Предуказав назначением князя Святополк-Мирского в сентябре прошлого года уклон к либерализму, будучи даже склонен в ноябре на созыв народных представителей, и отвернувшись затем в декабре решительно от этого намерения, государь вновь после 9 января стал думать о нем. Ввиду такого нового поворота во мнении государя, 3 февраля у его величества состоялся совет министров, обсуждавший вопрос о привлечении народных представителей к законодательной деятельности, при чем все присутствующие, за исключением одного, высказались за эту реформу. Этот один, горячо возражавший против введения в России народного представительства, был Сергей Юльевич Витте.
Следующий день, 4 февраля, унес главного противника либеральных реформ великого князя Сергея Александровича; желание государя крепло и, как результат такого его направления, 18 февраля был опубликован высочайший рескрипт на имя нового министра внутренних дел Булыгина [170], в котором заявлялось намерение привлекать избранных от населения людей к участию в предварительных разработках и обсуждении законодательных предположений.
В тот же день был опубликован манифест, призывавший общество к борьбе с крамолой, и указ сенату, возлагавший на совет министров рассмотрение поступающих от частных лиц и учреждений заявлений и ходатайств, касающихся усовершенствований государственного благоустройства и улучшения благосостояния.
Опубликованные акты, призывавшие страну к реформаторской работе, дали новый толчок общественному движению. Земские собрания, городские думы, профессиональная интеллигенция, образовавшийся явочным порядком ряд всевозможных союзов, отдельные лица, – все обсуждали вопросы о народном представительстве и об отношении к работе Булыгинского «совещания». Составлялись резолюции, петиции, адреса, записки, проекты о государственных преобразованиях. Все крепло и бурлило еще сильнее, чем раньше. Окрыленные же успехом убийства дяди государя, революционные партии еще больше муссировали всеобщее возбуждение. Убийство Плеве, принесшее изменение внутренней политики, и убийство великого князя, за которым последовали акты 18 февраля, как бы служили лучшим доказательством правильности революционных способов борьбы и необходимости террора, как средства против правительства. А успешные террористические акты всегда побуждали к подражанию, и террор стал проявляться все чаще и чаще.
Неспокойно было и у нас в Киеве, хотя отсутствие земства лишало интеллигенцию главной оппозиционной спайки и объединения.
Скоро случилось событие, которое еще больше приподняло революционное настроение у нас. Были как-то назначены обыски у социалистов-революционеров, которые, вопреки обыкновению, чтобы застать всех врасплох, производились днем. На одной из спокойных окраинных улиц, в сторону Житнего базара, в одном из маленьких домиков обнаружили большой склад свежей литературы, гектограф, на котором происходило печатание, и кассу организации. Через улицу же, в таком же одноэтажном домике во дворе, шел также очень интересный обыск. Я поехал на проверку и, побывав в первом месте, направился во второе.
Обыскиваемая квартира состояла из двух крошечных комнат и кухни. Когда я приехал туда, производивший обыск пристав обыскал только первую комнату и, арестовав двух молодых людей, занимался уже писанием протокола. Спросив, обыскана ли вся квартира, и получив отрицательный ответ, я сделал замечание приставу; сбросив пальто и толкнув ногою дверь в соседнюю комнату, быстро прошел в нее. Заглянув под диван, я прошел из нее в маленькую кухоньку и, говоря на ходу приставу, чтобы он произвел самый тщательный обыск и в комнате и в кухне, я вышел из кухни через черный ход во двор.
Только что я стал выслушивать доклад старшего филера, что дом этот ему кажется подозрительным, что в нем в кухне при подходе полиции задвинулась занавеска, на что пристав не хотел обратить внимания, как послышался ряд выстрелов. Инстинктивно мы бросились к чистому выходу, и, подбегая, увидели выскочившего из окна молодого человека в студенческой куртке и без шапки. Дав по мне набегу два выстрела, он как ураган понесся к воротам и дальше по улице. Остолбенев сначала от неожиданности, я невольно схватился за карман, думая найти револьвер, но он остался в снятом мною пальто. Ошибка, весьма часто повторявшаяся на обысках и объясняющаяся тем, что мы меньше всего думали, что нам придется прибегать к оружию. Мы погнались за убегавшим, но тот несся как молния и скрылся в переулках и садах. Городовые в их длинных шинелях, с путавшимися меж ногами при беге шашками, конечно, не могли угнаться за молодым человеком.
