Часть вторая. После Рубикона

Глава V. Жизнь и служба армейского офицера


Поступление в юнкерское училище. Жизнь, служба и обучение. Традиционное празднование производства в офицеры и его последствия. Обычаи и нравы офицерской жизни того времени. Наложение экзекуций на униат. Моё увлечение обучением солдат грамоте, и взгляды начальства. Аутодафе «крамольных» книг в 1882 г. Порядки охраны путешествий Александра III. Поступление в академию Генерального штаба. Жизнь, служба и обучение в академии.


Вступительный экзамен в юнкерское училище я, конечно, выдержал легко и поступил в младший класс (был ещё и подготовительный, для менее подготовленных). Я очутился в совершенно новых для меня условиях бытовых, служебных и учебных. Среда, в общем, была всё та же: армейские вольноопределяющиеся, с которыми успел уже сжиться за полтора года совместной жизни и службы в полку; обстановка училищной жизни была совсем иная.

Стоит несколько остановиться на этом важнейшем этапе былой подготовки главной массы нашего офицерства, потому, во-первых, что никакой посторонний глаз никогда не заглядывал и не мог заглянуть в эти закрытые учебные заведения. Даже жизнь семинарской бурсы или женских институтов находила в своё время своих бытописателей и разоблачителей. А кто стал бы раскрывать училищную жизнь, когда после узды юнкерской следует режим дисциплины офицерской, достаточной для того, чтобы наложить печать молчания на всю жизнь.

Между тем юнкерские училища являлись колыбелью главной массы нашего офицерства, которое впоследствии иногда творило историю.

Конечно, я могу говорить лишь о моей «alma mater», варшавском юнкерском училище, но ясно, что всё внутреннее содержание всех 10 окружных юнкерских училищ, существовавших по одному и тому же уставу, было совершенно одинаково.

Некоторое отличие Варшавского училища заключалось в том, что значительный процент юнкеров принадлежал к польской национальности; поэтому, несмотря на все запреты, польская речь слышна была часто в дортуарах и классах. Это обстоятельство послужило впоследствии причиной закрытия этого училища в первую очередь, раньше других окружных училищ.

Однако, в моё время, в 1879-1881 гг., Варшавское училище процветало и считалось образцовым, главным образом, по строевой подготовке: приезжали даже из других училищ знакомиться у нас с постановкой строевого и стрелкового дела.

Но у нас была ещё одна совершенно исключительная отрасль подготовки юнкеров, которой либо вовсе не было в других училищах, либо она была там в пренебрежении. Это - преподавание методики и педагогики. Дело в том, что случайно подвернулся в нашем училище весьма дельный преподаватель упомянутых предметов, артиллерийский подполковник Троцкий-Сенютович, сумевший, помимо основательных знаний, пробудить у юнкеров любовь к преподаванию грамоты солдату. Дело было поставлено просто и практично: по окончании теоретического курса ежедневно приводились к нам в училище команды безграмотных солдат из расположенных в Варшаве полков, и юнкера должны были практически применять изученные методы обучения. Эти занятия неизбежно увлекали импровизированных учителей, видевших воочию успех дела, когда после 10-12 уроков безграмотный солдат превращался в грамотного, умеющего читать и писать.

Многие из нас впоследствии, уже в роли офицеров, старались всеми мерами применять вынесенную из училища педагогическую подготовку, внедряя грамотность в войсках. Сам я был в числе этих многих. К сожалению, эти благие увлечения не всегда поощрялись начальством, что я испытал на собственной шее. Но об этом речь впереди.

Отрадно вспомнить нашу училищную библиотеку, которая была обставлена роскошно и уютно. Конечно, преобладали книги военного содержания, большую часть которых я успел перечитать; в особенности увлекался многотомной историей военного искусства Голицына, несмотря на её крайнюю устарелость.

Находясь в старшем классе, я вздумал попытать свои силы в печати. Прочёл я где-то статью Венюкова, в которой приводилась фраза Скобелева: «дайте мне 100 тысяч верблюдов и я завоюю Индию». Вот эта фраза вдохновила меня написать статью в газету «Голос» о возможности похода русских войск в Индию. К моему немалому удивлению и безмерному блаженству я увидел мою статью напечатанной, как передовая, т.е. без подписи. Вероятно, редакция затруднялась поставить под статьёй подпись: юнкер Грулев. Моему блаженству не было предела, но всё же чего-то не хватало: не было моего имени под статьёй, о чём я так мечтал; да и товарищи упорно не верили, что это я писал, хотя я показывал рукопись и прочее.

Судьбе угодно было, чтобы эта первая моя экскурсия в печати по среднеазиатскому вопросу привела меня много лет спустя ко многим дальнейшим работам по этому вопросу, из которых некоторые переведены на английский и немецкий языки.

Состав юнкеров в окружных училищах заключал в себе преимущественно такие юношеские элементы, которые в общем потерпели кое-какой крах на учебном поприще: не выдержали переходного экзамена из класса в класс или просто не могли дотянуть до конца где-нибудь в гимназии, кадетском корпусе или в духовной семинарии. Поэтому военная дисциплина и строгий режим, учебный и житейский, в юнкерском училище являлись спасительными для этих, до некоторой степени, свихнувшихся элементов.

Жизнь протекала по барабану и сигналам, под неусыпным наблюдением отделенных офицеров - этих училищных классных дам, - которые обязаны были внедрять в юнкеров прежде всего автоматический навык к строжайшему порядку и дисциплине во всём, что касается не только общей училищной жизни, но и собственного обихода, даже в свободное от всяких занятий время. Даже во время сна требовалось, например, вполне разумно, согласно требованиям гигиены, что спать должно обязательно не на левом, а на правом боку. И вот, на обязанности дежурного юнкера ночью, если видит, что юнкер спит на левом боку (это затрудняет сердцебиение), разбудить и заставить перевернуться на правый бок. Платье перед сном должно быть тщательно сложено в определённом порядке у кровати на особой табуретке; заметил ночью дежурный юнкер или офицер, при обходе дортуара, что рукав шинели сложен не по правилам или сапоги не выровнены как следует, - прервут сладчайший храп, заставят встать и исправить всё по регламенту А если у иного юнкера такие неаккуратности повторялись, то - неугодно ли дежурить или дневалить не в очередь по ночам и замечать неисправности у других.

Как спасителен был такой режим, который должен был подтянуть и приструнить характеры расхлябанные и развинченные.

В течение всего дня с раннего утра до позднего вечера шла почти беспрерывная интенсивная работа, строевая и учебная, чередуясь между классом и манежем. Состав преподавателей по общеобразовательным предметам был очень удачный. Это всё были отборные преподаватели (потому что военное ведомство платило хорошо) местных среднеучебных заведений.

2 или 3 марта 1881 г., вечером, совсем в неурочный час, нам приказано было собраться в рекреационном зале. Вошёл начальник училища с каким-то таинственным, крайне сосредоточенным видом. Несколько минут длилось тревожное молчание. Наконец начальник училища вынул бумагу из кармана и прочел нам официальное оповещение об убийстве императора Александра II, о чём неопределённые слухи уже носились в городе, проникая и в училище. Перемена царствования у нас сказалась в мелочах совсем особого рода, характеризующих начальство того времени. Дело в том, что Александр II носил баки и брил бороду; преемник же его, Александр III, как известно, растительность на лице оставлял неприкосновенной. Вот у начальства народился вопрос: как быть с юнкерскими баками, усами и бородами, - что брить и что нельзя брить? Сначала приказано было брить бороды, а баки не трогать; потом - бороду подстригать только; наконец, летом получилось разъяснение: брить и стричь что угодно.

На лето училище выступало в лагерь под Новогеоргиевском. Здесь происходили усиленные полевые занятия, с 4-5 утра до позднего вечера.

В последний лагерный сбор перед выпуском из училища стряслась со мной катастрофа, при которой офицерские погоны должны были у меня «мимо носа пройти», как изрёк один начальник. Дело в том, что нашими топографическими съёмками в поле заведовал полковник Генерального штаба Соловьёв. Этот сибарит очень небрежно относился к своим обязанностям: в дождливую погоду совсем к нам не заглядывал, а в хорошую погоду постоянно запаздывал против им самим назначенного часа на сборные пункты. Для своих собственных удобств он сборным пунктом назначал нам всегда вокзал Новогеоргиевска. Пользуясь постоянным запаздыванием полковника Соловьёва, юнкера усердно прохлаждались в буфете; и многие, падкие к выпивке, к приезду начальства оказывались в состоянии изрядно подмоченном. Так это случилось в последний день поверочных занятий, - в последний приезд полковника Соловьёва, который на этот раз уж очень опоздал, и многие юнкера были уже «на втором взводе». К тому же, ввиду предшествовавших дождей, у большей части юнкеров работы не были выполнены вовсе.

Возмущённые несправедливым отношением полковника Соловьёва, его манкированием и продолжительными запаздываниями, способствовавшими слабым юнкерам напиваться в буфете, все юнкера - даже те, у которых работы были выполнены - сговорились подать ему голые планшеты и выдвинули меня изложить ему всё, в присутствии всех.

Когда полковник Соловьёв, наконец, явился, я прямодушно стал ему докладывать, что он сам был косвенной причиной наших неудачных занятий. Это привело его в ярость, и он мне, между прочим, изрёк эту фразу: «ручаюсь вам, что офицерские эполеты у вас мимо носа пройдут»...

Надо побывать в юнкерской шкуре, чтобы понять какое жгучее впечатление должна была произвести на меня такая фраза накануне выпуска в офицеры. Годы труда, испытаний и лишений! И вот, накануне осуществления взлелеянной мечты, у порога новой заманчивой жизни, и - всё прахом, мимо носа.

Поздно вечером мы вернулись в лагерь. Товарищи со всех сторон пытались утешить меня; но в этих утешениях сквозило похоронное отпевание.

Соловьёв, сразу по прибытии в лагерь, направился в палатку начальника училища, откуда скоро стал доноситься горячий разговор. Наблюдатели-юнкера донесли, что вестовой побежал за кем-то, направляясь в палатку командира роты, полковника Мартынова, который скоро показался из своей палатки и быстрыми шагами направился к палатке начальника училища. Оттуда доносился спор, который всё больше и больше оживлялся и разгорался. Там, в палатке, идёт теперь решение моей участи. Товарищи то и дело шмыгают всё мимо палатки начальника училища, пытаясь подслушать и уловить что-нибудь из этого судоговорения... в отсутствии подсудимого; мне передают обрывки слов, не то утешительных, не то как пригоршни земли на гроб покойника.

Вдруг мы видим, что Соловьёв, красный, как рак, вышел из палатки, хлопнув полой палатки, и ускоренным шагом направился вон из нашего лагеря.

Очевидно, начальство знало про манкирование этого преподавателя и не пожелало принести меня в жертву.

В августе 1881 г. я окончил училище портупей-юнкером с переводом в 65-й Московский наследника цесаревича полк, расположенный тогда в Межиречье Седлецкой губернии и в окрестных деревнях.

Началась новая жизнь, полная свободы и сладких перспектив. Ещё находясь в училище, после перехода в старший класс, я уже заглядывал далеко-далеко вперёд... ни больше ни меньше, как в Академию Генерального штаба, и обзавёлся даже программами для приёмных экзаменов в академию. Со стороны юнкера окружного училища это была, конечно, не то химера, не то неслыханная дерзость; но я затаил эту мысль про себя, с этими сладкими мечтами и розовыми перспективами начал новую жизнь в полку.

По прибытии в полк представился, конечно, командиру полка, о котором стоит сказать два слова, потому что сам он, своей персоной, и самый факт существования таких высших начальников в армии нашей является характерными для того времени.

Командиром полка был полковник Фишер фон Альбах - австрийский немец, который очень плохо говорил по-русски, несмотря на то, что он уже 30-40 лет был на русской службе. Говорили, что он когда-то бежал из Австрии от кредиторов и некоторое время после бегства отсиживался в Брест-Литовской крепости, впредь до выяснения. Когда впоследствии часть нашего полка расположена была в этой крепости, то старинный плац-адъютант, майор Музыченко, помнивший высидку нашего командира, рассказывал нам историю его бегства из Австрии. Впоследствии этот австрийский выходец женился на московской купчихе, с которой разошёлся очень скоро; и это обстоятельство давало повод командиру корпуса, генералу Верёвкину, большому цинику и балагуру, в присутствии многих офицеров, трунить над нашим командиром, - над его сочетанием австрийского с нижегородским. Как командир полка это был хороший хозяин, но плохой командир. И всё же он был на хорошем счету у начальства, которому нравилось его хозяйство, покорность характера и то, что он... плохо говорит по-русски: почему-то иностранцев особенно ценили в армии при Александре II. Говорили даже, что наш командир нарочно коверкает свою русскую речь, зная, что это, будто, нравится на верхах.

Командир полка назначил меня с полуротой в отдел, в деревню Ельницы, где мы разместились по деревенским избам. Постройка казарм тогда была ещё в зачаточном состоянии. Это было время после Турецкой войны, закончившейся Берлинским трактатом и горьким разочарованием русского общественного мнения, обманутого в своих ожиданиях. Нарождалась новая военно-политическая обстановка, и армия наша сосредоточивалась почти целиком на западной границе, преимущественно на германской.

Таким образом, и я очутился с полуротой в деревне на манер самостоятельного начальника, - так сказать, комендантом деревни Ельницы. Конечно, наезжало и начальство в мою деревню: ротный командир, поручик Высотский, славный и симпатичный товарищ-начальник, любимый солдатами, приезду которого я был всегда рад. Этого нельзя было сказать про батальонного командира, полковника Гжеляховского; чтобы отвадить его от частых приездов в мою епархию, ротный командир посоветовал мне перекопать просёлок, который вёл из штаба полка в мою деревню. Я так и сделал. Наш «Гжеля», со своей рессорной таратайкой, которой дорожил пуще глаза, провалился с треском в канаву и... перестал ездить в Ельницу.

Расположение рот в некоторых деревнях имело иногда характер экзекуции в наказание жителей, числившихся униатами и желавших остаться верными унии. Такой, отчасти, характер имело расположение моей полуроты в Ельниках. Униатский вопрос тогда свирепствовал в особенности в Седлецкой губернии, но я по молодости лет тогда мало интересовался подобными вопросами.

Как известно, чтобы отличиться перед Победоносцевым и Александром III, седлецкий помпадур (забыл его фамилию) учинил настоящий подлог: при помощи начальников уездов, равнозначащих исправникам, сочинено было от имени униат, с фальшивыми подписями, всеподданнейшее прошение об отречении от унии, о желании присоединиться к православию, и просьба о присылке православных священников.

Под влиянием Победоносцева, наверное понимавшего эту хитрую махинацию, Александр III принял всё это за чистую монету. Последовали высочайшие указы; униатские церкви были объявлены православными; упорствовавшие униатские священники были сосланы в Сибирь, и на их место понаслали православных священников из России, - часто недостойных, не соответствовавших своему назначению, хотя и наделённых большими окладами и привилегиями [12].

Положение получилось скандальное: на бумаге официально имелись многочисленные православные приходы с церквами и священниками, - был даже назначен епархиальный архиерей, а на деле всё это была чистейшая мистификация и обман: бывшие униатские церкви стояли закрытыми, православных священников жители к себе не пускали, а все требы исполняли либо скрывавшиеся униатские священники, либо вовсе не исполнялись.

Всё это я понемногу разглядел лишь впоследствии. В данное же время, осенью 1881 г., я ничего этого не видел, а знал только одно, что униаты «бунтуют».

Вот, однажды, еду в штаб полка, как водится на экзекуционной паре. Возница мой, конечно, обращённый униат, парень лет 30, сидя полуоборотом на облучке, поддерживает со мною беседу. Я вздумал просветить и наставить его.

- Знаешь ли ты, что такое Уния? Ведь не ляхи вы, а русские, испокон веков. Ваши прадеды были всегда православные. Ведь это поляки придумали для вас унию для своего папы, чтобы легче было обратить вас в поляков, и т.д., и т.д., - разливался я в элоквенции, блистая своей эрудицией по истории Иловайского.

Возница мой слушал, слушал, потому ответил мне такое, что, очевидно, исходило не от его ума, а было, по-видимому, тогда ходячей истиной среди униатов.

- Да, - говорит, - поляки сотни лет старались сделать нас поляками, да не смогли. А вот русские со своим губернатором очень скоро и легко сделали нас теперь поляками. Как я могу ходить вот в эту вашу церковь, - мимо которой мы в эту минуту проезжали, - когда стражники ваши нас туда загоняли нагайками? [13]

Я не нашёлся, что ответить на эту жизненную аргументацию.

Обычная моя жизнь в деревне, вне служебных занятий, была, конечно, убийственно скучна. В первое время я не находил себе места от скуки и безделья. Обстановка жизни была действительно очень неприглядна. Улица деревни представляла собою поток невылазной грязи; дворы тонули в грязи; избы все с земляными полами и густо населены детворой, домашней птицей и насекомыми всякого рода, а иногда и телятами (дело было зимою). Квартирой мне служила холодная маленькая каморка, - вернее чулан, - в которой до меня хранили бочки с кислой капустой; поэтому воздух был чудовищный; а за перегородкой - хозяева с детворой, домашней птицей, насекомыми и прочим. Некуда уйти, разве в пустынную невылазную грязь наружу; либо - сиди среди удручающей обстановки в капустном чулане.

8-10 часов в день проводил я на занятиях с нижними чинами в «сборне» - небольшой избе, отведённой для занятий, где теснилось 40-50 человек; поэтому атмосфера получалась такая, что хоть десять топоров повесить можно было.

Всё же оставался некоторый досуг, который надо было чем-нибудь заполнить. Чем? Придумал следующее. Польские крестьянские девушки страстные любительницы танцев. Вот я и стал устраивать танцевальные вечера. Ставил бутылку водки двум деревенским музыкантам, и они скликали парней и девчат на бал: какая картошку чистила, кто глину месил, все босиком, как есть, бегут в мою сборню, служившую танцевальной залой, и начиналось шаркание «мазура» по земляному полу. В особенности хорош был один кавалер, - батрак, незадолго перед тем окончивший военную службу. Высокий ростом, в холщовых портках, в опорках на босу ногу и рваной сермяжке на одном плече, он лихо вёл всегда свою дебелую даму с подоткнутой выше колен юбкой, в первой паре, гулко постукивая опорками по окаменелому полу, горделиво озираясь по сторонам и подпевая «пия Куба до Якуба»...

После часу танцев получалась хорошо знакомая мне атмосфера, как во время занятий с солдатами, когда можно топоры подвешивать. Тогда кликнешь «баста»; дамы и кавалеры вон, раскрываешь окошечко на всю ночь и status quo ante [14] восстановлен.

Скоро, однако, эта забава приелась, и я вспомнил о мечтах и перспективах. Поехал я тогда в штаб посмотреть, какие учебники имеются в полковой библиотеке для подготовки к экзаменам в академию. Оказалось, что имеется одна грусть: полк недавно прибыл с театра войны и только начинал жить и устраиваться на новом месте [15]. Естественно, что и библиотека была в хаотическом состоянии. По закону полковая библиотека обязана была в первую очередь иметь все учебники, требуемые для подготовки в военные академии, и я не сомневался, что если бы я сделал официальное заявление, то наверное выписали бы требуемые учебники; но я свои намерения об академии таил чуть ли не от самого себя: где же мне - ещё портупей-юнкеру - заявлять о таких дерзновенных намерениях, как поступить в академию; по меньшей мере я бы стал предметом для подтрунивания со стороны товарищей.

Кой-какие книжонки я всё-таки нашёл и засел с ними в моей проквашенной конуре.

Осенью 1881 г. выделены были из полка 3-й и 4-й батальоны и направлены для расположения в крепости Брест-Литовск. Меня послали квартирьером для принятия казарм и квартир для офицеров.

Обстоятельство это имело для меня некоторые последствия. Дело в том, что после распределения всех офицерских квартир осталась одна комната в коридоре семейных артиллерийских офицеров, на которую не было охотников. Пришлось в этой комнате поселить наимладших членов нашей офицерской семьи - двух портупей-юнкеров, т.е. меня и фон Зельмана. Наша комната стала скоро своего рода коммуной и местом rendex-vous для наших офицеров обоих батальонов: дежурный ли по эшелону, т.е. по обоим батальоном, дежурный ли по караулам, пришёл ли кто с форта - все, когда некуда деваться - брели к портупей-юнкерам, где, помимо всего, текла жизнь холостяцкая, беззаботная и весёлая: я на скрипке, фон Зельман на гармошке; группируется сейчас же хоровое пение, на столе появляется выпивка и закуска, денщики хлопают то дверьми, то пробками из бутылок; то и другое раздаётся гулким резонансом в бесконечных коридорах казематов цитадели и, видимо, очень тяготит семейных артиллерийских офицеров, среди которых, совсем не ко двору, затесалась пара буйной молодёжи чужой части.

Эта чаша оказалась переполненной в день нашего генерального праздника, по случаю производства в офицеры.

Случилось это вот как. 1 января 1882 г. я и фон Зельман были произведены в офицеры. Согласно традиционному обычаю, мы должны были отпраздновать вступление в офицерскую среду подобающей пирушкой, на которую приглашены были все офицеры обоих батальонов. Уже за несколько дней до нашего праздника шли оживлённые приготовления, выразившиеся в беспрерывной суете и беготне с полдюжины пришлых денщиков, призванных на помощь нашим камчадалам. То и дело какие-нибудь два приблудших денщика с переносимым большущим столом, заимствованным из ротной школы, натыкаются в коридоре на артиллерийскую барыню и выбивают у неё из рук миску горячего супа, с которой она спешила из дверей кухни в свою комнату; и, конечно, скандал; то вдруг шустрый «камчадал» врывается в чужую кухню с корзиной бутылок и по дороге опрокидывает сковородку с котлетами; а тут ещё наша пехотная собака накинулась на артиллерийскую собаку. Словом, громоздились скандалы и накапливались против нас неудовольствия артиллерийских офицеров.

Наступил, наконец, вечер праздника. Сначала всё шло чинно - пока полны были бутылки. Чинно пили, чинно закусывали. Но по мере того, как пустели бутылки и наполнялись гости, равновесие заколебалось; настроение повышалось, беседа оживлялась; ещё немного, и уровень выпитого поднимался всё выше; во всех головах уже клубились густые пары. Шумные разговоры и споры о службе и всяких пристойных материях постепенно затихали, уступая место обычной прелюдии: «Не споём ли что-нибудь?» Сейчас же сцену оркестр именинников, - моя скрипка и Зельмана гармошка...

И пошло, и пошло. За хоровым пением - трепак; тосты смешиваются с пением в розницу, - т.е. кто во что горазд. Всё это под аккомпанемент хлопанья пробок и суетливой беготни толпы денщиков из кухни в пирушечную и обратно. Двери нашей кухни, где идёт «продукция», - кипит лабораторная работа по части выпивок и закусок, и двери пирушечной, где кипит и клокочет буйный спор и певческая разноголосица до надрыва, - уже раскрыты настежь, чтобы облегчить беспрерывную связь. Семейный коридор наполнен до насыщения звонким шумом смешанных голосов и звуков, раздающихся гулким резонансом во всю длину коридора.

Среди хаоса полупьяного пения, из вороха надрывающихся разговоров и споров вырывается вдруг из пирушечной комнаты командир 12-й роты, поручик Заварзин, который давно уже дошёл до высокого градуса, и в очень возбуждённом состоянии рвётся вперёд бить стёкла в квартиле полковника Гжеляховского. Я успел схватить его сзади, но он рванулся от меня так, что разорвал пополам свой мундир до воротника. Картина получилась скандальная: но пьяному Заварзину она показалась очень фасонистой: завернув обе половинки мундира сзади наперёд, он пустился вприсядку...

Словом, в этот вечер было дело под Полтавой. Завершилось это дело на другой день подачей коллективного заявления семейных артиллерийских офицеров о невозможности сожительства в одном коридоре с холостыми московцами. Приказал комендант выселить из семейного коридора меня с Зельманом, учинив развод скрипачу с гармошкой, и сослать меня в помещение над Николаевскими воротами, а Зельмана перевели в какой-то форт.

Моей новой резиденцией служило давно забытое огромное помещение в цитадели, пустовавшее с незапамятных времён: там когда-то был не то склад, не то квартира старинного комиссариата (прежнее интендантство), потому что полы были с остатками паркетов, но... с порядочными ямами, в которых днём и ночью возились большие крысы, помнившие ещё прежние интендантские харчи в этом помещении. Эта моя квартира состояла из двух огромных, совершенно пустынных казематов, вроде зал или сараев, с нависшими сводами и небольшими окнами в глубоких амбразурах.

Денщик принёс мою обстановку - складную койку, которая скрылась во мраке в одном углу, и чемодан, который юркнул в амбразуру; и... опять кругом пустынно, мрачно, затхло, пусто и жутко. Даже с денщиком жутко разговаривать, потому что резонанс такой, что собственный голос точно гром гремит; а если ещё внизу через ворота проезжает повозка, то в моих залах это отражается, как артиллерийская канонада [16].

Через несколько дней из штаба полка приехал командир полка и обходил помещения офицеров и нижних чинов. Зайдя в мою резиденцию, командир разразился раскатистым смехом.

- Ну, ви может делайт у себя развод с церемонией!

Конечно, жить в этом помещении немыслимо было. Я приходил только спать, проводя всё время, свободное от служебных занятий, в военном собрании за книгами, газетами и бильярдом - моей единственной страстью.

Больше трёх месяцев бедствовал я в моих чудовищных апартаментах; а потом... попал в условия ещё более худшие: нашу 15-ю роту перевели в сводчатую казарму под крепостным валганом, т.е. своды и стены с трёх сторон под землёй; мне пришлось поселиться в такой казарме, в которой была обильнейшая сырость, - прямо струилась вода со сводов и по стенам настолько, что кровать приходилось ставить посредине каземата; и всё же обильные капли падали со сводов на кровать. Как это я не вынес из этого каземата пожизненного ревматизма, прямо непостижимо.

Но что значат все эти жизненные передряги по сравнению с совершившимся производством в офицеры, - когда офицерские эполеты ещё сверкают своим девственным блеском и прелестями особого рода, - двойными, шитыми золотом петлицами и золотыми пуговицами с короной, что не все полки имели; наконец - самое главное: что все эти невзгоды по сравнению с занявшейся зарёй новой жизни, со всеми её заманчивыми перспективами! Тут не маршальский жезл, допускаемый даже в солдатском ранце, а подымай выше! Да есть ли предел фантастическим грёзам, куда юного прапорщика уносит его душевное ликование в первые дни, когда он оденет офицерские эполеты? Что, по сравнению с весенним трепетом души, все эти преходящие неудобства житейские! Их и не видишь, и не замечаешь. Светло, радостно и даже сухо в мрачном и сыром каземате; балагуришь с денщиком, смакуя непривычное ещё для уха его обращение на «Ваше Благородие».

При таком выспренном настроении мои книжные занятия были временно парализованы. Все затаённые мечты про академию, все мои благие размышления о самообразовании, о серьёзном чтении, постепенно затуманились, отошли куда-то вдаль, и я окунулся в обыденную пустоту холостяцкой офицерской жизни в нашем маленьком гарнизоне.

Увы! Эта жизнь была убийственна своим однообразием и по внешнему виду, и по внутреннему содержанию. Достаточно сказать, что речь идёт о жизни в крепости. Окружающий мир заперт со всех сторон крепостными стенами, валами, рвами; только и видишь солдат, пушку, казарму; ведь никаким посторонним элементам нет доступа в крепость. Есть очень убогий чахлый садик, окружающий собор; в этом садике гуляют, т.е. кружатся взад и вперёд, крепостные дамы и барышни под зорким глазастым обстрелом группы офицеров, засевших в «брехаловке» (угол сада) и подвергающих мимо проходящих дам и барышень тончайшим критическим анализам по всем статьям. В другой раз роли меняются, и с брехаловки раздаётся дразнящий дамский смех, пересыпанный заигрывающими словечками и манящими глазками по адресу прогуливающихся мимо офицеров.

