Просыпались они всегда в потемках в одночасье, а в последние годы с одной притерпевшейся и потаенной, как постыдная болезнь думой. Петр Матвеич открывал глаза, когда соседский петух, рыжий и наглый, третий раз прорезал окрестности натужным своим озабоченным криком.
– И не сдохнет ведь, – с досадой ворчал Петр Матвеевич, переворачиваясь на другой бок.
– Ага, счас… все попередохли… на тебя глядя, – позевывая, замечала за перегородкой Нюраха, – тебя, Петька, пожиже развести – и можно всех кур перетравить.
Курья он не любил, это точно. Его пацаны еще в детстве замучили: «Петька-петух, на завалинке протух, яичко снес, на базар унес…»
Не угодил ему отец с имечком. Сам Матвеем был. То ли дело – кряжистое, мужское имя. А тут хоть «петух», хоть «петрушка», еще обиднее – бабья трава на огороде. Мать на его кураж говорила, что имя это его дед носил, что оно из Библии и означает «камень». Но Петр Матвеич Библию в руках не держал, а петухов на дух не выносил и всю жизнь боролся с этой птицей в собственном дворе. Бывало в ссоре крикнет на него Нюра: «Ну, петух гребаный!»
Петр Матвеич как напьется после этого, так петуху голову долой. Крик стоял! Сколько раз Нюра налетала драться на него, когда он победно бросал ей в ноги трепыхавшуюся безголовую «дразнилку», но хозяин был решителен и не успокоился, пока не извел эту вредную птицу с подворья. Ну, а соседям не укажешь, тем более этим, молодым и наглым, как их петух. Открыв глаза, Петр Матвеич глядел в окно на божий свет, едва проглядывавший сквозь белую пелену утренних туманов, на горьконькую одинокую рябинку, уже лет двадцать заливавшуюся под его окном тихим плачем. Когда он просыпался без настроения, обычно в дождливые утренники, подумывал, что рябинку пора срубить, а посадить что-нибудь веселенькое. Сиреньку, например, или черемушку. Он любил перестраивать жизнь, но только по утрам, лежа в постели и воображая, а что бы было, если бы… Но ничего не менялось, а жизнь была одна. Не очень казистенькая, но и не совсем пропащая. Обыкновенная. В молодости казалось, что блистал, как теперь понял, – что банка консервная на солнце.
Его утренняя перестройка жизни кончалась, когда Нюраха начинала рассказывать свои сны. А видела она их тьму-тьмущую, да такие причудливые, что по телевизору такого кино не показывают, и он, слушая по утрам ее теплый, еще не совсем чистый от близкого сна голос, удивлялся и завидовал. Надо сказать, что иногда он подозревал, что его благоверная сочиняет по утрам свои сны, но никогда не высказывал своих сомнений. Во-первых, потому, что можно запросто в лоб получить, во-вторых, он сам пытался посочинять, но в утренние часы, как он ни пыжился, ничего, кроме Нюркиной лепешки, а с похмелья «читушечки» в его натужном воображении не всплывало. А в-третьих, Нюркины сны были немалой усладой в немолодой их жизни. Ведь видала она во сне всю их прожитую жизнь, и покойников родителей, и всю живую родню, вот и пойдут они вспоминать до самого обеда. Никакого телевизора не надо. Словно у молодости в гостях побывают. Нюра развеселится, разрумянится, иной раз вытащит из-под матраса свой кошелек и выделит на «красенькую». Если же она притихла и затаилась, так что и дыхания не слышно ее, значит, видела во сне детей и плачет. Тогда они оба будут молчать все утро, пока он не соберется и не уйдет на работу. Первое свое горе он вынес почти тридцать лет назад из райцентровской больницы в тугом веселеньком конвертике, перевязанном голубой ленточкой. Он шел первый и гордый. Нюраха за ним – бледная и тихая. Петр Матвеич не хотел жениться, да родители заели, да тут еще сын. Поехал, забрал ее из роддома принародно. Он не то чтобы именно на ней не хотел жениться. А просто еще гулялось. Гармошечка подводила! Как развернет ее, кажется, все девки под ноги валятся. Да, не столь девки, сколько бабы. Их полсела одиноких. Выбор уж больно богат был… Первенца назвали Юрием. Может, оттого что Нюра сильно перемучилась, брошенная им на время беременности, но Юрка со своим вздутым животиком походил на паучка и все время кричал. И Петр Матвеич старался уходить из дома. Он тогда в самодеятельности блистал, с гармошечкой и пел, и отплясывал. Как вечер, он гармошку под мышку – и в клуб. Она только вслед посмотрит. Тогда у него к ней еще ни любви, ни привязанности не было, скорее – досада, что рано охомутался. Хоть и под тридцать уже набегало. Гармошка притупляла память. Это уже потом, как родились Тамарка да Шурочка, он как-то семейным становился. Потянулся к дому, особенно к дочке младшей, Шурочке. Она вроде лучше всех и получилась у Казаковых. А Юрка-то безотцовщиной рос. Поэтому такой воли набрался и краев не познал. В четырнадцать лет залез с мальчишками в магазин. Вытащили ящик конфет, пряников и ящик сгущенки. Сели на третьей полянке, костры развели. Тут милиция их и застукала. Тогда на суде, потный и красный от горя и стыда, Петр Матвеич впервые глянул на сына отцовскими глазами. Юрка сильно сутулился, куртка дыбком, как взъерошенная холка, смотрит невидяще-зажженными глазами. Глядя на этого волчонка, плоть и кровь свою, Петр Матвеич думал о том, какая разница между его молодостью и сыновьей. Петр Матвеич проплясал свою молодость, ни война, ни голод не помешали. А Юрка, видать, проплачет ее… Когда они вышли из суда, Нюраха, – которая все время как-то странно молчала, с ужасом глядя на судей (Петр Матвеич даже думал, уж не тронулась ли она часом от горя), – без плача сказала твердо:
– Он оттого мается, что я не хотела его… Едва аборт не сделала. И ты не хотел…
Накрутили пацанам пять лет тогда. На втором суде он уже заматеревший был, бойкий, внутренне спокойный. Квартиру обворовал. И вновь они проводили сына до «воронка» с решетками и, одиноко сгорбившись, стараясь никого не видеть и не встречать, пошли по дощатому тротуару. Уже в лагере ему еще срок добавили, и вот раз в год Нюраха, обвешанная сумками, сетками, с деньгами, накопленными за год и зашитыми в трусы, ездит к нему на свидание. Возвращается белая, как смерть. И молчит, и молчит. Даже сны свои перестает видеть…
– Петька… А, Петьк…
Петр Матвеич молчал. По голосу жены он понял, что она проснулась в настроении, долго ворочалась, добродушно позевывая. Сам же он не особенно радовался утру. Глянув в окно, он увидел свою рябинку, голую, одинокую в сером жемчуге дождя, а он не любил ранней весны, дождей, туманов, то шелопутного тепла, то утренних заморозков, – всего этого, разъедающего его душу. Он любил устойчивость. Весна – пора сопляков.
– Ну, чего ты молчишь?
– Да я еще не проснулся.
– Не проснулся? Дрыхнешь круглыми сутками.
– Когда это я дрых! А работает кто?!
– Дед Пихто… Изработался. В бане пол сгнил, скоро ноги ломать начнем, сколь прошу…
– Ну, начала с утра. Ну, чего ты с утра…
– Ничего! Я тебе, как человеку, сон хотела рассказать.
– Ну, расскажи.
– Да ну тебя!.. Расхотелось.
– Как хочешь. – Он повернулся на бок и рассматривал старый ковер. Это их первый ковер.
Бывшая Нюркина мечта. Знак довольства, за которым она выстояла в очереди целую ночь у сельмага. Гордилась ковром, без конца собирала в дом гостей. Жизнь тогда кипела в доме. Это точно! Скота всякого держали. А что собак – свору! Кошки по всем углам. К дочкам – подружки, к Юрке – друзья. Нюраху соседки одолевали. Весь день кутерьма, шум, гам, весь день топятся печи, и кто-то ест за столом, и кто-то что-то просит, требует. И все у нее, у Нюрахи, а она уж его достает… В этом угаре и пролетела жизнь…
Тогда он и перегородил дом. Дети подрастали и каждому хотелось своего угла. Дом был большой и посредине печь. Он разгородил дом так, что каждому достался угол с частью печи. Когда дети еще жили в доме, они с Нюрахой ютились в комнате, где спит сейчас он. А потом они разбрелись по углам, и полдома все равно пустует. Комната, где жил Петр Матвеевич, досталась ему после Юрки. Он выбрал ее из-за широкого припечья, возле которого Петр Матвеич пристроил лежанку – на ней он зимними вечерами грел свой радикулит и глядел в окно. Иногда его сгоняла с лежанки Нюра, она считала, что у нее застужен бок, и тогда они вечеряли, не зажигая света, в мирных и ясных воспоминаниях. В комнатке его, кроме ковра, который висел здесь, потому что только эта стена позволяла, не было других украшений. У постели стояла старая тумбочка, в нее Нюраха свалила школьные тетради детей. Она вынимала их иногда и подолгу рассматривала. Там же были лекарства, которые от века прописывались для их семьи, хранились в этой тумбочке. Вот и все. Да он и не желал большего. Угол его был теплый и светлый от окошка, в нем сладко дремалось и вольно беседовалось. Этот дом строил его отец, здесь выросли его дети; и, иногда засыпая в душистом тепле родного дома, он чувствовал себя, как в утробе матери. Так ему было надежно в нем. И он надеялся – и жил этой надеждой, что Юрка возьмется за ум и не бросит отчий дом. Он и сам долго бродил, как молодая бражка. У мужика ум только под сорок лет и прорезается, а до того его словно ветры носят. Во все стороны. Девка – отрезанный ломоть. Она должна прилепиться к своему мужику и жить в его доме. А сын останется и, может, будет спокойно засыпать в нем, чувствуя крепкую, охранную силу над крышей.
Комнатка жены была совсем другой. Она просторнее, светлее, ярче. Девчонки попеременно жили в ней, оставили свои девичьи следы. Да и сама Нюраха любила украшения, цветы, коврики, салфетки – всю эту бабью дребедень, которая сопровождает их всю жизнь. Поэтому комнатка жены напоминала Петру Матвеичу разукрашенную шкатулку, которых много продавалось в его детстве на базарах. Он даже стеснялся лишний раз входить в нее и всякий раз, когда входил, предупреждающе кашлял. Нюраха еще любила опрыскивать комнату всякими одеколонами, духами, какой-то непонятной, как он считал, вонью, а он не переносил ничего искусственного. Их вкусы, конечно, сильно разнились. Нюра любила платки, узоры, бусы, искусственные цветы, открытки, и всякие яркие картинки, которые всю жизнь вывешивала у себя перед глазами. А он любил запах табака, лука, свежего дерева. Терпеть не мог новую одежду. Она украшала, он упрощал. Тем не менее она любила проводить вечера в его закутке, чего никогда не делал он в ее комнате. Кроме двух этих комнатенок, в доме была еще зала. Эта была самая широкая, парадная и холодная комната. Петр Матвеевич ее вообще не любил и даже пробегал ее, чтобы особенно не задерживаться.
В зале стояло все, чем когда-то гордилась Нюраха: шифоньер, большой телевизор, сервант, стол, «стенка», приобретенная в «те» еще времена по большому блату. В зале никто из семьи не жил, туда вводились гости. Изредка шумели застолья. Потом вся эта «выставка» чистилась, расставлялась по местам и словно забывалась. Кухня, на которую выходила своей неутомимой горловиной широкая печь, как во всяком доме, и была магнитным местом для всей семьи. Ее и обихаживала Нюраха так же неустанно, подмазывая, подбеливая, обметая и топя каждый день – и в жару, и в холод, словно боясь, что с ее затуханием погаснет сама жизнь во всем доме.
– Ну, ладно, – звучно зевнув, сказала Нюраха, – сколь ни лежи, а вставать придется.
По звукам за перегородкой Петр Матвеич определял, как жена одевается, расчесывает волосы, ходит, что-то напевая. Значит, сон был добрый.
– Чего видала-то? – спросил он.
– Да так, ничего…
– Ну, расскажи.
– Ничего, пустое все…
Она вышла на кухню, и загремела посуда, заплескалась вода, заскрипела входная дверь, пропуская сквозь свою глотку сырую весеннюю свежесть.
Петр Матвеич поднялся, сунул ноги в стоптанные тапки, прошел на кухню. Нюраха склонились над плитой, зажигая русскую печь.
– Опять, – недовольно заметил он.
– Иди, не мыркай, – отмахнулась она, и печь готовно выпустила трескучие свои языки.
Петр Матвеич раздраженно хлопнул дверью, выходя в сенцы, прохладные и гулкие, потом на широкое крыльцо. Накрапывал стылый мелкий дождичек, один из тех, которые не кончаются никогда. Весна, поначалу суматошная и жаркая, как девка-скороспелочка, поманившая ранним теплом в апреле, в мае показала свой истинный нрав. Дожди шли холодные со снегом, по утрам были заморозки, так что хоть коньки надевай на рассвете. Петр Матвеич справлял малую нужду прямо с крыльца – одно из весомых достоинств его жизни, истинную цену которого он понял только в гостях у дочери, едва не заработав, как он считал, болезнь мочевого пузыря, мочась в эту белую пасть унитаза. От тоски у него и моча не двигалась. То ли дело вот так, поливай вволю… Крыльцо застыло, и остуда доставала пятки даже сквозь кожу тапок. А ведь были маи летние, цветущие, когда уже все всходило и зеленилось!.. Кто постарел и не успевает – он или мир?! Когда-то он не верил и смеялся над стариковской, как он считал, придурью, их баснями о том, что все меняется в худшую сторону. И природа, и люди… А сейчас сам понимает – все изменилось, и природа, и люди…
Возвращаясь, Петр Матвеич загремел в сенцах пустыми ведрами, всякий раз изумляясь и чертыхаясь: чего она наставила под дверьми этой посуды. Печь уже пылала, и Нюраха толкала в беспокойное ее зево чугун с водою и какие-то горшки. Петр Матвеич сделал сердитое лицо и, взяв попавшуюся под руку кружку, черпанул из чугуна воды, помыть руки. Нюраха презрительно усмехнулась и пошла выносить помои. Их лица были молчаливым продолжением давнего спора. Петр Матвеич настаивал, чтобы топилась плита, и углем топилась.
– Для чего я привез его?! – сердился он. – В прошлый раз уголь рассыпался. Ешо хочешь? Иди-ко поруби их, попили в лесу дрова да потаскай.
– Гляди-ко, изработался. О-о-ой, обкакалси. Пойду, вон, Витьку-соседа попрошу, коли так. Мне от угля этого руки тоже отваливаются. Копоти на весь дом. А от дров дух легкий. Дыши и не мыркай…
Со двора уже доносился ее пронзительный голос. Она с сердцем кричала на Кабыздошку. Петр Матвеич глянул в окно. Нюраха шла в рубашке и цветной юбке, широкой, как шатер. Под этой юбкой еще три юбки. Ей всегда хотелось быть упитанной, как Клавдийка Шиповалова, их соседка, к которой Нюраха ревновала мужа всю жизнь. Поэтому она всю жизнь шила себе широкие цыганские юбки, навздевывала их друг под дружку, чтобы казаться толще, и платков навешивала на себя, как на рождественскую елку. На выход надевала на себя не меньше пяти.
– Иди, вон, твоя толстозадая караулит уже. Стоит махина. Петьку выглядывает. – Нюраха с досадой загремела посудой.
Петр Матвеич выглянул в окно. Клавдийка точно стояла на своем огороде и, кажется, смотрела на него, приложив ко лбу руку. Плотная, объемистая, на мощных устойчивых ногах, мерная, как баржа.
– Мало ей своего бугая. Глянь че?! О, бесстыжая. Мало ей барахла своего! Все ей мало! Ей надо, чтоб Петька посереди избы ей сидел и на гармошке играл. А она бы окорока свои разминала.
– Ну, че, ну, че с утра завелась. Честную бабу, понимашь…
– Она честная, а я нет!
– Кто тебе че сказал? Я тебе хоть слово сказал?!
– А то я без тебя не знаю, что у тебя в паршивой твоей башке. Да ты только об этом и думаешь!
Петр Матвеич сплюнул и ушел к себе. Он совсем не хотел начинать день ссорой. Сегодня суббота, и он любил длинные эти домашние дни возле печки, хотел повозиться на огороде. Да и с баней нужно что-то делать. Хотел, чтобы Нюра спекла ему пироги с капустой, а он бы заглянул в свои потайные закромки в той же бане, где ждет его давно запрятанная бутылочка. С досадой укладываясь в своем углу на постель, Петр Матвеич удивлялся тому, как точно бабы чувствуют. Эту Клаву он не то чтобы не любил никогда, но она ему мало нравилась даже в тот короткий период молодости, когда он, что называется, прошелся с нею, девкой еще. Проводил раза три и один раз поцеловал. Да это когда было! Замуж Клавдия пошла хорошо. У нее и не могло быть иначе. Такая она уродилась, чтобы все у нее было прочно, хозяйственно, ладно. Он, Петр Матвеич, конечно, ей не пара. Бывший его дружок, Ваня Шиповалов, ее муж, даже похож на нее. Такой же тяжелый, работящий, коренастый. И когда они ходят вдвоем, широко расставив крутые короткие ноги, надежные и размеренные, как волы, тогда особенно видно, какая это крепкая и сбитая пара. И если бы не Нюра, то он, конечно бы, женился только на Клавдии. Она с пеленок – жена. Потому и ревнует Нюра всю жизнь.
Вот к Верке Козловой так не ревновала. А как он тогда пристрастился к этой диве. Приехала из района заведовать клубом. Корпус – я те дам! Волосы белые, взобьет их, как пену, по плечам. А говорила так, что он не все понимал даже. А главное, не к кому-нибудь, а к нему прилипла. Он, конечно, не упускал своего и даже гордился такой грамотной бабой. На всех собраниях она такие речи закатывала, всем сельсоветом управляла. Нюрке, конечно, доложили. Он побаивался. Горела огнем как раз сенокосная, страдная пора. Каждый сухой день был дороже золота. Тогда у них покосы были дальние, на сопках. Каждую осень приходилось чистить покос. Вырубать тальник, молодую поросль ольхи и настырный березняк. А он со своими загулами основательно запустил покос, и трава была тяжелая в том году. Проклятый лютик высыпал, как корь, на поляны. Петр Матвеич же словно угорел. Он забыл все на свете, кроме своей присухи. Народ уже докашивал и вершил зароды, а он еще и копешки не поставил. Как-то вернулся от Верки уже в поздних летних сумерках. Ясный июльский вечер медленно переплавлялся в ночь, но звезды были редкими, и в воздухе пахло свежестью, близким дождем. Он еще не подошел к калитке, как увидел Нюру. Она размашисто пересекла дорогу перед ним, открыла калитку, сняв с плеча косу, и, выставляя ее вперед, прошла во двор. Калитка хлопнула за нею у самого его носа. Он встал, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, заглядывая в щель забора. Нюра не пошла сразу в дом, а села на крыльцо, приставив косу на угол дома. Сидела, подняв к небу худое лицо. Потом пошла к бочке с дождевой водою, сняв с головы платок, умылась, расплела косу и, вынув с затылка гребенку, расчесывала темную свою, негустую волну волос. Потом долго глядела в бочку с водою, а он наблюдал и удивлялся: ну, чего можно увидеть в бочке. Даже кашлянул от удивления. Она вздрогнула и отвернулась от калитки и бочки, смотрела на лес. Он нерешительно вошел во двор. Нюра стремительно шла к косе. Тогда Петр Матвеич вздрогнул и отскочил от нее. Нюра сразу и резко остановилась, подняла к нему напряженно-страстное лицо и твердо сказала:
– Ты что ж, думаешь, я из-за твоей прошмандовки детей оставлю и в тюрьму пойду? Не дождетесь!
