В наше время все издают свои Записки; у всех есть воспоминания. Уже давно могла бы я, как многие другие, отдать дань прошедшему и представить множество любопытных и неизвестных событий той эпохи, на которую обращены взоры всех; но, признаюсь, эта всеобщая страсть еще не постигла меня. Мне даже было досадно всякий раз, когда я видела объявление о новых Записках: мне было прискорбно думать, что чуждый, равнодушный взгляд обращен на частную жизнь друга; что отношения его семейства, его вдовы и сирот отданы суждению и суду тех людей, которые представляют события по-своему…
Вскоре эта досада — сначала не более как чувство общее — сделалась чувством для меня личным. Мой муж — генерал Жюно, по заслугам получивший от императора Наполеона титул герцога Абрантес, — был столь приметным человеком во время различных правительств, предшествовавших возвращению Бурбонов, что не мог ускользнуть от внимания всех искателей сюжетов. Случай казался прекрасным: генерала уже не было, он не мог отвечать. И истории о нем посыпались отовсюду! Во всех издававшихся Записках и воспоминаниях говорили о нем добро или худо, но всегда одинаково несправедливо.
Вскоре вывели на сцену и меня саму. Я уже давно простилась со светом и принадлежала ему не более чем как мать семейства; но свет снова занимался мною и даже моей матерью, моим отцом, дедом, всем моим семейством.
Друзья мои и Жюно упрашивали меня отвечать; я не хотела, я противилась долго. Опровержение никогда не бывает написано спокойно; оно почти всегда отмечено страстью и потому становится смешно в устах женщины. Наконец, видя это множество книг, предназначаемых будто бы к созданию истории нашей эпохи, я спросила себя: не виновна ли я, дозволяя представлять вместо истины события искаженные, годы и числа перепутанные? Забывать добро, выдумывать зло, одним словом, утверждать многое, что может повредить памяти отца моих детей, памяти моего деда, моей матери?..
Признаюсь: когда я смотрела на эту книжную громаду, то весь детский страх, который мог удерживать светскую женщину, исчез перед обязанностью вдовы, дочери, матери. Эти священные обязанности заступают в нас место легкомыслия юных лет, по мере того как начинает тяготеть над нами рука времени.
Вот для чего составила я эти Записки, приведя в порядок множество воспоминаний, которые мне было тяжело возобновлять для себя. Я узнала свет в годы, обильные замечательными событиями; жила каждый день среди актеров великой политической драмы, занимающей Европу тридцать лет; потому, конечно, будет трудно мне не говорить о лицах, когда дела выставят их на сцену. Это может быть им неприятно; знаю, но что ж делать? Это необходимое следствие моды на Записки. Я сама была под анатомическим ножом людей, которые, не зная меня, говорили обо мне, одни злое, другие доброе, хотя доброе было заслужено мною не более худого и хотя эти люди никогда не видели меня и даже не знали, была ли я черноволоса или белокура, дурна или хороша, кривобока или стройна.
Я видела знаменитые эпохи. Я была тогда очень молода, но у нас не было ни детства, ни юности. По крайней мере, не помню, чтобы я радовалась в самой первой юности; не помню, чтобы во мне была беззаботность, которая делает бессильной скорбь и дает первому этапу жизни цвет, правда, изглаживающийся навсегда, но оставляющий следы не гибнущие. Едва появились у меня первые представления о жизни, как уже я должна была употреблять их на то, чтобы остерегаться лишнего слова или движения, ибо кто был тогда свободен от внешнего надзора? Беспрерывные опасения заставляли не только смотреть за собой, но еще и наблюдать других. Недоверчивость была насильственной, потому что была важна игра, и бо́льшая часть игроков ставили на нее свою голову. При ежедневном страхе мы не могли ни к чему оставаться равнодушными, и десятилетнее дитя становилось чутким наблюдателем. В таком мучении протекли годы моего детства. Но наконец личные опасности миновали: все вздохнули свободнее. Можно было составлять и выполнять предположения; воспитание пошло надлежащим порядком; мать семейства перестала трепетать за отца своих детей и могла посвящать им свои попечения.
Природа одарила меня довольно большой силой души. В то время, о котором я говорю, бедствия Франции достигли высочайшей степени. Я уже была не дитя и обожала свою страну. Тогдашние мои впечатления остались, может быть, самыми сильными. До тех пор были у меня внимательны слух и зрение; тогда перешла в них вся моя душа. Я наблюдала и слушала все с жадностью. Без сомнения, и образ воспитания способствовал развитию деятельной силы, которая искала себе пищи.
Меня учили весьма основательно с самого детства. Отец любил меня чрезвычайно нежно, знал мой характер и не хотел, чтобы я воспитывалась вдали от отеческого дома. Он сам занимался моим воспитанием. Его попечением я получала нравственную пищу, более существенную, нежели та, какую обыкновенно получает детство. Меня учили как мужчину. Брат, всеми средствами заменявший для меня несчастного моего отца, продолжал тот же образ учения, и под бременем его я не пала.
Говорили, что в наше время истреблены все правила и это нанесло жестокий удар воспитанию. Мнение несправедливое. Воспитание хорошего обращения — вот что понесло потерю, и столь великую, что никогда уже и не восстановится. Это прискорбно. Нет более той учтивости, той вежливости, которыми славились французы как образованнейший из всех народов, и это, может быть, в самом деле препятствует искренности отношений, соединяющих различные части общества. Следовательно, я гляжу на погибель этой изящной вежливости, бывшей у нас прежде, а теперь исчезнувшей, как на нечто значительно большее, чем пустые требования церемониала. Невежливость, даже нахальство заменили ее, между тем как нет откровенности и великодушия, которые заставляли бы прощать них.
С другой стороны, воспитание много выиграло от изменений в обществе. Нет сомнений, что революционное бешенство препятствовало в 93-м и 94-м годах заботиться о воспитании частном, ибо тогда все было ниспровергнуто. Но, что касается меня, я всегда находила в самом семействе своем превосходных учителей и не могу жалеть о себе.
Несмотря на то что молодые люди были лишены на какое-то время университетов и больших училищ, перед ними открывалось поприще более обильное. В эти времена смятений и бедствий молодое поколение, беспрерывно в борьбе с опасностями, часто принужденное видеть смерть, изгнание, переносить бедность, приневоленное к осторожности, ибо от нее очень часто зависела сама жизнь, — молодое поколение научалось тогда многому от величественного и ужасного зрелища, бывшего перед его глазами. Женщины приобретали осторожность в поведении и наблюдательность, а не прежнюю хитрость. Они видели, что истинные дарования и основательное образование становились двояко полезны, потому что давали хлеб. Мужчины приобретали любовь к славе и презрение к смерти, которые делали их непобедимыми. С такими-то людьми Бонапарт завоевал Италию и шел поколебать Древний Египет.
Таким образом, все развивалось преждевременно, с быстротой почти ужасающей. Наш ум, наши способности созревали ранее определенного срока.
Почти около этого времени частные отношения моего семейства, весьма важные своими последствиями, соединились с отношениями общими.
Я говорю о той тесной связи, которая существовала между моей матерью и домом Бонапарта. Человек, ставший впоследствии повелителем мира, долго жил с нами как друг. Я, тогда еще маленькое дитя, видела его подростком. Взор мой не отставал от его звезды с того дня, когда возвысилась она над горизонтом, и до дня, когда, сделавшись солнцем всепожирающим, поглотила все и даже самое себя. Я присутствовала при всех сценах его жизни, потому что вышла замуж за одного из самых преданных ему людей, за человека, много лет не перестававшего глядеть на него с любовью, и, следственно, могла знать от моего мужа то, чего не видела сама.
Не страшусь сказать определенно, что из всех, кто говорил об императоре, я одна могу сообщить о нем подробности самые полные. Мать моя знала его с рождения; она была подругой Летиции Рамолино, носила Наполеона на руках, качала его в колыбели, а после покровительствовала и руководствовала во время всей первой его юности, когда он оставил Бриенн и приехал в Париж. Она любила не одного Наполеона: его братья и сестры были для нас как родные. Я еще буду говорить о дружеских сношениях, образовавшихся у меня после с сестрами Наполеона; одна из них, правда, совершенно забыла эту дружбу.
Когда мать моя оставила Корсику и приехала к отцу моему во Францию, дружественное отношение ее к семейству Бонапарта не было прервано ни отдалением, ни разлукою, а отношение моих родителей к отцу Бонапарта, когда он приехал в Монпелье с сыном и с братом жены своей умереть там, вдалеке от родины и всего милого, не должны быть когда-либо забыты обоими семействами, из которых одно может вспоминать о них с сознанием доброго дела, а другое — с чувством признательности.
Мать моя любила и других членов семьи Бонапарта. Люсьен находил в ней более, нежели обыкновенного друга. Когда он так странно женился на девице Бойе, мать моя приняла ее как свою дочь и тотчас угадала, что это был ангел под оболочкою женщины. Жена Жозефа Бонапарта и госпожа Леклерк[1] были с нами в большой дружбе. Подробности, в какие войду я, говоря о событиях моей жизни и жизни моих родителей, дадут об этом верное представление.
Когда Бонапарт приехал из Бриенна в Парижскую военную школу, мать моя и отец стали как бы корреспондентами его семейства. Только они действовали свободно в отношении к молодому ученику, весьма несчастливому; этого не осмеливался бы сделать корреспондент обыкновенный.
При осаде Тулона мой муж сблизился с Бонапартом и с этого времени не оставлял его до самой смерти своей. Таким образом, даже когда я не была подле Наполеона, я могла видеть и слышать его.
Из сказанного можно видеть, что, называя себя единственной особой, которая знает Наполеона совершенно, я не увлекаюсь самовосхвалением.
Я буду говорить с силой, которую дает истинное право и уверенность в справедливости своей. И опровергну злобные и ложные обвинения; докажу права, которых не хотят признать; омою от всех упреков память, не заслуживающую никакого упрека; словом, я исполню свою обязанность, как сказала выше. Я должна для этого перелистать множество страниц, где выписаны воспоминания, носящие на себе живой отпечаток того времени, к которому относятся: их присовокуплю я к моим опровержениям. Они могут быть занимательны.
Не спорю, сочинение мое очень неполно и далеко от строгого исторического характера; однако оно может быть полезно и занимательно, напоминая имена множества друзей, уже давно похищенных у нас смертью. Почти горестно было мне расставлять в мыслях своих эти имена по порядку. Я почти страдала, исполняя этот труд! Но, как бы ни тягостно было то для ума и сердца, решившись единожды, я обещала себе не подвергнуться ни одному из упреков, обращаемых мною к тем книгам, которые гораздо скорее заслуживают название памфлетов, нежели воспоминаний. У меня было столько материалов, что я не имела нужды прибегать к анекдотам, изобретенным какой-нибудь горничной, к грубо-лживым сказкам, нелепым басням или событиям, искаженным в пересказе людей, гордых тем, что могут судить самовольно о знаменитых именах, хоть они и хвалят и критикуют их равно глупо.
Было время, беспрерывно удаляющееся от нас, когда, поставленная судьбою на высокую ступень, я делала добро, никому не делала зла и нажила врагов; но, повторяю, никакое пристрастие досады не будет иметь влияния на мои суждения о людях и делах. Не хочу рисовать себя лучше, чем я есть в действительности: и поныне живут люди, которые оскорбили меня и увеличили раны моего сердца, и я не могу простить их. Не ненавижу их, потому что не знаю ненависти; но презираю, и это презрение соединяется с таким горьким, неприятным чувством, что я краснела бы от стыда, если бы могла внушить подобное. Только существо злое может возбуждать эти чувства! К счастью, вокруг меня немного таких людей; не все неблагодарные имеют власть огорчать меня.
Глубоко пораженная судьбой во всем, что есть в душе чувствительного, я долго несла в уединении тяжесть жребия довольно горестного. Могущественное время утишило страсти и произвело на меня такое же действие, как и на всех. Теперь могу я говорить спокойно о предметах, чувствованиях и мнениях, уже далеких от меня; могу вспоминать о тех, к кому была привязана самою пламенной дружбой, даже если дружба моя была истреблена без причины и побуждения. Виновные казались мне почти отвратительны; теперь я равнодушна к ним, и если мне понадобится писать их портреты, моя кисть будет водима беспристрастием.
Я начну это сочинение некоторыми подробностями о моем семействе, о моем детстве и о многих замечательных лицах, каков, например, был Паоли, когда разливал в диком своем отечестве самый лучезарный свет. Я буду говорить о Корсике, втором отечестве Комненов, потомков византийских императоров (моя мать из их числа); расскажу о греческом происхождении фамилии Бонапарт — могила нашего гиганта славы привлекает к себе взгляды всех, и потому место его колыбели должно внушать еще более живое участие. Короче, первая часть моих Записок будет заключать в себе начало той эпохи, которой видела я все периоды.
Может статься, найдут, что я была тогда очень молода и, следственно, не могла наблюдать и запоминать происходившего перед моими глазами. Я предвидела это возражение и уже отвечала на него. Оказавшись в числе пассажиров корабля, беспрерывно гонимого бурей, я изучала постоянно, во всякое время и во все часы дня, путь его, маневры, все малейшие движения! Повторяю: у меня не было детства.
Другая часть моих Записок должна представить ужасную эпоху моей жизни. У меня нет ни возможности, ни дарования, и более всего нет охоты писать историю; но жизнь моя и моего семейства освещены страшными лучами света, мерцавшего над этою эпохой.
Вместе со всей Францией мне надо было прожить время кровавых неистовств, когда французский народ, забыв свою приятную вежливость и общительность, казалось, вызывал диких зверей из пустынь на состязание с ними в жестокости. В те дни печали и убийств военное знамя Франции одно отбросило окровавленный креп своего отечества и приняло под защитительную сень свою прямодушие и честь французов. Вскоре блеск его рассеял туман, покрывавший Францию, и она, победоносная и великая, снова заняла место свое среди других народов. Еще можно было гордиться именем сыновей и дочерей ее.
С волшебной быстротой появлялось оружие Франции на берегах Рейна, в болотах Голландии, на вершинах Альп, около Цюрихского озера и особенно на полях Италии. Победы случались повсюду, и наши солдаты отмечали их собственной кровью. Горжусь тем, что могу сказать: кровь, текущую в жилах моих сыновей, не щадил отец их на службе отечества.
Но эти самые дни, столь для нас блистательные на полях сражений, протекали мрачно и грустно в городах, раздираемых гражданским несогласием. За ужасом убийств следовал не менее страшный ужас, порожденный продолжительной борьбой безначалия с властью. Окончить эту несчастную борьбу было трудно, особенно потому, что безначалие есть гидра, у которой нельзя одним ударом палицы раздробить тысячи голов. Это чудовище жило тогда в самой благоприятной для него стихии, между тем как с другой стороны власть, почти всякий раз похищаемая силою, а не представленная благоразумным большинством голосов, и не свободная в действиях, не могла без битвы получить согласия ни на свое существование, ни на свои дела. Такие раздоры всегда заканчиваются взрывами — и сколько было их у нас!
Сколько раз, жадно прислушиваясь к рассуждениям вокруг себя, я слышала, как предсказывали конец моему печальному отечеству!.. Но ему было суждено испытать несчастья, гораздо более продолжительные. Каждый день истребляли, чтобы созидать вновь; но созидать не так легко, как разрушать, и Франция есть та страна, где эта пошлая истина является во всей силе. Отчего это? Почему при первом же потрясении образуется у нас это расстройство всех дел, этот Вавилон, это замешательство, где первую роль играет эгоизм? Оттого, что мы вечно забываем прошедшее; оттого, что настоящее теснит, осаждает нас и мы жертвуем ему будущим. Мы строим без фундамента, по множеству планов и с помощью множества архитекторов. И что же выходит? Нигде нет основания для действий, потому что наряду с недостатком общественного двигателя у нас вечное излишество деятельности в частных отношениях.
