Впервые как сборник — Берлин; Пб., М.; Изд. З. И. Гржебина. Печатается по данному изданию (за исключением оговоренных ниже).
В сборник вошли сказки, написанные Замятиным в 1915–1922 гг. и в большинстве ранее опубликованные в периодических изданиях.
Сказки в социал-демократической газете М. Горького «Новая жизнь» и лево-эсеровской газете В. Чернова «Дело народа» публиковались под псевдонимом Мих. Платонов.
Содержание многих сказок перекликается с фельетонами М. Горького того времени, составившими его книгу «Несвоевременные мысли».
Сказки стали не только злободневным отражением в притчевой форме многих реалий послеоктябрьского времени, но и продемонстрировали, насколько чутко и глубоко Замятин воспринимал недостатки и ошибки в деятельности новой власти. В действиях Фиты пародировался стиль действий вождей советской власти. Несомненно, что сказки явились первым подступом к роману «Мы».
Сказки «Бог», «Петр Петрович» и «Ангел Дормидон» были переведены на испанский язык в начале 20-х гг.
Летопись, 1916, № 4. С. 46–47.
Печатается по: Замятин Евг. Собр. соч. Т. 4. М.: Федерация, 1929.
Было это царство богатое и древнее, славилось плодоносностью женского пола и доблестью мужеского. А помещалось царство в запечье у почтальона Мизюмина. И был такой таракан Сенька — смутьян и оторвяжник первейший во всем тараканьем царстве. Тараканихам от Сеньки — проходу нет; на стариков ему начихать; а в бога — не верит, говорит — нету.
— Да как же нету, бесстыжие твои глаза? Ты при свете вылезь да зеньки разинь. А то, ишь ты: не-ету…
— А что ж, и вылезу. — хорохорился Сенька.
И вылез однажды. Вылез — и ахнул: бог-то ведь есть и правда! Вот он, вот: грозный, нестерпимо-огромный, в розовой ситцевой рубашке, бог…
А бог, почтальон Мизюмин, чулок вязал: любил он этим рукомеслом позаняться в сверхурочное время. Увидал Сеньку Мизюмин — обрадовался:
— A-а, друг сердечный, таракан запечный, откуда ты, здравствуй!
Почтальону Мизюмину нынче выговориться обязательно надо, а больше, как с Сенькою, не с кем.
— Ну, брат Сенька, женюсь я. Невеста — первый сорт. Пойми ты, тараканья душа: девица — из благородных, и приданого полтораста рублей! Ох, и заживем же мы с тобой! Заживем, Сенька? А?
А Сенька от умиления глаза как вылупил — так и остался: все слова позабыл.
У Мизюмина свадьба — на Красную Горку[31], и заказала ему благородная невеста, чтоб до свадьбы обязательно купил себе новые калоши. А то чистый срам: уж который год носит Мизюмин отцовские кожаные скробыхалы номер четырнадцатый. И как только Мизюмин на улицу — сейчас же за ним мальчишки:
— Э! Э! Скробыхалы! Скробыхалы! Держи! Скробыхалы!
Навязал Мизюмин чулок — и на Трубную пошел: чулки продать — новые калоши купить. Подвернулись Мизюми-ну щеглы в клетке: не щеглы — загляденье.
— Сем-ка я лучше щеглят куплю? Калоши-то еще крепкие…
Купил клетку, поднес невесте в презент:
— Вот чулки связал — продал, щеглят вам купил. Не побрезгуйте уж: от чистого сердца.
— Ка-ак? Чулки? И опять в скробыхалах? Ну, не-ет, терпенья моего больше нету. Подумать только: за чулочника замуж! Не-ет, нет, и никаких разговоров!
Прогнала Мизюмина с глаз долой. Надрызгался в трактире Мизюмин, вернулся домой пьян-пьянехонек, за стены держится…
А на стене — ждал бога таракан Сенька: умиленно слушать, как всякий вечер, что скажет бог.
Горькими слезами хлюпал, шарил рукой по стене почтальон Мизюмин. И ненароком как-то задел пальцем Сеньку, полетел Сенька торчмя головой в тартарары в бездонное.
Очнулся: на спинке лежит. Берега — гладкие, скользкие: глубь — страшенная. Еле-еле, далеко гдей-то, потолок виден…
И взмолился Сенька своему богу:
— Вызволи, помоги, помилуй!
Нет, глубь такая — и богу, должно быть, не достать, так тут и сгинешь…
…Горькими слезами хлюпал почтальон Мизюмин, подолом розовой рубашки утирал нос.
— Сенька. Сенюшка, один ты у меня остался… И где же ты… И куда ж я тебя, милый ты мо-ой…
Нашел Сеньку Мизюмин в своем скробыхале. Пальцем выковырнул Сеньку из бездны — скробыхала номер четырнадцатый — и на стену посадил: ползи. Но Сенька даже и ползти не может, прямо очумел: до чего нестерпимо велик бог, до чего милосерд, до чего могуществен!
А бог, почтальон Мизюмин, хлюпал и подолом розовой рубашки утирал нос.
Дело народа. 1918, 14 апреля.
А еще была такая деревня Иваниха, все мужики Иваны, а только прозвища разные: Самоглот Иван (во сне себе ухо сжевал), Оголтень Иван, Носопырь Иван, Соленые-Уши Иван, Белены-Объелся Иван, Переплюй Иван, и не перечесть, а только Переплюй — самый главный ихний. Которые скородят, сеют, а Иваны — брюхами кверху да в небо плюют: кто кого переплюнет.
— Эх вы, Иваны! Пшеницу бы сеяли!
А Иваны только сквозь зубы: цырк.
— Вот, на новых землях, слыхать, действительно пошеница: первый сорт, в огурец зерно. Это — пошеница, да…
И опять: кто кого переплюнет.
Лежали этак — лежали, и привалило Иванам счастье невесть откуда. Топот по дороге, пыль столбом — конный по Иванихе, объявление привез: которые Иваны на новые земли желают — пожалуйте.
Осенили себя Иваны крестным знамением, изо всей мочи — за хвост конному, и понесло, только рябь в глазах: церковь — поле, поле — церковь.
Спустил конный: ни жилья, ничего, на сто верст кругом — плешь, и только по самой по середке крапивища стоит, да какая: будылка в обхват, на верхушку глянь — шапка свалится, а стрекнет — волдыри в полтинник. Колупнули Иваны землю: черная — вар сапожный, жирная — масло коровье.
— Ну, братцы, скидавай котомы: самая она и есть — первый сорт.
В кружок сели, краюху пожевали с солью. Испить бы, да и за дело. Туда — сюда: нету воды. Делать нечего, надо колодец рыть.
Взялись, это. Земля — праховая, легкая, знай комья летят. А Переплюй нет-нет да и остановится, глаза прижмурит.