Петр Матвеич не мог двинуться, оторваться от дрожащего лица жены. Оно обострилось за это время, потемнели и расширились провалы глаз, и детское обиженное выражение этого лица было в точности такое же, какое бывает у плачущей Шурочки. Он вошел в дом. Девчонки спали. Шурочка свернулась калачиком, уткнув лицо в подушку. Он только разглядел ясные кольца волос на затылке. На столе стояла миска с недоеденной окрошкой. Лежали первые огурцы и стояла банка вечорошнего молока. Дом казался осиротелым.
Он больше не ходил к Верке. Чад этот рассеялся быстро, и Нюраха редко напоминала об этом. А этой кличкой – «прошмандовка» – она больше никого не крестила. Даже Клавдию. Верка птицей пролетела. Иногда вспоминалась, и Нюра, чувствуя это, глядела на него с презрительным сожалением.
– Хоть бы баба была там. А то прошмандовка размалеванная!..
Сейчас она мирно гремела на кухне посудой, привычно ворча и постукивая каблучками. Потому что тапок она не носила даже дома. Она любила, чтобы вокруг нее звучал и стук, и звон, и говор. Ворчание иногда прерывалось пением. Все вперемежку и все это: стукоток, шуршание юбок, звон посуды, ворчание и пение, запах ручья и цветочной пыли, дешевых духов и мыла – все это, клубясь и воздымаясь, сопровождало всю ее жизнь.
– Господи! Да когда же он сдохнет?! И ведь не сдохнет.
Петр Матвеич насторожился. Появились очень опасные нотки в бесцветном ее ворчании.
– Что ты мне наделал?!
– Что я тебе наделал?!
– Ты зачем в котел лазил?!
– Руки мыл!
– Руки мыл, скотина!
– Я скотина?! Ты чего разошлась с утра? Че разлетелась-то?! Язык-то прибери свой. Я тебе что, тряпка?!
– Ты не тряпка, да?! Не тряпка. Весь котел запоганил. Я воду стирать грею. Потаскай-ка ее. Ты, поди, задницу свою с постели поднял, только чтоб на Клавку посмотреть, а я уже на ручей за водой сбегала.
– Ну, что я сделал-то?
– Ничего?! В кружку тебе трудно заглянуть было. Шары-то разуй! Или тебе Клавка совсем голову замутила?
– Во дура-то!
– Я-то дура! Я вот вылью сейчас котел на тебя, тогда ты еще поумнеешь.
– Нюрка!
– Я-то Нюрка, а ты дурка! Совсем одурел. У меня масло последнее в кружке было. На чем я лепешки печь буду?!
Наконец до Петра Матвеича дошло, что в кружке, которой он черпанул воду из котла, было масло для лепешек.
– А ты чего ее выставила под руки?! Кружке-то че, места другого нету?..
– Нету! Тебя не спросила, куда ставить. Надо было с вечера еще спросить: Петька, куда мне кружку с маслом поставить?
– Спросила бы. И масло бы уцелело, – добродушно ответил он, и этот добродушный тон уязвил ее хуже крика.
– Мало того, – закричала она на него, – что ты жрешь в три глотки. Ты еще масло в воду льешь. Иди-ка притащи теперь воды!
– Кто жрет в три глотки?! – Петр Матвеич остолбенел от оскорбления.
– С утра встанешь, как заведенная. Туды-сюды, туды-сюды. А он выдрыхнется и вредительством займется.
– Кто жрет в три глотки?!
– Тащи теперь, Нюрка, воду, чисти котел, а он пойдет Клавку щупать.
– Я тебя спрашиваю, – зловеще повторял Петр Матвеич. – Кто жрет в три глотки?!
– Да ты, кто же! – вдруг ответила Нюра. – Что я стану для себя варить. Или лепешки печь! Мне и чаю позаглаза хватит.
– Ладно, – сказал он, – не вари!
Надел штаны, ботинки. Нашел старую куртку, у которой замок не застегивается. Кепку не нашел. Вышел, хлопнув дверью. Кабыздошка, не разобравшись, выскочила из будки и залилась ему вослед часто и мелко, как Нюраха во зле…
Петр Матвеич шел долго, не разбирая пути, по разможженной дороге. Дождик давно смочил сивые остатки кудрей и стекал за ворот рубашки. Но Петр Матвеич не замечал его. Он обернулся в конце улицы на свой дом. Но не увидел его, а только дым из трубы и голые ветки рябинки, и с горячей злостью подумал: «Вернусь, срублю».
Увидел Клавдию. Она смотрела на него.
– И че я, дурак, на ней не женился!
Улочка, на которой он жил, упиралась в центральную, асфальтовую, оставалось до нее несколько дворов. Идти было некуда, но идти было надо. Не возвращаться же назад! Он шел и думал о Нюрахе. Когда у них все было хорошо, то он просто жил с нею, ни о чем не думая. Но в последние годы в их жизни все меньше было слаженности. Ее непокладистость выпирала наружу. И теперь он больше думал о ней и почему-то часто сравнивал ее с Клавдией. Не с теми женщинами, с которыми он был когда-то, а именно с Клавдией, в которую никогда не был влюблен и не знал как женщину. И если Клавдия с младых ногтей словно размерила всю свою жизнь и на пядь не отступила от размеренного, и если уж она положила пить с утра два стакана чаю, то уж, будь спокоен, в последнее свое утро она выпьет эти стаканы в любом состоянии. И мужа своего никогда и ничем не удивит и никогда не изменит заведенного в доме порядка. Так и накопилось, возвелось, выстроилась у нее и семья, и хозяйство. Кирпичик к кирпичику, день за днем. Курочка по зернышку клюет и сыта бывает. У Нюрахи же никогда и ни в чем меры не было. У нее либо – либо… Вся жизнь в страстях. А после несчастий с детьми совсем свихнулась.
Жить стало нечем. Вначале из семейного гнезда выпал Юрка, а потом началось с Тамарой. Детская с третьего класса любовь дочери к однокласснику, нескончаемо-нудная, заставила сильно поволноваться Казаковых. А когда дело дошло до «пуза», Нюраха разбила сетку с яйцами о лицо возлюбленного дочери. Сделала она это принародно, у крыльца магазина, в котором выстояла три часа за этими яйцами. Потом она села с Тамарой на электричку и уехала в город к дальней своей родне, где дочку и опростали. Надо было ему стукнуть кулаком по столу. Хоть слово сказать отцовское. Но Петр Матвеич растерялся. Он не ждал от судьбы второго удара и отстранился, отмолчался. Тамара в поселок не вернулась, устроилась работать на стройку. Живет в рабочем общежитии. Нюра как съездит, так неделю в себя прийти не может. Курит, говорит, Тамара. В комнате черт ногу сломит. Бутылки под кроватями. А матери слова доброго не молвит. Домой ехать не хочет – чего, мол, в вашей деревне делать. Вы меня и так-то не любили. У вас только Шурочка и дочка… Признаться, Тамарку мало любили в семье. Росла она некрасивой, черная, как галка, ябедничала и нудила, как пила. Нюраха жалела ее по-матерински, а Петр Матвеич побаивался ядовитого языка дочери. Иной раз скажет – до печенок достанет. Безжалостная росла…
Одну Шурочку и проводили из дома честным порядком. И живет она ладно с мужем. Только деток мало – одна девочка вяло в семье растет…
Как Шурочку проводили со свадьбою из дома, Нюраха ровно тронулась. Первое, что сделала – скот извела. Держали его – невпродых. Ей все мало было. Одного рогатого до шести голов держали, овцы, козы, свиньи… Собак свора, кошки по всем углам. Кажется, со всего Почекалово всякая тварь к воротам их дома сбегалась, и Нюра всех привечала. Работала – жилы рвала с рассвета до поздних звезд. И вроде хватало сил – не плакала. И сразу двор опустел. Никого не пожалела. Одна эта глистогонная Кабыздошка прибилась… Теперь вместо скота – телевизор. Насмотрится и пойдет вытворять. Узнает из ящика, что неправильно питалась до сих пор – и давай его травой кормить, сырою пшеницею. Еще при Брежневе она бельем запасалась. Забила все комоды, шифоньеры и шкафы этим бельем. Правду сказать, его раньше-то не было в магазинах. Бывало, как привезут, бабы с вечера в очереди, под запись, стояли.
Самая тяжелая и нескончаемая «кампания» – это неожиданно открытая в жене, после ликвидации скота, чистоплотность. Очень вредная, как считает Петр Матвеич. Скот извела, дети разъехались – чего делать? Пошла мыть, чистить, стирать, шпарить… Все перекрасила: ковров настелила, и Петру Матвеичу не стало места в доме. Куда ни ступи, везде мешает и сорит. Он было перебрался в летнюю кухонку. Потому что из дома она сделала музей. Тогда они еще, можно сказать, были зажиточными. У него была сберкнижка, на которую он собирался прожить всю пенсионную жизнь. А его зарплаты, да еще с хозяйством, вполне хватало, чтобы жить безбедно. Деревня тогда с одного боку богатела; машины появились во дворах, моторки. Омулем торговали. А с другого – рубила сук под собою. Скотину со двора уводили. Моторов в деревнях становилось больше, чем коров…
Летнюю кухонку он переоборудовал в тихий и теплый закуток. Стаскал в свой притулок весь инструмент, нужную утварь, сделал лежанку у печки и дымил себе в потолок, ложась как и когда ему вздумается. Нюраха, оставшись одна в своем крашеном и чистом доме, заскучала. Частенько бывала у него, но не выдержала тесноты, табачного дыма, грязных его сапог и портянок на припечке, будто принцессой росла, разломала печку и перевела его в дом, повесив перед ним ковер и постелив под кроватью коврик. Она тогда сильно увлекалась всей этой дребеденью. Увлечение это Петр Матвеич на своей шкуре сносил. Во всех городских универмагах потел в очередях, ворчал:
– Куда тебе, на три жизни, что ли?
– Девки по приданым растаскают. Нам еще ничего не останется.
Все осталося! Ничего не нужно родительского ни девкам, ни парню. Ни родительского, ни родителей…
Шурочка еще приедет, возьмет что-нибудь. И то так, не обидеть бы. А Тамарке вообще ничего не надо. Может, сейчас их жизнь прижмет, при новом режиме. Может, вспомнят отцовский дом. А пока все лежит, пылится, моль жрет. Нюраха иной раз взойдет на свою выставку, пооткроет шкафы и давай перебирать. Весь товар разложит, вспоминает, где что «достали». Тогда ведь «доставали». Это сейчас все лежит напоказ в магазинах, да брать не на что. Тогда все наоборот было…
Петр Матвеич понимал жену, старался терпеть. С горя у нее перекосы эти, «канпании» все. Но иногда обида его донимала. Он же ведь жив и с нею! В горе-то люди тесней друг к дружке жмутся. А она то в тряпки, то в телевизор. Скупая стала. Экономить, считать, куском попрекать начала. Раньше все выложит всякому, кто в дом войдет. А сейчас мужу своему жалеет. Три глотки у него объявилося…
Острый укол в задницу заставил Петра Матвеича очнуться от дум. Он вздрогнул и недовольно обернулся. Перед ним стоял козел, пегий и грязный, с ободранною бороденкой. Этот козел по кличке Боря Ельцин, Витька Басманова козел, доставшийся ему после развода с женою, неотлучно находился возле хозяина. Витек запивал и частенько валялся по поселку. И Боря Ельцин стоял обычно рядом с бесчувственным телом хозяина. Витек ли или кто другой назвал козла таким именем, сказать трудно. Витька любили в селе за беззлобность и безотказные золотые руки. От этой любви и козлу перепадало. Нет-нет да какая-нибудь сердобольная бабенка, у которой Витек наладил электричество или поправил печь, вынесет козлу кусочек хлебца либо хлебных или мясных помоев. Боря Ельцин все жрал, ничем не брезгуя, памятуя, что завтра, может, и этого не достанется. С работы – Витек в свое время и в гараже, и в зверопромхозе работал – его поперли, несмотря на золотые руки. Потому что запивал он неделями. Жена с детьми уехала к своим родителям в деревушку под Почекалово. Ему достался двор большой, отцовский, со всей подклетью, с рубленным еще при дедах доме, и козел Боря Ельцин…
Витек, которого еще за присказку прозвали «Это самое», оказался неподалеку. Он стоял, держась за изгородь огорода нынешнего своего дружка Яшки Волкова, которого в Почекалово звали Яшкой Клещем, за въедливость и вездесущность. Что плохо положили – Яшка приберет, кто разъезжается, где что трещит и ломается – Яшка тут как тут. Без него не бывает похорон и свадеб, проводин и разводов. Как клещ, вопьется, да так сделается необходим, что и воздуха нет без него. Сейчас Клещ, воткнув лопату в землю, шел к Витьку. Шел и оглядывался – не видит ли Варвара. Подойдя к изгороди, он последний раз обернулся на окна своего дома, нырнул через лазейку на улицу, и они, не сговариваясь, единым, энергичным шагом, с одинаковым выражением на застывших лицах двинулись вниз.
– В магазин, – понял Петр Матвеич.
Козел равнодушно трусил за ними. Петр Матвеич оглянулся. Варвара, прямая, худая, белесая, стояла у лопаты и, приставив ладонь ко лбу, глядела вслед мужу. Петру Матвеичу, что козлу, было все равно куда идти, и он поворотил за собутыльниками. Очень скоро они встретились. В Почекалово была и есть одна путеводная звезда, к которой сходились все мужицкие пути. Эта Файка Губелевич. Она прикатила в село из Иркутска в те времена, когда Меченый боролся с пьянством. Эта борьба для Файки оказалась очень полезной. В единственном магазинчике Почекалово, где она хозяйничала, двери не закрывались ни днем, ни ночью. Кто их помнит сейчас, эти талоны на водку?! У нее всегда была демократия – выдаст тебе бутылку в любое время суток без всякой проволочки и талона. Пока Меченый боролся, Файка, которая, говорят, сильно промотавшись по городам, разжилась в Почекалово, как барыня. Дом она приватизировала, расстроила, – он был выделен ей сельсоветом, завела полное хозяйство, машину купила. Хоть с рук и по дешевке, но все же… Энергии и сил у нее, надо заметить, не отнимешь. Файка – как сивка-бурка, только свистни. Нашлись, правда, волчицы и пограмотнее ее. Когда на месте деревянного магазинчика выстроили каменный, то заведующую поставили с дипломом. Рядовым продавцом, по сто грамм обвешивать, Файка не согласилась.
– Не пропаду!
И не пропала. Тут же в Почекалово, как во всей России, в самых дальних ее уголках, появились люди кавказской национальности, с которыми она тут же спелась. Вместе они поставили ларек, где торговали гуманитарной помощью и хлебом, с которым в Почекалово всегда были перебои. Кавказцы тут же начали манипуляции с лесом и подбирались к негустому, но все же имеющемуся байкальскому золотишку…
Витек ударил о прилавок ладонью с десятитысячной. Файка автоматом тут же выставила бутылку «сучка». Только орлиный нос мелькнул под черной куделью волос.
– Слушай, она, видать, ихняя, по крови-то. – Петр Матвеич кивнул на кавказца, дежурившего у ларька.
– Не-е, – протянул Яшка, – она другой крови…
Петр Матвеич с неудовольствием глянул на Клеща. Не любил он его. За ядовитый, злой язык. И все сплетает он, все выглядывает, все выпытывает. Вон как бегают тараканьи его глазки.
– Откель знаешь? – спросил Петр Матвеич.
– Знаю, – коротко ответил Яшка и нехорошо усмехнулся.
И Петр Матвеич подумал, что не про одну Файку знает Клещ. Увел же он Варвару, серьезную и рассудительную, от Степана, доброго мужика. И она ушла к нему, маленькому, жилистому, с едкими и въедливыми глазками, с цепкими руками. Сколько тогда разговоров было. Все гадали, почему да зачем. Уж больно неказист и бесцветен Яшка перед Варвариным первым мужиком. Тогда все решили, что Варвара понесла от Яшки, потому что со Степаном детей у них не было. Но прошли годы, и с Яшкой Варвара не родила, и к Степану не вернулась, хотя он не женился, и говорят, ждет ее…
От ларька все трое, не сговариваясь, шли к Витьку Басманову. Первыми молча и одержимо шагали Витек с Яшкой, за ними козел, последним вздыхал Петр Матвеич. Он шел и подумывал, не вернуться ли домой. Чайник уже вскипел, и Нюрка натолкала в заварник всякой пахучей дряни и напарила на припечке, уже вспухла лепешка на сковородке…
И чего обижаться на бабу-дуру? На язык ее. Бог с ним, с характером, чего его выдерживать на старости лет?
И он было уже отцепился от попутчиков, пытаясь нырнуть в свой переулок, но Яшка обернулся, властно и призывно мотнув головою…
Водка лилась громко, с каким-то жестяным звуком, и Петр Матвеич, глядя, как наполняется его стакан, внутренне сопротивлялся выпивке. Ему вовсе не хотелось пить с утра эту жестяную теплую водку. Яшка тоже смотрел на бутылку, но оценивая и примеривая:
– Перелил, – заметил он и отлил из стакана Петра Матвеича в Басмановский.
Петр Матвеич поежился. Он увидел презрительный намек в остром Яшкином взгляде. Он ведь не внес свою лепту в застолье. В старой куртке, которую он успел нацепить на себя, заначки не оказалось. Видимо, Нюраха проверила карманы. Яшка не был бы Яшкой, если бы не намекнул на это. «Ничего, – думал Петр Матвеич, – расквитаемся. С первой же получки». Водка не шла. С натугой сделал последние глотки и, понюхав ладонь, крякнул.
– И как ее Ельцин каждый день пьет?
– Молча, – коротко ответил Яшка, – не закусывая, как мы…
На столе у Басманова в старой, оббитой вазе лежало два черных сухаря и грязный кусок омуля – прямо на клеенке.
– Это самое, – не понял юмора Басманов, – он че, сучок, что ли, пьет?! Такую, что ль, он водку пьет. Он, поди, коньяк каждый день хлещет…
– Во куда народные денежки-то идут.
– У народа уже нет денежек…
Неожиданно быстро Петр Матвеич опьянел. Дымка кутала все перед глазами, но он, давно не бывавший в гостях, все же увидел, что Витек, видимо, давно начал перестраивать родительский дом. Но все через пень-колоду. И старое бревно, и моющиеся ободранные обои, и печь, и самодельная бойлерная, с батареями и газовой плитой, все это соседствовало без всякого порядка и разбору, а главное, запущенность господствовала во всем доме. Этого жилища давно не касалась женская рука, и потому все было грязно и мрачно. Петр Матвеич даже испугался вначале басмановского дома. Ограниченный за последнее десятилетие только своим двором, он привык все же, как ни ворчал, к Нюрахиному порядку и уюту и сейчас словно в подземелье попал. Яшка же вел себя как рыба в воде. Было видно, что он здесь не впервой пьет и знает, где что лежит и куда что сплавить. Витек, подвыпив, обвел взглядом свою кухню с давно не беленой печью и кучами золы в подпечье и сел на своего любимого конька.
– Ну, скажи, это самое, чего ей было надо?! Печь топить не хотела – во болер смастрячил. Сиди, нажимай кнопки. Я бы ей все механизировал. Я эту печь совсем сломаю и квартиру сделаю… городскую. Ей мало этого. Брось пить… Брось пить… Как заведет свою машину с утра. Детей всех против меня настроила. Тут не хочешь, да запьешь. А че пропил?! Ты мне скажи. Да, я пью! А кто не пьет? А че я пропил?! Чего?! Она ушла, одного козла оставила. Вот он козел…
В это время дверь распахнулась, и козел дробно застучал по кухне копытами.
– Ты его зачем так назвал? – хрустя сухарем, спросил Яшка. – Ведь стукнуть могут. Времена-то меняются. Посодют.
