А за нашей спиной, на дне оврага, еще кипят страсти. Втянув в плечи голову, скатившиеся вниз бойцы трусят торопливой рысью, барахтаются в глубоких наметах. Иные прихрамывают, опираясь на оружие, оставляют на снегу красные пятна.
У поворота беспомощно осела сорокапятка. Убитые лошади, перепутав упряжь, завалились в снег, рядом с ними лежат двое артиллеристов. Наполовину выбитый минометным огнем расчет лихорадочно разворачивает глубоко погрузшее орудие, распалившийся Пашкевич скинул полушубок и рукавицы, утирает рукавом потное лицо.
— Ну давай! — хватается он за станину, пытаясь помочь обессилевшим бойцам.
— Второй бы расчет сюда, командир, — басит дебелый батареец с мокрым бинтом на голове.
Второй расчет подбегает. Подошедшие хватают убитых лошадей за ноги и за хвосты, пытаясь оттянуть в сторону, но огромные, еще не застывшие туши битюгов уже вмерзли в лужи крови.
— Лопаты! — требует Пашкевич.
Лопат нет. Бойцы обкалывают красный лед штыками и ножами, обивают коваными каблуками, тюкают прикладами карабинов. Кроме артиллеристов, в овраге никого не осталось, столпотворение кончилось. Схлынувшие назад роты где-то в ближнем тылу приводятся в порядок.
Повозочные суетливо перегружают снарядные ящики, разводят сбившиеся в кучу розвальни и освобождают испуганных лошадей.
— Ну-у… громобои…
Пашкевич озирается кругом, опасливо посматривает наверх. Вверху, кажется по-над самым оврагом, по-прежнему тупо стучат немецкие автоматы; Пашкевич выбирается на площадку, занятую нашим небольшим заслоном, и, еле переводя дух, с ходу выпаливает:
— Трусы!..
Ступин дико уставился на него. Лицо у сержанта перекосилось, я таким не видел его даже в бою. Тихо, сквозь зубы, он переспросил:
— Кто… трусы?
Видно, Пашкевич заметил в Ступине что-то такое, над чем человек уже не властен. Все так же тяжело дыша, артиллерийский комбат молча перебрал глазами всех нас по одному и, не кланяясь очередям, отошел к обрыву. Я было привстал, потянулся к нему, но он только махнул рукой.
— Держись…
Было ясно: если хоть несколько немецких автоматчиков просочится к обрыву — из оврага живым не уйдет никто, и мы держались. Держались на самом краю, на узкой приовражной полоске. Никаких укрытий, никакого маневра мы не имели, бойцов обдавало осколками и пулями со всех сторон. И лишь какая-то внутренняя, невидимая душевная сила удерживала здесь людей…
Непрозрачный зимний день все еще тяжко виснет над полем боя. Но очертания построек, запушенных зарослей и снежных наметов уже замывает холодная синева. Мрачное небо — как мокрая, обмякшая палатка, из-под которой пробивается просвеченная невидимым солнцем желто-горячая щель. Причудливо изломанная, она уже потухает, не слепит глаз.
Ветер переменился и почти перестал. Резкие его порывы дуют в спину, приносят откуда-то сладкий дух кухонного дыма. Впереди нас, метрах в двадцати, лежит убитый, нам видны только бурые, неподвижные подошвы его растоптанных валенок да слетевшая с головы и торчком уткнувшаяся в снег зеленая каска. Ветерок легонько колышет свисающие из нее брезентовые застежки, чокает пряжкой по железу.
«Та-та-та-та… та-та-та…» — отчетливо напоминает о себе «максим»: там сражаются. И, наверное, каждый из нас, лежащих на этой узкой, вдоль и поперек иссеченной полоске земли, еще раз ощутил жгучий удар брошенного Пашкевичем слова: трусы.
Оранжевая трещина над горизонтом вдруг подернулась красным, вспыхнула и сомкнулась. Темно-свинцовое небо плотно прилегло книзу, утопив края в мутной дымке. К нам добрался подносчик патронов, и вскоре по цепи загуляло: «Радист выстукал… которые в коробке, окружены… сестричка там… пулеметчик… не сдаются…» Сообщение быстро обросло подробностями, утверждали, что радист якобы передал уже два или три донесения; что все они ранены; что кончились гранаты; что заложили последнюю ленту…
Полк готовился к повторной атаке. Еще одной, последней.
Позади нас, в скрытых от вражеских наблюдателей заворотах оврага, в лощинах и за кустарником, накапливаются взводы и роты. Гнетуще молчат перед решительным ударом наши батареи, мучительно тянется время… Бойцы посматривают на оставленные дома, и сковывающий тело холод ощущается еще больше.