Я видела впоследствии правление Директории — чудовищное сочетание безначалия, пиратства, слабости; я видела этих директоров, в руках которых жезл правителя служил только дубиною: они били нас ею до ран. Наконец явилось Консульство, и с ним явилась заря новой эры, заблиставшая из глубин мрачной ночи. Франция восстала снова. Она возвысилась из окровавленных обломков, из дымящихся еще развалин разграбленных городов, из сожженных своих замков. Затем настали дни Империи, чудные, великие, изумительные! Конечно, многие жалели о погибших своих правах; но сердце какого француза не бьется при воспоминании об этом времени славы и об именах людей, которые шли на битву как на празднество, покупали ранами свою победу и заставили признать Францию властительницей от Вислы до Тахо!
Словом, я видела звезду нашего величия в ее апогее. Я видела, как помрачилась, но не угасла она; как появилась снова и снова затуманилась. Конечно, сердце мое должно было страдать в наши дни — сердце той, которая много лет жила на полях сражений нашей победоносной армии!.. Да, я страдала, и молчаливая горесть моя была прискорбнее отчаяния многих, возглашавших о нем так громко! Но и тут гордость французская находила еще наслаждение, видя, что против нас шла вся Европа.
Таким образом, взор мой следовал за всеми актами, за всеми счастливыми мгновениями великой политической драмы. Сколько воспоминаний воскресло в душе моей! Сколько усыпленных горестей пробудилось!
Может быть, мне возразят, что я могла бы отвечать на все брошюркой в сто страниц. Но это неисполнимо, лучше тогда не говорить ничего. Мало сказать: «Вы солгали», если хотите опровергнуть взведенную на вас нелепость. Краткое возражение недостаточно для меня, и, взявшись за перо, я должна уничтожить все нарекания. А этого нельзя сделать несколькими строчками.
В отношении того, что сказано обо мне и моей семье в «Мемориале» графа Лас-Каза[2], я тоже обязана ответить. Я всегда почитала высочайшей глупостью гордость, основанную на происхождении, более или менее знаменитом. Но если смешна эта гордость, то присвоение славного имени и ложная претензия на высокое происхождение есть великая низость. Это гадко, подло. Можно себе вообразить, что при таком образе мыслей я не оставлю без возражения той главы «Мемориала», где говорится о семействе моей матери. Я докажу, что мой дед и мои дяди не только не были виновны в упомянутом там преступлении, но даже хотели уничтожить высокое имя своих предков, потому что, лишенное привычного блеска, оно осталось для них только источником неприятностей и унижения. Таково было намерение моего деда, последнего законного начальника греческой колонии.
У него была только одна дочь: моя мать. Он заставил ее поклясться, что она никогда не согласится передать его имя кому-либо другому, и мать моя соблюла бы свято его завещание, если бы прожила до настоящего времени. Удостоверившись таким образом, что никакое новое поколение не будет носить имени, более не окруженного таким блеском, какого желала его справедливая гордость, дед мой умер еще в молодых летах капитаном кавалерии на французской службе, а не арендатором, как сказано у Лас-Каза. Ясно, что тут дело совсем не в признании Комненов.
Не знаю, хорошо ли я выразила чувство, заставившее меня написать это сочинение, но я желала бы этого, потому что оно чисто и достойно хвалы. Дело касается всех моих родных; но особенно муж мой требовал того, что выполняю теперь. Среди политических бурь порыв ветра нередко набрасывает покрывало на некоторые части славной жизни. Рука Жюно, защищавшая отечество двадцать два года, тлеет в гробу и не может приподнять этого покрывала, которым зависть и низость хотели облечь его и в могиле. Следственно, я, мать детей его, должна исполнить эту обязанность. Время наконец явиться каждому в настоящей своей роли. Роль Жюно была столь достойна императора Наполеона и его самого, что я должна распространить на всю жизнь его истину и свет, которые заставят судить о ней надлежащим образом.
Я родилась в Монпелье 6 ноября 1784 года. Наше семейство поселилось в Лангедоке на время, чтобы отцу моему было удобнее исправлять должность свою по финансовой части, полученную им при возвращении из Америки. Это временное жительство объясняет, отчего у меня есть в Монпелье друзья и нет родственников, хоть я и родилась там. Но я вспоминаю о Лангедоке как о своей родине и всегда почитала тамошних жителей своими земляками.
Мать моя, как и я, родилась на чужой земле. Предки ее удалились из Босфора в пустыни Тайгета, а оттуда переехали в горы Корсики. Представляю самое краткое описание моей фамилии.
Франция сделалась владетельницей Корсики по договору, заключенному ею с Генуей; но еще до того французские войска пытались, как союзники генуэзцев, завоевать или, вернее, покорить этот остров. Корсиканцев никогда не покорили бы, не соверши они сами великой ошибки, восстановив против себя греков из Паомии. Последние не могли простить им опустошения своих полей, пожара в своих домах и разрушения самого своего существования. Только такие серьезные причины могли подвигнуть их к мщению и принудить участвовать в покорении свободного народа, тогда как греки сами, в продолжение двухсот лет, противились великому народу, защищая свои права и независимость.
Греческая колония Паомия была населена семействами, принятыми под защиту генуэзским сенатом, когда под предводительством Константина Стефанопулоса бежали они от междоусобиц своей страны и оставили Манию с намерением отыскать убежище в Италии. Греки этой части Пелопоннеса повиновались тогда одному руководителю из своей среды, и начальником их всегда оставался Комнен, с тех пор как Георгий Никифор Комнен, последний из сыновей Давида II, был принят в Мании. Это случилось в 1476 году.
Константин Комнен, десятый правитель Мании, оставил в октябре 1675 года второе отечество свое и отправился разбить шатер на земле изгнания. За ним последовало три тысячи человек, которые предпочли изгнание рабству у мусульман.
Простояв некоторое время у берегов Сицилии, колонисты прибыли в Геную, где и была заключена сделка между сенатом и Константином Комненом. Когда все было подписано, колонисты снова сели на свои суда и прибыли на Корсику 14 марта 1676 года. Земли, принадлежавшие Генуэзской республике, были уступлены грекам на условиях, которые Константин обязался выполнять. Генуя сохранила ему титул потомственного главы этих земель. Также Комнены сохранили право носить цвета, веками принадлежавшие исключительно им: фиолетовый и багряный.
Вскоре Паомия была признана садом Корсики. Плодовые деревья самого превосходного качества, самые питательные овощи — всё было посажено, посеяно и взошло удивительно быстро во всех владениях колонии. Особенно хлеба оказались столь прекрасны и такого высокого качества, что покупать их приезжали со всех концов острова. Паомия сделалась эдемом среди пустыни. Генуэзская республика почитала долгом покровительствовать иностранцам, доставлявшим области существенные блага, и сенат дал им новые привилегии.
Но счастье колонии оказалось непродолжительно. Жители Вико и Ниоло стали завидовать благосостоянию новых колонистов и покровительству, какое оказывала им Генуя. Поля вновь были опустошены, дома преданы огню. Несчастья прежней их родины, казалось, преследовали изгнанников и в этом последнем убежище!.. Наконец они были вынуждены оставить Паомию и удалились в Аяччо.
Иоанн Стефанопулос Комнен, первый Комнен, родившийся подданным чуждой державы, человек замечательный и достойный, с отчаянием видел уход своей колонии в Аяччо. Сложив на груди руки, он глядел, как женщины, дети и старики оставляли убежище, основанное отцами их. Кто при виде такой картины не поклялся бы отмстить? Неужели мщение известно и приятно только одним корсиканцам?
У Иоанна было пятеро сыновей, из которых старший, Теодор Комнен, вступил в духовное звание и умер двадцати шести лет, только назначенный архиепископом Греческим в Риме. Он приходится мне двоюродным дедом.
Константин наследовал своему отцу. Столь же храбрый, как отец, он соединял с драгоценными свойствами Иоанна большее знание света и превосходное обращение, к которому привык, путешествуя по миру. Двенадцати лет он бывал уже во многих походах, а с семнадцати — предводительствовал греками Корсики. Константин умер в молодых летах, но и кратковременная жизнь его была усеяна скорбями и неприятностями, от которых сделалась очень тягостной. Следствием этого стало странное обстоятельство: он возненавидел свое происхождение. Благородный и независимый характер заставлял его находить унижение и скорбь во многом, что было бы незаметно для другого. Он никогда не говорил о своих предках и еще менее позволял говорить другим. Эта ненависть сделалась так сильна, что наконец он решился остановить свой род. Намерение его особенно утвердилось, когда, по присоединении Корсики к Франции, он испытал самые возмутительные проявления несправедливости. У него было четверо детей: три сына и одна дочь, мать моя. Он убедил старшего сына, Иоанна Стефана Комнена, вступить в духовное звание. Другой сын был послан в Рим и тоже назначен в католическое священство. Третий находился еще в таком юном возрасте, что не мог участвовать в великом решении братьев, однако и он был, наряду с ними, предназначен к безбрачию. Он должен был последовать их примеру, как скоро позволит это его возраст.
Мой дядя Димитрий, сделавшись старшим из братьев после принятого братом его Иоанном решения, не хотел вступать в духовное звание, потому что не чувствовал к нему никакой склонности, но Константин повторял: «Я хочу этого!», а для тех, кто знает внутренние обстоятельства греческих семейств, не будет удивительно, что Димитрий в конце концов покорился. Таким образом, дед мой умер в полной уверенности, что фамилия его угаснет: он ожидал этого от принятых им мер, хоть и оставлял после себя трех сыновей.
Не мне судить, справедливы ли были намерения моего деда. Я нахожу, однако, почти самовольство в этой мысли: разрушить связь, соединяющую семейство с обществом. Скажу более: не значит ли это также идти против воли Бога? Вопрос неизмеримый! Власть родительская, которую я почитаю безграничною, встречает здесь границы. Но дед мой много терпел от несправедливости к себе и к своему семейству; умолкнем: кто может сказать все, что чувствовал он, решившись предать забвению имя знаменитое и прославленное? Не будем осуждать.
Узнав об опасном состоянии своего отца, мой дядя Димитрий тотчас оставил училище Propaganda Fide, где он воспитывался, и поспешил приехать на Корсику. Но, выйдя на берег, он узнал, что дед мой умер два дня назад и теперь он остается единственным кормильцем для матери и сестры.
Потеря отца была не единственная скорбь, ожидавшая его на отеческом берегу. Достоинство первоначальника, которое Генуя всегда сохраняла за его семьей, было уничтожено, а принадлежавшие семье земли присоединены к коронным землям Франции. Димитрий был горестно оскорблен этой несправедливостью: нельзя назвать такого поступка иначе, если вспомним потери и добровольные пожертвования греков для Франции. Юноша был поражен этим поступком в самое сердце. Ему было только шестнадцать лет, и он еще не знал, что несправедливость есть история человечества. Возмужав, он приехал во Францию и принес к подножию престола свою жалобу. Она была выслушана благосклонно, и правительство вознаградило его за отнятые земли. На другие требования ему отвечали, что достоинство, которым были облечены его предки, несообразно с обычаями французской монархии, но что он может пользоваться всеми преимуществами, принадлежащими потомственному дворянству, если представит доказательства. Они тотчас были представлены, и вот какое последовало решение: «Нельзя сомневаться, что господин Комнен происходит по прямой линии мужского колена от Давида II, последнего царя Трапезундского, убитого по приказанию Мухаммеда II, и что, следовательно, он вправе пользоваться всеми преимуществами, принадлежащими его происхождению». Прямое наследование от Давида до Димитрия Комнена было признано и утверждено дипломом Людовика XVI, подписанным 15 апреля 1782 года, внесено в реестр парламента 1 сентября 1783 года, а в Счетную камеру — 28 мая 1784-го и напечатано в том же году в начале «Краткой истории императорского дома Комненов».
Теперь я расскажу, в каких отношениях семейство Бонапарт состояло с моим семейством, как соединяла их дружба, а также какие между ними существуют родственные связи, ибо для многих будет любопытно узнать, что происхождение Бонапарта, по всей вероятности, — греческое. Предмет весьма любопытный. Не важны ученые изыскания о людях, игравших в истории обыкновенную роль, но чрезвычайно любопытно следовать по всем отраслям генеалогии за человеком, наполнившим целый свет именем своим, особенно когда этот человек — Наполеон.
Константин Комнен прибыл на Корсику в 1676 году. С ним приехали несколько сыновей, из которых один назывался Каломерос. Этого сына он отправил во Флоренцию, к герцогу Тосканскому, для исполнения одного важного дела. Константин умер прежде его возвращения, и герцог оставил юного грека при себе. Отказавшись от Корсики, Каломерос поселился в Тоскане. Каломерос в буквальном переводе значит bella parte или buona parte. Следственно, имя этого Каломероса было итальянизировано. (Так слово Medic — имя семьи, имевшей большое влияние в Мании и существующей доныне там и на Корсике, было переделано итальянцами в Medici.) Какой-то из этих Каломеросов приехал обратно из Тосканы и поселился на Корсике, где потомки его не прекращались и составили род Буонапарте.
Остается узнать, было ли прямая связь между Каломеросом, отъехавшим в Италию, и Каломеросом, возвратившимся оттуда? По крайней мере, достоверно то, что один Каломерос поехал, а другой возвратился. Достойно замечания, что Комнены, говоря о Бонапартах, всегда употребляют греческое имя Calomeros, Calomeri или Calomeriani, смотря по тому, об одном или о многих говорится. Оба семейства были соединены тесной дружбой.
А пока пойдем за моей матерью и семейством Бонапарта на Корсику и посмотрим на время раннего детства Наполеона.
Я уже сказала, что когда греки были принуждены покинуть Паомию и бежать от преследований восставших корсиканцев, они временно селились в городах, оставшихся верными Генуэзской республике. Но впоследствии, когда в вознаграждение за огромные потери и для нового поселения отдали грекам Каржес, некоторые семейства оставили при себе дома в Аяччо. К числу таковых принадлежало и семейство их руководителя, и мать моя проводила время попеременно в Каржесе и в Аяччо; тогда-то началась нежная дружба ее с синьорой Летицией Рамолино, матерью Наполеона. Обе они были почти одних лет и небывалой привлекательности. Но красота их была столь различна, что между ними не могло возникнуть ревности. Летиция Бонапарт была прелестна, мила, очаровательна; однако без всякого тщеславия дочери могу сказать здесь, что никогда не встречала я в свете женщины столь прекрасной, столь красивой, какой помню еще мать мою. В четырнадцать лет она была самая очаровательная и самая остроумная девушка во всей колонии; а без Летиции Рамолино следовало бы сказать: на всем острове[3].
Летиция Рамолино и в самом деле казалась прелестной; знавшие ее в пожилых летах находили в ее лице суровость, но это мнение несправедливо: обыкновенно немного строгое выражение лица происходило у нее, напротив, от робости. Это была потрясающая женщина во всех состояниях: и в несчастье, и в счастье. Сын отдал ей справедливость, но несколько поздно.
