Часть первая. Гетто

Глава I. Детство в черте оседлости


Время и место рождения. Происхождение моей русской фамилии. Вопрос о русских фамилиях среди евреев. Воспитание и образование среди евреев в старое время. «Хедер» и его курс наук. Талмуд и его подлинная роль в жизни евреев. Подготовка духовных раввинов. Талмудистская академия. «Ешиботники». Подготовка казённых раввинов. Первые еврейские казённые училища. Кантонисты.


Чтобы не витать вне времени и пространства, я должен сказать несколько слов о времени и месте моего рождения. Это - отнюдь не для того, чтобы запечатлеть в анналах истории основные данные, касающиеся моей персоны, а чтобы рассказать попутно, как определялись акты рождения среди евреев в прежнее время, и что стало в наши дни с моей родной колыбелью, гор. Режицей, Витебской губернии, превратившейся в какую-то Латгалию, даже вне пределов России.

Точно определить время рождения в еврейской среде не так просто, как это бывает при метрических записях в церковных приходах или в гражданских учреждениях. Прежде всего у евреев нет обычая праздновать день рождения, - ни вначале, ни впоследствии. В библейской литературе проводится даже мысль, что выделение дня своего рождения есть акт нескромности: все мы рождаемся ничтожными, и только в дальнейшем или заслуги в жизни делают нас достойными внимания, или же мы проходим наш жизненный путь, как незаметные тени. По этому одному уже ясно, что акт рождения ребёнка не связан какой-нибудь регистрацией религиозного или юридического характера. Конечно, русские власти, в своих видах, завели впоследствии казённых раввинов, которые должны были регистрировать гражданские акты у евреев; но так как институт казённых раввинов имел чисто формальный характер, то все их акты были довольно проблематичны. Так шло дело до введения всеобщей воинской повинности в 1874 г., связанной, как известно, с определённым возрастом. Тогда от евреев потребовали представления посемейных списков, определение возраста по наружному виду и пр.

Но если у евреев не было юридических или религиозных актов, определяющих день рождения ребёнка, то были другие бесспорные данные, определяющие возраст - по крайней мере, для мальчиков: это - день наступления религиозного совершеннолетия, когда мальчику исполнится 13 лет («бар мицве»). В религиозном сознании евреев внедрена уверенность, что до 13 лет за грехи мальчиков ответственны родители, а с 13 лет мальчик сам отвечает за свои грехи и поступки. День религиозного совершеннолетия мальчика, нечто вроде первого причастия у католиков и лютеран, почитается домашним праздником: приглашаются гости, и виновник торжества - не знаю, как теперь, а так было в годы моего детства - должен блеснуть в кругу знакомых специальной диссертацией из талмуда («дроше»), нарочито приготовленной к этому дню под руководством «меламеда» (учителя).

Мне, конечно, не пришлось блистать моей «дроше», потому что в день моего религиозного совершеннолетия я уже находился в русском училище, являясь пионером среди еврейских мальчиков моего городка. В кругу моей семьи этот день, однако, вспомнили. И так как мои покойные родители для моего «бар мицве» более надёжным образом исчислили день моего рождения, чем для казённых посемейных списков, то и я могу установить, что родился я не 20 мая 1858 г., как значится во всех моих документах, а 20 августа 1857 г.

Мне кажется нелепым, что по теперешней географии выходит, что меня, как родившегося в г. Режице Витебской губернии, могут считать уроженцем не России, а какой-то Латгалии, которая никогда не значилась ни в каких курсах географии, о которой никогда не слыхали мы сами, жители этой самой Латгалии. Однако, бросая теперь, как говорится, ретроспективный взгляд на этот уголок былой Российской Империи, надо признать, что там действительно имелись налицо кое-какие признаки инородческой окраины. В праздничные и базарные дни, когда наезжали крестьяне, преобладал всюду чуждый говор - латышский язык; господствующее место в городе занимала не православная церковь, а католический костёл. Русские власти старались перевести базар в новую часть города, за рекой, и насадить там новую жизнь, но это плохо удавалось: вся торговля, базары, магазины, все жизненные функции города и его населения видно крепко срослись со старой нерусской частью города; а на противоположном конце города, далеко за рекой, оставались изолированными присутственные места, православная церковь, разные казённые учреждения и квартиры чиновников.

Откуда в еврейской семье взялась моя чисто русская фамилия?

Вопрос этот на первый взгляд должен казаться, по меньшей мере, странным. Каким же и преобладать фамилиям среди русских уроженцев России, - будь то среди евреев или других инородцев? Но кто же не знает, сколько этот вопрос чреват был в России всевозможными скорпионами для ущемления исключительно евреев за перемену имён и фамилий еврейских на имена и фамилии русские. Конечно, имею в виду не перемену имени и фамилии, как заведомо гражданский подлог с юридическими последствиями, а лишь из побуждений чистого психологического, хотя бы и утилитарного характера.

Казалось бы, что тут удивительного или предосудительного? Разве мы не видим русских, задержавшихся в Америке, переиначивших свои имена и фамилии на американский лад? Полковник гвардии Александров превращается в «мистера Александера», Иван Иванов пишет на своей визитной карточке «Джон Джонсон». Это совершенно естественное общечеловеческое стремление по возможности не выделяться в той среде, где приходится жить. Не только негры, заброшенные судьбой в среду белых, охотно переменили бы свой чёрный цвет кожи, если бы это от них зависело, но, думается мне, что и белые, очутившись среди негров, - если бы им уделили там такие гражданские права, как евреям в России, - постарались бы даже покрасить себя чёрной ваксой, не то что переменить фамилию.

Мало того, мы видим, что такие стремления свойственны не только отдельным лицам, но и большим коллективам - целым народам. Казалось бы, чем провинилась у турок традиционная турецкая феска, унаследованная от отцов и дедов? И вот они её меняют теперь даже у себя, в Турции, на шляпы и фуражки, - только потому, что весь мир носит не фески, а шляпы и фуражки; туркам даже у себя дома хочется походить на всё человечество, - и они меняют свой головной убор. Сотни миллионов китайцев носят косы; и даже соседние народы под влиянием китайской культуры отрастили себе косы. А теперь, после того, как китайцы вышли из своей замкнутой жизни на мировую арену и увидели, что большинство человечества без кос, - они начинают стричь свои косы.

Настолько вообще людям свойственно по-волчьи выть, когда приходится среди волков жить. Но когда евреи в России проявляли стремление перекраивать свои имена и фамилии на русский лад, то русские власти почитали это криминальным делом, - судили, штрафовали и пр. Правда, это подлаживание у евреев в России, помимо психологического импульса, носило и утилитарный характер. Ещё бы! Человека подвергают всевозможным уколам и пыткам, когда его зовут Борух Янкелевич. Вполне естественно, что он стремится облегчить себе существование хотя бы тем, что на визитной карточке или на торговой вывеске называет себя Борис Яковлевич. И он видит, что ему действительно тогда легче живётся. Но нет! Вмешиваются власти и говорят - не смей! Пиши на вывеске и всюду Борух Янкелевич. Почему? Да нарочито для того, чтобы всем была открыта мишень, - чтобы не только закон, но и все, кому не лень, могли запускать в тебя ядовитые стрелы.

Зато не только не преследовали, но даже поощряли, если еврей, прославившийся талантами, переиначивал своё еврейское имя. Воображаю, какой переполох произошёл бы, например, если бы известный пианист Антон Рубинштейн, награждённый даже дворянским званием, пожелал называть себя Герш Ицкелевич!

Однако я отвлёкся в область полемики. Меня лично всё это не касается. Мою русскую фамилию Грулев я не присвоил себя произвольно, а унаследовал от моего покойного отца. Это единственное наследство, которое досталось мне от моих покойных родителей, не считая, конечно, дорогих заветов для честной жизни, заложенных в здоровую душу в здоровом теле. Нужно ли сказать, что я не имею никаких оснований жаловаться на такое наследство, хотя бы и не сдобренное никакими движимыми и недвижимыми? Ведь не подлежит никакому сомнению, что если бы я унаследовал фамилию не Грулев, а Рабинович, Янкелевич или что-нибудь в этом роде, то не бывать мне не только генералом, но и подпрапорщиком - будь я хоть семи пядей во лбу и православнейшим из православных. Такова воля судьбы, или игра случая, что досталась мне необычная в еврейской среде фамилия Грулев, унаследованная от отца, которая сама собою проложила мне необычную для моей среды дорогу жизни, помимо всяких усилий с моей стороны, как читатели увидят ниже.

Носил ли мой дед и прадед фамилию Грулев, я не знаю, потому что никаких бархатных или коленкоровых книг у евреев, конечно, не было. Да и фамилии, вообще, среди евреев введены были только лет сто тому назад, одновременно с так называемой «первой ревизской сказкой». Тогда от евреев потребовали, чтобы глава семьи, помимо имени, имел и фамилию.

Так как мой отец имел тесные отношения с какими-то военными [2], то, вероятно, под влиянием этих близких русских знакомых отец облюбовал или ему подсказали фамилию Хрулёв. Однако, фамилия эта, принадлежавшая одному из наиболее популярных севастопольских героев, генералу Хрулёву, стала известной только после осады Севастополя, т.е. много лет после того, как отец мой усвоил эту фамилию: так что трудно сказать, что у моего отца было что-нибудь преднамеренное в желании присвоить себе фамилию, овеянную ореолом славы. Вероятнее всего, отец мой случайно облюбовал фамилию, которая впоследствии была прославлена под Севастополем. Фамилию Хрулёв отец мой писал по-еврейски с начальной буквы, соответствующей немецкому придыхательному звуку Н, который в русском алфавите заменяется через Г. Таким образом, у меня получилась фамилия Грулев, вместо Хрулёв.

Мои воспоминания детства очень бедны какими-нибудь выдающимися событиями, потому что окружающая жизнь протекала тускло и однообразно. Всё вращалось около мелких интересов домашнего быта в кругу родной семьи и наличных родственников, живших в одном городе с нами. В моей семье нас было три брата и четыре сестры. Я был младшим в семье, «последышем» или «поскребышем», как это принято называть, или «музинником», как это называется на жаргоне. Со стороны родителей «музиннику» выказывалось, конечно, больше нежностей и ласки, сравнительно с остальными детьми.

Здесь уместно отметить удивительную суровость отношений, существовавшую в то время в еврейском быту между родителями и детьми-подростками. Это может показаться странным, так как всем, напротив, хорошо известны большая любовь и нежность еврейских родителей к детям, доходящие часто до самопожертвования. Но почему-то в прежнее время у старозаветных евреев признавалось как бы непристойным проявлять внешне нежность и любовь к детям-подросткам. Не знаю, чем это объяснить, но это так. Мне врезалось в память воспоминание, как мой покойный отец, не видавший одно время своей семьи около месяца, нежно обнял меня, 12-летнего мальчика, и поцеловал при свидании. Потому-то и запомнился мне этот поцелуй, что не часто это повторялось.

Первый домашний обряд над еврейским мальчиком, не считая обряда обрезания, совершается, когда ему исполнится три года, - это стрижка волос, которая совершается в кругу родных и знакомых и сопровождается угощением гостей и одариванием ребёнка. Когда мальчику исполнится 6-7 лет, его отдают в «хыдер» - элементарную школу, где он остаётся 7-8 лет и более. Начав с обучения элементарной грамотности на древнееврейском языке, переходя от одного меламеда к другому, более учёному, мальчик-юноша кончал изучением талмуда с разными комментаторами.

Полагаю не лишённым интереса привести здесь в общих, конечно, чертах этот полный курс, который в старые годы проходился мною, а может быть кое-где и теперь проходится в хыдерах.

Первоначальное обучение азбуке и чтению на библейском языке проходится у меламедов, так сказать, низкопробных, которые сами не претендуют на большую учёность. У такого меламеда обучались в хыдерах 10-15 мальчиков, которые поочерёдно подходили к учителю, и он, держа в руках маленькую заострённую указку («тайтеле»), заставлял учеников громко выкликать букву за буквой с их подбуквенными знаками.

Замечу мимоходом, что в библейском языке вместо гласных имеются подбуквенные знаки; так что, например, первая буква азбуки - Алефъ (а) становится о, а, э, и, у, - в зависимости от того, какой знак стоит под нею; вторая буква азбуки - бызъ (б) произносится бо, ба, бе, би, бу, в зависимости от подбуквенного знака, и т.Д.

Тем временем, все прочие ученики тоже громко и нараспев повторяют всё пройденное. Не трудно себе представить, какая получается ушираздирающая какафония, слышная даже на порядочном отдалении от хыдера.

Должно быть, это шумное изучение грамоты свойственно многим восточным народам, потому что такое же голосистое зазубривание уроков мне приходилось впоследствии наблюдать в элементарных школах маньчжурских, туркменских и др.

Когда мальчик утвердится в знании азбуки и элементарного чтения, начинают проходить с ним чтение и перевод на жаргон повседневных молитв. Замечу мимоходом, что все, без исключения, молитвы изложены на библейском языке. Единственное исключение сделано для замужних женщин, при зажигании ими свечей в пятницу вечером. В виду слабого развития древнееврейской грамотности у женщин, они, при благословении субботних свечей, произносят соответствующую молитву на жаргоне.

Так как первоначальное обучение грамоте, а также и молитвам, совершенно обязательно и неизбежно для каждого еврейского мальчика, хотя бы и для круглых сирот, то невозможно себе представить неграмотного в этой области еврея. В моих детских воспоминаниях встаёт единственный случай, когда со всех сторон буквально тыкали пальцем на какого то заезжего еврея, который, по слухам, не знал по безграмотности молитв.

Следующая ступень, - это изучение «Торы» (Пятикнижие). Потом - «Пророки», и, наконец, венец наук, изучение Талмуда с его многочисленными комментаторами, - что начинается, примерно, с 10-11 -летнего возраста и продолжается бесконечно, до гробовой доски, которой, между прочим, у евреев нет, так как хоронят покойников прямо в земле: «из земли ты пришёл - в землю сойдёшь»...

Мальчики отправлялись в хыдер ежедневно, не позже 7-8 часов утра, и оставались там весь день до 8-9 часов вечера, т.е. около двенадцати часов с перерывом лишь на два часа, когда отпускались домой на обед. В зимние вечера ученики поочерёдно должны были приносить свечку для общего пользования. Возвращались все домой с фонарями, весёлой гурьбой, радостные и счастливые, что вырвались хоть на кратковременную свободу из под надзора своих строгих меламедов. Отношение этих последних к ученикам было всегда сурово, а иногда и бессмысленно жестоко: оплеухи и плётка сыпались за дело и без дела; а ученики мстили своим палачам тем, что... лупили козу меламеда, портили его часы, стараясь вообще пакостить своему мучителю всем, чем только возможно, конечно - втихомолку.

По достижении 13-14-летнего возраста обыкновенно заканчивалось учение в хыдере, и либо мальчик бросал совсем хыдерные науки, либо продолжал изучение талмуда в «быс-медресе», (молитвенном доме), соединившись для этого с каким-нибудь ровесником («хавер»), - товарищем одинаково сильным в науках. Эти великовозрастные ученики с утра до глубокой ночи, с перерывом только на время молитв, утренних и вечерних, неистово оглашали воздух зубрением талмуда, являя этим благочестивым занятием предмет зависти для правоверных евреев.

Так продолжались занятия ещё года два-три; затем и перед юношами, и перед их родителями вставал роковой вопрос: а дальше что? Именно у евреев этот вопрос был роковым, потому что для еврейских подростков или юношей поле деятельности было крайне ограничено: какими талантами они не обладали бы, каких премудростей не нахватались, - всё же для них были закрыты все доступы хотя бы к самым скромным постам на службе государственной или общественной. Оставалось одно - продолжение профессии родителей, т.е. мелкая торговля или ремёсла.

Многие, однако, пытались продолжать обычные занятия по изучению талмуда с туманной перспективой прослыть учёным или стать духовным раввином. То и другое обещали, впрочем, довольно эфемерные блага, разве в загробной жизни, но в дальнейшем земном существовании ничего привлекательного не сулили.

Что такое талмуд, и в чём его содержание? По этому вопросу в долготу веков поломано столько учёных перьев и даже боевых копий, пролито столько чернил, а подчас и потоков еврейской крови, что с моей стороны может казаться, по меньшей мере, большой нескромностью соваться в эту вековую распрю с поверхностными суждениями. Я, однако, изучал в своё время талмуд, и хотя не дошёл до больших глубин его схоластической премудрости, имею всё же ясное представление о его поучениях, не только просветлённое житейским опытом современной жизни, научным и умственным кругозором, но и расширенное отрешением от унаследованных предрассудков, связанных с религиозными верованиями и кабалистическими фетишами талмуда. Некоторый критический анализ с моей стороны мне представляется поэтому вполне уместным.

Замечу прежде всего, что в глазах иноверцев, не евреев, талмуду придаётся совершенно несоответствующее ему значение в мировоззрении и обиходе еврейской жизни. Полагают обыкновенно, что правоверные евреи черпают из талмуда непреложные правила для повседневной жизни. Это потому уже не соответствует - да едва ли и соответствовало когда-нибудь - действительности, что между содержанием талмудистских трактатов и разнообразием нашей жизни, в её современном виде, нет ничего общего: с одной стороны омертвелые формулы, из которых давным-давно испарились всякие проблески жизни, - остались мумии в истлевших пеленах, окутанные ворохами туманнейшей софистики; а с другой стороны - бьющая живым ключом современная жизнь в её бесконечных переливах. Какое же тут может быть взаимодействие, влияние или применение? Напротив, талмудист у евреев был синонимом человека, никчёмного в практической жизни.

Затем, изучение талмуда в прежнее время у старозаветных евреев - про нынешние поколения и говорить не приходится - само по себе не имело характера изучения религиозных правил с целью применения их в житейской практике, а считалось просто благочестивым занятием, во исполнение заветов религии. Мне часто приходилось видеть неискушённых в премудростях талмуда пожилых евреев, которые с религиозным рвением предавались чисто механическому чтению талмуда, понимая очень мало из того, что с таким упоением, нараспев и раскачиваясь, смаковали из этой схоластики.

У правоверных евреев считалось даже обязательным правилом иметь в доме весь комплект талмудических трактатов в хороших переплётах. По тому времени это составляло порядочную ценность, которая погашалась срочными платежами долгие годы. Курьёзно то, что книги эти никому не давались и никогда не раскрывались: наличность их просто представляла собой акт благочестия.

Что касается содержания талмудической науки, то в прежнее время правоверные евреи, глубоко невежественные и совершенно чуждые всего, что касается современных общечеловеческих наук, были, однако, совершенно убеждены в том, что талмуд обнимает собою все без исключения человеческие знания, что все прочие человеческие науки - сущий пустяк по сравнению с талмудом.

Вспоминается мне поучительный факт из моей юношеской жизни. Беседуют два еврея, оба научившиеся читать по-русски. Один читает другому написанную на русском языке маленькую брошюру по физике, где часто повторялась фраза - «само собой разумеется», но оба собеседника, видимо, ничего не понимают в прочитанном и с крайним удивлением поглядывают друг на друга, взаимно спрашивая и удивляясь, что ничего не понимают...

- Поняли вы что-нибудь, реб Ицхок?