Раз-другой в неделю или в месяц те же дамы и те же офицеры встречаются на танцевальном вечере в крепостном собрании. Затем... опять всё те же, и всё то же: везде и всюду всё одни и те же лица, одни и те же сплетни и пересуды. Вот это-то однообразие делает крепостную жизнь прямо тошнотворной. Конечно, офицерская молодёжь предпочитает проводить время в своём холостяцком кругу - преимущественно за выпивкой и картами, соблюдая приличие; но бывало, что некоторые доходили до крайности. Завелась такая компания в одной комнате, где каждый вечер допивались как следует и практиковались в стрельбе по освещённому фонарю против окна. Другие пытались спьяна ночью по лестнице, приставленной к стене, забраться через окно в семенную квартиру.

Немало офицеров, как в нашем полку, так и в других полках нашей дивизии, жили открыто, семейным порядком, с содержанками, вывезенными из Болгарии после Турецкой войны. Когда 9-я рота дала по стрельбе плохие результаты, то командир полка при всех на стрельбище говорит ротному командиру:

- Гофорю вам, капитан Туров, прогоняйт Александринку (содержанку); рота будет тогда стрелайт карашо...

Особенно отличались вольностью нравов артиллерийские офицеры, которых называли тогда военными нигилистами, по своей кудрявой шевелюре, небрежности в костюме и неразборчивости в семейной жизни. Вот для иллюстрации два факта, которые не стыдно вспомнить, благо это относится к отдалённому прошлому.

Один из молодых офицеров расположенной в одном с нами городе артиллерийской бригады женился на самой низкопробной гулящей девице. Когда остальные дамы не хотели допустить её в офицерское собрание, то эта продувная, вновь испечённая офицерская дама поехала в Петербург к самому генерал-фельдцейхмейстеру, великому князю Михаилу Николаевичу с жалобой на интриги офицерских жён. Да так сумела заинтересовать и растрогать великого князя трагизмом своего положения - а заодно обобрать и понадуть многих патронесс высшего питерского бомонда - что долгие месяцы эта особа была героиней дня в больших салонах, пока не раскусили, что это за дамочка.

Впрочем, что говорить про молодого офицера, женившегося спьяна. Вот сам генерал, командир этой бригады, к которому я попал ординарцем во время маневров. На биваке, в припадке откровенности, он рассказал мне историю своей женитьбы, когда он ещё был батарейным командиром, в том самом городишке, где мы стояли биваком:

- Пришёл я в этот Б. со своей батареей, и повадились мы все в этот ресторанчик, где за буфетом торговала красивая буфетчица. И вот, ко всем моим офицерам идёт она на ночь в палатку, а ко мне не хочет... Постой же, сказал я себе, такая-сякая, - пойдёшь и ко мне; взял, да женился на ней...

Наиболее сдержанные офицеры проводили время за игрой в преферанс, которая тоже заканчивалась выпивкой, хотя бы скромной. Я как-то инстинктивно боялся выпивки и карт. Это обстоятельство меня спасло, предохранило от возможности завязнуть в тине маленького гарнизона. Я быстро очухался от тлетворной пустоты окружающей жизни. За невозможностью отдаться книжным занятиям у себя дома, ввиду удручающей обстановки, при совместной жизни с крысами в комиссаритской руине или в каземате под земляным валом, я погрузился в чтение в библиотеке гарнизонного собрания; а большую часть досуга проводил в роте, где задался целью применить вынесенные из училища познания по педагогике и заняться обучением грамоте нижних чинов. Это тем более было уместно, что мне были поручены занятия с ротной школой, где грамоте обучались только 8 нижних чинов. Вот я и предложил ротному командиру заняться неграмотными всей роты. Ротный командир не только согласился, но и удивился моему рвению, необычному со стороны субалтерна, которые обыкновенно отвиливали от всякой работы, считались неспособными на первых порах для каких-нибудь самостоятельных ответственных занятий в роте, а потому еле терпимы были ротными командирами.

Надо и то сказать, что мой ротный не был врагом грамотности, и за то спасибо, потому что были и такие; поэтому он отнёсся сочувственно к моей затее и пошёл навстречу небольшим расходам, сопряжённым с обучением грамотности всей роты. Я с увлечением отдался моей работе, поощряемый не меньшим усердием и рвением со стороны моих учеников-солдат. Надо видеть и постигнуть, с каким горячим влечением наш простолюдин рвётся к познанию грамотности, какое блаженство светится у него на лице, когда он осилил две-три печатных строки и понял, что там сказано. Счастлив был и я; доволен был и ротный командир, видя скорые и блестящие результаты моих занятий. И вдруг, гром с чистого неба! Полковой командир обходит казармы непосредственно после окончания вечерних занятий и застаёт нашу 15-ю роту, не в пример прочим, сидящей за столами с грифельными досками в руках, а меня ораторствующим у классной доски.

- Ну, это у вас что делается? Ротный командир докладывает.

- Не сметь этого делать и убрать вон все книжки. Вы мне такие дела понаделаете, что военный министр по головке не погладит.

Как известно, с воцарением Александра III у нас изо всех щелей подуло реакцией. В противоположность либерализму предшествовавшего военного министра, графа Милютина, новый министр, генерал Ванновский, далеко не был сторонником развития грамотности в войсках, как родоначальницы всякого вольнодумства. И вот, многие войсковые начальники, привыкшие держать нос по веру, в том числе, конечно, и наш командир, забежали уже вперёд, чтобы приладиться к новым веяниям.

Я был сильно обескуражен этим запретом продолжать облюбованные занятия. Волей-неволей я опять был унесён общим течением игривой, но бессодержательной офицерской жизни.

Удивительно, до чего общий строй нашей офицерской жизни и даже службы налажен был так, что поощрялись только праздность, безделье, даже пьянство; а всякая наклонность к серьёзному отношению к жизни и службе, в лучшем случае, высмеивалась товарищами, а в худшем - привлекала подозрительное внимание начальства. Сколько мне пришлось вынести подтруниваний и зубоскальства за то, что я готовился в академию!

Точно нарочно меня одно время поселили вместе с поручиком Гусевым, горчайшим пьяницей, хорошо сознавая, что между моими книжными занятиями и домашним пьянством в одиночку моего сожителя - мало общего. Помещение наше состояло из комнаты с дощатой перегородкой, за которой стояли наши кровати. И вот, каждый вечер повторялась одна и та же история: сидит мой «Гусь» за столом, под которым стоит четверть водки; перелистывает иллюстрированную «Ниву», мурлыча про себя романс «И думаю, ангел, какою ценою», и поминутно тянет из бутыли, пока совсем опьянеет. Тогда начинается сложный поход в спальню, связанный с очень трудным маневрированием проникнуть через узкую дверь перегородки. Еле держась на ногах, Гусев старательно нацеливается в дверное отверстие, но... попадает на косяк, отшатывается назад, обнимает для сохранения равновесия чугунную печку, снова нацеливается и... попадает на второй косяк. Наконец, с помощью денщиков, благополучно водворён, раздет и уложен.

И так - изо дня в день, каждый вечер, месяцы нашего нерадостного сожительства, пока однажды ночью я проснулся от охватившего меня пронзительного холода (был февраль). Смотрю - кровать моего сожителя пуста. Окно раскрыто настежь, даже внутреннее окно раскрыто. Гусев в костюме Адама сидит на подоконнике второго этажа, свесив наружу ноги и, как ни в чём не бывало, курит. Позвал я денщиков, и не без труда, конечно, уложили мы Гусева в постель, закрыли окна. Меня, однако, встревожило возбуждённое состояние товарища, и я послал за доктором. Оказалось, что мой приятель допился до белой горячки. Пришлось свезти его в госпиталь, где он недели через две от белой горячки умер.

Мои занятия по подготовке в академию было уже трудно и незачем скрывать, потому что праздным товарищам приелось уже подтрунивать над «академией»; напротив, - кто не без уважения, а кто и с затаённой завистью стали относиться к моим серьёзным занятиям. А для полковых барышень стало предметом спорта завлечь меня в танцы, ухаживание, игру в крокет и т.п., так как я стал сторониться от всего этого, отчасти дорожа временем, отчасти потому, что ушёл в книгу.

Из уважения к моим книжным занятиям меня выбрали заведующим полковой библиотекой, а начальство навязало мне обязательно сделать сообщение в общем собрании офицеров на присланную из штаба дивизии тему - «Характеристика современного боя пехоты». Не знаю почему, но сообщение моё произвело фурор и упрочило за мною реноме учёного и начитанного. Мои славные товарищи были до такой степени восхищены моим сообщением, что по окончании доклада, когда из собрания ушло высшее начальство, вздумали качать меня на «ура» на деревянных подмостках, сооружённых тогда для готовившегося любительского спектакля. Не довольствуясь этим, целая делегация офицеров отправилась на квартиру начальника штаба дивизии, полковника Разгонова, с ходатайством послать моё сообщение для напечатания в «Военном Сборнике»; они были уверены в том, что напечатанное сообщение прославит наш родной полк.

Упоминаю обо всём этом лишь для того, чтобы показать, насколько необыденным явлением было тогда среди офицерской молодёжи сколько-нибудь серьёзное книжное занятие, потому что сообщение, рукопись которого сохранилась у меня по сие время, нисколько не заслуживало восторгов товарищей.

К этому времени относится первая моя попытка в области литературы, по следующему поводу. Готовился к постановке в полковом собрании любительский спектакль, и, как водится, перессорились любители, раскололись на две партии. В одном партии, к которой принадлежал я - не как участник, а просто по симпатии - оказались две дамы и двое мужчин. Нужно было добыть пьесу, в которой были бы две роли дамских и две мужских, ни больше, ни меньше, и поставить этот спектакль четырёх, чтобы утереть нос противникам. Искал я, искал, и ничего не находил. Тогда я перевёл с немецкого пьесу Шиллера « Der Neffe als Onkel», где как раз имелся тот состав действующих лиц, который нужен был. Пьесу поставили и нос утёрли.

Моё заведование библиотекой оказалось чреватым некоторыми обстоятельствами, которые могли иметь весьма печальные для меня последствия. Дело в том, что в это время, летом 1882 г., последовал знаменитый мракобесный циркуляр министра Толстого об изъятии из обращения «Отечественных Записок», «Дела» и многих других книг, по особому списку, признанных зловредными. Исполнение этого циркуляра грозило опустошением нашей полковой библиотеки, весьма богатой, существовавшей свыше ста лет [17]. Но ничего не поделаешь. Объявленный к исполнению циркуляр Толстого надо было исполнить. Я отбирал запрещённые книги и журналы, готовясь изъять их из обращения и запереть в особые шкафы, под замком и печатями.

Вдруг, однажды меня требуют к командиру полка. Надел я шашку и явился перед серые очи начальства. Нахожу настоящее заседание из трёх Командиров полков: кроме нашего тут был командир Тарутинского полка полковник Минут и командир Бородинского полка полковник Кузяевский. Мне задают вопрос, как я исполнил циркуляр об изъятии книг. Я докладываю, что книги изъяты из обращения, согласно циркуляру; никому не выдаются для чтения, заперты и запечатаны в особых шкафах.

Из обмена мнений и реплик между командирами узнаю, что у них возник такой вопрос: не следует ли понимать слово изъять, как изъять из существования, т.е., истребить, уничтожить? С этою целью оба командира приехали к нашему Фишеру, как к щедринской тётушке, посоветоваться, как быть.

Наш немец, чуждый тонкостей русского языка, впервые услышал, что слову «изъять» можно придать ещё такое толкование как уничтожить, и решил, конечно, что лучше переусердствовать, чем наоборот.

Решили все три командира: вредные книги уничтожить, т.е. сжечь.

Поздно вечером я прочёл в приказе по полку: «Во исполнение... и прочее, предписывается под наблюдением командира 3-го батальона подполковника Бочарова упомянутые книги отобрать и уничтожить».

Бочарову недаром поручена была эта миссия: это был мой политический противник. Как только сойдёмся в собрании, мы сейчас же ввязывались в спор - всегда, впрочем, мирный и дружественный, почтительный с моей стороны, как со старшим и начальником - по вопросам нашей внутренней политики. Я был либералом и поклонником «Голоса» и его преемника «Новостей», а Бочаров - ретроград и ярый поклонник «Московских Ведомостей» Каткова. Вот почему его и назначили верховным цензором для уничтожения ненавистных ему книг, - хотя в книги он, вообще, редко заглядывал, а читал только «Русь» Аксакова и «Московские Ведомости» Каткова, которым верил на слово.

Стал Бочаров отбирать со мною запрещённые книги, которые решено было уничтожить, т.е. сжечь в полковой бане. Попадается ему под руки Шелгунов, - он начинает с ожесточением швырять книгу из угла в угол. Попался ему в руки Писарев, и - точно бык красное увидел, даже закричал: «Вот откуда всё зло пошло», и стал швырять книгу. И тут же, вкрадчиво, говорит мне: «Я уж, пожалуй, эту книжицу возьму себе. Никому её читать не дам. Зачем её жечь; уж больно переплёт хорош».

Таким образом, Бочаров урвал из аутодафе с десяток ядовитых книг; и я столько же, да и другие выпросили себе под сурдинку облюбованных авторов из числа обречённых. Всё же для сжигания набралось много ящиков, нагруженных книгами, которые подлежало изъять из обращения, а по дикому толкованию не по разуму усердствовавших командиров - уничтожить и сжечь.

Мне до последней минуты не верилось, что это несуразное толкование будет действительно приведено в исполнение. Однако Бочаров распорядился грузить эти ящики и везти в полковую баню. Я прибег к крайнему средству и в общем собрании офицеров заявил, что Ефим Григорьевич взял на себя роль средневекового палача, будет производить аутодафе библиотечных книг. Это не помогло; и целую неделю сжигались в банной печке изъятые книги под наблюдением Бочарова. А за конфуз, нанесённый ему мною в общем собрании офицеров, он подал рапорт по начальству, что меня нельзя аттестовать в академию, - как поклонника запрещённых книг. К счастью, рапорт не имел для меня серьёзных последствий, так как командир полка давно уже знал мои политические разногласия с Бочаровым.

Летом 1883 г. полк наш, в числе многих других полков, был командирован для охраны железнодорожного пути, по которому предстоял проезд Александра III в Скерневицы. Это была первая большая поездка Александра III после его воцарения. Впервые была установлена охрана многочисленными войсками на всём протяжении пути, по которому предстоял проезд царя. Впоследствии была выработана особая «Инструкция для охраны поездов особой важности», которая хранилась в несгораемом шкафу вместе с мобилизационными делами, под охраной печатей и особого часового, днём и ночью.

В сущности конфузливо вспомнить, что проезд государя по его собственной стране, среди «любезного и верноподданного» народа, возможен был не иначе как под охраной нащетинившихся штыков. Много тут зависело, конечно, от террора революционеров; но и немало тут было напущено частью полицейскими охранниками, в интересах которых было преувеличивать опасность, частью - порядочной-таки робостью Александра III, который не доверял даже коменданту своего поезда. Припоминаю факт такого рода: пришёл царский поезд на станцию Зеленец; начальник дивизии, генерал Кузьмин, хотел, обязан был, представиться государю и спросил коменданта поезда, в каком поезде находится государь, и тот ответил, что положительно не знает, так как государь скрытно от всех переходит из одного поезда в другой [18].

Какую пертурбацию в движению поездов, вообще, производил царский проезд, трудно себе представить. Но курьёзнее всего то, что даже во всё время пребывания царя в Скерневицах и Беловежской пуще, до возвращения в Петербург, что длилось, помнится, месяц-полтора, войска всё это время оставались на охране, продолжая соблюдать все строгости в отношении местных жителей, парализовавшие сообщение между придорожными пунктами, нанося крайний ущерб занятиям войск, потому что это было летом, время лагерных сборов, и, наконец, это действовало деморализующим образом на войска и железнодорожных служащих. Почему-то войскам предоставлено было право останавливать поезда на ходу; и вот часто от скуки или для форсу унтер-офицер махнёт платком машинисту проходящего поезда - «стой», и поезд останавливается и задерживается в поле неведомо зачем. От скуки и безделья многие офицеры предавались пьянству и картёжной игре.

А сколько войсковая охрана пожирала денег! Даже солдаты получали усиленное продовольствие и особые суточные деньги. А главное - достигалась ли основная цель этой охраны? Очень сомнительно: войска неподвижно охраняли самый путь - точно неприятель вот-вот двинется в атаку на рельсы; затем в тылу ещё две линии охранных жандармов и полицейских. И всё-таки всем нам было очевидно, что на лесистых участках злоумышленники всегда могли учинить подкоп.

Наконец, впервые видели войска вблизи, что вообще представляет собою царская поездка. Задолго до проезда царя шли каждый день целые поезда, перевозившие из Петербурга без конца полицию, прислугу, мебель, продукты, винные погреба; целые поезда с экипажами, поезда с лошадьми, верховыми и упряжными.

А говорили ещё, что Александр III ввёл экономию и значительно сократил пышность придворной жизни! Что же делалось при других царях?

Летом 1884 г. я официально заявил о желании держать экзамен в Академию Генерального штаба. Согласно закону я был освобождён от служебных занятий и взялся круто за книги.

Командир полка отпустил меня в Варшаву на предварительный экзамен с таким напутствием: «Ну, фи там наферно профалитесь, и приедешь насад ходит на фланг равнения или скакайт перед батальоном». Товарищи тоже скептически относились к моей подготовке. И это понятно, потому что за 200 лет существования полка не было попытки дерзать в академию. Сам я тоже мало верил в успех моего начинания.

Однако, к моему немалому удивлению, предварительный экзамен в штабе Варшавского военного округа я выдержал первым из 35-40 экзаменовавшихся, несмотря на то, что я один только был из юнкерского училища, а все прочие были не только из военных училищ, но были среди них даже и академики, кончившие академии юридическую, артиллерийскую, инженерную. После такого неожиданного успеха я возвратился в полк, впредь от отправления в Петербург, окрылённый не только надеждой на конечный успех, но до некоторой степени разочарованный тем, что задача не оказалась такой героической, как я ожидал. Отчасти ввиду этой народившейся самоуверенности в моей подготовке, отчасти упоённый пожиманием лавров в родном полку после блестящего успеха в Варшаве, я забыл про книги, - забыл, что до окончания экзаменов надо беспрерывно освежать подготовку.

Наступили проводы и время прощания с полком. Даже Фелицата Мамонтовна, жена Бочарова, моего традиционного политического антагониста, испекла мне пирог на дорогу. Право, едва ли в какой бы то ни было другой армии существует такая тесная родственная сплочённость, как в нашей армии. Вспомните хотя бы образцовую германскую армию, быт которой обрисован Бильзе, «В маленьком гарнизоне», или Бейерлсином, «Седан или Иена»...

Экзамены в Петербурге я выдержал без такого блеска, как в Варшаве, но всё же попал в число отборных 70, которые в текущем году могли быть приняты в академию. Чтобы судить, какое исключительное отсеивание производилось в том году при приёме в академию, достаточно сказать, что явилось к экзамену 415; выдержали экзамен 387; из них отобрано было 70, и из этих 70 окончили впоследствии академию по первому разряду и переведены в Генеральный штаб только 18. Впоследствии отказались от этого порядка: стали принимать в академию по возможности всех выдержавших экзамен, и только в Генеральный штаб переводили по мере надобности.

Итак, в августе 1885 г. я поступил в академию; исполнилась моя заветнейшая мечта. Я сподобился увидеть воочию Драгомирова и Леера... Насколько велико было обаяние этих драгилей нашей военной науки среди армейских офицеров - среди тех, по крайней мере, которые не были поглощены только танцами, картами и выпивкой, - можно судить по тому, что при последнем моем прощании с полком, во время проводов, мой сожитель Чижевский, чудный и просвещённый товарищ, крикнул мне: «Приложись за меня к полам сюртука Драгомирова и Леера».

Конечно, я очутился точно на седьмом небе, когда убедился, что зачислен в академию. Возвращая в полк казённые книги, я приобщил ворох закусок и выпивки для товарищей и остался в столице аки наг, аки благ; так что целую неделю питался радостью бытия и с трудом нашёл комнату, где пустили меня, не требуя задатка.

Всё же я был на верху блаженства. Не только пред лицо Драгомирова и Леера, но и в стены академии вступил я с трепетом душевным и с большим рвением погрузился в лекции и книги. Столичная жизнь со всем калейдоскопом её развлечений и удовольствий проходила далеко мимо меня: редко-редко удавалось побывать в театре; всё время было поглощено лекциями в академии с утра до четырёх часов дня; а вечером, до поздней ночи, занятия дома. Я немало удивлялся, видя знакомых студентов высших учебных заведений, предававшихся сплошному безделью целыми годами, изредка лишь посещая свои лекции. В нашей академии это было невозможно, потому что контроль за посещением лекций был очень строгий; да и сами офицеры-слушатели строго относились к своим занятиям.

Несмотря на принадлежность к разным родам оружия, офицеры в академии объединены были общей товарищеской солидарностью, и только незаметно и поверхностно группировались кружками, преимущественно по округам. В гвардейской группе заметны были Поливанов - тем, что это был среди нас единственный капитан, и Теляковский, умевший изображать игру военного оркестра с турецким барабаном при помощи постукивания кулаков по стёклам и рамам аудиторских окон, и по собственным надутым щекам, прищёлкиванием языка и пр. Кто бы подумал тогда, что этот талант Теляковского послужит ему предвестником для руководительства музыкальным и театральным делом в России.

Зимою 1886 г. я имел случай оценить просвещённый либерализм Драгомирова. Это было время рождественских праздников. По случаю волнений среди студентов петербургский университет был закрыт. Находясь в гостях у тайного советника Петрова, тогда товарища министра двора, я неосторожно заспорил с молодым Петровым и его товарищем - оба студенты университета, старясь убедить их, что «белоподкладочники» стоят во всех отношениях ниже «бунтарей», которые рискуют даже головой за исповедуемые ими истины. Впоследствии я узнал, что Драгомирову это известно стало во время крещенского парада; но он пропустил это мимо ушей.

А время тогда было очень строгое.

Весьма характерным показался мне и следующий эпизод, который привёл меня в контакт с местной полицией. Жила тогда в Петербурге родственница моя, молодая девушка-еврейка, проходившая курс в консерватории. Конечно, её постоянно тормошили околоточные за проживание в столице без права, всё время грозя высылкой. Наконец, зимой 1886 г. полиция окончательно решила выслать консерваторку из Петербурга на родину. Мне хотелось помочь как-нибудь, и я отправился к градоначальнику, которым был тогда фон Валь, известный жидоед. Чтобы подкрепить моё ходатайство, я заявил, что девушка эта моя родственница. Видя перед собою молодого подпоручика в парадной форме, Валь вдруг весело и игриво подмигнул мне одним глазом: понимаем, мол, с какой стороны «молодая жидовочка» приходится родственницей молодому офицеру, и прибавил: пожалуй, пользуйтесь, оставляю вам вашу «родственницу». Я даже не сразу понял игривость этого намёка и только после догадался о его заблуждении. Всё же я остался доволен исходом моего ходатайства.

Полагаю уместным привести здесь ещё один эпизод, который чуть не стоил мне окончания академии. Когда я приехал в Петербург для держания экзамена, я отправился однажды с женой моего брата на музыку в Павловск. Моей belle soeur захотелось почему-то заговорить со мною на еврейском жаргоне, - хотя она сама, да и вся семья брата, не знали иного языка, как только язык русский. Надо же было, чтобы рядом с нами сидел профессор академии полковник Кублицкий, который, видимо, очень удивился, видя офицера, беседующего с дамой на еврейском жаргоне. Судьбе угодно было, чтобы при окончании академии я для полевой поездки попал как раз к Кублицкому, известному юдофобу. До того времени Кублицкий не имел ни случая, ни возможности вредить мне. Но когда я очутился в его партии, при выпуске из академии он цинично и открыто придрался ко всем моим работам, стараясь всеми мерами преградить мне дорогу в Генеральный штаб. Моим товарищам по группе, Зайончковскому, Короткевичу и другим, хорошо видны были эти придирки, возмущавшие чувство справедливости. Заступником за меня и за попранную правду выступал всегда Короткевич, с которым я долго жил вместе и который, поэтому, знал меня насквозь, знал всю мою подноготную, мою мораль, психику - всё, что хотите; и только благодаря критическому отношению товарищей к пристрастному и придирчивому отношению начальника, который не мог меня знать и только догадывался о моём происхождении, Кублицкий не мог повредить мне настолько, сколько ему это хотелось. Всё же, благодаря его усилиям, мне при выпуске из академии не хватило двух сотых балла для первого разряда; но Драгомиров дал мне такую выдающуюся аттестацию, что я был переведён в Генеральный штаб даже раньше моих сверстников по первому разряду.



Глава VI. Жизнь и служба в Генеральном штабе


Командирование на Кавказ. Скандальный эпизод пребывания Александра III на Кавказе. Быт кавказских войск. Командирование на персидскую границу. Гибельные стоянки войск в Туркмении. Назначение в Забайкалье. Путешествие на лошадях по Сибири. Встреча с каторжными и ссыльными знаменитостями. Езда по «ныркам» и по «верёвочке». Общий колорит жизни в Сибири того времени. Путешествие по Сибири с караваном золота. Путешествие на Дальний Восток сплавом и на плотах.


Служба офицера Генерального штаба давно уже прослыла притчей во языцех по своей разнообразности и подвижности. Какие только поручения ни даются этим привилегированным офицерам, и где только им ни приходится побывать по делам службы.

Пришлось и мне, частью по служебным поручениям, иногда по собственным побуждениям или попутно, исколесить из конца в конец всю Сибирь на лошадях четыре раза, да по железной дороге два раза; верхом и пешком пробираться по непроходимым тайгам Забайкалья, Приамурья и побережьям Великого океана; переваливать верхом и пешком через высочайшие вершины Памирских и Кашгарских гор; подолгу бродить в безжизненных пустынях туркменских и закаспийских и побывать во многих трущобах Кавказа, участвуя в облавах и поимках местных разбойников.

Также, отчасти благодаря служебным командировкам, удалось мне совершить путешествие кругосветное и вокруг материка Азии, побывать в Индии, Египте, Китае, Японии, Америке, Аравии и почти во всех государствах Западной Европы; во главе особой научной экспедиции мне пришлось исследовать Маньчжурию и первым, на пароходе, бороздить воды р. Сунгари, на пустынном берегу которой многолюдная орочонская депутация приветствовала меня на том самом месте, которое указано было мною для постройки города, где и стоит теперь город Харбин; побывал в гостях у бухарского эмира, и, в виду гостя духовного, восседал на буддийском «дацане» (монастыре) во время устроенного для меня торжественного богослужения.

Во всех этих путешествиях, поездках и скитаниях я, отчасти по обязанностям службы, отчасти по собственной любознательности, знакомился с местной жизнью новых стран и народов, тщательно занося в свои записки всё достойное внимания. Это-то последнее обстоятельство побуждает меня поделиться с читателями более выдающимися впечатлениями и выводами, которые представляются мне тем более поучительными и интересными, что некоторые страны, в особенности наши окраины, мне пришлось посетить дважды, притом при совершенно изменившейся обстановке. Например, Сибирь, Дальний Восток мне пришлось изучать в их первобытном, так сказать, виде, когда железных дорог там ещё не было, когда все сообщения производились на лошадях, когда на один обмен письмами с центрами Европейской России требовалось для Амура иногда около полугода, когда и телеграммы в Петербург путешествовали 15-20 дней; и затем вторично, когда рельсовые пути совершенно изменили внешний колорит и внутреннее содержание жизни наших окраин.

Выводы и заключения напрашиваются сами собою; но прибегать к ним буду лишь при наиболее рельефных случаях, не желая загромождать мои записки разными сентенциями и экскурсиями в области политики, экономики и т.п.

* * *

Я должен вернуться к финалу моего пребывания в академии. В составе небольшой группы более близких товарищей мы, как водится, отпраздновали окончание академии изрядной попойкой в загородном ресторане. Возвращаясь в город в 4-5 часов утра, проезжая мимо Исаакиевского собора, мы вдруг вздумали подняться на верх собора. Разбудили сторожа и полезли. В результате этой пьяной затеи я схватил сильнейший плеврит и слёг.

Через 3-4 дня нам назначено было представление государю. К несчастью для меня, это должно было состояться не во дворце, а на дворцовой площади (ранней весной), после парада какого-то гвардейского полка. Холод стоял пронизывающий. Как быть? Я лежу с температурой 39 градусов. Доктор говорит о начинающемся воспалении лёгких. Но как упустить случай представиться государю. Ведь это первый раз в жизни. И, может быть, на всю жизнь.