Известно, что, еще не вступая в переговоры с Генуэзской республикой, Франция дала ей войска для усмирения островитян. Из числа французов, состоявших в армии по части административной, отличился там некий двадцатилетний молодой человек. Он был приятен в обращении, фехтовал как Сен-Жорж[4], пленительно играл на скрипке, имел все приемы человека знатного и был в то же время простолюдин. Но он сказал себе: «Я выйду в люди и буду богат!», сказал, одушевляясь волей, какою одарены люди, которым не может противиться ничто, ибо их воля противится всему. Он уже мог разделить с будущей женой своей порядочное состояние и не устрашился избрать жемчужину всей страны: он потребовал руку матери моей и получил ее. Этот человек был мой отец, господин Пермон.
Родители мои оставили Корсику и приехали во Францию, куда призывали моего отца дела. Через несколько лет ему предложили значительное место в армии, находившейся в Америке, и он отправился туда, взяв с собой моего брата, которому было только восемь лет[5]. Маменька возвратилась на Корсику, к моему деду, со всем своим малолетним семейством. Я тогда еще не родилась.
Таким образом, вызванная на Корсику воспоминаниями семейственными и дружественными, мать моя, после отъезда моего отца в Америку, решилась провести некоторое время его отсутствия на родине. Тогда-то она видела Наполеона еще совершенным малюткой, часто носила его на руках, и он играл с моей старшей сестрой (которой я потом лишилась самым ужасным образом). Наполеон сам хорошо помнил эти дни, и часто случалось, когда он жил в Париже, еще не имея никакой должности, что после обеда за нашим домашним столом он садился перед камином, складывал руки на груди и, протянув к огню ноги, говаривал: «Синьора Панория! Поговорим о Корсике! Поговорим о синьоре Летиции!»
Почти всегда он так величал мать свою, но только при людях, давно известных ему, и в полной уверенности, что это не покажется странным. «Здорова ли синьора Летиция?» — спрашивал он иногда у меня и говаривал ей самой: «Ну, синьора Летиция, как вам кажется дворцовая жизнь? Вам скучно, не правда ли? Потому что не так вы делаете: к вам мало ездят. Посмотрите на ваших дочерей: они как будто родились тут! Я дал вам прекрасный дворец, прекрасные земли, миллион доходу, а вы не пользуетесь этим и живете как мещанка с улицы Сен-Дени…»
Мать моя и дяди уверяли меня тысячу раз, что когда Наполеон был ребенком, в нем не замечали никаких особенностей, о которых говорят любители чудес. Он был здоров и даже до приезда во Францию был, что называется, толстенький, упитанный мальчик; словом, был как все дети.
Может быть, в характере Наполеона-ребенка имелись какие-то нежные оттенки, заставляющие предугадывать человека необыкновенного. Но чтобы что-то предвещало гиганта, который некогда выйдет из-под этой оболочки, — нет, этого не было.
Госпожа Бонапарт привезла с собою во Францию няньку-домоправительницу. Любопытно было слушать эту женщину по имени Саверия, когда позже она рассказывала о домашней жизни семейства Бонапарт, которое знала досконально и каждое лицо которого, выросши на ее руках, занимало потом какой-нибудь трон. Она рассказывала много историй, ставших вскоре анекдотами. Я очень любила разговаривать с нею, когда бывала на дежурстве в Пон-сюр-Сене, дворце Летиции Бонапарт в Париже. Заметив, что некоторых из детей этого семейства она любила меньше других, я спросила у нее однажды: отчего это? Не знаю, жива ли она, и не хочу в теперешних ее летах (если она жива) подвергать добрую старушку неприятностям моею нескромностью, тем более что скоро, может быть, она окажется зависима от людей, которые припомнят оскорбительное для них предпочтение или отдаление. Все, что могу сказать: она обожала Наполеона и Люсьена.
Однажды она рассказывала мне о происшествиях из детства императора, который оставался на Корсике только до девятилетнего возраста. Описывая, как однажды его наказали розгами, Саверия подтвердила слышанное мною от моей матери: Наполеон почти никогда не плакал, если его бранили. На Корсике бьют детей во всех, даже лучших семействах. Бить жену там, как и везде, означает верх невежества, но бить свое дитя — дело самое обыкновенное. Когда Наполеону случалось подвергаться иногда такому наказанию, боль извлекала у него слезу, но это продолжалось минуту; когда же он не бывал виноват, то не хотел и просить прощения. Вот для примера анекдот, слышанный мною от него самого: он привел его как образец скромности.
Одна из сестер обвинила его как-то в том, что он съел большую корзину винограда, инжира и лимонов. Эти фрукты росли в саду его дяди-каноника. Надобно знать домашнюю жизнь в семействе Бонапарт, чтобы постигнуть, какое страшное преступление — съесть фрукты дяди-каноника! Это значило гораздо больше, нежели съесть фрукты у кого-нибудь другого. Одним словом, учинили допрос; Наполеон отпирался — его высекли, приказали просить прощения и тогда обещали простить. Напрасно уверял он, что не виноват: ему не верили и прибили бедного малютку. Кажется, он сказал еще, что матери не было дома: она посещала Марбефа или кого-то еще из своих друзей. Запирательство его наказали тем, что целых три дня ему не давали есть ничего, кроме куска хлеба с сыром. Однако он не плакал; печалился, но не грубил. На четвертый день маленькая подруга Марианны Бонапарт вернулась с виноградников своего отца и, когда узнала, что случилось, объявила, что это она и Марианна съели всю корзинку с фруктами. Марианна в свою очередь была наказана. Когда Наполеона стали спрашивать, почему он не сказал о своей сестре, тот отвечал, что не знал, виновата ли сестра, что подозревал ее, но из уважения к маленькой подруге, которая не участвовала во лжи, не сказал бы ничего. Стоит заметить, что тогда ему не исполнилось и семи лет.
Это происшествие было бы обыкновенным в жизни другого ребенка, но мне показалось, что оно достойно занять место среди воспоминаний, которые относятся к жизни Наполеона. Я вижу в этом что-то его. Любопытно еще, что Наполеон так и не смог забыть этого случая.
Наполеон, говорила мне Саверия, никогда не был хорошеньким ребенком, как, например, Жозеф. Голова его всегда казалась слишком большой для туловища: это общий недостаток семьи Бонапарт. Но такое уродство всегда заставляет думать, что тот, в ком оно есть, превосходит других. Тут примета оправдалась; однако не надо заключать из этого ничего в пользу больших голов и ничего в обиду маленьких. У кого была голова меньше Вольтеровой? А у меня есть целая армия племянников и племянниц с голиафскими головами на туловищах пигмеев, и между тем ничего нельзя сказать о них, кроме слов: большая голова на маленьком туловище.
В Наполеоне, когда он стал юношей, был очарователен взгляд его и особенно то тихое выражение, которое ему было свойственно в минуты благосклонности. Правду сказать, была страшна и буря!.. Я, сколько ни была привычна к нему, никогда не могла без трепета глядеть на его лицо, удивительное и в гневе, если гнев одушевлял его. Улыбка его была очаровательна, тогда как презрительное движение губ заставляло окружающих содрогаться. Но все это: чело, предназначенное носить несколько венцов владетельных, руки, которыми могла бы гордиться самая великая кокетка, и нежная белая кожа, покрывавшая стальные мускулы и алмазные кости его — все это было незаметно в ребенке и начало проявляться только в юноше. Саверия справедливо говорила мне, что из всех детей синьоры Летиции детство Наполеона меньше других могло предвещать будущее величие.
Саверия любила меня достаточно сильно. Это выражение употребляю потому, что она ненавидела Францию, гнушалась ею. Слова мои покажутся, может быть, слишком выразительными, но они справедливы. Корсиканка Саверия не любила Франции; но если корсиканец чувствует ненависть или любовь, не меряйте это обыкновенными чувствами других людей.
Саверия была по-своему женщина превосходная и представляла первозданный образ тех корсиканцев, которых римляне боялись и не хотели покупать в невольники, но которые отдавали свою жизнь для спасения любимого господина. Характер корсиканцев вообще не понять. Мы судили о них, как судили об испанцах. Входим победителями в какую-нибудь страну и берем ее себе, не спрашивая жителей, нравится ли это им. Когда же они хотят отбиться от нас, мы кричим: разбой! Остается сказать про русских, что и они не хороши. В самом деле, мы похожи иногда на тех грабителей, которые входят в комнату путешественника и, видя, что он уехал со своими деньгами, вскрикивают: «Ах, какой мошенник!»
Но вот я опять сбилась в сторону. Я сопровождала мою Саверию в длинную галерею дворца Летиции, блуждала с корсиканскими пастухами по их горам и оставила мать мою, переезжавшую в Аяччо. Мы снова найдем ее там, всегда прелестную, милую, и с двумя детьми, столь же прекрасными, как она.
Во время житья там виделась она со своею подругой и с ее детьми: Наполеон жил тогда во Франции. Возвращаясь, мать моя обещала всячески помогать молодому корсиканцу, если он, находясь на таком большом расстоянии от своего семейства, будет иметь нужду в друзьях. Не знаю, что было причиной некоторой холодности между Карлом Бонапартом и семейством моей матери: это смутно в моей памяти, и я не стану останавливаться над таким неважным обстоятельством; думаю, что на меня и не станут сердиться за это.
Американская война кончилась. Отец мой возвратился на родину и, хотя был еще очень молод, однако сумел купить себе место главного бухгалтера казначейства (такие должности всегда выставлялись на публичные торги). По обязанностям этой должности ему надо было поселиться на время в Монпелье; там я и родилась.
Мы приехали в Париж в 1785 году. Мать моя не могла привыкнуть к провинциальной жизни, как ни приятна была эта жизнь. Отец тоже опять хотел увидеть Париж.
Он желал принимать гостей и выбрал день, в который могли приезжать к нему обедать, как это было тогда принято. Мать моя соединяла в себе все, что необходимо для приятной хозяйки дома: ее любили, потому что она была добра и откровенна, в ней нравились редкая красота, прелесть, сметливость и высокий ум; при всем этом невежество ее было невероятно! В последний год своей жизни она призналась, что прочитала только одну книгу: «Телемака». Но поверят ли, что без сожаления нельзя было прервать с нею разговора? Я видела, как отличные литераторы и поэты были очарованы не лицом ее, а любезностью. Особенно ее рассказы отличались самою остроумною оригинальностью. Брат и я часто изумлялись, заслушиваясь ими до трех часов утра. Но в самой высокой степени обладала она сложным искусством вести свой салон[6]. Этот талант был независим от всех других ее черт, им обладала бы она, будучи и безобразной, и старой. Я видела, как гостиная ее была наполнена и в то время, когда тяжкая болезнь ее удалила бы людей от всякой другой особы. Многие воображают, что для приема гостей надо только щегольски убрать свои комнаты, кланяться, улыбаясь входящим и выходящим и подавать знак к разговору, который и продолжится весь вечер; это совсем не так. В доме, где принимают таким образом, будет смертельная скука. Приятно же в том доме, где хозяйка — невидимая жрица своего храма. Пусть водворит она у себя совершенную свободу, но пусть эта свобода никогда не переходит в вольность. Надобно, чтобы всякий делал, что ему угодно; а чтобы из этого не вышло чего-нибудь неприличного, хозяйка дома обязана принимать только тех, в ком она уверена и кто не употребит во зло ее доверия. Но чего она должна избегать как бедствия — это собрания в своей гостиной умников. Я видела ужасающие последствия этой ошибки — нельзя выразить их иначе.
Из числа своих друзей по Монпелье мать моя нашла в Париже с особенной радостью графа Перигора с его семейством: он был дядей господина Талейрана и братом архиепископа Реймского. Правитель Лангедока, он к тому же имел голубую ленту, словом, был настоящим знатным господином и в то же время добродетельнейшим, достойнейшим из людей. Взаимная дружба с ним моих родителей окончилась только с жизнью. Дети его, герцогиня Мальи и князь Шале, разделяли чувство отца и доказали это моей матери и после его смерти.
Я сохранила живое воспоминание о графе Перигоре: он был так добр ко мне! Дети всегда признательны за внимание, которое им оказывают. Граф Перигор иногда привозил мне дорогие игрушки, но я не знала им цены, и они не заставили бы меня любить его больше других наших посетителей, почитавших себя обязанными также одаривать меня; следовательно, не за это я любила его. Он занимался мною, уделял внимание тому, чтобы я хорошо говорила, избавлял меня от акцента и ошибок, словом, был добр ко мне. Кажется, я еще вижу, как входит он в огромную гостиную нашего дома на набережной Конти. Идя неверным шагом, слегка прихрамывая, он тихо приближался, держа меня за руку, потому что едва слуга произносил его имя, как я уже была подле моего графа. Он не скучал со мною никогда; напротив, он заводил со мной беседу, заставлял повторять выученные мною басни, он дружил со мной, и, повторяю, я любила его и сердечно жалела о нем.
Жена его, графиня Перигор, привлекла внимание Людовика XV. Это постыдное отличие не могло не оскорбить сердца добродетельного и души возвышенной, видевших в мнимой почести жестокое унижение. Она тихо удалилась от двора, прежде чем король успел обидеть ее, назвав своей любовницей. Когда она возвратилась, Людовик XV сделал уже другой выбор, и госпожа Перигор оставила по себе воспоминание только о своей добродетели.
Мнение короля о госпоже Перигор было столь высоко, что она пользовалась над ним властью, которой поколебать не мог никто, и составила счастье всего своего семейства. Дочь ее, герцогиня Мальи, придворная дама и друг Марии-Антуанетты, умерла в молодых летах. Королева любила ее нежно и называла не иначе как моя великанша (герцогиня была в самом деле чрезвычайно высокого роста). Однако, несмотря на эту привязанность, госпожа Мальи была довольно чувствительно оскорблена в своей любви к королеве, которая тогда начинала отличать принцессу Ламбаль. Многое обижало госпожу Мальи: королева не может быть таким другом, как все другие, ее слова и поступки должны быть очень осторожны, если она хочет сохранить любящее сердце. Впрочем, герцогиня была слаба здоровьем и вышла в отставку.
Брат ее, князь Шале, отец нынешнего князя Шале, известный под именем Элии Перигора, был знатным господином в самом буквальном значении слова и человеком строгой добродетели. Граф, младший сын его, отличался одной смешной страстью, которая приводила в отчаяние его отца, самого прямого и безыскусного человека. Путешествуя по Англии, молодой граф до того пристрастился ко всему английскому, что, когда возвратился во Францию, его невозможно было уговорить использовать карету, лошадь, седло, уздечку и хлыст, если все это не прибыло из Англии. Он не хотел даже никаких слуг, кроме английских, и, выходя вечером из театра в окружении знакомых, кричал своим людям, дурно выговаривая по-английски: Perigord-house!
Граф Перигор предвидел бедствия короля и, следовательно, Франции. Он не был поборником эмиграции и говорил, что место подобных ему людей всегда вблизи трона: в мирное время — для отдания почестей, во времена смятений — для защиты. Несчастный едва не сделался жертвой своей решимости.
По приезде в Париж первой заботой моей матери стало осведомиться о Наполеоне Бонапарте. Он находился тогда в Парижской военной школе, оставив Бриеннскую с сентября прошедшего года. Дядя мой Димитрий говорил с ним; он встретил Наполеона в день его приезда, когда он только что вышел из дорожной кареты. «Право, — говорил мой дядя, — он походил на человека, только что высаженного на берег. Я встретил его в Пале-Рояле, где он слонялся и глазел по сторонам, точно один из тех людей, каких обирают мошенники, — было ли только, что взять с него?» Дядя мой спросил, где Наполеон обедает, и, узнав, что юноша не был никуда приглашен, увез его обедать к себе, потому что хоть в это время дядя мой и не был еще женат, но не пошел бы в трактир. Он сказал моей матери, что она увидит Наполеона довольно угрюмым. «Боюсь, — прибавил дядя, — что этот молодой человек тщеславен более, нежели прилично в его положении. Когда он приходит ко мне, то всегда восстает против роскоши своих товарищей в военной школе. Недавно он говорил мне о Мании, о нынешнем воспитании молодежи и о своем отношении к древнему спартанскому воспитанию; все это, по его словам, хочет он изложить в записке, а затем представить военному министру. Но этим он заслужит только неприязнь товарищей и, может быть, несколько сабельных ударов!»