- Ничего не понимаю! А вот тут все твердят «само собой разумеется»; а ведь мы, слава Богу, умеем читать по-ихнему, и всё ихнее понимаем.

- А может быть тут что-нибудь такое, чего мы не знаем?

- Э, что там у них может быть такое, чего «гморе-коп» («талмудистская голова») может не знать?

Подобно правоверным магометанам в отношении Корана, благочестивые евреи были глубоко убеждены, что сокровеннейшие знания таятся только в талмуде, что чего нет в талмуде - то ложно и вредно знать, и, во всяком случае, всё решительно доступно пониманию и знанию талмудиста.

Между тем, содержание талмуда, как я уже заметил выше, представляет собою крайне отвлечённую схоластику, не имеющую ничего общего с современной жизнью, чуждую не только малейших проблесков современных наук, но неспособную даже наводить простой ум человеческий на размышление о предметах обыденных. Самые знаменитые творцы талмуда, почитаемые в древнееврейской литературе как столпы всеобъемлющих знаний, в действительности ничего не оставили потомству, кроме кудреватых толкований, вдобавок к уже существовавшим комментариям какой-нибудь кабалистики или тёмных мест талмуда. А что касается какой бы то ни было области мировоззрения или обыденной человеческой жизнедеятельности, то мы встречаемся здесь с круглым невежеством, граничащим с непостижимыми нелепостями с точки зрения современных понятий.

Для подкрепления сказанного можно бы привести множество примеров и указаний, но ограничусь лишь несколькими, всплывшими на память. Вот, например, тезис такого рода: «Всем существам, живущим на земле, соответствуют такие же, живущие в океане, - за исключением крота». И никаких фактов, никаких рассуждений! Аксиома, которая должна быть принята на веру!

При всём том, не только религиозно настроенные невежественные потомки, но и сами творцы талмуда были очень высокого мнения о своей универсальной учёности. Вот как, например, о незнаниях в области астрономии выражается один из наиболее знаменитых творцов талмуда, Самуил из Пахардоу: «Пути небесных светил, - говорит он, - мне столь же ясны, как тропинки моей деревни Пахардоу» (Ныгирип ли свилы д'ркiа кы свилы д'Па-хардоу). Напрасно стали бы мы искать каких-нибудь тезисов или указаний по астрономии со стороны этого учёного. Кроме горделивой фразы - ничего.

В позднейшие, сравнительно, эпохи, лет 70-80 тому назад, когда искание истины и дух свободомыслия, нет-нет, да и врывались в ряды учёных талмудистов, - стали появляться редкие толкователи талмуда, стремившиеся примирить его обветшалые поучения, если не с современной наукой, то хотя бы со здравым смыслом. Одним из таких современных комментариев к талмуду является объёмистый трактат «Гамафтыах» - т.е. «ключ» к познанию талмуда. Но эта попытка внести луч света в мрачные дебри талмуда, как в своё время философия Спинозы, встретила жестокий отпор со стороны старозаветных евреев.

Автор книги объявлен был еретиком - «апикырес», Эпикуром, а учение его - ересью.

Я остановился несколько подробнее на учении талмуда и его содержании, потому что, по всеобщему мнению, ему приписывается исключительное значение в практической жизни евреев. Но, как я уже заметил выше, это совершенно не соответствует действительности. Выросло уже несколько поколении, которые совершенно чужды талмуду, - знают его не более, а пожалуй и меньше, китайской грамоты, давно уже вполне равнодушны ко всяким вопросам религиозного характера, а тем более к разным толкованиям талмуда, и гораздо больше интересуются делами национального и политического значения, имеющими интерес жизненный, - вроде колонизации Палестины и Аргентины, или земельных наделов в России и т.п. Изучение же талмуда в настоящее время, сколько могу судить по чужим свидетельствам, представляет собою теперь явление очень редкое среди евреев и характеризуется просто, как занятие чисто религиозного рвения, что, конечно, является уделом очень немногих.

Для совершенствования в высшей талмудической учёности существовало в моё время нечто в виде талмудической академии, - «быс-ешибет», - в местечке Воложин, кажется, Виленской губернии. Туда стремились еврейские юноши в поисках одолеть сокровенные премудрости талмуда. Собственно, никакой определённой организации в прохождении каких бы то ни было курсов там не существовало. Просто являлись туда полунищие юноши из разных мест еврейской оседлости и под руководством учёных талмудистов принимались за изучение талмуда с его бесконечными комментаторами.

Заслуживает внимания организация внутренней жизни этой бурсы. Помещение, - т.е. укромный уголок для сна - представлялся даром в каком-нибудь общежитии, но продовольствия - никакого. Для личного пропитания каждый бурсак, «ешибот-бохер», имел свой день у кого-нибудь из местных жителей, переходя каждый день недели на дневное пропитание от одного хозяина к другому. Надо удивляться самоотверженности этих последних: сами в большинстве полунищие, едва добывая скудное питание для своей семьи, урывали они от себя тощие куски, чтобы кормить чужих великовозрастных бурсаков, обладавших всегда волчьим аппетитом. И всё это - ради богоугодного дела, чтобы предоставить им возможность изучать «святую тору», как в простой массе еврейской называлось священное писание.

Какая карьера, какая будущность вообще ожидала этих ешиботников? Предполагалось, в принципе, что эта талмудическая академия призвана снабжать еврейские общины духовными раввинами. Но такое счастье выпадало на долю очень немногих, потому что духовные раввины оставались на своих местах пожизненно, а потому потребность в их пополнении нарождалась очень редко. Когда же, наконец, такой спрос нарождался, общины самостоятельно делали выбор из старейших и известных кандидатов откуда бы то ни было, нисколько не считаясь с кандидатами Воложина. Считалось достаточным, если кандидат общины признан был соответствующим назначению по выдержанию экзамена в знании талмуда перед тремя наиболее известными учёными талмудистами. Ешиботники Воложина оставались, таким образом, в стороне.

Зато туда обращались иногда наиболее благочестиво настроенные родители в поисках учёных женихов для своих дочерей-невест. В общем эти бурсаки влачили крайне неприглядную жизнь. Обездоленные во всём, вынужденные придерживаться строгого, хотя бы наружного, благочестия, - эти юноши обречены были на прозябание в лучшую пору жизни: для них закрыты были самые скромные, самые примитивные развлечения, отчасти вследствие нищенского существования, отчасти вследствие обязательного, напускного ригоризма в строе жизни, чтобы быть достойными аспирантами благочестивой карьеры.

В конце 60-х годов лучи света начинают проникать в эти мрачные закоулки еврейской жизни. К этому времени относится учреждение в Вильне правительственного раввинского училища для снабжения еврейских общин и училищ казёнными раввинами и учителями. До ешиботников в Воложине дошли глухие слухи о нарождающейся где-то иной жизни, о лучшей материальной обстановке и лучшей карьере еврейской молодёжи, избравшей новый путь в жизни. Сильно интриговали какие-то неизведанные светские науки, которые преподавались в раввинском училище в Вильне.

Кроме того, кое-какие общеобразовательные предметы стали появляться в переводе на жаргон и древнееврейский язык, и разные учебники контрабандным путём попадали в Воложин в руки молодых талмудистов. Истомившись в мертвящей схоластике талмуда, любознательная молодёжь с жадностью набрасывалась на живую науку, открывавшую для них буквально новый мир. Продолжая, для видимости, корпеть за фолиантами талмуда, бурсаки рьяно отдавали все свои умственные силы на занятия общеобразовательными предметами. Не побывав в учебных заведениях, добывая с неимоверными усилиями запрещённые книги, занимаясь украдкой днём и ночью, то прикрываясь толстым фолиантом талмуда, то ночи напролёт просиживая, при тусклом свете добытой «шабашувки», над учебниками по общеобразовательным предметам, - многие бурсаки прямо из ешибота являлись в высшие русские учебные заведения и блестяще выдерживали вступительные экзамены, проявив себя впоследствии на разных поприщах общественной и государственной деятельности.

В конце 60-х годов, под влиянием охвативших всю Россию просветительных реформ, в городах и местечках еврейской оседлости начинают возникать правительственные школы грамотности специально для еврейских детей школьного возраста. Открытие таких школ нарочито обставлялось со стороны правительства некоторой помпой, при обязательном участии местных властей и представителей еврейских общин. Эти последние делали вид, что охотно идут навстречу правительственным начинаниям в деле насаждения просвещения среди евреев; но между собою, по крайней мере ортодоксальные евреи, т.е. подавляющее большинство, немало ворчали на новшества, которые, по их мнению, имели одну цель - выращивать «гоев» из еврейских детей.

Посещение этих школ считалось в принципе обязательным. Создалась своего рода школьная повинность, обязывавшая родителей посылать детей в школу. За исполнением этой повинности должны были следить казённые раввины, - они же заведывали и преподаванием в школах. Одно это обстоятельство служило порукой, что повинность эта не будет проводиться со всей строгостью, потому что начальством являлся в данном случае казённый раввин, т.е. свой же еврей, во многом зависевший от еврейской общины. Но знаменательным является этот назидательный факт - стремление со стороны русского правительства насаждать просвещение среди евреев, хотя бы насильственным путём.

Не мало поощряли евреев к посещению русских учебных заведений путём стипендий и денежных пособий. Сам я получал какую-то стипендию, без всякой надобности, без всякой просьбы с моей стороны, просто, как подарок, 60 руб. в год за прохождение курса в уездном училище. Непостижимо для меня то, что даже после окончания мною училища начальство усиленно предлагало мне продолжать посещение училища, обещая повысить стипендию.

Словом, для евреев уже тогда, 60-70 лет тому назад, введено было, по крайней мере на бумаге, обязательное обучение грамоте, хотя для русского населения этого ещё не было. Вот как правительство заботилось тогда о просвещении среди евреев!

Разохотив, таким образом, евреев к образованию, правительство затем не знало, что и придумать, чтобы тем или иным путём стеснить, ограничить и парализовать стремление евреев к свету, им же самим вызванное.

В г. Режице, на месте моей родины, открытие начальной школы в середине 60-х годов обставлено было большой торжественностью, в присутствии властей, с произнесением речей и пр. Первый контингент учеников насчитывал что-то около нескольких десятков мальчиков, преимущественно великовозрастных - как потому что русская грамотность вообще была мало распространена среди еврейских детей школьного возраста, так и потому, что таких мальчиков родители не решались отрывать от хыдера.

Большой, сравнительно, крашенный дом, где помещалось училище, с вывеской, на которой под золотым орлом значилось золотыми буквами - «Еврейское Казённое Училище», - служил немалой приманкой для детей, привыкших к убогой лачуге своего хыдера. Ещё большей приманкой служило то, что по праздничным дням, т.е. по субботам, мальчики-ученики школы предпринимали загородные прогулки стройными рядами и, щеголяя знанием русского языка, распевали «Птичку Божью» или ещё какую-то другую русскую песенку вроде следующей:

Нынче свет уж не таков

Люди изменились,

Стало меньше дураков,

Люди просветились...

и т.д.

Этот прогресс сильно импонировал мальчикам отсталым, ученикам хыдера, и им также страстно хотелось попасть в школу «под орёл», чтобы маршировать и распевать русские песни.

Мне тоже очень хотелось попасть в эту школу, и я упрашивал товарищей счастливцев, уже попавших в училище, чтобы они на меня «донесли», т.е. чтобы меня потребовали в школу; но все мои манёвры не имели успеха, не помню по каким причинам.

С завистью смотрел я на некоторых сверстников, которые, подпрыгивая, шли в «школу с орлом» с русскими книжками в клеёнчатой сумке.

Вообще, открытие казённых училищ для евреев внесло тогда заметное оживление в унылую еврейскую жизнь. Правительство придумывало всевозможные меры, чтобы приохотить еврейских родителей к посылке их детей в русские школы...

И как всё это изменилось впоследствии!

Если вспомнить, какие только препоны ни придумывались в царствование Александра III и Николая II, чтобы всякими правдами и неправдами, елико возможно, затруднить евреям доступ к просвещению, то невольно ахнешь, - какими только зигзагами ни шла у нас внутренняя политика в отношении всего, что хотите, но главным образом - в деле законодательства об евреях! Приходили новые люди и с ними неизбежно приходили новые песни.

Немало наслышался я в детстве о предшествовавшей эпохе Николая I, когда созданием кантонистов стремились к ассимиляции евреев прямолинейным путём, крутыми мерами, свойственными общему характеру правительственных мероприятий того времени. Каких только ужасов не рассказывали у нас об этой дикой ассимиляции, - столь же дикой, как и жестокой!

Под видом закона о воинской повинности, вырывали из еврейских семейств малолетних детей 7-10 летнего возраста, которых «забривали» в солдаты и угоняли партиями, по тогдашним понятиям «на край света». На этапных пунктах, среди ночи, просыпались эти ребятишки-солдаты, с плачем призывая «маму»; и бедный солдат-дядька беспомощно бился с этой детворой, не зная, что делать, не будучи в состоянии даже понимать свою команду.

С годами подростки обучались грамоте, определялись в писарские школы и, конечно, обращались в православие. Надо признать, что в горниле суровых испытаний и жесточайшего режима, в продолжении многих лет, из кантонистов выработался особый тип закалённых служак, которые вообще характеризуют Николаевскую эпоху.



Глава II. Быт домашний и религиозный в черте оседлости


Сходство жизни в городе и деревне. Ригоризм семейной и супружеской жизни. Взаимоотношение полов, родителей и детей. Характеристика еврейской молодёжи старого времени. Брак: «бахден», его песни и поэзия. Гигиена брака и супружеской жизни. Характеристика экономического положения. Быт религиозный. Миснагдим и хасидим. Цадики и их роль в старые годы. Мой визит к цадику. Взаимоотношение религиозного и домашнего быта. «Шулхан-орых». Ригоризм в пище и одежде. Насильственная реформа при Николае I. Характеристика годовых праздников в старое время.


Небольшой в то время, а теперь богатый и сильно разросшийся г. Режица состоял из одной длинной улицы, прорезавшей почти весь город из конца в конец, сплошь занятой разными торговыми заведениями, принадлежавшими почти исключительно евреям. К этой большой улице с одной стороны почти вплотную примыкали бесконечные поля и огороды, которыми владели преимущественно русские жители города. Насколько бытовая сторона жизни городских жителей, русских и евреев, сплеталась с деревенщиной, можно судить по характеру построек; например, наш дом, расположенный в центре самой торговой и оживлённой части главной улицы города, имел по своим надворным постройкам вполне характер деревенской усадьбы: во всю длину двора были вытянуты бревенчатые клети с засеками для ссыпки зерна, с большим сеновалом под крышей; далее - каретный сарай, тоже с сеновалом, рядом коровник, пуня, или стадола. Вся эта сторона надворных построек заканчивалась примыкавшей к обширным огородам конюшней на три стойла; из конюшни - большое квадратное отверстие для выбрасывания навоза прямо в огород. Копён двора замыкался бревенчатой стеной, посреди которой небольшая калитка, ведущая в бесконечные поля и огороды, тянувшиеся до горизонта.

Чем не деревенская усадьба? И это в самом центре главной торговой улицы города.

Такого же деревенского характера устройство и внутреннее расположение хозяйственной части дома: кухня с огромной русской печью, с обширным напечником, на котором зимой сушат лучину для освещения, на кухне только. Подпечник служил обиталищем для домашней птицы зимою. Для приготовления пищи обыкновенно разводили небольшой огонь под треножником на припечнике; большая же печь топилась только в пятницу утром для выпечки субботних булок («хале») и в пятницу днём - для приготовления всех блюд на всю субботу, т.е. с вечера пятницы до вечера субботы. Кроме пятницы, печь топилась ещё раз в неделю для выпечки хлеба - ржаного, конечно.

Не только хлеб в большинстве, если не во всех, городских хозяйствах пекли дома, но во многих домах у городских жителей обыкновенно стояли в сенях ручные жернова, крайне примитивного устройства, на которых перемалывали в крупу ячмень, овёс и пр. Часто, бывало, проснёшься ночью от однообразного, едва придушенного шума этой домашней ручной мельницы, на которой прислуга или хозяйка, поднявшись с петухами, вертели вручную каменные жернова. При этом каторжном труде перемол получался крайне грубый, но при неприхотливом вкусе того времени легко удовлетворялись такой крупой.

Вспоминаю ещё другое крайнее сближение быта городских жителей с деревней: на кухне очень часто для освещения пользовались лучиной. Насколько дёшево ценился труд, можно судить по тому, что порядочная вязка лучины, не меньше 50-70 штук двухаршинной длины, покупалась за 5 коп. А ведь, кроме труда и времени, потребных для расчепки лучины, что-нибудь стоил и материал. Полежав с неделю на печке, лучина делалась очень сухой и горела не больше минут 5-10; так что то и дело надо было не упустить время для зажигания новой лучины и выбросить огарок из «снетца»; одной вязки лучины всё же достаточно было на два-три утра, от петухов до рассвета. В комнатах пользовались сальными свечами - «шабашувками», или масляными лампами. Сальные свечи тоже не покупались, и очень часто они фабриковались дома.

Существовал ещё такой обычай: когда, случалось, в семье был тяжелобольной, то, испробовав все медицинские снадобья, прибегали к последнему средству - обмериванию нитками дорогих сердцу могил, своих и чужих, на еврейском кладбище, и эти нитки употребляли затем на фитили для сальных свечей особого назначения - изучать при их свете святую Тору.

Керосиновые лампочки появились около середины 60-х годов, сначала в виде примитивных жестяных ночников; но это были такие коптилки, которые долгое время не могли вытеснить ни сальных свечей, ни даже лучину на кухне.

Семейный быт у евреев проникнут был большой патриархальностью, свойственной вообще среде более или менее первобытной, неискушённой претенциозным образованием со всеми его запросами к жизни. О политике, вносящей иногда разлад в жизнь старших и младших, тогда и помину не было. Впрочем, вспоминаю, что дома у нас говорили иногда, крайне сдержанно, полушёпотом и с оглядкой, о «Колоколе» Герцена. Но подобные разговоры были, вообще, что называется, с поля ветер. Никакими вопросами политики, внутренней или внешней, как не имеющими прямого и непосредственного отношения к благополучию евреев, не интересовались. Все помыслы направлены были всегда на лютую заботу о добывании куска хлеба для семьи.

Этой заботой определялась вся, так сказать, мирская жизнедеятельность. Всё же, что имело отношение к духовной жизни: взаимоотношение родителей, членов семьи, брак, семейное начало и пр. - всё это из поколения в поколение давным-давно унаследовано было в строго определённой форме, уложенной в определённые рамки, согласно требованиям религии, и поддерживалось и соблюдалось наравне с десятью заповедями Моисея.

Вне семейной близости между полами не допускалось ни в малейшей степени. Мужчины и женщины всех возрастов никогда не здоровались за руку. Знакомые и незнакомые между собою мужчины и женщины могли вступать в разговор только по делу, но не для праздной беседы; они никогда не могли бы пойти вместе, рядышком, на прогулку. Это, по меньшей мере, принято было среди ортодоксов; а другие, прогрессисты, составляли большую редкость в черте еврейской оседлости, потому, что, если бы нашлись такие отступники от общепринятых нравов, то их заклевало бы общественное мнение, а мальчишки просто отравили бы им существование.