Вдумываясь теперь в мою психику того времени, я должен сказать, что едва ли я тогда преисполнен был тех высоких чувств, которые испытывал у Толстого в «Войне и мире» Николай Ростов при встрече его с государем. Но едва ли в этом страстном желании представиться государю было с моей стороны только простое любопытство. По молодости лет я не постигал тогда то зло, которое Александр III оставил в наследство России в виде уродливо воспитанного наследника, впоследствии Николая II. В академии у нас, как, впрочем, и во всей России, Александр III был очень популярен. И мне никак не хотелось упустить случай представиться государю. Вопреки всем предосторожностям, я всё-таки решился на это. Кое-как надел я парадную форму и совершенно больным поехал на дворцовую площадь. На беду ужасно долго пришлось ждать приезда государя. А стоять приходилось в мундирах, без пальто.

Я чувствовал, что погибаю. Кто-то из товарищей доложил о моём критическом положении ближайшему начальству; мне предложено было выйти из строя и надеть пальто. Едва лишь я это сделал, как подходит ко мне генерал-адъютант Рихтер и говорит: «Поручик, непристойно вам быть в пальто, когда тут же военный министр, постарше вас, без верхнего платья». Пришлось отойти в сторону и снять пальто.

К счастью всё обошлось благополучно. Молодость!

При окончании академии мне предложена была штаб-офицерская должность в штабе Забайкальской области, хотя я был ещё только поручиком; как я думал тогда, вероятно, потому мне оказано было это внимание, что не нашлось охотников забраться в эту глушь Сибири; но в действительности, как я узнал впоследствии, попал я в Забайкалье вот почему: назначенный тогда командующим войсками Забайкальской области генерал Хорошхин обратился к Драгомирову с просьбой рекомендовать ему офицера Генерального штаба.

- А с какими особыми приметами? - спросил Драгомиров, - какого «момента» хотите ангажировать? Ну, то есть, кроме тактики, - быть ему партнёром в винт? ухажёром? питологом? может быть у вас так некому дирижировать танцами?

- Да мне, Вашество, хотелось бы иметь работника, потому что в Забайкалье не было до сих пор офицера Генерального штаба.

- А! Вот вы кого хотите! Ну возьмите тогда поручика Грулева, - глубокий армиют, наверное работник.

Предлагая мне занять должность в Забкайкалье, генерал Хорошхин осведомил меня, что мне предстоит много поездить по Монголии, Манчжурии; и это мне казалось, конечно, особенно заманчивым.

Ещё не было никакого приказа о моём назначении в Забайкалье, а между тем явился ко мне вдруг с визитом знаменитый впоследствии, известный уже и тогда в Петербурге тибетский доктор Бадмаев. Из разговора с ним я понял, что, как культурный глава бурят, он являлся, так сказать, забайкальским патриотом и счёл нужным познакомиться со мною. От моего ответного визита Бадмаеву, где-то на Песках, осталось у меня следующее воспоминание, которое стоит отметить. Когда я подъехал по адресу, то увидел длиннейшую вереницу пациентов, вытянувшихся не только по деревянной лестнице, но и далеко на улице. Не прерывая медицинского приёма, Бадмаев принял меня в своём докторском кабинете, имевшем вид какой-то аптеки с уставленными на полках банками с лекарствами. При мне Бадмаев принял несколько больных, и мне показалось странным, что он давал им одни и те же «задачки», из одной и той же банки, хотя болезни были разные.

По окончании академии требуется отбыть лагерный сбор для практического ознакомления со службой Генерального штаба. Следуя совету Драгомирова, что офицеру Генерального штаба надо непременно попрактиковаться в гористых местах, я попросил, чтобы меня командировали на Кавказ. Собралась нас компания в шесть человек (Артамонов, Пржевальский, Маевский, Стремоухов, Федотов и я) одного выпуска, которые и были прикомандированы к штабу Кавказского военного округа.

На Кавказ ожидался в это лето (1888 г.) приезд Александра III, и в окружном штабе, как и во всех других учреждениях, шла тревожно-суетливая работа. Как во время знакомой мне поездки царя в Скерневицы, целые авангарды поездов, наполненные полицейскими, экипажами, лошадьми, кухнями, придворной челядью и проч., а главное - шпики, которые наводнили Тифлис. На первых же порах с этими шпиками повторялись изо дня в день скандальные истории. Действуя своими обычными провокаторскими приёмами, эти шерлоки в разговорах и беседах старались провоцировать туземцев на революционные откровенности; а те, под личиной русского патриотизма, либо по свойственной кавказцам хитрости, раскусив, в чём дело, наносили жестокие побои этим «рыволуцерам».

Высшие власти, по случаю приезда царя, распорядились просто: политическим неблагонадёжным было сказано: или пожалуйте в Метехский замок (тюрьму), или вон с Кавказа на всё время пребывания Александра III.

И всё же, Александр III не избег большой неприятности. Один грузинский князь, из бывших владельцев земель в Боржомском ущелье, находившийся в свите Александра III, во время переезда через Воронцовский мост, на Куре, остановил государя, выложил ему резко и без прикрас, как его дядя, великий князь Михаил Николаевич, ограбил его и многих его сородичей и... тут же прыгнул в Куру, которая унесла его быстрым течением.

Подкладка этой истории заключается в следующем. После турецкой войны 1878 года получился большой сумбур по землевладению во вновь присоединённой территории Батумской области. На бумаге, указами, грузинам предоставлено было пользоваться земельными участками, на которых они жили; а на деле - иногда не без вымогательств - чиновники требовали от них представления документов, которых у них не было и быть не могло, потому что вместо документов землёй владеют там по обычному праву, т.е. собственность выражается тем, что отец и дед жили и работали на этой земле.

Вот, великий князь Михаил Николаевич, в бытность наместником, также прибег к такому способу, как и все чиновники, т.е. считал земли казёнными, если у живущих на этих участках грузин не было надлежащих документов. Такой взгляд оказался притом очень выгодным для Михаила Николаевича. Во время проезда Александра II на Кавказе, по окончании турецкой войны, Михаил Николаевич повёз своего царственного брата как бы на охоту, в Боржомское ущелье, где именно были такие земли, облюбованные наместником; и там, мимоходом, попросил царя подарить ему кусок «втуне лежащей», «никому не принадлежащей земли» из вновь присоединённой от Турции территории. Александр II, конечно, не мог отказать победителю Турции в этой безделице. А затем наместник уже собственными правами округлял и округлял этот кусок на счёт соседних грузин, у которых не было документов на право владения.

Всё это успел прокричать в лицо Александру III один из ограбленных и бросился в Куру.

Из Кавказа меня командировали на персидскую границу, в Гермаб, куда звал меня мой бывший командир полка Фишер фон Альбах, командовавший в Гермабе стрелковой бригадой. В Закаспии воеводствовал тогда А.В. Комаров, старательно афишировавший своё славянофильство и свой квази-патриотизм. Это тот самый Комаров, которым в 1883 г. дан был хороший боевой урок небольшому афганскому отряду под Кушкой. Дешёвые лавры эти были раздуты патриотической печатью, где заметную роль играл тогда другой Комаров, брат кушкинского, редактор газеты «Свет».

Кроме того, А.В. Комаров, отец четырёх дочерей-невест, и жена его, Камилла Николаевна, разыгрывали роль большой патриархальной семьи, проповедуя строгое семейное начало. И вот в такое-то гнездо втесался мой бывший командир Фишер - немец, еле говоривший по-русски, закоренелый циник, настолько, что, имея уже под 70 лет, привёз с собою в Асхабад 20-летнюю девицу в качестве жены, которая жила у него вместе со своей матерью.

Обстоятельство это страшно шокировало семью Комаровых, которые постоянно допрашивали меня про моего бывшего командира, а я всегда отговаривался одной фразой - в приказе по полку об этом ничего не было.

Лагерь под Гермабом был очень неудачным в гигиеническом отношении: люди сильно болели лихорадкой, зародыши которой, как уверяли туземцы, таились в речушке, протекавшей через лагерь. Мы часто платились за это игнорирование указаний туземцев. В Геок-Тёпе тоже, вопреки предупреждений туркменов, поставили батальон в ущелье, где туземцы никогда не селились, потому что в этом ущелье свирепствовала злокачественная лихорадка. И действительно, в течение 7-8 лет батальон вымер целиком от лихорадки: образовалось кладбище, где похоронен был весь батальон, в полном составе.

* * *

В сентябре 1888 г. мне предстояло пуститься в большое путешествие - в Читу, к месту служения. Путешествие предстояло начать из Тифлиса по Закавказской железной дороге в Баку, оттуда по Каспийскому морю до Астрахани, далее по Волге и Каме до Перми и от Перми до Тюмени по железной дороге. В Тюмени надо было уже снарядиться для путешествия через всю Сибирь на лошадях.

Стоял уже сентябрь на исходе. Необходимо было торопиться уехать с Кавказа, чтобы захватить навигацию на Каме; иначе пришлось бы застрять надолго где-нибудь среди вогул или вотяков, далеко не доехав ещё и до границ Сибири. Пронеслась у меня эта мысль в голове мимолётом, когда по карте изучал обширный бездорожный край Камского бассейна. А подлинные мытарства этого бездорожья узнал я только впоследствии, во время одной из поездок из Сибири в «Россию», как говорят сибиряки, - когда с благоустроенного, сравнительно, сибирского тракта переехал на наши первобытные земские большаки по сю сторону Урала. Тут-то я вспомнил записки декабристки Францевой, у которой по тому же поводу вырвалось восклицание: «Злая Сибирь-то у вас, а не у нас там, за Уралом!»

Пока что, однако, счастливая звезда моя мне весело мигает, увлекая в Сибирь. По Волге и Каме мне удалось захватить последний пароход, и 20 октября я приехал в Тюмень - мой отвальный берег, откуда предстояло пуститься в далёкое плавание через Сибирский океан. Да, «Сибирский океан». Если Наполеон I назвал Россию океаном суши, нырнув только в маленький краешек до Москвы, то что бы он запел, если бы ему пришлось погнаться за Александром I в Сибирь, по которой не военным походом, а на почтовых, при скорой езде, предстояло ехать в тарантасе 50-60 дней и столько же ночей только до Байкала. А там ещё оставался «шматок» до Николаевска, дней на 40.

В Тюмени пришлось пробыть несколько дней, чтобы снарядиться в предстоявший длинный путь. Первое, что бросилось в глаза при выходе на подъезд вокзала, - это невероятная и вполне невылазная грязь, в которой колёса легковой извозчичьей пролётки тонули по ступицу; так что налегке пришлось плестись черепашьим шагом. Извозчик, как и все служащие на вокзале, оказался ссыльным или из ссыльных.

Грязь и ссылка - вот первое впечатление, которое поражало при въезде в Тюмень, преддверие Сибири, - начальный пункт великого сибирского пути. Не позаботились вымостить ничтожный кусок подъездного пути в полторы-две версты от вокзала до города. Воображаю, какие мытарства выносили ломовики, если я на легковой пролётке одолел эти полторы версты в полтора часа. Все улицы города оказались тоже потоками грязи, вливающимися в главную Александровскую улицу, как в главное русло грязи. Переправиться с одной стороны улицы на другую можно было только в некоторых местах - точно переправы на реках. И это в центральных местах города.

Лучшая гостинца в городе оказалась очень характерной по своей кабацкой литературе, которая золотыми буквами украшала внутри все стены и плафон, вроде следующего: «Почитая завет родной, не закусывайте, господа, по одной». «Кто буфет пройдёт, тот удачи не найдёт». «Тому гораздо веселее жить, кто может поесть и попить» и т.п.

Снаряжение в дорогу сводилось к выбору и покупке тарантаса, который для путешествия по Сибири, в былое время, имел такое же значение, как пароход для океана, верблюд для Сахары и т.п. Попался тарантас хороший - едешь спокойно и безостановочно; в противном случае вы обречены на томительные остановки и постоянную возню с починками. В тарантасе устраивались так, что ехать надо не сидя, а полулёжа, - иначе не выдержать бесконечного трясками пути. Не поместившийся внутри повозки мой большой чемодан был накрепко прикован на задке к дрожжинам - предосторожность необходимая, иначе непременно отрежут в пути, даже среди белого дня.

На первых же перегонах мне пришлось ознакомиться с бродячей ссыльной Русью, следуя вместе с большой партией ссыльнокаторжных.

Из уважения к моему офицерскому званию конвойные не мешали мне вступать в разговор с каторжными; для меня открылся совершенно новый, неведомый для меня мир.

Партия была семейная, т.е. в состав её входили как каторжанки, так и добровольно следующие при ссыльных мужьях жёны и дети. Отличаясь поэтому чрезвычайной пестротой, подвернувшаяся мне партия представляла весьма богатый материал для наблюдения. Тут были и политические, и уголовные; были представители чуть ли не от всех национальностей, населяющих Россию, и от всех классов населения. Были и прогремевшие на всю Россию знаменитости: молодая, обворожительная красавица Лишина, застрелившая в Тифлисе, в ложе театра поручика Мищенко, адъютанта Дондукова-Корсакова; в эту ссыльную красавицу влюбился путешествовавший по Сибири богатый англичанин, познакомившийся с Лишиной в Иркутске. Желая добиться освобождения Лишиной из ссылки, влюблённый англичанин посылал ежедневно в Петербург длинные телеграммы, предлагая пожертвовать сто тысяч в пользу Красного Креста, лишь бы отпустили Лишину в Англию, но получил, конечно, отказ. Был тут, в этой партии, и седовласый действительный статский советник, директор мужской гимназии, осуждённый за гнусные преступления, учинённые над своими питомцами. Посмотришь со стороны на этого белого, как лунь, почтенного старца, импонирующего столь же своей красивой старческой наружностью, сколько и умной сдержанной речью, - и никогда в голову не придёт, что этот почтенный патриарх способен на противоестественные пороки.

Политические ссыльные пользовались в то время значительными привилегиями по сравнению с уголовными. Конвойные говорили им «вы»; на этапах отводили им, по возможности, особые помещения; свои же товарищи по ссылке, уголовные, относились к политическим с большим вниманием и сердечностью.

- Сползай-ка, Афоня, с телеги; пусти заместо себя вон барыньку; ишь, сердечная, измаялась как, - говорит заматерелый «шпанка» больному товарищу, сидевшему на подводе, предлагая уступить место выбившейся из сил политической, хрупкой, крайне измождённой женщине средних лет, бывшей земским врачом и следующей в Карийские рудники. Больной Афоня с телеги слезает, но и барынька не желает пользоваться этим самопожертвованием и, напрягая последние усилия, едва передвигая ноги, плетётся рядом, держась рукой за телегу.

Каторжные плетутся большей частью молча, погружённые в свои невесёлые думы, со взглядом, устремлённым в неведомую тревожную даль.

Незаметно наступили лютые сибирские морозы. Установилась санная дорога; потянулись бесконечными вереницами сибирские обозы с залежавшимися в попутных городах товарами. Во многих местах на тракте образовались так называемые «нырки», канувшие теперь в область преданий, а в былое время служившие особого рода египетской казнью для путешествовавших по сибирскому тракту. Нырки - это короткие и глубокие ухабы, следующие один за другим на протяжении сотен вёрст. Полотно дороги представляет собою точно застывшие волны реки, извивающейся среди гладкой пелены необозримой снежной равнины.

Образование этих нырков объясняется тем, что, при бесконечном следовании обозов, в местах, где накопилось много снега, достаточно было, чтобы сани передней частью полозьев ударились в какой-нибудь бугорок; беспрерывно двигающиеся на протяжении многих вёрст, одни за другими, гружёные сани ударяют плечом полозьев на том же самом месте, где ударили первые; бугорок вырастает в горку, а рядом получается ухаб, или нырок, который растёт в глубину настолько, что тройка лошадей с дугой скрывается на дне такого нырка; оттуда тройка взбирается на гребень снежной горки, затем опять ныряет в ухаб, опять выбирается на горку, опять ныряет и т.д.

Неугодно ли пробираться таким образом сотни вёрст! Лошади из сил выбиваются. Путешественник, сидя в кошеве, как называют в Сибири крытые сани, принимает положение полустоячее, то ногами вниз, то ногами вверх.

Едва проедешь эти нырки, намучившись вдосталь в течении четырёх дней и четырёх ночей, в особенности между Мариинском и Томском, начинается новая казнь - раскаты, которые образуются на гатированных участках тракта. Вследствие выпуклой поверхности полотна дороги снег здесь укатан гладко; тройка мчится посредине полотна, а кошева всё время раскатывается то в одну сторону, то в другую, ударяясь на краях дороги об снеговые закраины, постоянно становясь почти ребром на одном полозе, или поминутно опрокидывается, причём первым вылетает из саней пассажир, а за ним летят и его монатки.

Невыносимые мытарства по ныркам, раскатам и ухабам невольно вызывают у путешественника жалобы и проклятия на судьбу и прелести сибирские. И тогда какой-нибудь ямщик побойчее предлагает «махнуть по верёвочке». Это значит свернуть с почтового тракта, бросить почтовых лошадей и поехать на вольных за те же прогонные деньги, которые взимаются на почтовых станциях. Это до некоторой степени риск, потому что, пока едете по почтовому тракту, вы находитесь, так сказать, под покровительством властей; на каждой почтовой станции вас передают с рук в руки; имя ваше зарегистрировано в книгах, и случись с вами что-нибудь в пути, - ограбят или убьют, - не трудно установить, где и по чьей вине это произошло. Когда же вы махнули «по верёвочке», то этим самым вы отдаёте себя на произвол каких угодно случайностей.

Однако страшно это было только в теории. В действительности, езда «по верёвочке» народилась очень просто потому, что придорожное население жаждало заработка, а при обилии перевозочных средств и крайней дешевизне фуража охотно везли за узаконенные прогоны и даже дешевле. А что касается поведения сибиряков-крестьян, то это настоящие сельские землеробы, настроенные очень мирно, в особенности в Западной Сибири: грабежи и убийства случались среди них очень редко. Во всяком случае, знакомиться с укладом жизни местного населения можно было, конечно, не на почтовых станциях, а именно только при путешествии «по верёвочке», т.е. свернув с почтового тракта и направляясь из деревни в деревню, в самую глушь сибирскую.

По этим же местам мне пришлось впоследствии проезжать по железной дороге, и невольно напрашивается сопоставление с одной стороны прежнего мирного и тихого колорита деревенской жизни с её невероятной для нынешнего времени дешевизной и обилием жизненных продуктов, а с другой - шумливой сутолоки, принесённой с собою железной дорогой, вместе с крайним вздорожанием жизни не только в городах, но и в деревнях. Недаром лучшие умы, как Л.Н. Толстой, выражали иногда сомнение в пользе и спасительности рельсовых путей, этих наиболее могущественных проводников выспренных потребностей современной цивилизации и сомнительных благ для заурядной жизни.

Впрочем, и то сказать: несмотря на обилие хлеба и баснословную дешевизну жизни, существовавшие в Западной Сибири до проведения железной дороги, эти места всё же посещал иногда жестокий голод, который трудно было парализовать каким-нибудь привозом со стороны, вследствие отсутствия удобных и дешёвых путей сообщения. Часто случалось, что в одной губернии урожай такой, что хлеб не находит сбыта, продаётся за бесценок; а тут же, в соседней губернии, люди пухнут с голоду.

Для иллюстрации приведу следующий характерный факт. В Верхнеудинском округе Забайкальской области смекалистый рыбак вздумал однажды обратить свой улов рыбы в зерновой хлеб, а хлеб тот продать, потому что прямым путём выручить деньги за рыбу нечего было и думать: зерна всякого и всех сколько угодно, а денег ни у кого нет. Вот взвалил рыбак свою бочку рыбы на телегу и поехал с нею по деревням. Всюду покупатели крестьяне охотно покупают рыбу, расплачиваясь зерном, которое щедро сыпали рыбаку в мешки. Ещё полбочки рыбак не продал, а хлеб сыпать уже некуда, получился большой гружёный воз; пудов в 30 отборного зерна за вторую половину бочки. Рыбак от удовольствия потирает руки, радуясь своей смётке - за одну бочку рыбы выручил два воза хлеба.

Вышло, однако, так, что хлеба два воза есть, но покупать его никто не покупает, ни в деревне, ни на винокуренном заводе, куда пришлось везти хлеб; ни, наконец, в городе, куда повёз на продажу зерно. Никто не покупает, ни по какой цене. Подвозчик, тем временем, требует уплаты за провоз. Пришлось неудачному коммерсанту тайком и украдкой, пользуясь наступившей темнотой, освободить свой воз от груза зерна, высыпать его прямо на улицу, чтобы можно было скрыться на своей лошади, бросив подводчика со вторым возом...

Настолько хлеб в этом районе не имел никакой ценности. А рядом - всего лишь в расстоянии 120-130 вёрст - в Читинском округе, свирепствовал местами настоящий голод; но доставить хлеб из Верхнеудинского округа невозможно было, потому что на всём участке Яблонового хребта, на протяжении около 500 вёрст, нет ни одной колёсной перевалочной дороги.

Впрочем, не только хлеб - серебро даже не выдерживало перевозки через Сибирь на лошадях. Богатейшие серебряные рудники, например, Кутомарский в Нерчинско-Заводском округе, не разрабатывались только потому, что серебро не окупало доставки из Забайкалья на монетный двор в Петербург. Как это ни кажется диким - это тем не менее, факт, не подлежащий сомнению.

Серебро не окупало перевозки до Петербурга; выдерживало только золото, которое сосредоточивалось в горном управлении в Иркутске и оттуда караваном отправлялось на монетный двор в Петербург. Необходимо, впрочем, оговориться, что не окупало серебро казённой перевозки, которая, как сейчас увидим, обходилась баснословно дорого, напоминая известную сказку о кормлении казённого воробья. А что касается подлинной стоимости былой перевозки грузов по Сибири, то - в то время как казённая перевозка не покрывалась даже серебром - в Забайкалье продавались деревянные ложки и дуги, привезённые с Нижегородской ярмарки. Другими словами: в частных руках даже дерево, не говоря уже, хотя бы, про мыло и гвозди, представляло собою большую ценность, чем серебро в руках казённых.

Чтобы понять, почему так дорого обходилась перевозка казне, расскажу как перевозились караваны золота через Сибирь в Петербург, что мне пришлось изучить непосредственно, в качестве начальника такого каравана, который доставлялся из Иркутска в Петербург зимой 1891 г. Для цельности скажу об этом сейчас, забегая немного вперёд, в отношении хронологического порядка.

Прежде всего горное правление даёт наряд своему подрядчику поставить известное число «кошёвок»; это простые сани-розвальни, которые продаются на всех базарах в Сибири по сходным ценам; но так как на заказных санях предстоит перевозить не что-нибудь, а золото, да заказчик притом казна, да расплачивается казна чужим карманом - ибо все расходы по перевозке относятся насчёт золотопромышленников - то эти самые сани вырастают ценой в 5 и 10 раз дороже обыкновенных. Золото в слитках, весом около полпуда каждый, складывалось в грубо сколоченные из толстых досок ящики, окованные железом. В таком ящике укладывалось 25-30 пудов золота; с этим золотым грузом ящик наглухо привинчивается ко дну саней. Немного возвышающийся ящик служил готовым столом... для игры в винт во время езды днём и даже ночью напролёт, благодаря фонарику, прикреплённому к стенке кошевы; причём винтёры до кончика носа остаются завёрнутыми в шубах и дохах с накрепко примёрзшими к ним усами и бородами.

В состав каравана назначалось обыкновенно 10-15 саней; значит, общее количество перевозимого составляло 300-360 пудов золота. Для охраны такого каравана назначался конвой из 4-6 казаков. Надо удивляться как патриархальности перевозки таких ценных сокровищ, так и похвальному благонравию сибирских «чалдонов» (каторжных-беглых, бродяг), придорожных ссыльнопоселенцев или просто изобилующих в Сибири охотников до лёгкой наживы, которые, кажется, ни разу не учиняли нападений на такие караваны с золотом. А ведь такой караван представлял собою ценность в 4-5 миллионов рублей. Одна только повозка представляла собою ценность в полмиллиона. Караван постоянно и неизбежно разрывался, растягивался на протяжении 1-2 вёрст. Случится поломка в какой-нибудь кошеве, и весь обоз останавливается: не только конвой, но и все ямщики собираются на выручку застрявшей повозки; а тем временем остальные сани с золотом остаются рассеянными и брошенными в тайге и на дороге, под охраной Николая Угодника. Что стоило бы кому-нибудь угнать хоть одну повозку, или сбить и спрятать в снегу ящик с золотом, которым завладеет потом по миновании каравана.

Неугодно ли сопоставить это с перевозкой какой-нибудь тысячи долларов по улицам Чикаго в наше время...

Чиновники горного правления уверяли, что грабители потому не рискуют нападать на караваны с золотом, что сбыть такое золото было очень трудно. В действительности это вовсе не так: хищники умудрялись перевозить золото контрабандным путём через китайскую границу, иногда даже в экипаже самого генерал-губернатора, как это случилось в моё время, в 1889 г. Устроили это таким образом. Проведали контрабандисты, что объезжавший Забайкалье генерал-губернатор барон Корф, по приезде в Селенгинск, принял приглашение китайских властей заехать из Кяхты в пограничный китайский городок Маймачин на обед, приготовленный в его честь. Зная хорошо, что генерал-губернаторский тарантас таможенные чиновники осматривать не посмеют, хищники всунули незаметно в ящик, где обыкновенно хранится колёсная мазь, с десяток грязных, захватанных мазью ящичков колёсной мази, в которых вместо мази было золото. Сам контрабандист, зорко следя издали за этим тарантасом, одновременно перешёл границу с пустыми руками, а по прибытии в Маймачин усердно помогал ямщику-буряту... мазать колёса тарантаса, только не той, конечно, мазью, которую он заготовил.

Долгое время барон Корф не мог забыть, как он попал в контрабандисты.

Раз коснувшись своеобразных способов передвижения по Сибири, отошедших теперь в область преданий, нелишнее вспомнить и весьма оригинальные путешествия на плотах, которые в былое время совершались из Читы, вниз, конечно, по течению Ингоды, Шилки и Амура до Благовещенска, Хабаровска, а иногда и далее, до Николаевска, т.е. всего на расстоянии свыше 3000-4000 вёрст.

Замечу мимоходом, что этот способ передвижения к Великому океану имеет своё историческое прошлое, богатое многими событиями и последствиями. Ещё при первом занятии Приамурского края, при графе Муравьёве-Амурском, явилась необходимость обеспечить новую колонию первыми авангардами переселенцев и снабдить новосёлов какими-нибудь боевыми силами и жизненными запасами. Всё это возможно было только посредством сплава по Амуру. Никаких дорог из Забайкалья на Дальний Восток нет, как известно и поныне, если не считать Амурскую железную дорогу и небольшие участки колёсных дорог вдоль Амура. Так что поныне огромная наша окраина Дальнего Востока висит лишь на телеграфной проволоке, а для сообщения служит самая поверхность Амура - зимою по льду, а летом на пароходе. При Муравьёве и этого не было; так что передвижение грузов и людей возможно было только на плотах и редко - на судах.

Прибрежное население Ингоды и Шилки по сие время ещё полно всевозможных преданий о принудительном переселении забайкальских казаков и государственных крестьян на Амур посредством сплава на плотах. На этих плотах перевозилось население чуть не целых посёлков - стар и млад, домашний скот и весь скарб домашний.

Эти подневольные новосёлы послужили ядром для основания процветающих теперь в материальном отношении амурских и уссурийских казаков. Зато сколько слёз, в своё время, было пролито этими вынужденными переселенцами при оставлении насиженных мест. Сколько плотов с людьми, скотом и всем скарбом погибли в пучинах Амура, который в половодье имеет местами вид настоящего моря, так что и берегов не видать.

Позднее, в моё время, сплавом по Амуру пользовались только для передвижения партий новобранцев на укомплектование войск, расположенных на Амуре. Но этот способ передвижения обходился так дорого, чреват был часто такими несчастными случаями, что нашли более соответствующим отправлять этих новобранцев из Одессы морем, кругом всей Азии.



Глава VII. Жизнь и служба в Сибири


Сибирь - место ссылки и каторги. Характеристика Сибири и сибиряков. Сибирь - «страна чудес и курьёзов». Почётный гражданин и председатель благотворительного общества - грабитель и разбойник на большой дороге. Культурное развитие Сибири. Моё участие в общественной жизни. Перевод в Генеральный штаб. Изучение туземного населения. Жизнь бурят. Буддизм, ламы и «дацаны» (монастыри) бурятские. Жизнь «семейских» (раскольников). Жизнь приискателей. Жизнь золотопромышленников, хищников и спиртоносов. Таёжные обычаи и законы. История Желтугинской республики.