Вскоре мать моя увидела Наполеона: в самом деле, расположение к вспыльчивости было в нем очень сильно. Он не терпел замечаний даже в свою пользу, и я уверена, что именно эта чрезмерная раздражительность, которую он не мог усмирить, стала причиной слухов о том, что в детстве и в юности он был угрюм и желчен.
Отец мой знал большую часть его преподавателей и начальников и по временам забирал его из школы для развлечения. Раз сказали, кажется, что он ушибся (точно не помню предлога), и Наполеон провел в нашем доме целую неделю. И теперь еще, когда мне случается проезжать по набережной Конти, я не могу не взглянуть на чердак в левом углу дома, в третьем этаже. Там-то живал Наполеон всегда, приходя к моим родителям. Его маленькая комната была очень красива; возле находилась комната моего брата. Они считались почти ровесниками: брат мой постарше разве что на год-полтора. Мать моя советовала ему сблизиться с молодым Бонапартом, но после многих попыток брат мой объявил, что ему тягостно встречать одну пустую вежливость там, где он ищет привязанности; такое уклонение почти оскорбляло его. Оно должно было особенно оскорблять моего брата, которого не только любили за тихий характер, приятность манер и благородство обращения, но и старались привлечь в лучшие парижские гостиные, зная ум и дарования его. Он заметил в Наполеоне даже язвительность и какую-то горькую иронию, но долго не мог открыть их причины.
— Я думаю, — сказал однажды Альберт моей матери, — что он живо чувствует зависимость своего положения.
— Но какую зависимость?! — вскричала моя мать. — Я надеюсь, ты никогда не дал ему почувствовать, что он не у себя дома?
— Альберт нисколько не виноват, — сказал мой отец, бывший тут же. — Наполеон страдает потому, что он горд, и я не осуждаю его за это. Он знает тебя, знает, что семейство твое и его равны на Корсике по своему состоянию; он сын Летиции Бонапарт, как Альберт — твой сын; кажется, вы даже в родстве. Всего этого не может согласить голова его, когда он видит безмерную разницу в воспитании своем и воспитании твоих детей: он здесь живет на счет училища, одинокий, удаленный от родных мест, а твои дети окружены всяческим попечением.
— Но ты описываешь зависть, — возразила тотчас маменька.
— Нет, зависть очень далека от того, что, как мне кажется, чувствует этот юноша. Я довольно знаю сердце человеческое и не ошибусь при взгляде на его сердце. Он страдает, и в твоем доме, может быть, больше, нежели где-нибудь еще. Ты добра и не понимаешь, что иногда и доброта, некстати выказанная, совсем не целительное средство. Я говорил тебе, что ты напрасно стараешься вызывать Наполеона дольше, нежели на день или два, из чувства дружбы к его матери ты беспрерывно ставишь ее сына в тягостное положение, потому что он спрашивает себя: «Отчего мое семейство не такое?»
— Ты выводишь меня из терпения! — воскликнула моя мать. — Если бы он думал так, то был бы глупый и злой мальчишка!
— То есть был бы глуп и зол не больше других: он человек. Отчего с самого приезда в Париж он беспрестанно сердит? Отчего так громко возмущается непристойной роскошью (его слова) своих товарищей? Оттого, что их состояние оскорбляет его каждую минуту. Он находит смешным, что у этих молодых людей есть слуга, потому что у него нет слуги; ему кажется неудобным, когда едят с двух блюд. Как-то Дюмарсе, отец одного из его товарищей, сказал мне, что они дают кому-то из учителей званый завтрак и каждый воспитанник должен внести значительную сумму; в этом случае Наполеон был прав. Я пошел к нему и увидел, что он еще печальнее обыкновенного. Я понял причину и тотчас предложил ему необходимую сумму: лицо его вспыхнуло, но потом место румянца занял обыкновенный у него бледно-желтый цвет — он отказался.
— Это потому, что ты не умел взяться за дело. Мужчины всегда неловки! — резко заметила моя мать.
— Когда я увидел, что молодой человек так несчастен, — продолжал мой отец, не смущаясь реакцией матери, потому что уже привык к ней, — я солгал, и Бог, верно, простит мне эту ложь. Я объявил, что когда отец его умирал на руках наших в Монпелье, то отдал мне небольшую сумму для выдачи ему в таких случаях и для поддержания его приличным образом. Наполеон поглядел на меня так пристально, таким испытующим взглядом, что я почти струсил. «Если это деньги моего отца, — сказал он мне, — я принимаю их; но если б вы давали мне взаймы, я не принял бы. Мать моя и так обременена; я не должен увеличивать ее бремени своими издержками, особенно когда к ним принуждают меня капризы товарищей». Теперь ты видишь сама, — продолжал мой отец, — если гордость его так уязвляется в школе с чужими людьми, то что должен он терпеть здесь, какую бы мы ни демонстрировали ему нежность? Пусть, однако же, Альберт продолжает оставаться добр и внимателен к нему во всем, хоть я и сомневаюсь, чтобы у них вышла тесная связь.
Я несколько ушла вперед за событиями (надеюсь, меня простят), а сейчас вновь обращаюсь к предшествующим подробностям нашего житья в Монпелье.
Однажды, возвратившись домой, отец мой принес странную новость. Ему сказали, что в небольшой, довольно дрянной гостинице остановились трое корсиканцев, один из которых очень болен.
— Кто бы это мог быть? — спрашивал мой отец.
— Тебе надобно пойти и узнать, — сказала тотчас мать моя, с обыкновенной своей живостью. — Как ты можешь говорить мне, что в Монпелье находится мой соотечественник, больной и в гостинице? Карл, я не узнаю тебя.
Говоря это, она опять надела шляпу на голову моего отца и тихонько толкала его, чтобы он шел скорее. Когда он возвратился, мать моя с грустью и радостью одновременно услышала, что больной соотечественник, о котором она беспокоилась, не зная его, был муж Летиции Рамолино!
— Он очень болен, — сказал отец, — и я думаю, что ему нехорошо там, в гостинице. Надобно перенести его в какой-нибудь дом.
— Вспомни, друг мой, — ответила маменька, — каково было тебе, когда ты лежал больной в Филадельфии и за тобой ухаживали только девятилетний ребенок (его сын) и слуги. Мы должны избавлять от таких неудобств своих друзей.
Отец мой не любил корсиканцев; он готов был оказать Бонапарту все внимание, какого требовало состояние больного, но принять его в свой дом, посреди молодого семейства своего, казалось ему неудобным. Только власть моей матери могла заставить его согласиться.
Я часто слышала, причем не от матери и не от кого-нибудь из родственников, а от других друзей, бывавших у нас в Монпелье, как поступила в том случае моя мать. Она была молода, прекрасна, богата, окружена любовью; но проводила время, отнятое у собственных ее детей, подле одра бедного, больного чужеземца!.. Все средства, какие может представить богатство в отчаянном положении, по крайней мере для облегчения долгих смертных мучений, все средства были употреблены с такой незаметной заботливостью, что умирающий не мог даже заподозрить, как часто бывало трудно удовлетворять его прихоти. Разумеется, я говорю здесь не о деньгах: кто может требовать признательности за подобные услуги? Нет, я говорю о той сердечной заботе, которую нельзя измерить.
Мать моя приняла последнее дыхание Бонапарта, как ангел, ниспосланный усладить горесть его, но и тем не ограничила своего доброго дела. Жозеф Бонапарт и его дядя Феш (почти одних с ним лет), сделавшись нашими гостями, видели от нее и от моего отца всю помощь, все утешения, каких только может ожидать страдающая душа. Когда наконец им пришлось отправляться назад на Корсику, отец мой снабдил их всем, что могло облегчить их путешествие.
После я много раз видела Жозефа Бонапарта, и он всегда вспоминал, сколь многим обязан моим родителям. Добрый, превосходный человек! Для меня король Жозеф есть существо особенное, я чувствую к этому человеку истинную дружбу. Ему, так же как и другим членам его семейства, еще не отдали всей справедливости, его укоряют за такие события, которых нельзя назвать даже проступками и которые не были бы даже замечены в рыцарское царствование Людовика XIV, заслужили бы рукоплескания в порочное царствование Людовика XV и были бы терпеливо приняты в вырождающееся царствование Людовика XVI. Но Жозеф выставлен на позор, и где же? В Испании! Кем?! За что?..
Мне надо сказать еще об одном человеке, игравшем впоследствии важную роль на сцене мира: это Камбасерес. Он состоял советником податной палаты в Монпелье. Камбасерес не был другом моих родителей, но лишь их знакомым, однако после сделался другом моим и Жюно. Когда ни случалось мне требовать от него услуги, какой бы то ни было, я всегда находила его готовым исполнить ее или, если это было невозможно, хотя бы дать дельный совет. Я слышала порой, как он говаривал приезжим из Монпелье, всегда находившим у него радушный прием, но иногда требовавшим того, что сделать он не мог: «Этого места я не могу для вас просить, я его уже просил для другого». Он никогда не давал тех обманчивых обещаний, на которые так щедры люди. В этом он был строго правдив. Камбасерес был честный человек, и напрасно дух партий хотел коснуться его. Он был благороден, прямодушен и чрезвычайно благосклонен в обращении; за это все любили его. Я питала к нему истинную дружбу и так и не обманулась в нем.
В Монпелье Камбасерес имел достаток, но не был богат. Как родственника его тепло принимали в доме маркиза Монферье, и он не забыл этого, сделавшись человеком влиятельным. О политической жизни его я буду говорить после, в своем месте.
Жозеф Бонапарт в письме к дяде моему Димитрию благодарил его за посещение Элизы Бонапарт, которая воспитывалась в школе Сен-Сир. Мать моя взяла заботы о ней на себя и выполняла эту обязанность с большим радушием. Во все долгое время, проведенное Элизой в Сен-Сире, мать моя оставалась для нее добрым, нежным другом.
Однажды Наполеон пришел из своей школы вместе с моим дядей, и все вместе они поехали в Сен-Сир. Элиза вышла к ним и была так печальна и уныла, что при первом же вопросе залилась слезами. Мать моя поцеловала ее, начала утешать и наконец с превеликим трудом узнала причину ее слез. Девица Монлюк, если не ошибаюсь, выходит из училища через неделю, и воспитанницы одного с нею класса дают ей прощальный полдник: каждая вносит свою долю, а Элизе дать нечего, потому что пенсия у нее на исходе — остается только шесть франков. «Если я отдам их, у меня не останется ничего, — сказала она, — а выдадут мне пенсию еще через шесть недель; да этого и мало».
Первым движением Наполеона, описывала потом мне моя мать, было опустить руку в карман; но он сообразил, что не найдет там чего надобно, остановился и покраснел, топнув ногой. Мать моя не могла удержаться от смеха, подумав о странной связи между полдником в Сен-Сире и завтраком в Военной школе. Она сказала об этом моему дяде по-гречески.
Все было очень просто: брат и сестра воспитывались на счет правительства в училищах, где проживали дети и богатых дворянских фамилий. Такое неприятное положение оставалось бы незаметным для них самих, если бы они были хоть сколько-нибудь зажиточны, но семейство Бонапарт могло называться скорее бедным, нежели богатым. Бонапарт-отец сам объявил это, когда писал военному министру, прося поместить сына в Бриеннскую школу. Не знаю, к чему говорили о какой-то роскоши Бонапарта-отца; говорили, что роскошь расстроила его дела и что дядя-каноник — как называла его мать императора — привел их в порядок; и тут начинают обыкновенно распространяться о богатстве дяди-каноника. Все это смешно. В самом деле: какая необходимость в возвеличивании этой семьи, когда каждый из братьев и так занимал трон, мать была Ее императорским высочеством, жила в великолепном дворце и, как мать величайшего из людей, являлась хозяйкой положения, что бы ни старались говорить теперь злоба и зависть, — какая необходимость, говорю я, упоминать, что прежде этой новой дивной жизни они были более или менее богаты, более или менее счастливы? Разве нужно это для сравнения? Конечно, нет!
Возвратимся к опечаленной малютке. Мать моя спросила, много ли требуется для ее утешения; сумма оказалась невелика: надобно было только десять или двенадцать франков. Маменька дала их Элизе и заметила, что та затруднялась не так много, как брат ее от предложения моего отца.
Наполеон сдерживался при сестре, но когда опять сели в карету, он начал ругать скверное управление таких заведений, как Сен-Сир и военные школы. Видно было, что унижение сестры удручало его. Дядя мой, обладатель чрезвычайно живого характера, наконец потерял терпение, слушая резкие и оскорбительные речи, и сказал юноше об этом довольно сухо. Наполеон тотчас смолк, потому что молодые люди тогда воспитывались в несколько большем уважении относительно старших. Но сердце его было слишком полно: он вскоре свел разговор на тот же предмет, и наконец выражения его сделались так оскорбительны, что дядя сказал ему:
— Замолчи! Тебе ли говорить так? Ты сам воспитываешься из милосердия короля!
Моя мать, как она рассказывала мне после, боялась, что Наполеон задохнется. В одно мгновение он помертвел и побагровел.
— Я не скажу более ничего неприятного вам, господин Комнен, — возразил молодой человек. — Позвольте мне прибавить только, что если бы я имел власть сочинять уставы, они были бы написаны совсем иначе и к благу всех.
Я описала всю эту маленькую сцену единственно для того, чтобы отметить его слова: если бы я имел власть!.. Он после имел ее, и все знают, как устроил он управление военных школ. Я уверена, что он долго хранил тяжелое воспоминание о тех унижениях, какие принужден был терпеть в военной школе. Нет сомнения, что там проживали молодые люди, так же, как он, небогатые; но у них были, по крайней мере, родственники, знакомые и средства развлечения, каких не имел Наполеон. Только по приезде моей матери появлялся кто-то, принимавший в нем участие; а он уже год находился в Парижской военной школе один и беспрерывно терпел унижения и испытывал досаду. Его не любили. Многие руководители его, знакомые моему отцу, говорили, что у молодого Наполеона Бонапарта такой характер, который нельзя сделать сколько-нибудь общительным. Он нападал на все, порицал все громко и так резко, что в нем видели только вздорного мальчишку. Такое поведение заставило ускорить его выпуск: все единогласно просили этого. Тогда-то сделали его подпоручиком одного артиллерийского полка, и он побывал в Гренобле, Валансе, Оксоне и других местах, прежде чем возвратился в Париж.
Перед своим отъездом Наполеон провел некоторое время у нас. Сестра моя училась в монастыре и часто приезжала к нам, она приехала и в то время, когда у нас гостил Наполеон. Я помню, что в тот день, когда Наполеон надел мундир, он был в восторге, как все молодые люди в такой день; но в параде его было нечто, придававшее ему чрезвычайно смешной вид: это его сапоги, так странно большие, что маленькие ноги его, тогда еще очень тонкие, исчезали в их огромности.
Известно, что дети всего скорее замечают смешное: лишь только мы с сестрой увидели его, входящего в гостиную в огромных сапожищах, мы не могли удержаться и захохотали как сумасшедшие. И тогда, как и после, Наполеон не понимал шуток: он рассердился, а сестра моя, которая была гораздо старше меня (она была моей крестной матерью), отвечала ему, все еще смеясь, что, привесивши меч, он должен стать теперь дамским рыцарем и почитать за счастье, если дамы шутят с ним.