Вспоминается мне из моего детства факт такого рода. Поселился в нашем городке откуда-то приехавший еврей-парикмахер, у которого была молодая жена. Самое ремесло парикмахера уже считалось в то время передовым и либеральным, - потому что кто же тогда чувствовал потребность в этом искусстве, в особенности среди евреев, когда можно было стричь друг друга без всяких парикмахеров, домашним способом, - схватив одной рукой щепотку волос и подрезав её ножницами; претендовать на стрижку «под гребёнку», - это было уже неслыханным франтовством. Естественно, что появление парикмахера было уже большим новаторством; и неудивительно, что парикмахер делал попытки вести себя как человек передовой, и однажды позволил себе наедине, у себя дома... поцеловать свою жену. На его беду мальчуганы подсмотрели в окно эту супружескую вольность. Бедному парикмахеру потом долгое время проходу не было от атак и освистков еврейских мальчуганов-озорников за такое нарушение еврейских нравов.

Я выше заметил, что не знаю, чем объяснить этот ригоризм в семейном и супружеском отношении в еврейском быту. Думается мне, однако, что объяснение тут есть, и оно вполне психологического характера. Долгими веками в еврейском мироощущении выработалось горькое сознание - увы, вполне обоснованное, что евреи - пасынки в семье народов, что они изгнанники, в вечном плену («го-лес»), что радость и счастье жизни не для них; что не к лицу еврею амурные нежности.

Даже скромное открытое веселье считалось предосудительным. Вот для характеристики ещё одно воспоминание из моего детства. Появились в нашем городе евреи-лесопромышленники, которые хорошо зарабатывали; поэтому, на общем фоне безысходной еврейской нищеты, они прослыли богатеями и денежными аристократами. Однажды один молодой лесопромышленник вздумал «кутнуть», т.е. вместе с товарищем стал распивать бутылку наливки, закусывая жареным гусем. Придя в весёлое настроение от выпитой наливки, молодой кутила засучил вдруг немного укороченные фалды своего лапсердака и пустился в пляс. Присутствовавшие при этом два-три посторонних свидетеля-еврея пришли от такого необычайного зрелища в неописуемое изумление: еврей веселящийся, даже пляшущий, не в праздник «симхас-торе» (Радость-Торе - день ежегодного праздника, когда еврею не только разрешалось, но он обязан был веселиться), а в будний день! Присутствующие были крайне шокированы таким непристойным поведением.

Так это было в дни моего детства, - лет шестьдесят тому назад. А вот как г. Литовцев описывает жизнь современных евреев в Палестине: «...Сложившийся в Палестине быт очень весёлый. Я думаю, нигде в мире в еврейской среде нет столько непосредственной весёлости здоровой. Много песен, хороводов, плясок, смеха. Такой стихийной радости в еврейской среде я на своём веку не видывал...» Да неужели это так!

Насмотревшись немало на своём веку всякого людского горя, пережив много лютых дней в моей мирной и боевой жизни; видя, наконец, и крушение моей Родины, я был бы безмерно счастлив на закате моей жизни видеть радость и веселье на месте горя и печали, всюду где есть люди, где бьётся любящее человеческое сердце; но, признаюсь, у меня невольно навёртываются особые горячие слёзы умиления, когда слышу, на старость лет, что луч радости и веселья заглянул, наконец, хоть в небольшой уголок обездоленной и мрачной жизни еврейского народа, в течение многих веков знавшего только плач и горе!

Продолжаю мои воспоминания из семейного быта того времени. Для женской половины, не исключая молодых и юных, не допускалось франтовства или кокетства. Конечно, родители сами выбирали женихов или невест, и юные молодожёны могли увидеть друг друга не ранее, как у брачного ложа, когда они стали уже мужем и женой.

Всегда удивлялись и кричали про плодовитость евреев. Но что же тут удивительного, если принять во внимание, что юноши или молодые люди у евреев никогда не знали женщин до своей женитьбы? Эта жгучая проблема пола, которая так остро волнует мыслителей и моралистов всех времён и народов, у евреев давно уже была решена и закреплена на практике. Разве мыслимо было в старые годы, на моей памяти, встретить еврея больного не только сифилисом, но и какой бы то ни было венерической болезнью!

В холостяцком кругу никогда нельзя было бы услышать даже при интимной беседе каких-нибудь сальных анекдотов. Это не в обычае было; да и у еврейской молодёжи просто отсутствовала всякая практика в этой области, - недоставало, так сказать, фабул для таких анекдотов, не говоря уже о том, что эта скверность строго запрещалась религией. Талмуд на этот счёт выражается так: «Всем известно, зачем идут под венец; но если кто оскверняет языковой - недостоин царства небесного» («кол гамнабэл пив ын лы хейлек л'юлам габо»).

Требование принятой морали, которые предъявлялись женщине, были ещё строже, чем к мужчинам. Девушка, которая согрешила перед браком, не только не могла рассчитывать на выход замуж, но никоим образом не могла бы оставаться в своём городе. Да это была такая редкость, что и не запомню такого случая, хотя бы понаслышке. Считалось непристойным не только какое бы то ни было кокетство со стороны женщины, но даже голос её в пении не должен быть слышен. Что бы сказали нынешние еврейские примадонны, если бы знали, что Талмуд так выражается на счёт женского пения: «Кыл б'ишо - эрво» («голос женский (в пении) - одна скверность»)...

Гигиена брака и супружеской жизни обставлены были у евреев теми же утрированными требованиями и запретами, как и все прочее в семейном и домашнем быту; потому что всё регламентировалось требованиями религии и бесчисленным множеством комментаторов, измышления которых принимались к обязательному исполнению. Достаточно сказать, что в супружеской жизни муж не должен был дотронуться, буквально, до своей жены во всё время менструационного периода. Это, конечно, чересчур строго; но - как это гигиенично и предусмотрительно с точки зрения гигиены семейной жизни!

Но вот дальше уже утрирование «Шулхан-Оруха» [3], граничащее с крайней нелепостью и бессмыслицей. Когда указанный период прошёл, муж не может сблизиться с женой, прежде чем разрешит раввин, после того как этот последний убедится, по вещественным доказательствам, что период этот действительно уже прошёл. Для этого старушки-посредницы обыкновенно прибегали к раввину - когда на дом, а иногда даже в синагогу в присутствии посторонних, и таинственно, под платком, демонстрировали вещественные доказательства. Раввин тщательно рассматривал и изучал эти следы, после чего решал, следует ли менструационный период считать оконченным или нет. Если да, то, после надлежащего омовения в «микве», жена становилась доступной своему мужу. Предоставляю критикам и гигиенистам судить, насколько это всё утрировано, дико и примитивно, но насколько это, в то же время, нравственно и гигиенично для здоровой семейной жизни. Брачный союз, как я заметил выше, решался исключительно родителями с обеих сторон. Подбор производился, конечно, отчасти по признакам социального и материального положения; но важным стимулом служила в отношении жениха его учёность - знание талмуда, а в отношении невесты - знатность рода («яхсен»): есть ли какой-нибудь раввин в близкой или дальней родне и т.п., и тогда определялась сумма приданного со стороны невесты.

Не стану описывать былые обычаи и нравы сватовства, свадебные порядки и пр. Но не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов о весьма своеобразной и талантливой поэзии на жаргоне, которая народилась на свадебных пирах в конце 60-х и начале 70-х годов. Важным действующим лицом на еврейских свадьбах того времени был «бадхен» - своего рода декламатор, на обязанности которого было увеселять публику остроумными виршами, каламбурами, куплетами и проч. Выдающимся бадхеном в указанные годы прославился некто в Вильно, который стал распевать на свадьбах собственного сочинения прелестные поэмы свеж собственной музыкальной композиции, полной задушевной мелодии. К его весьма талантливым произведениям относятся: «Плачь Рахили», «Почтальон», «Железная дорога» и проч., которые многие годы распевались в черте еврейской оседлости. Если бы такой талантливый поэт и композитор народился не на жаргоне, в еврейском гетто, а на языке большой нации, то он наверное прославился бы не в одном только г. Вильно. Но в бедной еврейской среде он до конца дней влачил убогую долю свадебного бадхена, - тоже воспетую им в жгучих стихах с рыдающей мелодией.

Обязанный веселить гостей и молодых, бадхен часто рисовал и тени предстоящей им тяжёлой жизни. Ведь молодым приходилось начинать жизнь с ничего. Чтобы облегчить такое положение, выговаривался обыкновенно, вдобавок к приданному, год-другой жизни у родителей невесты на всём готовом. Молодые за это время могли осмотреться и, прежде всего, исполняя завет «плодиться и множиться», нарожать детей, обеспечивая вполне, в большинстве случаев, прирост нищих. Чем обыкновенно могла заняться молодая чета средней руки, кроме мелкой торговли или ремесла родителей? Ведь всякие другие ресурсы к жизни - служба общественная, государственная и т.п. - для еврея были закрыты. Оставалось только факторство и мелочная торговля.

Для этой последней не требовалось почти никакого оборотного капитала. Делалось это очень просто: пришло время выкупить товар для своей лавчонки - бежит тогда купец к соседнему лавочнику и перехватывает у него «гмилус-хесед» - т.е. беспроцентную ссуду, у кого 5, у кого 10, у иного 3 рубля, и таким образом сварганит требуемую сотнягу для доставки товара в свою лавчонку. По мере того, как наторгует что-нибудь, он выплачивает свои гмилус-хеседы. На другой день таким же образом бегает по лавкам соседний лавочник, - также собирая гмилус-хеседы для закупки товара в свою лавочку... Таким образом весь «гостиный двор» из нескольких десятков лавочек торгует на один и тот же нищенский оборотный капитал в какую-нибудь тысячу рублей.

Нищета евреев в черте еврейской оседлости, в особенности как мне приходилось её видеть много лет спустя, когда я уже был офицером, была потрясающей. Удивительно, как это все знают хорошо богатства Ротшильда или какого-нибудь Полякова, про которых говорят много, хотя их мало кто видел; но никто не знает и знать не хочет повальной нищеты массового еврейского населения, которая у всех перед глазами.

Казалось бы, что тут удивительного, если среди 10 миллионов евреев на земном шаре есть богатей Ротшильд. Таких богатеев должно бы быть не один, а десятки, даже сотни таких крезов. Ведь эти десять миллионов из века в век обречены были всюду на занятия почти исключительно торговыми и финансовыми делами, - такая арена, на которой могут нарождаться иногда денежные миллионные состояния. И что же, народился миллионер Ротшильд, - один за 100 лет - и евреям его никак простить не могут. Этот Ротшильд у всех перед глазами; его преувеличенные богатства прикрывают невероятную нищету массового еврейского населения, обречённого в черте оседлости буквально на полуголодное существование.

Теперь, после пережитых революций, при большевистском режиме, материальное положение евреев в России ещё более ухудшилось. Лишённые своих обычных занятий мелкой торговлей, массы евреев впали в крайнюю нищету. Но, как раньше указывали на богатея Ротшильда, когда заходила речь о материальном положении евреев, так теперь указывают на десятки, на сотню благоденствующих комиссаров-евреев, которыми должны быть сыты сотни тысяч голодающих.

Словом, от евреев требуется, чтобы они вечно были в нищете, всюду только на низах, гонимы не только околодочным, но и дворником. Но им не простят, если среди них проявится какой-нибудь Ротшильд или Троцкий, - хотя, в то же время, все охотно признают за ними, в теории и на практике, выдающиеся качества на всех поприщах человеческой жизнедеятельности.

Возвращаюсь к сказанному выше относительно нынешнего материального положения евреев в России. Не в пример старому режиму, когда правительство усиленно загоняло миллионы евреев в нищету, не отдавая себе отчёта в крайнем вреде, с государственной точки зрения, создавать у себя дома массу нищих и обездоленных - кто бы они ни были, - которым терять ничего, ответственные заправилы в нынешней России не могли и не должны были оставаться безучастными к такой социально-экономической аномалии государственного масштаба. Стали искать выход, и решили прийти на помощь еврейской бедноте наделом пустопорожних земель в разных уголках советских республик. Решение, казалось бы, вполне естественное и целесообразное с государственной точки зрения; тем более, что крестьянское население, надо полагать, уже достаточно насыщено прирезкой земель помещичьих и казённых. Подобная же мера - стремление приучить евреев к земледелию - создать колонии еврейских хлебопашцев, предпринята была ещё задолго до большевиков, при Николае I. Были отведены тогда обширные земли на юге России в нынешней Херсонской губернии и в других местах, с выдачей переселенцам порядочных денежных субсидий. На моей памяти, в начале 60-х годов, встаёт неулегшаяся ещё тогда тяга еврейских переселенцев на юг, в «Харсан».

То же самое предприняли теперь большевики, желая повторить старый опыт в виду необходимости решить обострённый вопрос о пропитании обнищавших и голодных масс городского еврейского населения.

Но возопили и запротестовали наши ура-патриоты со всех сторон. К ним примкнули подхалимы даже из еврейской среды: не должны-де евреи принимать земли из рук большевиков! Как-де впоследствии Россия отнесётся к такому факту, что благополучие (?) евреев устроилось при большевиках, в годину разорения России?

Другими словами, не в пример помещикам и нашим знатнейшим эмигрантам, готовым - пусть не все - хоть сейчас примириться с большевиками ценой возврата хотя бы маленьких имений, - от евреев требуют, чтобы они учинили себе харакири на могиле старого режима.

Полагаю совершенно излишним вдаваться в подробности религиозных вопросов вообще. Это завело бы меня далеко. Да и едва ли это представляет какой-нибудь интерес в наше время. Ограничусь только некоторыми общими чертами религиозного быта в том виде как он существовал лет 60 тому назад, для того, чтобы можно было судить, какие перемены внесла переживаемая нами эпоха даже в этот окаменелый строй еврейской жизни, который казался крепко-накрепко забаррикадированным многовековым наслоением всевозможного религиозного мусора. Прежде всего еврейские общины того времени в отношении религиозных верований, даже и в домашнем и общественном быту, были расколоты на две половины - «миснагдим» и «хасидим». Это, строго говоря, не расколовшиеся секты, а общее расхождение в силу возникшего когда-то спора по религиозным толкованиям заветов и преданий. Причём одна половина, именно хасиды, отличавшиеся большим фанатизмом, увлекались всё дальше и глубже по пути мистического изуверства и религиозной фантастики. Появились у них особые святые - «цадики», святость которых переходила даже наследственно, по нисходящей линии. Это были настоящие владыки, властвовавшие над всей духовной жизнью своих адептов. Надо удивляться, как это в недавнее, сравнительно, время, среди людей поглощённых житейским реализмом, не чуждых иногда некоторого образовательного развития, рядом с запросами современной умственной жизни, могло уживаться такое добровольное порабощение.

Правоверные хасиды настолько преданны были своим цадикам, что ничего не предпринимали без того, чтобы не посоветоваться и испросить благословение цадика. Что бы ни случилось в семье хасида - женить надо взрослого сына, молодая невестка не приносит потомства, внедрилась хроническая болезнь, обрушилось преследование властей, - обо всех житейских невзгодах прежде всего испрашивается совет и благословение цадика.

В конце 60-х и начале 70-х годов в мире хасидов особой славой пользовался цадик из местечка Любавичи, в пользу которого ежегодно делались сборы среди его приверженцев: говорили, что доходы его простирались до нескольких десятков тысяч рублей в год. Сам я в 1875 г., - тогда уже 17-летним юношей, свободомыслящий и начитанный в древнееврейской литературе, сам уже пробовавший свои силы в поэзии и прозе на древнееврейском языке, - по дороге в Могилёв на Днепре, во время остановки в местечке Любавичи (ездили тогда на лошадях) возымел смелую мысль повидать цадика, чтобы поближе проверить его святость. Без большого труда, в числе других паломников я был допущен в святые-святых для хасидов. Я ломал голову, какой бы придумать предлог для моего посещения, связанного, якобы, с нарочитой поездкой к его святейшеству. В раздумье над этим вопросом я неожиданно был введён на аудиенцию к «раби», не успев остановиться на каком-нибудь определённом решении. В последнюю минуту я необдуманно ухватился за обычную банальную причину паломничества к цадику - пожаловаться на бездетность. Когда раби спросил меня, давно ли я женат, то я совсем сконфузился и не сразу мог ответить. Я почувствовал, что меня охватил пронизывающий взгляд умных глаз цадика, которому, очевидно, показалось подозрительным и моё благочестивое целомудрие, самое моё посещение. Я ещё больше смешался и, пролепетав несколько слов, ретировался.

Я слышал впоследствии, что, благодаря многочисленным посещениям поклонников всевозможных состояний и званий, выслушивая разнообразнейшие перипетии подлинной жизни, цадик, вполне естественно, приобретает глаз зоркий, намётанный, способный уловить своего собеседника с первого взгляда. А в данном случае, со мной, не требовалось много проницательности, чтобы обезоружить меня с первого слова, и я ушёл, что называется, не солоно хлебавши.

Сравнительно более индифферентные в делах религии, считающие себя до некоторой степени свободомыслящими, миснагды изощрялись в вышучивании хасидов и их цадиков во всевозможных сатирах, в стихах, прозе и на сцене. На этой последней шумный успех имела прелестная оперетка «Ни бе, ни ме, ни кукареку», которая по капризному разрешению властей была однажды поставлена на сцене в Петербурге в начале 70-х годов и музыка которой так пришлась по вкусу русской публике, что десятки лет танцевали кадриль под эту музыку во всех клубах Российской империи, столичных и провинциальных. Тогда же появилась на древнееврейском языке прелестная сатира какого-то анонимного автора, под названием «Олом к'миного ноэг», т.е. «Свет, каков он есть», в которой весьма едко и остроумно осмеивались цадики, хасиды и их изуверства. Автор, конечно, подвергся бы гонению со стороны влиятельных хасидов, если бы не скрылся под псевдонимов.

Вообще, к престижу своих цадиков хасиды относились чрезвычайно ревниво и, как вообще люди, одержимые слепым фанатизмом, отличались крайней нетерпимостью к инакомыслящим.

Рознь между миснагдим и хасидим была настолько значительна, что вопрос этот всплывал не только в делах религии, но и в обыденных деловых сношениях, даже в вопросах семейного родства. Возникал ли вопрос о торговой сделке, о предстоящем сватовстве и т.п., - сейчас же первый вопрос, к какому толку принадлежит договаривающаяся сторона - миснагдим, или хасидим.

Конечно, молитвенные дома были совершенно отдельные у тех и других, и даже сами молитвы заключали в себе существенное различие. Почти ежедневно, а по субботам обязательно, хасиды непременно окунались в микве перед утренней молитвой; во время самой молитвы проявляли чрезвычайный раж: размахивали руками, подпрыгивали, неистово раскачивались, пронзительно выкрикивали слова молитвы и т.п.

Судя по всему, что я слышу, читаю и знаю про теперешнюю жизнедеятельность евреев в России, надо думать, что в современных настроениях еврейских масс, во всём их мироощущении произошёл глубокий внутренний переворот, отразившийся на всём укладе их жизни и на характере религиозного и умственного мировоззрений, по сравнению с описываемой мною эпохой 60-х годов.