Зимою 1888 г. я прибыл на службу и житьё в Забайкалье, в самую глушь сибирскую, в эту причудливую, неизведанную страну чудес и курьёзов, как давно уже названа Сибирь устами её присяжных беллетристов.

В уме и воображении русского народа Сибирь встаёт величавым грозным фатумом, соединяющим в себе что-то магическое и таинственное. Человек невольно теряется в этом безбрежном океане суши, подавленный природой унылой и мрачной, - мрачной, как сама тайга сибирская. К тому же эта долго забытая, отверженная окраина до сего времени служит страной ссылки и каторги. Бесконечный, длинный путь уже сотни лет увлажняется обильными слезами обездоленных судьбой. Тёмной рекой льётся в необъятную Сибирь горе людское, прикрытое сверху сутолокой повседневной жизни со всей её разнообразной мелкой рябью, под которой своим путём, незаметным для постороннего глаза, струится и струится это горе-горемычное.

И никак не наполнят они это горе и страдание людские - ненасытную, необъятную Сибирь, бездонное море печали...

Сибиряки, однако, страстно привязаны к своей сумрачной, безлюдной родине, любят бесконечное раздолье сибирское и сильно дорожат укоренившимися в Сибири традициями социального характера. В Сибири никогда не было крепостного права, поэтому там неизвестны разные общественные перегородки Европейской России; а общее, чреватое иногда горестными воспоминаниями прошлое само собою сближает людей разных положений, независимо от различия материального состояния.

Всё это окружает «страну чудес и курьёзов» таким пленительным ореолом, что сибирякам неуютно и тесно вне Сибири. Невольно вспоминаются тоскливые вздыхания многих декабристов, которым, после получения свободы, жалко было променять широкое раздолье сибирское на тесные объятия их старой родины.

Так растворилось и переработалось в Сибири всё, что выбрасывалось туда много лет прихотливыми волнами исторической жизни Европейской России. Неудивительно, если в этом горниле земли русской народились особые сибирские типы, душой и телом закалённые в упорной борьбе - то с судьбой, злой мачехой, то с негостеприимной суровой природой. На сибиряка прежде всего кладёт отчётливую печать сама бесконечная ширь его родины. Признано давно уже общим местом, что природа и люди находятся между собою в постоянном взаимодействии. Мне то представилось особенно наглядным при сопоставлении людей и природы Сибири и её соседки Японии, с которой мне пришлось познакомиться несколько позже.

В Японии всё имеет вид какой-то игрушечный: леса, поля, реки, озёра - маленькие, люди - маленькие, дороги - узенькие, дома - точно картонные, и всё в таком роде. В Сибири - наоборот: всё отвалено по широкому масштабу, отвечающему необъятной шири этой беспредельной страны. По дороге ли едешь, по историческому тракту сибирскому, видишь пред собою такую даль безмерную, для которой неприложимы расстояния никакой другой страны в мире; да и ширина дороги, дело рук сибирских, отхвачено тоже по привольному масштабу; видно земли раздолье. Стоит ли у дороги столб телеграфный, он тоже такой высоты и толщины, что в его размерах сейчас же сказывается величие его родной тайги; этого мало: на расстоянии тысячи и нескольких тысяч вёрст можно видеть, что легковесная телеграфная проволока, этот осколок европейского ума, поддерживается не одним, а тремя такими гигантами; сейчас видно, что и в этом природа отвалила щедро рукой, по масштабу сибирскому.

А сёла сибирские! - в них видна богатырская мощь, так и брызжет от них избыток и людское довольство; куда до них многим захудалым городам Европейской России!

А тайга, а горы, а реки сибирские!.. Есть где им развернуться по необъятной стране.

Словом, куда не взглянешь, во всём сказывается безмерное раздолье сибирское, в котором незаметно тонет всё: и заботы, и горе, и тоскливые воспоминания о покинутой родине.

Под влиянием всех этих разнородных условий и народился особый своеобразный тип сибиряка, в котором так же широко и привольно размахнулись душевные качества по широкому масштабу: тут и чуткая отзывчивость к чужому горю, самоотверженная - просто ангельская иногда - доброта, рядом с неудержимой удалью, железной волей и прямо нечеловеческой иногда жестокостью. Это кажущееся противоречие представляет собою ни что иное, как живое воплощение всё той же беспредельной сибирской шири: доброта - так доброта без удержу, без счёта; даст ли сибиряк простор злой воле, она может проявиться в таких чудовищных размерах, что работа разных Тропманов и других европейских знаменитостей этого рода покажется просто детской забавой.

Где, например, видано и слыхано, чтобы богатейший купец, первое лицо в городе, председатель благотворительного общества, почётный гражданин, приятель губернатора в прочее выходил бы по ночам на большую дорогу для разбоя и убийств? А в Сибири это оказалось в порядке вещей.

Вот как это было.

Зимою 1887 г. немногочисленное население Читы было взволновано выдающимся ограблением денежной почты, которое произведено было в ближайших окрестностях города и сопровождалось убийством ямщика и тяжёлыми ранами, нанесёнными конвоиру - артиллерийскому солдату. Грабители не забыли, конечно, похитить при этом почтовый баул с денежной корреспонденцией на сумму около 30 000 рублей. Почтальон, сопровождавший почту, спасся бегством, отстреливаясь в сторону грабителей, которые, как оказалось впоследствии, и не думали его преследовать.

Весть об ограблении денежной почты в ближайших окрестностях города быстро достигла Читы и произвела переполох среди сонного населения захолустья. Всё начальство областного города было поставлено на ноги, и начались энергичные розыски. Разыскивать, впрочем, пришлось недолго, благодаря резко обозначенным свежим следам, оставленным грабителями на только что выпавшем перед тем рыхлом снегу. Выяснилось сразу, что грабители нагоняли почту со стороны Читы в лёгких санках, запряжённых в одну лошадь, которой, судя по следу, свойственна была, по-видимому, своеобразная побежка с закидыванием задней правой ноги несколько в сторону.

Лошадь с предполагаемой своеобразной побежкой оказалась принадлежащей первому лицу в городе, богатому купцу Алексееву, игравшему первую роль в Чите: он состоял деятельнейшим директором тюремного комитета, попечителем всех учебных заведений, в церкви выступал перед молящимися с церковной кружкой, увешанный медалями и орденами, друг и приятель самого губернатора. Наконец, этот Алексеев был очень богат: был одним из крупнейших собственников в городе, владел обширным кварталом со многими домами и лавками. Словом, Алексеев являлся тогда украшением областного города Читы и по уму, и по богатству, и по заслугам, и по щедрой общественной благотворительности.

После сказанного неудивительно, что одного слова Алексеева, что лошадь его на месте, было достаточно, чтобы разочаровать следователя и почтовое начальство, которое, со своей стороны, вело ещё самостоятельное следствие.

После ответа Алексеева розыски направлены были по разным иным направлениям, которые, однако, очень скоро опять привели к почётному гражданину. При всём том никому в голову не приходило допрашивать Алексеева в качестве подозреваемого. Только после того, когда сосредоточилось много явных улик, когда, наконец, и сам почтальон сознался и указал на Алексеева, как инициатора, подстрекателя и исполнителя, собственноручно убившего ямщика, пришлось поверить, что «в стране чудес и курьёзов» возможен и такой курьёз, как богатый почётный гражданин в роли разбойника и грабителя на большой дороге.

Эти предположения, в виде тонких и деликатных намёков сообщили Алексееву за завтраком у губернатора. В тот же день он был арестован, и недели через две, по велению слепой Фемиды, этот почётный гражданин был повешен в своём родном городе Чите рядом со своим соучастником, ссыльнопоселенцем Пенде.

Везде, конечно, этот выдающийся факт общественной жизни явился бы совершенно необычайным, как нечто невозможное с точки зрения житейской этики. Но в Сибири к таким явлениям если не привыкли, то, во всяком случае, относятся к ним равнодушно. Причиной является то, что в устах народной молвы многие крёзы сибирские, сияющие щедрой благотворительностью, служащие предметом поклонения, подобно Алексееву, выросли на почве известной только Сибири крайне своеобразной приискательской жизни, нажив свои богатства такими мрачными путями, которые ужасают иногда даже сибиряков, привычных ко всяким явлениям подобного рода. Неудивительно, если иногда на склоне дней пробуждаются старые инстинкты, усыплённые богатством и всеобщим поклонением.

Раз коснувшись характеристики сибиряков, перейду к описанию важнейших элементов населения собственно в Забайкалье, куда, после продолжительного странствования по Сибири, я прибыл зимой 1888 г. Скажу сначала два слова о первых шагах моей службы.

В январе 1889 г. я был переведён в Генеральный штаб. Вслед за тем был выбран членом-секретарём и заведующим делами областного статистического комитета, заведующим разными библиотеками, благотворительными учреждениями и, таким образом, сразу окунулся в самую гущу местной общественной жизни.

Надо заметить, что по всей Сибири, вообще, общественная и культурная жизнедеятельность во многом опередила Европейскую Россию. Приведу краткий пример, когда я задумал составить карту Забайкальской области, то я нашёл в области свыше 100 тригонометрических пунктов, определённых разными научными экспедициями; тогда как, например, в центре России, в Калужской губернии, таких пунктов я нашёл впоследствии только 10-15: настолько дальняя сибирская область оказалась более обследованной, чем подмосковная губерния.

Статистические комитеты, созданные в 50-х годах во всех губернских городах Европейской России, были так учреждением вполне мертворождённым; а в Сибири те же учреждения проявили оживлённую деятельность и во многом содействовали исследованию и выяснению местных производительных сил, деятельности населения, истории края и т.п.

Когда, бывало, уедешь из Владивостока или Благовещенска на несколько месяцев, то по возвращении не сразу узнаёшь даже собственную улицу, на которой живёшь, - так быстро вырастали новые постройки; а в той же Калуге гостиный двор, гимназия, да и весь центр города стоят в неприкосновенном виде со времени Екатерины II.

С первых же шагов моей служебной деятельности в крае мне пришлось - благодаря служебным поездкам - близко ознакомиться с двумя важнейшими элементами населения Забайкалья: бурятами и «семейскими» (раскольниками). Стоит сказать о них несколько слов, потому что о тех и других в России имеют смутное представление.

Буряты сами называют себя «бурядами», а при первом знакомстве с русскими получили название братских, - вероятно, вследствие простого созвучия слов, почему сибиряки до сего времени называют бурят «братскими».

Источником существования бурят служит скотоводство, которым они занимаются с особой любовью; чтобы быть поближе к своим стадам, они перекочёвывают с места на место, в зависимости от времён года и обилия подножного корма. Жилищем в летнее время служит юрта, а при наступлении холодов - зимушка. Внутреннее убранство юрт всегда однообразно: против входа помещается ларь, на котором ставится несколько бурханов, а перед ними раскладываются принадлежности религиозного культа: шесть медных чашечек с жертвоприношениями - мука, зерно, чай и прочее, металлическое зеркало, курительные свечи и т.п.

Посредине юрты, под отверстием в крышке, укрепляется железный треножник, который служит очагом.

В пище и питье буряты очень неразборчивы: мясо едят редко, но при случае не брезгают и падалью. В домашней жизни крайне нечистоплотны; весьма немногие знакомы с употреблением мыла, а очень многие во всю жизнь никогда не моют не только тела, но даже лицо и руки остаются у них от рождения в неприкосновенном виде до самой смерти: «с чем явился на свет - с тем должен лечь в гроб». Поэтому при рождении, прямо из утробы матери, без всяких омовений, младенец завёртывается в тулуп и, невзирая на погоду и время года, подвешивается на некоторое время возле юрты, под открытым небом; так затем и во всю жизнь бурят никогда не моется и не купается. Когда буряты-казаки прибывают на службу, их прежде всего отводят в баню, где под наблюдением начальства подвергают мойке - первый раз в жизни; вот эта невинная муштра является для бурят самой тяжкой пыткой на первых порах службы.

Семейное начало у бурят развито очень слабо. Рождениe вне брака отнюдь не считается пороком; напротив, это служит доказательством пригодности «бацагана» (девушки) к рождению детей - значит, к семейной жизни, и гарантирует поэтому её скорый выход замуж, а следовательно - получения «долика», т.е. калымного выкупа. На жену бурят смотрит исключительно, как на рабочую силу; на свою дочь - как на товар, за который требуется получить возможно лучший выкуп. Поэтому, если одна жена не в состоянии управиться с домашней работой, бурят берёт вторую и третью жену; если дочь не обращает на себя внимание парней на «наадах» (вечерниках), то навлекает на себя постоянные упрёки родителей, опасающихся лишиться «долика».

Кстати заметить, что эти «наады» совершенно не имеют того невинного характера, как у наших крестьян посиделки или вичирницы; на бурятских вечеринках проявляется во всей силе грубый цинизм азиатского сладострастия: после унылой песни и флегматичной пляски парни тут же выбирают себе временных подруг, на глазах родителей, и все вместе продолжают оставаться в юрте...

Достойно внимания, что бурятам, по-видимому, совершенно чуждо понятие любви: для этого чувства даже нет соответствующего выражения на бурятском языке, в общем довольно развитом и имеющем даже свою литературу. Всё объяснение в любви бурят выражает одним словом - «дуртай», что значит хочу, желаю, - в чём сказывается лишь грубая эгоистическая похоть.

Что касается буддизма бурятского, то основой его служит положение ламы, которое определяется троичностью догмы «гурба эрдени» (Бог, его закон и лама), а также символом «ламадор итегемой», т.е. «веруем ламе»... Число всех лам среди забайкальских бурят составляет не менее 10% общего количества бурятского населения. Дело в том, что буддийское вероучение проникнуто глубоким мистицизмом, требующим одинаково от своих последователей полного отречения от всех потребностей жизни. А так как такое требование в отношении массы населения несовместимо с условиями человеческой природы, то и установился обычай, по которому третий сын служит искуплением для всей семьи и посвящается в ламы. Этим и объясняется чрезмерно большое число лам у бурят.

По верованиям бурят, лама может по своим книгам начитать всякую беду и отчитать от беды. Придя в юрту, лама распоряжается, как хозяин, как посланник Бога. Хозяин юрты обязан удалиться, оставив в юрте для ламы даже свою жену.

Исполнение треб сводится к ворожбе, гаданиям, заклинаниям и прочему. Иногда эти требу («гурумы») очень разорительны: похороны богатого бурята обходятся нередко в 100 и более голов скота. Но это не всё; заметит, например, лама после похорон, что душа умершего направилась не туда, куда следует, и предупреждает тотчас родственников покойного, конечно, богатых; а за исправление такой беды берётся немалая мзда.

В прежнее время бурятские женщины похищались русскими поселенцами, потому что в Забайкалье ссыльные и беглые были исключительно одинокие мужчины. Добывание женщин производилось очень просто - путём похищения их у соседних бурят. Чтобы уберечь своих женщин от похищения, буряты придумали простой способ: переменили костюм девок и парней, одев одних в платье других. Этому способствовало свойственное монгольской расе отсутствие у мужчин усов и бороды. После этой скрытой перетасовки похищение бурятских женщин стало сопровождаться иногда весьма горьким разочарованием для хищников и, таким образом, отвадило их от покушения на бурятских сабинянок.

Среди русской части населения Забайкалья особого внимания заслуживают «семейские». В прежнее время, а иногда и теперь, семейских называют раскольниками поповщинской секты. Они переселены были в конце XVIII столетия, после первого раздела Польши. Выдержав упорную борьбу с непривычными особенностями окружающей природы, семейские основали своё благосостояние исключительно на хлебопашестве, и во всех местах своего поселения отличаются замечательной зажиточностью.

Домовитость у семейских доведена до высокой степени. Отец является верховным главой семьи - даже после того, как дети обзаведутся собственным хозяйством. Жена пользуется большим уважением, и без её согласия не предпринимается ничего важного. Разговор свой женщины любят пересыпать библейскими изречениями, хотя от грамотности сторонятся, придерживаясь семейской поговорки: - «мужику не рожать, бабе дьяком не бывать».

* * *

Как не остановиться несколько подробнее на жизни около золота в Сибири вообще, и в частности - в Забайкалье. Ведь это добывание золота и жизнь причастных к этому делу элементов придаёт совершенно особый колорит всей жизни сибирской. Начну с приискателей.

Приискатель в Сибири является совершено законченным, своеобразным типом, выросшим на почве приисковой жизни. Ежегодно, ранней осенью, золотопромышленные компании высылают своих агентов, преимущественно в западные сибирские губернии, для вербовки рабочих на прииски. Под давлением наличной всюду нужды, в деревне находится всегда готовый контингент желающих отправиться на заработки. Многих буйных голов манит при этом бесшабашная, разгульная жизнь приискателя, полная всевозможных приключений и сказочных метаморфоз: в Сибири известно немало примеров превращения нищего приискателя в миллионера в какие-нибудь 5-6 месяцев.

Все чудесные рассказы, распространяемые продувным агентом при вербовке рабочих, невольно распаляют воображение пришибленного нуждой крестьянского люда; многие видят себя уже обладателями открытых ими богатых ключей, в которых «вода бьёт золотым песочком», или найденных пудовых самородков. Все эти рассказы подкрепляются обильными задатками, а первая приисковая чарка окончательно ошеломляет договаривающихся рабочих.

После нескольких дней работы в деревнях мы видим приискового агента выступающим уже во главе партии рабочих, закабалённых задатками, отуманенных фантастическими бреднями об ожидающих их золотых самородках. Весь этот угар поддерживается в голове первое время сплошным пьянством на остатки полученных задатков; а затем, ещё в пути, быстро наступает суровая действительность, которую приходится заглушать опять-таки пьянством, на счёт полученного от агента нового тулупа, зимней пары сапог и прочих вещей, взятых из дома.

Словом, после бесконечного длинного пути приискатель приходит в тайгу, на прииск, в очень печальном виде: в драном зипунишке, с опорками на босу ногу, измождённый продолжительностью трудного пути, со всеми признаками свихнувшегося пропойцы, безвозвратно втянувшегося в пьянство.

На прииске начинается изо дня в день, от восхода до заката, тяжёлый, беспросветный, прямо нечеловеческий труд, в сравнение с которым каторжная работа является своего рода приятным бездельем. Во всё время этого сплошного каторжного труда приискателю нередко удаётся заглушить жгучую действительность рюмкой разбавленной водки, добытой по баснословной цене от приютившегося где-нибудь по соседству в таёжной глуши спиртоноса.

Подавленный тяжкой работой приисковой каторги, поедаемый в редкие часы отдыха жгучей, но сладкой мыслью о том, как он развернётся и загуляет, когда вырвется из прииска и будет возвращаться домой, унося богатый заработок и припрятанные в потайных местах, скрытых от приисковой администрации, золотничные самородки или прямо скраденное золото.

После продолжительного жестокого труда, в течении иногда нескольких лет, связанного с неимоверными лишениями, приискатель начинает готовиться к обратному пути на родину. Приготовления эти заключаются в том, что и без того нечеловеческий труд удваивается для увеличения заработка, обыденные убогие потребности урезываются до крайности, в чаянии наверстать всё это по дороге домой.

Приближается, наконец, желанный час свободы. Из отдалённого внешнего мира в глухую мрачную тайгу проникают первые проблески пробуждающейся весны, действующей прямо одуряющим образом на обездоленное приисковое население. Все рвутся из суровой холодной тайги на простор открытого света и живительных ласкающих лучей весеннего солнца.

Собрав своё скудное имущество и получив расчёт от приисковой администрации, приискатель с мизерной котомкой за плечами, но с туго набитым кошельком, весело и бодро покидает прииск. Углубившись в беспросветную тайгу, он навострившимся зорким глазом быстро находит свои зарубки на вековых стволах и по ним отыскивает припрятанное в разное время золото, которое ещё более возвышает и без того приподнятое настроение духа, отуманенное сладкими мечтами о предстоящей привольной жизни.

Немногим, однако, удаётся выбраться благополучно из тайги, где весь путь приискателя усеян бесконечными опасностями от бродячих по тайге инородцев или от сибирских варнаков, или даже от оседлых жителей придорожных деревень: все они, как хищные волки таёжные, подстерегают в глухой тайге возвращения на родину приискателей, зная хорошо, что у каждого из них есть при себе хороший заработок; организуется правильная охота, и метким выстрелом из засады в глухой тайге несчастный приискатель делается жертвой своего заработка, добытого таким тяжёлым кровавым трудом.

В Сибири, в устах народной молвы, живёт немало таких преданий о прибыльной охоте на приискателей, устраиваемой в глухой тайге кровожадными таёжниками. Котомки подстреленных жертв дикой алчности послужили основанием для многих разросшихся впоследствии богатств, и лишь одна тайга - вечно суровая, вечно молчаливая, - хранит мёртвое молчание об их кровавом зародыше...

Подражая нашим доморощенным хищникам, многие инородцы в Восточной Сибири - гиляки, манегри, гольды и другие полудикие жители сибирской тайги, как много раз я убеждался в этом лично, применяют эту своеобразную охоту на приискателя в несколько иной форме, и, надо отдать справедливость этим диким детям тайги, они несколько облагородили эту охоту на людей: они не убивают на авось - «авось» там найдётся что-нибудь в котомке, как это хладнокровно проделывают наши таёжники: инородец сначала долго, на протяжении нескольких вёрст, скрытно выслеживает приискателя и, убедившись окончательно, что он возвращается не с пустой котомкой, опережает путника, на едва заметной тропе, около переправы через реку или на горном перевале, расстилает платок или просто тряпицу, удерживаемую на земле наложенными по краям камнями. Увидев этот платочек на своём пути, приискатель знает, что недалеко, в лесной чаще, скрывается «хозяин» тайги, требующий выкупа. Приходится развязать котомку и отсыпать немного золотого песочка. Беда приискателю, если он оставит без внимания этот платочек: меткий выстрел инородца отдаст его в руки жадных хищников со всем его золотом.

После продолжительных странствований и бесконечных мытарств приискатель выбирается, наконец, из тайги на большую дорогу и располагается для отдыха в ближайшем селе. Здесь на приискателя организуется также правильная охота - не менее жадная, хотя и более утончённая, чем в недрах таёжной глуши. Многие придорожные селения около богатейших когда-то Витимских и Олекминских приисков стяжали себе в этом отношении громкую славу на всю Сибирь. Сколько легендарных рассказов передаётся о жгучих и бесшабашных разгулах и диком разврате, происходивших в этих притонах во время прихода приискателей!..

* * *

В Сибири существует ещё многочисленный класс мелких золотопромышленников, испытавших на себе не раз всевозможные превратности судьбы. Точно неизбежное проклятие тяготеет над всем, что соприкасается с добыванием золота из недр земли, - точно злая ирония судьбы насмехается над полной превратностей жизнью людей, заставляя одних изнемогать под тяжёлым ярмом добывания золота - этого волшебного двигателя нашей жизни, отдавая все её блага жирующим где-то вдали собственникам этих приисков, неведомым баловням судьбы, никогда быть может не видавшим, каким кровавым потом орошается эта роковая добыча.

За всё время моей жизни в Сибири мне ни разу не приходилось видеть или слышать про основанные прочно богатства, источником которых служило бы непосредственно золотое дело. Зато противоположные примеры поражают в Сибири чуть ли не на каждом шагу. Зимой 1888 г. мне показывали в Иркутске нищего-старьёвщика, который незадолго перед тем, в течение 6-7 месяцев, видел себя нищим спиртоносом, затем богатым миллионером-домохозяином, выезжавшим в Иркутске на тысячных рысаках, а через некоторое время опять нищим спиртоносом, бросившим, наконец, своё опасное ремесло, променяв его на продажу старья на базаре.

Происхождение скоротечного богатства объясняется весьма просто - условиями быта приисковых рабочих. Привоз или продажа спиртных напитков на прииски строжайше запрещается: за этим зорко следит приисковая администрация при помощи горной милиции. Между тем, рабочие на приисках, никогда не брезгующие выпивкой, рады бы оживить свой каторжный труд рюмочкой живительной влаги, за которую готовы расплачиваться припрятанным где-нибудь золотом. Вот и являются на помощь спиртоносы, представляющие собою в таёжной жизни особый вид приискового хищника. Имея за спиной небольшую котомку, в которой далеко, в тряпье, тщательно запрятана бутылка спирту, спиртонос с неимоверными трудностями и лишениями, встречая на каждом шагу опасности всякого рода, долго пробирается по таёжной глуши, пока доберётся до намеченного прииска.

О прибытии спиртоноса, притаившегося где-нибудь недалеко от прииска, в невероятных трущобах, даётся знать на прииск условными приметами, - не всем, конечно, а лишь знакомым, доверенным рабочим. Тогда со всевозможными ухищрениями, скрытно от зорких глаз милицейских казаков и приисковой администрации, начинается оживлённый обмен золота на разбавленный до последнего градуса спирт. Окончив свою меновую торговлю, спиртонос возвращается опять за товаром; но... на обратном пути на спиртоноса устраивается со стороны таёжных хищников такая же кровавая охота, какой подвергается приискатель, с целью поживиться имеющимся у него золотом, и его часто постигает та же участь.

Так, вообще, ведут свою опасную деятельность спиртоносы начинающие. Более расторговавшиеся прибегают к более хитрым приёмам: они делают заявки на участки, расположенные по соседству с богатыми приисками, на которых рабочее население доходит до 5, а иногда до 10 тысяч человек; ставят на свои участки несколько человек рабочих, в качестве, будто бы, разведчиков, и под этой ширмой выменивают золото на соседнем прииске на разбавленную наполовину водку.

Вот такой-то спиртонос, во время своих мифических разведок на отведённой ему площади по соседству с Олекминским прииском, неожиданно наткнулся на богатейшее месторождение жильного золота. Одурманенный внезапно нахлынувшим счастьем, бедный спиртонос не сумел справиться с привалившим к нему счастьем, был высоко подброшен всесильной фортуной на головокружительную высоту, на которой он удержался недолго и с такой же стремительной быстротой грохнулся вниз, - ещё ниже, чем лежал раньше, и опять взялся за знакомую котомку с бутылкой спирта. Но не стало уже прежнего рвения: ослеплённый блеском промелькнувшего мимо него счастья, бедный спиртонос не мог уже разыскивать в мрачной тайге когда-то так хорошо известные ему проторённые тропинки. И вот мы видим его, в приведённом выше примере, продающим на базаре в Иркутске старое тряпьё, подавленным всей тяжестью изведанного им скоротечного золотого счастья.

Я привёл здесь наиболее рельефный из известных мне примеров; но, как я заметил выше, в Сибири нетрудно встретить на каждом шагу и во всевозможных профессиях и слоях общества людей, жестоко наказанных судьбой за добычу презренного металла из недр земли. Эта самая земля - наша общая мать-кормилица - точно мстит человеку, когда он пытается извлекать из неё золото вместо хлеба.

* * *

Наиболее яркую картину приискательской жизни в грандиозных размерах показала нам история Желтугинской республики, прогремевшая в своё время на весь мир, - как вслед за Желтугой прославился Клондайк.

Желтугинская история разыгралась в 1887 г.; так что ко времени моего приезда в Забайкалье, на следующий год, там ещё густо носились остатки одуряющего угара, навеянного желтугинским золотом.

В 1887 г. разнеслась по Амуру глухая молва о каких-то приисках с баснословным содержанием золота, открытых на китайском берегу Амура, против нашей Игнашинской станицы. Раньше всех на богатую и лёгкую добычу кинулись гольды, а также наши казаки с соседних посёлков; потом сюда стали стекаться беглые каторжники и китайские хунхузы (разбойники) из Сунгарийского края.

Молва о «бьющих из-под земли фонтанах с золотым песочком» росла по Амуру с быстротой молнии. Потянулась на Желтугу из отдалённых концов Амура, с нашей и китайской стороны, не только всякая вольница, но даже степенные купцы, домохозяева, - был даже среди них служитель алтаря, тоже соблазнившийся перспективой лёгкой и быстрой наживы. Бросались дома, семьи, хозяйство. Всё это объясняется действительно богатейшим содержанием золота, случайно открытого в местности почти совершенно безлюдной, находившейся вне всякого контроля каких бы то ни было властей.