— Еще чего, да вы просто малявка пансионерка! — заявил Наполеон с презрительным видом.
Сестре моей было тогда двенадцать или тринадцать лет; можно представить себе, как обиделась она на его слова. Кротость входила в число ее добродетелей, но мы, женщины, каков бы ни был наш возраст и характер, забываем кротость, как только задето наше самолюбие. А самолюбие Сесилии оказалось очень оскорблено насмешливым эпитетом, и она ответила Бонапарту:
— А вы кот в сапогах!
Все засмеялись; удар попал в цель. Мне трудно теперь описать, как разгневался Наполеон; однако он не ответил ничего и хорошо сделал. Даже мать моя нашла, что название кот в сапогах справедливо и забавно; она смеялась от чистого сердца. Наполеон не знал тогда светских обычаев, но был так сметлив, что инстинктивно понял свою роль: он замолчал, как только увидел, что его противник — женщина; каких бы ни была она лет, надлежало оказать ей уважение. По крайней мере этого требовал тогда от хозяев устав вежливости по отношению к людям, обедавшим у них.
Как ни жестоко задело Бонапарта сравнение, которым наградила его сестра моя, однако он сделал вид, что смеется над ним вместе со всеми. Желая доказать, что совсем не огорчен, он позже заказал и принес мне игрушку: это был кот в сапогах, бегущий перед каретой маркиза Карабаса. Игрушка оказалась премилая и, конечно, стоила дорого, а это было некстати при его финансах. Он принес также прелестное небольшое издание сказки о коте в сапогах для моей сестры и сказал ей, что просит сохранить книгу на память. «Сказка тут лишняя, Наполеон! — заметила моя мать. — Если бы вы принесли только игрушку для Лулу (так звали меня дома, вообще же мое имя — Лаура), это было бы хорошо; но сказка для Сесилии показывает, что вы сердиты на нее». Он ответил, что это не так, но я тоже думаю, что он сердился, и очень сердился. Вся эта история, верно, вылетела бы у меня из головы, если бы маменька и брат не повторяли ее после и не затвердили в моей памяти. Она пригодилась мне потом странным образом.
Бонапарт не всегда искусно владел оружием насмешки, и самые любимые им люди часто терпели боль от его ударов. Он очень любил Жюно во время Консульства и в первые годы Империи, однако избирал его иногда целью какой-нибудь грубой шутки, драл при этом за ухо чуть не до крови, и это значило совершенную благосклонность. Жюно был привязан к нему безоглядно, и это чувство уничтожало все другое. Он первый смеялся над этими шутками, смеялся от чистого сердца и не думал о них более; но иногда бывшие при том свидетелями подхватывали глупую шутку и с радостью повторяли ее. Жюно не обращал на это никакого внимания, но мой слух был тоньше, и однажды случилось, что подобная шутка рассердила меня.
Первый консул был в этот день чрезвычайно весел. Мы гостили в Мальмезоне и обедали под огромными деревьями, на небольшом холме слева от луга, перед дворцом. В этот самый день госпожа Бонапарт впервые попробовала пудру, и это очень шло ей. Но Первый консул только смеялся над ней и сказал, что она может играть графиню Эскарбаньяс [Мольера]. Шутка, по-видимому, не понравилась Жозефине, потому что она поморщилась, и Первый консул это заметил.
— Что такое? — сказал он. — Разве ты боишься, что у тебя не будет кавалера? Вот маркиз Карабас, — он указал на Жюно, — подаст тебе руку.
Надобно знать, что Первый консул иногда уже называл так Жюно и Мармона, но в добром и ласковом расположении духа. «За то, — говаривал он, — что оба они любят выказывать себя». И тот и другой только смеялись над этим, но госпожа Бонапарт приняла шутку иначе и разгневалась, а этим нельзя было угодить Бонапарту: он тотчас нахмурился. Взяв свой бокал и глядя на жену, он поклонился и выпил со словами:
— За здоровье графини Эскарбаньяс!
Продолжительность этой шутки заставила Жозефину прослезиться. Наполеон увидел это и, любя свою жену, верно, досадовал, что зашел слишком далеко. Желая как-нибудь сгладить сказанное, он опять взял свой бокал, поклонился в мою сторону и, подмигнув мне, произнес:
— За здоровье маркизы Карабас!
Мы все засмеялись, и госпожа Бонапарт с нами; но сердце ее болело. Мне было только шестнадцать лет, а ей сорок.
До сих пор эта история как будто не касается меня, но вот ее продолжение. Между товарищами Жюно (и теми, кто окружал тогда Первого консула) случались люди весьма разные. У них была одна общая для всех добродетель: храбрость. Об остальном можно сказать, как говорил Бонар в комедии Делавиня: это другое дело. Так, среди них были очень тупые люди. Один из них, г-н N., нашел забавным тут и там повторять шутку Первого консула, а это уже было слишком! Да ему совсем и не шло подражание: человек превосходный сам по себе, он не имел чувства юмора. Сверх того, об этом мог услышать Жюно, и смешное сделалось бы трагическим. По всему этому я не хотела допустить продолжения этой истории и посоветовалась с маменькой. Она внимательно выслушала меня, и я возвратилась в Мальмезон, где мы жили в то время.
Жюно служил тогда комендантом Парижа и не мог приезжать ежедневно: итак, маркиза Карабаса не было за столом на следующий день, но он приехал на третий. Мы расположились тогда на мосту, ведущем в сад; Первый консул сидел на краю парапета.
— Послушай, мой друг! — сказала я Жюно. — Поскольку мы впервые едем в твои поместья, надобно не забыть вещь совершенно необходимую теперь для тебя; иначе я не поеду с тобой: говорю это наперед, и уверена, что генерал одобрит меня.
— В чем? Что такое? — заинтересовался Первый консул.
— Надобно взять вместо скорохода кота в сапогах.
Все громко захохотали, но я никогда не забуду лица Бонапарта: стоило бы описать его. Я продолжала с важностью:
— У меня сохранилась игрушка, подаренная мне еще в детстве; если хочешь, я отдам тебе ее для образца.
Смеялись много, и в этот день все тем кончилось. Но зерно было брошено в добрую землю: оно принесло свой плод. Через несколько дней мы прогуливались после обеда в галерее, что подле гостиной, тогда еще не такой обширной, как теперь. Г-н N. с простодушным смехом начал говорить о поместьях маркиза. Я только взглянула на Первого консула, как он оборотился к остряку и довольно сухо заметил:
— Если вам вздумается поступать и говорить, как я, то выбирайте для себя предметы удачнее. Кажется, можно подражать мне и в другом.
Через четверть часа он подошел ко мне, ущипнул за нос так, что я чуть не закричала, и сказал:
— Несносная! Вы умны, но злы. Не будьте такой. Женщина не может пленять, если ее боятся.
Следствием всего этого стало то, что я уже больше не слышала о маркизе Карабасе и коте в сапогах. Мать моя спрашивала после у меня о нашем замысле и много смеялась над последствиями его: «Я знала наперед, что тем кончится!»
Заседание Генеральных штатов открылось 5 мая 1789 го-да. Я была тогда еще так мала, что не могла чувствовать всего величия зрелища, какое представили в Версале сословия, идущие в церковь слушать обедню накануне открытия заседаний. Но я еще вижу бесчисленное множество радостного народа, который занимал три аллеи и окружал дорогу, где должны были идти депутаты; вижу, как женщины в нарядных уборах машут платками и как все воодушевлены одинаковым чувством, упоены радостью и надеждой. У матери моей было много друзей во всех трех сословиях, и она желала видеть первые шаги их на том поле, которое шли они выполоть, говорила она.
Образ мыслей матери моей был в это время таков же, как у многих особ, находившихся в одном с нею положении: она происходила из знатной семьи и была замужем за человеком, служившим по финансовой части. Она каждый день видела то, чего не заметила бы другая и что ей казалось притеснением; она желала равноправия.
Забавнее всего, что отец мой, коренной простолюдин, думал совсем иначе: казалось, будто они поменялись ролями; потому-то отец мой и не поехал в Версаль. Он не одобрял проводимой тогда политики и, хотя не оспаривал у народа права располагать налогами, однако справедливо замечал, что еще не время отваживаться на такую попытку. В Америке он был особенно любим Вашингтоном, находился с ним в тесной связи во время Войны за независимость и не мог теперь всерьез сопротивляться мерам, которые стремились к соединению частей, слишком долго бывших разделенными. Но, повторяю, он полагал, что для этого еще не настала пора.
И в это время, и после он часто советовался с Неккером, которого чтил и уважал за благородный характер, хотя, может быть, и желал другого направления, о чем даже осмеливался говорить ему самому. Неккер, честный и прямодушный человек, отвечал моему отцу и хотел разуверить его. Вскоре отношения их сделались так искренни, что отец заслужил доверенность Неккера и отправился в Голландию и Англию для выполнения двух важных финансовых поручений. Он имел обширные виды и сообщил о них министру. В частности ему хотелось отправиться в Америку: там любили короля и Францию, и он утверждал, что найдет большую поддержку и для Людовика XVI, и для его королевства. Но тут надобен был человек искусный, и личные качества отца моего ставили его в наилучшее положение для такого дела. Неккер не согласился; у него были тогда другие планы, которые он и сообщил моему отцу. Отец после очень жалел, что услуги его тогда не приняли.
Наполеон говорил, что великой ошибкой того времени было начинать, не обеспечив себя ни в чем. При дворе трепетали, думая о сословиях, и не приняли никаких предосторожностей против этого бурного потока. Надобно было отложить открытие Генеральных штатов, говорил после Наполеон. Дело в том, что трудно понять, какое головокружение овладело людьми, принимавшими власть, и каким смешным и бесполезным образом они употребили ее!
После отделения третьего сословия от двух других трудно было всем примириться; но в первое время для этого оставалось еще много средств, и в числе главных было привлечение Мирабо. Этот удивительный человек, без сомнения, есть величайшее политическое лицо нашей Революции. Его рисовали во всех видах, но между тем мало старались вникнуть глубже в душу этого человека, полагая, что все сказано о нем, если повторять вместе с тысячами голосов: «Удивительное дарование! Какой остроумный человек! Но какая безнравственность! Ни малейшей добродетели!» и проч., и проч. Я ничуть не думаю представлять характер его достойным уважения. Мирабо всю жизнь свою играл нравственностью и должен подвергнуться за это строгому осуждению потомства. Мне кажется, однако, что по мере удаления от нас его эпохи это обстоятельство, сильно действовавшее на частные отношения и, может статься, даже на все поколения современников его, исчезает с каждым днем соразмерно успехам нравственности. Только действия колоссального дарования его остаются для удивления нашего и заставляют извинять тени, омрачающие столь прекрасную картину. Алкивиад, судя по тому, что мы знаем о нем, имел гораздо больше недостатков, чем те, которыми злой дух наделил Мирабо. Но не в этом освещении предстает ныне исполинская фигура Алкивиада, когда желают начертать ее портрет.
С моей стороны было бы глупо стараться придать образу Мирабо такой оттенок, который, может быть, сделал бы его еще менее похожим на самого себя: я говорю только, что, рассуждая о нем, не следует начинать в виде предисловия с длинного исчисления упреков его характеру. Какое дело нам до супружеских раздоров господина и госпожи Мирабо? Какая надобность до кошельков его кредиторов? «А нравственность?» — скажут мне. Вот это совсем другое дело. Но я желала бы, чтобы в наши дни, когда время изгладило неровности характера Мирабо, занимались немного менее частной его жизнью и немного более — общественной, отдельно от первой.
Я уже сказала, что не буду повторять о Мирабо тех порицаний, которыми сопровождают имя его, по большей части не зная, от чего происходили они первоначально. Свергнутый с той ступени, на которую он был призван рождением, Мирабо поклялся вновь получить ее, чего бы ни потребовала за то судьба; он готов был взять ее приступом, как Сатана, низвергнутый с неба, хотел опять взойти на него, предводительствуя легионом адских духов. Презираемый, выброшенный из дворянского сословия в своем краю, где, однако же, были имена по крайней мере столь же сомнительные, как его[7], Мирабо пришел от этого в бешенство и поклялся отмстить своим противникам. Он занял скамью в Генеральных штатах, сжигаемый пламенем ненависти.
В самый день открытия, входя в зал, он устремил дерзкий, проницательный взгляд на эти ряды, к которым ему запрещали приближаться. Горькая усмешка мелькнула на губах его, обыкновенно выражавших иронию и презрение. Он перешел зал и сел на одну из тех скамей, с которых должны были вскоре полететь гром и молнии, сокрушившие трон.
Граф Р., человек приверженный двору и в то же время приятель Мирабо, заметил этот насмешливый взгляд и сказал, что его положение в свете запирает для него двери всех гостиных.
— Ты знаешь: общество хочет, чтобы для него делали то, чего само оно не делает никогда; трудно поворотить его к себе, когда оно оскорблено. Ты виноват перед ним: если хочешь, чтобы тебя простили, ты должен не презирать ничего и даже просить пощады.
Пока граф говорил, Мирабо слушал его с нетерпением; но при слове пощада он вспыхнул, вскочил и сильно топнул ногою. Его длинные волосы как будто стали дыбом, маленькие глаза метали молнии, губы побелели и дрожали. Так всегда случалось с ним, когда он был взволнован.
— Просить пощады придут ко мне, а не я пойду просить ее! — вскричал он громовым голосом.
Эти слова передали в тот же вечер королеве. Знали, что Мирабо можно подкупить, а значит следовало привязать его к себе. Потребовалось много осторожности и искусства, однако интрига была проведена очень ловко и подавала надежду на успех в то время, когда опасения становились более и более основательны и ужасны. Но можно ли думать, что человек рожден быть несчастливым? Вопрос о предопределении, оспариваемый давно и с разных сторон, но все темный, как прежде, должен был бы сделаться яснее при наших постоянных бедствиях. Что бы ни делали, что бы ни предпринимали, но чья судьба ознаменована бедствием, тот не может от него освободиться никогда. Печать приложена к диплому, данному несчастьем и написанному его железным пером. Напрасно этому приговору судьбы противопоставляют соображения, какие только может изобрести ум человеческий, побуждаемый желанием счастья. Счастье! Чего бы не сделали для счастья! Что покажется невозможным для достижения этой цели? Вероятно, сделано было все. И что же говорит толпа, видя перед собою несчастливца, требующего сочувствия? «Нечего жалеть о нем! Он сам является причиной своего несчастья! Это глупец, простак!» Часто называют несчастливца даже преступником!
Говорю это в защиту Бурбонов особенно потому, что нельзя найти звезду более несчастливую, нежели звезда этой семьи с половины последнего столетия. Есть страны, где жалость сопровождала бы их бедствия; у нас, напротив, почти каждый поступок их привлекал к себе порицание самое язвительное и никогда ошибки не были выказаны так ясно для того только, чтобы не жалеть о несчастьях, которые были их следствием.
Одно из доказательств рока, тяготевшего над этой несчастной фамилией, заключается в следующем происшествии, малоизвестном и весьма важном.
С 7 мая 1789 года королева уже знала о неприязненных намерениях Мирабо[8]. Посоветовались с Неккером: тот полагал, что Мирабо обладает замечательным дарованием, но у него мало рассудительности, и потому не следует всерьез его опасаться. Неккер начинал тогда рассуждать не так дальновидно, как раньше, и слова его тут оказались неосновательны и безрассудны. Он должен был знать французов и, следственно, предвидеть, какое зло могло произвести блестящее красноречие; Неккер знал это лучше всякого другого. Как бы то ни было, он отказался от участия в переговорах и только сказал королеве, что будет иметь в ее распоряжении сумму денег, необходимую для исполнения ее намерения.