– Я, что ль, назвал?! Люди назвали. Боря Ельцин, да Боря Ельцин. А я тут при чем?! Такой паршивый козлище. На баб прыгает, это самое… Козел… это самое… похотливый… Это еще чо… У меня коза, ну это… подружка его, у бабы моей осталась, Райка звать, вот стерва, я вам скажу. Ничего не оставь, все сжует… Такая тварь… Пусть лучше козел, чем эта Райка…
Петр Матвеич вдруг вспомнил Нюру, представил, как ходит она к ручью, меняя воду в котле, и вздохнул: тоже ведь, немолоденькая…
Витек пьянел быстро, после первой рюмки, и лицо его как бы мертвело, хотя сам он становился все более суетливым и беспокойным. И о чем бы он ни начинал разговор, и о чем бы ни говорил, все сводилось к жене, к обидам на нее и подробностям ее ухода из этого дома. Он и сам не понимал, что своим уходом она привязала его к себе намертво. Он пил и ждал, когда она вернется.
– Баб надо бить, – убежденно заявил Яшка. – Их когда до революции держали. – Он выразительно сжал кулак. – Тогда и порядок был.
Петр Матвеич вспомнил Яшкину Варвару на огороде, и как он, быстро оглядываясь, как пацан, нырял в пацанью свою лазейку в заборе огорода, и усмехнулся.
«Да, говори мне, – подумал он. – Герои мы без баб-то… Языки чесать…»
Его тянуло домой. Нюраха уже сменила котел с водой, и лепешка, которую она испекла, остыла. И чай она не пьет, потому что не может пить чай одна.
Козел шуровал в углу за печью. Перевернул ведро с водою, и вода потекла мутным ручейком по грязному полу.
– Ты чего его распустил? – спросил Петр Матвеич у хозяина.
– А кого мне еще распускать! – махнул рукой Витек и взялся за бутылку. – У меня еще крысы, это самое, как начнут греметь ночью.
– А кот?
– А, кот! – Яшка махнул снова столь же обреченно и, вздохнув, стал разливать водку по стаканам. А Петр Матвеич, глядя на Яшку, думал, что сколь он в жизни знал Яшек, они все одинаковы: маленькие, цепкие и едкие, как клещи. Это собственное замечание понравилось ему. Он вспомнил, что в армии у них в роте служил такой же Яшка, и от него вся смута шла. Но тут он подумал, что по его выходит, что и Петьки все одинаковые. А это замечание ему не понравилось. Витек долго вымерял водку в стаканах. Наконец подал стакан Петру Матвеичу. «Уважает», – удовлетворенно подумал Петр Матвеич, первым принимая от него стакан.
– Он уж мой, – сказал Витек про козла, – дружок, что ль. Он пока что не разговаривает. А так все понимает, скотина. Хитрый, падла. Только отвернешься – напакостит. Я уж привык к нему. А так проснешься с опохмелки, дак удавишься один… Раньше, бывало, с похмелья пилит тебя баба, пилит… Пилит, пилит. – И он замер со стаканом в руке. Глаза его вдруг наполнились слезами.
– Ты че, Витек? – Яшка поддержал его руку со стаканом. – Не переживай. Добра-то – баба!.. Мы тебя женим. Не то что бабу, – девку найдем. Этого добра в России, что сельдей в бочке. Давай-ка выпьем. – Петр Матвеич выпил и поперхнулся. – Э, Матвеич, в три горла жрешь!
– Ну, ты это… потише, – осадил Петр Матвеич Яшку и подумал: «Все же он моложе и должен себя помнить».
– Шутка. Не понимаешь, что ли?!
Витек пил водку, как воду, а Яшка, словно бы смакуя. Горло же Петра Матвеича до слез продрало.
Козел обнаглел и скакал на стол. Яшка дал ему кусок омуля и сказал:
– Я ведь голосовал за Борю Ельцина. А ты козла назвал. Я что, за козла голосовал?
– Убить тебя мало! – вырвалось у Петра Матвеича.
– А ты за кого голосовал?
– Я на печке пролежал…
Витек встал из-за стола, ходил по кухне, заглядывая по углам, словно искал забытую вещь. Проходя мимо козла, он пнул его в бок, на что животина совсем никак не откликнулась. Потом он прошел в комнату и нажал кнопку телевизора. Все услышали знакомый хриплый голос, с трудом пробивавший упитанные, пропитые недра.
– Вот напишу Боре, – не унимался Яшка. – Напишу. Мне орден, а тебя на Колыму… И зачем ты это сделал?
– Из любви к родному президенту. Я вообще люблю правительство свое. Будь у меня стадо козлов, я бы каждому козлу дал имя члена правительства. – Витек говорил спокойно, без улыбки. – А у меня козел один. Я главным и назвал… Райку баба увела. Все ей мало было! Куриц держал, гусей держал. Боров был невпроворот, встать не мог на ноги. Кто его выкормил? Комбикорму с Тунки возил. И все я был алкаш и скотина. Тряпья висело – три шифонера. Ей-бо… Колготки эти, штанишки ребятишкам не стирала. Новые покупал – ворохами. А я ей утру нос. Я этот дом фатэрой сделаю. Я уже мараковал. Знаю как. Батареи поставлю, воду проведу и ванную в чулане. Не я буду, если я этого не сделаю. Я еще попью немного. И в гараж пойду, там я много чего понаберу для себя. Отделаю домик – любо-дорого. Кухню плиткой выложу. И сральню теплую сделаю. А потом бабу приведу… Девку молодую… А то – «кому ты нужен, алкаш…»
– Правильно, Витек. Дай лапу. – Яшка восторженно пожал руку Басманову. – А козла куда денешь? Козел для цивилизации не годен.
– Жрет он много, – скорбно подтвердил Витек, глядя, как козел шарится по углам в поисках еды. – И на баб кидается. Одна даже в суд собирается сбегать. За оскорбление личности. Будешь платить, говорит, мне за моральный ущерб.
– Это запросто, – сказал Яшка, потирая руки, – три шкуры сдерут. Бабье…
– А че делать, это самое…
– Выложить… Че. Зачем ему? Райки нету. На кого скакать. Вот он и скачет на баб…
Петр Матвеич, который уже давно томился ожиданием конца попойки, засобирался домой. Он хотел есть, хотел очутиться в своем протопленном уже уютном доме, и пусть Нюраха ворчит. Бог с нею. А то окажется, что и ворчать некому будет, как у Витька. Он, может, посидел бы подольше с Витьком и говорил бы с ним по душам, но Яшка мешал разговору.
– Стой, Петро, – громко сказал вдруг Яшка, – ты ведь выкладываешь.
– Кто?! Я? – растерялся Петр Матвеич и посмотрел в пегие Яшкины глаза. – Когда?
– А кто у Валерки бычка выкладывал осенью?
– Ну, дак быка же. Не козла.
– Ничего! Яйца у всех одинаковые. У быка вообще по пуду. А у Бори Ельцина засохли вот от голода. Сморчки одне.
– Но, но, – заступился за козла Витек, – ничего себе сморчки, это самое…
– Потом как-нибудь, – засуетился Петр Матвеич в поисках куртки.
– Не, ты куда?! – подскочил из-за стола Яшка. – Ишь ты, прыткий какой. Потом жара начнется. Козла мухи съедят. Попил на халяву. Отрабатывай.
– А ты не халяву пил, – огрызнулся Петр Матвеич.
– А я помогать буду. Я подержу козла.
– Да вы что, робя! Всерьез, что ли?
– А тебе что, в первый раз?
– А чем я промывать буду? Мошонку. У тебя водка есть?! – Петр Матвеич страшно обрадовался, что вспомнил о водке. – Че, заразить хочешь козла?! Спирт нужен, не то что водка. Руки надо мыть и все… Есть водка у вас, я спрашиваю?
Яшка и Витек громко захохотали в ответ.
– Ну вот, – спокойно подался к порогу Петр Матвеич, – как будет, так и выложим вашего Борю Ельцина.
Он уже ступил на порог, как дверь широко распахнулась и он увидел прямо перед собою остро стянутое личико с колкими глазами. Тонкие губы этого мелконького личика дрожали от негодования. Это личико поразило Петра Матвеича, и не злостью своей, а неожиданной близостью. Он так давно не видел близко женского лица, кроме Нюрахиного, а тут чужое, молодое…
– Надька, только не ори! Это самое… – cразу предупредил Витек, и тут только Петр Матвеич понял – это вошла Надежда, сестра Басманова. Он притоптался чуть-чуть у порога, чтобы поздороваться с нею, но Яшка усадил его за плечи на стул.
– Ну че, алкаши! – Надежда прошла к столу и, надев на руку перчатку, презрительно взяла в руку пустую бутылку. – Нажрались? – холодно отметила она.
– Кого там. Одна бутылка на троих. Язык помочили, – ответил Яшка, внимательно глядя на нее.
Надежда села на табурет, сняла перчатку, щелкнула замком сумочки. Одевалась она по-городскому: шляпка, перчатки, косыночка на шее, но Петр Матвеич, глядя на нее, подметил бесцветность ее крошечного, узкого личика, и когда она сняла шляпку, обнажив серенькие волосы, он удивился, как молодое лицо может быть таким бесцветным. Никаким. Он видел ее многожды и здоровался с нею обычным кивком головы, совсем не замечая и не оценивая ее. А теперь впервые увидел, разглядел: на редкость – никакая. Нюрка вся была густая от красок. Даже чересчур цветастая. И одевалась как цыганка. А эта – и в одежде ни цветочка. Видать, цветок к цветку тянется. А ледок к ледку. Надежда высокомерно вскинула вверх прозрачный «ледок» своего лица:
– Виктор, когда все это кончится?
Она сидела в центре – на табурете. Нога на ногу, и сигарета в пальчиках. Все трое мужиков смотрели на нее. Витек глядел, широко раздвинув щеки в глупой и радостной улыбке.
– Видали сестренку? Послал же Господь, это самое.
– Нет, ты обнаглел!.. – строго выговаривала слова Надежда. – Отец ждет тебя пахать. Обещал у них телевизор наладить. Когда это кончится, Виктор?!
– Надька, дай десятку!
– Ага, счас. Я шла и всю дорогу думала, как бы тебе дать десятку. Не дай бог, не допьешь.
– Точно, не допил.
– Нет, ты погоди, Надежда. Ты вникни. Суть дела не в том, что мы не допили. – Яшка встал и подошел к Надежде.
Петр Матвеич глазам своим не верил, так изменился Яшка. В одну минуту. Глаза заблестели, зажглись, как у кота. Он весь напружинился, движения стали гибкими, плавными, только что не мяукал, но в голосе явно сквозило задушевное урчание:
– Надо спасать брата.
– Спасатели, – хмыкнула Надежда, с холодным интересом наблюдая за кошачьими ужимками собеседника. – Не было бы вас, алкашей…
– Надежда, тебе не идет грубость, – мягко увещал Яшка. – Ты ведь в шляпке. В шляпках не ругаются. Это не Нюрка вон Петрова. Там че ни ляпни, с нее спросу нет.
– Но-но, – встрял Петр Матвеич. – Смотри, а то я зубы-то выбью тебе. Будешь еще мою бабу трепать…
– Слыхала? Каков поп, таков и приход!
– Я тебе че сказал!
– А тебе, дядь Петя, как не стыдно? Уж от тебя-то я не ожидала, что ты с этими алкашами свяжешься.
– Ну вот. – Яшка развел руками, прихлопнув себя по бокам, отошел от Надежды.
– Я вот скажу тетке Нюре, она тебе распушит куделю.
– О господи! Нюрке говорить, – усмехнулся Петр Матвеич. – Она уж наперед тебя все знает. Ты еще на порог не ступила, она уж услышала.
– Во, даст она тебе.
– Это конечно… У нее не задержится…
Петр Матвеич, глядя на Надежду, вспомнил, что живет она возле столовой, в низенькой избенке своей бабушки, покойной Авдотьи, у которой выросла. А к родителям она не вернулась. Так и живет одна. Работает в столовой, вытеснив оттуда своим дипломом старую бурятку Завьялову. Вроде бы столовую закрывают. В поселке уже закрыли начальную школу, детский сад, очередь за столовой. Но она все держится, то ли стараниями Надежды, то ли тем, что машины еще ездят в Тунку. Автобусы ходят в Аршан, и проезжие останавливаются перекусить в столовой. Это летом. А вот что будет зимой…
– Ну ты, козел. Фу, какой поганый! – Надежда вскочила со стула, отгоняя козла.
Делала она это по-детски, манерно растопырив прозрачные пальчики крошечной руки, и с брезгливым выражением на острой «льдинке» лица.
– Ну, ты посмотри, как ты живешь?! Хлев и хлев!
– Пришла бы да вымыла…
– Счас! Для твоих алкоголиков…
– Дай десятку!
– Счас! Разбежалась! У скотина, какая пакостная-то. Че ты распустил его? Сдал бы мне в столовую. Я б тебе деньги выплатила.
– Кто его жрать будет, невыложенного? Его выложить надо, потом жрать, – укорил ее Яшка. – Дай вот брату десятку, он выложит…
– Он выложит!
– Да не он! Вот Матвеич выложит!
– Матвеич и без десятки управится…
– Дура. Во дура! – прорычал Витек. – Чем яйца мыть козлу? Ты че, хочешь, чтоб подох… это самое, Боря Ельцин?
– Да попередохли бы они, оба…
– Надька, посажу! – пригрозил Яшка.
– Ага… Отсажался… Люди пашут вон! Тебя отец ждет. Договорился, что лошадь приведут. Ты, скотина, че делаешь?! – В голосе ее зазвенел металл.
– Не выражайся! Разуй глаза-то! Кто сегодня пашет… Грязь месить.
Надежда вздохнула, поискала глазами зеркало по стенам, не нашла и стала поправлять на себе косынку и волосы, перед тем как надеть шляпку.
– И че он только жрет у тебя? – заметила она, оттолкнув, словно прилипшего к ней, козла.
– Он не жрет. Он закусывает, – изрек Яшка.
– Остряк-самоучка. – Надежда холодно глянула на него. – Расселся, гляди. На тебе пахать можно, а ты брата спаиваешь. И все на халяву. Я уверена, что на халяву пил. – Она говорила все это со спокойным предрешением, выпуская из полузамерзших губ ледышки-слова.
– Ну, это ты обижаешь, – остановил ее Клещ. – Он, братец твой, тоже не миллионер. Самому пить каждый день, да еще поить кого-то. Тут обоюдная любовь. Когда он, когда я…
Петр Матвеич почуял, как жаром заливается его лицо. Он встал было, чтобы потихоньку двинуться к двери, но Яшка тем же движением обеими руками усадил его за плечи на место.
– Надька, ну хватит базарить. Короче, это самое, давай десятку. Я завтра приду к отцу. И, это самое, у тебя все сделаю…
– Поверила я тебе, как же! Я их че, кую, десятки? Столовку закрывают… Вот. Третий месяц без денег сидим…
– Ну это ты врешь, чтоб в столовой вы без навару жили, – усмехнулся Яшка…
– Я вру?! Это я вру?! Иди вон проверь!
Надежда закурила снова. Курила она как-то по-женски – нерасчетливо, жадно. Затягивая дым, она вдувала в себя щеки, и личико ее при этом старилось. И это было первое, пусть тяжелое, но естественное выражение «студеного» ее личика. Петру Матвеичу стало жаль ее. Когда Надежда курила, то напоминала ему Тамару. Такая же нервозность лица и желтых от табака пальцев. И эта внутренняя суетливость, которая прорывалась сквозь внешний ледок, и зачастую выливалась в истерику. Он подошел к ней и погладил ее по голове. Совершенно неожиданно для себя. Все замолчали, а Надежда вдруг заплакала:
– Ты только тянешь с меня и с отца. И с матери. Это она избаловала тебя. Я знаю, она всю жизнь тебе тайком совала… Потому от тебя и жена ушла. Потому что ты захребетник. Если б ты рос, как я, с шестнадцати лет самостоятельно…
– Кто захребетник… Кто… Я?! Я! Я захребетник! Да она от меня три шкафа тряпок увезла. Телку продала, козу Райку увела…
– А детей! Ты забыл про детей. Или ты их каждый день кормишь?
– Ну, не ты же…
– Дурак! Скотина! Чтоб ты сдох, со своим козлом вместе! Я пойду и скажу все отцу. Хватит тебя покрывать. Они тебя вырастили таким и пусть расхлебывают сами. – Надежда схватила со стула шляпку и рванулась к двери, но Витек опрометью кинулся ей наперерез, закрыл дверь собою, широко раскинув руки, и, смешав в голосе угрозу с просьбой, улыбнулся простодушной младенческой улыбкой: – Надька, дай десятку…
Козел молчал, только судорожно дергался, пока Петр Матвеич резал его мошонку, и только когда он потянул за яички, отрезая их, он закричал пронзительно и как ребенок. Яшка изрядно струсил. Вначале он хорохорился и пытался поймать за ноги козла, чтобы держать их, но Петр Матвеич решительно отогнал его, спутал передние и задние ноги животного, стянув их в узел на животе. Витек вообще не выходил из дома. И даже ставень закрыл, чтобы ненароком не глянуть. Так что всю операцию Петр Матвеич производил один, работал неспешно и тщательно, как всегда, негромко приговаривая козлу:
– Ну, ну… Боря Ельцин, потерпи, козлище! Ты вишь переборщил, паря. Так нельзя – на баб! Это, брат, нехорошо. Мы же люди. Мы своим-то человекам не позволяем на своих баб прыгать. То-то! Не надо было козу терять. Потерял, другу найди…
Когда он промыл и зашил мошонку, встал, вытирая ножи. Потом перерезал тупым ножом путы. Козел стоял и качался. Потом, шатаясь, пошел к огороду.
– Ну ты и садист! – Яшка выглянул из сеней и, подойдя к Петру Матвеичу, поднял с земли бутылку водки, удовлетворенно отмеряя, сколько осталось.
– Могу и тебе устроить, – деловито предложил Петр Матвеич, моя руки в бочке с водою. – Водка еще осталась. Никаких проблем не будет. Спать будешь по ночам, как цуцик.
– Спасибо, не надо!
Витек не вышел из дома, пока его не крикнули и не уверили, что все кончилось. Вышел он потный и красный, как рак.
– Ну, это самое. Ну, вы даете, мужики!
– Да уж мы постарались, – петушился Яшка. – Теперь тебе, Витек, не об чем думать. Бабы ругаться перестанут.
– Ты его только не выпускай дней десять, – предупредил Петр Матвеич. – А то уйдет… Запри его в стайке. Ну, ладно, кранты, мужики. Пошел я к своей…
– А это? – Витек побулькал у него под носом остатками водки. – Тебе первый ковш.
– Не, я все! Не выпускай, говорю, козла…
Обратный путь казался Петру Матвеичу длинным. Хотя шел он быстро, скоро. Дождь кончился, грело неяркое вечернее солнышко. Последний луч его медово ложился на дальнюю сопку, и она нежно и неясно зеленела. И этот луч почему-то навевал мысли о Нюрахе и о нем самом. Он бы не сознался себе сам, но все, что ни попадалось ему на глаза, все навевало мысли о ней и их совместной жизни. Потому что последние годы он думал только о ней. Когда дети рождались и росли, вместе с их хозяйством, Нюраха с Петром были единым телом и душою, а сейчас они как бы разделились. Он думал о том, что день прошел задаром. Он столько загадывал сделать в этот день. Копать, конечно, еще рано, но можно было повозиться с парниками, нагреть воды в бане и пролить горячей водою землю под пленкой. Да заодно и попариться с Нюрахой. Ведь суббота. Да и полы в бане прогнили, она права, нужно менять две половицы. И столб в огороде совсем сгнил, он давно приготовил новый, но все некогда заменить. Жаль было дня, проведенного вне своего двора и без Нюрахи. А раньше его так не тянуло к ней. Может, просто не думал об этом. Без того забот хватало. Детей росло полон дом: свои, племянники, сироты какие-нибудь. Одной своей семьей за стол никогда не садились. Кастрюли варились ведерные. Круглыми сутками томились щи в духовке, кипела картошка в чугуне, доставалась своя сметана из подполья. По ночам сбивал Юрка сливки. Днем ему не хватало времени. Скота держали – стадами. (Тогда Брежнев, этот замшелый пень, дал деревне пожить. Как раз сразу после Хрущева.) И всем хватало и хлеба, и Нюрахиной руки, и угла в доме… В эти заботы, как сквозь решето, и просачивалось их внимание. А сейчас они друг для дружки. Все отлетает от двора. Всякая жизнь отходит. Да, какая бы она ни была жизнь, и эта проходит. Гулькин нос остался им жить… И тут он вспомнил, как увидел ее впервые.