Если такие эволюции, вообще говоря, совершенно естественны и неизбежны у всех народов, на протяжении почти трёх четвертей века, то в отношении еврейской народности тут сказываются ещё особые причины религиозного характера, а также пережитые жестокие встряски социально-экономического и политического порядка. Относительно первых надо заметить, что испокон веков евреи жили взлелеянной надеждой о приходе Мессии, который должен собрать евреев со всех концов света и повести их в обетованную землю для новой райской жизни. Но по всем расчётам и преданиям, все сроки для прихода Мессии прошли, а его всё нет как нет. Пропали последняя надежда и вера в спасительное освобождение даже у самых правоверных, а вместе с надорванными чаяниями проникли в народные массы разочарование и некоторый индифферентизм к делам религии.

Огромное влияние на бытовую сторону жизни оказали вопросы социально-экономического характера: появление сионизма, жестокие преследования, которым подвергались русские евреи в царствования Александра III и Николая II и, наконец, экономические потрясения, пережитые в последние годы после трёх революций в России.

Не берусь судить о современном строе жизни евреев в России, известном мне только теоретически, как я ни интересовался и ни интересуюсь этим вопросом, столь дорогим и близким моему сердцу. Возвращаюсь поэтому к описываемой мною эпохе 60-х годов.

Жизнь ортодоксальных евреев того времени, т.е. почти всей массы еврейства без исключения, вращалась между синагогой и повседневными занятиями. В мире нет народа, который до такой степени был бы поглощён религиозным культом, как евреи, у которых все закоулки жизни, вся без исключения жизнедеятельность регламентируется требованиями религии. Запросы религии поглощают чуть ли не столько же времени, сколько уходит на все прочие занятия для добывания хлеба насущного.

Ежедневно, с утра, нельзя взяться за какое-нибудь дело пока не отбыл утренней молитвы («давнен») - по возможности непременно в синагоге, в обществе не менее 10 человек («миньон»). Эта утренняя молитва, в соединении с разными беседами и ожиданиями, пока наберётся 10 человек молящихся, длится не менее 1-2 часов. Около 4-5 часов дня - сумеречная молитва («минхе»), после которой, едва вернёшься к себе домой, как надо опять идти в синагогу для вечерней молитвы («майрив»).

Эти три молитвы, вместе с приготовлениями и хождением в синагогу взад и вперёд, отнимали не менее трети рабочего дня и считались совершенно обязательными для сколько-нибудь набожного еврея. Но благочестивые евреи не довольствовались этим, а вставали задолго до рассвета и при еле мерцающем свете особой тонкой светильнички, свёрнутой в клубок, читали ещё особые молитвы. Некоторые из этих молитв, более соответствующих псалмам, странным образом связаны с... пением петуха: заповедано, что петух пробуждается и поёт, видя Саваофа входящим в рай в компании большой свиты праведников; петух поёт при этом хвалу семь раз, ни больше, ни меньше, причём каждому пению петуха соответствует особое молитвенное изречение [4].

Где бы еврей ни находился - в путешествии, или дома занятый каким-либо делом, - он обязательно становился на молитву три раза в день, в указанные часы. А так как для утренней молитвы ещё требуются особые атрибуты - («тфилим») даже для подростка, начиная с 13 лет и, кроме того, ещё («талес») религиозная накидка для женатых, то, отправляясь в дорогу, надо было всегда иметь с собой этот обязательный и неизменный багаж.

В пище, одежде и обиходе домашней жизни евреи того времени крепко держались старины, которая насквозь проникнута была строжайшими требованиями религии, вернее сказать, многочисленными комментариями Торы и Талмуда. Наиболее популярным и обязательным регламентом для повседневной жизни правоверных евреев, во всех её проявлениях, служит, как я заметил выше, «Шулхан-Орых», т.е. «накрытый стол», в котором до мельчайших подробностей, даже иногда воображаемых, изложены все правила жизни, во всех её проявлениях - в отношении пищи, одежды, жилья и всей вообще жизнедеятельности, - даже такая мелочь, как и когда можно подстригать усы, обрезать ногти и проч.

И до каких только геркулесовых столпов не доходят разные комментаторы в своих толкованиях не только заветов Торы или Талмуда, а даже поверхностных намёков, обронённых в этих священных книгах. Вот на выдержку два случайных примера, которые приходят на память. В одном из трактатов Пятикнижия есть коротенькая фраза: «не вари ягнёнка в молоке матери его». Трудно сказать, что следует подразумевать под этой метафорой, если принять во внимание, что в древние времена любили окутывать мысль притчами и загадками. Но, на беду евреев, над этой фразой в долготу веков нагромоздилось столько головоломных толкований, регламентов и запретов, что повседневная пища, утварь и проч. оказываются до крайности связанными сложнейшими ограничениями: не только - Боже упаси - нельзя жарить кусок мяса в коровьем масле, но необходимо обязательно иметь особую столовую посуду, отдельно для пищи мясной и отдельно для пищи молочной.

Не угодно ли соблюдать такие драконовские требования в домашнем обиходе!

Или вот ещё такой ворох запретов, рождённых от другой загадки: в одном месте Торы есть указание, что для вспахивания своего поля не следует впрягать мула с коровой. Бесконечными кудреватыми толкованиями всевозможных комментаторов эта фраза в отношении бедных евреев, у которых нет ни поля, ни мула, ни коровы, выразились в том, что... на рваные штаны из бумажной ткани нельзя наложить заплату из ткани шерстяной и даже нельзя воспользоваться заплатой из бумажной ткани, если для шитья имеется только шерстяная нитка.

Конечно, такие хитросплетённые умозаключения и утрированные запреты для реальной жизни, выведенные из туманных или загадочных фраз священных писаний, могут показаться дикими. Но такая дичь свойственна природе человеческих увлечений. У буддистов, например, есть указание, что Сакьямуни требует воздержаться от убийства живых существ; а в обыденной жизни этот завет, в толковании буддийских лам, привёл к запрету делать рукой быстрое движение в воздухе, из опасения убить какую-нибудь носящуюся в воздухе бактерию.

С подобными увлечениями встречаемся даже не только в области мистики, а в вещах самых простых и обыденных, - вроде хотя бы казарменных занятий в войсках; в своих армейских заметках генерал Драгомиров указывает, до каких абсурдов могут дойти люди в своих увлечениях, когда усердствуют не по разуму: хождение в ногу приводит к нелепому расчленению шага; равнение в строю приводит к ещё более дикому стремлению приучить людей, чтобы не дышали.

Строго придерживались старины и в одежде, хотя в начале 50-х годов последовал даже высочайший указ об обязательных изменениях в одежде мужчин и женщин у евреев. Вопреки позднейшим правительственным веяниям, имевшим целью всячески обособить евреев, Николай I стремился, наоборот, всеми мерами ассимилировать евреев с остальным населением империи и начал с реформирования одежды.

Немало мне в детстве приходилось слышать рассказов взрослых о плаче и рыданиях, которыми сопровождалось введение в действие этого указа. В городах и местечках черты оседлости евреи толпами, стар и млад, мужчины и женщины, бросились на кладбище, где на родных могилах неистовым воем, плачем и причитаниями молили о заступничестве предков. Прошло, однако, немного лет, и молодые еврейки скоро забыли свои дореформенные полуазиатские одежды и охотно стали франтить в европейских костюмах. Указывая на какую-нибудь молодую модницу, кумушки постарше сокрушались о пролитых потоках слёз, которыми сопровождалось объявление указа о реформе одежды. Старушки долго, ещё и на моей памяти, вопреки указу, одевались по старому, ценой, конечно, некоторой дани в пользу полицейских цензоров.

Эта дореформенная одежда состояла у женщин из головного убора в виде большого тюрбана или огромного платка, навёрнутого вокруг головы, так чтобы, Боже упаси, малейший волосок не смел показаться из-под нижних складов тюрбана; платье - пёстрый тюник без рукавов и широчайшая юбка.

Реформа заключалась в упразднении тюрбана и тюника. Особенно мучительно было расстаться с тюрбаном, потому что еврейка, по выходе замуж, обязана прятать свои волосы. Найден был такой компромисс: вместо тюрбана женщины придумали «горбанд» - повязку или чепец на волосы из чёрного атласа со сборками в виде вьющихся волос и даже с пробором из белой шелковинки; так, чтобы с внешней стороны было похоже на причёску из собственных волос, которые по-прежнему прятались тщательным образом или сбривались вовсе.

Одежда мужчин и после реформы не потерпела больших изменений; она состояла из длинного халата с низкой талией; у богатых ещё «страймеле» - шапка, опушённая соболем, и халат атласный. «Пейсы», отрощенные завитушки волос на висках, остались неприкосновенными и после реформы, хотя полицейские иногда гонялись с ножницами в руках за длинными пейсами на улице; но такая атака ограничивалась выкупом в два пятака, и тем кончалось правительственное мероприятие.

Волос на лице мужчины не должна касаться не только бритва, но и ножницы; если усы отросли настолько, что мешают принятию пищи, то разрешается их подстричь, но только особым образом.

Но если где с особенным разгулом развернулись и нагромоздились изощреннейшие толкования и запреты, так это в области наиболее жизненной - как и чем питаться. Факт этот имеет тем большее значение, что в известных пределах касается нашей современности.

Дело в том, что под давлением суровой действительности евреи вынуждены были, волей-неволей, поступиться многими традициями и запретами: давно уже отказались от длиннополого халата, пейсов; не только стригут, но и бреют усы и бороду; вполне пренебрегают ежедневными молитвами. Но что касается пищи, то весьма знаменательно, что ведь до сих пор мы встречаемся, например, в газетных объявлениях, что еврейские рестораны всегда нарочито подчёркивают указание «кошер». Значит, еврейская кухня поныне регламентируется указаниями «Шулхан-Орыха»? Верится с трудом!

Чтобы иметь понятие, что скрывается под терминами «кошер» и «трыф», необходимо указать, как эти религиозные требования отражаются в домашнем обиходе евреев. Прежде всего крайне ограничен выбор в области животного царства: есть мясо можно только от таких животных, которые жуют жвачку и, вместе с тем, имеют расщеплённое копыто; одного из этих признаков недостаточно. На этом основании годится для питания только мясо рогатого скота. Всё прочее - под запретом. Из царства пернатых разрешается только домашняя птица. Всякая дичь запрещена.

Малейший признак болезни животного, даже при сомнении только, ставит его под абсолютное запрещение употребления в пищу. Способ убоя скота подвергнут строжайшей регламентации и сводится к тому, что животное не должно испытать ни малейшей боли. Достигается это тем, что убой разрешается только особым профессиональным резникам, произносящим при убое особую молитву и могущим пользоваться только специальными остро отточенными ножами, при помощи которых коротким махом прорезываются через шею все кровеносные сосуды одновременно, для того, чтобы сразу выпустить всю кровь животного; тотчас после убоя лезвие ножа тщательно проверяется, и если обнаружится малейшая зазубрина, то зарезанное животное считается падалью, и мясо его для пищи запрещённым.

Убой, наконец, произведён согласно всем правилам ритуала, и всё в порядке. Всё же нельзя пользоваться мясом всей туши. Дело в том, что, как повествуется в Пятикнижии, при самом зарождении истории еврейского народа, один из наших прародителей, благочестивый Иаков, боролся с ангелом и уложил его на обе лопатки. Казалось бы, всё обстоит благополучно, и мы могли бы через 5000 лет приняться спокойно за обед. Оказывается нельзя, потому что во время бокса ангел где-то «тронул», быть может и повредил, заднюю часть ноги, около торса, патриарха Иакова. И вот, в воспоминание этого события или в наказание евреям на вечные времена запрещено употреблять в пищу заднюю, т.е. лучшую, часть мясной туши: можно пользоваться мясом только передней, худшей части; задняя же часть обязательно продаётся кому угодно, только не евреям.

Наконец, вы обрели уже кусок тощего мяса из рёбер или передней лопатки и принесли домой. Однако вы не можете сейчас пользоваться этим мясом - ни варить, ни жарить; должны сначала его засолить и держать в соли не менее 1-2 часов, для того чтобы мясо было очищено от всяких признаков крови [5]...

Из рыбного царства выбор также крайне ограничен. Употреблять в пищу разрешается только те породы, которые имеют особые плавники и покрыты чешуёй. Значит, почти все морские породы запрещены.

К указанным выше ограничениям и запретам надо ещё прибавить строжайшее запрещение смешивать что бы то ни было из пищи или посуды мясной с пищей или посудой молочной: брызнуло что-нибудь из сливочного масла на мясное блюдо, - и оно уже в пищу не годится; взяли по ошибке мясной нож для масла, и нож уже ни на что не годится, - ни для мясных, ни для молочных блюд; впрочем, как компромисс, для маловерующих, допускается пользоваться таким ножом после того, как продержали нож воткнутым в земле час или два.

Как же нынешние еврейские рестораны управляются с этим «кошером»?

Домашний быт евреев в прежнее время был в полном смысле слова закабалён требованиями религии: принятию пищи предшествует омовение рук по особому ритуалу и молитва; окончание трапезы, пробуждение и отход ко сну, отправление естественных надобностей, - всё сопровождается молитвой; а избежание какой-нибудь опасности - особой публичной молитвой в синагоге.

Строгое соблюдение праздников в описываемую эпоху составляло сугубую отличительную черту религиозного быта у евреев. Судя по многим признакам, эта область в настоящее время, как и многое другое, упростилась в значительной степени, уступив всесильным веяниям века и изменившимся условиям быта. Нелишне поэтому напомнить, как это было в старое время.

От первой звезды пятницы до первой звезды субботы - каждый шаг регламентировался требованиями религиозных верований и вековыми преданиями и традициями до мельчайших подробностей, обнимая собою пищу, времяпрепровождение и проч.

Уже с вечера четверга надвигается праздничное субботнее настроение, потому что замешивается тесто для «халы» - особые субботние калачи, которые по своей выпечке высоко ценились и русским населением в черте оседлости. Во весь день пятницы это предсубботнее настроение идёт возрастая, потому что закипает праздничная стряпня для встречи субботы вечерней трапезой, неизменное меню которой установлено многовековой традицией; фаршированная рыба, домашняя вермишель, «цимес» (репа, поджаренная на меду или сахаре) и компот из чернослива. Затем в пятницу необходимо ещё приготовить всю пищу на день субботы, так как в этот день не только нельзя разводить огня, но и задаваться какой бы то ни было стряпнёй. Меню субботнего дня тоже установлено веками и заключает в себе «цолент» (суп) и традиционный «кугель» (своеобразный пудинг).

Всё это обязательно заготовляется в пятницу.

Одновременно с этой домашней стряпнёй хозяек в недрах кухонной лаборатории, идёт на улице усиленное движение и торопливая суета, ввиду необходимости закончить все дела до звезды. Продолжается эта суета недолго. Оживление быстро идёт на убыль. Понемногу затихает уличное движение, чувствуется замедление обычного темпа уличной жизни, одна за другой закрываются лавки. По главной торговой улице торопливым шагом пробегает синагогальный служка, громко выкликая «идеи гыйт ин шул арайн» («евреи, ступайте в синагогу»). Это служит оповещением для запоздалых лавочников, что на небесном своде обнаружена где-то первая мерцающая звёздочка и что надо торопиться. Ещё несколько минут, и на оживлённой торговой улице, главной артерии города, все лавки закрыты, нет ни движения, ни шума; уличная жизнь совершенно замирает.

В городах и местечках черты оседлости, где вся без исключения мелкая торговля сосредоточена была в руках евреев, день субботы с внешней стороны представлял собой своеобразную картину мёртвого царства. Вместе с Творцом Вселенной, утомившимся когда-то шестидневным миросозиданием, предаётся праздничному отдыху и хлопотливая еврейская беднота после шестидневной утомительной погони за чёрствым куском хлеба.

Дома, тем временем, идёт предсубботняя чистка и уборка. Предназначенная для субботы кухонная стряпня постепенно засовывается в печку, и когда эта сложная операция закончена, печка «запечатывается», т.е. попросту замазывается глиной вокруг заслонки.

Подготовка для встречи субботы закончена. Все члены семьи переодеваются в праздничное платье. Мужская половина, стар и млад, отправляется в синагогу для встречи субботы. Женская половина остаётся дома, причём хозяйка дома, а также и другие замужние женщины, должны заняться благословением субботних свечей, которых каждая женщина зажигает по числу рождённых ею детей, сопровождая это благословение особой молитвой на жаргоне.

Замечу мимоходом, что в области древнееврейского языка и литературы надлежащую подготовку получали только мальчики. Для женской же половины даже доступ в синагогу закрыт до выхода замуж, поэтому знание молитв и древнееврейской литературы среди женщин было очень поверхностно или вовсе отсутствовало. Некоторая реакция и рвение к познанию древнееврейской литературы и истории проявляется среди еврейских женщин лишь в 80-90-х годах, т.е. тогда, когда в России свирепствовали погромы и преследования евреев. Достойно внимания, что это психологическое реагирование проявлялось не в ортодоксальной среде, а среди еврейской интеллигенции, и преимущественно среди слушательниц в высших учебных заведениях.

Тем временем и в синагоге с появлением первой звёздочки зажигаются многочисленные свечи; все уголки озарены необычайным обилием света. Кантор начинает петь гимны в честь субботы. При ярком освещении, одетые по-праздничному, обыкновенно удручённые и озабоченные, чувствуют себя в праздничном настроении, забывая на время все гонения рока, всю будничную юдоль, которой злая судьба так щедро наделила этот действительно «избранный» народ - избранный не для радостей жизни, всем доступных, а для неизбывных гонений и страданий, неведомых и непонятных никакому другому народу в мире.

Служба, молитвы кончены. Все взаимно поздравляют друг друга с «доброй субботой». У выхода из синагоги длинной шеренгой выстраиваются нищие, как местные, так и иногородние гастролёры (есть и такие), лишённые возможности иметь у себя субботнюю трапезу. Но это поправимо: евреи слывут «рамоним бны рахмоним» (сердобольные сами и от предков сердобольных) и, выходя из синагоги, разбирают по одному - по два нищих, которых приводят домой, за общий стол, к скрытому ужасу неподготовленной хозяйки, обуреваемой в эту минуту жгучим вопросом, - «хватит ли?»...

Зато сам «балабос» (хозяин) доволен своим благочестивым жестом - тем, что, ни с чем не считаясь, рад поделиться с голодающим своей убогой трапезой, - и с особым сладчайшим упоением распевает «змирес» (поэтические вирши и дифирамбы) в честь субботы, под аккомпанемент всех чад и домочадцев.

Наступил, наконец, день субботы; а с ним - совершенно исключительный ригоризм субботнего отдыха. Нет того обычного правила, религиозного или юридического, в силу которого принято обыкновенно «что не запрещено, то разрешается». Евреям в субботу всё запрещено: «нельзя прикоснуться к подсвечнику, нельзя тронуть пальцем монету (чтобы быть возможно дальше от всякой торговли), нельзя тронуть спичку, зажжённую свечку и т.п. Выходя на улицу, надо тщательно осмотреть карманы, не осталось ли чего-нибудь, - даже носовой платок и тот надо вынуть и либо оставить дома, либо обернуть вокруг шеи, обратив его, так сказать, в часть туалета; носить нельзя даже излишек ногтей на пальцах: ещё накануне, в пятницу, ногти должны быть обрезаны и брошены, причём не где-нибудь - в мусор, а обязательно - в печку, с присоединением тут же срезанных ножом с деревянных косяков или подоконников маленьких стружек, которые предназначаются в свидетели, что сделано всё по закону.