— Ой. братцы, должно быть, и вода же тут: сладчищая, не то что у нас…
А тут как раз об камень железо — дрынь! Каменина здоровый. Вывернули — ключ забил. Черпанули в корцы, попили: холодная, чистая, а вода как вода.
Переплюй только сквозь зубы — цырк.
— Этакой-то в Иванихе сколько хошь. Глубже бери: тут первый сорт должна быть, а не то что…
Рыли-рыли, до темной ночи рыли: все то же. Под крапивищей ночь проворочались, с утра опять рыть. А уж глубь, жуть в колодце, черви какие-то пошли, поганые, голые, розовые, мордастые. Роют-пороют, пристанут Иваны, призадумаются. А Переплюй сверху — еле-еле слыхать:
— Глубже, братцы, бери! Самую еще малость нажать!
И дошли тут до какого-то сузёму: крепкий — скрябка не берет, и вода мешает — воды порядочно, все такая же, как в Иванихе. Лом взяли: тукнут, а оттуда гук идет, как из бочки, пещера, что ли. Тукнули это, еще посильней: как загудит все — да вниз, и вода вниз, и щебень, и комья, и инструмент весь, глаза запрашило, оглохли, еле на прилипочке каком-то сами удержались.
Протерли глаза Иваны, глянули под ноги… С нами крестная сила! Дыра — а в дыре небо синее. Вверх глянули: далеко, чуть светится небо синее. С нами крестная сила: проколупали землю насквозь!
Сробели, шапки в охапку да наверх драла: Самоглот — Оголтню на плечи, Оголтень — Носопыру, Носопыр — на Соленые-Уши, Соленые-Уши — на Белены-Объелся, так и выбрались.
Выбрались — первым делом Переплюю бока намяли. Манатки в котомы да назад в Иваниху: без воды, без инструменту куда же теперь? Только и утехи, что в щепоти новой земли в Иваниху притащили.
Соседям показывают, а соседи не верят.
— Бреши, бреши больше; кабы такая земля где была, так неужто бы назад вернулись?
А про это, как насквозь проколупали, никак и рассказать нельзя: засмеют. Так брехунами Иваны и прослыли, и по сю пору никто не верит, будто на новых землях были. А ведь были же.
Новая жизнь, 1918, 4 мая (под заглавием «Дормидон»).
Печатается по: Собр. соч. Т. 4. М.: Федерация, 1929.
Был такой глупый ангел, по имени — Дормидон.
Все ангелы, известно, — от дыхания Божия: дохнёт Господь — и ангел, дохнёт — еще ангел. А тут погода была плохая, чихнулось — и вылетел ангел от чоха, оттого и несуразный. Рыластый, глазами, это, все туды-сюды, туды-сюды, и на левой руке, на мизинце, кольцо с аметистом: ну под стать ли это ангелу-то? А как до дела — так ему чтоб сразу все, с бухты-барахты, а потом и завалиться дрыхнуть. Так уж его терпели на небе, из милости больше.
И приставили глупого ангела Дормидона за мужиком ходить. А мужик — тоже хорош: пьяница забубенный.
Ходил, это, ходил Дормидон за своим мужиком по всем целовальникам — никак толку нет.
«Ну, коли так, — думает, — ладно. До белой горячки тебя допою, а потом уж сразу и раскаю».
И мужику на ухо:
— Вали, брат, наяривай! Ну-ка, еще по одной!
И побежал мужик по деревне не в своем виде, без штанов, буянит — мочи нет, а в руках цеп: за своей же, мужиковой, тенью с цепом гоняется.
А Дормидон в воротах, за вереей, с мужиковым братом спрятался, и оба за животики держатся:
— Ха-ха-ха! Так ее, такую-сякую! Так ее, лови!
Добежал мужик, тень — нырь в ворота. Мужик за ней:
— А-a! Еще гогочешь, проклятая! Ну, посто-ой…
Да как ахнет цепом сплеча! Ангелу-то чего подеется, а мужиков брат — так и свалился, как колос: мертвый.
Полетел глупый ангел с донесением: так и так, происшествие.
Взмылили ему голову, как надобно, а он стоит себе да перстень с аметистом вертит: как с гуся вода.
— Ну, Дормидон, — говорит Бог, — теперь уж как хочешь, хоть двадцать годов ходи, а чтобы у меня в рай мужика этого предоставил.
— Фу ты. Господи: да неуж не предоставлю? Я-то? — И к мужику, на землю.
А день был базарный: пошли с мужиком доски покупать — мужикову брату на домовину, и веревок — домовину спускать.
Мужик тверезый, зленный — страсть! — Дормидона так и чешет:
— Во-от въелся, чисто репей в хвост собачий! Ты долго еще за мной будешь?
Дормидон — будто и не ему: знай перстень вертит. А у самого в голове, как гвоздь:
«И как бы это одним махом от мужика оттильдикаться?» Глядь — цыган мимо, свинью на аркане волокет: свинья визжит, упирается, веревка длинная, белая.
Увидал Дормидон цыгана с веревкой — как по лбу себя хлопнет: батюшки мои, вот же… И мужику на ухо:
— Покупай веревку-то, покупай. Веревка-то какая: нигде такой не найти.
Купил мужик. И только это вышли с Дормидоном на выгон — ну, который за базаром выгон, — Дормидон хвать цыганов аркан мужику на шею — и поволок.
Мужик — в голос:
— Батюшка! Ослобони, родимый! Брат неприбран лежит! Куда ты меня?
А Дормидону — потешно, ржет:
— Ну-ка еще? Ну-ка еще? Не-е-ет, не уйдешь! — так без пересадки в рай и приволоку.
Брыкался-брыкался мужик, а под конец — сел на землю колодой — и все: поди сковырни.
Почесался Дормидон, поплевал на руки — дюжий был, — за аркан покрепче да как завьется с мужиком вверх. И ходу, все пуще, только ветер свистит. На мужика и не оглядывается: тяжело на аркане, стало быть, тут мужик, ну и ладно, а что утих — и того лучше.
Прилетел в рай, упыхался, ухмыляется Дормидон во весь рот: доволен.
— Вот он, мужик-то ваш. Предоставил.
Поглядели: а мужик лежит, не копнется, синий весь, язык высунут. Готов.
Осерчал тут Господь — не приведи Господи как…
— Предоста-авил! Дурак ты, дурак набитый! Сейчас — вон, и чтоб духу твоего не было!
Обчекрыжили Дормидону крылья — и на землю сослали. Пока это еще опять до ангелов дослужится.
Дело народа, 1917, 14 декабря.
Тряхнуло — посыпались сверху звезды, как спелые груши. Опустел небесный свод, стал как осеннее желтое поле: только ветер над желтой щетиной гудит неуютно, и на краю, на дальней дороге медленно ползут два черных человека-козявки. Так ползли в пустом небе солнце и месяц. черные, как бархатные ризы на службе в Великий Пяток: черные, чтоб светлее сияло Воскресение.