Положение наше было глупое. Вернувшись в домик, я спросил, в чем дело и кто это стрелявший и убежавший студент. Мне доложили, что как только я вышел из кухни, с русской печки загремели выстрелы. Пристав невольно заслонился за печку, а просунувшаяся с печки из-за дров рука палила в него раз за разом, но к счастью пули рикошетировали от печки в угол. Затем с печки спрыгнул кто-то, пронесся через обе комнаты и выпрыгнул в окно. Все произошло с такой быстротой, что полиция только смотрела. На печке нашли фальшивый паспорт, разорванные в мелкие клочки бумаги и записную книжку. Кто был стрелявший, осталось неизвестным, но много позже мне говорили в департаменте, будто бы то был боевик Степан Слетов [171]. Года через два меня даже допрашивал по поводу случившегося судебный следователь и предъявлял фотографию Слетова для опознания, но я не мог признать в нем стрелявшего по мне неизвестного.
Это глупейшее происшествие взволновало не только эсеровские, но и вообще наши киевские революционные кружки. Первый раз за наше в Киеве время победа была на их стороне. Это сейчас же стало отражаться и на общем положении и сразу же высказалось на сотрудниках. Они были всегда как бы термометром настроения: берет верх правительство – они энергичны и решительны, чуть начинает одолевать революция – они ни то, ни се, говорят неопределенно, думают об отъезде, вообще начинают шататься. Почувствовалось, что многие из моих осведомителей зашатались. Смелее стали вести себя по отношению филеров и наблюдаемые лица. Это тоже был нехороший показатель. Все шло тогда влево. Конституция как бы официально носилась в воздухе. Идейно самодержавие уже было похоронено нашей интеллигенцией.
В это-то неприятное время вызвал меня раз на свидание некий интеллигентный господин. Приняв меры предосторожности, я пошел повидаться с ним. Господин тот, довольно пожилой, предложил мне вопрос: желаю ли я арестовать лабораторию социалистов-революционеров, где готовятся бомбы для срочного покушения, и если да, то на какое вознаграждение он может рассчитывать за указание некоторых данных, по которым можно раскрыть лабораторию. Я, конечно, сказал, что желаю, но относительно вознаграждения просил высказаться его самого. Подумав, господин сказал: «Вы мне дадите пятьсот рублей, но только немедленно. Покушение предполагается на Клейгельса и на охранное отделение».
Я ответил собеседнику, что охотно уплачу пятьсот рублей, но только после ареста лаборатории, что раньше я не имею права дать деньги, и стал доказывать бессмысленность террора, но чувствовал, что говорю неубедительно и что сам себе не верю. Интеллигентный господин принял условие и дал мне некоторые данные, после чего мы расстались, условившись повидаться через несколько дней еще раз.
Свидание то происходило в царском саду. Был тихий весенний вечер. Сад благоухал сиренью. С высокого откоса открывался чарующий вид на широко разливший свои воды Днепр могучий. Вдали серебрились затопленные поля. Суетились пароходики, сновали лодки. Бесконечная даль расстилалась за рекой.
Как чуден и обширен божий мир – думалось мне – а людям все тесно… опять бомбы, предательство, аресты. Неужели нельзя без этого? Ну, что же, будем бороться…
Я поспешил в отделение, где меня уже ждали.
Поставленное наблюдение скоро взяло в проследку студента-политехника. Была установлена его квартира, за которой тоже учредили наблюдение. По данным уже другой агентуры, выходило, что в одной из лабораторий политехнического института потихоньку приготовляется для чего-то гремучая ртуть. Невольно приходила мысль о связи этих двух обстоятельств.
Доклады наблюдения по этому делу я принимал лично, сейчас же обсуждал их с заведующим наблюдения и вместе решали, что делать. Дело было серьезное и щекотливое. Рано пойдешь с обыском – ничего не достигнешь и только провалишься, прозеваешь момент – выйдет, как в Москве, катастрофа. Поставили в курс дела филеров, чтобы работали осмысленней. Те насторожились.
Однажды вечером пришедшие с наблюдения филеры доложили, что в квартиру наблюдаемого политехника проведен был с каким-то свертком, по-видимому, студент, которого затем потеряли, что сам политехник много ходил по городу и, зайдя под вечер в один из аптекарских магазинов, вынес оттуда довольно большой пакет чего-то. С ним он отправился домой, прокрутив предварительно по улицам, где ему совершенно не надо было идти. Пакет он нес свободно, точно сахар. В ворота к себе он зашел не оглядываясь, но минут через пять вышел без шапки и долго стоял куря, видимо проверяя. Уйдя затем к себе, политехник снова вышел и снова проверил, нет ли чего подозрительного. Но кроме дремавшего извозчика да лотошника со спичками и папиросами, никого видно не было… Их-то он и не узнал. Эти данные были очень серьезны, политехник конспирировал больше, чем когда-либо. Он очень нервничал. Его покупка в аптеке и усиленное заметание затем следа наводили на размышление. Затем он два раза выходил проверять. Значит, он боится чего-то, значит у него происходит что-то особенно важное, не как всегда. Переспросили филеров и они признали, что есть что-то особенно «деловое» в поведении политехника. Извозчик, который водил его целый день особенно настаивал на этом.