Выслушав наставления королевы, граф Р. явился к Мирабо однажды утром с полным бумажником. Он начал свою речь очень искусно и объявил предложения в полной уверенности, что их тотчас примут. Но, по несчастью, неизбежному во всем, на что покушались Бурбоны, надобно было, чтобы человек, никогда не имевший денег, жадный и постоянно мучимый толпой заимодавцев, никогда не знавший излишеств, именно в то время был с деньгами и был уверен или, по крайней мере, надеялся, что ему вот-вот заплатят. Поэтому Мирабо отказал графу Р., спросив еще, за кого он его принимает. Тот не посмел отвечать и только повторил свои предложения. Мирабо расстался с ним как старший Гракх и сказал, что не хочет даже слышать о деньгах. Граф понимал, как нужно все это трактовать, и не противоречил. Он ушел в досаде на свою неудачу и надеялся, что ситуация изменится. Зная Мирабо довольно хорошо, он твердо верил, что не нужно будет ждать долго.
В тот же вечер от Мирабо пришел доверенный человек. Это был некто Жулеве, помощник народного трибуна, замешанный в деле с госпожой Ле Монье, который с этого времени следовал, хоть и издали и все время рискуя, за своим любимым покровителем.
Жулеве сказал графу Р., что Мирабо предлагает двору свои способности, но для этого необходим благородный договор, а не торг; что он не хочет сгонять с места Неккера и уважает его дарование (это было неправдой: Мирабо беспрестанно смеялся над ним), но что ему годится всякое другое министерство, и за эту цену он готов совершенно предаться двору. Граф Р., честное и доброе создание, вообразил, что человек переменился в силу своего честолюбия и эта страсть возвысила душу его, хотя прежде он редко жертвовал своей пользой для других. Глядя со своей точки зрения, граф почитал должность министра величайшим ужасом и пришел от решения Мирабо в глубокое недоумение. Явившись к нему на другой день, он был принят как нельзя лучше, выслушал все причины, которые заставляли великого человека жертвовать собою, принимая министерство в такое время, и заключил, что надобно решиться на это. В тот же вечер граф явился к особе, которая должна была говорить с королевою. При первом слове о том, что Мирабо сдался (это и в самом деле была важная крепость), она тотчас хотела провести графа к ее величеству. Сначала дама вошла к ней лично и объявила счастливую новость. Граф ожидал недолго. Королева, когда он вошел к ней в кабинет, приблизилась к нему с радостным видом и с выражением счастья на лице.
— Король будет признателен вам за ваше усердие, граф! — сказала королева своему уполномоченному. — Однако скажите, как сторговались вы с этим человеком? Дорого ли он стоит нам?
Граф отвечал, что Мирабо, в припадке величия души, отвергает денежные предложения и хочет совсем иного — министерства.
Едва было произнесено это слово, королева побагровела и тотчас побледнела как смерть. Она закрыла глаза, схватилась рукой за лоб и сильно сжала его.
— Министерство! — вскричала она. — Министерство для Мирабо!.. Никогда!.. Никогда не позволю я, чтобы порог Королевского совета осквернили стопы такого человека! — Она дрожала от гнева. — Дайте денег ему!.. Сколько он хочет денег?!.. Но министерство?! И такое постыдное дело советуют мне друзья мои?!
Королева ходила по комнате большими шагами, беспрестанно повторяя: «Министерство!.. Министерство!..»
Конец этой истории весьма любопытен. Сумма, которую предлагали Мирабо, довольно значительная сама по себе, казалась особенно большой в то время, когда деньги уходили во все стороны и были в Версале довольно редким товаром. Мирабо отказывался три раза, а потом бросил перчатку и после этого требовал и денег, и министерства. А еще через несколько дней случилось известное происшествие в Зале для игры в мяч, и все было кончено[9].
Достойно особенного замечания, что Мирабо желал непременно увидеться с королевой. Начиная говорить об этом предмете, он становился почтительным и обещал все; но королева не соглашалась на свидание с ним без графа Р. или графа Прованского, а Мирабо не соглашался на эти условия. У меня в руках оказалась подлинная записка Мирабо, писанная им к Жулеве, со следующими словами: «Будь гибок во всем, что уже ты предложил, не отказываясь ни от чего. Особенно добивайся свидания: это теперь главное твое дело. Не вздумай умничать и постарайся добиться успеха».
Чего мог ожидать Мирабо, так упорно добиваясь свидания? Не основывал ли надежды на даре обольщения, который природа соединила в нем с множеством недостатков? Сердечный друг его, тот, кто показывал мне эту записку, верил, что это так, хоть и соглашался, что Мирабо никогда не подавал ему повода к подозрениям[10].
Окончание этого дела не принесло выгоды ни двору, ни Мирабо. Между ним и двором была объявлена война, и мирный трактат мог быть подписан только на могилах. Впрочем, Мирабо не ненавидел двор: его дарования возносили его так высоко, что он не мог поддаться ненависти; да и королевская семья не снизошла бы до нее. Кардинал Мори, который, конечно, не любил его, не мог не отдавать ему полной справедливости в этом отношении и соглашался, что к Мирабо были слишком строги. Сколько примеров, взятых между самими придворными, можно было противопоставить тому, что порицали в народном трибуне! Это не извиняет никого, но заставляет думать, что Мирабо имел право в обществе находиться подле маршала Ришелье, господина Лозена и многих других, которых терпели, если не уважали, хоть они и не были так талантливы, как Мирабо.
Но буря приближалась; горизонт день ото дня становился мрачнее; все видели опасность, соглашались в ее существенности, трепетали — и не предпринимали никаких мер: все оставалось в том неподвижном положении, которое почти всегда возвещает бурю. Наконец несчастья последовали одно за другим так скоро, что не хочется следовать за ними даже в описании. Им предшествовали великие ошибки, и одной из главных является королевское заседание 23 июня. Можно также счесть роковой ошибкой отставку Неккера. Никто более меня не отдает справедливости этому деятелю. В его политической жизни есть события, любое из которых в Древнем Риме стало бы достаточным основанием для гражданского триумфа. Но чем замечательнее одно, тем ярче другое, невыгодное для его славы.
Я часто спорила о нем с Наполеоном. Жюно хотел избавить госпожу де Сталь от изгнания и знал, что мне известно много подробностей о Неккере; он просил меня воспользоваться благоприятной минутой и в удачный для Наполеона день расписать ему некоторые прекрасные черты Неккера. Но Наполеон не любил его и зажимал мне рот, указывая на допущенные им во время правления ошибки.
Здесь я припоминаю, что однажды Наполеон заставил меня повторить разговор моего отца с Неккером и восклицание Неккера о созвании Штатов: «Не я виновен в этом, не я должен и отвечать». Я принуждена была повторить ему эту фразу три раза. Еще помню позу Наполеона при этом. Мы сидели за столом, он держал свой бокал, подносил его ко рту, смачивал губы и ставил его на стол, потом опять отпивал немного; он повторил эти движения семь или восемь раз, все произнося вполголоса слова Неккера. Наконец Наполеон быстро встал из-за стола и произнес: «Конечно, он должен был отвечать! Потому что, не принимая еще на себя бремени, надобно было представить себе свои силы».
Что бы ни стало тому причиной, но потом дела получили ужасное развитие, и взятие Бастилии явилось первым актом кровавой, продолжительной драмы[11].
В Тулузе мать моя была жестоко опечалена письмами брата: он уведомлял ее, что Бонапарт под судом; писал и за что именно. Все это возбуждало негодование Альберта: он находил, что Салицетти действовал тут, не спрашиваясь сердца, и не так, как бы должен был действовать соотечественник и старый друг. Брат мой находился тогда у Салицетти, представителя Конвента, на должности секретаря. Он являлся, как называют их ныне, конституционным либералом, однако не разделял демагогических мнений Салицетти и его единомышленников. Бонапарт изумился, когда увидел его в кабинете представителя, и выразил это восклицанием: «Ты здесь!» Он произнес это с насмешкою, которую умел делать весьма выразительной, когда хотел.
Тотчас по получении этих писем в начале осени 1794 года мать моя написала Салицетти, изъявляя все свое прискорбие по поводу взятия Бонапарта под стражу. «Не печальте меня мыслью, — говорила она, — что мать его будет иметь еще одну новую горесть».
Брат мой отдал это письмо Салицетти, а тот сказал ему, прочитав: «Отвечай гражданке Пермон, что, к сожалению моему, не могу сделать для генерала Бонапарта того, о чем она просит. Да ты сам знаешь, что это невозможно. Бумаги, присланные с Корсики, заставили бы меня поступить точно так же, если бы и не было еще генуэзского дела. Ты, верно, так же думаешь, Пермон?» Брат не мог отвечать да, потому что не был согласен с Салицетти. Бонапарта обвинили в шпионаже, а Альберт не почитал его виновным и даже способным к тому. Он думал, что уж во всяком случае не Салицетти обвинять Бонапарта в якобинстве; он смолчал.
С давнего времени знала я о корсиканских делах, о которых говорили Салицетти и Альберт, но только в последнее время получила новые подробности о них от очевидца, близкого, деятельного и весьма способного по уму и сведениям судить обо всем, что происходило в тот период. Вот эти события.
Весной 1793 года, еще до отправки в Тулон, Бонапарт взял отпуск и поехал на Корсику. По прибытии в Аяччо он тотчас поселился у Морских ворот, у старой графини Росси, приятельницы его семейства. Не знаю, почему не жил он у своей матери. Как бы то ни было, в казармах, за городом, выше Морской площади, составился клуб, где отличались многие ораторы и часто выступал Бонапарт. После на острове Святой Елены он сказал, что во время революции путали его с Люсьеном. Но Люсьен был тогда еще так молод, что его никак не могли путать с Наполеоном. Именно Наполеон ораторствовал тогда с тем ясным, решительным красноречием, которое после узнали мы все. Люсьен говорит совсем иначе, и я повторяю, что ошибки тут быть не может.
Общество в Аяччо встревожилось, когда увидело, какую силу приобретает клуб. Составилось другое собрание, куда вступили многие знакомые мне люди и между прочими один флотский офицер, корабль которого стоял на рейде. Он, смелый, умный, решительный, смог бы сопротивляться деятелям первого клуба, если бы они вздумали попасть на собрание, заседавшее в большом доме ниже площади. Целью этого собрания было поддерживать спокойствие и предупреждать беспорядки. Наконец клуб сделался так неудобен для общественного спокойствия, что умеренное собрание решилось послать туда нескольких своих членов, чтобы напомнить, какие чувства должны воодушевлять его, и показать, какое зло может он причинить своему отечеству.
Флотский офицер, о котором я упомянула, был главным в депутации, составленной из четырех членов собрания. Они просили клуб оставаться мирным, в частности ждать решения дел во Франции, дабы следовать политике правительства республики. Бонапарт тотчас взошел на трибуну и произнес пламенную речь, смысл которой сводился к тому, что во время революции надобно быть или другом, или врагом; что Солон казнил всякого, кто оставался сторонним наблюдателем в гражданских междоусобиях, и что, следственно, истинные патриоты должны почитать всех умеренных своими врагами. Увлеченный пылкостью своей речи, он заявил, что надобно сжечь место собрания умеренных.
Заседание кончилось, Бонапарт вышел на площадь; он был в сильном воодушевлении и казался мало расположенным слышать слова мира. Но его вид не устрашил моего знакомца, который находился в числе депутатов. Он подошел к нему и, поскольку отношения их были довольно близки, стал укорять его за произнесенную речь.
— О, — возразил Наполеон, — все это не более чем клубный стиль! Но вы сами человек умный; можете ли вы не видеть, что надобно твердое положение, надобен широкий путь, а не тропинка?
— Моя тропинка ведет прямо и, может быть, прямее вашего широкого пути, где можете вы погибнуть, Бонапарт. Именем дружбы заклинаю: перемените ваши мнения и поступки!
Бонапарт нахмурился, повернулся на каблуках и отошел к буйным товарищам своего клуба.
Через несколько дней знакомец мой узнал от своих корреспондентов, находившихся во внутренних районах острова, что дня через три сойдут с гор четыре тысячи крестьян. Они были особенно настроены против Бонапарта, его семейства и семейства Салицетти. Знакомец мой тотчас пошел сообщить Бонапарту, в какой он опасности. Наполеон хотел знать, откуда получил тот эти известия, однако не преуспел в своем желании. Он хотел уже шуметь, но наш моряк пугался нелегко, и Бонапарт принужден был удовольствоваться тем, что тот сказал ему. Они расстались с некоторой холодностью. На следующий день, рано утром, к знакомцу моему прибежал его гондольер с известием, что видел, как Бонапарт, переодетый в матросское платье, сел в гондолу и отплыл на Кальви. В то же время семейство Бонапарта бежало в Каржес.
В Записках Бурьена сказано, что Бонапарта обвинили и взяли под стражу не за приверженность к террористам. Но событие это положительно верно, и я знаю о нем подробности, потому что брат мой был секретарем Салицетти, а сам Салицетти, спасенный нами от эшафота, шесть недель жил в наших внутренних комнатах и беспрестанно рассказывал об этом деле, стараясь оправдать свое участие в нем. Следовательно, я знаю истину в этом отношении лучше других и могла бы даже сказать: лучше самого Бонапарта. Он не любил рассказывать об этой истории, и, кажется, нет надобности добавлять, что в «Дневнике» Бонапарт ничего не говорит об этом периоде жизни. Такое молчание кажется непостижимым.
Он, правда, упоминает об этом деле, но как? Это не умолчание, не забывчивость, не ошибки, а целые пропуски, вполне умышленные: он не мог забыть таких важных в его жизни событий. Как же мог он совершенно умолчать об этом периоде своей жизни, который имел влияние на будущность его и, следовательно, на судьбу мира? Он говорит об этом взятии под стражу по приказу представителя Лапорта (а Лапорт был тут ноль) как об аресте на одни сутки, под какой часто попадают подпоручики за ссору с товарищами. Как он не упоминает об истинных виновниках всего, что начато было против него?! А между тем приказ о взятии его под стражу был составлен соотечественником его Салицетти; исполнителем стал другой его соотечественник, генерал-адъютант Арена. Рассматривал бумаги его (после Салицетти) комиссар Деннье, которого позже Наполеон сделал военным интендантом своей гвардии. Я могла бы прибавить, что Бонапарт, обыкновенно столь полный презрения к человеческому роду, нашел бы некоторое утешение, вспомнив о том времени своей жизни, когда он видел прекрасные поступки и великодушную преданность. Такой предмет для разговора, кажется, был бы не хуже другого. Императрица, мать Наполеона, никогда не упускала случая рассказать мне о чувстве дружбе и признательности к Жюно, которое навсегда запечатлелось в сердце ее во время этого дела.
Все, кто знал Наполеона, не узнают во многих частях мемуаров ни его слога, ни его способа повествования, и даже не в отношении выражений, а в расстановке событий. Кто имел счастье пребывать с ним в дружеской связи, как, например, я, те были поражены этим обстоятельством.
Дело в том, что если бы Наполеон стал говорить о столь затруднительном предмете, то должен был бы подробно объяснить весьма щекотливую сторону: свои тогдашние политические взгляды. А это одна из самых слабых частей его мемуаров.