В короткое время на Желтуге оказалось около 3-4 тысяч отчаянных голов, среди которых можно было встретить кровожадных китайских разбойников, делящих добычу с казаками, или отставленного от службы исправника, работающего о бок с беглым каторжником, бежавшим с Сахалина.

Всё это лихорадочно работало, и не без успеха, так как самый плохой работник, промывая турфы примитивнейшим способом, намывал 5-6 золотников золота в день.

В интересах общественной безопасности это буйное и разноязычное население выбрало из своей среды 5 директоров, которым вручило власть над собою, - власть на жизнь и на смерть, без всяких апелляций. Директора сочинили небольшой ряд устных законов, которые объявили приискателям, и с тех пор, как меня уверял главный директор, называвший себя даже президентом Желтугинской республики, на Желтуге водворился образцовый порядок, так как смертные приговоры произносились и приводились в исполнение в течении шести часов.

Так создалась Желтугинская республика, пока китайские власти, набравшись сил, не прогнали приискателей, которые, по словам «президента», не успели ещё обзавестись собственным войском. Русское население разбежалось или прогнано было в русские пределы, а китайцы были большей частью переловлены и казнены «гильотиной», но на китайский лад: их по 15-20 человек привязывали головами, при помощи их собственных кос, к длинному бревну, затем тупым топором рубили головы...

Несмотря на эту кровавую расправу с приискателями, несмотря на то, что ни один желтугинец, сколько известно, не только не разбогател, но ни один из них не успел унести с собою хоть какую-нибудь толику того золота, которое действительно лилось тогда кругом бурным потоком, несмотря на всё это, стоило лишь появиться на Амуре смутным слухам, что Желтуга покинута китайскими войсками, как из всех концов Сибири опять устремились туда всевозможные искатели лёгкой наживы, упоённые собственными воспоминаниями или отуманенные фантастическими рассказами других. Потребовалось вмешательство русских властей, чтобы отрезвить эти буйные головы.

Впрочем в Забайкалье, как и в других золотоносных районах Сибири, приходится часто слышать о разных Желтугах, вспыхивающих в разных местах отдалённой таёжной глуши. Пока власти узнают про это, пока примут меры, да пока ещё проникнут в эти таёжные гнёзда, а там - смотришь - уже организовано своеобразное самоуправление и идёт лихорадочное добывание золота, которое ещё более обогатит богатых, сделав несчастных добывателей ещё более несчастными.

Вот как складывается бытовая жизнь в таких таёжных трущобах. Где работают хищники, существуют особые порядки, которые соблюдаются очень строго. Во-первых, если где-нибудь, кто-нибудь найдёт золото, выгодное для работы, или прииск, оставленный без призора, о том немедленно, как по беспроволочному телеграфу, становится известным тайге, как хищникам, так и рабочим на приисках. И тогда со всех сторон, как перелётные птицы, начинают собираться таёжные волки.

По прибытии первых партий выбираются старшина, сотские и десятские, сборщик податей и назначается место для сходов - «орлово поле». Около этого поля ставятся общественные постройки или балаганы: дом для старшины и десятских, баня, трактир, амбар для товаров и прочее. Одновременно даётся знать о месте прииска доставщикам продуктов и спиртоносам. Везётся на прииск всё, что только может потребоваться: всякая провизия, спирт, ханшин (скверная китайская водка), опиум и непременно карты.

На вновь открытом прииске разбивается площадь на пайки. Всякий вновь прибывший имеет право занять себе место, не ближе известного расстояния от ранее занятых. Живут кто как хочет. Паспортов, конечно, ни у кого не спрашивают - это даже считается личной обидой.

Когда работы начались, начинается отправление службы выборными властями, которые получают жалование от общества. Бюджет составляется из сборов и обложений разного рода; причём известная часть уделяется на содержание больных, в фонд взяток властям и т.п. На этот последний предмет, а также и для того, чтобы своевременно извещать хищников о движении отрядов или намерениях начальства, на всех нужных пунктах содержатся свои хищнические комиссионеры.

Они отправляют корреспонденцию по тропкам, известным только хищникам и спиртоносам. На этих таёжных тропах ставятся иногда особые караулы. Одним словом, дело организовано так, что властям нет возможности нагрянуть внезапно.

Десятники на приисках смотрят за порядком, за чистотой, чтобы не было драк или беспросыпного пьянства, чтобы трактирщик умеренно подливал воды в спирт; они обязаны иметь запас розог и пороть виновных по приговору суда и схода. Судьи выбираются «громадой», и всякий обвиняемый или истец может отвести судью, если сомневается в его беспристрастии в силу старых счетов. Приговор суда конфирмуется «громадой» по большинству голосов. За преступление против товарищей, или за донесение начальству, суд бывает тайный, и приговор виновному не объявляется: он просто пропадает без вести, где бы он ни был, и разве от него оставят ногу, руку или другую видную часть тела для назидания другим.

Если кто из хищников бесспорно пьёт и ленится, того выгоняют из прииска. Женщин на прииск обыкновенно не допускают, а если где изредка попадётся, то за распутство их угощают розгами и выгоняют. Распутство, вообще, не допускается, а баб так мало, что, конечно, осчастливленных их благосклонностью будет очень немного; поэтому, как и в Запорожской сечи, женщины в тайгу не допускаются вовсе.

За прошлые преступления, вне тайги, хищники не судят; но за всякий проступок в тайге пощады не бывает. Таёжный кодекс невелик: всего только три статьи, или, вернее, три степени наказания: первая - «на лёд», т.е. выпороть; вторая «на лёд и вон», т.е. выпороть и изгнать, и третья - «прикрыть», т.е. прикончить, убить.

Каждая артель своё золото хранит у себя или сдаёт на хранение старшине, а иногда командирует от себя доверенного для продажи на ближайшие прииски.

Вообще, нужно сказать, что порядок среди таёжных хищников образцовый, поддерживаемый строгой дисциплиной и суровым судом, а - главное - тем, что сами хищники сознают необходимость исключительного порядка при такой исключительной обстановке.



Глава VIII. Служба на Дальнем Востоке


Проезд наследника Николая. Мои дальние поездки верхом. Общественная жизнь в Чите. Воспоминания о декабристах. Поездка с золотом в голодный 1890 год. С Приамурским генерал-губернатором в Петербурге. Забавная система назначений на окраинах. Моё назначение во Владивосток. Морское путешествие вокруг Азии с эшелоном новобранцев. Жизнь и служба в урочищах Дальнего Востока. Японско-китайская война 1894 г. Моя Маньчжурская экспедиция.


Начало моей службы в Забайкалье совпало с проездом через Сибирь наследника, впоследствии императора Николая II. Местные власти были всецело поглощены этим проездом, и все прочие вопросы и начинания, касающиеся жизненных потребностей края, были забыты либо отложены в долгий ящик. Патриотическая печать в Европейской России разукрашивала тогда этот проезд наследника, как событие чрезвычайно благодетельное для Сибири, где попутно, будто бы, были подняты и решены, в интересах Сибири, многие местные вопросы. В действительности всё это было наоборот: никакие вопросы не были и не могли быть подняты, потому что лица свиты, сопровождавшие наследника [19], отличались на редкость бездарностью, пустотой и невежеством, а деятельность местной администрации, как я заметил выше, была поглощена проездом и совершенно парализована в отношении нужд края. Напуганные «покушением» в Японии, местные власти были озабочены одной мыслью - как бы сошло всё благополучно, поскорее бы проводить и сдать в соседнюю область.

Ждать что-нибудь от самого наследника, конечно, нечего было и думать. Да если бы даже он был десятью головами выше самого себя, он, всё равно, не мог бы вынести ничего из своей поездки по Сибири, потому что он быстро промчался по тракту; во многих городах даже въезд и выезд были устроены для него не там, где все смертные въезжают и выезжают: где были пустыри - поставили дощатые заборы, притом разукрашенные.

В Чите, где из-за песчаного грунта не принимается никакая растительность, постарались, всё-таки, вокруг войсковой часовни возвести «сад», - насажены были ёлки и берёзы на время проезда. Видя эти древесные насаждения, адмирал Басаргин спросил казака-садовника: «Что же у вас эти деревья тут принимаются?» - «Как же, Ваше-ство, беспременно принимаются, как только проедут». Этот «принимающийся» садик, в сущности, представлял собою символическое изображение всего проезда наследника по Сибири. Всё носило декоративный характер, - как в своё время проезд Екатерины II на юг России.

Вообще, у наследника должно было составиться неверное и превратное суждение даже о внешнем виде сибирских городов. А что касается ознакомления с жизнью и особенностями Сибири, то - вот пример: приамурским генерал-губернатором мне приказано было составить специально для наследника книжку о статистике, истории, этнографии и производительности Забайкалья, но... «без цифр, без пожеланий и без заключений»...

А, между тем, впоследствии, будучи царём, Николай II мнил себя знатоком Сибири.

В нашей военной жизни, зимой 1889 г., выдающимся событием явилась наша дальняя поездка верхом из Читы в Стретенск и обратно, под предлогом приноса старых знамён, а в действительности просто в виде спорта. Дело в том, что газеты тогда прогремели на всю Россию о приезде верхом из Благовещенска в Петербург амурского казака Пешкова. Брусилов под Варшавой тоже совершал верховые поездки. Словом, была мода тогда на дальние поездки верхом, чтобы демонстрировать выносливость строевых лошадей и людей.

Барон Корф, войсковой наказный атаман, протелеграфировал нашему Хорошхину: «Смотрите каковы амурские казаки! Что же забайкальцы?»

Забайкальцам тогда захотелось побить всякие рекорды: и я, совместно с взводом казаков и оркестром трубачей, пустился верхом из Читы в Стретенск при морозе в 25 градусов, при сильном встречном ветре, который, как ножом, резал лицо и руки. Отмахали мы, таким образом, 720 вёрст, делая в день 45-60 вёрст, с одним только двухдневным отдыхом в Стретенске.

Только забайкальская лошадка да наши молодые годы могли проявить такую выносливость!

Впрочем, забайкальскую лошадь приучают к такой выносливости довольно диким приёмом: зимой подвергают лошадь хорошей гонке - до потения, потом окачивают водой и так оставляют на привязи под открытым небом; лошадь покрывается тонкой ледяной скорлупой, и потом никакой мороз ей нипочём.

В нашей общественной жизни в Чите стоит отметить весьма добрый почин моей жены, которая, совместно с женой медицинского инспектора, доктора Алексеева, основала благотворительный кружок, имевший целью снабжать тёплой одеждой жён и детей проходящих каторжных партий. Благодаря служебному положению мужей, нашим дамам открыт был всегда доступ в тюрьмы, и они приносили обездоленным судьбой, вместе с тёплым платьем, тёплое участие и утешение в их мрачной жизни. Кружок наш получил известность и в Москве, и в Англии, откуда стали присылать обильные пожертвования натурой; так что наши дамы с трудом могли управиться со своей задачей, работая очень усердно.

Я был первым офицером Генерального штаба, появившимся на службе в Забайкалье, поэтому начальство пожелало использовать мою подготовку для исследования края. Мне поручено было обрекогносцировать и составить описание сибирского тракта в пределах Забайкалья. Это была работа месяца на два, и, для сокращения расходов, - чтобы не жить на два дома, - я решил пуститься в эту поездку вместе с женой; а чтобы не тратиться на прогоны, купил за выданные прогонные деньги собственную тройку лошадей. В этой моей политической экономии я забыл сущий пустяк - что лошадей надо будет кормить; поэтому в результате я потерпел финансовый крах.

Всё же результатом моей поездки был печатный труд, в который, между прочим, я включил статью о климатологии Забайкалья, - выводы из найденных мною зарегистрированных наблюдений декабристов и ссыльных поляков за 35 лет.

Во время этой поездки я, между прочим, был гостем в Онинском «дацане» (буддийский монастырь у бурят), где для меня устроено было торжественное богослужение, - даже с чаепитием в храме; буддийские ламы в дацанах, как и магометанские муллы в кумирнях, не прочь побаловаться чайком во время богослужений. В дацане мне показали всё - даже и то, что скрыто от глаз богомольцев, а именно: отделение богов - «докшитов»; это изображение бурханов, одержимых сладострастными пороками в таких диких, фантастических видах, которые может придумать только необузданно-пылкое воображение азиатов.

Зимой 1890 г. приамурский генерал-губернатор барон Корф отправился в Петербург с большой свитой. Вскоре и меня вызвали в Петербург, куда я отправился с караваном золота, состоявшим из 13 троечных кошёвок, по 25 пудов золота в каждой. Эта памятная поездка зимой, о которой я уже сказал несколько слов выше, оставила жуткое воспоминание на всю жизнь. Достаточно сказать, что когда мы прибыли в Тюмень, конечный пункт путешествия на лошадях, то ехавший с нами есаул Иванов, измученный, как и я, бесконечной ездой на лошадях, войдя в вокзал Екатеринбурго-Тюменской железной дороги, настолько ошалел от радости, что стал обнимать и целовать колонны и стены вокзала.

Увы! Мне предстояло ещё вспомнить добром это минувшее путешествие на лошадях по сибирскому тракту, когда мне пришлось в Екатеринбурге снова пересесть в сани, чтобы добраться до Златоуста. Тут-то я вспомнил записки декабристки Францевой: «Злая Сибирь-то не по ту, а по сю сторону Урала!»

Ограничиваюсь этой краткой характеристикой, не вдаваясь в подробности пережитых личных невзгод. Но не могу не упомянуть здесь об ужасном голоде, свирепствовавшем тогда в Западной Сибири и во многих местах Европейской России. Это была знаменитая, недоброй памяти, зима 1890-1891 гг. Почти на всех почтовых станциях Западной Сибири нас осаждали изголодавшиеся просители, которым мы постепенно роздали все имевшиеся у нас запасы.

Чтобы судить о том, как власти справились с задачей по оказанию помощи голодающему населению, я приведу следующие факты, которым я был очевидцем.

По дороге в Екатеринбург я задержался на несколько дней у известного богача Поклевского-Козелл. Ожидался туда приезд высочайше-уполномоченного, светлейшего князя Голицына, который должен был решить на месте все вопросы о голоде, распорядиться о заготовках и т.п. И вот, при мне Поклевский-Козелл получает телеграмму от пермского губернатора, в которой губернатор в завуалированном виде просит «ориентировать» князя Голицына и «показать» ему голод...

Соль этой телеграммы заключалась в том, что Поклевский сам вёл тогда обширные хлебные заготовки для снабжения зерном своих водочных заводов, составлявших основу его богатства; ему поэтому очень интересно было «показать» голод Голицыну в желательном виде. Пермскому губернатору это отлично было известно, и он не мог не знать, что «ориентирование» Поклевского будет заведомо односторонним.

И действительно, сам я был очевидцем, как в Омской и Тобольской губерниях, отличавшихся всегда баснословной дешевизной жизненных продуктов и завидной зажиточностью населения, теперь изголодавшиеся жители толпами выходили на тракт, чтобы выпросить кусок хлеба у проезжающих. А Голицын, вместо хлеба и помощи, наделял всех ругательствами, называя голодных крестьян лодырями и лентяями, зарящимися на даровой казённый хлеб.

В Златоусте я увидел другую печальную картину. Туда распоряжением губернатора согнали около полутора тысяч подвод для вывозки ожидавшегося по железной дороге хлеба. Вся местность около вокзала была запружена санями и лошадьми. Чиновники, однако, плохо рассчитали время прибытия зерна по железной дороге, и собрали подводы слишком рано. Между тем фуражный голод свирепствовал тогда ещё сильнее хлебного. Лошади стали падать от бескормицы. Иные крестьяне заливались горючими слезами, видя, как падает одна лошадь за другой.

А в то же время тут же, на вокзале, шло разливанное море шампанского: инженеры и чиновники чествовали обедом другого высочайше-уполномоченного, флигель-адъютанта полковника Александровича, который в ярко освещённой зале, за столом, уставленным всевозможными яствами и бутылками, заплетающимся языком повторял всё одну и ту же фразу: «вы только, пожаальста, леба нам поскорее дайте, - хлеебааа»...

Это был настоящий пир во время чумы.

В январе 1892 г. я прибыл в Петербург. Барон Корф был тогда в большом фаворе у Александра III, несмотря на то, что он носил немецкую фамилию, которые не считались тогда авантажными. Как только освобождалась какая-нибудь министерская вакансия, сейчас же Корф являлся первым кандидатом. Ушёл тогда министр путей сообщений, и сейчас же выдвинута была кандидатура Корфа, хотя все его знания в этой области ограничивались тем, что он начал службу в сапёрах. Можно, однако, быть уверенным, что если бы назначили Корфа хозяином не только всех наших сообщений, но в какое угодно ведомство, он бы всюду управился с любым делом.

Это был администратор с большим государственным умом, умевший схватывать на лету любые сложные вопросы. Возник, например, тогда вопрос о введении воинской повинности среди бурятского населения. Мне поручена была разработка этого проекта, над которым я трудился несколько месяцев. Получился весьма объёмистый фолиант, с которым барон Корф не был, конечно, знаком. Накануне заседания междуведомственной комиссии, в которой Корф должен был председательствовать, я пытался ознакомить его с выработанным проектом, но помешали какие-то спешные дела, и только перед самым заседанием комиссии, в какие-нибудь 30-40 минут, Корф уловил, казалось, кое-что из составленного мною проекта. Оказалось, однако, что Корф сумел схватить и усвоить всю суть дела настолько, что во время заседания можно было думать, что не я, а он разработал этот проект.

Замечу мимоходом, что из моего проекта ничего не вышло. Пронюхали как-то буряты о готовящейся грозе и прислали в Петербург депутацию, хорошо снабжённую всем необходимым в этом случае, и проект канул в Лету. Несколько раз я спрашивал барона Корфа об участи проекта, и однажды получил ответ: «А мы его в песок».

Помимо всего, барон Корф был в высшей степени симпатичным начальником, любимым всеми подчинёнными, в нужды которых он входил с отеческой заботливостью. Понадобилось для поправления здоровья послать на юг одного из адъютантов, а средств для этой поездки у него нет - и Корф командирует этого офицера в Крым... «для изучения виноделия и культуры винограда». Это для Амура-то, где и капуста иногда не вызревает за ранними утренниками! Меня тоже Корф командировал на Дон, для изучения мобилизационного дела в Донском войске, что одинаково полезно было как для службы, так и для меня лично, ввиду необходимости лечить жену в Сакках.

Прошло уже месяцев восемь, как Корф со своей многочисленной свитой сидел в Петербурге, якобы для «проталкивания» разных проектов по управлению Приамурским краем; а в действительности, конечно, потому, что гораздо интереснее сидеть в Петербурге, чем в Хабаровске. Вспомнило об этом «Новое Время» и открыло травлю весьма коварным вопросом: Если приамурские администраторы сидят по 8 месяцев в столице, да на путешествие туда и назад требуется 4 месяца, то когда же они управляют своим краем?

Пришлось всем нам взяться за укладку чемоданов.

Но не успел ещё Корф уехать из Петербурга, как туда приехал генерал Хорошхин, забайкальский губернатор, тоже имея в багаже целый ворох проектов для реорганизации своей области. Меня снова задержали в Петербурге, против чего я, конечно, ничего не имел.

Это было забавное административное толчение воды в ступе, с немалым, однако, изъяном для казны и для дела. Высшие администраторы, при назначении в Сибирь, и в особенности на Дальний Восток, получали очень большие прогонные, подъёмные и пр., с обязательством за то службы на местах в течении трёх лет. Если бы эти администраторы доподлинно высидели на местах полные три года, то и тогда эти прогоны и подъёмные составили бы весьма солидную прибавку к многотысячным окладам, которые они получали; но в действительности получался оборот несравненно более выгодный. Получив 7-10 тысяч прогонных и подъёмных, администратор приезжал в своё воеводство не ранее 5-6 месяцев после своего назначения; время это уходило частью на предварительное «ознакомление с краем» в министерствах, частью на продолжительное путешествие в «дальнюю сторонку». Затем, по прибытии на место, первый год знакомятся с краем, собираются материалы, второй год пишутся проекты о реформах края, который, так сказать, стал уже близким, изученным и известным во всех подробностях. А в начале третьего года, т.е. ко времени окончания трёхлетней выслуги, везутся проекты в Петербург, - опять, конечно, за прогоны и прочее.

Удастся или не удастся протащить проект в министерствах, что, разумеется, длится всегда очень долго, это неважно; главное то, чтобы остаться подольше в Петербурге, сохраняя всё время свой привилегированный большой оклад окраины.

Когда дело близится к исходу третьего года, забывают совершенно про выработанные проекты, которые должны были облагодетельствовать высочайше вверенную окраину, и начинаются хлопоты о собственном благополучии: получить новое назначение, потому что трёхлетняя выслуга уже кончилась.

Следует назначение нового администратора, и начинается та же сказка про белого бычка, - точное повторение пройденного.

За мою службу на Амуре, пять с половиной лет, там переменилось два генерал-губернатора и по два губернатора в каждой области; причём все они точно повторили, один за другим, одну и ту же погудку - предварительное ознакомление, дальнейшее ознакомление, проектов составление, представление на усмотрение и получение нового назначения. При этом ни один из подобных проектов, привезённых в Петербург, в багаже, не избег тихих похорон в кладбищенских архивах разных министерств.

Такие же трёхлетние выслуги установлены были законом и для низших рангов, для всех офицеров. Но в этих случаях закон соблюдался строго, даже с лихвой: служили не три, а трижды три года, ежедневно подмазывая тарантас, как выражались на Амуре, т.е. не расставаясь с издали мелькавшей надеждой, так или иначе, вернуться в Россию. Получалась такая аномалия: на высших должностях, где, конечно, требовалось более продолжительное время для ознакомления с обширной областью, администратор покидал край как раз в то время, когда едва успел в нём ориентироваться, тогда как служаки рангом пониже, в особенности строевые офицеры, работа которых всюду одинакова, были фактически закрепощены на далёкой окраине.

Но такова уже была у нас гармония прежнего порядка: - высшим все блага земные и всякие преферансы; низшим - присяга, долг, надежды и - «будет с вас».

В январе 1893 г. я получил новое назначение - начальника военной канцелярии при военном губернаторе Приморской области, которым тогда был Унтербергер. Забегая вперёд, я должен сказать, что вот должность, на которой буквально нечего было делать! Ну буквально нечего - никакой работы! Все это хорошо знали, но начальство удерживало эту должность, чтобы на этой вакансии производить лишнего капитана. Откровенное злоупотребление штатами, о чём скажу дальше.

К новому месту служения, во Владивосток, я отправился с эшелоном новобранцев в 1600 человек на пароходе добровольного флота «Саратов», кругом всей Азии. В этом морском путешествии, продолжавшемся 43 дня, полагаю уместным отметить следующую чёрточку, характеризующую прежнее отношение к солдату. Это феерическое путешествие по южным морям и океанам, с заходом в разные порты, с посещением разных стран, преисполнено было, конечно, всевозможных прелестей. При заходе в попутные порты пассажиры, как и офицеры эшелона, сходили на берег, осматривали новые города, делали экскурсии и прочее. Это разрешалось всем, кроме... солдат и новобранцев, которых, согласно данной мне инструкции, выпускать на берег нельзя было. Сорок три дня эти люди томились в трюмах и на палубе, не смея выходить на берег, притом на виду крайне заманчивой и притягательной новой природы, новых мест, новых людей. Тяжесть этого лишения понятна только тем, которые испытали продолжительные морские путешествия, когда, после длительного пребывания в море, является непреодолимое, чуть ли не физическое, желание хоть на час-другой стать ногами на твёрдой земле.

И вот солдатам это почему-то было запрещено. По каким мотивам? Едва ли и составители инструкции могли дать разумный ответ. В этом просто сказался придушенный отголосок неизжитых крепостнических отношений к нашему простолюдину: что, дескать, нужно этим тёмным людям - на кой прах им там нужны эти Индии, Китай, Япония, - ещё напьются, чего доброго, не оберёшься хлопот. Таким образом, ради собственного призрачного спокойствия, держать 1600 человек в злой тюрьме в течении сорока трёх дней.

Осенью 1893 г. я отправился в Никольск-Уссурийский, в 5-й Восточно-Сибирский стрелковый батальон для цензового командования ротой. Принял я роту от капитана Лечицкого, впоследствии сильно выдвинутого судьбой, не талантами, даже на пост главнокомандующего во время Великой войны.

Казармы батальона представляли собою обычные стоянки войск в Южно-Уссурийском крае, которые называются там урочищами. В зародыше эти урочища представляют собою простые биваки: двигается батальон походным порядком к намеченному пункту; пришёл на место; командируется «состав»; приступают к рубке леса и постройке временных бараков и землянок; затем одна за другой вырастают казармы, офицерские флигеля, хозяйственные постройки, солдатская слободка, является несколько китайских лавчонок, и с течением времени вырастает, почти изолированное от всего мира, батальонное гнездо, где копошится незатейливая жизнь о бок с заурядной службой.

Я упомянул сейчас о солдатской слободке. Стоит сказать два слова об этих слободках, которые в прежнее время, отчасти и теперь, придают своеобразный колорит батальонам на Амуре.

Это не те солдатские слободки, которые ютятся около некоторых полков на Кавказе, где оседали отслужившие свою срочную, а иногда и сверхсрочную службу полковые инвалиды. На Амуре слободки эти выросли благодаря тому, что, в интересах колонизации края, новобранцам разрешалось брать с собою своих жён. Таким образом, по соседству с каждым батальоном вырастала его солдатская слободка, которая причиняла начальству немало хлопот, потому что прекрасные обитательницы в идиллических белых домиках манили постоянно людей из роты к романтическим приключениям; а эти приключения часто кончались жалобами на «кума».

В отношениях солдатских начальников к своим подчинённым тоже обнаруживалась часто романтическая подкладка. Наконец, начальство часто вынуждено было прибегать к медицинским осмотрам тех солдатских жён, которых, по солдатской поговорке, «вся рота хвалит».

Во время моего командования ротой вспыхнула Японско-китайская война. Я давно уже мечтал пополнить мою академическую военную подготовку подлинной практикой военного дела. Война происходила тут, под боком, в близком соседстве. Случай казался очень подходящим, и я обратился с ходатайством по начальству, чтобы меня командировали на театр войны, без расходов казны. Мне ответили глухо, что надо сначала окончить годичное командование ротой. А когда кончилось моё командование - кончилась и война.

Во время моего командования ротой, зимой 1893 г., получил вдруг от своего прежнего начальства, генерала Хорошхина, из Ташкента, предложение перейти на службу в Туркестан, на что я охотно согласился, после чего сейчас же последовал высочайший приказ. С Амура, однако, меня не отпускали; вновь прибывший приамурский генерал-губернатор, генерал Духовский, предложил мне отправиться с особой экспедицией в Маньчжурию. Цель этой экспедиции была отчасти научная - составление первой карты Сунгарийского края, отчасти военная - осмотреть незадолго перед тем возведённые китайцами укрепления на реке Сунгари, отчасти торговая - оживить торговые сношения с Китаем.

Время для этой экспедиции оказалось удобным: правительство наше воспользовалось тогда благоприятно сложившимися политическими обстоятельствами, чтобы выговорить себе от Китая надлежащую компенсацию за помощь, оказанную Китаю при заключении с Японией Симоносекского договора.

Для экспедиции мне дали пароход «Телеграф», 18 конных казаков, чиновника-топографа, переводчика генерал-губернатора и ещё китайского профессора для тонкостей китайского диалекта. Торговая часть этой экспедиции предоставлена была двум купцам, отправившимся вместе со мною: русскому купцу Богданову и известному на Амуре китайцу Тифонтаю.

Полагаю излишним вдаваться здесь в описание этой весьма интересной экспедиции, чреватой многими благотворными результатами: достаточно указать на выбор мною места для постройки города Харбина. Описание экспедиции дано было мною в своё время в официальных и неофициальных изданиях («Приамурские Ведомости», «Военный Сборник», «Исторический Вестник» и др.). Здесь ограничусь только краткими набросками бытовой стороны Маньчжурии того времени.

Китай теперь стал чуть ли не центром мировых событий, в которых особенно замешана наша Россия. Но что такое Китай, и какую цену имеют обуреваемые им события? Конечно, всё то, что происходит на наших глазах, что не отошло ещё в область истории - представляется нам всегда в преувеличенно-тревожном виде. В действительности, в теперешних китайских событиях, в сущности, мало нового.