Стали думать, не обыскать ли. Как бы не пропустить момента, как бы не вышло Москвы. Какой-то внутренний голос подсказывал, что пора. Мы решили произвести обыск немедленно. Наскоро наметили для замаскировки еще несколько обысков у известных эсеров. Я съездил к прокурору, к губернатору, взял ордера. Приготовили наряды, приготовлен и слесарь, может пригодиться.
Часа через два наряд полиции с нашим офицером бесшумно проник во двор, где жил политехник. Офицер запутался несколько во входах, так что пришлось обратиться к дворнику. Заняли выходы. Офицер стучится в дверь политехника – молчание. Стук повторяется – опять молчание. Отдается приказ работать слесарю. Раз, два, здоровый напор – и дверь вскрыта мгновенно. Наряд быстро проникает в комнату.
Кинувшийся навстречу с парабеллюмом в руке белокурый студент без пиджака сбит с ног бросившимся ему в ноги филером. Он обезоружен, его держат. Два заряженных парабеллюма переданы офицеру. Начался обыск.
В комнате настоящая лаборатория. На столе горит спиртовка, на ней разогревается парафин. Лежат стеклянные трубочки, пробирки, склянки с какими-то жидкостями, пузырек из-под духов и в нем залитая водой Гремучая ртуть; аптечные весы. Тут же железные, правильной формы коробки двух величин и деревянные болванки для штамповки их. Чертежи снарядов. Офицер осторожно потушил спиртовку. Рядом на кровати аккуратно разложены тремя кучками: желтый порошок пикриновой кислоты, железные стружки, гвозди и еще какое-то сыпучее вещество.
При тщательном осмотре, подтвержденном затем вызванным из Петербурга экспертом военно-артиллерийской академии, оказалось, что у политехника было обнаружено все необходимое для сборки трех разрывных снарядов очень большой мощности. Каждый снаряд состоял из двух жестяных, вкладывавшихся одна в другую коробок, между которыми оставался зазор в полдюйма. Коробки закрывались задвижными крышечками. Внутренняя коробка наполнялась порошком пикриновой кислоты с прибавкой еще чего-то. В нее вставляли детонатор в виде стеклянной трубочки, наполненной кислотой. На трубочку надевался грузик – железная гайка. Свободное место между стенками коробок заполнялось железными стружками и гвоздями. Снаружи снаряд представляет плоскую коробку, объемом в фунта полтора – два чаю.
При ударе снаряда обо что-либо, грузик ломал трубочку, и находившаяся в ней кислота, действуя на гремучую ртуть и начинку малой коробки, давала взрыв. Железные стружки и гвозди действовали как картечь. Политехник был застигнут за сборкой снаряда; он уже успел залить парафином два детонатора и работал над третьим. Пикриновая кислота оказалась тем препаратом, который он купил вечером в аптечном складе.
Не явись мы на обыск той ночью, снаряды были бы заряжены и вынесены из лаборатории. Судьба!
Хозяином лаборатории оказался студент Киевского политехнического института, член местной организации партии социалистов-революционеров Скляренко [172].
Система снарядов, их состав, все содержимое лаборатории указывало на серьезную постановку предприятия. Ясно было, что это не является делом местного комитета. И как только департамент полиции получил нашу телеграмму об аресте лаборатории, он немедленно прислал к нам Медникова. Зная хорошо последнего, я был удивлен той тревоге, с которой он рассматривал все найденное по обыску. Он был какой-то странный, очень сдержанно относился к нашему успеху и как будто чего-то боялся и чего-то не договаривал.
Та лаборатория была поставлена в Киеве не без участия Азефа. Дело это было вынесено на суд, и Скляренко был присужден к нескольким годам каторжных работ.
Нам, можно сказать, везло. Кругом террор, у нас же никого еще не убили. Пока мы счастливо предупреждаем все козни революционеров, но чувствуем себя как на вулкане. Нервы напряжены до крайности. Со всех сторон тревожные сведения. Относительно себя уже просто надоело получать угрожающие или предупреждающие об опасности письма. Еще не так давно я получил подобное письмо от Гуровича. Он приехал в Киев повидаться со своим новым департаментским сотрудником. Заведение департаментом сотрудников в провинции при наличности местных розыскных органов и потихоньку от них было большою ошибкою, до известной степени политическим развратом, и способствовало только провокации сотрудников на манер Азефа. Этот порядок, при котором департамент из начальствующего органа сам нисходил на степень исполнителя, мог привиться только при невежестве Макарова.