Он видел ее и раньше, но заметил именно тогда. Они шли в клуб с ребятами. Он, конечно, в центре, с гармошкой, в кепчонке на веселых, молодых кудрях. И пел он что-то молодое, вольное, с похабинкой… И она вылетела из своих ворот с пустыми ведрами на коромысле. Только ведра позвякивали. Компания остолбенела от неожиданности. Гармошка у него в руках резанула и замолчала.
– Ты чего, девка, с пустыми ведрами под ноги кидаешься?
– Погоди, счас поправлю беду. – Она так сверканула на него глазами. Круглыми, яркими. Он заметил сочный, вишневый рот и стоял, как вкопанный, пока она не вернулась с полными ведрами. Прошла мимо, плавно покачиваясь, прямая, с высокой темной, гладко зачесанной головою. Это она уж потом призналась, что поджидала его с ведрами, приглядывая в щелочку калитки. Тогда он хаживал к красивой разведенке Наталье и провожал из клуба Клавдийку. Он бы и женился на Клавдийке и прожил бы с нею размеренную, сытную жизнь, без той горячки и нервных истерик, которыми изобиловала их жизнь с Нюрахой. Но уж как прожилось, так прожилось. Он тоже не медовый был, не сахарный. Подпорченный бабьим вниманием. В те времена легко было портиться. Полсела только баб одиноких, не говоря уж о девках, которые росли и росли. И казалось, что его на всех хватит. Поэтому он не очень обрадовался, когда Нюраха сообщила ему о своем «положении». И тянул, тянул с женитьбой. А она все нервничала, плакала. Потому и Юрка мается, что он нежеланный был на земле…
В свой двор Петр Матвеич вошел крадучись. Калитку тихо прикрыл, чтоб не стукнула. Подошел к окну и заглянул. Нюраха сидела на кухне и листала альбом с фотографиями. На носу у нее сидели очки, но каждую карточку она подносила близко к очкам, а потом отводила на уровень протянутой руки. Потом вытирала под очками слезы. Петр Матвеич от неожиданности кашлянул. Она вздрогнула, захлопнула альбом и сунула его в ящик буфета. По крыльцу он ступал громко и неспешно и долго возился в сенях, чтобы она успела положить альбом на место.
– Приперся, – буркнула она, встречая его у дверей, и кинула ему в ноги тапки.
Петр Матвеич снял куртку, повесил ее за ситцевую занавеску на вешалку, потом тщательно мыл руки в углу из умывальника, часто трогая его «сосок», обмотанный белой тряпочкой. Полотенце было прохладным, пахло ручьем и поскрипывало. Потом он прошел к печи, трогая горячий камень руками. Запахло щами. Нюраха уже наливала в его глубокую миску щей из детской кастрюльки, которую она оставила для него в печи. И он, маленькими глотками вдыхая душистое благоухание родного тепла, дыша им, как ребенок матерью, сел за стол, отрезал себе хлеба и взял деревянную, с цветочками ложку. Петр Матвеич молча хлебал напревшие щи, а Нюраха топталась по кухне, негромко шкворчала, источая из себя привычный, домовитый и сытный жар, который не давал ему дремать никогда.
– Мог бы и не приходить. Шел бы, куда шел. Я не пропаду. Это ты голодный пришел. Че не накормили тебя козлятиной? Домой вернулся. Что ты, горе какое! Баба обидела! С кем ты пьешь? Ты подумал?! И та тоже причесала. Сестренка. Ей уж за тридцать лет. И дипломы не помогли. И хоть заведует столовой, а все одна. Там в доме, говорят, только черта лысого нет, и никто не зарится. Ешо бы золотом промеж ног помазала. Может, и найдется кто…
– Как ты несправедлива! – вырвалось у него. – Ну, что ты девчонку позоришь? Что она тебе сделала?
– Какая она тебе девчонка? Защитничек! Там пол-Почекалово перебывало, может, и ты попробуешь?
– Ну, дура! Вот дура какая!
– Я тебе счас дам дуру! В доме все стоит и едет. Малина весь огород задавила. Вчера по телевизору сказали, что ее надо еще в марте вырубить, а ты в мае не чешешься…
Петр Матвеич дохлебал щи, привычно удивляясь всезнайству супруги. Словно в дозорную трубу глядела и все видела, что делается в басмановском доме. Потом Нюраха подала ему гречневой каши, залив ее молоком, и он хлебал ее, как щи, а к чаю он съел утреннюю лепешку, чуть подсоленную, но теплую и вкусную.
– Иди-ка закрой парники, – сказала она, – а то я застыла сегодня. Проливала их кипяточком. А к вечеру уж огурцов натыкала. Да и в баню воды натаскала. Завтра уж протопим…
Петр Матвеич нахлобучил кепку и вышел. После тепла и щей ударило свежестью сырой и крепкой. Дожди промывали снеговые шапки гольцов, ручей полнился, кипел. Воды его шумели, как застолье в праздник. Дождя не было, но небеса еще пучились, тучи, как раскормленные щуки, рыскали низко и угрожающе. Большой огород лежал сырой, растерзанный, ожидая его рук. Земля лоснилась и тянула к себе.
Петр Матвеич потрогал ладонью середину вскопанной Нюрахой грядки. Недра земли еще холодили. Садить рано, но копать пора. Петр Матвеич виновато оглядел огород: заждался, родимый, беспутного своего хозяина. Жалко было дня, потерянного без этой земли. Нюраха вон в дождь две грядки вскопала. Петр Матвеич поднял с земли оставленные ею лопату и грабли, унес в сарай. Потом потрепал за загривок Кабыздошку, которая от нежданной ласки хозяина суетливо повизгивала и лизала ему руки.
Дома Нюраха смотрела телевизор, лежа в горнице на диване и водрузив очки на нос. Петр Матвеич прошел холодную горницу, которую не любил, и в своем закутке лег на кровать поверх покрывала.
– Скинь покрывало-то. Счас портянку сделаешь из него. У меня руки не казенные – стирать.
Петр Матвеич послушно встал, скинул покрывало с кровати на лавку. Нюра вошла к нему в комнату, аккуратно сложила покрывало и села подле него на лавочке, плотно прижавшись спиною к печи. Оба молчали, глядя на низкое небо над голой рябиной в окне.
– У всех дети как дети. У одного в институте. У другого замужем. А у нас, Петька, хуже всех дети. Тюрьма да… – Она плакала тихо в подол крайней юбки, вытирая им нос и слезы. – Но почему, почему?.. Может, они проклятые у нас? Мне кажется, твоя мать их не любила…
– Ну, ты скажешь тоже! – Он отвернулся к ковру и замолчал. Она всхлипнула в последний раз, вздохнула и ушла к себе…
Ночью он проснулся от постукивания в окно.
– Дождь, что ль, опять? – негромко сказал он себе.
Нюраха вдруг отозвалась, сразу и охотно.
– Развиднелось. Вон звезд сколько! Утром приморозит.
– А я тебе говорю – это дождь стучит.
– В башке у тебя стучит. От перепоя. А у меня звезды светят. «Ковшик» вижу…
– «Ковшик» у нее, глянь. Чему тебя только в школе учили? «Ковшик» на севере, а ты на западе спишь.
Он встал, прошел холодную горницу и долго пил воду на кухне прямо из ведра. Впотьмах не нащупал ковш, а свет зажигать не хотелось. Потом, по очереди откидывая крючки на кухне, в сенцах, на веранде, вышел на крыльцо. Дождь стучал дробно и сочно, бил он крупнее, чем днем. Верный признак, что скоро он закончится и установится долгая ясная погода.
Пора бы. Где-то в России уже отсеялись и яблони в цвету, а у них еще не пахали, и лист не распустился даже на березах. На западе, куда выходило Нюрахино окно, развиднелось, и ясный клочок неба был усыпан звездами. Он постоял еще немного, глядя, как налетевший верховик треплет, треплет голую гривку рябинки, зевнул и пошел в дом.
– Вот потрогай майку, – сказал он, входя к Нюре в комнату, – мокрая, – дождь идет.
– Ты воду вон пил и замочился, – ответила она.
Она полусидела на постели, и он различал ее тонкие руки и, главное, волосы, распущенные по плечам. Он редко видел ее простоволосой. Она носила платки. И этот силуэт жены, помолодевшей во тьме, волновал его. Он помолчал, глядя на нее, потом неожиданно для себя сказал:
– Знаешь, Нюраха, я думал про наших пацанов. Оно с какой стороны глядеть. Вон сколь Горбач горя нам принес, а этот алкаш!.. А они, поди, по тюрьмам не сидели. И сколь их таких. Ими, поди, родители гордились, карьера: Россию всю переломали. А наши только свои жизни ломают. Может, перемучаются да вернутся. Господь ведь по-своему судит. Не по-человечески. Академики эти сколь народу перепортили, Чернобыль этот…
– Пе-еть-ка! – протянула она испуганным и радостным шепотом. – Ой, Петька! Ты сам, что ль, додумался?
– Додумаешься, горе раз такое, – вздохнул он. – Одна ты, что ль, переживаешь? А у меня сердца нету?!
– Наладятся они, – подтвердила Нюраха, – вот я чувствую, что наладятся. Счас время такое. Да ты и сам сколь бродил.
– Да, да, – поддержал он ее. – Надо переждать, перетерпеть. А ты бы не ругалась так, Нюраха. А то без того сердце болит, да еще если по мелочам дергать, дак мы не протянем долго.
Он гладил ее руки.
– Отстань, не надо! Иди вон к Надьке Басмановой.
– Ду-ра! Во где дура-то!
– Я-то, конечно, дура.
Она иногда умиляла его каким-то движением, быстрым и плавным, оставшимся от молодости.
– Знаешь, где «ковшик-то»? Он на кухне. А у тебя Венера светится.
– Иди ты! – удивилась она. – Откуда ты знаешь?
– У меня по астрономии пятерка была.
– Врешь ты все. У нас сроду и учителя такого не было.
– Как не было?! Все-то ты забыла!
Комната ее была душистая от всяких женских запахов: духов, мыла, кремов, которыми любила себя натирать и душиться Нюраха, но его волновал всегдашний ее запах. Это запах свежести, даже сырых промытых камешков, молодой речной прохлады. Может, потому, что она всегда полоскала в ключе белье, может, еще отчего. Но он слышал этот запах, пробивавший всю эту пряную дрянь, горячо витавшую в воздухе.
– Речкой от тебя пахнет, – вздохнул он.
– Че-го?
Он хотел ей сказать, что бывают бабы жаркие и жирные, как земля в июле, а бывают, как огонь, а она, Нюраха его, что речушка чистая… Но вовремя остановился. За такие познания он вполне мог в лоб схлопотать, а ему вовсе не этого хотелось…
Снилось ему что-то молодое, легкое. Он несколько раз просыпался утром и, открыв глаза, узнавал знакомые силуэты своей комнаты, услыхав отдаленное дыхание жены, блаженно улыбался и тут же возвращался в то счастливое, что щедро дарила ему эта ночь. Утром он услышал ее зевок и проснулся готовно и радостно.
– Нюра, че снилось? – спросил он.
Нюраха молчала.
«Опять…» – подумал он и выглянул в окно. Рассвело, но солнца еще не было. Рябинка стыла, вся усыпанная крупным жемчугом недавнего дождя. Капли застыли и на протянутой веревке для белья, и на спинке старого стула, валявшегося на траве, прошлогодней и рыжей, которую по утрам все еще била изморозь.
– Пойду, – сказала Нюраха, – проверю навоз. Таскают, падлы, навоз. Давеча бежит старуха Матрена с ведром и – к моей куче, а я встала и стою. Увидала меня – и по дороге навоз собирать.
– Она по дороге и собирает. Напридумываешь на людей. Ну кто ночью за твоим гамном полезет?!
– Я за это гамно пенсию свою отдала, – ответила Нюраха, зевая за перегородкой, скрипя пружинами кровати и шурша юбками.
– Да полежи ты, дуреха.
– У тебя для меня только «дура» да «дуреха», а другого имени нету, – говорила она уже на кухне добродушно.
Потом раздался густой зев открывающейся двери, и Петр Матвеич стал смотреть в окно, как она проходит по ограде, запахивая на себе старую его телогрейку, чуть согнувшись, глядя в землю и что-то бормоча про себя; за ней, помахивая хвостом, плетется Кабыздошка, и у обоих какое-то одинаковое, одинокое и понимающее выражение в глазах. Возвращалась она не сразу, шла с криком, на ходу пнув таз на траве. Петр Матвеич настороженно приготовился.
– Ну, – яростно наступила она с порога. – И когда ты сдохнешь?! Навязался же ты на мою голову! Чего ты лежишь?!
– Ну, че, чего ты? Говно твое, что ли, уперли?! Чего разошлася?
– Нет, я тебя спрашиваю. Ты сдохнешь когда-нибудь?
– Ну, сдохну, сдохну! Чего тебе?
– Ничего, старый хрычара! Зарезал ты меня. Без ножа. Ещо лето не началось, ты меня уже без огурцов оставил. Не видать тебе, козел, огурчика зимою.
– Нюрк.
– Вот те и «Нюрк»! Нажрался на халяву-то! Увидал юбку помоложе и провались земля и небо, я на кочке буду жить. Поживи теперь, а я завяжу глаза да в лес пойду.
Тут только Петр Матвеич вспомнил, что вчера он, постояв в огороде, вернулся домой, не закрыв парники с огурцами.
– Я за семенами в город моталась. Два дня потратила. А денег сколь извела. Пакет – десятка. Там в пакетике пять семечек. Погубил, погубил меня, петушина гребанная. Жизнь погубил мою. А я на них ночь смотрела и не ведала, что гибнут они, росточечки мои.
– Вчера только посадила, уже росточечки! – Петр Матвеич пожалел, что огрызнулся. Голос супруги как-то разом вскипел.
– Тебе, конечно, ничего не жаль. Ты залил зенки – и хоть бы хрен по деревне… Увидал бабу стриженую – и давай скакать, как Боря Ельцин! Козлище ты поганое. Вражина ты мой! Всю память потерял вокруг этой бесстыжей.
– Что ты ее трогаешь? Ну вот что ты бабу бесчестишь? Там смотреть-то не на что. Не баба она, мышка…
– А, мышка! Мышка, значит. Вона до чего уже дело дошло?! – Она вылетела из комнаты, явно в поисках швабры, которой обычно дралась с ним.
Петр Матвеич дернулся и вскочил с постели. Он совсем забыл, что сегодня ночью в порыве нежности называл ее своей Мышкой. Нервно напялил он на себя штаны, заглядывая сквозь занавески в залу… Нюраха налетела, как рысь. Швабра припечаталась как раз ко лбу. Из глаз Петра Матвеича реденько, но высыпали искорки.
– Че, ошалела? – крикнул он, потирая ушибленное место.
– Я ошалела, а ты нет! Под хвост сучке своей кинул мою пенсию, а я молчи. Да, петух гребаный?!
– Кто?!
– Ты!
Петр Матвеич молча сел на постель.
– Иди, иди, – подтолкнула она его. – Шуруй, как вчера. С утра. Там уж ждет тебя ненаглядная. Заждалась.
– Во! – Он, выглянув в щель занавески, постучал кулаком по своему лбу, но тут же получил еще удар.
– Все! – твердо рявкнул он. – Все! Конец! Край!
– Напугал! Гляди-ко! Да я рада не рада буду, если ты уйдешь. Всю жизнь мне перепортил, вражина!
Петр Матвеич надел на босу ногу сапоги, свитер прямо на майку, вчерашнюю куртку и кепку. Встал у порога.
– Все, – сказал он. – Больше ты меня не увидишь в этом доме.
– Иди, иди… Чтоб духу твоего здесь не было. Надоел хуже горькой редьки. Одни убытки от тебя. Одна-то я проживу еще лучше. А тебя только корми. Толку от тебя, что от Бори Ельцина…
Калитка сухо пристукнула за его спиной. Петр Матвеич встал, раздумывая, куда идти. Тонкий морозец защипал щеки и полез под рукава худенькой его куртешки. После дождей били утренники. Морозец сладил дыхание. На траве и крышах лежал иней.
«Огурцы-то побило!» – подумал Петр Матвеич и, втянув шею в ворот куртки, побрел вдоль дороги. Нюрахе было отчего сердиться. В этом году семена особенно трудно достались. И деньги, и дорога, и время, а он все труды ее, как корова языком – единым махом… Потому и взыграла в ней бабья дурь! Это с одной стороны. А с другой – в последние годы в ней особенно стала заметна внутренняя порча. Первый знак старости – скупость, он и не заметил в ней сразу и не поверил вначале, когда ему сказала об этом дочка Шурочка. Всю жизнь Нюраха была так щедра, что и семья страдала от этого. Последнее отдаст. А тут начала высчитывать, выгадывать. И все ей кажется, что у нее воруют. Утром встанет – пошла двор обходить. Кричит с порога:
– Петька, воры были!
– Че, дырявую кастрюлю твою уперли?
– Смейся. Я вчера в заборе отметину делала, а сегодня ее нет.
– Ветер снес.
– Ветер с двумя ногами!..
Как огород начинается, Нюраха теряет покой. Каждый огурчик у нее на примете, каждое утро всякий овощ пересчитывает и вздыхает.
– Чистят, чистят окаянные. Морковку ночью драли…
Петр Матвеич запнулся о камень на дороге. Ушибленная нога больно защемила. Он чертыхнулся и встал на дороге. Кто бы знал, что она такою жизнь выдастся. Что такою горькой будет старость и такими несчастными и неблагодарными вырастут дети…
– Пет-рул-ля-я! Куда с утра лыжи вострим?
Меньше всего он хотел видеть сейчас Яшку, но Клещ уже пролезал сквозь свою потайную лазейку. «Дежурит он, что ли, в огороде», – подумал Петр Матвеич и грубовато ответил:
– На кудыкину гору…
Ворота у Басманова были открыты настежь.
– Живы ли?! – вырвалось у Петра Матвеича.
Двор был пуст. Клещ до крыльца пинал пустую консервную банку, как шайбу. Посуда, разбросанная по ограде, была грязной, но еще целой, и, видимо, Витек, вынося козлу похлебку в кухонной посуде, так и оставлял ее в ограде. Двери веранды, в сенцы и кухонные – были открыты настежь.
– Ви-т-е-е!.. – крикнул Яшка.
– Ты живой! Эй, есть кто дома?
Они потоптались по грязной, холодной кухне. Заглянули в запечье, прошли в комнаты. Дом Басманова перегорожен на две половины. Из обеих несло нежилой стылостью, чем-то могильным…
– Витька, ты где?
– Здесь я, – мрачно откликнулся хозяин из дальнего угла.
Витек лежал в углу на кровати, поверх покрывала в ботинках и брюках, заложив руки за голову. Ранний свет, живой и яркий, падал на помятое его, хотя и молодое, лицо, и было на нем какое-то выражение глубокого, стариковского одиночества.
– Чего ты? – Яшка навис над кроватью. – Чего раскрылся-то весь?
– Ничего. Козла жду!
– Я ж тебе говорил, едрит твою в капусту, не выпускай. – Петр Матвеич с досадой закурил.
– Ну, говорил же тебе?!
– Я че сделаю-то, если он просится!
– Кто?!
– Козел.
– Во дурак! Теперь он не вернется. Зря мы вчера старались.
– Как это? – Басманов приподнялся. – Как это он не вернется?!