Словом, в субботу обычная жизнь парализована во всех своих проявлениях, во всех мелочах.

Волей-неволей приходится находить некоторые компромиссы: чтобы можно было, например, пронести что-нибудь к соседу, на ближайшую улицу, протягивают «ырев» - проволоку, соединяющую верхушки двух жердей; и тогда охваченное пространство считается как бы двором, в пределах которого можно, значит, проносить, что нужно.

После полуденного отдыха в субботу все опять устремляются в синагогу, чтобы послушать заезжего «магида». Это часто заурядный проповедник с претензиями на некоторую учёность: понасочинив собственными хитросплетениями какие-нибудь кудреватые толкования на облюбованное место Талмуда, он со этим багажом разъезжает по городам и весям еврейской оседлости. Вознаграждением за эту учёную премудрость служит... даровой обед, на который позовёт какой-нибудь сердобольный ревнивец Талмуда; а на следующий день в сопровождении синагогального служки учёный талмудист ходит по домам, собирая грошики для дальнейшего путешествия. В виде чистого дохода за учёность остаётся прокорм, да и то не всегда...

Из годовых праздников наиболее тяжеловесные и длительные приходятся на месяц Тишры - начало нового года по еврейскому летосчислению. Уже за две недели, предшествующие «Рош-Гашоно», празднику нового года, навевается молитвенное и постное настроение. Ранним утром, едва забрезжит свет, все спешат в быс-медрес на длительные молитвы, предшествующие обыкновенному «давнен».

Десятью днями позже двухдневного праздника нового года наступает «иом-кипур» - день всепрощения. Для всех в этот день обязательны пост и молитва в течении 24 часов, - целый день не выходя из молитвенного дома. Начинается иом-кипур приношением в жертву домашней птицы, курицы или петуха, каждым членом семьи, в зависимости от пола. К вечеру, накануне, все спешат в молитвенный дом, где вся внутренняя обстановка представляются в необычайном торжественном виде: перед самым входом в синагогу идёт экзекуция - многие подвергают себя установленным 30 ударам плёткой, отсчитываясь пред Всевышним в принятии наказания за некоторые серии определённых грехов.

В самой синагоге уже слышны сдержанный плач и стенания; уныло горят высокие восковые свечи в ящиках с песком. Пол устлан сеном, потому что все без обуви, в знак траура. Взрослые одеты в белоснежные балахоны, в которых принято хоронить покойников.

Всё затихает. Все становятся сосредоточенными и серьёзными. Наступает торжественная минута. Кантор со своим маленьким хором начинает традиционный напев «Кол-Нидры». Трудно указать, кто и когда был композитором этого напева; одно несомненно, что этот напев зародился в глубине многих веков, навеян тёплым религиозным настроением и является творчеством недюжинного музыкального таланта. Лучшим показателем служит не только факт многовековой живучести этой мелодии на белом свете всюду, где рассеяны евреи, но также и то, что и в наше время лейтмотив Кол-Нидры вдохновляет многих композиторов, евреев и неевреев, для бесконечных вариаций на эту музыкальную тему.

Недели через две после иом-кипур идёт праздник «су-кыс» (кучки), заканчивающийся весёлым и интересным праздником «симхас торе» («радость торе»). Все обязательно должны веселиться. В этот день дозволяется даже выпить рюмку вина: дозволяется не велением религии - насчёт вина нет особого запрета, - а обусловливается праздничным настроением и материальной возможностью припасти на этот день рюмку вина, которая в будни представляет собою большую роскошь.

Даже и в этом случае - затаённое удовольствие в кон-веки выпить рюмку и забыть на время обыденную горькую долю - вкушается не столько для физического наслаждения, сколько для выполнения религиозной предпосылки - необходимости веселиться в праздник: «высомахто б'хагехо» (веселись в твои праздники). А без вина какое веселье! Это и евреи знают, даже при скудном опыте.

Но какое же это праздничное веселье при обездоленной жизни, при безысходной тяжкой гоньбе за чёрствым куском хлеба, когда в перспективе, после праздника, уже виднеются мрачная забота, тревога и опасения грядущих дней. Но требование праздничного веселья обязательно. Мне случайно пришлось однажды видеть почтенного старца, который в день симхас-торе, сам собой в одиноком порядке, притом в совершенно трезвом состоянии, пытался протанцевать вокруг пустого стола, припевая старческим голосом «высомахто б'хогехо» - веселись в твои праздники.

В праздник «Хануко», вернее полупраздник, воспоминание победы Макавеев, принято лакомиться гусиными шкварками. В силу традиционного обычая допускается побаловаться игрой в карты - баловство обыкновенно неизвестное в еврейском быту. Неудивительно, что картёжная игра в эту неделю по своей мизерности напоминает радость и веселье в день симхас-торе.

Ранней весной - полупраздник «пурим», воспоминание о предотвращённой беде, грозившей евреям при одном из персидских Артаксерсов, вследствие злых козней его первого министра Гамана. И до нашего времени, тысячи лет спустя, не дают покоя этому министру, и при произношении в этот день его имени, бьют в колотушки, крутят шумовки, стучат и бьют во что попало, мстя ему за прошлое гонение.

Совсем на особом положении праздник Пасха («Пейсах»), установленный в воспоминание исхода евреев из Египта. Как известно, центральным пунктом этого события служит факт в сущности второстепенного характера: исход совершён был настолько поспешно, что захваченное с собой хлебное тесто недостаточно окислилось и получились опресноки, воспроизводимые в праздник Пейсах в виде «мацы».

Казалось бы, что по сравнению с самим фактом освобождения из неволи и каторжной работы (по преданию, евреи в Египте должны были вечно месить глину) и перехода через Чермное море аки посуху, воспоминание об опресноках является, во всяком случае, делом второстепенным. В действительности же весь ритуал этого праздника построен почти исключительно на воспоминании об опресноках, причём позднейшими фантастическими толкованиями и многовековыми традициями дело опресноков доведено до крайнего ригоризма и утрированных запретов.

Достаточно сказать, что ещё не так давно, а может быть кое-где и теперь, у многих правоверных евреев, обладающих материальным достатком, было узаконено, что для праздника Пейсах в течение восьми дней иметь совершенно особый дом или квартиру, со своей обособленной посудой и обстановкой, для того, чтобы быть совершенно гарантированным от возможности наткнуться на крупицу «хомец», т.е. на крошку обыкновенного хлеба.

Вообще, праздник этот обставлен длительной подготовкой исключительным ритуалом.

За месяц до наступления праздника нанимается особый дом, начисто выбеленный и очищенный от всех жильцов. В доме приводится в порядок большая хлебопекарная печь для выпечки мацы. В совершенно новеньких вёдрах приносится вода, не через посредство обыкновенных водоносок или водовозов - им не рискуют доверить приноску воды: мало ли что по дороге может попасть в воду! - доставка воды поручается известным своим благочестием евреям, которые нарочито на себе таскают воду, отчасти из предосторожности, отчасти из религиозного усердия.

За неделю до наступления праздника начинается генеральная чистка жилых помещений: начиная от стен и кончая последней мелочью обстановки и домашнего обихода - всё подвергается побелке, чистке, имея в виду всё одну и ту же цель, - чтобы не застряла где-нибудь крупинка хомеца. Наконец, в последний день, предшествующий празднику, производится торжественно сжигание хомеца... так как после капитальной чистки и переборки во всём доме уже наверное истреблены всякие следы этой пасхальной нечисти, то для сжигания приходится нарочито заготовить в укромном месте несколько крупинок хлеба, тщательно завёрнутых в тряпочку вместе со щёточкой и ложкой, в которой завёрнуты эти кусочки хлеба.

Эта операция и является гранью, отделяющей «хомец» от «пейсах»... В дом вносится всё новенькое: вся без исключения кухонная утварь, столовая посуда, чайные приборы, - всё либо покупается новое, либо хранится из года в год специально для Пасхи; даже самовар подвергается обязательному лужению. Рождается какое-то особое настроение собственного обновления при виде кругом всего новенького, чистенького, обновлённого.

Весьма характерным является самый ритуал встречи праздника - «сыдер» (т.е. первый вечер Пейсах), который всеми проводится обязательно у себя дома и обставляется исключительной торжественностью. Вся семья располагается вокруг стола, уставленного согласно особому регламенту, предуказанному разными комментаторами и традициями. Тут всё, до последней мелочи, знаменуется символами, изображениями, традициями и намёками. Чтобы изобразить переход от египетского рабства к свободной жизни глава семьи усаживается за столом с особым комфортом: обложенный подушками, развалясь, он симулирует исключительное довольство, независимость и благоденствие.

Увы! - грустно вспомнить это искусственное самодовольство «граждан», живущих под вечным страхом и гонением, подверженных и в эту торжественную минуту случайным капризам ближайшей местной власти, что иногда и проявлялось на деле самым показательным образом.



Глава III. Общественный быт


Кагал, как результат вековых гонений на евреев. Коробочный сбор. Повинности. Рекруты и охотники. Общий колорит уличной жизни того времени, единственный извозчик и единственный будочник. Публичные телесные наказания. Воспоминания о польском мятеже 1863 г. Покушение Каракозова и его отзвуки в нашем захолустье.


Вполне естественно, что общественный быт у евреев сложился под влиянием совершенно исключительных условий существования - вечно под угрозой враждебных отношений со стороны окружающего мира. Ведь факт непреложный, что везде и всегда, где бы ни очутились евреи, окружающие народы к ним не питают чувства родственной солидарности, даже и в том случае, если нет расового различия, - даже там, где евреев никогда не было, где еврейский вопрос никогда не существовал. Дружественное благожелательство, сокровенная симпатия, как это иногда бывает между другими народностями при соседском сожительстве, - в отношении евреев, по меньшей мере, наблюдается редко.

Более образованные культурные классы стараются и в литературе, и в законодательстве, и в житейском обиходе побороть в себе чувства врождённой антипатии к евреям, привитое с молоком матери, сознавая всю несправедливость и нелепость вкоренившихся предрассудков. Но и в подобных случаях, когда встречаемся с просвещённым течением в литературе или законодательстве, - сокровенным импульсом служит всё же не подлинная симпатия к гонимому народу, а невозможность оставаться в разладе с собственной совестью и здравым смыслом, - необходимость бороться с вопиющей несправедливостью, хотя бы и в отношении евреев.

Где же причина этой чудовищной несправедливости судьбы в отношении маленькой народности, которую сами гонители ставят в центре зарождения духовной жизни всего христианского мира?

Конечно, у людей некультурных, мирно уживающихся с какими угодно врождёнными предрассудками, есть готовый ответ - это некоторые отрицательные стороны еврейского характера. Что такие недочёты в душевных качествах евреев возможны и даже неизбежны, при рассеянности евреев по всему миру в течение тысячелетий - вполне понятно. Но у кого нет таких недочётов? Мало ли у евреев и хорош их сторон, признаваемых даже их закоренелым и врагами?

Нет! В этом чудовищном трагизме отверженного существования еврейского народа, в ряду всех других народов на земле - в этом неизбывном проклятии, преследующем еврея, куда бы его не закинула судьба, на всех ступенях личного благополучия, общественной или государственной службы, от обездоленного угла нищего до пышных чертогов банкира или первого министра, - виден какой-то перст Божий. Это какое-то доподлинно-божеское проклятие, тяготеющее над еврейским народом, необъяснимое никак для человеческого разума.

Вот при каких условиях должен был сложиться общественный быт евреев. Чем ожесточённее преследования окружающей среды, чем сильнее окружающие удары извне, тем неизбежно теснее смыкались ряды внутри, тем сплочённее, компактнее общественная организация. Весьма естественно, что, в конечном итоге, эта организация должна была вылиться в форму круговой поруки. А между тем эту общественную солидарность чаще всего ставят в вину евреям. Слово «кагал» стало каким-то фетишем, синонимом преступного коллективизма, - чуть ли не заговором против благополучия всех неевреев.

Но что такое кагал? Точный перевод - «общество», равнозначное слову «мир» в крестьянском быту. Вполне понятно, что еврейская община призывается судить и реагировать на всё, касающееся общественной жизни евреев. А всем известно, что всему еврейскому народу вменяется в вину и назидание всё, что где-нибудь натворил еврей отрицательного; отличия положительные - заслуги перед своей страной какого-нибудь министра-еврея или в области наук какого-нибудь Эйнштейна и многих других - принимаются и записываются на собственный национальный актив своей страны; но мошенничество еврейского банкира или надувательство голодного еврейского фактора - это непременно поставят в счёт всему еврейскому народу.

Мало того, в России само правительство позаботилось об организации среди евреев общественного ядра или кагала, с которым администрация могла бы сноситься по делам общественных повинностей.

Пользуясь тем, что евреи могут покупать мясо только особого убоя, еврейские общины вынуждены были ввести у себя очень обременительное мясное самообложение. Правительство, однако, сейчас же прибрало эту операцию в собственные руки. Чтобы образовать особый капитал, для удовлетворения якобы еврейских общественных нужд, еврейское мясо было обложено тяжким налогом, и убой скота, а также заготовка и продажа мяса сданы были на откуп так называемому коробочному подрядчику.

Получалась такая несуразность: из убитой скотины худшая, передняя, часть сдаётся для продажи евреям по сильно повышенной цене, для образования коробочного сбора, а лучшая, задняя часть, свободная от коробочного сбора, достаётся в пищу неевреям по цене значительно низшей.

Во всяком случае, казалось бы, что этот коробочный капитал, образуемый исключительно насчёт недоедания еврейской нищеты, должен состоять в распоряжении еврейских общин. Ничуть не бывало! Правительство прибрало эти капиталы в свои руки. Коробочными деньгами распоряжался губернатор, по своему усмотрению. На общественные нужды евреев, определяемые усмотрением губернатора, выдавались гроши; зато щедрой рукой из этого капитала выдавались ссуды чиновникам, конечно, с предполагаемым возмещением [6].

Все вообще повинности, нелёгкие для прочего населения, на евреев ложились особо тяжёлым бременем. Первое место принадлежало, конечно, воинской повинности. Введена она была, кажется, в 40-х годах, набором кантонистов, о которых я упомянул уже выше. Может ли это идти в сравнение с набором рекрутов, который практиковался в отношении прочего населения! Набор кантонистов, когда от груди родителей отрывали малых детей, - это была доподлинно повинность кровью, среди глубокого мира! К счастью, правительство скоро само отказалось от этой дикой повинности, - столь же дикой, сколько и неразумной, и заменило её обыкновенным набором рекрутов, который тоже ложился повинностью невероятно тяжкой, в особенности для евреев.

Мне памятны мрачные эпизоды этого печального времени, потому что отец мой избирался депутатом от еврейского общества для представительства перед властями при определении числа рекрутов, которых должна была выставить община. Это была тяжкая, мучительная доля для общины; а ещё больше для её представителя.

Уже задолго до набора смертельный страх обуял родителей, у которых числились сыновья, пригодные для военной службы. А какие считались пригодными? Это как вздумается начальству. Есть двадцатилетен - хорошо. Сбежали и припрятались такие парни или же их забраковали - будут ловить и забирать хоть и 40-летних отцов семейства. При таких обстоятельствах подходящие кандидаты, т.е. чуть ли не всё мужское население 20-30-40-летнего возраста, начинало прятаться уже за 2-3 месяца до набора... Община, со своей стороны, чтобы принять заблаговременно необходимые меры и не остаться без рекрутов, вынуждена была завести особых «хаперов» - ловцов, которые должны были искать и ловить скрывающихся.

Пойманных кандидатов запирали в тёмную, где их содержали, как арестантов, и единственным их утешением служила... сытная пища, потому что отощавшие, полуголодные бегуны могли быть забракованы; необходимо было их откармливать в течение 2-3 месяцев.

Наконец наступало время ставать, как тогда выражались, рекрутов для сдачи в присутствие. И вот было горе, когда добытого с таким трудом, вспоённого и вскормленного рекрута начальство вдруг браковало в последнюю минуту - за действительной непригодностью или за подсунутую мзду со стороны родственников рекрута. Наступает срок, и надо добыть рекрута.

Добыть во что бы то ни стало, потому что власти часто грозили забрить хоть депутата, не считаясь с его возрастом, семейным положением и проч. А по тем временам это была не пустая угроза, потому что строго определённых данных относительно рекрутов указано не было, вернее - они были очень расплывчаты, и всё зависело от усмотрения исправника, военного приёмщика и врача. Кликнут «годен», и сейчас же толкнут на барабан, и солдат-цирюльник в два счёта острижёт, «забреет лоб», внесут в список сдаточных, на месте арестуют, и на следующий же день угонят за тридевять земель. А там поди доказывай, что ты не верблюд, а заяц.

Естественно, что выборные представители еврейского общества бывали в критическом положении, когда браковали их рекрута в последнюю минуту. Ловили тогда на улице всякого мужчину, кто ни подвернётся. И, конечно, надо было подмазать начальство, чтобы опять не забраковали. Попадали, поэтому, на службу такие искалеченные воины, которые своевременно не убегали и не скрывались, полагаясь на свои физические недостатки.

Приходит мне на память мрачный эпизод того времени, когда в такую вот минуту покойный отец мой вынужден был уговаривать военного врача не браковать «подставу», т.е. вновь поставленного рекрута, вместо забракованного. Дело в том, что из года в год на время набора наша семья обязана была, по квартирной повинности, дать помещение приезжавшим из губернии военному приёмщику и врачу. Мы отводили им одну, конечно, лучшую комнату. Отец мой долго не мог улучить минуту, чтобы поговорить с доктором наедине, - разумеется для того, чтобы предложить ему взятку; и когда это ему, наконец, удалось, он пришёл на нашу половину, чтобы поделиться с остальными дожидавшимися депутатами, и рассказал шутя, что доктор взятку взял, но всё повторял «если Бог даст»; а отец мой прибавлял при этом: «вот чудак, псалмы читать я и без него умею; а ты, коли деньги берёшь, так делай дело, а не отсылай к Богу».

Как это нехорошо, скажут, давать взятки! «Вот как евреи развращали наших слуг царских!» Мне вспоминается, по этому поводу, весьма разумные суждения Лескова в одном из его очерков - устами интендантского чиновника, дающего отповедь молодому офицеру, негодующему на взяточничество интендантских чиновников. Многое в жизни, если не всё, зависит от того, где, кто, около чего, в какой среде, поставлен обстоятельствами. Много лет спустя, командуя полком во время Японской войны, я очутился вот в таком положении, как упомянутый военный врач, а роль моего покойного отца играл заведующий хозяйством, полковник Савельев. Но не буду забегать вперёд. Поведаю это на своём месте. А пока скажу, что роли меняются, и еврей тут ни причём [7].