Уже свыше полувека Китай притягивает к себе усиленное внимание всего мира; а между тем и поныне, как и прежде, он остаётся для всех всё тем же неразгаданным сфинксом, жизнь которого и в прошлом, и в настоящем так мало похожа на всё, что пережито и переживается остальным человечеством.

Не касаясь вовсе важнейших исторических моментов в жизни Китая, толкнувших Поднебесную республику совсем не по тем путям, как это в аналогичных случаях бывало с другими народами, достаточно указать на события, совершающиеся на наших глазах. Какие только катаклизмы, внутренние и внешние, не пророчат Китаю, видя, как эта гигантская мировая руина, скрывающая в себе целую треть населения всего земного шара, качается во все стороны при слабом даже прикосновении иноземных вооружённых сил. И, при всём то, всё в Китае остаётся по-прежнему на своих местах.

Все говорят о мертвящей рутине, царящей в экономической жизни Китая, об окаменелых формах административного строя и т.п. И что же - в какие-нибудь 6-7 лет после восстаний 1900 года Китай выдержал дважды нашествие иноземных завоевателей и успел в то же время из своей действительно разворованной казны выплатить европейским государствам огромные военные контрибуции с такой аккуратностью, как это в своё время давалось лишь богатой Франции.

А теперь? Засорившаяся веками, одряхлевшая, расшатанная машина государственного устройства всё ещё таит в себе достаточно стойкости, чтобы противостоять беспрерывной гражданской войне и народным движениям.

Исключительный интерес представляет для нас теперь Маньчжурия, которая в лице убитого Чан-Тсо-Лина и захвата Восточно-Китайской железной дороги привлекает всеобщее внимание, полагаю уместным поделиться здесь сведениями, вынесенными из Маньчжурии, которые мало устарели для нашего времени, потому что они коренятся в вековых обычаях, нравах и традициях Китая. А Китай не такая страна, где подобные вещи меняются хотя бы по капризам прогресса [20].

Как известно, в Китае и шагу ступить нельзя без ведома местных властей. Это справедливо даже относительно туземцев, а иностранцу тем более не обойтись без поддержки или противодействия «нойонов» (чиновников). Все эти чиновники, как и всюду, меняются, конечно, более или менее часто, но все они - одного поля ягоды. По всему, что я читаю и слышу теперь про китайских чиновников и мандаринов, приходится всё более и более убеждаться в том, что мало что изменилось там по сравнению с тем, что я видел во время моей экспедиции в Маньчжурию.

За редким исключением все эти нойоны отличаются продажностью и круглым невежеством в смысле какого бы то ни было, хотя бы элементарного, понимания явлений природы. Образование многих, даже высших нойонов, мандаринов, занимающих видные административные посты, не идёт дальше простой грамотности; а встречаются иногда и совсем неграмотные. Умственный кругозор ограничивается узким пониманием своих непосредственных интересов. Чтобы составить себе понятие о невежестве даже высших китайских администраторов, с которыми мне приходилось знакомиться в Манчжурии, приведу следующие факты. Во время парадного обеда, которым чествовали меня в Сансине, местные администраторы во главе с «фудутуном» (губернатором), завязывали разговор о Японско-китайской войне; при этом мои собеседники обнаружили крайне смутное представление о японцах и Японии - несмотря на близкое соседство, расовое сродство, сходство культуры и языка и частое соприкосновение в течение многих веков. Главный помощник фудутуна, мандарин с красным шариком, значит 2-го класса, стал уверять, что японцам помогали какие-то «чёрные люди», которые высаживались вместе с японскими войсками в Инкоу. Трудно было разуверить мандаринов, что на материке Азии, по соседству с Японией, нет чёрных людей.

- А не знаете ли где царство лилипутов? - спрашивает меня сам фудутун.

- Как далеко от вас (т.е. России) «царство женщин»? - под которым, как оказалось, китайские мандарины разумели Англию, где царствовала тогда королева Виктория.

- Какие государства находятся по соседству с вами?

- Что находится после всех государств - вода? Некоторые из моих собеседников обратились ко мне за разъяснением вопроса, вызванного рассказами того же главного помощника фудутуна о существовании государства, в котором живут люди с собачьими головами, уверяя, что он сам видел картинку, на которой изображены люди с собачьими головами.

На все мои доводы автор государства с собачьими головами сделал мне лишь небольшую уступку, признав, что такое государство несомненно существует, но государство, правда, маленькое - такое маленькое, что даже учёные люди не все знают про это государство. Это последнее было сказано, чтобы не обидеть мою учёность, потому что моё официальное звание перед китайскими администраторами значилось - «цанлинг-гуань», т.е. учёный чиновник.

Многие китайские чиновники обнаружили туманное представление о том, какому государству принадлежит Амур - английскому, французскому или какому другому. Впрочем, различать некоторые европейские государства, хотя бы по названиям, могут лишь наиболее учёные и развитые; прочие же, к которым принадлежит большинство, наравне с массой китайского народа, знают всех европейцев под одним названием «янгоузы» (заморские черти). Один начальник уезда (чжи-сян) очень удивился, когда узнал, что я с французскими миссионерами в г. Баян-Сусу разговаривал не на русском языке, а на каком-то другом: этот бюрократ был уверен, что все ян-гоузы говорят на одном и том же языке...

Такое круглое невежество со стороны китайских чиновников может показаться непонятным в стране, где первой ступенью всей иерархической лестницы служит, как будто, образовательный ценз. Но такие анахронизмы являются основой всего строя современного Китая, насильно разбуженного европейскими выстрелами, вытащенного на арену совершенно новой, чуждой для него жизни.

Общий внешний вид китайского мандарина, в его широчайших «паудза» и курме, с широчайшими висячими рукавами, производит впечатление крайней неуклюжести, которая, однако, требуется с точки зрения китайского этикета, для приданий пущей внушительности сановитой важности мандарина.

При выезде китайского чиновника его сопровождает всегда многочисленная дворня служилых людей, между которыми распределены разные обязанности: одни разгоняют толпу длинными хлыстами, другие носят особые веера и зонтики с надписью «дай дорогу»; одни из свиты шествует с трубкой «даженя» («великого человека»), другой - с визитной карточкой и т.д. Всё это окружено толпой конвоя, вооружённого большей частью допотопным хламом.

Эта нелепая церемония парадного выезда ревниво оберегается китайцами, по возможности, при всех случаях, даже при необычайной обстановке. Отдавая мне визит в Бодунэ, фудутуну нужно было проехать в лодке небольшое расстояние в 30-40 шагов, до парохода; сделать это при помощи моей пароходной шлюпки оказалось несогласным с китайским этикетом, так как «великий человек» очутился бы без зонтиков, вееров, алебард, пик, мечей и прочего сонма атрибутов его величия; поэтому фудутун распорядился доставить к месту переправы огромный, в высшей степени неуклюжий плашкоут, для управления которым требовались десятки рабочих.

На этот плашкоут поставили большой стол, покрытый грязно-красным сукном, полинялым и обтрёпанным, а рядом поставили гигантских размеров кресло, нечто в виде трона, на котором «дажень» уместился с поджатыми, вывернутыми наружу ногами; позади столпились знаменосцы, с большими грязными флагами, алебардисты, пиконосцы и тому подобные воины в разнообразном обтрёпанном обмундировании и с ещё более пёстрым вооружением, напоминавшим бутафорские принадлежности провинциальной сцены.

Впереди всех выдвинулся воин с зонтиком, раскрытым над головой фудутуна, а поодаль группировалась многочисленная свита чиновников с почтительно наклонёнными головами, сложенными руками, погружённая в полное безмолвие. Вокруг всей этой толпы, застывшей в своей напыщенной важности, кипела работа грязных полуголых перевозчиков, которые бегали и суетились по краю плашкоута, подвигая этот ковчег невероятно медленным черепашьим шагом, при помощи длинных шестов.

Знание обычаев и нравов в Китае имеет весьма существенное, а иногда и практическое значение, так как от этого часто зависит успех деловых переговоров, не говоря уже про то, что незнание этих обычаев ставит иногда гостя в неловкое положение. Вспоминаю свой первый визит к китайскому фудутуну в Сан-Сине: встреченный многочисленной толпой чиновников, с самим фудутуном во главе, я вошёл во внутренние покои и, не дожидаясь особых приглашений, сел за ближайший столик; за этим же столиком сел и сам фудутун; вслед затем слуга принёс обычную при визитах чашку чаю, с которой направился прямо ко мне. Каково же было моё удивление, когда старик фудутун, вскочив со своего места и взяв поставленную около меня чашку чаю, поднёс её сидевшему за другим столом переводчику и сделал выговор прислуживавшему чиновнику за нарушение обычаев. Я спросил, что это значит. Оказалось, что при официальных приёмах гости занимают места по степени их важности. Каково бы ни было значение гостей, внимание им оказывается в зависимости от того, какое ими занято место, которое, в смысле почёта, представляет собою само по себе, так сказать, величину постоянную, независимо от того, кто там сидит.

Среди многих странностей китайского этикета нельзя не отметить необходимости обязательного опаздывания с визитом против назначенного часа. Приехать своевременно считается дурным тоном, и, в зависимости от степени напускной важности, требуется опоздать на полчаса, час, два и т.д.

Как у всех восточных народов, никто не может самовольно войти в жилую половину двора: требуется предупредить хозяина о своём посещении, послать визитную, и тогда лишь выходит хозяин, встречая гостя иногда у ворот. Затем, перед входом в каждую комнату, разыгрывается неизбежная утомительная сцена взаимных поклонов и упрашиваний войти первым.

Китайцы - народ очень гостеприимный, но лишь с казовой стороны, т.е. щедры на угощение лишь людей нужных, от которых можно ожидать реванш в той или иной форме. Искреннего, радушного гостеприимства у них нет и быть не может, так как оно было бы в совершенном противоречии с затаённой враждой, которую китайцы питают ко всем «янгоузам», вломившимся к ним насильно, в виде друзей или культуртрегеров.

Как бы то ни было, а мне лично, во время моей экспедиции, пришлось выдерживать бесконечный ряд званных обедов. При этом необходимо заметить, что званный китайский обед тянется 3-4 часа; так что, не желая отклонять поступавшие иногда с разных сторон приглашения, приходилось отбывать эти обеды с 7 часов утра до позднего вечера. В сервировке и внешней отделке блюд китайские повара большие мастера. Это одинаково относится как к обедам изысканным, так и к убогой трапезе простолюдинов: мне пришлось однажды видеть приготовление обеда китайской рабочей артели, в которой дневное продовольствие человека обходилось в одну копейку (20 чох); и при всём том морковь и свёкла нарезаны были так художественно, что трудно было верить что это сделано было руками человека, а не машиной. Зато вся эта художественная стряпня была окутана таким душу выворачивающим смрадом, что непривычному человеку невозможно было тут задержаться больше одной минуты.

В отношении изобретательности китайские повара тоже далеко перещеголяли своих европейских собратов. Мне пришлось однажды быть случайным гостем одного китайского чиновника средней руки. Несмотря на неожиданность моего посещения гостеприимный хозяин умудрился-таки угостить меня обедом из 24 блюд, которые все, без исключения, приготовлены были из одного поросёнка: кажется, даже копыта были пущены в ход; а из крови каким-то способом приготовлены были два блюда в виде весьма красивых грибков.



Глава IX. С Дальнего Востока - в Среднюю Азию


Прощание с Дальним Востоком. Признаки близкой войны. Два слова о моём кругосветном путешествии. Прибытие в Фергану. Жизнь и служба в Ташкенте. Генерал-губернаторы Вревский и Духовской. История с подарками бухарского эмира. Андижанское восстание. Убийство адвоката Сморгунера. Знакомство с опальным великим князем Николаем Константиновичем.


Осенью 1895 г. я покинул Дальний Восток, где тогда уже ясно было, что там назревает столкновение с Японией в недалёком будущем. Стали появляться в крае японские офицеры всё чаще и чаще - то в открытом виде, в качестве путешественников, то тайно, под видом парикмахеров, коммерческих агентов и проч.

Как это наше правительство не видело и пропускало без внимания то, что бросалось в глаза всем, служа постоянной темой для злободневных разговоров, просто уму непостижимо! Мало того. Когда после поездки в Корею и Японию предупреждали, что заметны признаки усиленных приготовлений Японии, чтобы взять реванш от России за вмешательство при заключении Симоносекского договора, то авторы таких докладов получали грозное замечание за «робость перед противником». А другие, как полковники Самойлов и Агапеев, впоследствии поплатились даже своей карьерой «за недостаток патриотического мужества», который усмотрен был в том, что в своих докладах они предупреждали, что, по сравнению с Японией, Россия не готова к войне на Дальнем Востоке, - что вполне оправдалось на деле, к нашему несчастью.

Во время моего пребывания в Японии французский военный агент граф де Лябри устроил мне обед, на котором присутствовали также несколько выдающихся офицеров японского Генерального штаба, - т.е. такие, которые получили военное образование в Берлине и Париже. Эти офицеры не скрывали горечи и жалоб японцев на Россию, которая вмешалась в их распрю с Китаем и вырвала плоды всех их побед. Меня спрашивали, чем можно мотивировать нежелание России пустить Японию на материк Азии? Что можно было сказать на это, когда и в нашей военной среде на Дальнем Востоке мы, хотя и не дипломаты, спрашивали друг друга и доискивались разумных объяснений - какой вред может получиться для России, если Япония станет одной ногой на материке Азии, хотя бы и по соседству с Россией.

В эту эпоху, чреватую для нас впоследствии злосчастной Японской войной, Россия имела неудачных представителей на Дальнем Востоке, как в военном, так и в дипломатическом отношении. Весьма далёкая от Японии Франция, военные интересы которой там были ничтожны, имела всё-таки в Токио специального военного агента. А у нас тогда был один военный агент на Японию и Китай, полковник Вогак, которому, по многим причинам, интереснее было жить не в Японии, а в Шанхае; так что Япония, военное значение которой было для нас несравненно важнее, чем Китай, оставалась без всякого военного наблюдения с нашей стороны.

Посланником нашим в Японии был тогда М.А. Хитрово, которому не хотелось жить в «грязном» Токио, где только и можно было быть в постоянном контакте с японским правительством и следить за его внешней политикой; он предпочитал жить в европейском квартале Иокогамы, где и проводил годы в абсолютном dolce far niente [21].

Это был типичный дипломат старой горчаковской школы, который убеждён был в том, что роль посланника лишь представительствовать, но не трудовая и ответственная. Всё же ему хотелось «раздвинуть наши границы» к югу от Амура за счёт Китая. С картой в руках я старался убедить его, что это задача непрактичная, за отсутствием к югу от Амура каких бы то ни было естественных рубежей, в которые можно бы упереть новую границу с Китаем, - разве подвигаться дальше и дальше, до великой китайской стены, если эту руину можно считать пограничным рубежом в наше время; что нынешняя граница по Амуру, на которой, согласно договорам, Россия является исключительным хозяином, где далеко на юге нет никакого китайского населения - удовлетворяет наилучшим образом всем требованиям стратегическим, экономическим и всяким иным. Всё же Хитрово с трудом соглашался с этими доводами и никак не хотел расстаться с мыслью «раздвинуться границу к югу от Амура».

Осенью 1895 г. я сдал отчёт о своей Маньчжурской экспедиции и стал готовиться к отъезду в Туркестан, где я числился по службе уже больше года, откуда получались настойчивые протесты туркестанского начальства против чрезмерно продолжительного задерживания меня на Амуре.

Мне, однако, не хотелось, после долгой службы на далёкой окраине, поступиться правом повёрстного срока, по которому переезд из Владивостока в Туркестан должен продолжаться законных семь месяцев. Я выбрал поэтому путь кружный - вокруг света - через Японию, Сандвичевы острова, Америку, Англию, Францию, Италию, Германию, Австрию, Европейскую Россию, Кавказ, Закаспийскую область и Туркестан.

Что сказать о моём кругосветном путешествии, полном очень ярких, в своё время, калейдоскопических впечатлений? За 30 лет эти впечатления, конечно, изрядно потускнели, хотя и сохранились неприкосновенными в моих записных книжках. Но не считаю себя вправе занимать читателя личными переживаниями давно минувших дней, не только потому, что они потеряли букет свежести - многое, напротив, приобретает поучительный интерес именно на фоне наших дней - а желая оставаться верным благому намерению: не задерживаться на личных переживаниях, если в них нет доли общественного интереса.

Весною 1896 г. я прибыл в Новый Маргелан. Первые годы моей службы, сначала на должности старшего адъютанта, а потом временным начальником штаба войск Ферганской области, протекали мирно и тихо. Я блаженствовал и упивался новыми климатическими условиями и богатством природы Туркестана, представлявшими собою полный контраст с суровым климатом и обездоленной природой Сибири. Вся же общественная жизнь протекала тускло и однообразно в отношении каких-нибудь занятий общественного характера - если не считать организованного нами, совместно с моей женой, музыкального кружка, который внёс некоторое оживление в наше захолустье. Немало оживили нашу общественную жизнь инженеры-путейцы, понаехавшие тогда на постройку Андижанской железной дороги. Вне этих заурядных событий жизнь сочились довольно монотонно, и сказать о ней нечего. Мои служебные поездки по Фергане дали мне возможность ознакомиться с этим краем, в особенности с знаменитыми Памирами, игравшими тогда выдающуюся роль в отношениях России и Англии.

Военным губернатором и командующим войсками области был тогда А.Н. Повало-Швейсковский, обленившийся до последней степени. Достаточно сказать, что в дни моих докладов, по должности начальника штаба, приходя к нему в 11 часов дня, я часто вынужден был поднимать его с постели; он не только ничего не делал, но и не интересовался ничем: даже большие доклады по принципиальным вопросам он подписывал не читая. Неудивительно, что он буквально проспал Андижанское восстание в 1898 г., которое вспыхнуло для него совершенно внезапно. Тогда, проснувшись, он не нашёл ничего лучшего как вытребовать сотню казаков и, после того, когда войска уже подавили восстание, стал пороть туземных начальников направо и налево, без разбора. Его быстро тогда убрали.

Недолго мне пришлось сидеть в Фергане. В 1897 г. я был произведён в подполковники и переведён в Ташкент, где генерал-губернаторствовал тогда барон Вревский. Выдающиеся качества этого администратора в таком обширном крае, имевшем огромное значение во всех отношениях, заключались в том, что, как старый кавалерист, он хорошо ездил верхом, хотя ему было уже за 70 лет. Зато вне верховой езды это был полный рамолик, одряхлевший душой и телом, не потерявший, однако, вкусовых ощущений молодости, если судить по тому, что в генерал-губернаторском доме жила его содержанка - англичанка мисс Хор, на всех правах жены генерал-губернатора, так как она принимала визиты дам, высших офицеров и чиновников, доминировала среди дам в официальных случаях и т.д.

Это предосудительное поведение генерал-губернатора нашло себе отголосок в «Новом Времени», где прежде всего тут усмотрели измену, - что в лице этой мисс Хор скрывается английская шпионка; и тогда барона Вревского сразу убрали. Назидательно было то, что полнейшее ничтожество барона Вревского как администратора было у всех на глазах - как на месте, в Туркестане, так и в высших административных сферах, в Петербурге, - и это нисколько не мешало его продолжительному и благополучному пребыванию во главе важнейшей и обширнейшей окраины; а то, что никому не было видно и было очень сомнительно, возведено было в капитальное преступление.

На место Вревского назначен был приамурский генерал-губернатор Духовской, который, следуя проторённой дорожкой окраинных администраторов, находился тогда в Петербурге, якобы для проталкивания в министерствах привезённых с собою реорганизационных проектов, а на самом деле для выслеживания для себя нового назначения, - что ему и удалось.

Зная меня ещё по моей службе на Амуре, Духовской вызвал меня из Ташкента в Петербург. Находясь ещё в Петербурге, новый генерал-губернатор начал управление Туркестанским краем до некоторой степени самоотверженным актом: мне приказано было составить всеподданнейший доклад, что генерал-губернатор полагает необходимым раз навсегда отменить традиционные подарки бухарского эмира вновь прибывающим генерал-губернаторам.

Дело в том, что эти скандальные подарки, воспетые в саркастической прозе и стихах, иллюстрированные даже в юмористической живописи, имеют свою очень пикантную историю. В Туркестане по рукам ходила серия юмористических рисунков, в которых изображено было, как предшественник Вревского, генерал Розенбах, со своей свитой, этими традиционными подарками чуть ли не догола обобрали эмира; одному из адъютантов ничего не досталось, и он тянет с эмира штаны.

Вот, зная эти толки и пересуды, Духовской и хотел с первого шага проявить самоотверженное бескорыстие. Мой доклад был одобрен. Акт бескорыстия оценён в высших сферах. Высочайшим повелением подарки были отменены.

Здесь я вынужден, для цельности рассказа, перескочить немного через события и довести этот эпизод с подарками до финала. По прибытии в край, при торжественной встрече Духовского бухарским эмиром, этот последний во время «досторхана» (угощения) просил принять заготовленные подарки: богатые ковры, шёлковые материи и прочее, что было сначала отклонено генерал-губернатором; но когда в свите узнали, что среди подарков имеется для жены Духовского очень ценное жемчужное ожерелье, то он, под влиянием, вероятно, своей супруги, раскаялся в своём опрометчивом бескорыстии и послал телеграмму военному министру Куропаткину, что эмир настаивает на принятии подарков, что отказ в их принятии, по утверждению эмира, будет для него оскорблением в глазах его подданных, так как это будет толковаться как немилость со стороны генерал-губернатора, и проч. Ответ Куропаткина был краток и внушителен: «считаю неудобным входить с новым докладом по состоявшемуся уже высочайшему повелению». Духовской повторил своё ходатайство, обещая передать подарки в благотворительные учреждения, и затем, не дожидаясь ответа из Петербурга, распорядился о принятии подарков. Кое-что было действительно передано в благотворительные учреждения из того, что «на тебе, боже»; но ожерелье и лучшие ковры были направлены по старой традиционной дорожке.

Впрочем, что говорить про подарки генерал-губернатору. Несравненно разорительнее для нищего бухарского народа были несметные подарки эмира, которые делались им во время приезда в Петербург Николаю II, царской семье и многочисленным высшим сановникам.

Возвращаюсь к прерванному повествованию о нашем пребывании в Петербурге. Мы благодушествовали в столице под благовидным предлогом необходимости справок в разных министерствах, как вдруг - гром с чистого неба: получилась телеграмма об Андижанском восстании. Высшие сферы всполошились не на шутку, и мы оказались первыми жертвами этого восстания: Духовскому приказано было моментально ехать на действующий театр. Мы стали укладывать чемоданы, посылая проклятия восставшим халатникам, которые так неожиданно нарушили наше блаженное пребывание в Петербурге.

Вскоре по возвращении в Ташкент мне поручено было взять на себя редактирование «Туркестанских Ведомостей». Созданная по образцу обычных губернских ведомостей, газета эта в течении своего 30-летнего существования приобрела выдающееся положение среди нашей провинциальной печати, как в виду исключительного военно-политического и экономического значения Туркестанской окраины, так и благодаря некоторым талантливым редакторам с известными литературными именами, руководившим направлением газеты. Наконец, это всё же был орган не губернский, а генерал-губернаторский. Должен сказать, однако, что ко времени моего вступления в редакторство газета очень захирела и представляла собою сухой официальный листок, выходивший 2 раза в неделю. Мне предоставлена была полная независимость относительно направления газеты, которая в короткое время совершенно преобразилась, стала выходить пять раз в неделю, завела отдел передовых статей и все прочие отделы больших столичных ежедневных газет. К моему большому удивлению, я стал получать из какого-то «Bureau de la presse», из Парижа, массу вырезок из всевозможных газет Западной Европы с перепечатками из моих передовых статей. Оказалось, что, считая «Туркестанские Ведомости» органом генерал-губернатора, т.е. «вице-короля» Туркестана по терминологии англичан, направляющего всю политику России относительно Индии (?), английские корреспонденты по телеграфу передавали выдержки из моих передовых статей в Лондон, а оттуда, конечно, они расходились по всей западноевропейской печати.

Заведуя влиятельным органом печати в крае, мне приходилось входить в соприкосновение с разнородными проявлениями жизни края. Нелёгкая, - о, очень тяжёлая - это была задача, не кривя душой стоять на страже правды и справедливости на окраине далёкой, где не изжиты были ещё заветы щедринских господ ташкентцев, где и среди администраторов ещё встречались старые могикане из этой плеяды!

Пришлось мне стать белым вороном и среди моих товарищей, офицеров Генерального штаба, по поводу волновавшего тогда всех дела Дрейфуса. Заговорил во мне тогда голос крови? Несомненно. Но, вместе с тем, разве можно было мне, редактору главного печатного органа в крае, оставаясь честным человеком, разделять ходячее мнение, господствовавшее тогда в нашей военной среде, инспирированное заведомо лживыми сведениями «Нового Времени» по этому вопросу?

Случилось у нас и другое событие, при котором я опять пошёл против общего течения. В зале суда, во время судоговорения, командир казачьего суда полковник Сташевский выстрелом из револьвера на глазах судей и публики убил наповал адвоката Сморгунера, отца многочисленного семейства, редактора местной газеты «Русский Туркестан».

За что?

Просто за то, что Сташевскому показалось, что Сморгунер в своей защитительной речи сказал, будто бы, что-то оскорбительное для чести казаков. Было дознано и доказано, что Сташевскому только показалось и что он приписал Сморгунеру чужие слова. И этого было достаточно, чтобы убить почтенного местного деятеля, отца многочисленного семейства - потому что Сморгунер еврей. А в таком случае разве стоит долго раздумывать? В местной военной среде, не претендующей на широту взглядов, это гнусное убийство встретило даже одобрение, потому что с одной стороны - еврей, а с другой стороны - командир полка, «защищающий честь полка». Это скандальное убийство в зале суда прошло почти незамеченным в столичной печати; только покойный В.Г. Короленко откликнулся во внутреннем обозрении какого-то ежемесячника. Мне же в «Туркестанских Ведомостях» нельзя было оставаться нейтральным, и я реагировал по мере сил, хотя скромно и сдержанно. Всё же жаловались на меня Духовскому за моё «непонимание военных традиций и корпоративной солидарности». Жалоба эта, однако, не имела никаких последствий для моей редакторской самостоятельности.

Деятельность моя в области литературной и публицистической завлекла меня и дальше по этой дорожке. Выбрали меня редактором «Известий Туркестанского отдела Географического общества», а вслед затем и особого кружка местных литераторов, общими усилиями которых удалось издать «Туркестанский литературный сборник» в пользу прокажённых. Для издания этого последнего требовалась порядочная сумма, которую мы бы никогда не одолели; но вопрос финансовый решился очень просто, благодаря тому, что в начале Сборника помещено было литературное произведение жены Духовского. Приказано было рассовать книгу через аксакалов, амлякдаров и беков (администраторы туземного населения) по 2 рубля за экземпляр. Туземцы, конечно, не читали наши литературные шедевры, скрытые в сборнике, а платили только деньги; но ведь и деньги эти шли на их же прокажённых. Никому из участников этого сборника никаких гонораров не полагалось, за исключением только нововременского «Сигма», который в Петербурге примазался при издании этого сборника Девриеном.

Часто приходилось мне идти против господствовавшего течения, и немало я платился за это собственным благополучием и карьерой. Позднейшие события показали, что в некоторых вопросах государственного значения я не заблуждался. Воздержусь от повествования о разных мелочных событиях; укажу здесь только на вопрос капитальной важности, ввиду вкоренившегося в нашем общественном мнении убеждения о лёгкости для России вторжения в Индию. Целыми веками общество наше воспитывалось на идее о походе в Индию. Вместе с молоком матери мы всасывали взлелеянную мечту о распространении нашего оружия за Гиндукушский хребет, в самую колыбель человечества, в сказочную страну мировых сокровищ, чтобы попутно свести здесь все старые счёты с Англией.

Трудно сказать, на чём базировалась такая легкомысленная самоуверенность, которая не желала считаться ни с какими условиями географическими, стратегическими и иными. Плодилось немало невежественных и легковесных статей и брошюр, которые усиленно толкали Россию по направлению к Индии, насыщая наше общественное мнение опасными химерами.