Уезжая, Гурович написал мне письмо, в котором сообщал, что киевский эсеровский комитет, в виду разнесшегося слуха о моем переводе в Москву, решил не выпускать меня живым из Киева. Эту фразу Гурович дважды подчеркнул в письме и советовал мне быть осторожнее.
Вскоре после этого я получил по городской почте письмо, подписанное Карпенко, в котором автор советовал мне уехать скорее из Киева в виду готовящегося на меня покушения. А немного спустя произошло затем и следующее.
Был я однажды ночью на свидании на конспиративной квартире. Сижу я в кресле, а напротив сотрудник из рабочих – Руденко. Нас разделяет маленький стол, на нем два стакана чаю.
Вскоре после моего приезда в Киев, Руденко был привлечен к дознанию при жандармском управлении, дал откровенное показание и пожелал сотрудничать. Его прислали ко мне, и он вновь сделал то же самое предложение. Я принял это предложение, и когда управление освободило его, он стал давать кое-какие сведения. Между тем рабочие узнали, об откровенном показании Руденко, узнали, что он выдал несколько человек, и решили убить его. Он прибежал ко мне и со слезами просил спасти его.
Переговоривши кое с кем, удалось добиться, что Руденко был совершенно реабилитирован в организации и продолжал работать. Одним словом, отделение его спасло; не будь нас, он был бы убит. С выдававшими на дознаниях на юге разделывались просто.
Прошло с тех пор полтора года. Руденко время от времени давал сведения и теперь уже третий раз вызывал меня на свидание. Он в большевистской организации. Там формируются боевые группы, какие-то пятерки, началось обучение стрельбе из револьверов. Неделю тому назад он звал меня поехать с ним на Лукьяновку, где было назначено свидание боевой группы. Но мне что-то не понравилось в его предложении, и я ответил, что мы поедем в другой раз. Посланные для проверки филеры никаких рабочих не видели.
Уже с полчаса мы беседовали с Руденко, хотелось спать, но все-таки я делал какие-то заметки в книжку. Вдруг, вижу мой собеседник вынул откуда-то браунинг и навел его на меня в упор. У меня как-то сразу отяжелели и похолодели ноги. Инстинктивно я протянул руку, сжал револьвер и, отведя его в сторону, выдавил из рук Руденко. Теперь меня бросило в жар. Руденко смотрел смущенно, пытался улыбаться, но это выходило криво. Спрашиваю: «Что это?» – Отвечает, что это ему выдано из боевой организации для практики. Рассматриваю пистолет – щеки отвинчены, номера спилены, выгравирована какая-то надпись; все как следует, когда идут на убийство. В мозгу сверлит – по мою душу.
Мы молчали. Я посмотрел на него внимательно, он опустил глаза. Неловко. Я позвонил, вошел мой служащий.
– Проводите сотрудника и больше его сюда не пускайте, – сказал я ему. – А вы, Руденко, забудьте, что мы были знакомы, забудьте и дорогу сюда. Это будет лучше для вас.
Он вышел, опустив голову. Я остался один, я чувствовал себя точно меня избили. Ну, слава богу, на этот раз миновало, подумал я и перекрестился.
Закрывши за Руденко дверь, чиновник вернулся. Я показал ему пистолет. Посмотрев на отвинченные щеки и на надпись, он понял все. Подождав минут пять, мы вышли. Он проводил меня к дому. Мы всю дорогу молчали.
Сотрудничество – явление сложное; причины, толкающие людей на предательство своих близких знакомых, часто друзей – различны. Они должны быть или очень низменны или, наоборот, очень высоки. Чаще всего будущие сотрудники сами предлагали свои услуги жандармскому офицеру, но бывали, конечно, случаи, и даже очень частые, когда предложения делались со стороны последних. Так или иначе, но из-за чего же шли в сотрудники деятели различных революционных организаций? Чаще всего, конечно, из-за денег. Получать несколько десятков рублей в месяц за сообщение два раза в неделю каких-либо сведений о своей организации – дело нетрудное… если совесть позволяет. А у многих ли партийных деятелей она была в порядке, если тактика партии позволяла им и убийства, и грабеж, и предательство, и всякие другие, менее сильные, но не этичные приемы?