– Вот так и не вернется!
– Че, совсем?
– Может, и совсем… Как далеко уйдет. Зачем пускал-то! Я же говорил тебе.
Басманов резко вскочил с постели, пнул консервную банку, валявшуюся на полу. Она жестяным своим звуком завизжала в ушах. Потом он обошел комнаты, заглядывая, надеялся найти в них козла, вышел в сенцы, на крыльцо, прошелся по двору. Петр Матвеич с Клещом волоклись за ним, как за иголочкой ниточка.
Постояв в раскрытых воротах, Витек вышел на улицу и пошел вниз по дороге. Яшка двинулся за ним, Петр Матвеич задержался и прикрыл ворота. У магазина они оказались быстро. Прошлись мимо ларька, козырнув вороньей голове Файки, неугомонно каркающей в раскрытое окошечко, кавказец стоял у ларька, зорко оглядывал прохожих.
– Че, твоя Надька не пристроится так вот, – кивнул Яшка в сторону кавказца. – И сыта была бы и нос в табаке.
– Надька! – рявкнул вдруг Витек и приостановился, – точно Надька! – Он крутанулся и пружинисто рванул в обратную сторону.
Друзья развернулись за ним. Столовая еще была закрыта. Надька выглянула в дверях и недовольно скривилась.
– Чего еще надо?! Чего приперся-то?! И этих алкашей приволок!
– Надьк, – взревел Витек. – Сеструха!
– Уже нализался! – Надежда выбрасывала им под ноги деревянную тару. – Больше не получишь. Уж будь спокоен.
Маленькая, худая, в черном рабочем халате, она показалась Петру Матвеичу совсем пигалицей, и было жалко ее и нехорошо, что ко всему надорванному в ней еще и братец жизни не дает; и он, Петр Матвеич, второй раз портит ей настроение. От неловкости Петр Матвеич взялся складывать тару у забора.
– Не мылься, дядь Петь, бриться не будешь! Стыдно тебе, дядь Петь, с этими алкашами с утра шакалить. Мог бы и их научить разуму! Э-э-эх, мужики. Провалились бы вы все! – Она захлопнула перед носом брата дверь, но Витек быстро ухватился за ручку двери. Надежда пыталась закрючиться изнутри, но не успела. Брат оказался сильнее и сноровистее. Через минуту он влетел в столовую, и из-за двери сразу пошел шум и треск, раздался наступательный Витькин бас и пронзительное, отбивающееся верещание Надежды.
– Дерутся! – со значением заметил Яшка, а Петр Матвеич от расстройства сел на тару и стал думать о том, что надо бы защитить Надежду.
Витек вылетел, как и влетел, красный и потрепанный.
– Ладно, ладно, сестра! – крикнул он. – Рассчитаемся, ладно. Козла моего, Борю Ельцина, не пожалела…
Он сунул руки в карманы и так быстро помчался от столовой, что попутчики едва успевали за ним. В минуту они оказались у старенькой избушки Надежды. Избенка Надежды была совсем стариковская. Поставленная, как большинство в селе, «на стаканы», без фундамента, она давно осела, и окна ее уже врастали в землю, крыша, еще покрытая дранкой, ссохлась и почернела, труба, небеленная со смерти старой Басманихи, ободранно и тоскливо торчала посреди зияющей в крыше дыры. Однако яркие тюли и занавески, как сияющие глаза на старушечьем лице, изобличали молодую, современную хозяйку. Витек уверенно прошел в калитке и толкнул ее. Она тут же отпала. В ноги к нему выкатилась с лаем пушистая псинка, но узнала его и, замахав хвостом, запрыгала у его колен. Витек подбросил вверх ключ, внезапно возникший у него в руке, и воткнул его в замок.
– Козла она моего не пожалела, Борю Ельцина, – ворчал он, открывая дверь. – Заходи, мужики!
Войдя в избу, Петр Матвеич нерешительно затоптался у порога, а Клещ уверенно прошел в комнаты, не оглядываясь, будто в свой дом. Витек с порога прошел к кольцу подполья, опрокинул творило и исчез в темном подполье. Глухой грохот сразу раздался из-под низу.
– Во, накопила-то, – слышалось снизу, – на три жизни хватит.
Яшка тут же исчез в подпольном проеме, а Петр Матвеич вздыхал и глядел в огород, на тяжелую маслянистую землю, на черный колодец с журавлем – и вспомнил, как много лет назад они рыли со старым Басмановым этот колодец. Как искали жилу дедовским способом – яичком на овечьей шкуре, закрыв его чугунком, и спорили, и доказывали друг дружке. Басманов был высокий, сухой, выдубленный, как старое дерево; говорил мало, но со значением, а когда матерился, то отворачивался от собеседника. Борода – бела как лунь, длинная, кержацкая, по ветру развевалась. Старуха же его к земле гнулась, перекрутило ее, что улиту, без палки и не ползала по двору. Бражку добро варила. Вон у той колдобины, в кустах смородины, они пили ее. Надька бегала между грядок и таскала им на закуску редиску или огурцы, а старая Басманиха сердилась и, отозвав внучку в ограду, драла ей уши. Померли они, как и положено, «в один день», то есть друг за дружкой, хоронили их без печали. Сейчас же, сидя на порожке этого дома, Петр Матвеич угрызался совестью, что смущает их внуков, и подумывал потихоньку уйти. Он больше не имел сердца на Нюраху, злость прошла, а басмановская земля напомнила о своей, которая тянула к себе, как баба, и сиротела без его рук. Солнце упрямо било в промытые стекла, оттого они весело искрились, разбрасывая свет по низенькой и прибранной Надеждиной избушке. Избушка с тех лет только сменила мебель. Вместо железных кроватей с начищенными набалдашниками стояла тахта, вместо этажерки – две книжные полки, да нет комода, да новая посуда в серванте, а печь та же, только рядом стоит газовая плита, поставленная еще в те баснословные брежневские времена. И на всем такая-то старушечья разжиженность, бесцветность и одинокое что-то… Он подумал, что это стариковское одиночество в молодых Басмановых не от дедов их, а от матери – как ее звали на селе, «западэнки», холодной и красивой Людмилы, которую Басманов Сашка привез после армии с Украины. Надежда только красотою не удалась, а такая же надменная и расчетливая, как мать, а Витек – в Сашку, отца…
Витек выставил на пол две бутылки водки, а Яшка вылез с банками консервов.
– Видал сестрицу? – заметил Витек, закрывая подполье. – Там у нее на три войны хватит.
Яшка что-то соображал свое, это Петр Матвеич понял по блеску его бегающих, хитрых глаз.
«Мышка-норушка», – подумал он о Надежде и встал с порожка.
Первая рюмка прокатилась по нутру, как по маслу.
– Старая, что ль, водка, – удивился он, – не дерет совсем.
– А как же! – ответил Витек. – Там у нее, поди, с брежневских похорон все стоит. Думает, я не найду. Я у нее с детства все находил, это самое. Двоек нахватает и спрячет дневник в подполье. Я же все ее заначки с пеленок знаю. Найду дневник – и к мамке.
– Да ты ябедой был?! – ковыряя вилкой тушенку, деловито заявил Яшка.
– Да, это самое, как доведет. Она, знаешь, заноза-то добрая! До печенок, захочет, достанет… Козла моего, Борю Ельцина, и то не пожалела.
– Козла можно привести, – пообещал Петр Матвеич, – козу бы выпустить в лес, она его найдет.
– Зачем ему сейчас коза?! – захохотал Клещ. – Теперь его козою не выманишь.
– А я тебе говорю, козу надо, – повторил Петр Матвеич.
Витькина рука застыла на мгновение над стаканом, он что-то усиленно соображал, наконец понял, и лицо его просветлело. Он выпил свой стакан махом, не чокаясь, все еще раздумывая свою греющую его, как видно, мысль. Петр Матвеич ковырял вилкой в банке тушенку, томился и хотел домой, к Нюрахе, копать грядки. Яшке же становилось все лучше, лицо его расцвело, он по-барски развалился на стуле и как бы приценивался к Надеждиному дому, щурил глаз, медленно и зорко вглядываясь то в мебель, то в закрытое творило подполья, на его лице было четко написано, что еще не раз готов навестить хозяйку этого понравившегося ему дома, и Петр Матвеич опять вспомнил Варвару, ушедшую к нему от красивого и доброго мужика.
– К ней придешь – крик подымет, – вслух высказал свою мысль Витек. – Ей бы только поорать. Она почему как кишка-то стала тощая? Орать не на кого!
– Эт кто? – не понял Яшка.
– Райка, что ль?!
– Кака Райка! Стерва моя – Зинка. Она от Райки-то недалеко ушла. Такая же. – Однако тон его явно спадал. Он почесал затылок. – Не отдаст она козу. Заорет: «Куда?! Пропивать? Детей не кормишь, последнюю козу повел…» Такой крик подымет, там вся деревня сбежится.
– А ты ночью уведи. А че, две доски топориком, и за рога. Собака-то, поди, тебя знает, – подсказал Яшка.
– Собака знает! – обрадовался Витек и раскупорил другую бутылку. – Там одна собака меня и признает. Даже детки нос воротят. Раньше малыш мой с колен не слезал. А счас как ворон стал. Все бочком да молчком обходит меня, будто я его укушу…
Витек сел на своего конька, и полетела душа в свой рай. Он так смачно, образно выговаривал своей жене, будто она стояла напротив его. Вообще-то, она не покидала его ни на минуту потому, что он говорил о ней постоянно, возвращаясь к ней мысленно по любому поводу. В разлуке он был ближе к ней, чем в совместной их жизни. И сколько крови, сердца было в его горечи, что Петр Матвеич смотреть на него не мог долго – так человек мучается! Говорить особо было не о чем. Подвыпивший Витек знал только свою Зинку. Политику они не любили и не интересовались, что там наверху творится, как крысиные ходы роют эти неутомимые болтуны. И вообще, как только туман в голове рассеивался, каждый вспоминал, что май на дворе и народ пашет, и Зинка, и Нюрка, и Варвара копают свои грядки, и пить сейчас вроде как не к месту. Но эти высветы немедленно заливались очередной стопкой, и скоро туман в голове стоял густой, плотный и не рассеивался. Потом Витек с Яшкой снова исчезли в подполье, и на столе встали еще две бутылки и консервы. Одну банку тушенки Яшка молча запихал в карман своей телогрейки. Пить больше Петр Матвеич не желал, но Яшка упорно подливал, подносил, и наконец в голове стало совсем бело и плотно, и когда на пороге возникла прямая и твердая, как штырь, Варвара, молча глядевшая на своего мужа, Петр Матвеич с трудом узнал ее. Яшка молча вылез из-за стола и пошел к порогу – согнутый, припадая на ноги всем телом. Надев на себя телогрейку, он стукнул по карманам, обнаружил тушенку и, подумав, молча прошел к столу и сунул еще банку в другой карман. Мимо Варвары он не прошел – проскользнул.
– Как под конвоем, это самое, – басом вдруг сказал Витек, грустно глядя на супругов через окно. – Хорошо, что я развелся…
Они посидели молча еще, и Витек пошел воровать козу Райку, повертевшись почему-то перед этим у зеркала.
Петр Матвеич остался один и не знал, что делать. Он попытался встать, но не смог, попробовал дотянуться еще до рюмки и разлил водку. В это время дверь распахнулась, и он услышал крик. Обрадовался, потому что крик был пронзительный и чистый, как у Нюрахи. Но это была Надежда. Вернее, у него двоилось в глазах. То казалось – Нюраха, то Надежда. Надежда-Нюраха трясла его за плечи, он не понимал, что ей от него надо. Он хотел назвать ее по имени, но боялся перепутать. О том, что женщин путать по имени небезопасно, он помнил даже пьяный. А она кричала, плакала, даже стукнула его по голове сапогом, отчего он повалился на пол и все пытался ее успокоить. Но потом махнул рукой и сдался угарному туману, плотно обступившему его со всех сторон.
Спал он тяжело и беспробудно на крашеном холодном полу, раскинувшись руками и ногами, и по-мужицки, с присвистом, храпел. Проснулся рано от холода. Глянул по привычке в окно и удивился тому, что стекло разбито и что в дыре не рябинка, а черемушка.
Он сел на полу и увидел Надежду, нахохлившуюся и серенькую, как воробышек. Значит, это была Надежда, вспомнил он, и похолодел.
– Дядя Петя, что вы наделали? – горько сказала Надежда.
– Что, Надь? – негнущимся языком прошептал он.
– А вот что. – Она показала на разбитое окно.
– Это что, я?!
– Это теть Нюра, – холодно ответила Надежда и ушла в горницу.
Петр Матвеич вскочил, подошел к окну. Через дыру тянуло утренним холодом и на траве лежала белая крупка майского утренника. Он простонал и сел на стул, обхватив руками низко склоненную голову:
– Че ж теперь будет-то?! – вздохнул он.
– Да уж было, – горько ответила Надежда.
Она вышла из горницы в пальто и возилась у печи, выгребая золу. Когда дрова в печи затрещали, она не закрыла печь, а глядела на огонь. На строгом ее, напряженном от внутренних дум лице играли огненные блики. Стол был пуст и прибран, пол помыт, только там, где спал Петр Матвеевич, оставался несвежий островок.
Петр Матвеич представил, как Надежда обмывала вокруг него, закашлялся.
– Досталось тебе, – посочувствовал он.
– Да уж, досталось. – Она вдруг всхлипнула. – Вас бы так. Или уже привыкли?
– Кто?! Ты о чем?
– О том, как она материла меня. На все Почекалово кричала. Теперь все знают, какая я сучка. Кирпичи в окно швыряла. Теперь мне по деревне не пройти.
– Пройдешь!
– Нет уж! Теперь я одна не пойду. Хватит, настрадалася! Братец родной называется!
Она заплакала сиротливо, по-детски вздрагивая тонкими прямыми волосиками. Петр Матвеич подошел к ней погладить по голове, но коснуться волос не посмел. Провел ладонью в воздухе и вздохнул.
– Ты, дядь Петь, стекла готовь. Улицу-то не натопишь. А я пока сварю чего-нибудь.
– Ладно. Я и дома позавтракаю.
Она как-то странно глянула на него, но промолчала. Надежда оказалась запасливой бабенкой. У нее нашлось и стекло, и алмаз, чтобы резать его, и всякий другой инструмент. «От старого Басманова осталось», – грустно думал Петр Матвеич, вставляя стекло. Не пораздала, молодец, не порастеряла. Встатив стекло, он протер его чистой тряпкой и увидел стайку баб за палисадом, зорко вглядывающихся в окно.
– Во базар! – простонал он. – Теперь пойдет работать телеграфа.
За спиной у старой бабы торчала Яшкина испуганно-любопытная голова. Он поймал взгляд Петра Матвеича и крутанул пальцем у виска.
Дело принимало слишком серьезный оборот. Надежда задернула занавески и подала на стол котлеты с кашей. Есть он не мог, но отметил, что котлеты столовские, плоские, а каша едва размазана по тарелке. Петр Матвеич вежливо расковырял котлету, но в горло она не полезла. Он вздохнул, оглядел небеленую печь и сказал:
– Однако ты бабенка хозяйственная.
Она усмехнулась и сразу постарела в этой усмешке. Потом вдруг поднялась, открыла шкапчик, достала вазочку с вареньем. Петр Матвеич вежливо взял в руки ложечку. Варенье было, как хозяйка, – никакое. Петр Матвеич похвалил варенье, а она не подняла глаз.
– Ну, ладно, сиди не сиди, а не наседка. Ничего не высидишь. Пойду сдаваться. – Он поднялся из-за стола.
– Ты, дядь Петь, никуда не пойдешь, – решительно сказала Надежда и побледнела.
– Как это не пойду? Я еще не обезножел!
– Обезножел! – Она прошла к двери и закрючила ее. – Ты теперь, хоть месяц, а живи у меня. – Надежда села на порог, перед закрюченной дверью. Говорила она устало и тихо.
«Спятила», – подумал Петр Матвеич и закашлялся.
– Надь, мне домой надо! У меня жена дома! Нюрка.
– Теперь я буду твоей женой… Не бойся, – холодно сказала она, – не взаправду. А месяц-два поживешь. Чтоб… я замужем была.
– Ты что, сдурела, дура? – До Петра Матвеича наконец дошло, о чем она говорит. – Да какая я тебе честь? Я старик! Я тебе в отцы гожуся!.. Ровно в отцы.
– Ничего! Обесчестить сумел и стариком. Вон они у окошка со вчерашнего вечера гуртуются. Опозорить опозорил, теперь обеливай. Я тебя сюда не звала. – Она всхлипнула. – Я тебя выгнать не сумела.
– Ну, ладно, Надь. Поговорят и забудут. Пусти. На каждый роток не накинешь платок. Пусти, мне пора.
– Нет, дядь Петь, не пущу.
– Во дура-то, а! Бабы же над тобою смеяться будут. Скажут, подобрала старика…
– Пока вон не смеются, окна бьют.
– Ну, ладно, ладно! Пошутили и будет.
– Да какие шутки? Я же сказала: не пойдешь. У меня и ружье есть.
– Стрелять будешь?
– Буду, – холодно ответила она. – Надо же мне свою честь защищать. Самой. Батяня у меня больной. Брат – пьяница. Приходится самой о себе заботиться…
Не успела она договорить, как на улице послышался шум, вставленное стекло окна разлетелось, и кирпич тяжело заскакал по столу.
– Молодожены! Ети вашу… Я вам покажу медовую жизнь. Я тебе, старый кобель, устрою веселую свадьбу! – Голос Нюрахи звонкой стрелой влетал в разбитое окно.
– Слыхали? – Надежда сжалась в кулачок. – Чего мне за так терпеть. Я хоть замужем побываю…
– Погодь-ка. – Петр Матвеич ринулся к двери.
– Не пущу! – Надежда раскинула руки.
– Да подожди ты. – Он аккуратно отставил ее в сторону и откинул крючок.
Во дворе на него фурией налетела Нюраха.
– Нюра, Нюр!.. Ну, что ты делаешь? Ты выслушай, разберись!
За воротами галдели бабы. На заборе висли ребятишки.
– Че выслушать?! Как ты тут с молодушкой разжарился? На всю деревню страму навел. Кочет ты гребаный. Дорвался до бесплатного, ложкой хлебал…
– Нюрка, дура!
– Я те дам дуру! Я те покажу дуру.
Лица у нее не было, на его месте живая, белая ярость сплошняком. Он не находил слов, чтобы успокоить ее, вернуть ее сознание, а только горестно и быстро повторял:
– Нюрка, Нюрка! Ты че делаешь, дура? Во дура-то… Иди домой, я счас приду.
– Я те приду! – Нюраха вдруг зашипела змеею и впилась ему в лицо ногтями, разодрала щеки. Он едва успел отцепить ее руки, а то бы остался без глаз. Она билась, как птица, в его руках слабенько и отчаянно, и, вырвавшись, поддала ему коленом в запретное место.
– Чтоб духу твоего дома не было, проклятый. Нету у тебя дома теперь. Живи с этой шалавой. Ты пьянчужка, она сучка несусветная. На нее уж никто не смотрит, дак до стариков добралась. И детей у тебя нет, проклятый! Тетехайся с этой. Вы теперя парочка, баран да ярочка!
Петр Матвеич, пригибаясь, пополз в дом.
Надька стояла, прижавшись к шкапу, боясь показаться в окно. Губы у нее тряслись на бледном вытянутом лице. Петр Матвеич сел, и они молчали. Наконец там за окном потишело.
Петр Матвеич встал с табурета, глянул в дыру окна. Бабья стайка разлетелась. Только ребятишки глазели в дыры забора и приглушенно хихихали.
– Ух я вам! – крикнул Петр Матвеич. Послышался детский убегающий стукоток.
– Ну вот, – он обернулся к Надежде.