Вот мне и хотелось вызвать «дискуссию» по этому вопросу в среде офицеров Генерального штаба. Для этого я просил разрешения начальства издать перевод на русский язык нашумевшей в Англии брошюры «Can Russia invade India». В ответ на моё ходатайство Духовской приказал мне сделать сначала сообщение в закрытом собрании, доступном только для генералов и офицеров Генерального штаба; а «там видно будет». Мне, однако, сейчас же после моего доклада видно было, что он не пришёлся по вкусу, хотя никто ничего не возражал; а один из товарищей по Генеральному штабу, полковник Н.Н. Юденич - всегда прямой и откровенный - даже пожал мне руку, пробурчав, что давно надо было сказать то, что я высказал.

Понадобилась тяжкая для России катастрофа на Дальнем Востоке, чтобы наше правительство отрезвилось в своих пустопорожних угрозах относительно Индии. Только в 1907 г. - 10 лет спустя после моей проповеди в Ташкенте - заключено было англо-русское соглашение, в котором Россия откровенно, и раз навсегда, отказалась от всяких агрессивных намерений по направлению к Индии. Только тогда и оказалось возможным издать мою книгу «Соперничество России и Англии в Средней Азии». Тогда и министры, как Куропаткин, всегда бравировавший в вопросе об Индии, умудрённый горьким опытом, несколько поумнел, и в своём знаменитом «отчёте», после Японской войны, он пост совсем с другого тона: «Те жертвы и опасности, которые мы испытываем или предвидим на Дальнем Востоке, должны были бы быть предостережением для нас, когда мы мечтаем о выходе к незамерзающим водам Индийского океана».

Моё выступление застрельщиком против господствующего течения стоило мне чувствительной неприятности. Ближайшим для меня последствием было то, что когда через некоторое время после моего доклада благополучно разрешился вопрос о командировании офицеров Генерального штаба в Индию - вопрос, возбуждённый и муссированный мною же, - то послали не меня, вполне подготовленного для этой задачи, а полковника П-ва, заведомого пьяницу, который пропил свои прогоны даже не выехав из Ташкента.

Летом 1898 г. мне пришлось совершить поездку по Бухаре, где насмотрелся немало диких порядков, существовавших под эгидой и покровительством России. Не довольствуясь представленным отчётом, я подал по начальству конфиденциальную записку о Бухаре, из которой полагаю уместным привести здесь небольшую выдержку, в виду того, что указанные факты не потеряли интерес и поныне, прикрытые кричащими рекламами большевиков.

Много лет прошло после заключения с Бухарой «договора о дружбе» в 1876 г., поставившего эту страну под протекторат России. Благодаря нашему содействию и покровительству, и без того алчные аппетиты туземных властей вышли за всякие пределы; бедное замученное вековым деспотизмом население должно теперь платить вдвое, туземные власти так и говорят, что они должны брать двойную порцию - для себя и для своих покровителей, русских. В былое время в Бухаре постоянно, чуть ли не ежегодно, вспыхивали мятежи во время сбора податей, и это обстоятельство служило для хищников хоть какой-нибудь уздой. Теперь и этого нет: туземные власти опираются на престиж России, а присутствие наших батальонов в Чарджуе, Керках и Термезе сдерживает всякие порывы населения. Так было при старом режиме; так и сейчас, судя по советским газетам. Всё там по-старому. Русским властям до сих пор неизвестен действительный бюджет Бухары; прежде всего потому, что туземные администраторы держат всё это в секрете; затем вся податная система, как в былое время так и теперь, базируется на первобытных началах, дающих широкий простор злоупотреблениям: центральные власти назначают беку сколько он должен внести в казну («токаран тартука»); а там - дери с живого и мёртвого, сколько сумеешь.

Конечно, записка моя оказалась гласом вопиющего в пустыне. Ведь все были подкуплены эмиром - до императорской фамилии включительно. Что же, как не подкуп, были эти миллионные подарки, которые делались эмиром Николаю II, обеим императрицам, царским дочкам и т.д. под предлогом каких-то традиций или азиатских обычаев. Мне известно было, что начальство согласно было с моей запиской о необходимости упразднения опереточного бухарского войска, на которое эмир тратил ежегодно совершенно зря свыше двух миллионов рублей. Но эмир пригрозил «пожаловаться Марии Феодоровне», если он будет лишён своей армии; и перед этим остановились. Да и начальству, по-видимому, не хотелось ссориться с эмиром. В результате поплатился я один за своё выступление: признано было впоследствии невозможным командировать меня для сопровождения эмира в Петербург - командировка, считавшаяся выгодной в материальном отношении.

Нелишне сказать несколько слов о моих встречах с проживавшим в Ташкенте опальным великим князем Николаем Константиновичем. Одно время я жил в очень близком соседстве (двор к двору) с дворцом великого князя; так что невольно бросались в глаза обрывки внутренней жизни этого царского неудачника. А затем, при составлении Туркестанского литературного сборника, в который вошли также и его писательские перлы, мне пришлось и лично встречаться и беседовать с ним несколько раз.

В этом человеке удивительно уживались одновременно противоположные качества душевные и умственные. В простой беседе он умел прямо обворожить собеседника как утончённой любезностью, так и блеском ума. Но в то же время он иногда выкидывал такие «камуфлеты», которые прямо указывали, что у него в мозгах бывают какие-то вспышки и завирухи: вчера, в припадке хорошего настроения, он посылает даме из общества в подарок рояль; а сегодня, без всяких причин, посылает ватагу людей «отобрать рояль», и много тому подобного.

Во время генерал-губернаторства барона Вревского ему запрещалось жить в Ташкенте, потому что в разговорах с офицерами, преимущественно артиллерийскими, он щеголял иногда революционными мыслями. Он тогда поселился в Голодной степи, окружив себя опричниками из уральских казаков. Живя в степи, великий князь опростился до последней степени, отдавшись благой в сущности работе оросить Голодную степь, ухватившись за закон Ислама - «кто оросит» бесплодную землю, тому она и принадлежит». И тут тоже сказывались странности характера: тратя из своего бюджета на оросительные работы не менее 12 тысяч рублей в месяц, он в то же время не прочь был обсчитать рабочего хоть на гривенник. Приехавшего однажды к нему по службе военного врача, который ему чем-то не угодил, он приказал своим опричникам зарыть живьём; и те уже приступили к делу: только случай помог доктору спастись от такого разбойного самодурства.

Когда генерал-губернатором был Духовской, он разрешил великому князю жить в его дворце в Ташкенте. Он тогда немного пришёл в себя: стал появляться в военном собрании, искать знакомства с офицерами, преимущественно Генерального штаба, считая себя самого принадлежащим к этой корпорации, так как он проходил курсы военной академии. Недолго, однако, он держался в рамках приличий. Скоро опять впал в развратный и скандальный разгул всякого рода: будучи женатым, он на глазах жены обзаводится «бачем» (мальчиком). Не довольствуясь этим, он соблазнил 16-летнюю гимназистку, с которой хотел непременно повенчаться в церкви, имея тут же, в живых, законную жену. И это ему удалось бы - нашёл для венчания и священника, и церковь - если бы не бдительность властей, которые накрыли всю эту великокняжескую операцию у дверей самой церкви, отняли невесту с её предосудительной матерью и выслали их в Тифлис.

Всё это произошло в то время, когда в Петербурге уже готовы были забыть всё скандальное прошлое этого свихнувшегося Романова и даже разрешить ему на старость лет водвориться в столице. И он знал об этом благоприятном повороте в его судьбе на закате его жизни. И всё-таки не удержался от нового скандала. После этой истории он потерял уважение в глазах всех и постепенно сошёл на нет окончательно.



Глава X. На Кавказе


Цензовое командование батальоном. Знакомство с великим князем Николаем Михайловичем. Обнаружение восточных пороков в батальоне и странный взгляд на это великого князя. Празднование 200-летнего юбилея. Трёхдневное пьянство и жратва. Прощальное пьянство великого князя.


Летом 1900 г. мне предстояло цензовое командование батальоном и для меня рождался вопрос - где отбывать это командование? В родном ли Московском полку, куда меня звали на праздник 200-летнего юбилея, или в одном из кавказских полков? В виду отдалённости Московского полка, расположенного в Холме, начальство разрешило командировать только на Кавказ, в 14-й гренадерский Грузинский полк, расположенный в Белом Ключе, Тифлисского уезда.

Командование это богато для меня не только воспоминаниями личного характера, которые, конечно, приводить не стоит, но весьма назидательными с точки зрения своеобразных условиях бытовых, общественных и административных того времени, о чём вкратце и хочу сказать несколько слов.

Начальником кавказской гренадерской дивизии был тогда великий князь Николай Михайлович, известный своей историей в кавалергардском полку, где за интриги частного характера во время командования эскадроном офицеры полка отказались подавать ему руку. Обыкновенных офицеров в таких случаях удаляют со службы, а великого князя «сослали» на Кавказ и вместо кавалерийского эскадрона дали в командование гренадерскую дивизию.

По прибытии моем в Тифлис мне сказали, что я обязан представиться начальнику дивизии, хотя, строго говоря, это не было обязательным по воинским уставам и нигде это не практиковалось; но здесь, сказали, это обязательно. Такова была великокняжеская традиция.

Впервые приходилось мне представляться - знакомиться, если хотите - с особами императорской фамилии. Преисполненный подобающего торжественного настроения я облачился в парадную форму и явился к великому князю. К моему крайнему удивлению великий князь принял меня в нижнем белье - буквально в ночной рубахе и кальсонах - усадил меня в хозяйское кресло, за письменный стол в своём кабинете; а сам, полуголый, с открытой мохнатой грудью, с толстой кручёной папиросой в руках, с трудом взгромоздившись, почему-то, с ногами по-турецки в другое кресло, стал меня спрашивать-расспрашивать и сам же отвечать про академию, про главный штаб, военного министра; и про всех он отзывался почему-то очень зло, ругательски, выжидая иногда какие-нибудь реплики с моей стороны. Но я слушал в полном недоумении. Что сие значит? Великий князь, и - такой революционер, фрондирующий так цинично, так открыто, притом - перед чужим офицером другого округа, которого видит впервые.

Битых два часа длилась эта оригинальная аудиенция. Я воздерживался от всяких реплик и суждений. После я узнал, что у великого князя это была обычная провокационная манера: если собеседник пытался тоже критиковать и ругать, в тон ему же, то он тут же обрывал; дескать, мне можно, а тебе нельзя.

На первых же порах моего командования батальоном я наткнулся в одной роте на пикантное происшествие, имевшее вполне couleur locale [22]; в этой роте обнаружилось, что взводный унтер-офицер из туземцев, одержимый неестественным пороком, насиловал молодых солдат своего взвода. Ротный командир доложил мне это на словах, не желая, почему-то, подавать официального рапорта, и уверял меня, что такие грехи и раньше случались в полку. Мне же, не привыкшему к таким обычным кавказским нравам, событие это казалось выдающимся по своей преступности. Произведя лично расследование и убедившись во всём, я сам подал рапорт по начальству, требуя предания суду этого унтера.

Дальнейший ход этого дела меня ещё больше огорошил, чем самый факт обращения взвода солдат в гарем для своего командира. Приезжает в Белый Ключ великий князь на обычный инспекторский смотр. После смотра получаю служебную записку, что его высочество просит меня пожаловать по делам службы. В присутствии командира полка, полковника Суликовского, завязывается такой разговор:

- Зачем вы, полковник, подали рапорт об этой истории с унтер-офицером? Неудобно, знаете, поднимать бучу, скандалить полк, когда мы готовимся к празднику 200-летнего юбилея. Возьмите назад ваш рапорт. Вам, пожалуй, такие истории кажутся необычайными; а мы здесь к этому привыкли. Знаете ли, что в минувшем году у меня в дивизии не взводный унтер, а командир полка (Тифлисского), полковник Попов, попался в таком грехе: он насиловал вестовых и ординарцев, которых посылали к нему по ежедневному наряду. Я-то готов был простить ему эти шалости, - уж очень командир был бравый. Но история эта получила огласку на весь Кавказ, так что я должен был представить его к увольнению со службы. Но знаете что мне Куропаткин сказал, когда я был в Петербурге? - Напрасно, говорит, лишаете себя хорошего командира полка; не Бог весть какая важность это баловство, в котором он попался. В Туркестане, в период завоевания края, многие грешили этим делом - держали «мальчиков». Что поделаешь, коли нет женщин. А воевать ведь надо. А «без женщины мужчина, - что без паров машина».

Конечно, всё дело с унтер-офицером кончилось ничем. Я ограничился тем, что перевёл его в другую роту.

Всё внимание полка, т.е. его командного состава, было поглощено предстоящим празднованием 200-летнего юбилея. Приготовления шли по широкому масштабу. Хочу здесь сказать несколько слов не о том, как праздновали этот юбилей в Грузинском полку - едва ли стоит того, чтобы запечатлеть это пьянство в памяти потомства - а необходимо сказать по поводу этих войсковых праздников вообще; потому что это была закоренелая язва, внедрившаяся в нашем войсковом быту под видом преемственных традиций.

Приготовления к празднику в Грузинском полку - как наверное и в остальных 21 полку, праздновавших в этом году 200-летний юбилей - начались задолго, лет за 7, за 8 до самого юбилея: с этого времени начали уже делать вычеты из офицерского жалованья. Ко времени юбилея эти вычеты образовали уже почтенную сумму, которая составляла всё-таки значительно меньшую часть той суммы, которую предстояло заимствовать из хозяйственных сумм полка.

Не запомнил я, к сожалению, точных цифр, но не ошибусь, если скажу, что юбилейное празднование обошлось полку не меньше, чем в 150-200 тысяч рублей прямых расходов; одно издание истории полка с гравюрами, заготовлявшимися в Лейпциге, обошлось в 35 тысяч рублей; реставрация полкового собрания стоила 10 000 рублей, при даровом солдатском труде; многочисленные делегации и гости, съехавшиеся к празднику, в течении 3-5 дней и ночей ели, пили и пьянствовали за счёт полка.

В течение недели приходили обозы со всевозможными продуктами: сотни пудов мяса, окороков, битой птицы; десять пудов зернистой икры. У меня не сохранилась, к сожалению, точная запись всех продуктов и вин, съеденных и выпитых за эти дни; но количество было так поразительно, что оно тогда же, непосредственно после праздника, показалось мне легендарным; но подтвердилось вполне после проверки в хозяйственной части полка.

И этот преступный разгул, эти узаконенные жратва и пьянство происходили в такое время, когда в России во многих местах крестьяне, наши кормильцы, пухли с голоду от недорода.

Я всегда усердно, и не всегда напрасно, боролся против этого зла, укоренившегося в нашем военном быту под видом священных традиций, а в сущности - только в силу наклонности к разгульной жизни, в особенности, если возможно придать этому вид традиционного священнодействия. В 1898 г., когда во многих местах свирепствовал голод, я в редактируемой мною газете обратился с воззванием к войсковым частям: отказаться от узаконенного пьянства по случаю праздников, обратить ассигнованные суммы на пользу голодающих, ограничить войсковые праздники молебном, парадом и улучшенной пищей для солдат. Многие части откликнулись на мой призыв; и я был безмерно счастлив за каждую сотню рублей, которая направлена была голодающим.

Здесь, в Белом Ключе, о таком радикальном повороте нечего было и думать. Одну, впрочем, уступку грузинцы решили сделать в этот праздник, как дань скромности, приписав это тоже традиции: не пить шампанского, а ограничиться исключительно кахетинским вином. Дело в том, что в былое командование полков князя Барятинского шло, однажды, гомерическое пьянство в полку, и когда все допились до последней бутылки шампанского, то господа офицеры во главе с командиром полка решили устроить этой бутылке торжественные похороны. При церемониальном шествии, с музыкой, после придуманного обряда, похоронили эту бутылку шампанского недалеко от полковой церкви; и на будущее время решили в полку... пить только кахетинское, которое всегда под рукой.

Ко времени юбилея князь Барятинский, в это время занимавший должность губернатора Дагестанской области, надо полагать, поумнел и потрезвел. На приглашение от полка приехать на праздник он ответил так: «Нет, не поеду. Чего там у вас не видел - как вы 9 лет копили и собираетесь пропить это в три дня? Это пьянство ничего не прибавит к славе Грузинского полка...»

К чрезвычайным вычетами на жратву и пьянство из офицерского жалованья надо прибавить весьма обременительные косвенные расходы для офицеров и их семейств. Почти обязательно было для всех офицеров справить себе новое обмундирование и снаряжение, что, конечно, влетело в копеечку. А жёны офицеров тоже пожелали щегольнуть полковым патриотизмом: постановили для предстоящего бала сделать себе специальные туалеты из полковых цветов - жёлтого с синим. Это влетело мужьям уже не в одну копеечку.

Пользуясь тем, что я в полку чужой, я отказался от всех жёлто-синих расходов и предпочёл эту экономию обратить на составление и издание полковой памятки для всех офицеров и нижних чинов полка. В одну неделю, поработав и по ночам, мне удалось по полковому архиву составить и издать к юбилею памятку в 4000 экземпляров. И это было тем более кстати, что полковая история, несмотря на затраченные большие суммы, всё же запоздала и не была готова к юбилею.

Не стану описывать пьяные дни юбилея; тем более, что и сам я, грешный человек, провёл эти дни в хмельном угаре, после трёх дней и трёх ночей завершившемся, в обществе командира полка и других начальствующих лиц, каким-то пьяным финалом... на полковом кладбище, в 3-4 часа ночи.

Но полагаю уместным рассказать здесь назидательные проводы великого князя Николая Михайловича. На четвёртый день беспрерывного юбилейного пьянства назначен был, наконец, отъезд великого князя. Около двух часов дня построен был весь полк, в парадной форме, двумя шпалерами, от квартиры командира полка, где временно жил великий князь, через всё урочище. Когда полк выстроился, пошёл, к несчастью, проливной дождь. Стоит полк, как в строю; беспощадно мокнем. А офицеры все в новых юбилейных мундирах; солдаты в первосрочной одежде. Давно прошёл час, назначенный для отъезда великого князя. Дождь ливмя льёт... С нас текут ручьи... Ни от командира полка, ни от великого князя - никаких распоряжений; точно забыли они, что уже долгий час, как весь полк стоит под проливным дождём...

Как старший, я несколько раз посылал полкового адъютанта доложить, напомнить. Но полковой адъютант возвращался ни с чем, говоря: «там идёт пьянство; командир полка (к несчастью был форменный алкоголик) и великий князь притворялись, что не слышат, что я им докладываю...» А дождь, точно назло, льёт всё сильнее. Промокли все до костей: новые мундиры испорчены навсегда.

Наконец, потеряв всякое терпение, офицеры обратились ко мне с просьбой, чтобы я лично пошёл напомнить. Едва ли я вошёл в комнату, как великий князь с осовелыми глазами ехидно воскликнул: «А, - вот и генеральный штаб выпьет с нами», - отлично зная, что я зашёл не для выпивки. На все мои настойчивые напоминания великий князь лукаво уклонялся от выслушивания, и когда я хотел уходить, приказывал обождать: «сейчас идём»... - и всё же тянул и тянул нарочно.

С трудом я вырвался из этой пьяной компании.

А полк всё стоит. Мокнет и мокнет. Не уходит.

Ну-ка, господа вольные; да и военные, за компанию! Разгадайте эту загадку дисциплины. Ведь не на боевой позиции стоял полк, не перед лицом неприятеля - даже не фронт это и не строй, а мирные шпалеры, без ружей; выстроены для проводов; стоит под проливным дождём - стоит бессрочно; провожаемое начальство пьяно и пьянствует.

Что же, полку уходить в казармы до нового распоряжения? Так, ко мне, как к старшему, приставали офицеры. Нет! Мы не должны были уходить, и не ушли. Такова была дисциплина в нашей армии. Битых два часа прождали мы, пока великий князь вышел, сел в экипаж и, проезжая между шпалерами, гаркал полупьяным голосом: «Спасибо, грузинцы!»...

Я пытался впоследствии разгадать эту загадку; старался найти в несвоевременном варварском пьянстве, почти на виду целого полка, какой-нибудь скрытый воспитательный приём, в видах внедрения воинской дисциплины. Военная история знает подобные примеры. Но, кажется, тут никаких воспитательных уроков не было. А было просто великокняжеское пьяное самодурство.

Ведь чего только не позволяли себе эти безответственные самодуры на ответственных постах! Вот, кстати, другой факт с тем же великим князем Николаем Михайловичем. Во время нашего лагерного сбора под Тифлисом мне пришлось, однажды, состоять при нём, когда он назначен был старшим посредником во время двухстороннего манёвра. Выехав на манёвр, великий князь с самого начала уже недоволен был этим назначением, потому что ему в этот день надо было удрать на охоту. Едва только начался манёвр, как великий князь обратился к находившемуся при нас штаб-горнисту: «А ты умеешь играть "отбой"? Ну-ка, попробуй!» Солдат понял, что спрашивают в шутку, потому что и ему видно было, что манёвр только начинается. После настойчивого приказания «попробовать», горнист повернулся в тыл и тихо, под сурдинку, показал как играют «отбой».

- Нет! Ты повернись в поле, к войскам, да играй во всю, как следует...

Манёвр был сорван в самом начале, и великий князь умчался на охоту.

И это, говорят, был лучший из великих князей - учёный, историограф, с порядочной долей гражданского мужества, когда впоследствии он написал своё знаменитое письмо Николаю II, в критическую минуту старого режима. Я не говорю про командира полка, полковника Суликовского; это был слабохарактерный алкоголик, полное ничтожество, находившийся всецело под влиянием своей жены, простейшей австрийской немки, едва говорившей по-русски. Во время лагерного сбора под Тифлисом, когда Суликовский очутился вне надзора своей немки, он запил вовсю и дошёл до пьяного пляса с солдатами своего полка, на средине полка. Его тогда быстро уволили со службы.



Глава XI. С окраины в сердце России и на войну с Японией


Жизнь и служба в Ярославле. Столкновение и дружба со Штюрмером. Курские манёвры. Перевод в Калугу. Странное военно-статистическое описание. Русско-японская война. Мобилизация и перетасовка начальствующих лиц. Бегство генералов с театра войны. Расплата.


После службы в Туркестане я был назначен в Ярославль, где губернатором был тогда Б.В. Штюрмер, впоследствии печальной памяти премьер перед разразившейся революцией. Упоминаю об этом вот почему. По моей службе, при резервной бригаде, я не должен был иметь никакого касательства к губернатору: но суждено было мне столкнуться со Штюрмером вплотную. Дело в том, что по прибытии в Ярославль я, согласно уставу гарнизонной службы, обязан был сделать местному губернатору официальный визит, что я проделал как следует, в парадной форме. В ответ на мой визит я получаю, долго спустя, визитную карточку губернатора, переданную городовым. Я вернул тогда губернатору его карточку через губернское правление при открытой записке, требуя установленного ответного визита, дав понять, что в противном случае сводят счёты, как за невызванное оскорбление. Конечно, известие это быстро облетело весь чиновный мир, среди которого, как оказалось, Штюрмер был очень нелюбим. Губернатор не только поспешил отдать мне визит, но мы даже близко познакомились домами. Он стал часто бывать у нас и приглашать нас на интимные обеды; и даже намекнул мне впоследствии, когда он был назначен директором департамента общих дел, что я мог бы получить назначение губернатором, если бы надумал переменить службу в военном ведомстве на Министерство внутренних дел.

Из Ярославля я летом 1900 г. получил назначение в Калугу, начальником штаба 3-й дивизии. Служба здесь мне памятна двумя событиями, которых нельзя обойти молчанием. Это составление военно-статистического описания Калужской губернии и мобилизация нашего корпуса (17-го) в первую голову, ввиду разразившейся войны с Японией.

В Главном штабе давно уже назревала мысль о необходимости составить новое военно-статистическое описание Европейской России. Первое такое монументальное описание произведено было в начале 60-х годов во время министерства графа Милютина. Почти за полвека это описание, конечно, устарело. Долго, очень долго, собирались заняться составлением нового описания. И вот в XX веке, наконец, собрались. Ассигнована была изрядная сумма, которая распределена была между несколькими военными округами.

Не знаю, как в других округах, но относительно нашего Московского округа от этого описания осталось одно печальное воспоминание. Прежде всего начальник штаба округа, генерал Соболев, делавший всё, что хотел, под крылышком великого князя Сергея Александровича, откромсал себе из ассигнованной суммы львиную долю под какой-то, я уже забыл, смехотворной рубрикой. Затем солидная сумма была распределена между офицерами Генерального штаба в Москве за составление описаний тех губерний, где нет офицеров Генерального штаба. Остаток распределён был между провинциальными, так сказать, офицерами Генерального штаба, которые сидели в губернских городах; причём их предупреждали, что они могут составлять свои описания, не выезжая из города. Это для того, чтобы в их глазах оправдать положение их московских товарищей, производивших описание, не выезжая из Москвы.

Мне, таким образом, досталась Калужская губерния. Большую часть статистических данных я, конечно, мог добыть в архивах и местных губернских учреждениях. Поработав почти полтора года, я, сидя в Калуге, закончил всё цифровое описание губернии. Но ведь массу данных надо было проверить на месте, в разных местах губернии; надо, наконец, обрекогносцировать магистральные грунтовые пункты, выбрать попутно позиции и прочее. Как же выполнить это, сидя на месте? Взял я свою почти оконченную работу и поехал с нею в Москву, в штаб округа, с вопросом: следует ли дополнить описание рекогносцировочной поездкой?

В ответ на этот вопрос и на представленное мною описание в штабе округа на меня как-то дико посмотрели. Оказалось, что никто и не думал даже приниматься за эту работу, хотя прошло уже полтора года. На полученные деньги смотрели, как на пособие.

Словом, отпущенные на военно-статистическое описание суммы были самым откровенным образом расхищены всеми, начиная с генерала Соболева, начальника штаба округа. Сколько мне известно, кажется я один только и представил описание Калужской губернии, которое сразу и сдано было в архив. Вся моя работа пропала даром.

Но что это было за описание! Когда я сравнил мою работу с прежним описанием губернии за милютинское время, полвека тому назад, то мне положительно стыдно стало при этом сравнении: за полвека мы не только не подвинулись вперёд по полноте и тщательности работы; а, наоборот, сильно отстали. Прежнее описание отличалось всеобъемлющими данными по всем отраслям жизнедеятельности губернии, составленное по весьма обширной программе. Это огромные фолианты, в которых можно найти ответ по любому вопросу.

А теперь... Нет! Лучше поступили товарищи, не утруждая себе вовсе новыми описаниями, которые неизбежно вышли бы импровизированными и куцыми.

Но почему эта печать проклятия лежала на начинаниях нашего времени по сравнению с эпохой графа Милютина?

Потому что в эпоху Милютина, в 60-х годах, Россия оживала от мрака к свету, от давящего кошмара Николая I к освободительным реформам Александра II. Все начинания проникнуты были любовью к делу и добросовестным исполнением. А в наше время, в эпоху злосчастного Николая II, вся бюрократия проникнута была жадностью и хищением. Что можно было ожидать от такой эпохи, когда пример грюндерства подавался даже особами императорской фамилии, втянувшими Россию в кровопролитную и злосчастную войну с Японией ради своих лесных концессий? Всё это при Николае II шло crescendo [23]. Во время последней Великой войны распутинские порядки, административные беспорядки и банковские вакханалии дошли, конечно, до апогея. Неудивительно, что всё это кончилось общим крахом.

* * *

В 1904 г. разразилась война с Японией. В городе заметен «высокий подъём патриотизма», как выражались официальные телеграммы. В действительности население остаётся совершенно равнодушным к кровавому пожару, вспыхнувшему на наших отдалённых дальневосточных задворках: «Не добраться японцам до нашей Калуги», успокаивал меня знакомый купец, владелец москательной лавки.

Чтобы настроить наше общественное мнение по надлежащему камертону, предпринято было в московском округе чтение публичных лекций о японцах, их вооружённых силах и т.п. Лекторы в Японии никогда не бывали; свои сведения они черпали из наличной литературы по этому предмету. А так как общественное мнение надо было настраивать по данному камертону, который во все колокола звонил «не подходи ко мне с отвагой», то литература подбиралась соответствующим образом, преимущественно из «Нового Времени», которое твердило одно, что давно пора было бросить с японцами всякие переговоры и «взять этих зазнавшихся макак со стола и поставить под стол».

Вообще, все эти лекции насыщены были таким лягушечьим бахвальством, которое всегда кончается катастрофой. Какую службу сослужили нам в эту войну с Японией все хитроумные расчёты, клонившиеся к тому, чтобы взмылить и подзадорить наш традиционный девиз «шапками закидаем»? Разве это помешало затем призванным из запаса уклоняться от строя даже членовредительствами, которых появилось такое множество, что вызвали даже особый приказ главнокомандующего?