Среди рабочих часто играла роль и месть. Повздорит с товарищами в кружке, обидится на что-либо и идет к жандармскому офицеру. Один такой сознательный бундист явился раз ко мне, притащил кипу прокламаций и рассказал в конце концов, что он более двух месяцев разносит по районам литературу, что ему обещали купить калоши, но не купили. Пусть же знают теперь. Обозленность его на обман с калошами была так велика, что я прежде всего подарил ему именно резиновые калоши. И проваливал же он потом своих сотоварищей, проваливал с каким-то остервенением. Вот что наделали калоши!
Но бывали сотрудники и в полном смысле идейные, для которых деньги отходили на задний план. Приходит раз ко мне начальник сыскной полиции и просит разрешения представить девушку, которая желает служить в охранном отделении. Принимаю, разговорились. Хочет бороться с революционерами и только. Стараюсь понять причины – оказывается, что знает она их очень мало, но ненавидит всей душой, считая, что они делают большое зло, сбивают с пути молодежь, рабочих и крестьян. Она особенно налегала на последних и приводила пример, как эсеры агитировали в Полтавской губернии и что из этого вышло. Старуху «бабушку» она просто ненавидела, хотя знала ее только понаслышке.
Я выяснил девушке всю трудность работы, всю ее щекотливость, но она твердо стояла на своем и сделалась осведомителем. Работала она отлично, осторожно и умно. Она любила розыск как дело и года два спустя пошла в открытую против революции, выступив в печати и рассказав все, как она боролась с нею в Киеве. К чести эсеров надо сказать, что они тогда ее не тронули. Впрочем, она в партии официально не состояла. Такие сотрудники являлись, конечно, исключением.
Но из-за чего бы ни работал обычный рядовой сотрудник, у него в конце концов наступал кризис. Видя жандармского офицера и беседуя с ним раз, два в неделю, по несколько минут, он все остальное время был в среде инакомыслящих. Жил он общею жизнью своих товарищей и близких. Постепенная выдача одного, другого, неприятные последствия этой выдачи, как тюрьма, высылка, ссылка – не могли не отражаться на нем. Нервы были и у него. Я рядом постоянная агитация против власти и обвинения правительства во всех злодеяниях до погромов включительно. Все это мало-помалу действовало на сотрудника, нервировало его и приводило к сознанию своего предательства, к сознанию вины перед товарищами, к желанию покаяться и искупить свою вину.
В этот-то критический психологический момент и начиналось шатание сотрудника. Это был момент, очень опасный для заведующего розыском. Здесь у сотрудника зарождалась мысль отомстить ему за свое падение, хотя в большинстве случаев, последний не был в том повинен. Этот момент неминуемо наступал у каждого сотрудника, исключая действительно идейных. Его надо было не пропустить, подметить, надо было или поддержать сотрудника морально или вывести его из революционной среды, устроить вдали от политики – заставить забыть ее. Если офицер не успевал этого сделать, все очень часто оканчивалось катастрофой для него самого.
Так был заманен предательски в засаду и убит Дегаевым с народовольцами подполковник Судейкин. Так стреляли в полковника фон-Котен [173], так предательски были убиты ротмистр Грешнер [174] в Нижнем Новгороде и полковник Карпов [175] в Петербурге. Всех не пересчитаешь. Многие погибли, выполняя свой служебный долг. Розыскные офицеры знали эту опасность и шли на нее сознательно. Революционному фанатизму корпус жандармов противоставил фанатизм долга и службы. Корпус жандармов грудью защищал государственный порядок царской России, и не один десяток его офицеров и нижних чинов пал в этой борьбе с революцией при царском режиме, не отставая от исполнителей своего долга – шефов корпуса: Сипягина, Столыпина [176], Плеве. Корпус помнил долг перед родиной и после, когда случилось исторически неизбежное. В рядах большевистского правительства нет ни одного известного жандармского имени. Их нет там, хотя там находятся представители всех сословий, служб, профессий, степеней, рангов и чинов прежней России. Бывший жандармский полковник Комиссаров, покинувший ряды корпуса еще при царском режиме – единственное исключение. Но на то он и Комиссаров.
Против же большевиков они боролись всюду: в организации Локкарта [177] в Москве, на Украине у гетмана [178], на Дону у Краснова [179], у графа Келлера, у Колчака [180], у Врангеля [181], даже у Савинкова [182] на Волге. Их брали на службу, и они боролись за русскую государственность. И только генерал Деникин [183] с его окружением не жаловал их, но зато нигде так хорошо и не была поставлена большевистская разведка и большевистская работа, как в армии Деникина и его Осваге.