Тут-то и попер по земле Хряпало. Ступни медвежачьи, култыхается, то на правую ногу, то на левую. Мертвая голова вепря — белая, зажмуренная, лысая: только сзади прямые патлы, как у странника, до плеч. И на брюхе — лицо. вроде человечьего, с зажмуренными глазами, а самое где пуп у людей — разинается пасть.
В поле под озимое орал дед Кочетыг. Штаны пестрядинные. рубаха посконная, волосы веревочкой подвязаны. чтобы в глаза не лезли. Глянет в небо дед: жуть. А пахать все равно надо. Такое уж дело.
И сзади Хряпало наперся на деда: глаза у Хряпалы только так, для порядку, а разожмурить не может, по чем ни попадя прет.
— Ты кто такой? — деду говорит, — где пуп у людей — разинул Хряпало пасть — брюхом говорит. — Ты чего на моей дороге? — Другую пасть раззявил, вепрячью, — хряп: одни дедовы лапти наружи.
Еле-еле слыхать, будто из-под земли, дедов голос:
— А хлеб как же? Хлеба не будет…
А Хряпало — брюхом:
— А мне наплевать… — Только и видели деда.
На просеке девчушка Оленка цветы сбирала — первые колокольцы весенние. Мелькают босые ноги, белые между колокольцев, и сама, как золотой коло-колец, заливается: про свекровь-матушку, про лиха мужа, — за сердце берет.
Споткнулся Хряпало на Оленку:
— Ты чего на дороге? — Хряп: одни пятки босые забились. белые.
Из глуби только и успела крикнуть Оленка:
— А песня…
— А мне наплевать, — пробрюхал Хряпало и последнее заглотил — белые пятки.
Где ни пройдет Хряпало — пусто, и только сзади него останется — помет сугробами.
Так бы и перевелась людь на земле, да нашелся тут человек, офеня[32], и фамилия у него какая-то обыкновенная, не то Петров, не то Сидоров, и ничего особенного, а просто сметливый, ярославский.
Приметил офеня: не оборачивается Хряпало, все прямо прет, невозможно ему оборачиваться.
И с ухмылочкой ярославской поплелся офеня тихонько за Хряпалой. Не больно оно сладко, конечно: не продохнуть по колена в сугробах этих самых, да зато — верное дело.
За ярославским офеней и другие смекнули: глядь, уж за Хряпалой — чисто крестный ход, гужом идут. Разве только дураки какие, вовсе петые, не спопашились за спину Хряпалову от Хряпалы спрятаться.
Петых дураков Хряпало живо докончил и без пропитания околел, конечно. А ярославский народ зажил припеваючи и Господа Бога благодарил: жирная земля стала, плодородная от помета, урожай будет хороший.
Дело народа, 1918, 21 апреля. Печатается по:
Собр. соч. Т. 4. М.: Федерация. 1929.
У слесаря Галамея в поясницу вступило: мочи нет, одолел ревматизм этот самый окаянный. Галамей и то, и другое, и на пороге ему баба поясницу обухом секла, и мазево всякое — ничего толку. Уж и за что взяться не знает.
А тут сосед какой-то возьми да и накапай ему в мозги про электричество: одно-де тебе и осталось лекарство — электричество от всех болезней может.
Утром чем свет Галамей взбодрился: одной рукой за поясницу, другою — сапог натягивает.
— Ты куда ж это ни свет ни заря? — баба Галамеева спрашивает.
— А электричеством, — говорит, — лечиться пойду. Одно мне только теперь и осталось.
— Ой, батюшка, ты бы как полегче, дело-то такое — умеючи надо. Ты бы сперва к доктору.
— Дура-баба: а звонки электрические кто на почте на ладил?
«Ты-ы, батюшка…» Ну. то-то. И без доктора, мол-ка. управлюсь. У Галамея. брат, своя башка на плечах.
Взвалил проволоки медной круг — и пошел. Посередь самой Тамбовской остановился, штаны расстегнул, про волокой себя пониже пояса обмотал, а на другом конце крючочек сделал — и ждет. А рань еще, камни розовые, ставни закрыты, мальчишки в белых фартуках на головах корзины несут. И самый первый трамвай через мост гудит.
Услыхал Галамей, изловчился, накинул крючочек на самый на трамвайный провод: ну-ка. Господи, благосло…
Ка-ак его шкрыкнет электричество это самое, заплясал, скрючило в три погибели — и наземь свалился.
Ну, тут, конечно, шум, гам, кондуктора, пассажиры выскочили, оттащили Галамея. За доктором. Тер-тер, кой-как доктор оттёр Галамея. открыл Галамей один глаз.
— Ну, как? — доктор спрашивает. — Как чувствуете?
— Ничего, — говорит, — не чувствую. Вылечился, слава тебе. Господи.
И Богу душу отдал.
Летопись, 1916, Т. 4. С. 48–49. Печатается по:
Собр. соч. Т. 4. М.: Федерация, 1929.
Слыхано ли, чтоб кто-нибудь по выигрышному билету выигрывал, да не по газете, а взаправду, так, чтоб и деньги выдали? А вот выиграл же кураповский дьячок, Роман Яковлич Носик, и вчерашнего числа получил в казначействе пять тысяч. Теперь — чисто царь: все может.
Роман Яковлич Носик — сложения деликатного, и мысли у него — деликатные, возвышенные: насчет облаков, стихов господина Лермонтова. А в кураповской церкви — милее всего дьячку Моисей на горе Синайской, в облаках алых, золотых и лилейных.
Всю ночь дьячок ворочался с боку на бок: что бы это такое ему теперь сделать? И то хорошо, и это не плохо, да индо что-нибудь такое повозвышенней. И никак не придумать.
Пошел утром в церковь, Моисею-пророку помолиться. Только увидал Роман Яковлич нестерпимую синь синайскую и на самой маковке из облаков нездешний град — сразу и осенило.
Прибежал к дьячихе:
— Ну, мать, собирайся! Нонче выезжаем.
— Да ты спятил, что ли? Куда тебя буревая несет?
А дьячок от волнения уж вовсе невнятен:
— Жа-жалаю, чтоб, значть, к-как Моисей… На горе Синайской… чтоб, значть, облака…
Ехали, ехали, текала, охала, пилила дьячка всю дорогу дьячиха. Приехали, стой: Кавказ называемый. Гора — две капли воды — Синайская, и зацепились за маковку неописанной красы облака.
Только хотел дьячок на колени пасть — глядь, стоит телега парой, на грядушке — солдат кривой:
— Пожалте, Роман Яклич. я за вами.
— Чего такое? Кто послал? Куда?