Таким образом, удивительное молчание Наполеона объясняется только тем, что это была самая запутанная эпоха его жизни. Говорить о собственном аресте по приказу Салицетти и с помощью Арена́, за справедливое или несправедливое обвинение в якобинстве значило взяться говорить о своих взглядах, а он не хотел этого. Здесь, как верно заметил Бурьен, Бонапарт действовал для потомства. Он думал так: «Дневник» будут читать сто миллионов человек, а из них едва ли сыщется тысяча знающих о событиях, которые не нравятся мне; эта тысяча сохранит их лишь по устным преданиям; следственно, «Дневник» будет неопровержим. Вероятно, так рассуждал Наполеон, не предугадывая, что скоро наступит время моды на мемуары и они взволнуют все умы.
Мои воспоминания об этой эпохе многочисленны, и почти все так или иначе относятся к Наполеону Бонапарту. Он был очень дружен с Робеспьером-младшим, так же как и Жюно. Младший брат Робеспьера был, что называется, славный малый и не с дурными чувствами; он верил — или притворялся, что верит, — будто его братом владеет толпа дурных людей, которых он, оказавшись на его месте, услал бы в Кайенну. Жюно видел многие письма Робеспьера-младшего к брату, и все они были в одном духе. В самом ли деле он думал так, как писал? Здесь невозможно сказать да, и я только представляю читателю достоверные события. Письма Робеспьера-младшего имели главную цель — заставить выслать проконсула Лебона из Арраса, общей их родины.
Во время осады Тулона Бонапарт проявил себя как истинный патриот. Жюно часто рассказывал мне, что генерал, умеренный в своих мнениях, сначала имел некоторое предубеждение в отношении молодого офицера, потому что в нем ощущался сильный революционный дух. Но таков был образ мыслей всего семейства его. Если бы этого не было, то представитель народа Фрерон не избрал бы для своего общества в Марселе дом госпожи Бонапарт, которая жила там в это время с дочерьми и двумя младшими сыновьями, Луи и Жеромом.
Поручение, данное Бонапарту представителем Рикором 25 мессидора II года, было не столько военное поручение, сколько род надзора и исследования. Явно, что проконсулы, тогда всемогущие, верили ему совершенно и доверенность их могла быть только следствием известного им образа его мыслей. Ему исполнилось тогда двадцать пять лет; следовательно, Рикор совершенно полагался на него. Салицетти сменил Рикора, и следовало ожидать, что он станет покровительствовать Бонапарту. Они были земляки и даже друзья, несмотря на разность лет; и хотя Салицетти приехал вследствие противодействия, однако знали, что представлял он мнения, так сказать, террористские, потому что принадлежал к партии Горы.
Политический портрет Салицетти 7 и 19 термидора в одном и том же году замечательным образом различался, хоть между этими двумя эпохами и прошло всего одиннадцать дней. Это различие могло повести к важным последствиям, не потому что после смерти Робеспьера менее угнетали человечество, но потому, что о нем более говорили. Салицетти был не зол, но старался произвести иное впечатление. Он находился в большой дружбе с Бонапартом в предшествовавшем году, во время корсиканских дел.
Бонапарт слишком выставил себя, много выступал на трибуне в клубе и хотя после всячески старался заменить себя Люсьеном, но тогда не могли обмануться в этом отношении. Он был взят под стражу. Жюно любил его так горячо, с такою преданностью, что хотел хитростью или силою освободить из заключения. Казни Террора еще не прекратились, и человек, обвиненный в чем бы то ни было, возбуждал живейшие опасения. Но Бонапарт запретил Жюно действовать. «Я невиновен, — говорил он, — и должен вверить себя законам».
Вот и письмо Наполеона к Жюно, написанное из тюрьмы в ответ на его предложение. Оно, конечно, написано самим Бонапартом: у него тогда не было секретаря.
«Узнаю дружбу твою, мой милый Жюно, в твоем предложении. Ты давно знаешь и всю мою дружбу к тебе; надеюсь, ты уверен в ней.
Люди могут быть несправедливы ко мне, но довольно, если я не виновен: призываю мое поведение на суд совести. Совесть моя спокойна, когда я обращаюсь к ней. Не делай же ничего: ты повредишь мне.
Прощай, мой милый Жюно.
С приветом и дружбой.
Бонапарт».
Это был ответ на письмо Жюно, которое ему доставили через солдата в первые двадцать четыре часа заключения, потому что Жюно не мог добиться права увидеть его в тюрьме, не помню уже почему.
Письмо, составляющее защиту Бонапарта, доставленное представителям и написанное самим Жюно под его диктовку, также показывает истинную причину заключения. «Объявить подозрительным патриота, — говорил тогда Бонапарт, — значит отнять у него самое драгоценное: доверенность и уважение сограждан». Следовательно, оскорблен патриот, человек, принадлежащий к партии, какова бы она ни была, потому что оскорбить человека, так что он теряет от этого и доверенность и уважение, можно только подвергнув осуждению честь его или другую уязвимую часть его души. «Разве не был я всегда приверженцем правил Революции с самого начала ее?» — говорил он далее.
Нет, не следует обвинять Бонапарта в терроризме. Он никогда не был террористом по двум причинам: во-первых, потому что не был зол, и это неоспоримо; во-вторых, потому что рассудок его был здрав и верен, и мог ли он не видеть, что разрушительные силы не годятся для нашего народа? Но Бонапарт был республиканцем, несмотря на свое восклицание 10 августа при виде, как говорил он, слабости Людовика XVI. Он был республиканцем, а этого довольно для мстителей, которые вооружались против него.
Но чем же окончилось это странное судопроизводство, где вероятным следствием должна была стать казнь Бонапарта? Всякий поймет, что если бы его привезли в Париж и судили в Комитете общественного спасения, друг Робеспьера-младшего был бы непременно приговорен к смерти Билло-Варенном и Колло д’Эрбуа. А так процесс кончился оправданием обвиняемого. Бонапарта даже хвалили в приказе, которым возвращалась ему свобода, — в уважение пользы, какую может оказать генерал Бонапарт Республике, сказано было там. Это какое-то предвидение, второе зрение! Но после, когда, вероятно, были приняты дополнительные меры безопасности, Комитет общественного спасения исключил Бонапарта из списка генералов, и (замечательный случай!) одним из подписавших это исключение был Камбасерес, предназначенный судьбой сделаться его коллегой в Консульстве. Достоверно лишь то, что это темная история. Желаю, чтобы подробности, какие представлю я далее, могли служить читателям освещением в лабиринте этого дела.
Тогда-то Бонапарт, совершенно без денег, приехал в Париж искать правосудия и постараться исполнить что-нибудь из тысячи предприятий, какие придумывал он каждый вечер, ложась спать. С ним был только один адъютант, друг, еще более привязавшийся к нему в несчастье: Жюно. Он уже в то время доказывал ему свою неизменную привязанность, которая прекратилась только вместе с его жизнью.
У отца моего был стряпчим один отличного ума человек, бывший адвокат, господин Брюнетьер. Он находился тогда в сношениях со всеми сильными людьми мира сего и пользовался этим для пользы своих клиентов. Отец мой оставался с ним в довольно близких связях, и Брюнетьер извещал нас о состоянии дел в Париже; так, однако, что это не могло повредить ему. Пик Террора миновал, но можно было опасаться, что революционный огонь возгорится, и все еще следовало поступать чрезвычайно осторожно. Новости присылались в паштетах, в вяленом мясе, в конфетах; вопросы и ответы путешествовали, таким образом, под покровительством главным образом гастрономии. Иногда парижские известия приходили в тульях шляп, в подкладке фраков, в ящиках с искусственными цветами. К посылке прибавлялось письмо, где говорилось: «Вследствие вашего пребывания посылаю вам то-то».
Но когда бывало надобно разрезать вещь, в которой заключалось письмо, мать моя нескоро соглашалась на это. Я помню, как один раз она две недели носила шляпку с письмом и не хотела сказать моему отцу, что шляпка получена из Парижа, потому что он, подозревая в ней письмо, безжалостно распорол бы ее.
Наконец для Франции настали дни более светлые, и отец мой стал беспрестанно получать из Парижа приглашения ехать туда. «Приезжайте, — писали ему, — минута благоприятна; ваши дарования в управлении верно доставят вам отличное место. Только не теряйте времени». Получив очередное письмо с такими уведомлениями, отец мой горько усмехался. «Они не узнают меня, — говорил он и печально смотрел на свое тело, худое и изменившееся. — Что хотят они сделать из меня? Я тень прежнего Пермона! Нет! Нет! Хочу только знать, смогу ли приехать в Париж мирно умереть там».
Наконец было решено, что мы оставим Тулузу, отец мой поедет в Бордо, кончит там некоторые дела, а мать отправится со мной в Париж. Приехав туда, она должна была выяснить, безопасно ли жить в столице, и сообщить отцу моему.
По приезде в Париж мы остановились на улице Filles-Saint-Thomas, в гостинице «Тишина». Гостиница была прекрасная и имела сад и двор — удобства и тогда очень редкие в этой части города. Мы заняли красивые комнаты во втором этаже, с окнами в сад; там расположилась мать моя со мной, служанка и слуга. Эти подробности могут показаться теперь пустыми; вскоре увидим в них некоторую важность.
Брат мой еще раньше возвратился в Париж с Салицетти; но он уже два месяца назад отблагодарил последнего за все благодеяния и собирался ехать в Голландию заняться там торговлей. Его предуведомили о нашем путешествии, и это он нанял для нас комнаты в «Тишине».
Через два дня по приезде мать моя увиделась с некоторыми старыми друзьями: они уцелели от Террора и теперь начинали новую жизнь. К числу их принадлежал наш бесподобный Перигор. Он только что вышел тогда из тюрьмы, обязанный жизнью своему камердинеру Болье. Не знаю, жив ли этот человек, а если жив и эта книга окажется в его руках, пусть увидит он, что добродетель неизгладимо остается в памяти людской.
Бонапарт взял с моего брата обещание тотчас известить его о приезде моей матери; Альберт сдержал слово, и Бонапарт на другой день прибежал на улицу Filles-Saint-Thomas.
С этого дня я начала истинно узнавать Бонапарта — прежде я помнила его, но сбивчиво. Когда он пришел к нам тогда, вид его поразил меня, не могу объяснить почему, но поразил так, что я никогда не забыла бы этого. В то время Наполеон был дурен, после он совершенно переменился. Я имею в виду не обольстительные лучи его славы, но просто физическое изменение, которое постепенно совершилось в семь лет. Все, что было в нем костляво, желто, даже болезненно, позже просветлело, украсилось. Черты лица его, которые почти все были угловаты и резки, округлились. Его улыбка и взгляд оставались всегда удивительны. Многое в самой особе его подверглось перемене. Прическа его, странная теперь для нас на эстампах, изображающих переход через мост в Арколе, казалась тогда совершенно проста, потому что щеголи, против которых он столько выступал, носили волосы еще длиннее; но цвет лица его был так желт и сверх того он так мало заботился о своей наружности, что его худо причесанные, худо напудренные волосы придавали ему вид неприятный. Маленькие руки его также испытали превращение; тогда они были худы, длинны, смуглы. Известно, как после он хвастался ими, и справедливо.
Когда я представляю себе Наполеона, как он в 1795 году входит во двор гостиницы «Тишина», идет по нему неловким шагом, в надвинутой на глаза дурной круглой шляпе, из-под которой торчат два собачьих ушка, худо напудренные и падающие на воротник темно-серого сюртука, без перчаток (потому что это бесполезная трата денег, говорил он), в плохо сшитых и нечищеных сапогах, с болезненным видом, словом, когда вспоминаю тогдашнего Бонапарта и вижу его потом в другое время, я не могу узнать одного и того же человека в этих двух портретах.
Мать моя, откровеннейшая из женщин, сказала ему искренне, что с удовольствием видит его вновь. Она упомянула Салицетти, не скрывая, как порицает его за поступок с Бонапартом. Неопределимая улыбка мелькнула на губах Наполеона.
— Он хотел сделать мне много зла, — сказал он, — но звезда моя не позволила этого. Впрочем, я не должен хвалиться своей звездой, потому что кто знает, какой жребий ожидает меня?
Никогда не забуду выражения его лица при этих словах. Он был душевно взволнован. Мать моя старалась успокоить его и преуспела в этом легче, нежели я ожидала. Мое удивление, могу сказать, было безмерно, когда на другой день я увидела, что он вместе с Салицетти пришел к нам обедать. Они казались довольно в ладу, но ничто не показывало той искренности, о которой говорят некоторые мемуаристы.
Париж пребывал тогда в тревожном состоянии; трагические события происходили в Конвенте каждый день. Сообщники Робеспьера, устрашенные смертью Дантона, поразили диктатора, спасая собственные жизни, и теперь не знали, как управлять, потому что не хотели больше носить маску мира и доброты, взятую ими для устроения переворота. Обвинение против Робеспьера основывалось на том, что он хотел уничтожить революционное правление и призывал к снисходительности. Следовательно, снисходительность, наказанная как преступление, не могла теперь использоваться теми самыми людьми, которые отрубили за нее голову своему предводителю, и им пришлось вступить на новый путь, еще более кровавый и ужасный: они могли спасти себя только новыми преступлениями.
Но минута отдыха, между 9 термидора и 1 жерминаля, пробудила всеобщее мужество и в то же время создала новых приверженцев общего спокойствия. Во главе этих истинных сынов Франции, которые знали только одну обязанность — защищать свое отечество, встал Тибодо. Я чту его, и похвала этому человеку всегда будет на устах моих, потому что я испытываю истинное к нему почтение, заслуженное добродетельными его поступками. Конечно, его знают и ценят, но не по всей справедливости. И таково несчастье наше, что мы, французы, узнаем достоинство людей только после их смерти, а Тибодо, в изгнании из любимого отечества, еще жив, и я почитаю это счастьем для Франции.
Среди таких-то обстоятельств приехали мы в Париж. В самый день нашего приезда Брюнетьер изъявил сожаление, что советовал нам приехать. Он беспокоился, и Бонапарт подтвердил нам его опасения. Я помню, что он в это же самое время получил письмо от своей матери: она писала, что, может быть, противодействие обагрит кровью весь юг страны.
Рассуждая об этом, Бонапарт вскричал: «Это щеголи роялисты подымают оружие! Им очень хочется собирать колосья после битвы патриотов! Как глупы они в Конвенте! Я очень рад, что Пермон не подражает смешным модам, — продолжал Бонапарт. — Все они всего лишь бесполезные французы», — заявил он.
Молодые люди, о которых говорил Наполеон, носили серые сюртуки с черными воротниками и зеленые галстуки. Волосы у них были не причесаны, как у большей части молодых людей, а la Titus, а заплетены, напудрены и подняты гребнем; с обеих сторон лиц их падали длинные косички, которые называли тогда собачьими ушками. На этих молодых людей часто нападали, и потому они ходили вооружившись толстыми тростями, которые служили им не для одной защиты: они сами часто заводили драки, тогда почти ежедневные в Париже.
Сказывался недостаток в съестных припасах. Сестра моя жила на юге; она посылала нам муку, но тайно и с тысячью предосторожностей. Для этого измышляла она множество хитростей, ибо пойманные виновные наказывались строго.
Народ, который переносил нищету при Робеспьере, потому что Робеспьер льстил ему, теперь грозил бунтом, и каждый день Конвент осаждали парижские секции: многие их ораторы приходили блеснуть своим дарованием. Секции становились каждый день неприязненнее; на всяком шагу встречались пьяные бабы, которые кричали: «Хлеба, хлеба! Он у нас был по крайней мере в 93-м году! Хлеба! Долой Республику!»
«Право, — сказал нам однажды Бонапарт, придя обедать, — я не знаю, на кого злятся они, но это настоящие дьяволы! Я сейчас встретил бунтовщиков из предместья Сент-Антуан: это второй том сволочи, которую видал я 10 августа в Тюильрийском дворце!»