– Я пьянь, а ты это самое… Сама понимаешь. Куда ж нам теперь, раз мы нашли друг друга…
Надежда фыркнула, подернула плечиком и, пройдя в залу, задернула занавески. Петр Матвеич, посидев, вошел в залу. Зала у Басмановых была тесна и низка. Он еще с тех лет помнил, как уютно и тепло было у стариков. И он на секунду будто бы вернулся к ним.
Надежда юркнула в боковушку, предварительно выставив в проем двери стул.
– В мою комнату не входить! – пронзительно и тонко крикнула она и через минуту яростно добавила: – Никогда и ни под каким предлогом!..
В гараж работать Петр Матвеич в этот день не пошел. Разодранное и вспухшее лицо его горело. Надежда до обеда не выходила из боковушки, а он так и просидел на диванчике, на самом его краешке, зажав в коленях ладони, смотрел на божий день в окно и вздыхал.
Наконец она вышла, презрительно глядя на него. Прозрачное ее личико дрожало от обиды и негодования. Молча пошвыряла на стол. Потом подойдя к нему, по-детски пискливо и нервно прикрикнула:
– Встаньте, Петр Матвеич!
Он встал, она взяла с диванчика пачку маргарина и унесла на кухню. Сердито хлопнула дверца холодильника. Так же сердито она позвала его к столу. Петр Матвеич пошел на ватных ногах. Он двигался, как во сне, с большим трудом и непонятно зачем.
– Ешьте, – приказала она ему на кухне.
И он, удивляясь себе, взял ложку и стал послушно хлебать, не ощущая ни вкуса, ни запаха супа, только по цвету определяя, что он столовский. Надежда сидела напротив, тоскливо глядя ему в тарелку. Стараясь не поднимать глаз, он дохлебал суп, и она поставила перед ним котлеты, и он, не переставая удивляться, съел эти развалившиеся котлеты и выпил безвкусно-жидкий чай вместе с печеньем, которое она ему подсунула. Все было совершенно безвкусно и бесцветно. После обеда Надежда сразу вымыла посуду, обтерла чистым полотенчиком и поставила ее в сушку. Нюрка копила посуду до вечера. Петр Матвеич автоматически отметил чистоплотность Надежды и ее стремление к порядку. Чего совсем нет в ее брате. Потом Надежда вновь заторопилась к своей боковушке, а Петр Матвеич сел на краешек дивана. Дважды кто-то стучал в окно, и Надежда выходила в сени, разговаривая негромко, но властно. Видно, из столовой приходили. Потом налетел Витек, взбудораженный, помятый, с синяком под глазом. Помахал развинченными руками, восторженно рассказал, как воровал ночью козу у жены и как супруга вмазала ему промеж глаз поленом. Он даже не спросил и не понял, почему у сестры все еще сидит Петр Матвеич, а все повторял свой рассказ о полене, и от счастья у него наворачивались на глаза слезы. Петр Матвеич понимал, что главное в его счастье было не полешкина печать, а то, что он заглядывал в окна и что супруга была одна и ревностно бережет от мужичьих набегов свой двор, детей и скотинку. Помахав руками, как мельница, Витек умчался. Уже вечерело, а они все сидели, в кромешной и ядовитой тишине, не зная, что делать и как жить дальше. В этой тишине раздался потаенный и трусливый скрип дверей. В дом прокрался Яшка, прошел к дивану и, оглядевшись в полумраке, нехорошо хихикнул:
– Ну вы даете, а!
– Иди отсюда, – резко отозвалась из боковушки Надежда, и Петр Матвеич вздрогнул.
Надежда вылетела из боковушки и зашипела, Яшка съежился.
– Ну че ты, че ты? Че расшипелась-то? Мужик не по нраву пришелся?
И, тут же получив толстой книгой по голове, закашлялся и уполз змеем из дому.
Вечеряли без света, всухомятку.
Потом Петр Матвеич повалился прямо на пол на кухне. Тяжелый день дал себя знать, и дрема давила тяжелая, цепкая. И когда что-то шлепнулось на него, он подумал, что это сон, и не открывал глаза. Надежда же пнула его в бок и фыркнула.
«Коза», – подумал он, встал, расстелил брошенный ему на пол матрас и, возясь с белеющим в темноте бельем, накрыл ухо подушкой и провалился в душную бездну. Спал тяжело и беспробудно. На рассвете его разбудил звон разбивающегося стекла. Петр Матвеич вылетел на улицу. Молодые убегали, весело смеясь и держась за руки. Петр Матвеич поглядел им вслед, прислушиваясь к упругому их топоту, к отдаляющейся их радости, повеселел сам. Хмель вроде прошел. Голова посвежела после сна, утро дышало молодым влажным ветром. В этом дыхании особенно силен запах зелени и угар оживающей земли. Петр Матвеич знал этот жар. Он хмелел, как от женщины. Его и сейчас тянуло на свой огород. Он вздохнул и пошел к сараю, где у Надежды хранилось стекло.
– У тя стекла еще много, – пошутил он, уходя в гараж, – месяца на два хватит. А потом всем надоест бить. Угомоняется все…
Надежда дернулась, краска бросилась ей в лицо. Она нехорошо, почти по-собачьи, оскалилась.
– Че я такого сказал? – удивился он, глядя на взвихренную ее головку, и тихо вышел. – Вот потому она и одна… Злючка…
В гараже, конечно, все уже знали. Когда он вошел, мужики постарше слишком торопливо кивали и отворачивались. Молодые же, наоборот, глядели на него, как на клоуна, с ехидным задором. Василий, старый его товарищ, молча пожал ему руку и поспешно отошел. Петр Матвеич не поднимал глаз, работал у верстака полдня и молчал. Особенно донимал его Витька Перевертыш, недавно вернувшийся из армии. Он заскакивал в гараж после каждого рейса и кричал от ворот:
– Матвеич! Как медовый месяц? Даешь показатель! Поди не терпится домой…
Шоферня хохотала. Василий молчал, работая рядом. Хотелось курить, но не было ни курева, ни денег. Просить ни у кого не стал, опасаясь насмешек. Едва дотянул до обеда и вышел на задний двор гаража. Солнце грело лицо, шумели шмели. Ползали мураши. Настырная зелень пробивалась сквозь свалку под забором. Жизнь кипела, брала свое, и жить было надо. Пришел Василий. Протянул пачку папирос. Закурили. Петру Матвеичу совсем не хотелось говорить, но Василий был свой и молчал не зря.
Он так же молча разломил батон, половину отдал ему и вынул из кармана луковицу:
– Нюрку твою видел, – сказал он.
Петр Матвеич усмехнулся… После смены Петр Матвеич по привычке пошагал по дороге в сторону своего дома. Очнулся только у Яшкиного дома, где лавочка, забитая бабами, глядела на него так, словно он голый шел. Они, видать, потешили душеньки – давно открыли собрание. Заседала Варвара, прямая, сухая, что палка, руки сплела на поясе. Петр Матвеич вспотел, нырнул в закоулок, прижался к забору.
– Ты че, Матвеич? – Яшка вынырнул с другой стороны забора.
– Дак вот… прихватило, – соврал Петр Матвеич.
– Ну, сигай ко мне. Прямиком вон у сарая.
Петр Матвеич постоял в Яшкином сортире, досадуя на баб: «Ну, доставил я им удовольствие. Теперь телевизор смотреть перестанут. Огороды – и те забыли. Сидят, наседки! Петьку выглядывают! Новости какие! О, блин, бабье медом не корми, дай языки почесать».
Пока он размашисто переходил Яшкин вскопанный огород, его хозяин суетился вокруг Петра Матвеича и гундел:
– Ну, не мог же я напиться. А! Лучше б я напился и остался…
– Не мог! – рявкнул Петр Матвеич, сигая через забор. – Я напился! Мое счастье.
До темноты он отсиживался за огородами у речки. Вода в реке была темна, говорлива и прохладна.
«Так и буду теперь прятаться, как вор, – подумал тоскливо Петр Матвеич. – Может, меня и хоронить тайком будут…»
К Надеждиному дому пробрался потемну. Заметил, как ветерком мелькнуло пестрое платье вдоль забора.
«Караулит, что ль», – недовольно подумал он.
Надежда пыталась рубить дрова. Тюкала топориком о лиственный чурбан. Петр Матвеич молча забрал у нее топор, насадил топорище, наколол дров. Неторопливо растапливал печь. Глина возле дверцы у печи рассохлась и вываливалась. Печь дымила. Петр Матвеич открыл и стал чистить дымоходы. Вынес два ведра маслянистой сажи. Надежда все делала молча. Бледная, маленькая, нахохленная, как пташка, неслышно порхала по избе.
– Печь надо обмазать, – заметил Петр Матвеич.
– Здесь много чего надо, – прохладно ответила хозяйка.
Она поставила на стол отваренную картошку и котлеты. Ужинали без света. Только огонь печи уютно окрашивал угол. Свистел чайник. Ели тоже молча и ходили по дому тихо, словно таились. Надежда постелила на диване. Но Петр Матвеич, повздыхав, перенес матрас на кухню.
– Радикулит свой погрею, – ответил он на молчаливое выражение Надеждиного лица.
Она принесла ему из кладовки раскладушку. Ночью он пил горячий чай, превший на печи, и смотрел на майские высокие звезды, и думал, что там Нюраха одна и тоже смотрит сейчас на звезды в своем окне. И тут раздался звон битого стекла, увесистый булыжник пролетел в печь и заскакал на полу.
– Это чтоб вам слаще было, падлы!
Он выскочил на улицу, увидел ее платки и юбки, она шла посредине и все кричала надрывно и хрипло, и стало нестерпимо жаль ее. Вспомнил про больные ее ноги, и то, что она всегда боялась выходить ночью в своем-то дворе, не говоря уж о поселке. Значит, остра боль, не дающая ей покоя. Он представил сейчас, как она войдет в пустой их дом, на который она положила жизнь и все свои силы и где ее по очереди мотали и Юрка, и Тамарка и теперь вот он, и неожиданно для себя Петр Матвеич заплакал. Отдышавшись и обтерев слезы, он вошел в дом, с деланной игривостью прикрикнул в залу:
– Идут твои стекла, Надюха. По плану бьют кажную ночь…
Надежда не ответила. Она тихо плакала.
Так они протянули до самого разгара лета, волнуя односельчан. Бабий «передатчик» работал без устали. Их имена трепали по всем лавочкам. Мужики понавадились в столовую на смотрины. Похоже, Надежде это понравилось. Она ходила на работу, как на свадьбу – разряженная в пух и прах. Часами вертелась у зеркала. Мало того, и Петра Матвеича попыталась вывести на прогулку. Нарядила его, словно в город собрались, – и под руку в магазин. Петр Матвеич пока шел, упирался. Он с Нюрахой-то под руку не ходил. Все он впереди, она чуть поозадь шла, а тут с девкой чужою. Бабы от такой наглости оторопели. Кино и только. В магазине тишина такая стояла – одних мух и слыхать. И Надежда среди молчаливого этого внимания громко и старательно выговарила:
– Вот, Петр Матвеич, купим тебе эту рубашку. А что? Серая клетка тебе очень подойдет!..
Редкая кудель Петра Матвеича взмокла. Надежда звала его в магазин помочь поднести покупки, одеться едва уговорила, нехорошо, мол, в твои годы, как бичу последнему. Скажут, что я не уважаю. И тут в магазине спектакль играет. Петр Матвеич дернулся от рубахи, которую она уже несла ему, словно по ней ток шел.
– Скромный! – пояснила Надежда продавцам его дерганье. – Не любит на себя тратиться. Прям не заставишь! Вот мне, пожалуйста, не жалко. Вот Петр Матвеич, купим тебе эту рубашку.
Петр Матвеич увидал входящую в магазин Буслаиху – это уличное «радио» – и двинулся из магазина.
– Ну, какая я тебе честь?! – с досадой укорил он ее дома. – Что ты из меня выставку делаешь? Я старик, понимаешь. Я тебе в отцы гожусь.
– Подумаешь, старик, – она добродушно бросила на стол сверток с рубашкой. – В городах, знаешь, сколько таких браков. Я и кино такое видела, как один профессор влюбился в молодую…
– Я тебе че?! Профессор? Насмотрелась, начиталась книжек. Лучше б ты замуж пошла за работягу вон из нашего гаража. Нянькалась бы сейчас как положено.
– Успею еще. Между прочим, не такая я и молодая, как тебе кажется.
– Что ты говоришь!
– Да! Мне, между прочим, уже тридцать семь!
– Вот врет-то!
– Если и вру, то немного. Так что невелика разница.
– О где дуры! И впрямь свет переменился! – добродушно, впрочем, проворчал Петр Матвеич и ушел чинить забор огорода.
Днем и на людях они, как он говорил, «поигрывали», даже во вкус входили, но вдвоем находиться не могли. Петр Матвеич до темна глубокого что-нибудь ладил во дворе, а она не выходила из избы. Петр Матвеич заметил, что бабенка она старательная, только ладу нет от ее старания. Все по-своему хочет перекроить, будто до нее и не жили на земле. А она все переделает, перекроит… Только все наперекосяк и получается. Петр Матвеич вбивал гвоздь в пряслину, когда перед ним с другой стороны забора вырос Басманов-старший, Надеждин отец. Когда-то Петр Матвеич звал его Сашком, хотя Басманов и постарше его. Такой же сухой и высокий, жердина, что и покойный старик Басманов, он навис перед Петром Матвеичем, снял кепку и почесал затылок.
– Ты это… – Басманов закашлялся, голос его изменился и лицо побагровело. – Смотри! Застрелю тебя, кобеля старого. Учти.
И пошел, как подсолнух, свисая головой над забором, за ним утицей перебирала откормленными окороками тяжелая Людмила. Петр Матвеич сел на пригорок у забора и закурил. Временами он как бы впадал в беспамятство или тяжелый сон – ел, пил, ходил на работу и после возвращался в чужой дом, спал на полу на кухне, ходил с Надеждой, и, когда подыгрывал ей, то казалось, слышал в себе отголоски прежнего беззаботно размашистого Петушка, отчаянного и звонкого, и как-то вроде молодел, подтягивался, иной раз и в зеркало вглядывался – всеобщее внимание не проходило бесследно – и так бы захлопал крылышками – кукареку. Но все же он ждал, что все образуется само собой. Может, налетит Нюраха, возьмет его за руку и уведет домой. А там все выяснится и все постепенно забудется, и они заживут, как жили. Надежду он жалел. На поверку она оказалась не такая и холодная. Продукты таскала и брату, и семье брата, и родителям доставалось, и Петра Матвеича прикармливала. Как-то заикнулась что, мол, неплохо бы и его Нюрахе подбросить мясца. Правда, робко очень…
Басмановы недолго задержались в доме. Минут через двадцать хлопнула калитка, и Петр Матвеич увидел длинную фигуру Александра и плотную Людмилы. Они быстро удалялись. Петр Матвеич поднялся с земли и пошел в дом.
– Учить они меня собрались, – фыркала Надька, – на четвертом десятке.
– На то и родители, – заметил Петр Матвеич, набирая ковшом воду из ведра, – до ста лет.
– Они меня не воспитывали. Я у бабушки росла.
Петр Матвеич допил воду в ковше, утер мокрые усы.
– Может, и не рожали тебя. Капустница, может. А?
– Ну, ладно. Сама разберусь. – Она повернулась к нему тоненькой спинкой. Петр Матвеич грустно подумал: «Хвалится годами, а сама девчонка-девчонкой. Бабьего – ни тела, ни рассуждения!» Его Тамарка точно такая же. Баба нерожавшая, одинокая – не баба. Хоть сто ей лет стукни. Заготовка… Он вздохнул и пошел на огород. Но работать не хотелось. Едва доладил забор. Уже подумывал за стайки браться – снести рухлядь эту на дрова, чтобы свет пошел к Надьке в дом, но руки не лежали на инструменте.
Как-то там Нюраха? Он думал о том, как тяжело ей сейчас без него. Мало того, что на одну ее пенсию не разбежишься, а она, поди, Юрке посылку все одно спровадила, да еще огород теперь одной тянуть. Воды сколь таскать надо! Так думал он, маятником мотаясь по чужому двору и поглядывая на небо. Лето после долгих холодов пришло сразу – в один день, и запалило так, что, думали, сгорят всходы. Но жары приносили грозы и ливни, и всходы окрепли. Вечера были светлые, длинные, ночи высокие и короткие, и комары не давали житья. Хлопая себя по шее и рукам, Петр Матвеич наконец сам понял, чего он ждет. Потемну он вышел со двора и пошел, стараясь тулиться к палисадникам, чтобы не быть на свету. Наконец завернул в проулок и пошел свободнее, но у самого колодца наткнулся на целующуюся парочку, встал и поперхнулся. Голубки разомкнулись на минуту и пропустили его. Проходя, он узнал дочку шофера из гаража, Федорова, и очень удивился – это когда ж она выросла?! За проулком уже виднелся его дом, окно светилось. Увидел свет своего окна и заволновался. Сердце колотилось, как у молодого. Подошел к калитке, торкнулся, и калитка приотворилась. Петр Матвеич с досадой заметил, что Нюраха не заперла калитку на ночь. Видно, как воду носила из ручья, так и не заперлась. Забываться совсем стала. Мало ли кто войдет во двор?! Кабыздошка робко тявкнула, но, узнав хозяина, завиляла хвостом. Петр Матвеич потрепал ее жиденькую гривку и встал напротив окна в кустах. Он знал, что его не видно из дому. Нюраха сидела у стола и, водрузив очки на нос, пыталась вдеть нитку в иглу. Это ей не удалось. Она сняла очки и долго, не шевелясь, смотрела перед собой. Потом вдруг вздрогнула и повернулась к окну, глядя прямо на него.
Дыхание у Петра Матвеича остановилось. Кто бы ему сказал хоть полгода назад, что он будет стоять, как вор, в своем дворе, глядя на свою бабу и тосковать по ней так, как не тосковал в молодости. Нюраха с каждым днем все отдалялась от него. И чем больше убегало этих дней, тем сложнее было примирение. И чем дальше, тем запутаннее становилась их жизнь, такая уже ясная до конца, пережитая, вся их, вдруг искривилась и пошла путать и рвать перед концом…
– Нюраха, – сказал он в темноте, – эх ты, Нюраха, Нюраха.
Он увидел в окне, как она пошла к двери, и присел под кустом, прижимаясь к забору. Она вышла на крыльцо, и Кабыздошка подбежала к ней, а она стояла и всматривалась в темноту ограды. Потом вздохнула, поглядела на небо, вынесла Кабыздошке хлеба и ушла в дом.
«Так и не заперлась», – сердито подумал Петр Матвеич. Он пробрался к калитке и заложил ее изнутри. Потом вышел в огород. Потрогал грядки. Они были мокрыми. Перемахнул через огород, как молодой, и пошел по пустынному переулку. Шел с размаху, не разбирая дороги, и потом почуял горячее на щеках. Пальцами нащупал слезы и изумился им. Потому что он раньше не плакал. Даже на судах Юрки не плакал. «Вот ведь как баба нутро рвет, – думал он, утирая слезы рукавом, и ему было легче от слез. – Видала бы она меня сейчас. Все ей казалось, что не любил ее. А счас и свет не мил без нее становится, и жизнь не нужна».
Надежда ждала его, налила ему столовского супа. Видимо, он не сумел скрыть своего отвращения к нему.
– Чего?! – недовольно заметила она. – Он свежий. Это не объедки. Из котла…
– Чай есть? – спросил он, насильно выхлебав несколько ложек этого супа.
– У Нюрки своей, поди, и помои хлебал, – не выдержала Надежда и, резко взяв чашку, вылила ее в ведро.
«Дура, – спокойно подумал Петр Матвеич. – Сравнила себя с Нюркой. Нешто она подала бы хлебова казенного?»
– Нету чая. Печка дымит, а газ у меня давно вышел…
Он глянул на печь, заметил, как она ободрана, давно не белена, вздохнул и ушел в горницу.
– Чего будем делать-то? – спросил он ее, садясь на диван.