— А на маковку, в облака в самые… — И такой у кривого солдата глаз пронзительный, так насквозь и низает. Жуть, а ехать все равно надо: сел Роман Яковлич с дьячихой на телегу — и покатили.
Сорок дней — сорок ночей на маковку ехать. Дьячиха — знай себе подзакусывает да чай с молоком пьет. А дьячок — будто к причастью, не пьет — не ест, исхудал, лицом посветлел. Уж будто видать и соборы синекупольные, и зубцы белые, и завтра Роман Яковлич, как Моисей — в облаках…
Под сороковой день ночью на постоялом лошадей кормили.
— Ну, завтра — чуть свет приедем…
И показалось, кривой солдат подмигнул:
— Время есть, — может, назад повернуть?
— Что ты, кривой. Господи помилуй! На самый напоследок — да повернуть?
Закрылись веретьем да сверху армяком дьячковым, улеглись в телеге дьячок с дьячихой, погнал лошадей сол дат. Дьячиха давно уж храпит, а дьячку — не до сна. сердце колотится, а нарочно глаза закрыл: потуда не откроет, покуда не осияет нестерпимая синь синайская, не запоют нездешние голоса…
И случился грех: уморился ждать, задремал дьячок, как и приехали, не учуял. Только слышит — гаркнул кри вой солдат:
— Вставай, Роман Яклич, приехали!
Стал дьячок глаза разожмуривать, потихоньку-потихоньку, чтоб не ослепнуть. Раскрыл: мга, изморось, осень, слякоть…
— Ты чего ж, кривой, брешешь, чертов сын! При-е-еха-ли! А облака-то где?
— А это самые облака и есть, друг ты мой Роман Як-лич… — Да как загогочет — и пропал, и нет никого: одна изморось, мга, туман.
Петербургский сборник: Поэты и беллетристы.
Пб. Изд. журн. «Летопись Дома литераторов», 1922. С. 43.
На острове на Буяне — речка. На этом берегу — наши, краснокожие, а на том — ихние живут, арапы.
Нынче утром арапа ихнего в речке поймали. Ну так хорош, так хорош: весь — филейный. Супу наварили, отбивных нажарили — да с лучком, с горчицей, с малосольным нежинским… Напитались: послал Господь!
И только было вздремнуть легли — воп, визг: нашего уволокли арапы треклятые. Туда-сюда, а уж они его освежевали и на угольях шашлык стряпают.
Наши им — через речку:
— Ах, людоеды! Ах, арапы вы этакие! Вы это что ж это, а?
— А что? — говорят.
— Да на вас что — креста, что ли, нету? Нашего, краснокожего, лопаете. И не совестно?
— А вы из нашего — отбивных не наделали? Энто чьи кости-то лежат?
— Ну что за безмозглые! Дак ведь мы вашего арапа ели, а вы — нашего, краснокожего. Нешто это возможно? Вот. дай-ка, вас черти-то на том свете поджарят!
А ихние, арапы. — глазищи белые вылупили, ухмыляются да знай себе — уписывают. Ну до чего бесстыжий народ: одно слово — арапы. И уродятся же на свет этакие!
Дело народа, 1917, 3 ноября.
Умнее Петра Петровича в целом свете нету: и все думает. и все думает, сопли распустит — и думает.
А сопли у Петра Петровича — лиловые, а происхождения Петр Петрович индейского. А жена у Петра Петровича — клюшка Аннушка, рябенькая: другой месяц женаты.
И как вылупились из земли слепые еще головенки первых трав — занасестилась Аннушка. Причесываться перестала, расшершавилась — ходит и квохчет и охает, а Петр Петрович на одной ноге стоит и думает, думает: вот — яйца. с рыженькими веснушками; а не нынче-завтра из них индюшата выйдут, желтые, как одуванчик, пуховые, как одуванчик.
— Ну до чего интересно!
А рябенькая Аннушка — свое бабье дело делает: в кошелке на яйцах сидит. Неделя, другая. Извелась Аннушка, не пьет — не ест, с места не сходит.
Петру Петровичу не терпится.
— Ну, как там у тебя?
Краснеет Аннушка:
— Да теперь уж, поди, как следует. Только еще пушком не обросли. Еще недельку бы надо.
— Ну-у: неделю! Так и не дождешься. Экие вы, бабы!
Умнее Петра Петровича в целом свете нету, и все думает, и все думает: на одну ногу станет — и думает.
И решил Петр Петрович: бабы — известно, рохли, копухи, чего на них глядеть, надо по-нашему, по-индей-петушиному.
Пришел к Аннушке — один глаз прищурен: хитрый — беда!
— Поди-кось попей, Аннушка. В лоханке — вода свежая, а я без тебя за яйцами пригляжу.
Ушла Аннушка пить, а Петр Петрович — в кошелку: кок — одно яйцо, кок — другое, кок — третье. Теплые индюшата, дышат, ей-Богу! Обрадовался — вот как, и ну их из скорлупы тянуть.
Вытянул — а они страшные, голые, хлипкие, и самое, где задик, с отонком яичным срослись жилами, кровью. Отдирать стал — кишки тянутся, назад совать в скорлупу — назад не входят.
Отскочил Петр Петрович, побледнели сопли — и глядит, клюв разиня: яйца разбитые, и свесились через край желтенькие головки на нестерпимо длинных, тоненьких шеях. И уж еле дышат.
Захлопал крыльями Петр Петрович — и скорей через забор, пока Аннушка не увидела. Бабы — они ведь какие: беда с ними!
Дело народа, 1917, 11 ноября.
Сидел Халдей с логарифмами, тридцать лет и три года логарифмировал, на тридцать четвертый придумал трубу диковинную: видать через трубу все небо близехонько, ну будто вот через улицу. Все настояще видно, какие там у них жители на звездах, и какие вывески, и какие извозчики. Оказалось — все. как у нас: довольно скучно. Махнул рукой Халдей: эх… — и загорился.
А уж слух пробежал про трубу Халдееву, народ валом валит — на звезды поглядеть: какие там у них жители. Ну прямо додору нет до трубы, в очередь стали, в затылок.
И дошел черед до веселой девицы Катюшки: веселая, а глаза — васильки, синие. Околдовала глазами Халдея, пал Халдей на белые травы, и нет ему слаще на свете Катюшкиных губ.
Катюшка и говорит Халдею:
— А небо-то нынче какое. На небо-то глянь!
— Да чего там, видал я: и глядеть нечего.
— Нет, ты погляди.
Хи-итрая: подвела Халдея к трубе не с того конца, не с смотрячего, а с другого, ну, где стекла-то маленькие.
Глянул Халдей: Бог знает где небо — далеко. Месяц маленький, с ноготок: золотой паук золотую паутину плетет и себе под нос мурлычет, как кот. А небо — темный луг весенний, и дрожат на лугу купальские огненные цветы, лазоревые, алые, жаркие: протянуть руку — и несметный купальский клад — твой.