Нелегка, конечно, была рекрутская повинность и для русского населения. Во время набора всё время, около 2-3 недель, стоял стон и плачь, не умолкавшие во весь день. Сердце разрывалось, видя безвыходное горе и отчаяние. А чиновники, распорядители и исполнители набора, являвшиеся палачами в глазах матерей и жён, убивавшихся у ворот присутствия, относились ко всему этому вполне равнодушно. Видно, привыкли к своим тяжёлым обязанностям.

Хуже всего то, что эта тяжкая в то время повинность ложилась исключительно лишь на бедноту, как у русских, так и у евреев. Богатые всегда уклонялись и откупались тем пли иным путём. В худшем случае могли выставить охотника. Охотник в то время представлял собою тип вполне отпетого парня, с девизом - «завей горе верёвкой».

Удивительно проста и патриархальна была обыденная будничная жизнь нашего городка, как и вообще, вероятно, и других городишек такого калибра на Руси.

Когда окончена была постройка Петербургско-Варшавской железной дороги, с вокзалом далеко вынесенным за город - как это было тогда всюду на Руси, - то явилась потребность в извозчиках. Эту коммуникацию взял на себя Хаим, который много лет был единственным извозчиком, как Апанас был единственным будочником на весь город. По крайней мере, обитатели города знали в лицо и по имени одного только будочника, которого всегда можно было найти либо на пустынной в обыкновенные дни базарной площади, либо в соседнем кабаке Афоньки Копылова. Возможно, конечно, что были ещё и другие будочники, но они, вероятно, заняты были службой у начальствующих лиц и в присутственных местах, а бессменно на полицейском посту был только один Апанас.

Врезалась мне в память на всю жизнь уличная сценка, которая лучше всяких комментариев характеризует не столько простоту, сколько дикость нравов того времени.

Среди летнего знойного дня сонная тишина нашей главной улицы была, однажды, нарушена голосистым воем и криком «караул» пьяной женщины, которую за ноги, тихим шагом, волочил по булыжной мостовой пьяный солдат в сопровождении Апанаса. Убогая одежда пьяной женщины до рубахи включительно, обращена в лохмотья; тело обнажено далеко выше пояса: местами изодрано и в синяках; обнажённая голова с растрёпанными волосами, грязными и спутанными, волочится и подпрыгивает по большим грязным булыжникам мостовой. Баба неистово орёт, изрыгая невероятно похабные ругательства.

Конечно, эту процессию быстро облепила толпа уличных зевак и мальчишек. Когда пьяному солдату надоедал вой бабы, он останавливался, опускал ноги несчастной женщины на мостовую и... предлагал ей невероятное и дикое. Баба замолкала, делала гнусные телодвижения и говорила: «на, вот». Вместе со всей толпой Апанас оставался любопытствующим зрителем и только в последнюю минуту принимал вид блюстителя порядка и внушительно говорил солдату: «Ну-ну, ты смотри у меня! Знай тащи». И процессия продолжала свой путь.

Публичные телесные наказания были тогда ещё в большом ходу, хотя это была уже середина 60-х годов. Один раз мне самому пришлось быть очевидцем такого публичного наказания на базарной площади; и эта кровавая сцена оставила во мне неизгладимое впечатление на всю жизнь.

На высоких подмостках, сооружённых на странной повозке, окрашенной в чёрный цвет, сидел одетый в одну рубаху и портки молодой парень, со связанными назад руками, привязанными к перекладине. Повозка и подмостки разборные, служили, очевидно, для частого употребления, составляя постоянные аксессуары правосудия.

Предшествуемую барабанным боем эту колесницу провезли по главной улице до базара, где воздвигнут был эшафот - высокие подмостки, видные со всех сторон и тоже окрашенные в чёрную краску. Палач - дюжий мужик в красной рубахе, отвязал преступника, привёл на эшафот и уложил нагишом на скамейку, к которой крепко привязал его за ноги и за шею. Затем из кадушки с водой извлёк длинные и гибкие прутья и, прохаживаясь вдоль своей жертвы взад и вперёд, сильно ударял вицами по голому телу. С первых же ударов брызнула кровь, и палач продолжал бить по израненному и окровавленному месту.

Достойно внимания, что на пути гуманитарных течений армия в то время опередила гражданский быт: телесные наказания продолжали существовать для штрафованных нижних чинов, но на практике применялись редко. А что касается своевольного рукоприкладства со стороны офицеров, то мне памятна имевшая место у нас в доме сцена такого рода: распетушившийся «инвалидный начальник» (т.е. начальник инвалидной команды), увидев своего солдата в раздирательном состоянии, стал его ругать и помахивать кругом кулаками, но никак не решался ударить солдата. Все присутствующие отмстили с удовольствием этот факт в военном быту; тем более, что наш инвалидный начальник был большим любителем мордобития, и в настоящем случае у него, видимо, чесались руки; очень хотелось ударить солдата, но не решался на виду у свидетелей, боясь, вероятно, ответственности.

Впрочем, бывший тогда военным министром граф Д.А. Милютин был первым знаменосцем освободительных реформ эпохи 60-х годов. Кто бы подумал, что армия, военная сила, которая по самому существу должна быть обречена на режим суровый, после жестокой дисциплины, существовавшей при Николае I, стала вдруг образцом для либеральных преобразований всего домостроя российского!

Возвращаюсь к обрывкам воспоминаний моего раннего детства, представляющим какой-нибудь общий интерес.

Запечатлелись у меня в памяти некоторые события польского восстания 1863-1865 гг., затронувшего тогда и некоторую часть Белоруссии, где в уездах преобладали польские помещики, а в городах было немало польских шляхтичей, состоявших даже и на государственной службе.

Помню, что одна из моих сестёр вбежала однажды с улицы с тревожным оповещением, что казаки погнали по улице знакомого пана Стульгинского и многих других панов. Все бросились на улицу, и я, конечно, в том числе. Столпились мы у ворот, и запомнилась мне необычайная сцена. Вдоль улицы тянулась бесконечная вереница пленных, конвоируемых казаками. Это было скорее какое-то переселение народов: тут были мужчины и женщины, молодые и старые: кто пешком, с котомкой за плечами, а кто и верхом на кровной лошади, кто в телеге, а кто и в хорошем парном экипаже. А по бокам этой пёстрой колонны были изредка видны верховые казаки.

По дороге пленные заходили в лавки и запасались, чем было нужно. Всё это носило довольно мирный характер. Такие сценки прохождения пленных повторялись затем несколько раз, но продолжались недолго.

Вообще, надо заметить, что в нашем Режицком уезде события польского восстания имели лишь отражённый характер, и притом довольно слабый. Зато последовавшие репрессии, отцом которых был знаменитый Муравьёв, виленский генерал-губернатор, приводили в содрогание всё население нашего края, виновных и невиновных.

Поплатился и мой бедный отец, не имевший никакого отношения к польскому восстанию. Случилось так, что один из наших посетителей, мелкий шляхтич Калиновский, выразился неодобрительно о Муравьёве. Дело было вечером, в летнюю пору, окно было открыто на улицу, а под окном подслушал жандарм и донёс по начальству. Калиновского посадили в тюрьму на 6 месяцев, а отца оштрафовали на значительную по тому времени сумму в 300 рублей и объявили потом к продаже с публичного торга всё наше имущество.

На чьей стороне были симпатии евреев во время этого восстания, сказать трудно. Судя по тому, что мне запомнилось из виденного и слышанного, тогда и позднее, полагаю, что эти симпатии были скорее нейтрального характера или проявлялись в зависимости от индивидуальной заинтересованности. Одни поют: «Ещё польска не сгинела, пока мы живеми», а другие им отвечают тем же мотивом: «Марш-марш, поляче, не пуйдешь всыпят в с...» и т.д.

Помнится мне ещё песенка на жаргоне, соболезнующая полякам, с очень жалостливой, плачущей мелодией, которую распевали девицы, так сказать, от имени взятых в плен поляков:

Казаки меня схватили

И безжалостно избили;

Связали, истязали,

И в полон угнали -

Ой плохо, братцы,

Ой-ой плохо, братцы.

Русские городские жители, среди которых было много староверов, относились к полякам определённо враждебно. Жил у нас на дворе печник Родька (Родион), которого часто видели с котомкой за плечами и дубинкой в руках, направляющимся за город.

- Куда ты, Родька?

- А пойду поляков побить.

- А как-же наша лежанка, ты чинить хотел?

- А ужо-тка приду вечером, и там поправим.

Говорили, что поляки мстят пожарами, которые тогда свирепствовали в нашем городе. Врезалось мне в память такое бедствие, которое посетило и нас: погорел старший брат мой Яша, тогда уже семейный и живший по соседству, своим отдельным хозяйством. Пожар лишил его всего, начисто, и он вынужден был уехать в Кострому - «в Рассею», как тогда у нас говорили, на место винокура, оставив на попечении родителей всю свою семью. Оттуда пробирался он всё дальше и дальше, на восток, в Оренбург, и затем примкнул к первым нашим пионерам, проникшим в Среднюю Азию с наступательными отрядами на Самарканд и Ташкент; впоследствии, вместе с западносибирским купцом Кузнецовым, устраивал он первый почтовый тракт из Ташкента на Оренбург.

Выдающимся событием в нашей захолустной жизни было получение известия о покушении Каракозова на императора Александра II. Необходимо заметить, что - сколько я могу судить по всему, что у меня запечатлелось в памяти виденного и слышанного - евреи боготворили Александра II за его либеральные реформы вообще и, конечно, в особенности за либеральное законодательство в отношении евреев. Памятником этого отношения осталась богатая литература на древнееврейском языке, где в стихах и прозе воспеваются освободительные реформы этой эпохи и, главным образом, светлая личность царя-освободителя.

Неудивительно поэтому, что еврейское общество не только не осталось чуждым общему негодованию, охватившему тогда всю Россию, в виду покушения Каракозова, но во многих местах реагировало по собственному почину. Так было и в нашем городишке, где по случаю избавления государя от опасности в главной синагоге было торжественное богослужение в присутствии местных властей, с произнесением речей и проч.

От этого события у меня остался в памяти сметной казус: как толпа поднимала на «ура» тучного духовного раввина, а у него в это время... опустились штаны.

Накануне Шахейского наступления заведующий хозяйством моего полка (Псковского) полковник Савельев, во время служебного доклада, стал мне рассказывать, как «ловко» ведут хозяйство в других полках нашей дивизии командиры полков совместно с заведующими хозяйством, что у нас в полку имеются тоже суммы, которые он «не знает куда записать». Словом, какие то приблудные суммы, не принадлежащие ни казне, ни полку, - хоть возьми и в карман положи. Было ясно, куда он всё это клонит и о чём речь ведёт.

Как тут быть? Как оставить хозяйство полка в таких руках? Я должен был, конечно, отчислить сейчас полковника Савельева от занимаемой должности. Но было очень затруднительно решиться на это, потому что он слыл образцовым и опытнейшим заведующим хозяйством во всей дивизии; и не мудрено: он выслужился из нижних чинов, пройдя все стажи хозяйственных должностей; на должность заведующего хозяйством он назначен был не мною, а моим предшественником, полковником Львовым, после семилетнего командования им Псковским полком. Сам я принял полк в вагоне железной дороги на походе. Полк свой в сборе я увидел лишь много времени спустя, уже на театре воины, после ряда боёв и сражений. Полковое хозяйство и денежные книги я - как и все офицеры Генерального штаба - знал, пожалуй, хуже, чем китайскую грамоту. Не успел я ещё узнать и офицеров своего полка, чтобы выбрать кого-нибудь вместо Савельева. Да и как ломать хозяйство полка в разгар боевых действий, накануне наступательной операции, где я назначен начальником головного отряда, когда моей первой заботой должно быть обеспечение полка жизненными и боевыми припасами прежде всего, чего бы это ни стоило.

Однако жутко было оставить хозяйство в сомнительных руках, когда приходится подписывать требовательные ведомости иногда на десятки тысяч рублей, с закрытыми глазами, доверяясь заведующему хозяйством.

В моём затруднительном положении я обратился за советом к двум ротным командирам моего полка (капитану Моравскому и... фамилию другого я забыл) оба мои друзья и однокашники по Варшавскому училищу, которые поведали мне, что и X., и Y., которыми я думал заменить Савельева несравненно менее опытны и будут делать то же, что и Савельев. Пришлось оставить хозяйство в руках Савельева, руководствуясь житейским правилом: пусть заведомо прилипает к рукам повара, лишь бы кормил сытно и не очень дорого. Чтобы сколько-нибудь успокоить мои сомнения, я для контроля, приказом по полку назначил непредусмотренную законом комиссию из трёх ротных командиров и одного штаб-офицера, в обязанности которых было принимать и контролировать всё, что хозяйственная часть будет заготовлять для полка. Этого поверхностного контроля было достаточно, чтобы по окончании войны в моём полку накопилось столько экономических сумм, что ими наделили все остальные полки нашей дивизии даже в двойной норме.



Глава IV. Поиски путей в жизни


Переезд нашей семьи в Себеж в 1869 г. Поступление в уездное училище. Поиски путей в жизни. Занятия самообразованием. Мои дебюты в литературе на древнееврейском (библейском) языке. Экзамены в Псковском кадетском корпусе и Витебской классической гимназии. Выход на пути военной карьеры. Поступление на службу вольноопределяющимся. Военный быт и нравы того времени. Состав офицеров. Отголоски Русско-турецкой войны. Лагерная жизнь в Красном Селе. Царские объезды и ночные тревоги Александра II. Моё производство в унтер-офицеры. Мордобитие и барство в войсках. Командирование в юнкерское училище. Перед Рубиконом.


Зимой 1869 г. мы переехали на жительство в г. Себеж, хотя и считавшийся городом уездным со всеми присутственными местами и прочими атрибутами уездных властей, но в действительности это было убогое местечко, гораздо более заброшенное, чем г. Режица, который расположен хоть на железной дороге, тогда как новая наша захолустная резиденция была удалена от железной дороги на 85 вёрст и влачила весьма обездоленное существование. Оригинальное местоположение этого городка, на маленьком полуострове, окружённом большим озером, дало повод какому-то заезжему остряку охарактеризовать наш городишко коротко и метко: «кругом вода, внутри беда».

Некоторое оживление в захудалой жизни нашего города в описываемое время внёс 16-й стрелковый батальон, который откуда-то передвигался на юг, в Одессу, и по дороге месяцев на восемь застрял в Себеже, где никогда никакой войсковой части, кроме инвалидной команды, не было. Конечно, офицеры, военная музыка и проч. встряхнули на время общественную жизнь, которую после ухода батальона опять затянуло обычной тиной.

В моей жизни - мне тогда минуло 12 лет - совершилось важное событие, которое, быть может, предопределило всю мою дальнейшую судьбу. По совету знакомых офицеров 16-го батальона, отец мой решился определить меня в уездное училище - высшее учебное заведение нашего города. Это было настоящей революцией в отношении еврейского общественного мнения, потому что я был первым еврейским мальчиком, перешагнувшим порог русского учебного заведения; да и после меня, когда я уже кончил училище, прошло несколько лет, пока нашлись подражатели моему смелому примеру.

В противоположность позднейшим временам, меня приняли в училище что называется с открытыми объятиями, и даже через несколько месяцев, к удивлению моих родителей, мне дали награду - неведомо за что - 60 рублей, тогда как христианские ученики таких наград не получали.

Состав учеников в нашем уездном училище того времени наводит на много размышлений: он состоял из детей городских мещан, чиновников, мелкопоместных дворян: был один-единственный - как сейчас помню его, очень дельный и умный мальчик, по фамилии Заруцкий - из крестьян. И это в училище уезда, где крестьян не менее 95% всего населения. Настолько даже элементарное образование не было тогда доступно крестьянам...

По окончании училища для меня наступило тревожное время - искание путей в жизни. Не Бог весть какую великую Сорбонну я осилил в лице уездного училища. Не велики и жизненные перспективы, какие это учебное заведение могло открыть для меня в нашей убогой трущобе. Но надо понять захудалую еврейскую среду нашего городка. Моё революционное вступление в русское училище и окончание его было всё-таки для меня знаменательным импульсом. Я уже был выбит из еврейской среды. Волей-неволей надо было искать новых путей в жизни: и эти пути, все, вместе со всеми моими интересами и стремлениями, вели за черту еврейской среды нашего захолустья.

Немало, если не целиком, содействовали этим стремлениям мои русские товарищи, окончившие вместе со мной училище. Все они очень скоро и недурно устроились в нашем же городе на моих глазах: кто получил место по акцизу, кто в суде или присутственных местах. Я уж не говорю про более состоятельных детей мелкопоместных дворян, имевших возможность продолжать учение в губернском городе.

Что же оставалось предпринять мне, еврею, для которого в нашем городе закрыты были все пути, вне удушливого прозябания в еврейской среде?

Однако поиски путей в жизни для меня в данное время не выходили ещё из области, так сказать, умозрительной. Сознавалась необходимость предпринять что-нибудь, чтобы проложить себе дорогу для дальнейшего существования; но невозможно было сделать и первые шаги, за отсутствием материальных средств. Страстно, до болезненности, хотелось продолжать образование. Для меня был единственный путь - поступить в гимназию; но гимназия далеко, в губернском городе, притом нужно было знать латинский и греческий языки...

Решено было готовить меня для поступления в реальное училище, где требовались не древние, а более доступные мне, новые языки, и с этой целью я стал ходить к учительнице (некой барышне Анкудович).

Тем временем, я какими-то судьбами очутился разом около двух частных библиотек - из книг русских, некоего Микутского, и книг нового направления на древнееврейском языке. До того времени я из русских книг знал только элементарные учебники. Чтобы следить за новой литературой на библейском языке у меня за годы училища не было досуга. И вот, вдруг, разом две библиотеки, когда после окончания училища время девать некуда на законном основании, и одолевают лишь докучливые вопросы о поисках путей.

Со всем юношеским пылом я целиком отдался чтению, забыв вся и всех, вместе со всеми толками о моей персоне на надоевшую тему - «что с тобою будет дальше».

Моё чтение по русской литературе было, конечно, вполне беспорядочным, потому что ничьими указаниями пользоваться не мог. Я просто поглощал, что подвернётся, одну книгу за другой, испытывая от каждой неведомую для меня до того времени прелесть.

С одинаковым рвением я пристрастился к литературе прогрессивного направления на библейском языке. Здесь я даже решился пробовать свои собственные силы и написал одно стихотворение, содержание которого плохо помню, и сатирический очерк, темой которого послужили для меня наивные толки несведущих еврейских политиков о Наполеоне III, Бисмарке и переживавшихся тогда событиях франко-прусской войны 1870 г. Оба мои литературные произведения я послал старшему брату Яше в Петербург, и, как я узнал впоследствии, стихотворение было напечатано в издававшейся на древнееврейском языке в Вильне газете «Гапфиро». Сам, впрочем, никогда не видел своего литературного первенца.

В этом dolce far niente [8], среди литературных забав и кривотолков о прочитанном, протекали месяц за месяцем и год за годом. Надвигалась перспектива предстоящего отбывания воинской повинности. Хотя мне было ещё только 17 лет, но подумать об этом нужно было, потому что в это время появился манифест и новый устав о всеобщей воинской повинности.