– А чего делать? Жить будем, и все, – откликнулась она, вытирая тряпкой клеенку на столе.
«Разве это жизнь? – подумал он. – Такая жизнь хуже смерти…»
Ночью он встал, подошел к окну. Стояла теплая летняя ночь. Звенел коростель, глубоко лучились звезды. Он думал о Нюрахе. Она не выходила из всего его существа ни на минуту, только ночами нападала тоска по ней, сильная, как боль, и мучила его. Он думал, что в армии он тосковал по деревне своей и родительскому дому, о родине своей. Сейчас он на родине и тоскует только по своей бабе. Значит, дело в бабе. Все к ней и сводится. К ребру своему. Отец его, Матвей, любил повторять: от нашего ребра нам не видать добра…
– Ты чего, Петр Матвеич?! – спросила из своей боковушки Надежда.
Он подивился тому, что она не спит.
– Да так, – закашлялся он. – Курить хочу… Куды-то папиросы подевались.
– На окошке они…
Он громко зашарил по подоконнику. И тут ему пришла в голову мысль, что она опасается его приставаний и потому не спит.
– Ты спи, – сказал он ей. – И не бойся ничего. Ничего не бойся. Я старый…
– Вот уж чего я давно не боюсь, – фыркнула она из темноты. – Я, может, другого боюсь… что ты, правда, старый… Или притворяешься…
– Спи спокойно, – буркнул он, громко укладываясь на полу, – а то проспишь завтра. Кавалеры твои оголодают…
Спал он плохо и с утра на работе в гараже едва двигался.
– Ишь как меды-то соки сосут, – все вертелся подле него Витька Перевертыш. – Рвет поди жилы молодуха?!
– Ну ты, иди отсюда, сосунок, – отгонял от товарища-пересмешника Василий. – Вот женишься, тады сам поймешь, кто чего там рвет…
Василий так ничего и не спрашивал у Петра Матвеича и вообще не заговаривал с ним о новом его адресе. Перекусывали они обычно вдвоем на задворках гаража и молчали, без слов понимая друг друга.
После работы он взял ведро, пошел в свой карьер копать глину. Нашел песку и долго возился во дворе, замешивая раствор.
– Ну, грязи-то приволок! – проворчала Надежда.
Он не ответил, но глянул на нее сурово и укоризненно. Надежда поджала губы. Петр Матвеич вбил в дыры кирпича, всю печь тщательно обмазал.
– Завтра побели! – сказал ей внушительно.
На ужин она подала ему картошки в мундирах. Ели с первыми огурчиками. Он хвалил изо всех сил.
– Домашнее-то и хлеб с солью вкуснее, – говорил он ей, а она, раскрасневшаяся, как-то странно и задумчиво взглянула на него.
На другой и на третий день печь так и стояла черной. Вздохнув, Петр Матвеич пошел рыться в басмановских сараях. Известку он нашел в бумажном мешке. Старик Басманов знал и умел многое и был запаслив. Известка не пошла в распыл и разварилась бело и круто. Приготовил из нее «сметану» раствора, внес ведро в дом. Надежда капризно сморщилась.
– Эх, Надежда, Надежда, – приговаривал Петр Матвеич, – печка в доме, как сердце. Главное. Сколь она работать будет, столь и жизни в доме… По печи хозяйку узнают. Как печь обухожена, такая и хозяйка. А что это без печи жить?! Али с такой ободранной печью? Как, понимаешь, голый зад… Хозяйка, едрена вошь…
– Ну, ладно, учить-то.
– Поучиться не грех. Смотри, я вот обмазал ее известочкой. Подсохнет, сама уж побели. А то тебя бабы просмеют, если мне придется белить.
– Чихала я на баб ваших.
– Почихаешь да надоест. Доброе-то имя оно дорого стоит.
– Прям для баб наших подорожает…
Однако на другой день Надежда побелила печь, и та засияла, что невеста на свадьбе.
– Ну вот, – примирительно сказал он. – Самой приятно. – Учись, а то мужик-то, он, знаешь, он домовитых любит. Замуж-то все одно пойдешь.
– А я замужем, – рубанула она.
– Дура-то… – усмехнулся Петр Матвеич. – Кто же так замуж ходит!
Надежда затопила печь и сварила летнего молодого борща. Петр Матвеич впервые за лето от души поел. Аж вспотел от удовольствия. Доедая хлеб, Петр Матвеич думал, что таких, как Надежда, он много видел. Раньше их меньше было, а сейчас они, как после заморозков, эти бабенки, неплодные, по-бабьи неразвитые. Что-то из души их не светит, не тянет, не греет мужика. Они же чем старше, тем озлобленнее. Сверкают, как льдинки. До первого сугрева…
– Прям вы у баб только на печь и глядите, – ядовито вспомнила их разговор Надежда.
– Сразу-то оно, может, и не на печь. А после того мужик – он все заметит, – вздохнул Петр Матвеич.
Вечером пришел Витек и сразу увидел печь.
– Ну ты даешь, Надька. Я и не думал, что ты умеешь.
Надежда дернулась, отчего-то обиделась и спряталась в своей боковушке.
– Слышь, Матвеич, – тихо сказал Витек, – Борю Ельцина я нашел… Вернее, Райка привела…
– Ну, брат, ну, я поздравляю.
– И Райка ко мне пришла…
– Так вы что, сошлись с Зинкой? – крикнула Надежда.
– Ага, сошлись!
– Во дурак. Так для тебя козел главнее, – рассердилась сестра, – что ты о нем в первую голову сообщаешь.
– И козел тоже, – ответил брат и пошел к двери.
– Ждите в гости. Скоро придем! – крикнула ему уже через окно Надежда.
«Ну нет, – подумал Петр Матвеич, – меня там только не хватает. Хватит, и так загостился…»
Однако уже вершился июль, знойный и белый, а ничего не менялось в их жизни. В селе вовсю шли сенокосы. Траву косили везде, где она поднялась. Сено сохло на пряслах и крышах, и в огородах и везде, где не гуляло красно солнышко. Дождей, слава богу, выпало в этот сенокос немного, но грозы пугали сельчан. Петр Матвеич все мотался между гаражом и Надеждиным двором в привычном уже полусне, все больше теряя надежду на то, что этот сон когда-нибудь развеется. Он все же снес старые полусгнившие сараи и стайки во дворе у Надежды и вскопал под ними землю.
– Урожай у тебя будет, Надежда, на тот год. Вишь, как земля скотом удобрена. Будет чем деда Петю вспомнить.
– Я собираюсь отбивать этого «деда», – полушутя-полусерьезно ответила она, – хватит, нажилась одна. Мне все одно теперь – либо за разведенного, либо в отбивочку. Пьянки мне не надо… А ты, Петр Матвеич, мне как раз подходишь…
«Кишка тонка у тебя меня отбивать, – спокойно подумал Петр Матвеич, – нешто ты с Нюркой сравнишься?»
А ей сказал:
– Пьяный, говорят, проспится да к делу сгодится. Добрая баба и пьяницу отмоет да к делу пристроит.
– Хватит на меня одного братца…
Нюраха словно бы даже успокоилась. Окна у них больше никто не бил, и в гости почти никто не ходил. Яшка Клещ – и тот переставал интересоваться их жизнью, и Петру Матвеичу стало недоставать пристрастного этого внимания. Только и оставались бесконечные мысли и воспоминания о Нюрахе. Лежа на полу на кухне, он смотрел в потолок и все вспоминал, словно кино смотрел про свою прошедшую жизнь. Вспоминались первые годы их совместной жизни, молодой любви. Ее ревность – как она раздражала его! До самой старости к Клавдийке ревновала! И только теперь, лежа на полу в чужом доме уже месяцами, не слыша ее голоса, он понял, что ревность эта происходила из ее страха потерять его. Что всю жизнь она жила только им и все ее главные заботы вокруг семьи, центром которой она ставила его. Какая простая мысль и как трудно было с нею смириться! Бабы – они ведь совсем другие. У тебя – одно, у них – другое! Думаешь – характер скверный, а это их любовь такая… Навыдумывают, наворочают и бедному мужику на голову все свалят. А у того все просто. У него этих извилин нету… Есть, пить, работать, любить… Пришла пора – женился, жил, как все, к старости только с нею и о другом не мыслил. Чего было ревновать?! – Так он подолгу вертелся с боку на бок, засыпая только перед рассветом и каждую минуточку думая о Нюрахе. А когда встретил ее после работы на остановке, то не сразу узнал и оторопел от неожиданности. Она сидела на лавочке и поднялась ему навстречу.
– Че ты с собой сделала?! Лохудра! – сразу сказал он ей, так будто они два часа не виделись и она заскочила по дороге в парикмахерскую.
– Химку, Петя, – смирно ответила она, шевеля буйной, седеющей уже головой.
– Ишь вздумала! Завела, что ль, кого?
– Может, и завела. Не одному тебе по сучкам бегать…
Он присел рядом с нею. Сердце колотилось и досадовало. Так ждал этой встречи. Все думал, как объяснит и скажет, а тут и слов не найти… Помолчали, глядя на придорожную березу, уже подбитую кое-где ранней желтизною.
– Как живешь? С молодой-то?
Он не ответил. Ему и говорить не хотелось, а хотелось сидеть вот так рядом до самой смерти или идти с ней к дому, как раньше. Уже несло осенней свежестью где-то в глубоких прожилках разгульной теплыни, да обдавал ветер уже забытой трезвенностью и прохладой. Искоса он оглядел ее. Неровная химка седой мочалкой взбита на голове и не красила ее похудевшее за эти месяцы лицо. Губная помада, не привычная для нее, расплылась. Кроме прочего, она была в туфлях на каблуках.
– Наворотила, – горько усмехнулся он и достал папиросы.
– Захотела и наворотила. Я, может, тоже приму кого. Не все тебе.
– Примешь, – сплюнул он. – Токо и забот у тебя…
– Ну, ты зато заботливый. Кобелина!
Глаза у нее загорелись и губы вздрагивали. От жалости у него начало покалывать сердце.
– Нюра. Ну Нюрка!
– Уйди, змей проклятый! Загубил ты мне всю жизнь мою, кобелина! Всю жизнь таскался, ни одной юбки не пропустил. А на старости совсем рехнулся…
– Дура-то, во дура! Хоть бы на минутку поумнела, чтобы выслушать мужика своего хоть раз за всю жисть!
– Ну, где мне, дуре, понять умника такого! Дура я, дура. Вот кто я… Что жила с тобой, прощала все… Умная-то баба давно бы тебя турнула…
Петр Матвеич понял, что дальше об этом говорить бесполезно. Вскипит – и только ее видали… Он заметил, как в доме напротив остановки шевелятся занавески. На них сейчас глядела явно не одна пара глаз. Петр Матвеич кашлянул и спросил:
– Юрка написал?
– Написал!
– А девки?
– Девки его интересуют! Юрка! Ты о детях-то думал когда? Только о своих шалавах и думал! Я Юрке все пропишу, какой отец у него герой…
– Напиши, напиши! Пусть пацана в карцер засадят. Да ты, поди, уж написала!
– А че же, молчать буду? Ты такое творишь, а я молчи!
– Че я творю?! Ну чего я творю? Это ты натворила. Я напился, а ты раздула все! И ниче, ничегошеньки у меня с ней нету. Нюрка! Дура ты, дура. Я пожалел ее, что опозорил… А ты дура такая!..
– Пожалел! Жалелка-то работает!
– Ну, тебе хоть кол на голове чеши! Я же тебе русским языком толкую. – Он все сбавлял тон. Все старался утишить ее. – Как там двор?! Соседи?
– Живут соседи! Кроме тебя, никто домов не побросал. Клавка стоит на своем огороде.
– Стоит?
– Стоит.
– А ты говорила, она меня высматривает!
– Ага, счас, тебя… Нужон ты ей. Я ходила к ней на огород. Оттуда вид хороший. Пригорок же! Лес, речку видать, полянку. Вот она и смотрит. А ты уж обрадовался. Думал, тебя она день и ночь выглядывает.
– Кто обрадовался? Я? Да ты сама это сочинила. А счас на меня сваливаешь!
– Все я тебе сочинила! Всю жизнь я тебе сочиняла! Надьку Басманову тоже тебе сочинила!
– Конечно, ты! А кто ж? Не летела бы сдуру, не дралася сломя голову, а никаких историй бы не было.
– Молчи! Историю я сочинила! А что вы с ней по ночам делаете?
– Спим, чего ж…
– Спите! Я знаю, кобелина косоглазая, что вы спите. Знаю, как вы спите.
– Я сроду косым не был!
– Не был, дак будешь!
Не успел он опомниться, как зазвездило у него в глазах. Она вцепилась ему в лицо и рвала щеки.
– Нюрка! Нюрка, что ты делаешь? Опомнись.
Вокруг них собирался народ, Мужики молчали, а бабы подначивали.
– Дай ему, Нюрка, дай. Ишь, распустились. Ни людей, ни Бога не боятся.
А она билась в его руках, с молчаливой яростью, пытаясь добраться до его лица и волос. Наконец изнемогла, устала. Отдышавшись на лавочке, встала.
– Подожди. Я еще до сучонки твоей доберусь, – спокойно пообещала она и, тряхнув юбку, прошла сквозь баб и пошла посредине дороги, тяжело переступая на каблуках.
Надежда встретила его с усмешечкой.
– Никак с возлюбленной беседовал?!
Он промолчал, а она, подавая ему полотенец, вздохнула:
– Как ваши законные-то беснуются!
Ночью он вышел во двор. Наступил август и ночи были темные и густые, как сажа. Звезды близкие. Он подошел к бочке и поплескал водою на саднившие щеки, потом сел на завалинку и закурил. Он был почти счастлив сегодня.
Надежда становилась все внимательнее к нему. Готовила дома, на печи, и, когда подавала ему вечерами, на ее лице светилось явное удовольствие. Петр Матвеич старался не замечать ее новых халатиков и кудряшек и заходил в дом потемну уже, устроиться на полу. Думать до утра о Нюрахе. Вот уж не знаешь, где найдешь, где потеряешь! Он ведь никогда в жизни не задумывался, любит ли, нет жену. Вроде и ни к чему это было. Живут, всегда рядом, все вместе. Не будь Надежды, он бы с ней жизнь прожил и не понял бы, как тяжело без нее. Прямо хуже смерти. Иной день двигался, как заведенный, без всякого своего сознания и вдруг остановится да подумает: «Зачем теперь все?! К чему работать, для кого?! И жить зачем?! Во как баба за живое берет. Родителей хоронил, а так не тосковал. О детях сердце болит, но не рвется. А тут просто жизни нет, и все тут!»
Прошло недельки полторы, как однажды, вернувшись с работы, он не застал Надежду дома. Это случилось впервые за время их совместного пребывания, и Петра Матвеича озадачило. Слоняясь по двору, он все поглядывал на небо и поймал себя на мысли, что ждет ее и привязался и к ней. Все же она заботилась о нем эти месяцы и не обижала его. Скудны бабьи ее запасы, а и те перед ним раскрыла. Как могла обихаживала, кормила, стирала, сидела с ним вечерами, глупые ее притязания он и воспринимал как детские. (Маленькая Шурочка его балаболила: «Как вырасту, за папу взамуж пойду…») Таково, видно, сердце человеческое, на ласку, как на клей, пристает… Калитка стукнула уже в полутьме. Надежда простучала каблучками по битому кирпичу ограды мимо него, курившего на завалинке, и влетела в дом. Петр Матвеич докурил папиросу, посидел немного и пошел за нею. Надежда лежала ничком на диване и рыдала. Петр Матвеич от волнения выпил ковш воды, потоптался на кухне, потом подставил к дивану табурет, сел и покашлял. Она рыдала, не обращая на него внимания, рыдала взаправду, взахлеб, громко и непрестанно. Он погладил ее по голове, как всегда, не касаясь волос, в воздухе.
– Вот смотри, смотри, что она со мной сделала! – криком ответила она на его утешение и подняла к нему вспухшее красное лицо.
Петр Матвеич нашарил рукой выключатель, лампочка под потолком вспыхнула. Он деликатно отвернулся от Надежды. Распухшее и изодранное ее лицо было жалким. Как еще глаза целыми остались.
– А страмила-то как! Всяко-всяко! – всхлипывая, жаловалась Надежда, пока Петр Матвеич молча подносил ей воду, полотенец, зеркальце.
Взглянув в зеркало, Надежда взвыла. Петр Матвеич поднес ей чаю и поставил на табурет. Забрал у нее из рук зеркальце.
– До свадьбы заживет, – сказал он ей. – Перемелется, мука будет.
– Народу полная столовая. Одна шоферня. На раздаче я, там дыхнуть некогда. Я и не обратила не нее внимания сначала. И не узнала ее. А она как давай орать. На всю столовку. Такой спектакль устроила, мне хоть под землю проваливайся. Ну я и сказала ей: «Успокойся и иди домой. Так, – говорю, – его не вернешь». А она, как фурия, на меня. Перелетела прямо через раздачу и вцепилась. Прыткая такая, цепкая…
Надежду трясло. Он поднес ей стакан с горячим чаем.
– Ты бы промолчала, она бы не налетела…
– Счас вот, промолчала бы… С чего это?!
– Как-никак я ее муж.
– Был ее муж!..
Ночью Петр Матвеич думал, что пора завязывать с этой историей и что-то решать… От Надежды надо уходить, это ясно, как белый день. Он лежал и думал, к кому. Тамарка – в общежитии, Шурочка – далеко, и одно дело – ехать в гости, другое – жить. Еще неизвестно, что там Нюраха написала девкам. У друга Валерки такая ядовитая жена… Так он перебирал-перебирал и все чаще останавливался на развалюхе на окраине села. Эта брошенная хата старого Казимира. Там печку подладить – и худо-бедно можно перекантоваться. Он уже думал, как вывезет уголь, а ребята из гаража помогут с ремонтом, и на душе легчало. Как он сразу не додумался об этой хатке? Сколько можно было за лето сделать. Но ничего, до снега время есть. Еще есть…
Он не заметил, как на кухне появилась Надежда. В белой ночной рубашке она стояла перед ним белым облаком. Он и не сразу понял, что это она.
– Ты чего, Надежка?! Чего надо, скажи…
– Ничего, – сказала она и легла рядом.
Петр Матвеич вскочил.
– Ты чего это, зачем?!
– Затем. Чтобы зря языком не мололи. Если я потаскушка, то и буду ей. Че испугался-то! Забыл, как это делается! – Она пыталась наигрывать голосом, но голос у нее дрожал и срывался.
– Еще не легче, – наконец понял он, – выдумала! У вас, у баб, ум есть?! Хоть немножко?
– Немножко есть. Знаешь, в каком месте?!
Петр Матвеич заметался по кухне в поисках брюк.
– Че забегал-то? Или тебе баба, что ли, совсем не нужна?! Меня же не обманешь.
– Надежка-Надежка! Ну, до чего ж вы глупые, бабы! – Он подошел к окну, взял папиросы. – Разве ж от отчаяния под мужика кидаются?
– А от чего под него кидаются? – тихо спросила она.
– От любви… Ну, отчего… для детей…
– Ой, заговорил. Ты сам талдычил: навыдумывали любви!..
Он молчал и курил у окна. Она тоже молчала, потом хрипло заметила:
– Что-то холодно.
Ее, видать, действительно колотило от страха и волнения. Петр Матвеич подался к печи, выгреб золу и быстро забросал топку дровами. Огонь занялся сразу, и печь загудела, весело озаряя кухонку. В этом зареве он видел ее, лежавшую на полу и глядевшую в потолок. Хоть и припухшее сейчас, ее молодое лицо не было печальным.
– Не тоскуй, Надежка, – робко утешил он ее, – все у тебя будет хорошо. Ты вона красавица. И руки у тебя справные, и все у тебя есть. Чего тебе кого попало подбирать. Найдется у тебя судьба.
– Найдется! – Надежда усмехнулась и сиротливо повернулась на бок, положив ладошки под щеки. – Тебя вон и то обольстить не могу. Чем я хуже твоей Нюрки? Я молодая. Одетая как надо. Она, как елка, – навзденет на себя этих юбок.