Но я отклонился в сторону. Так вот, это-то критическое душевное состояние «шатания» и переживал, очевидно, Руденко. Я понимал его хорошо. Странно было только то, что он забыл, что все-таки же мы (отделение) спасли ему жизнь. Я не чувствовал к нему недоброжелательности за его поступок. Думалось только, что кто-нибудь стоит за ним, что надо быть осторожным.
Случай с Руденко произошел перед арестом лаборатории. Наблюдение за Скляренко, арест его, – все это как-то заставило забыть о случившемся.
Однажды в начале мая мне дали знать из управления, что в Бердичеве жандармский унтер-офицер убил двух сослуживцев и своего начальника ротмистра, а потому просят на панихиду. Я пошел туда часов в 11 утра в штатском. Разговоры о том, как произошло убийство, и самая панихида расстроили меня. Вышел я из управления. Было около часу дня. Очень жарко. Я шел, задумавшись и, ничего не замечая, прошел по Львовской и по небольшой уличке около вольной пожарной команды, вышел на Бульварно-Кудрявскую. Я был почти у дома. Вдруг слышу: тра-та-та-та-та…
Стреляют справа, пять, – пронеслось у меня, – а сердце слева, слава богу… Что-то кольнуло, зашумело в ушах, все потемнело… Кто-то подхватил меня [184].
Я действительно ранен.
Меня внесли внизу же в отделение и уложили на кровать.
Операция меня спасла.
Дня через два после покушения мне прочитали полученную от товарища министра внутренних дел Трепова депешу, в которой он сообщал, что на сделанном им государю императору всеподданнейшем докладе о моем ранении, его величеству благоугодно было начертать: – «Желаю Спиридовичу скорого и полного выздоровления».
Не прошло и нескольких дней, как новая радость: губернатор сообщил о пожаловании мне за арест лаборатории и бомб у Скляренко ордена Владимира 4 степени. Я любовался им как дорогой игрушкой и не расставался с ним. Он лежал около меня на столике рядом с дорогой телеграммой.
Первые дни после ранения я порывался продолжать руководить отделением, но врачи категорически воспретили мне это. Розыском стал ведать мой помощник Кулябко, назначенный еще при Плеве; мне же, уступая моим просьбам, сообщали лишь некоторые особенно интересные вещи. Так, мне сообщили, что в день моего ранения в народном доме какой-то молодой социал-демократ, узнав, что я «убит», пришел вечером в такой дикий восторг, что на радостях выстрелил там же в затылок дежурному околоточному надзирателю.
Сообщили мне и то, как отделению удалось предупредить бунт в одном из саперных батальонов [185]. Военная среда всегда очень манила к себе революционеров. Им всегда очень хотелось войти туда с пропагандой, но офицерство было недоступно, и потому они старались подходить хотя бы к солдатам. То в одной, то в другой части появлялись иногда в ротах прокламации. Начальство беспомощно металось в поисках виновных и чаще всего, не желая выносить сору из избы, прикрывало эти происшествия и загоняло яд внутрь. Мы знали эту систему, и когда начальником штаба округа сделался генерал Маврин, я много беседовал с ним на эту тему, доказывая весь вред такого приема. Военное начальство тогда благоволило ко мне потому, что нам удалось помочь ему получить некоторые сведения относительно австрийской мобилизации, и по войскам гарнизона было отдано распоряжение, что, заметив распространение прокламаций или вообще что-либо в смысле проникновения в части политической пропаганды, командир части прежде всего должен осведомить о том лично меня и затем уже действовать по нашему взаимному соглашению.
Распоряжение это принесло безусловно хорошие результаты там, где его выполняли; выполняли же его все, кроме саперных частей.
Однажды приехал ко мне командир одного из местных пехотных полков, полковник Толмачев, и сообщил, что у него завелся кружок солдат, которые уже один раз собирались где-то в городе, и что скоро они опять будут на собрании уже со студентом. Доложил об этом ротному командиру один унтер-офицер, также приглашенный на сходку. Мы сговорились, что унтер-офицер должен идти на сходку, но адрес ее он заблаговременно должен сообщить ротному командиру, тот командиру полка, а последний мне.
Сходка собралась, Толмачев приехал ко мне и, забрав наряд, мы поехали арестовывать сходку. Распахнув дверь комнаты, где происходило занятие, мы увидели человек восемь солдат, которые сидели на двух кроватях, слушая лектора. Сидели так, как сидят обычно в ротах на «словесности»: спина прямо, голова в сторону учителя, руки на коленях, пальцы вытянуты, лица напряженные. За столиком студент что-то разъясняет, перед ним прокламации, брошюры.