Время от времени скребла на душе жгучая мысль о том, что со мной будет дальше, - о необходимости искать путей в жизни: копошилось в тайниках души тоскливое, но бессильное, желание вырваться из окружающей мертвящей среды, - куда, я и сам не знал, потому что ничего другого в своей жизни не видел; но смутно сознавал и гадал о какой-то другой жизни, краешек которой был уже вскрыт для меня запойным чтением последних лет.

Побуждаемый этой жаждой поисков путей, желанием одолеть окружающую тину, прислушиваясь к совету наших русских друзей, которые и без того уже считали меня первым пионером среди еврейского юношества нашего города, я в 1874 г. отправился в Вильно, чтобы поступить в реальное училище. Увы! Все наши потуги, в особенности материального характера, потому что нелегко было моему отцу найти для меня деньги на эту поездку, кончились ничем: в 4-й класс, куда я держал экзамен, я поступить не мог, за неимением вакансий. И я вернулся опять на шею родителям.

Вернулся я, однако, в несколько реформированном виде. Поездка в Вильно открыла для меня новый свет. Я увидел новых людей, другую жизнь; и я первым делом... взял ножницы и отрезал фалды своего длинноватого сюртука, а вместо шапки обзавёлся котелком со шнуром, который, как я слышал, должен служить для пенсне.

В таком-то реформированном виде я вернулся в родной город, к благочестивому ужасу еврейского общества, где и без того я считался белым вороном со времени поступления в русское училище. Пока что привезённая из поездки моя революционная внешность, выделявшая меня, до некоторой степени, из окружающей среды, как будто удовлетворяла моему юношескому самолюбию, за неимением ничего лучшего. Но не много времени нужно было, чтобы испарился этот призрачный туман, навеянный безрезультатной поездкой.

Снова предстал жуткий вопрос - что же дальше, «что с тобой будет дальше».

Я снова погрузился в чтение, - на сей раз круто взялся и за учебники всякого рода, не исключая и толстых книг научного содержания, какие только попадались, - без всякого плана, без определённой цели: рядом с романами Дюма - «Физика» Краевича, «Космос» Гумбольдта, Бокль, Моммзен, лекции Грановского и др.

Всё же, за моим запойным чтением, усердным и бесцельным, я не мог отмахнуться от лютого вопроса о поисках путей. Вместе с моим покойным отцом мы стали подумывать о каком-нибудь ремесле - злополучной, но обычной проторённой дорожке для еврейского мальчика. Но одна мысль о ремесле жгла моё самолюбие до самого нутра. Подумать только: мне, первому пионеру, в реформированном виде, - кратчайшем сюртучишке, в котелке со шнурком для пенсне и - стать вдруг учеником какого-нибудь ремесленника! Да это и невозможно было. Во-первых, потому, что по всеобщему отзыву я прослыл уже очень «учёным»: к лицу ли такому учёному молодому человеку браться за сапожную колодку или портняжные ножницы и т.п. К тому же мне было уже около 18 лет. Поздно.

В одинаковом, но только отчасти, положении со мною, в поисках путей, был мой близкий товарищ по уездному училищу Василий Васильевич Альбинович, сын делопроизводителя по воинским делам присутствия Василия Николаевича Альбиновича. Мой товарищ детства, Васька Альбинович, поступил одновременно со мною в училище, но не осилил его и вышел, не окончив уездного училища. Вот это-то обстоятельство приводило часто отца Васи, весьма симпатичного и доброго человека, к интимной беседе и совещанию с моим отцом по одному и тому же, роднившему их, вопросу, - о поисках путей для меня и для Васи Альбиновича.

Конечно, положение моего русского товарища не могло идти в сравнение с моим; при связях его отца в чиновничьем мире нашлось бы сразу местечко хотя бы и для неосилившего уездного училища. Но такая перспектива не улыбалась отцу Васи - видному чиновнику в бюрократическом мире нашего города. Родители Васи возмечтали, чтобы их сын стал офицером, что казалось вполне возможным при новом уставе о воинской повинности, которым введены были по особым экзаменам вольноопределяющиеся 3-го разряда, - первая ступень для офицерской карьеры.

В один прекрасный день Вася действительно уехал в Петербург, выдержал экзамен и поступил вольноопределяющимся в 146-й Царицынский полк. Я же опять должен был продолжать розыски путей.

Общими потугами моих родителей и старшего брата Яши, жившего тогда в Петербурге, меня снарядили в Питер, поискать там... не счастья, конечно, а пристроиться к какому-нибудь делу, - ремеслу, хотя бы. Увы! Все поиски оказались безрезультатными. Месяц целый я изо дня в день совался всюду, и всюду встречал всё одно и то же неодолимое препятствие - моё еврейское происхождение. Даже мой реформированный внешний вид - кратчайший сюртучок, цвета малинового с искрой, и котелок со шнурком для пенсне - не помогали.

Опять пришлось вернуться ни с чем.

Снова потянулись бесконечные дни и месяцы, пересыпанные тоскливыми толками, что со мной будет, когда опять блеснула какая-то отдалённая надежда. От брата Яши была получена вырезка из какой-то газеты, что в Могилёве на Днепре открывается среднее учебное заведение под лестным названием «лекарского института», с программой расширенной, по сравнению с разными фельдшерскими курсами. Главной приманкой, собственно для меня, в этом учебном заведении служило то обстоятельство, что допускались евреи, будто бы в неограниченном числе; содержание в институте было на счёт казны, - конечно, с обязательством выслуги лет, и, наконец, поступление не ограничено известным возрастом, что тоже было очень важно, если принять во внимание, что мне было уже недалеко от 18 лет.

Общими силами собрали мне что-то около 50 рублей, и я снова пустился странствовать в поисках путей. Нашёлся в Могилёве дальний родственник, который усердно хлопотал о принятии меня в институт, но всюду мы встречали отказ без всякого объяснения причин. Говорили определённо, что надо было кому-то дать взятку не менее 50 рублей, а у меня осталось всего-навсего около 30 рублей.

Каждый день бродил я около здания института, бросая затаённые и жадные взгляды на окна классов и общежития, неизменно возвращаясь в свою каморку с тоскливой душой и накопляющейся горечью за обиды судьбы. Не оставалось никакой надежды. А время шло. Крепко запрятанные в мешочке на груди, по наказу матери, мои фонды таяли изо дня в день, несмотря на то, что я испытывал во всём крайние лишения, ограничив себя до последней возможности. У меня осталось денег в обрез на дорогу домой; и я пустился в обратный путь...

По возвращении домой я встретил вдруг Васю Альбиновича бравым портупей-юнкером и - вот-вот будет офицером. Мамаша его уверяла, что Вася будет не только офицером, но даже будет адъютантом, верхом на лошади, и с аксельбантами. Одна мысль об этом щемила у меня всё нутро. Ведь, представьте себе: еврейские юноши тоже не чужды сладких мечтаний и затаённых желаний!..

Вася уговаривал меня бросить все мои поиски в жизни и пойти по его следам. Отец мой тоже склонялся к этой мысли. Тем более, что средний мой брат, Соломон, подлежавший в этом году отбыванию воинской повинности, не был принят на службу по болезни, и мне оставалось на выбор: или дожидаться призыва, или поступить на службу вольноопределяющимся.

Я выбрал последнее, и в марте 1877 г. поехал в псковский кадетский корпус, тогда - военную гимназию, держать экзамен на вольноопределяющегося 3-го разряда. Экзамен я, конечно, выдержал блистательно, что неудивительно, потому что вместо требовавшейся по программе, например, элементарной всеобщей истории Белярминова я блеснул Гервиниусом и Моммзеном и т.п., немало удивив этим своих экзаменаторов.

Экзамен выдержал. Но моему поступлению на службу воспротивился брат Яша, потому что в это время началась война с Турцией. А на войне ведь могут убить; зачем самому лезть? Лучше подождать. Мои родители поддались этим увещаниям и удержали меня от немедленного поступления на службу.

Война затянулась. Наступил 1878 год. А тем временем моё свидетельство, действительное только в течение года, потеряло силу. Необходимо было поехать вторично держать экзамен - на сей раз в Витебскую классическую гимназию.

Выдержал отлично и в классической гимназии, и в июне 1878 г. поступил вольноопределяющимся в 95-й пехотный запасной батальон в Пскове. Хотелось мне поступить в том же городе, где служил офицером Альбинович, в 146-й Царицынский полк, но полковой адъютант мне сказал, что «евреи в полку нежелательны», и, вопреки всяким законам, мне отказали.

Красноярский полк, в запасный батальон которого я поступил на службу, находился тогда на театре войны, в Турции, и время от времени из батальона посылались маршевые команды для укомплектования полка. Мне казалось, что достаточно обрядиться в военное обмундирование, чтобы стать сразу пригодным для войны воином; а потому я обратился с просьбой к ротному командиру зачислить меня в первую маршевую команду и отправить на театр военных действий. Не знаю, и теперь не могу припомнить и уяснить себе, какой был основной импульс обуявших меня тогда воинственных наклонностей. Едва ли какую-нибудь роль играли воинственные порывы или славянский патриотизм. Вернее всего - простое любопытство: хотелось посмотреть войну.

В ответ на моё ходатайство меня сдали на руки дядьке - военному инструктору для обучения муштре, ружейным приёмам, шагистике и прочим артикулам солдатской науки. В дядьке достался мне призванный из запаса старый служака, унтер-офицер Феоктист Терехов, с очень отсталыми познаниями в солдатской науке. Конечно, я сам взялся за уставы, требуемые для рекрутской школы; но шагистику, ружейные приёмы и всё, что понимается под одиночным обучением, преподавал мне мой добродушный дядька, с бычачьими глазами и лицом, изрытым оспой.

Мой ротный командир, капитан Павлов, поступивший из отставки, был не сильнее моего дядьки в военном деле. Из современных воинских уставов он знал одну единственную команду - «рот строй каре», и эта команда вызывала всегда на ротном ученье невероятный сумбур; а наш бедный командир бился в беспомощном замешательстве, не зная, что делать. Выручал фельдфебель Иван Софронович, который поспевал всюду, где зуботычиной, спереди и сзади, где саблей плашмя, подталкивал и направлял людей на свои места.

Другие офицеры батальона, преимущественно старые служаки, были тоже вроде капитана Павлова. Вот, например, заведующий хлебопечением штабс-капитан Анц: каждый вечер приходил он в лагерь изрядно выпивши, чтобы вместе с солдатами отплясывать трепака на лагерной линейке, т.е. на виду у всех.

Наш кружок вольноопределяющихся в батальоне состоял из 10-12 юношей, преимущественно детей офицеров и чиновников, поступивших на службу для военной карьеры. Вся эта семейка представляла собою весёлую компанию, которая проводила время в праздности, ничего не делая, посещая часто рестораны, весёлые дома, - насколько хватало у кого денежных средств; а были среди нас и богатые. Обязательных строевых занятий для вольноопределяющихся почти не существовало; жили они не в казарме, а на вольных квартирах, даже во время лагерного сбора; солдаты называли их «господами», в обращении - «барин».

Вообще, служба в запасом батальоне была привольной, в особенности по сравнению с Царицынским полком, расположенном в том же Пскове. Царицынцы смотрели на нас, красноярцев, очень свысока, считая себя чуть ли не гвардией. Да и действительно, это был хорошо вышколенный полк, под командой полковника Квицинского, пользовавшегося репутацией выдающегося командира полка.

Замечу мимоходом, что командир Царицынского полка, полковой адъютант и все батальонные командиры были поляки. А уж сколько поляков было в полку среди ротных командиров и говорить не приходится! А полк, тем не менее, пользовался славой образцового внутреннего порядка, выдающейся строевой выправкой и строгой дисциплиной. После, много лет спустя, пошли всевозможные процентные нормы и жестокие ограничения в отношении поляков, армян и всяких инородцев. Чем это было вызвано? Какой реальной необходимостью? Этого никто не скажет. И никто не скажет, что военное дело было в выигрыше от этих преследований.

Но об этом - после.

В противоположность Царицынскому полку, служба в нашем запасном батальоне не отличалась интенсивностью, как, впрочем, и должно было быть в батальоне запасном, где состав офицеров был очень шаткий, где нижние чины состояли из малочисленного кадрового состава и массы обучаемых новобранцев для отправления на театр войны.

Жизнь нашего кружка вольноопределяющихся втянула, конечно, и меня в свою колею, но не вполне. По моим наклонностям и закваске, вынесенным так недавно из родительского дома, я не мог делить с ними всех развлечений и похождений, хотя товарищи мои ставили себе часто нарочитую цель, как своего рода спорт, завлечь меня в места злачные или увидеть меня пьяным, как следует, что так часто случалось с ними. Я, однако, инстинктивно боролся против этих увлекательных товарищеских разгулов. Обвеянный ещё неостывшими, так недавно вынесенными из родительского дома строгими заветами и наставлениями нравственной и физической чистоты, я стойко сопротивлялся всяким соблазнам, вызывая иногда безмерные остроты и зубоскальства моих юных и весёлых товарищей, воспитанных в иных условиях жизни. Случалось, что после весёлых попоек, на дому или в ресторане, товарищам удавалось увлечь меня в весёлые дома, но дальше таких посещений не шло моё падение.

В июле 1878 г. батальон наш был переведён из Пскова в Ревель, назначенный стоянкой для Красноярского полка, который в августе прибыл туда с театра войны. Немецкое население встретило полк как будто душевно и радостно; так, по крайней мере, казалось с внешней стороны.

Что касается служебного режима в полку, то таковой хромал, как говорится, на все четыре. В полку не было собственно никакой службы, отчасти потому, что полк вернулся с войны (какая ж тут может быть служба, когда нужно оправляться, чиниться, создавать и восстановлять её основания!), отчасти и потому, что наступило время осеннее - период увольнения на вольные работы. А ко всему этому - самое главное - всем, и малому, и большому начальству хотелось просто отдохнуть после боевых трудов на войне.

Конечно, вольноопределяющиеся гуляли на законном основании. Все жили на вольных квартирах в городе и очень редко приходили в свои роты, расположенные далеко за городом, в казармах так называемой «оборонительной батареи», на самом берегу моря. Я тоже жил сначала в городе, а затем поселился в роте, потому что ротный командир капитан Ломан навалил на меня ведение наряда, хозяйственную отчётность по вновь вводившемуся тогда «положению о хозяйстве в роте», - восстановление описей отчётности, ротные списки и пр., всё это после войны было в хаотическом состоянии.

Когда я ознакомился близко с состоянием роты, я понял тогда, какое опустошение производит война: по списку в роте числится - 360 человек, а в некоторых ротах - 400 и больше; а налицо имеется только 20-30 человек. Все остальные, больные злокачественной или хронической лихорадкой, или с отмороженными пальцами на руках и ногах, рассеяны в госпиталях, оставленных в Болгарии или в попутных городах. Полк, как говорили, был буквально заморожен на Шипке, по преступной беззаботности начальника дивизии.

По мере выздоровления прибывали в роту солдаты - болезненные, изнурённые лихорадкой до крайности; немало рассказывали они печальных новостей о пережитом на войне. Оставались они в роте день-два, перед увольнением «в чистую», унося с собою приобретённые на службе недуги и полнейшую неспособность к труду и являясь в деревню тяжкой обузой для своих полунищих родичей.

Не буду долго останавливаться на бытовых условиях жизни и службы в полку; хотя они очень характерны по сравнению с позднейшими временами, которые в моей службе измеряю почти 40 годами. Есть что сравнивать. Начать с того, что командиры полков тогда редко-редко заглядывали в казармы, раз в 3-4 месяца, или по случаю посещения казарм каким-нибудь начальством. Строевыми занятиями интересовались очень мало. По примеру высшего начальства и остальные офицеры только мимоходом заглядывали в роты, и то не каждый день. Исключение представлял собою только майор Федоренко, выслужившийся из нижних чинов.

При посещении рот командир полка подавал руку только штаб-офицерам, а обер-офицерам - кивок, и только. Полковых швален тогда не было; обмундирование и пригонка производились в ротах и отличались гораздо большей тщательностью, чем впоследствии, когда, зарясь на выгоды прикроя, полк прибрал это дело к своим рукам. Хлеб пекли в ротах; припёк шёл в пользу ротного хозяйства, и хлеб был всегда отличный, - настолько, что немцы в городе старались всеми мерами добывать солдатский хлеб. Всё это изменилось к худшему, когда, зарясь на выгоды припёка, полк также и хлебопечение прибрал в свои руки; и ещё хуже стал хлеб, когда он стал изготовляться интендантством, фабричным путём, в больших хлебопекарнях.

В августе получился приказ: всех вольноопределяющихся, отбывших лагерный сбор, командировать в Виленское пехотное юнкерское училище для экзамена и поступления в училище...

Меня сильно волновал вопрос - что будет со мною: может ли вольноопределяющийся из евреев поступить в юнкерское училище? Может ли он надеяться быть офицером? Слышал я, что государь Александр II во время проезда через Одессу при возвращении с театра войны лично произвёл в офицеры еврея-вольноопределяющегося Фреймана, желая этим фактом подчеркнуть равенство всех перед законом в боевых рядах. Но самый факт личного участия государя в этом производстве указывал на чрезвычайную исключительность такого события; на что я, конечно, никогда рассчитывать не мог. Но меня занимал ближайший вопрос: отправят ли меня хоть в училище, вместе со всеми товарищами, для экзамена? Вопрос этот занимал также и полковое начальство, которое перерыло все законы и циркуляры, чтобы выяснить: следует ли, можно ли меня отправить, или нет. В результате всех поисков пришли к заключению, что нигде прямых запретных указаний нет [9]. Значит, обязаны меня отправить вместе со всеми вольноопределяющимися. А потому включили меня в общий список и выдали мне тоже 64 копейки кормовых на дорогу до Вильны.

Все мы радостной командой совершили эту весёлую и беззаботную, для других, поездку и в указанное время явились к экзаменам. Всё шло у меня благополучно; экзамены проходили у меня блистательно, один за другим. Вдруг, в один прескверный день, после блестяще выдержанного экзамена по всеобщей истории ко мне при всех подходит училищный офицер и спрашивает меня... какого я вероисповедания. Я ответил: «еврейского».

- В таком случае вы не можете продолжать экзамены, так как евреи не допускаются в училище. Отправляйтесь на сборный пункт, чтобы вас отправили обратно в полк.

Кто поймёт эту гнетущую боль уязвлённого самолюбия при всех товарищах! За что меня изгоняют? Чем я хуже других, когда всем нам хорошо известно, что тут, среди вольноопределяющихся, были и отпетые пьяницы, и даже заподозренные в воровстве? И никто их об этом не спрашивает; и всем им широко раскрываются двери в училище, несмотря на крайне слабую образовательную подготовку. А меня изгоняют за... вероисповедание, - скорее за моих предков, за то, что я родился в еврействе, потому что с тех пор, как я уехал из дома, я ни в чём не соприкасался с еврейским вероисповеданием, - забыл про него. Я столько же помню про синагогу, сколько мои товарищи про церковь, куда они никогда не заглядывают. Вся разница между нами в том, что в каких-то бумажках что-то числится формально о вероисповедании.

И вот когда и как напоминают - каким ударом хлыста!