— Сидит, г-гадюка, под крышей!.. Это произнес Ступин. Злой, с отчаянной решимостью смотрит сержант перед собой, ждет не дождется сигнала. Он долго копался в моем автомате, но так и не устранил задержку. Что ж, я набил за это время запасную пистолетную обойму.
Сыпучий, неуминающийся снег при каждом движении зачерпывается в рукава, подтаивает и вконец замораживает посинелые негнущиеся кисти. Холодный озноб и сонное, неподвижное оцепенение сковывают и душу и тело, хочется скорей вперед, никакие пули и снаряды уже не страшат. С тупой досадой и горечью думается об упущенной победе, со стыдом и недоумением вспоминаются минуты своей растерянности и слабости; отчетливо представляются танки, но не те, выдуманные, а свои, крашенные в белое, идущие по полю такой же неровной цепью, как одетые в зимние маскхалаты автоматчики. Танки хорошо помогли нам в первые дни наступления, а потом ушли куда-то в сторону, на соседний участок. Да и не пройти им здесь, по заметенным буеракам, по замороженным после оттепели, отполированным подъемам и спускам… Только пехота и пробьется по бездорожью в такую непогодь да стужу.
Мы видим ракету и поднимаемся все вдруг.
Атака.
Поддержанные огнем артиллерии, бойцы бегут по знакомой улице. И будто не было позорной слабости, прошла болезненная, неуемная дрожь. Перед глазами мельтешат следы недавнего боя — натоптанные, политые кровью стежки, избитые пулями кирпичные простенки, срезанные осколками деревца и лежащие на снегу тела убитых товарищей.
Бойцы бегут легко, как тени. Вместо «ура» над полем боя несется что-то неразборчивое: яростный, многоголосый крик; даже автоматы, похоже, охрипли, их пальба напоминает лай, он в клочья раздирает предвечернюю гладь спрессованного воздуха, невидимыми рубцами полосует бегущих, отдается в ушных перепонках.
— А-а-о-у!.. ра-а-а!.. у-у-а…
Кружится все перед глазами. Лавиной катятся бегущие фигуры, плещут из окон встречные очереди; острыми отметинами навеки засекаются в памяти расщепленные пулями голубые наличники и обвислые, обмороженные за разбитыми стеклами цветы; свежевырытые, как могилы, ямы на огородах с наспех сваленным туда домашним скарбом. Жалобой отдает невыносимый, заупокойный вой дворовых собак.
Не останавливаясь, не ложась под огнем, наступающие вырвали у противника опорный пункт и выкатились на окраину. Остановить атаку не может уже никто, выйдя за деревню, полк продвигается дальше и дальше.
Из оврага выбралось на пригорок противотанковое орудие, взяло под обстрел большак. Туда же, к шоссе, двигаются на лыжах роты второго батальона.
Деревушку опять заполнили дымящие кухни, неповоротливые обозные сани, юркие связисты с катушками и немногочисленные штабные подразделения. По улице ведут пленных, одного повар усадил возле кухни, кормит. Пробегающие бойцы всматриваются в котелок пленного и, глотая слюну, бегут дальше.
На один миг я приостановился у знакомой мне полуразрушенной кирпичной коробки.
— Алло!.. — произнес я, заглядывая в окно.
Мне не ответили. Только ветер крутнул порошу между стен да бренькнула какая-то железка. Разгоряченный боем, я не сразу понял происшедшее, не сразу увидел: внутри коробки чернеет на полу свежая воронка — след гранаты. Окидываю взглядом знакомые фигуры, они молчат… У стенки приткнулся переводчик, согнулась над застывшим бойцом девушка-санитарка с растрепанным бинтом в одной руке и пистолетом в другой, свисает с подоконника мертвый немец, поник в темном углу радист… Один пулеметчик лежит у пролома, за щитком, и кажется — сейчас он поведет из стороны в сторону стволом своего «максима».
Но все они молчат. Они сделали свое дело.
Запорошил мелкий снег, словно торопясь присыпать горячие следы боя. Но тут природа бессильна, люди навек запоминают увиденное.
Я отдал последний поклон мертвым и бегом кинулся догонять своих. Мягкий снег похрустывает под ногами, глаза мои вскользь ловят жиденький санный след. Вот след вильнул в сторону и пропал, автоматчики пробиваются по целине, к большаку. Я сжился с ними в боях, и в этот момент мне кажется, будто другого дела у меня в жизни не может быть…