Меня могут спросить, почему же вы сами, зная Японию и японцев, вместе с начальником дивизии, генералом Янжулом, бывшим военным агентом в Японии, не выступили с поправками к извращённым выводам гастрольных лекторов? Это был бы упрёк несправедливый. Ещё в 1895 г., после поездки по Японии, я представил подробную записку по начальству о вооружённых силах Японии, как сухопутных так и морских, в которой выводы имели предостерегающий и отнюдь не убаюкивающий характер. Пытался я и на этот раз, после лекций гастрольных лекторов, внести скромные поправки к легкомысленным выводам о ничтожестве японских вооружённых сил. Но сделанная в этом отношении попытка вызвала сейчас же упрёки в «непатриотичности» и несвоевременности таких поучений, которые могут действовать на других обескураживающим образом; «проповедывать силы неприятеля, хотя они были вполне реальны, значит быть гасителем нашего feu sacre [24]»...

Вот что пришлось выслушать от начальства. Слишком крепко въелось у нас стремление к самосмакованию. Малейшая попытка к выяснению наших слабостей приравнивается уже к самооплеванию; и таким образом мы искони предпочитаем, по примеру премудрого страуса, не смотреть на угрожающую опасность, а лучше прятать голову под собственным крылом.

Вместе с мобилизацией начались и импровизации в отношении командного состава: в предназначенных для отправления на театр войны в первую голову 10-м и 17-м корпусах меняется почти весь высший командный состав. Однако все эти остающиеся дома начальники не преминули сорвать с казны перед уходом все денежные выдачи, которые положены при мобилизации, точно они в самом деле отправляются на войну. А пособия эти, для высших начальников, измерялись несколькими тысячами для каждого...

Это было открытое хищение на виду у всех, в том числе и высшего начальства, которое притом и ухом не вело, видя эти вопиющие злоупотребления, памятуя, очевидно, мудрый девиз - жить самим и давать жить другим.

Не буду здесь касаться жгучих событий, пережитых во время кровопролитной войны, всеобщей забастовки, революции и прочем. Я достаточно писал об этом в двух томах моей книги «В штабах и на полях Дальнего Востока», «Злобы дня в жизни армии» и в многочисленных статьях газетных. Да и надвинувшиеся на нашу бедную Родину современные подавляющие события настолько люты и злободневны, что перед ними меркнет всё старое. Ограничиваюсь поэтому повествованием лишь того из пережитого, в чём тогда уже сказывались зародыши всего того, что стряслось над нами впоследствии, во время Великой войны и после, что переживаем поныне.



Глава XII. После Японской войны - перед грядущей великой катастрофой.


Весной повеяло обманчиво. Жизнь и служба в Петербурге. Мракобесие высшего начальства. Капризы старого режима. Вопрос об упразднении крепостей. Начальником штаба и временным комендантом Брест-Литовской крепости. Секретные циркуляры о преследовании инородцев. Выход в отставку.


После Японской войны мой полк неожиданно для меня получил назначение на Урал, на усмирение волновавшихся там рабочих на горных заводах. Мне от одной мысли о такой моей роли стало невыносимо жутко. Об этом ли я мечтал для моей Родины после Японской войны, когда вся Россия вопила против засилья бюрократии, жаждали реформ, - хоть малейшего дуновения свобод?

Вспоминаю, с каким воодушевлением во время войны мы переходили в наступление на Шахэ, после того как до нас дошёл какой-то манифест, заключавший какие-то туманные обещания реформ в будущем. Хорошо помню, что не один я, либерал и прогрессист, таил такие чувства; а это слышно было в словах, видно было на лицах многих офицеров, которое доподлинно тогда рвались в бой. Я понял тогда до осязаемости, как необходимы для войны воодушевляющая идея, импульс, душа войны. И вот война кончилась. Объявлена конституция. И опять свирепствует реакция, перемена фронта. Во многих местах винтовки обращены против своих.

Под видом болезни я уклонился от карательной миссии. Я счёл себя вправе позволить себе это, после того, как честно нёс боевую службу на передовых позициях, от самого начала до конца войны - на постах командира полка, бригады и временного начальника дивизии, - когда все генералы нашей дивизии, под разными предлогами, бежали с театра войны в Россию. Я твёрдо решил выйти в отставку, хотя ещё не выслужил пенсии и был «аки благ, аки наг».

К счастью, подвернулась военно-историческая комиссия при Главном управлении Генерального штаба по составлению истории Русско-японской войны, - работа, которая пришлась мне чрезвычайно по душе, в особенности в то смутное время.

Очутившись на службе в Петербурге, я с головой окунулся в писательскую работу и публицистику. Выбрали меня редактором единственного частного военного журнала «Разведчик», и, кроме того, я стал постоянным сотрудником во многих больших органах, конечно, прогрессивных, Петербурга, Москвы и Одессы. Горечи накопилось немало за время пережитой войны с Японией. Было о чём кричать, на что роптать и негодовать. В особенности мне дорого воспоминание о моём сотрудничестве в «Русских Ведомостях», где печаталась серия моих статей под заглавием: «Вопросы национальные и вероисповедальные перед лицом войны», печатавшиеся в этой газете в 1906 и 1907 гг. под моими инициалами М.Г.

Всё ли я мог сказать тогда, состоя генералом Генерального штаба на действительной службе, в Петербурге, на виду у высшего начальства? Не кривил ли душой? На это отвечу рецензиями Изметьева (в журнале «Офицерская Жизнь»), Парского, Апухтина и многих других, находивших в моих печатных трудах «огромную долю гражданского мужества со стороны автора». А генерал Мартынов, рецензируя в «Голосе Москвы» редактируемый мною «Разведчик» и тоже удивляясь моей «разнузданной смелости», не то предупредительно, не то поощрительно по моему адресу указывал, что я революционизирую военную мысль.

Сам я, оглядываясь теперь назад и просматривая иногда мою книгу «Злобы дня в жизни армии» (издание 1910 г.) или мои газетные и журнальные статьи того времени, удивляюсь, как это мне тогда сходило с рук. Объясняю это только природой существовавшего у нас деспотическо-бюрократического режима. Вместо строго регламентирующего закона всё зависело от усмотрения и каприза властей. То, вдруг, схватят мирного адвоката, который неосторожно проболтался во время какого-нибудь юбилейного обеда, и сошлют в Нарымский край. А тут же рядом закрывают глаза перед вольностями генерала на действительной службе. Разумеется, в конце концов меня взяли за жабры - пригрозили увольнением со службы; так что я предпочёл сам оставить службу. Но об этом после.

Невыносимо тяжка мне была горькая доля моих собратьев евреев, которые под конец войны подвергались в России кровавым погромам, насилиям и изнасилованиям, после того как они несли на себе все тяжести войны наравне со всеми другими народностями России. Ещё на театре войны, когда дошли до нас известия о чудовищных одесских погромах, организованных при содействии властей и сопровождавшихся прямо скотскими зверствами, на меня напало смертельное уныние, длившееся несколько недель. Одолела апатия, от которой я не мог освободиться. В душе произошёл какой-то разлад с самим собою и со всем окружающим. Я стал искать выхода из душевного маразма, примирения с совестью. В результате я затаил наивную мысль, нелепость которой мне стала ясна только впоследствии, когда, по возвращении в Россию, я ближе разобрался в том, что такое Николай II в еврейском вопросе. Но тогда, на театре войны, я был глубоко убеждён, что виною всех бедствий в России, в том числе и еврейских погромов, являются наши бюрократы, что царя обманывает своекорыстная камарилья.

Я принял поэтому определённое решение: по возвращении в Россию припасть к стопам государя, ходатайствовать за преследуемых и гонимых евреев. Мне наивно думалось, что государь поверит своему боевому офицеру, тоже еврею, удостоенному всеми боевыми отличиями и честно исполнившему свой долг перед царём и Родиной.

Только став ближе к этому роковому вопросу, я убедился в моём наивном заблуждении.

Положение евреев в России, всегда гнетущее, тогда, после войны, было прямо ужасно и до глубины души возмущало какую угодно, даже притуплённую совесть. В особенности тяжело это ложилось на душу мне, участнику войны, жившему тогда в Петербурге, куда постоянно обращались ко мне с разными ходатайствами, как своему бывшему командиру полка, офицеры и нижние чины, среди которых были, конечно, и евреи. Офицеры и солдаты хлопотали всегда о наградах, льготах и т.п.

О чём же ходатайствовали солдаты-евреи?

Вот приведу хоть один такой образчик. Получаю из какого-то местечка Седлецкой губернии слёзное письмо от еврея-солдата 5-й роты, узнавшего какими-то судьбами адрес своего бывшего командира полка. Плачется, что в бою под Шилехе он был ранен в обе руки, которые обе были ампутированы. «Штоб не подохнуть из голода», потому что не мог сам принимать пищу, если даже дадут готовое, он должен был жениться, - «жеби бул кармилец»... Но надо же иметь хлеб тогда для двух ртов. Откуда ж взять? Помогли благотворители. Собрали ему по грошикам, чтобы открыть питейное заведение: потому что только при этом занятии можно обойтись без рук. Но, оказывается, евреям нельзя. Отняли у человека обе руки и говорят: околевай с голода; будет с тебя и трёхрублёвого пособия [25].

Проверил я все эти сведения, указанные в письме, и, убедившись в их правдивости, обратился с письмом к товарищу министра финансов Покровскому, в ведомстве которого были неокладные сборы, стараясь доказать, что справедливость требует предоставить в этом случае злосчастному калеке то, что без всяких заслуг свободно разрешается всяким кулакам Разуваевым и Колупаевым.

Покровский внял моему ходатайству и тотчас дал требуемое разрешение. Несчастный калека собрал отовсюду что мог и открыл заведение, «штоб не подохнуть из голоду».

Кажется хорошо? Не тут-то было. Через месяц получаю новое слёзное послание. Вопреки разрешению министра, местный акцизный чиновник закрыл заведение, и тем сугубо разорил несчастного калеку. «Жидам, говорит, нельзя». Завязалась интересная переписка: министр приказывает открыть заведение, а местный акцизник закрывает. И победителем остался акцизный чиновник, хорошо знавший, очевидно, дух времени.

Ограничусь ещё одним, весьма памятным для меня фактом. Организовалось в Петербурге полуофициальное «Общество повсеместной помощи больным и раненым воинам», в которое завербовали меня членом правления. Вот, однажды, во время большого благотворительного базара в столичной городской думе в пользу раненых, устроители вздумали демонстрировать выдающихся раненых - некоторых даже на носилках, которые торжественно и тихо проносили среди расступавшегося народа. На одних носилках случайно оказался калека моего полка, который, узнав меня, разрыдался. Причиной этого нервного припадка, когда его успокоили и расспросили, оказалось следующее. Он еврей, единственный сын у матери-вдовы, которая приехала из Седлецкой губернии, чтобы увидеть своего кормильца, которого давно уже считала погибшим. И эту мать накануне выслали из Петербурга, как не имеющую право жительства, - не позволили хоть неделю побыть с сыном.

Глядя на плакавшего солдата, расплакалась и находившаяся при нём фрейлина Ильина, требуя от меня «сделать что-нибудь» для этого несчастного. Тут уж я сам, чтобы не разрыдаться, стремительно убежал от этого торжественного праздника... мерзости и людской несправедливости.

Действительно, в особенности перед лицом войны, перед лицом смерти, бросалось в глаза это незаслуженное чудовищное бесправие евреев в России. Резче всего это сказывалось относительно положения еврейского солдата. При самом поступлении на службу он встречал уже атмосферу обычной, преследующей его всюду вражды и ненависти не только со стороны окружающих товарищей новобранцев, но главным образом со стороны начальствующих офицеров. При первой же беседе с новобранцами ротный командир не преминет прибавить, при обращении к новобранцу-еврею, что-нибудь ироническое, дышащее глумлением и недоверием. Это в лучшем случае. А если ротный командир принадлежал к нововременским патриотам, то «жиды»-новобранцы с первого же дня становились мишенью злых шуток, скрытой и явной травли и всяческих издевательств. Солдаты старались, конечно, подражать начальству. И, таким образом, человеку с первых же шагов службы отравлялось существование в полном смысле слова.

А впереди что? Есть ли надежда хоть на какое-нибудь грошовое поощрение - дослужиться хотя бы, ну, скажем, до ефрейторской лычки? Нет, - никогда! Впереди только пинки и издевательства, и ничего больше.

В той самой Маньчжурии, в которой легли костьми свыше двадцати тысяч еврейских солдат, окончивший службу еврейский солдат, случайно оставшийся в живых, не имел право жительства. Его сейчас же выселяли. С точки зрения правительства, только труп его мог там остаться.

И при этом упрекали ещё евреев за уклонение от воинской повинности! Сколько терпения и покорности злой судьбе нужно было еврейскому солдату, чтобы не только не бежать поголовно из армии, но ещё проявить даже иногда достаточную долю рвения.

Всем, кому приходилось присматриваться к жизни евреев в 80-х годах, памятно, что под влиянием воздвигнутых против евреев гонений, обуревавших тогда всех предержащих властей, с самого верха до самого низа, зародилась ответная реакция и среди евреев, в особенности учащейся молодёжи: в противоположность прежним стремлениям, еврейские студенты и гимназисты щеголяли на улице своим жаргоном, еврейскими именами и т.п. Подобное же течение, конечно, в скрытом виде, проявлялось, вероятно, и среди солдат-евреев на военной службе, - в виде затаённого пассивного бойкота требованиям службы. Пошли новые упрёки в неспособности евреев к военной службе. Не хотели ни доискиваться, ни понять сокровенных причин всех этих обвинений и упрёков.

Я усилено боролся в печати против преследований всяких инородцев, так как по моему убеждению это губило Россию больше, чем какое бы то ни было другое зло. Боролся не только за обездоленных евреев, но и за поляков, и староверов. Ведь дошли до такого абсурда, что Куропаткин, будучи главнокомандующим, имея неограниченную власть во всём, должен был воевать с Синодом по вопросу о том, может или не может солдату-староверу, умирающему на поле брани, дать напутствие в лучший мир другой солдат старой веры? И ведь победил Синод, - что нельзя...

Был у меня в военно-исторической комиссии помощник, капитан Дунин-Слепец, георгиевский кавалер, израненный в Порт-Артуре, очень способный и усердный работник. И вот, когда наша работа в комиссии кончилась, всех хорошо устроили, для всех нашлись места. А Дунина оказалось никуда нельзя было ткнуть, потому что католик. Тем временем я нашёл ему вакансию адъютанта, но в штабе Варшавской крепости. В главном штабе сначала и слышать не хотели, чтобы поляка, да ещё в Варшавскую крепость. К счастью, вняли всё-таки голосу здравого смысла, и Дунин был назначен в штаб Варшавской крепости. Польские газеты в Варшаве усмотрели в этом назначении даже какой-то акт примирения - так приятно поражены были поляки этим назначением.

Как мало нужно было, чтобы водворить внутри страны хоть нейтральное доброжелательство, вместо озлобления и ненависти!

Работа наша в военно-исторической комиссии была закончена. Настало время покинуть Петербург. В это время, летом 1909 г., получаю вдруг официальное письмо от начальника Главного штаба, генерала Мышлаевкого, пожаловать по делам службы. Я уже готовился выслушать какое-нибудь замечание относительно моего литературного направления, о чём были уже разговоры. К моему удивлению, мне предлагают занять должность генерал-квартирмейстера Главного штаба. Соблазн был очень велик. Нравилась мне и служба с Мышлаевским, которого я узнал в совещательных комиссиях, куда меня приглашали по разным вопросам.

Нет сомнения, что в иное время, т.е. при другом душевном настроении, это весьма лестное предложение вознесло бы меня наверх блаженства. Ведь это было равнозначно апогею военной карьеры, потому что, при моём старшинстве в чине генерала, я бы стал ближайшим кандидатом на должность начальника Главного штаба и временно военного министра, как это всё осуществилось с генералом Беляевым, занявшим эту линию генерал-квартирмейстера после моего отказа.

Таким же образом я отказался приложить руку к вопросу, поднятому в военном совете, помимо меня, совершенно не знавшим меня членом военного совета генералом Ставровским о награждении меня георгиевским крестом, по статуту, за спасение батареи 6-го резервного корпуса 1 октября, в бою под Далиянтунем.

Во мне опять внедрился тогда глубокий душевный разлад. После всего пережитого в Японской войне, после всего, что творилось в России после войны, у меня раскрылись глаза. Сердце отвернулось от моих богов, которым я поклонялся до того времени. От предложенной мне высокой должности я отказался под предлогом желания служить в строю. Назначен был генерал Беляев, который стал близко к Распутину, царице и... ко всем бедствиям, постигшим Россию и его самого.

Я продолжал усилено работать в печати, затрагивая вопросы военно-политические, бытовые и по государственной обороне. Один из таких вопросов имел для меня важные последствия и заслуживает быть упомянутым здесь - не по интервенции моей личности, а по характеристике решения у нас вопросов государственной важности и по тем последствиям, которые вопрос этот имел потом во время Великой войны.

Осенью 1909 г. неожиданно вспыхнул вопрос об упразднении наших крепостей на западной границе. Привыкший решать всё по-кавалерийски, с наскока, Сухомлинов пожелал выделить своё управление военным министерством каким-нибудь сногсшибательным проектом и придумал коренным образом изменить существующую уже сто лет систему государственной обороны России, упразднив западные крепости в связи с реорганизацией армии.

Трудно было бы возражать что-нибудь против пересмотра системы государственной обороны вообще. Почему не пересмотреть, если народилась новая обстановка, изменившиеся обстоятельства? Но Сухомлинов захотел учинить эту реформу без рассуждений и притом под сурдинку; он даже отрицал, что он автор этого проекта. В конце концов, трудно было доискаться, кому принадлежит мысль об упразднении наших западных крепостей.

Как редактор «Разведчика», я тогда открыл кампанию против этой внезапной затеи, призывая внимание правительства и Государственной Думы к этому новому проекту государственной обороны. Столыпин внял этому призыву и воспротивился проекту, а Государственная Дума отказала дать деньги на разрушение крепостей. (Одно срытие фортов Варшавской крепости должно было обойтись в 9 миллионов рублей.)

По мере сил Сухомлинов отбояривался в «Разведчике» же от нападок и отстаивал проект. Но случился вот какой казус: в конце апреля присылает он статью против нападок на него в «Новом Времени». Отказать в помещении этой статьи военному министру не могло быть и речи; но я поместил в том же номере рядом со статьёй Сухомлинова передовую статью, уничтожавшую все его тезисы. 6 мая был высочайший выход в Царском Селе, на котором присутствовал и Сухомлинов. После выхода царь сунул Сухомлинову только что полученный номер «Разведчика», с подчёркнутой красным карандашом моей передовой, со словами: «Посмотрите, что про вас пишут ваши же военные»...

Вернулся Сухомлинов в Петербург в бешеном настроении против меня. В результате он не пожелал дать мне иного назначения, как только начальника штаба Брест-Литовской крепости, сказав мне при прощании такую фразу: «Вот вы все совали мне палки в колёса по крепостному вопросу: поезжайте теперь туда, чтобы поближе изучить это на практике».

Практика показала прямо противоположное. Когда разразилась Великая война в 1914 г. и варшавские форты ещё не были срыты, они сослужили нам великую службу, вопреки всем стараниям Сухомлинова.

* * *

С расстроенным здоровьем я весною 1910 г. прибыл на службу в Брест-Литовскую крепость. Отчасти сказались последствия Японской войны, отчасти чрезмерно напряжённая нервная работа в Петербурге. Результатом всего этого получилось переутомление, бессонница, расстройство нервов. К счастью, я не застал уже в крепости политических заключённых. А было там таких заключённых, как мне говорили, немало после революционного движения 1905 г.

Характер служебной деятельности в крепости не мог способствовать успокоению нервов. Дело в том, что за уходом коменданта, князя Туманова, я был назначен временно комендантом крепости, и на меня ложилась нравственная ответственность за всякое принятое решение. Угнетала именно нравственная ответственность: служебная нисколько не тяготила и не могла идти в сравнение с тем, на что приходилось решаться на театре войны. А здесь нет-нет, да всё примешивалась проклятая политика, самая гнусная.

Постоянно получались секретные циркуляры - все «строжайшие», все науськивающие: нет ли политических толков среди офицеров, нет ли на фортах ротных командиров из поляков, нет ли в мастерских крепостной артиллерии поляка или, Боже упаси, еврея-солдата; не живёт ли где в крепостном районе, т.е. в расстоянии 25 вёрст от цитадели, какой-нибудь латыш? И на беду оказалось, как раз, что есть такой: почти 30 лет живёт он в крепостном районе, подрядчик по малярным работам, женат на русской, отец большого семейства, давно забыл, что он латыш и говорить по-латышски разучился. А теперь, согласно циркуляра, я обязан его выслать. Начальник инженеров генерал Овчинников головой ручается за него, просит оставить. Да как не оставить, когда в самом крепостном штабе сидит у меня старший адъютант Рутиян, тоже латыш, когда в крепостном соборе священствует протоиерей - бывший раввин, когда начальник штаба крепости - а сейчас сам комендант крепости - из евреев - еврей! Ведь я должен, прежде всего, выслать самого себя!

Как тут служить при таких условиях, в согласии с этими секретными циркулярами! Ведь все эти так называемые инородцы честно и добросовестно делают своё дело, на благо общей Родины - иногда более честно и умело, чем иные «истинно-русские», заведомо пьяницы и воры. А между тем, читая эти секретные циркуляры, мне казалось, что я обкрадываю чьё-то доверие, не говоря уже про то, что это было противно моим убеждениям, как мероприятия губительные для России. В циркулярах выискивались предки-инородцы даже до третьего поколения, буквально. Ведь известен факт, звучащий диким анекдотом: начальник военно-медицинской академии Данилевский не мог зачислить в академию своего сына, потому что сам он был сыном еврея.

В моей крепости, прозванной «матерью крепостей русских» (потому что Брест-Литовская крепость действительно являлась редюитом, последним убежищем всей государственной обороны западного пограничного пространства), масса вопиющих пробелов: нет гаубичной артиллерии, признанной крайне необходимой; нет минимального комплекта боевых припасов, без чего обороноспособность крепости ничего ведь не стоит; многие форты окончательно устарели, а новые, строящиеся, требуют неусыпного внимания и беспрерывных изменений; даже гарнизон крепости ещё только намечен, после расформирования крепостных батальонов.

Вообще, есть о чём подумать, чтобы заняться делом, имеющим жизненное значение для крепости. Но о таких пустяках мало думали придворные подхалимы в Петербурге, занятые лишь мыслью угождать высшим сферам. Там заняты были, главным образом, секретными циркулярами, чтобы оградить Россию от какого-нибудь латыша или еврея-механика, которых само их непосредственное начальство прячет от этих циркуляров.

И как зло посмеялась судьба над этими спасителями России, послав им на утешение еврея - Троцкого, поляка - Дзержинского, латыша - Петерса, грузина - Сталина, под верховенством чистокровного русака Ленина!

Отлично подготовили и взрастили эти «истинно-русские» спасители то, что переживает теперь Россия. Чтобы судить, насколько изменилось настроение в массах, в особенности инородческих, - не к России, а к официальным лицам, власть имущим, - можно судить по следующему факту. Вместе с прибывшим в крепость вновь назначенным комендантом, генералом Юрковским, мы выехали, однажды, на манёвры «с обозначенным противником». Наблюдая манёвр в районе боя, мы были неприятно поражены, когда мимо наших ушей стали жужжать настоящие пули. Не было сомнения, что нас обстреливают боевыми патронами под прикрытием манёвров. Явно целились, стараясь убить высшее начальство.

Мы, конечно, немедленно остановили манёвр. Приказали осмотреть оставшиеся патроны. Произведено было дознание на месте. Дело было передано военному следователю. И что же оказалось? У многих солдат-латышей найдены были маневренные патроны, домашним образом превращённые из холостых в боевые. Из писем с родины, из прибалтийских губерний, обнаружено было, что матери в письмах наставляли солдат-сыновей, как холостые патроны обращать в боевые, чтобы убивать начальников на манёврах.

Откуда такая вражда и ненависть в официальной России со стороны латышей, которые всегда считались лучшими солдатами, самым желательным элементом в ротах, как трезвые, сильные, степенные и лучшие стрелки! Вспоминаю, когда я ещё был вольноопределяющимся в Красноярском полку, расположенном в Ревеле, комплектовавшемся из разных губерний, частью латышами из Курляндской губернии, то ротные командиры прибегали ко всевозможным фокусам, чтобы получить в роту побольше латышей. А теперь, 30 лет спустя, вот до чего дожили!

Умудриться нужно так плодить вокруг себя, внутри и вне, только врагов и врагов.

Я твёрдо решил оставить службу этому мертвящему режиму, явно губившему Россию. Посильно продолжал я бороться в прогрессивной печати под разными псевдонимами «Боевой», «Строевой», «Старый генерал» и другими - хотя все эти псевдонимы стали секретом полишинеля. Одна из таких статей, напечатанная в московской газете «Утро России», вызвала бурю в главном управлении Генерального штаба, который возглавлял тогда генерал Жилинский, известный в Петербурге под кличкой живой труп.

Это действительно был олицетворённый живой труп, закоснелый военный чиновник, крайне бездарный, способный убить всякое живое дело при своём прикосновении. Он это вполне доказал как в бытность во главе Генерального штаба, так и впоследствии, на должности варшавского генерал-губернатора и во время Великой войны. Жалость берёт, когда подумаешь, что в мертвящих руках этого живого трупа была боевая подготовка России в эту критическую эпоху. Но - по Сеньке шапка: умирающий режим только и мог выдвинуть живые трупы.

15 и 20 июня 1911 г. я получил два конфиденциальных предостережения за номерами 143 и 146, в которых от имени военного министра мне ставится в упрёк моё литературное направление вообще, и в особенности сотрудничество в газетах «Речь» и «Утро России»; причём меня предупреждали, что «если направление ваших печатных статей не изменится, то к вам будет применена 69 статья кн. XXIII Свода Военных Постановлений», т.е. просто увольнение в отставку в дисциплинарном порядке...

Не довольствуясь угрозой уволить меня со службы в дисциплинарном порядке, указано было командующему войсками Варшавского округа, генералу Скалону, не представлять меня на должность начальника дивизии в течении трёх лет, пока не исправлюсь, хотя я аттестован был «выдающимся».

Словом, я не нравился режиму. И мне режим был противен до глубины души. Я подал прошение об отставке «по болезни». Всем известно было, какая это болезнь, хотя я ни с кем не делился своими переживаниями.

Замечательно, как общественное мнение массы офицеров отнеслось к моей отставке. Обнаружилось это вот по какому поводу: получил я приглашение на полковой праздник Владикавказского полка; сам я не мог поехать и послал поздравительную телефонограмму. На празднике, как водится, читали поздравления отсутствующих начальников и провозглашали соответствующие тосты. Когда командир полка провозгласил тост за меня, то масса офицерская устроила настоящую сочувствующую демонстрацию по моему адресу, заключавшуюся в том, что после продолжительного «ура» не давали произносить какие бы то ни было другие тосты, требуя бесконечного возобновления тоста «за Грулева».

Это сочувственная демонстрация со стороны чужой для меня части, т.е. мне не подчинённой, не относилась, конечно, к моей личности. Это было сочувствие и солидарность к моему литературному направлению и замаскированный протест против моей отставки, хотя и добровольной. Причина отставки всем была хорошо известна: это моя книга «Злобы дня в жизни армии» и вся моя литературно-публицистическая деятельность.

Признаюсь, и самому мне больно было расставаться с армией в такое время, когда умудрённый боевым опытом я мог быть полезным моей Родине. Говорю это без лицемерной скромности - по собственному сознанию и по отзывам других, в том числе и ближайших начальников. Но - что делать! Под игом свирепствовавшего, рокового для России режима Родина наша лишалась слуг поважнее и значительнее меня...

Шумно отпраздновал крепостной гарнизон проводы сначала моей семьи, а затем, в мае 1912 г., и мои проводы, в той самой Брест-Литовской крепости, в которой я начал когда-то свою офицерскую службу. Вслед за тем я выехал на постоянное жительство в Ниццу.



Загрузка...