Я скомандовал: «Встать, смирно!» Как один вскочили солдаты и замерли навытяжку с обалдевшими лицами: перед ними сам командир полка. Я скомандовал затем: – «Налево, шагом марш», и «сознательные», топоча ногами, замаршировали из комнаты, а полиция занялась учителем.
Военное начальство не сделало никакой неприятности полковому командиру; честь полкового мундира не пострадала, и скоро в полках перестали бояться разговаривать с охранным отделением. Результат был тот, что пропагандисты стали бояться подступаться к солдатам, а при попытках подхода, солдаты арестовывали их и тащили по начальству, и, таким образом, мы скоро отучили их соваться к войскам.
Исключение составляли, как я уже заметил, саперы. Там умничал командир бригады. Он решил справиться с пропагандой, которая стала замечаться в его частях, своими средствами. Он приказал провести звонки от входных дверей в дежурные комнаты и роты, с тем, чтобы как только войдет посторонний человек в казарму, дневальный звонил в роту и дежурную комнату, и по этому звонку за прибывшим посторонним должно было начаться наблюдение.
Звонки звонили, за приходящими в казарму посторонними лицами смотрели, а прокламации появлялись каким-то чудом то в одной, то в другой роте. От нас все это скрывали – берегли честь мундира. Наконец, генерал не выдержал и приехал посоветоваться к губернатору, а тот пригласил меня. Саперный генерал стал мне разъяснять его систему борьбы; это было его изобретение и конек. В заключение генерал просил дать ему в каждую роту по агенту, которых он предполагал переодеть в саперную форму и ввести их, таким образом, в роты с тем, чтобы они раскрыли ему всех революционеров в батальоне.
Губернатор, слушая этот проект, смотрел на меня, улыбаясь глазами, я же думал: «Ведь выдумал же человек этакую штуку, а еще генерал и инженерных войск». Насколько можно мягко, я старался разъяснить непригодность генеральского плана; говорил, что в каждом данном случае следует поступать так, как требует штаб округа, что положение дел в ротах следует выяснять через своих же солдат и т. д.
Генерал начал горячиться и стал упрекать меня, что я не желаю помочь и не хочу дать ему агентов. Я стал повторять свои доводы, старался разъяснить получше, как надо приступить к делу, но генерал стал еще больше горячиться, стал критиковать нашу систему борьбы и даже сказал, что это провокация, к которой будто бы я хочу прибегнуть, не понимая очевидно и смысла слова «провокация». Услышав последнее, я встал и, сказав, что в таком случае мое присутствие излишне, стал раскланиваться. Губернатор, видя происшедшую неловкость, вступился за меня, стал говорить генералу, что тот неправ, что он не знает нашей работы, но это дела не поправило, и я распрощался, сказав на всякий случай генералу свой адрес, и уехал в отделение.
Генерал остался при своих звонках, к нам в отделение не обращались и, что делалось в саперных казармах, от нас скрывали. Но вот однажды во время лагерного сбора, когда я лежал уже подстреленный, явился в отделение нижний чин одного из саперных батальонов и очень толково и подробно рассказал о том, что в батальоне есть военно-революционная организация и что там на днях должен вспыхнуть бунт, который приурочен к молебну перед выступлением на войну. Сапер раскрыл всю военную организацию по фамилиям, рассказал, когда были собрания, что на них было решено и как он и еще один солдат докладывали о том одному из младших офицеров, но начальство почему-то не принимает никаких мер. Между тем революционный комитет уже отдал последние распоряжения, как и когда начинать бунт. Было предположено, что батальон перебьет офицеров и откажется выступить на войну.
Явившийся сапер был допрошен официально, показание его было занесено в протокол, и мой заместитель доложил о том командующему войсками округа генералу Сухомлинову. Сухомлинов в тот же день собрал у себя высших начальствующих лиц гарнизона и предложил присутствующим доложить ему по очереди о настроении в частях. Везде все оказалось в порядке, особенно же было хорошо настроение по докладу уже знакомого нам генерала в подчиненных ему частях.
Выслушав собравшихся, генерал Сухомлинов огласил показание нижнего чина о готовящемся бунте. Получился конфуз и некоторое недоразумение при дальнейшем обмене мнений с саперным генералом.
На том же самом совещании были выработаны необходимые предупредительные меры, которые затем благодаря генералу Сухомлинову и были проведены военным начальством быстро и решительно. Все виновные в заговоре были арестованы, бунт был предупрежден, а батальон был посажен в вагоны с особыми предосторожностями.