И еще вспомнилось Халдею — когда маленький был: в Чистый Четверг на том берегу — от стояния народ идет, и несут домой четверговые свечки.
Сразу — тридцать три года и логарифмы с плеч долой. 11абежали на глаза слезы, поклонился Халдей в ноги девице веселой:
— Ну, Катюшка, век не забуду: научила глядеть.
Петербургский сборник: Поэты и беллетристы.
Пб.: Изд. журн. «Летопись Дома литераторов», 1922, С. 41–42.
Порешил Иван церковь Богу поставить. Да такую — чтоб небу жарко, чертям тошно стало, чтоб на весь мир про Иванову церковь слава пошла.
Ну, известно: церковь ставить — не избу рубить, денег надо порядочно. Пошел промышлять денег на церковь Божию.
А уж дело к вечеру. Засел Иван в логу под мостом. Час, другой — затопали копыта, катит тройка по мосту: купец проезжий.
Как высвистнет Иван Змей-Горынычем — лошади на дыбы, кучер — бряк оземь, купец в тарантасе от страху — как лист осиновый.
Упокоил кучера — к купцу приступил Иван:
— Деньги давай.
Купец — ну клясться, божиться: какие деньги?
— Да ведь на церковь, дурак: церковь хочу построить. Давай.
Купец клянется-божится: «сам построю». A-а. сам? Ну-ка?
Развел Иван костер под кустом, осенил себя крестным знамением — и стал купцу лучинкою пятки поджаривать. Не стерпел купец, открыл деньги: в правом сапоге — сто тыщ, да в левом еще сто.
Бухнул Иван поклон земной:
— Слава тебе. Господи! Теперича будет церковь.
И костер землей закидал. А купец охнул, ноги к животу подвел — и кончился. Ну что поделаешь: Бога для ведь.
Закопал Иван обоих, за упокой души помянул, а сам в город: каменщиков нанимать, столяров, богомазов, золотильщиков. И на том самом месте, где купец с кучером закопаны, вывел Иван церковь — выше Ивана Великого. Кресты в облаках, маковки синие с звездами, колокола малиновые: всем церквам церковь.
Кликнул Иван клич: готова церковь Божия, все пожалуйте. Собралось народу видимо-невидимо. Сам архиерей в золотой карете приехал, а попов — сорок, а дьяконов — сорок сороков. И только это службу начали — глядь, архиерей пальцем Ивану вот так вот:
— Отчего, — говорит, — у тебя тут дух нехороший? Поди, старушкам скажи: не у себя, мол, они на лежанке, а в церкви Божией.
Пошел Иван, старушкам сказал, вышли старушки: нет: опять пахнет! Архиерей попам пальцем мигнул: заладили все сорок попов; что такое? — не помогает. Архиерей — дьяконам: замахали дьякона в сорок сороков кадил: еще пуще дух нехороший, не продохнуть, и уж явственно: не старушками — мертвой человечиной пахнет, ну просто стоять невмочь. И из церкви народ — дьякона тишком, а попы задом: один архиерей на орлеце посреди церкви да Иван перед ним — ни жив ни мертв.
Поглядел архиерей на Ивана — насквозь, до самого дна — и ни слова не сказал, вышел.
И остался Иван сам-один в своей церкви: все ушли, не стерпели мертвого духа.
Летопись, 1916, № 4 (под заглавием «Петька» (под этим же заглавием он напечатан и в сборнике «Большим детям сказки»).
Печатается по: Собр. соч. Т. 4. М.: Федерация, 1929.
Подарили Петьке игрушку: голубоглаза, маленькие ручки, шелковые кудри, разные там кружевца да прошивки. А уж это-то как замечательно: нажать хорошенько — и сейчас тебе скажет: «лю-блю», да еще и глазки голубые закатит.
Играть бы да играть Петьке да родителей благодарить: не всякому такие игрушки дарят. Так вот нет же: глупый мальчишка, больно уж умен не в меру. День поиграл, другой. На третий — пожалуйте:
— Отчего глазами так делает? Отчего пахнет хорошо? Отчего «лю-блю»?
Перочинный ножичек, да вспорол, да до всего и добрался — отчего что.
А только — ничего интересного: для томных глаз — шарики какие-то свинцовые; под розовым атласом — кожей — гнилые опилки; для «лю-блю» — резиновый пузырь с дудкой.
Зашили потом родители кое-как, да уж не то: лю-блю»-то уж не умеет делать.
Петьку выдрали: глупый мальчишка — будет знать, как игрушки портить. Говорено сколько раз: игрушки — для игры, а не хочешь играть, дрянь-мальчишка, отдай другому. А то ишь ты: внутри ему глядеть надо, ломать ему надо.
— Не ломать, не ломать, не ломать! Так его.
Альманах «Пряник осиротевшим детям». Пг., 1916. С. 72.
Печатается по: Собр. соч. Т. 4. М.: Федерация, 1929.
Пришел я к приятелю — денег взаймы просить. Ни самого нет дома, ни жены нету: вышел ко мне в залу мальчик, чистенький такой.
— Вы погодите немножко. Папа-мама сейчас придут.
А чтоб не скучал я, стал мне мальчик картинки показывать.
— Ну, это вот что?
— Волк, — говорю.
— Волк, верно. А вы знаете, волк, он травку не кушает, он овечков кушает…
И этак все картинки объясняет дотошно: ну смерть — надоел. Петуха раскрыл.
— А это что? — спрашивает.
— Это? Изба, — говорю.
Выпучил мой мальчик глаза, обомлел. Погодя кой-как справился, нашел мне настоящую избу:
— Ну а это что?
— А это — веник березовый, вот что.
Улыбнулся мальчик вежливенько и доказывать стал: изба — зернышки не клюет, а петух — клюет, а в петухе — жить нельзя, а в избе можно, а у веника — дверей нету, а у петуха…
— Вот что, — говорю, — милый мальчик: если ты сию минуту не уйдешь, я тебя в окошко выкину.
Поглядел мне в глаза мальчик, увидал — правда выкину. Заревел, пошел бабушке жаловаться.
Вышла бабушка в залу и стала меня корить:
— И как же вам не совестно, молодой человек? За что вы милого мальчика? Ведь он вам истинную правду говорил.
Сборник «Большим детям сказки».
В печурке у мужика — пух утиный сушился. И завелись в пуху Бяка и Кака. Вроде черных тараканов, а только побольше, рук две, ног две, а язык один — дли-инный: пока маленькие были, сами себя языком, вместо свивальника, пеленали.
Хорошенькие такие, богомольные — мужик на ночь — Троеручице поклоны бьет, а Бяка и Кака сзади — спине мужиковой. Днем из избы сор носили; по престольным праздникам, в новых красных рубашечках, мужика поздравляли. И до масленицы было — как нельзя лучше.