– Какая есть!
– Вот видишь? Тебе, какая есть! А я вот никакая не гожусь.
Петр Матвеич вздохнул, налил чайник, поставил его на плиту.
– Эх, Надежка-Надежка! Как ты рассуждаешь. А тут арифметика простая. На молодую моложе найдется, на красивую милее, на умную умнее. Сама понимаешь, а тут нужна одна – своя баба! Какую уж Бог тебе дал. Моя и все! – задумчиво повторил он себе и пошел к печи, открыл дверцу и смотрел на молодой яркий огонь, на снопы искр, разлетающихся по раскаленному зеву печи.
– И тебе найдется твой. Поди, уж находился, да ты, вона, гордая какая. А жизнь, она гордых не любит. Она их мнет, как кожу, чтобы помягчели. Так-то, дурочка… моя.
– Ниче я не гордая! Это так, для форсу. Не особенно мне и находилися. Серьезного-то никого не было.
– Будут еще, подожди.
– Сколь ждать-то? – вздохнула она. – Уже бабий век кончается!
– Еще и не начинался. Вот родишь, тогда и баба начнется в тебе…
Чайник вскипел быстро, и Петр Матвеич подал Надежде чашку свежего чаю.
– Вишь, как с тобой хорошо-то! – сказала она. – Чай в постель носишь. – Она не смотрела на него. Села и пила чай.
– Ох, и докатилася я, сама мужику в постель лезу. Правильно Нюрка твоя кричала, потаскушка я и есть.
– Э-эх, сиди молчи. – Петр Матвеич взмахнул рукою. – Ты их и не видала, потаскушек-то. Да у нас их и нету в деревне…
– А ты видал…
Он промолчал и закрыл трубу печи.
– Ну, будет, иди спать. Все у тебя хорошо будет. Выйдешь замуж за своего мужика. Нарожаешь ему еще кучу. Вот здеся пеленки висеть будут. А счас иди, а то на раздаче спать будешь.
– Твоя Нюрка даст поспать! – усмехнулась Надежда.
– Ничего, она больше не придет. Я ее знаю. Она теперь пар спустила… Пока будет новый копить.
– Спасибо, утешил!
Надежда встала, потянулась, без смущения и все тем же деланно-наигранным тоном сказала:
– Не надо мне другого мужика. Мне, Петр Матвеич, ты нужен…
Петр Матвеич отвернулся к окну и закашлялся.
– О, дуры бабы!
На другой день после работы Петр Матвеич подался на другой конец села смотреть Казимирову завалюшку. Он шел огородами по ручью, чтобы не встретить баб либо саму Нюраху. У своего огорода приостановился. Огурцы еще были открыты. Капуста круглилась крепенькими бочками. Будет что солить на зиму. Только картошка вот редко посажена. Интересно, пробовала ли нет Нюраха картошку? Раньше на Ильин день они подкапывали картошку на пробу. Варили котелок и с первыми огурчиками ужинали… Хоть глазком глянуть сейчас на котелок, да какие огурцы у Нюрахи уродились. Он постоял, как мальчишка, выглядывая в щели забора, и пошел далее. Казимирова хатка стояла на отшибе как-то особнячком, выкривляя правильность полукруга улицы. Он был татарин, этот Казимир, и все любил делать поперек. Детей у него не было, баба умерла сразу вслед за ним. Она любила вино и попила-погуляла с полгода после него. Так пьяная и померла. Хоронили с миру по нитке. Вот здесь и лежала. На дворе под сентябрьским смиренным солнышком. Тихая лежала, с детским испуганно-изумленным лицом…
Ворота двора были сняты, и изгородь почти вся сожжена в кострах. Огород наполовину зарос кустарником. Ольха и малина забили разрушенную баню и клети. Он вошел в дом. Подпольной запустелой сыростью дохнуло на него, хотя окна были давно вынесены вместе с рамами, но воздух улицы словно обходил дом, не попадая в него. Печь развалена, без плиты и дверцы. Но сам дом еще крепок, просторен. И кровать осталась. Стол сам сколотит себе с табуреткой… Он успокаивал себя этими заданиями, но сам дом произвел на него тягостное впечатление. Тянуло на воздух, и он почти выскочил в ограду, поднялся на огород и сел в густых зарослях череды и ромашки. От волнения закурил, отдыхая в теплом мареве от пребывания в смрадной избе.
«Да, – думал он, – нескладно, несладко завершается жизнь. Вона с чего приходится снова начинать. Все заново, как и не жил! Как бабай буду! Ну и пусть!» Ему даже послаще стало от жалости к себе. И впервые за все последнее десятилетие он почувствовал себя одиноким, и это было совсем новое чувство для него. Было когда-то похожее еще подростком, но все забылось… Уже смеркалось. Дни заметно стали короче, и сразу понесло холодом от зелени. Он поднялся, обеими руками опираясь в спину и усмехнулся. Жених, твою мать… Обратно шел улицей и торкнулся в свою калитку. Она была заперта и окна занавешаны. Зато окна соседей были ярко освещены и открыты. У окна за столом сидели Клавдийка с Виктором. Они ужинали. На столе стояли отварная молодая картошка, мясо и огурчики молодого посола. Они ели, не глядя друг на друга, но в неторопливо-уверенных, плавных их движениях было все одинаковое, словно они единый организм, и на их молчаливых спокойных широких и твердых лицах было одинаковое выражение…
Надежда встретила его у калитки. Сопроводила в дом. Пока Петр Матвеич мыл руки, подала хорошего домашнего борща.
– Я знаю, что мы будем делать, – сказала она, когда Петр Матвеич начал хлебать борщ. – Мы с тобой уедем в город!
Петр Матвеич поперхнулся. Она подошла к нему, постучала ладонью по спине:
– Да, да! Здесь нам житья не дадут! И вообще, нас там никто не знает. Я уже все продумала…
Петр Матвеич отодвинул от себя тарелку, встал, с досадой потянулся к папиросам.
– Ну, чего ты? Разве плохо я придумала?!
Он молчал, курил, смотрел в окно.
– Ну, чего молчишь? Ну че ты все время молчишь?!
– Че говорить-то?! Выдумки у тебя какие-то детсадовские. Из пеленок не вылезла еще. Начиталися дурных книжек, вот и выдумываете себе жизнь…
Она отвернулась от него, а он вышел во двор и сел на завалинку…
Потихоньку отстрадался сеногнойно-дождливый август. Весь месяц Петр Матвеич, крадучись, пробирался в заброшенную Казимирову усадьбу и возился в ней до поздних звезд. Надежда молчала, но однажды явилась вслед за ним.
– Выследила! – добродушно удивился он.
– Лыжи востришь? – сказала она. – Не выйдет ничего!
– Чего не выйдет? – спросил он ее и тут только заметил, как она похудела и похужела за эти месяцы, подумав: «Ниче, уйду – успокоится. Потолстеет».
– Сожгу я здесь все! Так что не старайся!
Возвращались вдвоем. Возле Нюрахиных окон она вдруг громко рассмеялась, без конца тараборя и называя его имя…
– Чего неймется?! – сердито спросил он ее дома.
– Неймется, – ответила она и ушла в свою боковушку.
Нюраху он не видел больше месяца. Народ уже копал картошку, не веря свежему, молодому сентябрю и солнечным его дням. Нюраха еще не выходила в большой огород, это он видел, проходя задами. Видимо, ждала Тамарку. Надежда свою крохотную делянку копала сама. И он не просился в помощь. В середине сентября он встретил Нюраху. Он заскочил после работы в магазин за папиросами. Очередь стояла изрядная, видно, поздно привезли хлеб, Петр Матвеич аккуратненько протиснулся к прилавку, оттолкнув какую-то бабу у весов, она обернулась, толкнула его локтем, и тут только он узнал Нюраху. Она держала в руках хлеб и зорко смотрела на весы, на которых продавщица взвешивала банку с растительным маслом. Нюраха или не узнала его, или не захотела узнать. Была она в старой Юркиной куртке, из-под которой выглядывала будняя юбка, и выцветшем платке до глаз. Она отвернула от него потемневшее, огрубелое лицо, сложила покупки в сумку и тяжело пошла, пробивая очередь плечами.
– Подожди, Нюр. – Он догнал ее на улице. – Я хотел спросить тебя.
Она остановилась, молча глядя ему в лицо холодными, равнодушными глазами. Это равнодушие подсекло его. У него одеревенел язык.
– Ну, это… Как картошку-то – выкопала?!
– А тебе че до моей картошки? Боисся с голоду со своей подохнуть?! Со столовой принесет…
Она говорила с ним просто, без прежнего сердечного надрыва и ревности, как чужому, как соседу, с тусклой и холодной усталостью. Затянула потуже платок и пошла от него вдоль дороги, тяжело шаркая резиновыми сапогами. Грузная, не похожая на себя, постаревшая и бесцветная.
Она уходила от него, чужая, совсем чужая, так, как ходят женщины, которым все равно, нравятся они или нет, и он, похолодев, понял, что это все, конец. Полный разрыв. Земля медленно поплыла у него под ногами.
«Что я, дурак, про картошку? Надо было про Юрку спросить…» Но земля плыла и плыла, отдаляя тяжелую страшную ее фигуру, а потом подступила к сердцу какая-то сладость, смешанная с болью, которая нарастала, нарастала, вместе с темнотою…
Иногда сознание возвращалось к нему, и тогда он видел окно с белыми занавесками и синее небо с нежными взбитыми облаками. Иногда это окно заслоняли белые фигуры. Кто-то садился рядом с ним и что-то говорил, но Петр Матвеич был совершенно равнодушен к этим фигурам, занавескам, разговору вокруг него, только этот синий манящий клочок бездны вверху окна волновал его, и тогда он вспоминал Нюраху, и сердце его плакало от того, что он может не успеть оправдаться перед ней и сказать ей, что он, конечно, виноват, но совсем не так, как она думает…
Потом он снова проваливался в темноту. Так он жил между двумя безднами – черной и синей, и, может быть, черная перетянула бы его, но молодой врач, у которого Петр Матвеич оказался первым инфарктником, стал его врачом и сиделкой. Он боялся смерти своего пациента, обзвонил все городские клиники и очень старался. Конечно, надо было еще жить. Для Нюрахи, Юрки и Тамарки, и он выжил. Когда Петр Матвеич окончательно пришел в себя, за окном темнел голый лес, только рыжели лиственницы и чернели сосны. «Значит, октябрь», – подумал он и больше не интересовался временем. Он долго, в общем, ничем не интересовался: ни суетой вокруг себя, ни лечением, ни где он, ни о том, что с ним случилось… Только смотрел и смотрел в меняющуюся синеву неба и наглядеться на него не мог. И если он думал, то только о Нюрахе и все гадал, увидит он ее или нет. Жизнь, однако, вытягивала и затягивала его. Однажды проснувшись ночью, он удивился, что все время один в палате. «Неужели меня никто не навещает?» – изумился он и так расстроился, что едва дотянул до утра.
– Кто ходит, что ль, ко мне? – спросил он утром пожилую нянечку, убирающую в палате.
– А как не ходят! – ответила она, шаркая шваброй. – И жена бывает. И дети… Дочери были. Из гаража делегации бывают… Пигалица твоя бегает… Требует, чтоб пустили. Да никого не пускают пока. Сказали нам, пока исть не будет, никого не пускать…
– Дак ты мне дай поесть-то!
– Вон у тебя полная тумбочка всего…
Дня через три ему разрешили свидания. Он волновался с утра, просил няню достать ему бритву и зеркальце. Няня долго ерепенилась: мол, родной бабе ты всякий свой и хорош. Лишь бы живой был. Но все же поскребла по мужской палате и принесла все, что надо. Петр Матвеич тщательно побрил исхудалые щеки и, глядя на себя в зеркальце, вздохнул: постарел, исхудал жених-то…
На обходе сказал врачу, чтобы впустили жену.
– Сегодня впустим, – пообещал врач, – но ненадолго и без волнений.
После обхода Петр Матвеич сразу стал ждать. Время тянулось и тянулось, и он спрашивал сестер, делавших ему уколы, когда свидание. Они отвечали одинаково и равнодушно: «После сончаса…» Он удивился, какой может быть сон в таком ожидании?
Наконец шаги за дверью участились. Там, в коридорах, явно все оживилось, заговорили люди, захлопали двери. Шли посетители в другие палаты. А он лежал и ждал, и успокаивал себя. Совершенно неожиданно возник за дверью взволнованно-тонкий голос Надежды:
– Да он из-за меня же там. Вы ничего не понимаете!
– Только родных, только родных, девушка, – холодно отстраняла ее сестра от палаты.
– Да она же жить нам не давала, – частила Надежда. – Он же… Она его и довела… Боже мой, да поймите же вы…
Петр Матвеич испугался, что ее впустят и она помешает ему свидеться с Нюрахой, и в это время он услышал крутой и властный голос жены:
– Ну-ка, кишь отсюда, прошмандовка!
Дверь отворилась, и вошла Нюраха, румяная, свежая, яркая, как картинка, в юбках и платках, с сумками в обеих руках. Петру Матвеичу показалось, что само солнышко вкатилось к нему в палату. Глянула на него и молча стала выкладывать из сумок пакеты и банки, рассовывая все по тумбочке. Потом села, сняла два платка на плечи, поправила третий на голове.
– Ну, здравствуй, ненаглядный…
Он хотел сказать, и много сказать, но волнение, поднявшееся в его груди, не дало произнести ни слова, он только открывал рот и неслышно повторял:
– Нюра! Ню-ра!
– Ну я, я Нюра! Дура твоя! Вишь как прилетела, все забыла. Ну, ладно, ладно. Не переживай, тебе нельзя…
Он отвернул голову к стене, чтобы она не видела его слез. Но она нагнулась над ним и утерла слезы концом своего платка. Помолчали.
– Спасибо, что пришла, – наконец вымолвил он.
– А кому ты больше-то нужен! Кикиморе этой… молодой… Спектаклю устроила у дверей. Может, позвать? Может, меня не надо?
У него от таких слов перехватило дыхание. Он ничего не мог сказать, только раскрывал рот.
– Ну все, все, все, – сама напугалась она. Поправила ему подушки, подоткнула одеяло. Вынула из пакета горшочек, обернутый полотенчиком, и ложку. – Давай-ка поешь…
Он не хотел есть, но понимал, что сопротивление бесполезно. Послушно открывал рот, и то, что она кормила его с ложечки, было приятно ему, а картошка с маслом и свежепросоленными огурчиками была вкусна, и он съел, сам не ожидая того, весь горшочек.
Потом она утерла ему рот своим платком и, поглядев на него, едва сдержала слезы. Оба они так натосковались друг без друга, так настрадались на двух краях нежданной пропасти, пролегшей между ними. И эта пропасть, в которую заглянули они, и называлась «жить друг без друга», была так страшна обоим, что они старались забыть о ней и тянулись, тянулись друг к другу.
– Нюра, Нюраха!
– Ну, я, я… Чего ещо?!
– У меня с ней ничего… Ну, ты понимаешь, ну, ничего не было! Она как дочка мне…
– Сказывай… У тебя сколь таких дочерей-то было…
– Вот побожусь!
– А побожись!
Он перекрестился, счастливо глядя на нее. Она закашлялась:
– А че ж ты это выпендривался-то? Домой не шел!
– А довела ты меня, Нюраха! Крепко довела. За человека перестала считать. Только и слышал, что петух да петух… Ну, я петух, а ты, стало быть, курица. Ты видала когда, чтобы курица петуха клевала-то? Птицы – и те понимают, что мужик – он голова…
– Ну, ладно, Петька, ладно… Все, все… Успокойся… Теперь уж все…
Слезы все же лилились из ярких ее, лучистых глаз, и она, стесняясь их, отвернулась.
– Ой, че ж я? – утирая слезы, как бы спохватилась она. – Я ведь киселька наварила облепишного.
– Да будет мне!
– Ешь, кому сказала! Будешь мне ешо брыкаться.
– Ох, Нюрка, Нюрок, ты мой нырок! – счастливо воскликнул он, захлебывая киселем. – Теперь я хоть помру спокойно…
– Ага, счас, помрешь – гля-ди-ко! – со спокойной твердостью сказала она ему. – Да я тебя со дна могилы вытащу. Пока я жива, ты никогда не помрешь!..
В конце октября его привезли домой. Вывели из гаражного автобуса под руки, и он вошел в дом, потрогал рукой натопленную печь, сел в своей комнате на свою кровать, увидал багряную рябинку и всхлипнул. Он вообще стал слезлив, и Нюраха боялась сказать ему что лишнего. Ходила за ним, как за малым дитем. Он, натосковавшись по родным углам, с ранней зорьки слонялся по своему двору, все проверяя, ко всему присматриваясь, притрагиваясь и печалясь, что двор ветшает и нужны руки, а он теперь совсем не тот хозяин, что прежде.
– Были бы кости, мясо нарастет! – успокаивала его Нюраха. – Ты мне сейчас еще нужнее.
Теперь их часто навещала Клавдия, с которой Нюраха сдружилась. Пили чай с лепешками. Клавдия всегда приносила какой-нибудь ягоды в баночках. Говорила степенно, рассудительно, всегда по делу. Петр Матвеич внимательно слушал ее, согласно кивал головою и думал: «Хорошо, что я на ней не женился!» От нее Казаковы узнали, что Варвара заболела и Яшка увез ее в город лечиться, а сам запил с Басмановым. Что Басманиха за это отоварила его граблями по спине, а Витька́ запирает на замок и грозит снова уехать к матери. Поведала она также, что Надежда уехала в город, рассчитавшись совсем со столовой, которую собираются закрывать.
– Глянь, уехала твоя, Петька, – не утерпела Нюраха. – Как жить-то теперь будешь?..
Петр при Клавдии смолчал, а Нюрахе вечером сказал:
– Ты не трепи почем зря девку-то. Она ни в чем не повинная. Я тебе сказал, что греха у нас не было! Ты уж или забудь все, или… – Он махнул рукой.
Нюраха побледнела и прикусила язык.
По воскресеньям теперь она ездила в церковь, приезжала после обеда и все докладывала, за кого подала и кому свечку поставила.
– За Надьку твою поставила, – сообщила она ему однажды, снимая с головы платки, – чтобы Царица Небесная послала ей доброго мужа.
Петр Матвеич кивнул головой и улыбнулся.
Стояли последние дни октября. Еще грело, лучась, стариковское последнее тепло. Лес еще опал не весь, и листва кружила в синем высоком небе золотистыми птахами. Нюрка с утра мыла крыльцо, и листва слетала на мокрые чистые плахи, а когда она несла воду с ручья, листья свежо желтели в ясной воде. Петр Матвеич сидел на завалинке и курил, а Нюраха вынесла из бани таз с настиранным бельем и вывешивала его на протянутую веревку. Петр Матвеич глядел, как ветер вздувает и хлещет ее цветастые юбки над красными резиновыми сапогами. Из-под юбок виднелись смуглые голые ноги, и он подивился их девической тонкости.
«Жизнь прожила, – подумал он, – а зада бабьего не нажила». Нюраха как прочитала его мысли, обернулась и с неудовольствием глянула на него.
– А знаешь, Петька, – чуть погодя сказала она ему. – Правильно ты сказал. Может, это и к лучшему, что наши дети так маются. Я вон посмотрела в телевизоре эти морды-то, начиная от козла… Дак подумала: они ить все, поди, и училися, и институты покончали и родители имя гордилися, а сколько они беды понаделали, дак не приведи господь! Вона всю Россиюшку обшманали да продали… Дак оно лучше, может, в лагерях сидеть, чем там вон. Ведь весь народ их позор видит, это одно, а Господь что с их спросит за это. А наши-то нагрешили, да отмоются в этой же жизни. Только свои жизни и попортили. Не то что эти козлы… Весь народ пограбили да обгадили. Может, Господь простит за муки деток наших…