Надо было быть тогда на той загородной платформе, где происходила посадка, и слышать всю ту ругань, что неслась из вагонов по адресу строевого начальства части, чтобы понять, как была развращена та часть, благодаря бездействию так любившего звонки генерала и подчиненных ему лиц.
О поведении эшелона жандармской железнодорожной полицией был тогда же составлен соответствующий протокол. Но за всю мою службу в Киеве это был единственный случай революционного проявления в войсках. В общем же, войска округа не были затронуты революционной пропагандой. Настроение по поводу войны было самое крепкое, хотя война, как происходившая очень далеко, была непопулярна и непонятна. Шли на войну без энтузиазма, но с полным спокойствием и с готовностью жертвовать собою за интересы родины. Такое спокойное, но крепкое настроение видел я воочию у частей Киевского округа, собранных зимою близ станции Жмеринка для получения благословения от государя-императора.
Я получил телеграмму от директора принять все необходимые меры охраны в виду предстоящего приезда туда государя, но условия местности были таковы, что предпринимать почти ничего не пришлось, так как смотр войскам должен был произойти в стороне от населенного пункта, на поле.
Стоял ветреный морозный день. На поле построились уходившие на войну части. По пути следования государя небольшая пестрая толпа евреев – старых, молодых и ребятишек. Вот подошел императорский поезд, и государь, сев на коня, проследовал к войскам в сопровождении великого князя Михаила Александровича, военного министра, командующего войсками округа и свиты. Холод был настолько нестерпим, что с великим князем сделалось дурно.
Объехав войска, государь стал беседовать с каждой частью и благословлять каждую часть образом. Простое, но сильное по смыслу напутственное слово государя, видимо, очень подействовало на солдат и трогало их. Пропустив затем части мимо себя, государь отбыл, провожаемый восторженным «ура» войск. Кричала и толпа захолустного еврейского местечка, текли слезы у старых ветхозаветных в длинных одеждах евреев, порывалась бежать за государем, завернутая в платки детвора, но застывала от грозного взгляда урядника.
Государь долго и как всегда милостиво беседовал на перроне с командующим войсками Сухомлиновым, которого он очень любил, считая его одним из выдающихся наших военных стратегов. А немного позже наш генерал-губернатор Клейгельс, приглашенный в поезд к завтраку, рассмешил его величество рассказом про необыкновенные по величине груши, культуры которых он добился у себя в имении, что генерал Сахаров [186] сравнил с классической развесистой клюквой. В общем, все наши местные остались, как всегда, очарованы государем и вспоминали затем каждое его слово, ласковый взгляд и добрую, слегка ироническую улыбку.
Вскоре после саперной истории, в виду тяжелого состояния моего здоровья, меня освободили от должности начальника отделения, и я расстался с розыском навсегда [187]. Генерал Трепов прислал из Петербурга своего штаб-офицера сказать, чтобы я не беспокоился о будущем, что он меня устроит. Офицеры Киевского управления поднесли мне на память о совместной службе свой жетон, мое же родное отделение благословило меня образом. К осени я кое-как стал вставать и, наконец, настолько оправился, что меня смогли увезти в Швейцарию, откуда мы с женой проехали в Ментону, где я уже и долечился окончательно.
Кто же в меня стрелял? Стрелял все тот же Руденко. Снабженный Киевской большевистской группой всеми средствами, он выполнил порученное ему дело и скрылся из города. После покушения три дня пьянствовал он на Трухановом острове, пропил выданные ему деньги и через месяц был арестован отделением в Белой Церкви на вокзале.
На первом же допросе он показал, что должен был убить меня еще раньше, на том свидании, о котором я рассказал уже, но не хватило духу. Не хватило духу стрелять и напрямки, когда встретился со мною в последний раз, почему и бил в спину. Позже, накануне суда, в тюрьме у Руденко обнаружили бомбу. Он заявил, что должен был бросить ее во время заседания суда. Его сослали на шесть лет в каторгу.
Но были и еще лица, которые пострадали от того кровавого эпизода; пострадали жестоко, хотя и являлись совершенно неповинными в нем. То была моя жена и наши дети. Онемевшая от ужаса смотрела она, окруженная детьми, на происходившую за окном драму, Пережитое ею тогда потрясение было так велико и ужасно, что она заболела тяжкой психической болезнью, от которой ей не суждено было оправиться. Она явилась искупительной жертвой в борьбе закона с демагогией. А дети? А дети сперва имели около себя больную «маму», не понимая ее странных поступков, а затем и совсем утратили ее. Потеряли самое лучшее, самое дорогое, что есть на свете, чего никто и никогда не может заменить – потеряли мать.