На масленице — принес браги мужик: такая брага — все вверх дном. Рожи, хари, нечистики; ухваты — по горшкам, черепки; изба — трыкнула и самоходом пошла — куда глаза глядят. А мужик — без задних ног, и на брюхе — огарок догорает, потрескивает: вот-вот мужикова рубаха займется.
Бяка да Кака со всех ног кинулись: огарок тушить.
— Да пусти ты: я потушу.
— Нет ты пусти: я…
— Я мужика больше люблю; а ты — так себе, я зна-аю!
— Нет, я больше. А ты Бяка!
— Я — Бяка? А ты — Кака! Что, ага?
Да в ус, да в рыло — и клубком по полу. Катались-катались, а от огарка — рубаха, от рубахи — мужик, от мужика — изба. И с мужиком, с избой вместе — Бяка и Кака: от всего — одна сажа.
Газета-протест Союза русских литераторов:
однодневная петроградская газета. 1917. 26 ноября.
Жили в лесу два брата: большенький и меньшенький. Большенький — неграмотный был, а меньшенький — книгочей. И близко Пасхи заспорили между себя. Большенький говорит:
— Светлое Воскресенье, разговляться надо.
А меньшенький в календарь поглядел.
— Четверг еще, — говорит.
Большенький ничего малый, а только нравный очень, заворотень, слова поперек не молви. Осерчал большенький — с топором полез:
— Так не станешь разговляться? Четверг, говоришь?
— Не стану. Четверг.
— Четверг, такой-сякой? — Зарубил меньшенького большенький топором — и под лавку.
Вытопил печку, разговелся большенький чем Бог послал, под святыми сел — доволен. А за теплой печкой — вдруг сверчок:
— Чтверг-чтверг. Чтверг-чтверг.
Осерчал большенький, под печку полез — за сверчком. Лазил-лазил, вылез в сопухе весь, страшный, черный: изловил сверчка и топором зарубил. Упарился, окошко открыл, сел под святыми, доволен: ну, теперь кончено.
А под окошком — откуда ни возьмись, воробьи:
— Четверг, четверг, четверг!
Осерчал большенький еще пуще, погнал с топором за воробьями. Уж он гонялся-гонялся, какие улетели, каких порубил воробьев.
Ну, слава Богу: зарубил слово проклятое: четверг. Инда топор затупился.
Стал топор точить, — а топор об камень:
— Четверг. Четверг. Четверг.
Ну, уж коли и топор про четверг — дело дрянь. Топор обземь, в кусты забился, так до Светлого Воскресенья большенький и пролежал.
В Светлое Воскресенье — меньшенький брат воскрес, конечно. Из-под лавки вылез — да и говорит старшему:
— Будет, вставай. Вздумал, дурак: слово зарубить. Ну уж ладно: давай похристосуемся.
Дело народа. 1917. 14 декабря.
Всякому известно, какие они, херувимы: головка да крылышки, вот и все существо ихнее. Так и во всех церквах написаны.
И приснился бабушке сон: херувимы у ней в комнате летают. И летают, и летают, крыльями полощут по-ласточьи, под потолком трепыхаются. Вот теперь — пониже, вот шторку задели, об лампу стукнулись, опять к потолку. Прочитала им бабушка херувимскую и всякую молитву про херувимов вспомнила — прочитала, а они все летают.
Уж так стало жалко бабушке херувимов — терпенья нет. И говорит она — какому поближе:
— Да ты бы, батюшка, присел бы, отдохнул. Уморился, поди, летать-то.
А херувим сверху ей, жа-алостно:
— И рад бы, бабушка, посидеть, да нечем.
И верно: головка да крылышки — все существо ихнее. Ничего не поделаешь.
Новая жизнь. 1918. 2 июня.
Которые мальчики очень умные — тем книжки дарят. Мальчик Вовочка был очень умный — и подарили ему книжку: про марсиан.
Лег Вовочка спать — куда там спать: ушки горят, щечки горят. Марсиане-то ведь, оказывается, давным-давно знаки подают нам на Землю, а мы-то! Всякой ерундой занимаемся: историей Иловайского[33]. Нет, так больше нельзя.
На сеновале — Вовочка и трое второклассников, самых мерных: Иловайского — в угол. Четыре головы — над бумажкой: чертят карандашом, шу-шу, шу-шу, ушки горят, щечки горят…
За ужином большие читали газету: про хлеб, забастовки — и спорят, и спорят — обо всякой ерунде.
— Ты, Вовка, чего ухмыляешься?
— Да уж больно вы чудные: марсиане нам знаки подают, а вы — про всякую ерунду.
— А ну тебя с марсианами… — И про свое опять. Глупые большие!
Заснули наконец. Вовочка — как мышь: сапоги, брюки, куртку. Зуб на зуб не попадает, в окошко прыг! — и на пустой монастырский выгон, за лесным складом купца Заголяшкина.
Четверо второклассников, самых верных, натаскали дров купца Заголяшкина. Сложили из дров букву А — и заполыхало на выгоне огненное А для марсиан, колоссальное огненное А в пять сажен длиной.
— Трубу!.. Трубу наводи скорее!
Навел мальчик Вовочка подзорную трубу, трясется труба.
— Сейчас… кажется… Нет еще… Сейчас-сейчас…
Но на Марсе — по-прежнему. Марсиане занимались своим делом и не видели огненного А мальчика Вовочки. Ну, стало быть, завтра увидят.
Уж завтра — обязательно.
— Ты чего нынче, Вовочка, чисто именинник?
— Такой нынче день. Особенный.
А какой — не сказал: все одно не поймут глупые большие, что именно нынче начнется новая, междупланетная, эпоха истории Иловайского: уж нынче, марсиане — обязательно…
И вот — великая ночь. Красно-огненное А. четыре багровых тени великих второклассников. И уж наведена и дрожит труба…
Но заголяшкинский сторож Семен — в эту ночь не был пьян. И только за трубу — Семен сзади:
— Ах-х вы канальи! Дрова-а переводить зря? Дер-жи-держи-держи! Стой-стой!
Трое, самых верных, — через забор. Мальчика Вовочку заголяшкинский сторож изловил и, заголивши, высек.
А с утра великих второклассников глупые большие засадили за историю Иловайского: до экзамена один день.
Дело народа. 1917. 3 ноября
(под заглавием «Фита»).
Завелся Фита самопроизвольно в подполье полицейского правления. Сложены были в подполье старые исполненные дела, и слышит Ульян Петрович, околоточный, — все кто-то скребется, постукивает. Открыл Ульян Петрович: пыль — не прочихаешься, и выходит серенький, в пыли. Фита. Пола — преимущественно мужского, красная сургучная печать за нумером на веревочке болтается. Младенец, а вида — почтенного, лысенький и с брюшком, чисто надворный советник, и лицо — не лицо, а так — Фита, одним словом.