Нетрудно себе представить, в каком подавленном состоянии возвращался я в полк. Что ожидало меня впереди? На что решиться?

Мой ротный командир, впрочем, очень обрадовался моему возвращению в полк, потому что можно было опять навалить на меня всю ротную отчётность. Вместе с тем он старался убедить меня в наивности моего поведения, - что я так легко пожертвовал поступлением в училище и военной карьерой вопросу о вероисповедании.

- Взяли бы да и крестились, когда этого требуют. Вот и всё.

Пошла серенькая казарменная жизнь в роте. Не в пример большинству моих товарищей вольноопределяющихся, я зажил вполне солдатской жизнью в казарме, где ел, спал и делил досуг с солдатами моей роты. Это много помогло мне в познании солдатского житья-бытья и самых низов военной службы. Впоследствии, когда мне самому пришлось быть в роли начальника и участвовать в совещательных комиссиях по разным вопросам, касающимся жизни и службы солдата, мне очень помогал этот непосредственный опыт, вынесенный из казарменной жизни совместно с солдатом. Возникал ли вопрос о солдатском ранце, караульном наряде, приварочном окладе - я мог судить об этом по собственной лямке, которую тянул доподлинно в солдатской шкуре, а не по показам и рассказам, преподаваемым юнкерам в военных или юнкерских училищах.

Начальство, по-видимому, ценило моё отношение к службе, потому что, когда поступили в роты новобранцы, меня назначили учителем, а затем весною произвели в унтер-офицеры, и я стал отделённым начальником.

Летом 1879 г. полк наш отправился на лагерный сбор в Красное Село, где расположился в так называемом авангардном лагере. Нашим ближайшим лагерным соседом был Финский стрелковый батальон - оригинальнейшая войсковая часть, вполне иностранная в составе русской армии, с особым обмундированием, вооружением и снаряжением, особым офицерским составом и даже особыми командными словами на непонятном для русского уха языке.

Крепко запечатлелась в памяти лагерная служба того далёкого времени в Красном Селе. Сколько пленительной, чисто воинской поэзии в ночных тревогах, двухсторонних манёврах, в ночных бивуаках с пылающими кострами! Сколько сверкающей прелести в торжественных царских объездах лагеря, в сопровождении блестящей многочисленной и живописной свиты с военными и дипломатическими представителями со всех концов света!

Какую дивную картину представляла собою заря с церемонией в присутствии государя и всей императорской фамилии, генералитета, дипломатического корпуса, иностранных военных представителей и чуть ли не всего аристократического Петербурга, собиравшегося всегда к этому вечеру в Красное Село из города и со всех дач.

А развод с церемонией! - этот чисто лагерный военный праздник, стоивший, правда, немало труда и пота для офицеров, а подчас и зуботычин для солдат; но в общем, конечном, ансамбле представлявший собой эффектнейшую картину на ярком фоне лагерной жизни, развёртывавшейся под звуки нескольких хоров музыки, окаймлённой всегда многочисленной изящной публикой, собиравшейся нарочито в лагерь к этому часу.

С какой-то затаённой грустью вспоминается вся эта поблёкшая теперь прелесть минувших дней! То ли жаль этих постепенно отмиравших красот нашей воинской жизни, вытесненных прозаическими требованиями профессионального дела, на которое легла повсюду серенькая тень «защитного» цвета - то ли жаль собственной, канувшей в Лету, молодости, озарявшей тогда всю жизнь и службу, каковы бы они ни были. Ведь действительно, с нынешней, вполне разумной, точки зрения, нельзя же из народной армии, высасывающей пот и кровь народа, устраивать своего рода игрушку для забавы праздных людей своими разводами, церемониями, парадами и т.п. затеями, отнимавшими слишком много времени от подлинного дела.

Нелишне коснуться, хоть в общих чертах, бытовых условий жизни и службы в Красносельском лагере того отдалённого времени, - почти полвека назад.

Несмотря на то, что это был и есть важнейший лагерь на всю русскую армию, где служба протекала на виду многочисленного высшего начальства, каждодневно заглядывавшего в лагерь, всё же не видно было сколько-нибудь надлежащей дисциплины в отношении офицеров. Достаточно сказать, что в нашей роте, во весь лагерный сбор, ротный командир ни разу не приходил, чтобы вести роту на стрельбу, потому что для этого надо было вставать в три часа ночи. И такая важная отрасль подготовки роты брошена была на руки мне, унтер-офицеру из вольноопределяющихся. Я вёл роту на стрельбы, вёл отчётность по стрельбе и пр. И в других ротах офицеры приходили или приезжали прямо на стрельбище, часам к 7-8 не раньше.

Пусть господам офицерам невмоготу было вставать в 2-3 часа утра, чтобы вести роты на стрельбу, но, казалось бы, что, прибыв на стрельбище в 7-8 часов утра, можно бы заняться своим делом. Так нет: собирались кучкой для болтовни, либо окружали Пашу Горбунова [10] с его соблазнительной корзиной бутербродов и выпивки, чтобы за закуской и разговорами прокоротать время до 9-11 часов утра; затем, поручив фельдфебелю вести роту в лагерь, они стремились поскорей убраться домой.

Вообще, в службе того времени видны были ещё не изжитые следы крепостного барства во всём, что касалось собственно взаимоотношений офицеров. Зато в отношении солдата не чурались строгостей и даже мордобития, несмотря на то, что формально это давно уже запрещено было законом.

Вспоминаю такой случай. Полк построен впереди лагеря, в ожидании смотра начальника дивизии. Идёт бесконечное и томительное выравнивание по фронту и в затылок. Батальонный командир, верхом, надрывается:

- Там, там, корявый, вправо... много... много, сукин сын, влево... ещё влево... - ну, стой так.

- Дальше... Ты, там... пучеглазый (поди угадай кого это касается)... вперёд немного... немного, чёртова кукла... куда выпучился... назад, тебе говорят, анафема... Ротный командир! Капитан Ломан, смотрите, что у вас за олухи, стоят истуканами... всё потому, что я битых морд не вижу!..

А ротный командир и фельдфебель Иван Софронович давно уже мечутся от одного солдата к другому, подталкивают саблей и пятернёй, кого спереди, кого сзади; при последних словах батальонного командира об отсутствии битых морд, ротный счёл долгом пополнить этот пробел и совсем зря двинул кулаком в лицо какому-то солдату недалеко от меня. Удар, по-видимому, был не Бог весть какой сильный; но всё же пошла кровь из носа. Под предлогом будто смахнуть кровь, солдат ещё больше размазал её на физиономии и на белой гимнастёрке. Начальство всё это видит и точно не замечает. Наконец, ротный командир бросает, точно мимоходом: «вытри морду, образина!», а сосед, шустрый проходимец Парфёнов, шепчет солдату: «не вытирай, пусть командир полка увидит». Солдат ещё пуще размазывает кровь. Да и чем, и как солдату вытереть кровь, стоя в строю: ведь носовых платков солдату тогда не полагалось!

В конце концов и полковой, и бригадный командир, и начальник дивизии - все видели окровавленного солдата, но делали вид, что не замечают ничего особенного: должно быть тоже сознавали, что «без битых морд» нельзя обойтись...

Чуть и мне не влетело однажды - совсем, что называется, на чужом пиру и по поводу наивной шалости одного из товарищей в отношении... великой княгини Марии Феодоровны. Во время высочайшего объезда, вслед за государем Александром II ехала в открытой коляске великая княгиня Мария Феодоровна, тогда обворожительная, красивая и очень ласковая с юнкерами и кадетами наследница престола. Стоявший за мной в затылок вольноопределяющийся фон Зигер-Корн вздумал послать наследнице воздушный поцелуй: это ведь в расстоянии 3-4 шагов, и сам сейчас же опустился вниз, за моей спиной. Великая княгиня поцелуй заметила, улыбнулась и кокетливо-грозно погрозила пальчиком... в мою сторону; ехавшие верхами около экипажа наследницы генералы, не зная, в чём дело, насторожились, засуетились, кто-то погрозил уже не пальцем, а кулаком, а близкое начальство накинулось уже с грозными и тревожными расспросами... Всё, впрочем, обошлось благополучно.

Наследник, впоследствии государь Александр III, часто прогуливался пешком перед нашим лагерем, один, без адъютанта, почти всегда в шинели-пальто, надетом поверх красной шёлковой рубахи с косым воротом, перепоясанной шнурком, и отведывал «пробу»; да не так, как обыкновенно это делали другие начальники повыше, т.е. прикоснувшись ложкой к щам или каше, а уплетал основательно внушительные порции, после чего уходил на лужайку перед лагерной линейкой и всей своей грузной фигурой растягивался на траве, животом на землю.

Государь Александр II очень любил поднимать войска ночными тревогами. Конечно, эти тревоги отнюдь не могли служить показателем боевой готовности войск; да это и не имелось в виду. Это был просто один из номеров боевых забав, в большом масштабе.

Среди глубокой и особенно тёмной ночи, именно тогда, когда ни зги не видеть, вдруг начинают бить барабаны - все барабаны, везде и всюду, сколько их есть; темнота насыщена барабанным боем; взвиваются ракеты; зажигаются грандиозные факелы; пылают смоляные бочки, оживают как будто все стихии; но всё это копошится в густой тьме. Из отдалённых деревень несётся вскачь кавалерия, опрокидывая всё, что подвернётся. Гремит пушками, тоже вскачь, артиллерия. Сомкнутыми колонами, в непроницаемой тьме, двигается к сборным пунктам пехота. Артиллерия занимает якобы указанные позиции и открывает неистовую пальбу... во тьме, конечно, куда угодно, лишь бы пальба была.

Вот, зная эту слабость Александра II, мы, по вступлении в лагерь, ожидали каждую ночь тревогу: шинель лежит скатанной, хотя она очень нужна солдату покрыться ночью в палатке (одеял тогда не полагалось), амуниция приготовлена под изголовьем, сапоги и портянки - тоже под рукой. А в иных ротах приказывали под сурдинку спать «одним глазом» и полураздетыми только.

Это ожидание тревоги было изрядной мукой для солдата.

Проходила, однако, неделя за неделей. Был уже конец июля, а тревоги нет как нет. Наконец, уверились, что в этот лагерный сбор царской тревоги вовсе не будет. Чтобы укрепить окончательно бесповоротную уверенность в этом, Александр II даже уехал из Красного в Павловск или Петергоф.

Оказалось, однако, что со стороны государя это была военная хитрость: уехав днём, на виду у всех, государь вернулся один, в час ночи, пешком пришёл на середину авангардного лагеря, т.е. в наш полк, и приказал дежурному барабанщику «бить тревогу». Вслед за дежурным и наши все барабанщики, как полагалось, выскочили из палаток в одних рубахах, без порток, с кое-как прицепленными барабанами, и все бурно забили тревогу.

Конечно, наш полк построился раньше всех, что было нетрудно, потому что сборный пункт для всех войск авангардного лагеря был перед срединой нашего полка. Сейчас же подъехал великий князь Владимир Александрович и приказал двинуть наш полк куда-то. Мне батальонный командир приказал со взводом [11] поскорее занять валик около известной лаборатории. Вести взвод строем, когда темнота хоть глаз коли, когда кругом сплошная каша всех родов оружия, когда со всех сторон адская канонада и густая темнота сгущена до осязаемости пороховым дымом - нечего было и думать; да это была бы, во всяком случае, долгая канитель. Но мы отлично знали дорогу к лаборатории, потому что каждый день ходили на стрельбу мимо неё. Я распорядился поэтому просто: «валяй к лаборатории, в одиночку, собраться так к воротам».

И действительно, сколько раз по дороге к лаборатории мы попадали под ноги кавалерии, под колёса артиллерии и под дула стрелявших пушек. Но зато через 30-40 минут я со взводом залёг уже за вал лаборатории. Поспели как раз вовремя.

Из темноты выделилась какая-то группа всадников. Кто-то спросил: «Какая часть?» Я ответил: «Красноярцы». Кто-то, картавя, похвалил: «Молодцы, красноярцы!» Мы гаркнули: «Рады стараться» и... запнулись, не зная как величать благодарящего. Несколько шёпотных голосов подсказывают: «кричи ваше императорское величество»... Оказалось, что это государь. Наш батальонный оказался тут же и прямо сиял, даже во тьме, от радости и счастья, услышав эту царскую похвалу.

В тот же день меня произвели в старшие унтер-офицеры. Я стал капралом. Это было моё первое отличие.

Около середины августа полк вернулся в Ревель на свою зимнюю стоянку. Вскоре получено было в полку распоряжение о командировании в юнкерское училище. Для полкового начальства опять стала дилемма - послать ли меня вместе с другими в училище, или нет. Ведь моё возвращение из училища в полк в минувшем году не было ничем мотивировано. Просто сказали «поезжай назад», и всё тут. Вполне естественно, что полковое начальство очутилось снова перед прошлогодней дилеммой, не имея законных указаний - послать ли меня в училище, или нет. Для меня-то, однако, ясно было, что в лучшем случае я прокачусь на казённый счёт и только: в училище не примут.

* * *

А не последовать ли совету ротного командира и согласиться, чтобы записали меня... православным, раз этого требуют?

И вот для начальства встал канцелярский вопрос, а для меня - настоящий Рубикон. При всей индифферентности к делам религии мне всё же нелегко было решиться на этот шаг: ведь я тоже только дитя своей среды, впитавший все её взгляды и предрассудки. Но в сущности - какой же это Рубикон, который может перейти всякая курица, не одержимая куриной слепотой?

Много раз впоследствии, придя уже в зрелые годы, я пытал мои разум, мою совесть, моё сердце - хорошо ли я поступил тогда, в мои юношеские годы, что перешагнул этот Рубикон, переменил религию ради карьеры, ради удобств жизни; и - положительно не нахожу против себя никаких упрёков, даже оставляя в стороне всякие соображения материального характера. Ведь всё-таки, и с материальной точки зрения, как никак, а по ту сторону Рубикона я обрёл - пусть не корону, пусть не «Париж, стоящий обедни», но и не какую-нибудь чечевичную похлёбку, по примеру Исава, а хорошую карьеру и совсем иное земное существование.

И что от меня требовалось взамен? Взамен от меня не требовалось никакой сделки с совестью; напротив - достаточно было отказаться быть жертвой того организованного тонкого обмана, которым в представлении суеверных людей опутан вопрос о перемене религии. Как, если не заведомым и организованным обманом, назвать все эти пословицы, заветы, мораль, которые вдалбливаются в детские головы ещё на школьной скамье, всё с одной и той же затаённой целью заставить крепко держаться за свою религию. Переменил религию - «изменил своему Богу» - значит способен изменить также своему государю, своей родине, но мало ли мы видели изменников и предателей, оставшихся при своей религии? И, наоборот - мало ли видим примеров обратного свойства?

При чём тут религия, которая в массе ведь понимается не как кодекс морали, а как символ, определяющий взаимоотношения к Богу? Кому и где это служит преградой? Если не встречаем среди русских православных перехода в другие религии, то потому, во-первых, что это прямо запрещалось законом, - не было физической возможности осуществить такое намерение; во-вторых, это было просто невыгодно, до крайности; а когда теперь обстоятельства изменились, то не только готовы менять религию, а меняют отечество, - переходят в другие подданства. А ведь это уже подлинная измена своей Родине! И делается это с лёгким сердцем, иногда лишь ради мизерных расчётов. И ни откуда не встречает порицания.

Всё относительно в нашей жизни, полной всевозможных противоречий...

Можно ли представить себе более преданных своей новой религии, после отказа от старых своих богов, как это было, например, с царицей Александрой Феодоровной и великой княгиней Елизаветой Феодоровной. Почему обменять своего бога на корону или на великокняжеское положение, с точки зрения морали, допускается и даже поощряется, и требуется, хотя можно ведь существовать и без короны; а когда голодный человек совершает пустую, с его точки зрения, формальность ради куска хлеба, то это зазорно? Ведь такие мистические души, как Александра и Елизавета Фёдоровны, оказавшиеся настолько рьяными фанатичками в православии, наверное ещё в лютеранстве были привязаны к своим религиям всеми фибрами души. Для них-то перемена религии была ведь настоящее сальто-мортале. И всё же они совершили этот скачок, когда потребовали обстоятельства. Тогда как затравленному и гонимому еврею, жаждущему только человеческого существования, такой шаг вменяется в вину, хотя никаких скачков, по совести, ему делать и не приходится.

Я привёл пример с Александрой и Елизаветой Феодоровнами просто по его яркости. Но что сказать про многих наших выспренных аристократов или заслуженных бюрократов, которые со скандальной и преступной лёгкостью теперь изменяют... не своему Богу - они бы и это сделали, но это никому не нужно, никто этого не спрашивает, - а изменяют своему отечеству, отказавшись от России, как только их оттеснили от государственного пирога, который они привыкли расхищать сами из поколения в поколение, старательно не подпуская других. Можно ли сравнивать положение подобных аморальных людей с положением гонимого еврея, поставленного в невозможность сколько-нибудь человеческого существования и вынужденного совершить формальность для перемены религии, чтобы только получить возможность дышать воздухом, буквально: ведь это не везде позволительно было евреям!

Подумайте только, сколько коварства скрывается в этом вопросе, задрапированном с виду такими красивыми принципами. Отнимают от человека право на человеческое существование, подвергают нравственным пыткам и гонениям всякого рода, сами указывают выход, где легко и просто найти убежище; и когда человек воспользуется этим выходом, упрекают его в отсутствии стойкости.

Можно ли представить себе провокацию худшего сорта! Ведь по элементарному здравому смыслу ясно, что быть стоиком в этом случае, значило бы преклоняться пред явными предрассудками, которые представляются мне глупыми, жестокими и несправедливыми.

Пристойно ли, однако, оставлять ряды слабых и гонимых и переходить к сильным и гонителям?

Да, - это было бы так, если бы христианство было в борьбе с еврейством. Но ни по букве, ни по духу христианского вероучения вообще, и православного в частности, нет никакой вражды к еврейству; напротив, - это ведь родственное вероучение, состоящее из Старого и Нового Завета, не имеющее ничего общего с гонением на евреев, народившимся лишь впоследствии, с течением веков, среди тёмных низин народных, при изуродованном понимании религиозных верований.

А гонители? Разве это народ русский, или какой бы то ни был другой народ в мире? Ведь гонители, одержимые юдофобством, - это везде и всюду самые низкие элементы, ограниченные умственно и нравственно, независимо от религиозных настроений, - просто своего рода садисты, по выражению Л.Н. Толстого, от которых недаром всегда старательно отмежёвывается всё, что есть лучшее, интеллигентное в каждой нации.

* * *

Все эти приведённые выше рассуждения, быть может, не представлялись мне вполне ясными тогда, в мои юношеские годы, когда мне предстояло шагнуть через Рубикон; но смутно я это сознавал и понимал одинаково тогда, как и теперь, на склоне дней моих, когда приходится подводить итоги...

Самое важное, что я старательно и неусыпно держал под светом моей совести, это было то, что, оставив ряды угнетённых, продолжал бороться, активно или пассивно, против гонений, видя в такой борьбе сокровенное и разумное служение России, моей Родине, по долгу Совести и Присяги, следуя этим путём также и велениям сердца.



Загрузка...