Очень Фита понравился околоточному Ульяну Петровичу: усыновил его околоточный и тут же в уголку, в канцелярии, поселил — и произрастет Фита в уголку. Понатаскал ему из подполья старых рапортов, отношений за нумером, в рамочках в уголку своем развесил, свечку зажег — и молится, степенно, только печать эта болтается.
Раз Ульян Петрович приходит — а Фита, глядь, к чернильнице припал и сосет.
— Эй, Фитька, ты чего же это, стервец, делаешь?
— А чернила, — говорит, — пью. Тоже чего-нибудь мне надо.
— Ну ладно уж, пей. Чернила-то казенные.
Так и питался Фита чернилами.
И до того дошло — смешно даже сказать: посусолит перо во рту — и пишет, изо рта у Фиты — чернила самые настоящие, как во всем полицейском правлении. И все это Фита разные рапорты, отношения, предписания строчит и в уголку у себя развешивает.
— Ну, Фита, — околоточный говорит, отец-то названый, — быть тебе. Фита, губернатором.
А год был тяжелый — ну какой там, этот самый: и холера, и голод.
Прикатил Фита в губернию на курьерских, жителей собрал немедля — ну разносить:
— Эт-то что у вас такое? Холера, голод? Й-я вас! Чего смотрели, чего делали?
Жители очесываются:
— Дак мы что ж, мы ничего. Доктора — холерку подлечили маленько. Опять же к скопским бы за хлебом спосылать…
— Я вам — доктора! Я вам — скопских!
Посусолил Фита перо:
— «Предписание № 666. Сего числа, вступив надлежаще в управление, голод в губернии мною строжайше отменяется. Сим строжайше предписывается жителям немедля быть сытыми. Фита».
— «Предписание № 667. Сего числа предписано мною незамедлительное прекращение холеры. Ввиду вышеизложенного, сим увольняются сии, кои самовольно именуют себя докторами. Незаконно объявляющие себя больными холерой подлежат законному телесному наказанию. Фита».
Прочитали предписание в церквах, расклеили по всем заборам. Жители отслужили благодарственный молебен и в тот же день воздвигли Фите монумент на базарной площади. И степенный, лысенький, с брюшком — похаживал Фита без шляпы кругом собственного монумента.
Прошел день и другой. На третий… глядь, холерный заявился в самую Фитину канцелярию: стоит там и корчится, — ведь вот не понимает народ своей пользы. Велел ему Фита всыпать законное телесное наказание. А холерный вышел — и противоправительственно помер.
И пошли, пошли мереть — с холеры и голоду, и уж городовых не хватало для усмирения преступников.
Почесались жители и миром решили: докторов вернуть и за скопским хлебом послать. А Фиту из канцелярии вытащили и учить стали, по-мужицки: народ необразованный, темный.
И рассказывают: кончился Фита так же не по-настоящему, как и начался: не кричал, и ничего, а только все меньше и меньше, и таял, как надувной американский черт. И осталось только чернильное пятно да эта самая сургучная печать за нумером. Так Фита кончился. Но до конца еще умудрился столько дивных делов натворить, что одним духом и не сказать всех.
Дело народа. 1917. 11 ноября
(под заглавием «Деяния Фиты»).
Указом Фита отменил холеру. Жители водили хороводы и благоденствовали. А Фита дважды в день ходил в народ, беседуя с извозчиками и одновременно любуясь монументом.
— А что, братцы, кому монумент-то, знаете?
— Как, барин, не знать: господину исполняющему Фите.
— Ну то-то вот. Не надо ли вам чего? Все могу, мне недолго.
А была извозчичья биржа около самого собора. Поглядел извозчик на монумент, на собор поглядел — да и говорит Фите:
— Да вот, толковали мы намедни: уж больно нам округ собора ездить несподручно. Кабы да через площадь пря-мая-то дорога…
А был Фита умом быстр, как пуля. Сейчас это в канцелярию за стол — и готово:
«Имеющийся градский собор неизвестного происхождения сим предписываю истребить немедля. На месте вышеупомянутого собора учредить прямоезжую дорогу для г.г. легковых извозчиков. Во избежание предрассудков исполнение вышеизложенного поручить сарацинам[34]. Подписал Фита».
Утром жители так и обомлели: собор-то наш, батюшки! В сарацинах весь — сверху донизу: и на всех пяти главах, и на кресте верхом, и по стенам, как мухи. Да черные, да голые — только веревочкой препоясаны, и кто зубом, кто шилом, кто дрючком, кто тараном — только пыль дымит.
И уже синих глав нету, и на синем — звезд серебряных, и красный древний кирпич кровью проступил на белогрудых стенах.
Жители от слез не прохлебнутся:
— Батюшка, Фита, благодетель ты наш, помилуй! Да уж мы лучше кругалем будем ездить, только собор-то наш. Господи!
А Фита гоголем ходит — степенный, с брюшком, на сарацин поглядывает: сарацины орудуют — глядеть любо. Остановился Фита перед жителями — руки в карманы:
— Чудаки вы, жители. Ведь я — для народа. Улучшение путей сообщения для легковых извозчиков — насущная потребность, а собор ваш — что? Так, финтифлюшка.
Тут вспомнили жители: не больно давно приходил по собор Мамай татарский, от Мамая откупились — авось, мол, и от Фиты откупимся. В складчину послали Фите нсак: трех девиц красивейших да чернил четверть.
Разгасился Фита, затопал на жителей:
— Пошли вон сейчас! Туда же — Ма-ма-ай! Мамай наш — мямля, а у меня сказано — и аминь.
И сарацинам помахал ручкой: гони, братцы, вовсю, уж стадо домой идет.
Село солнце — от собора остался только щебень. Своеручно пролинеил Фита мелом по линеечке прямоезжую дорогу. Всю ночь сарацины орудовали — и к утру пролегла через базарную площадь дорога — прямая, поглядеть любо.
В начале и в конце дороги воздвигли столбы, изукрашенные в будошный черно-желтый цвет, и на столбах надписание:
«Такого-то года и числа неизвестного происхождения собор истреблен исполняющим обязанности Фитой. Им же воздвигнута сия дорога с сокращением пути легковых извозчиков на 50 саженей».
Базарная площадь была наконец приведена в культурный вид.
Дело народа. 1917. 24 ноября
(под заглавием «Маленький фельетон; деяния Фиты»).
Жители вели себя отменно хорошо — ив пять часов пополудни Фита объявил волю, а будошников упразднил навсегда. С пяти часов пополудни у полицейского правления, и на всех перекрестках, и у будок — везде стояли вольные. Жители осенили себя крестным знамением:
— Мать пресвятая, дожили-таки. Глянь-ка: в чуйке стоит! Заместо будошника — в чуйке, а?
И ведь главное что: вольные в чуйках свое дело знали — чисто будошиками родились. В участок тащили, в участке — и в хрюкалку, и под микитки — ну все как надобно. Жители от радости навзрыд плакали:
— Слава тебе. Господи! Довелось: не кто-нибудь, свои бьют — вольные. Стой, братцы, армяк скину: вам этак по спине будет сподручней. Вали, братцы! Та-ак… Слава тебе, Господи!
Друг перед дружкой наперебой жители ломились посидеть в остроге: до того хорошо стало в остроге — просто слов нету. И обыщут тебя, и на замочек запрут, и в глазок заглянут — все свои же, вольные: слава тебе. Господи…
Однако вскорости местов не хватать стало, и пускали в острог жителей только какие попочетней. А прочие у входа ночь напролет дежурили и билеты в острог перекупали у барышников.
Уж это какой же порядок! И предписал Фита:
«Воров и душегубов предписываю выгнать из острога с позором на все четыре стороны».
Воров и душегубов выгнали на все четыре стороны, и желавшие жители помаленьку в остроге разместились.
Стало пусто на улицах — одни вольные в чуйках: как-то оно не того. И опубликовал Фита новый указ:
«Сим строжайше предписывается жителям неуклонная свобода песнопений и шествий в национальных костюмах».
Известно, в новинку — оно трудно. И для облегчения неизвестные люди вручили каждому жителю под расписку текст примерного песнопения. Но жители все-таки стеснялись и прятались по мурьям: темный народ!
Пустил Фита по мурьям вольных в чуйках — вольные убеждали жителей не стесняться, потому нынче — воля, убеждали в загривок и под сусало и наконец убедили.
Вечером — как Пасха… Да что там Пасха! Повсюду пели специально приглашенные соловьи. Повзводно, в ногу, шли жители в национальных костюмах, и около каждого взвода вольные с пушкой. Единогласно и ликующе жители пели, соответственно тексту примерного песнопения:
Славься, славься, наш добрый царь.
Богом нам данный Фита-государь.
А временно исполняющий обязанности Фита раскланивался с балкона.
Ввиду небывалого успеха жители тут же, у балкона Фиты, под руководством вольных, в единогласном восторге, постановили — ввести ежедневную повзводную свободу песнопений от часу до двух.
В эту ночь Фита первый раз спал спокойно: жители явственно и быстро просвещались.
Дело народа. 1917. 3 ноября.
А был тоже в городе премудрый аптекарь: человека сделал, да не как мы, грешные, а в стеклянной банке сделал, уж ему ли чего не знать?
И велел Фита аптекаря предоставить.
— Скажи ты мне на милость: и чегой-то мои жители во внеслужебное время скушные ходят?
Глянул в окошко премудрый аптекарь: какие дома с коньками, какие с петушками; какие жители в штанах, какие в юбках.
— Очень просто, — Фите говорит. — Разве это порядок? Надо, чтоб все одинаковое. Вообще.
Так — так так. Жителей — повзводно да за город всех, на выгон. И в пустом городе — пустили огонь с четырех концов: дотла выело, только плешь черная — да монумент Фите посередке.
Всю ночь пилы пилили, молота стучали. К утру — готово: барак, вроде холерного, длинный, в семь верст и три четверти, и по бокам — закуточки с номерками. И каждому жителю — бляху медную с номерком и с иголочки — серого сукна униформу.
Как это выстроились все в коридоре — всяк перед своей закуточкой, бляхи на поясах — что жар-птицы, одинаковые все — новые гривеннички. До того хорошо, что уж на что Фита — крепкий, а в носу защекотало, и сказать — ничего не сказал: рукой махнул и в свою закуточку, № 1. Слава тебе. Господи: все — теперь и помереть можно…
Утром чем свет, еще и звонок не звонил (по звонку вставали) — а уж в № 1 в дверь стучат:
— Депутаты там к вашей милости, по неотложному делу.
Вышел Фита: четверо в униформе, почтенные такие жители, лысые, пожилые. В пояс Фите.
— Да вы от кого депутаты?
И загалдели почтенные — все четверо разом:
— Это что же такое — никак невозможно — это нешто порядок… От лысых мы, стало быть. Это. стало быть, аптекарь кучерявый ходит, а которые под польку, мы — лысые? Не-ет, никак невозможно…
Подумал Фита — подумал: по кучерявому всех — не поодинаковить, делать нечего — надо по лысым равнять. И сарацинам рукой махнул. Налетели — набежали с четырех сторон: всех — наголо, и мужеский пол, и женский: все — как колено. А аптекарь премудрый — чудной стал, облизанный, как кот из-под дождичка.
Еще и стричь всех не кончили — опять Фиту требуют, опять депутаты. Вышел Фита смурый: какого еще рожна?
А депутаты:
— Гы-ы! — один в кулак.
— Гы-ы! — другой. Мокроносые.
— От кого? — буркнул Фита.
— А мы, этта… Гы-ы! К вашей милости мы: от дураков. Гы-ы! Жалаем, знычть, чтоб, знычть… всем, то есть, знычть… равномерно…
Туча тучей вернулся Фита в № 1. За аптекарем.
— Слыхал, брат?
— Слыхал… — голосок у аптекаря робкий, голова в ситцевом платочке: от холоду, непривычно стриженому-то. — Ну как же нам теперь?
— Да как-как: теперь уж чего же. Назад нельзя.
Перед вечерней молитвой — прочли приказ жителям: быть всем петыми дураками равномерно — с завтрашнего Дня.
Ахнули жители, а что будешь делать: супротив начальства разве пойдешь? Книжки умные наспех последний раз сели читать, до самого до вечернего звонка все читали. Со звонком — спать полегли, а утром все встали: петые. Веселье — беда. Локтями друг дружку подталкивают: «Гы-ы! Гы-ы!» Только и разговору: сейчас вольные в чуйках корыта с кашей прикатят: каша ячневая.
Прогулялся Фита по коридору — семь верст и три четверти, — видит: веселые. Ну, отлегло: теперь-то уж все. Премудрого аптекаря в уголку обнял:
— Ну, брат, за советы спасибо. Век не забуду.
А аптекарь Фите:
— Гы-ы!
А ведь, выходит дело, — один остался: одному за всех думать. И только это Фита заперся в № 1 — думать, как опять в дверь. И уж не стучат, а прямо ломятся, лезут, гамят несудом:
— Э-э, брат, нет, не проведешь! Мы хоть и петые, а тоже, знычть, понимаем! Ты, брат, тоже дурей. А то ишь ты… Не-ет, брат!
Лег Фита на кроватку, заплакал. А делать нечего.
— Уж Бог с вами, ладно. Дайте сроку до завтрева.
Весь день Фита промежду петых толкался и все дурел помаленьку. И к утру — готов, ходит — и: гы-ы!
И зажили счастливо. Нету на свете счастливее петых.