В тот день мы отобедали наскоро и тотчас после обеда пошли к Тюильри разведать новости. Бонапарт вел под руку мать мою, брат — меня. Когда миновали мы пассаж Фейдо и вышли на бульвар, страшные крики поразили нас: женщины и мальчишки вопили против Конвента; все напоминало 10 августа и 6 октября.
— Не пойдем дальше, госпожа Пермон, — сказал Бонапарт, — здесь женщинам оставаться не годится. Я провожу вас домой, а потом пойду за новостями и принесу их вам.
Мать моя согласилась, и мы пошли домой. Бонапарт с Альбертом вновь отправились и не вернулись. На другой день они сказали нам, что не могли продраться сквозь толпу, однако побывали близ Конвента и что там, к счастью, президент — человек с головой; а без этого было бы худо.
В тот день пришел к нам Салицетти и был в тягость своим мрачным расположением духа. Он казался рассеянным и часто отвечал не на то, о чем спрашивали. Споры с ним, когда вмешивался Бонапарт, принимали оборот неприязненный, так что мать моя обрывала политические разговоры, лишь только они их начинали.
За несколько дней до 1 прериаля мать моя собрала несколько человек к себе пить чай и есть мороженое. «С условием, что вы не будете говорить о политике, — сказала она, — это начинает мне надоедать. Довольно, что нас будят ваши набаты, тревоги и другие прелести, не считая уж гармонических хоров ваших рыночных гражданок. Обещайте же мне не говорить о политике». Все обещали, но как сдержать такое обещание и о чем говорить? Все предметы разговора находились в упадке: театры не представляли ничего, литература умерла, и в ней не осталось ничего, кроме нескольких переводов английских романов. У нас были поэты, Шенье и Лемерсье, но перо их ослабело от скорби и ужаса. Печальное состояние Парнаса доказывало, что его лавры надобно орошать свежей водой, а не потоками крови.
Бонапарт был согласен с моей матерью в том, что не надобно говорить о политике, и некоторое время старался поддерживать общий разговор; но, я думаю, сами Нарбонн и Талейран не преуспели бы в этом. Несчастный Ромм, искавший в то время задачу, которую позже вынужден будет решить своею смертью, прежде всех расхохотался, глядя на странное выражение лиц, и предложил рассказывать истории. Бонапарт чрезвычайно любил такое препровождение вечернего времени и овладел разговором. Он тогда был не очень силен в повествовании, однако стал рассказывать множество отдельных происшествий, любопытных без всякого украшения и еще более занимательных в его собственном пересказе. Он говорил худо, делал грубые ошибки во французском языке, оказался невеждой в некоторых областях образования, но, несмотря на все это, слушать его было приятно. Однако разговор томился, и вскоре победила склонность к тому предмету, который занимал всех. Помню, что Салицетти, грустный, совсем не расположенный к веселости, прохаживался в самой малоосвещенной части гостиной и так скрипел своими сапогами, что наконец этот однообразный, неприятный звук вывел из терпения мою мать, которой и без того наскучило сонное состояние гостей.
— Салицетти! — сказала она с досадой. — Не угодно ли вам дать покой себе и другим?
Мысли Салицетти бродили далеко от чайного стола; он остановился, поглядел на мать мою и отвечал с учтивым выражением:
— Покорнейше благодарю! Я уже выпил две чашки.
И опять начал ходить и скрипеть.
Терпение не было главной добродетелью моей матери. Она встала, прошла через гостиную, взяла своей маленькой рукой руку Салицетти и повернула его кругом. Он изумился своему пируэту.
— Я люблю, мой милый Салицетти, — сказала она, — чтобы меня слушали, когда я говорю, и повиновались, когда я прошу. Знаю, что это немного самовластно, но что же прикажете делать? Я начинаю стареть и не могу принять новых правил, да и не хочу принимать их. Мы, женщины, теперь царицы без царства: нас свергли с трона, и я знаю это очень хорошо; но мы еще имеем некоторую власть в своем доме. По крайней мере тут я царица, и подданные обязаны повиноваться мне. Неужели же вы хотите уклониться от моей власти?
— Нет, нет! — вскричал Салицетти, восхищенный выражением, с каким мать сказала свою речь, взял обе ее руки и целовал их попеременно.
Маменька хотела возвратиться в Гасконь, окончить там разные дела и опять приехать в Париж, уже с моим отцом. Она беспокоилась о его здоровье. Известия, какие получала она об этом из Бордо, внушали ей сильные опасения. Она очень понимала причину его страданий; чувствовала, что надо привезти его в столицу, где больше возможностей для его излечения. Но, с другой стороны, как возвратиться в Париж, когда все еще было тут ниспровергнуто, когда сама Революция стенала, видя совершенное во имя ее?..
Каждый день пробуждались тогда от звука набата, от сигнала тревоги или от возмутительных криков; даже ночью спокойствие нарушалось во имя закона. Домовые обыски, изобретение адское, достойное инквизиции, представляли всякому средство вредить и делать все, что заблагорассудится. Даже сам Конвент, где заседали тогда люди прямодушные, часто видел неуважение к своей власти, и казалось, что все возвращает нас к тем временам, о которых одно воспоминание приводило в трепет. Тщетно опять ездили на балы; тщетно театры наполнялись каждый вечер. Французы даже на смерть идут припевая, и, право, не думаю, что это истинное мужество; это, скорее, беззаботность, нежели сила.
Да, танцевали, ездили в театры, на концерты и балы, но голод угрожал нам, и мы страшились последствий системы безначалия. Бонапарт приходил тогда к моей матери каждый день; у него случались продолжительные споры с нашими знакомыми, и почти всегда в этих спорах встречались жесткие слова, которые не нравились моей матери. Но Бонапарт был несчастлив; мы знали это, и не могли не быть к нему снисходительны. Мать моя сказала мне однажды, что она знает о нем подробности, которые очень огорчают ее тем более, что она не в силах помочь ему. Эти подробности дошли до нее от горничной, взятой ею в Тулузе. Мариетта была доброе существо и довольно хороша собой; слуга Бонапарта, влюбленный в Мариетту, хотел жениться на ней. Но она не любила его, и так как у него не было ничего, то, разумеется, предложение руки и сердца не прельщало Мариетту. Эти подробности необходимы для следующего. Слуга Бонапарта сказывал Мариетте, что у генерала его часто нет денег; «но у него есть адъютант, — прибавлял он, — который делит с ним все, и когда выигрывает, то большую часть отдает своему генералу; сверх того ему присылают деньги из дому. И что же? Почти все переходит к генералу. Но за то и генерал любит своего адъютанта как брата».
Этим адъютантом был Жюно, впоследствии он сделался моим мужем.
Бонапарт оставался без всякой помощи, возвратившись в Париж после несчастья, за которое он обвинял тогда Салицетти. Семейство его, изгнанное с Корсики, нашло убежище в Марселе, но не могло сделать для него ничего, лишившись своих прежних средств. По временам он получал немного денег, я подозреваю, что их присылал ему его старший брат Жозеф, который женился тогда на девице Клари; но этого было слишком мало для человека хоть и очень бережливого, однако имевшего много потребностей. Надобно ясно сказать: Бонапарт был беден. Жюно часто рассказывал мне об этих шести месяцах, проведенных ими таким образом в Париже. Нередко, прогуливаясь вечерами по бульвару, где молодые щеголи ездили на прекрасных лошадях и во всей роскоши, какую можно было тогда позволить себе, Бонапарт вопиял к судьбе. Жюно отдавал Наполеону все, что получал от своих, которые были не богаты, но достаточно обеспечены и не заставляли его терпеть нужду. Иногда он играл: отдавал Бонапарту три четверти полученного им из Бургундии, а остальное шло в игру. Жюно часто приносил много золота, и тогда небольшое хозяйство их выглядело веселее; они уплачивали срочнейшие долги. Бонапарт распоряжался деньгами, и Жюно бывал совершенно счастлив, когда видел, что лицо его генерала проясняется удовольствием, им доставленным.
Однажды вечером они прогуливались в Ботаническом саду. Уединенные прогулки всегда имели для Наполеона удивительное очарование: тогда он бывал откровеннее, доверчивее обыкновенного и чувствовал себя ближе к Богу, «верный образ которого видим мы в истинном друге». (Эти слова принадлежат ему: я часто слышала, как он повторял эту фразу.) Друзья шли тихо, в молчании, и держались под руки, будто разговаривая сердцами. В эти минуты исчезли для них эполеты генерала и адъютанта. Два человека, два друга стали ближе один к другому в тот прелестный вечер, упиваясь тихой, блестящей, благоухающей атмосферой, посреди кустов и гирлянд самых прекрасных, источающих аромат цветов и говоря один другому от сердца; они были там гораздо ближе, чем позже в раззолоченном кабинете.
Действие прелестной ночи на души пылкие могущественно. После Бонапартом овладела одна всепожирающая страсть, которая иссушила его в самом цвете, покорила в нем все и заявила: «Я одна буду властвовать над тобой!» Нет надобности называть эту страсть. Но тогда он был еще очень молод; сердце его билось сильнее от взгляда любимой женщины. Он говорил Жюно об этом чувстве с тоской, потому что не был счастлив. Жюно сказывал мне, что если б Бонапарт не разорвал сам всех связей, которые подчиняли его душу страстям, он переживал бы страсти самым ужасным образом. В тот день он еще говорил о своей привязанности голосом трепещущим, но в нем уже видна была борьба со страстями. Он сам прервал разговор и как будто забыл о предмете своего душевного волнения.
Ничто так не вызывает нас на откровение, как откровение друга. Сердце Жюно также было полно многим, что надо было пересказать другу, хотя Бонапарт уже знал: Жюно влюблен, как сумасшедший, в его сестру. Душа Жюно, кипящая, юная, не могла противиться такому очаровательному существу, как Полина. Он любил ее страстно, безумно, и тайна оставалась тайною для его генерала не более недели. Честь приказывала ему говорить, поскольку рассудок не мог помешать влюбленности.
Бонапарт не принял и не отверг его просьбы. Он утешал его, а этому способствовала более всех слов уверенность, что Полина скажет да в тот день, когда Жюно будет в состоянии предложить ей пусть не богатство, говорил Бонапарт, но достаток, чтобы не иметь прискорбной необходимости рожать детей в бедности.
В тот вечер, о котором я говорю, Жюно стал смелее после того, что открыл ему сам Наполеон, и говорил о своем предложении настоятельнее прежнего. Накануне он получил от своего отца письмо и показывал его Бонапарту. Отец писал сыну, что теперь, правда, он не может дать ему ничего, но со временем доля его будет составлять двадцать тысяч франков.
— Следовательно, я сделаюсь богат, — говорил Жюно, — при моем звании буду иметь тысячу двести ливров дохода. Я умоляю вас, генерал, напишите Полине и вашей матери и скажите им, что вы видели письмо моего отца. Угодно ли, чтобы он сам написал такое же в Марсель?
Между тем они вышли из сада и дошли до бульвара, прогуливаясь там взад и вперед. Бонапарт внимательно слушал Жюно, но это был уже не тот человек, который гулял под благоухающей тенью деревьев. Казалось, воротившись в шум города, в волнение общества, он опять принял все их обязанности и связи. Однако он говорил дружески и продолжал давать советы.
— Я не могу писать к моей матери и просить ее об этом, — сказал он Жюно. — Ты говоришь, что у тебя будет тысяча двести ливров дохода; хорошо; но у тебя еще нет их. Отец твой, слава Богу, здоров и заставит тебя ждать их долго. Словом, у тебя нет ничего, кроме эполетов поручика. У Полины также нет ничего. Следовательно, вывод: у тебя ничего и у нее ничего; сумма: ноль. Ты не можешь жениться на ней теперь. Подождем. Может быть, дела наши пойдут лучше, мой друг. Да, они непременно пойдут лучше, хотя бы для этого мне пришлось ехать в другую часть света[12].
Между тем политические отношения становились грознее с каждым днем, и новые события были готовы пробудить почти исчезнувшие воспоминания о днях кровавых.
Победа, одержанная над Горой 12 жерминаля, заставляла думать, что все дурное в этой партии истреблено и что чистые республиканцы, бывшие в ней, возвратятся к мыслям о всеобщем благе и будут помогать созданию единодушия, особенно благотворного для уничтожения безначалия. Но Конвент, тогда единственная законодательная власть, был составлен так дурно, а его комитеты, неполные, не согласные между собой и разъединенные, представляли зрелище столь безнадежное, что беспорядок высоко подымал свою голову и грозил снова ввергнуть всех нас в прежний хаос.
Конвент был уже не любим: он так неохотно облегчал страдания народа, сделавшиеся нестерпимыми, что ненависть заступила место любви. Враги порядка анархисты воспользовались этими несчастьями, употребили их для своей пользы и раздули огонь, потому что эти люди собирают жатву только на полях мятежей. Франция, истощенная всевозможными страданиями, не имела даже сил жаловаться, и мы дошли тогда до такого нравственного упадка, что тихая смерть почиталась благодеянием, ибо она обещает спокойствие; а мы желали спокойствия, как бы дорого оно ни стоило. Но судьбе угодно было, чтобы прошло еще много дней, месяцев и лет этой горестно-тревожной жизни в истинном аду.
Первого прериаля (18 мая 1795 года) поутру нас разбудили крики и вопли. Набат призывал к оружию; опять начинался день, который мог пополнить кровавый календарь Революции.
Много было говорено об этом ужасном дне! Помню, что страх дошел до высшей степени, а грабеж казался неизбежным; говорили, что заговорщики обещали это предместьям и особенно предместью Сент-Антуан, где народ был вооружен, терпел крайнюю нищету и нуждался во всем. Опасались гораздо худшего, чем в дни 14 июля, 6 октября и 10 августа. Уже не против какого-нибудь злоупотребления, не против короля вооружался народ: всё, что было хоть немного выше простолюдина, казалось ему достойным казни. Но это же спасло и нас, и Конвент: все, кто мог потерять что-нибудь, соединились и составили мощную силу.
В Конвенте происходили самые ужасные сцены, между тем как мы, укрывшись в домах, прятали все драгоценное, ожидая величайших бедствий. К вечеру возвратился брат мой, которого мы не видели весь день, и попросил себе поесть, потому что умирал от голода, не евши ничего с самого утра. Волнение все еще длилось; мы слышали на улице страшные крики; бой барабана не умолкал, и вооруженные жители предместья Сент-Антуан пугали нас чрезвычайно. Едва брат закончил свой легкий обед, как явился генерал Бонапарт и сказал нам, что тоже ничего не ел с самого утра, а трактиры все заперты. Он удовольствовался тем, что оставил мой брат, и, продолжая есть, рассказывал нам новости. Они были ужасны, и мы только часть из них слышали от брата; он, например, не знал об убийстве несчастного Феро, которого злодеи после таскали по улицам и изрезали почти в куски.
— Они принесли голову его бедному Буасси д’Англа, — сказал Бонапарт, — и от этой каннибальской шутки тот чуть не умер в своих президентских креслах. Правду сказать, если мы будем и дальше марать такими поступками нашу Революцию, то скоро станет стыдно быть французом.
Особенно устрашало всех намерение Барраса бомбардировать предместье Сент-Антуан.
— Он стоял в конце бульвара со своими войсками и объявил мне, что хочет кидать бомбы, — рассказывал Бонапарт. — Я советовал ему не делать этого: жители предместья могут выйти из своих берлог, рассыплются по всему городу и наделают всяческих неистовств. Все это очень печально.
— Видели ли вы на днях Салицетти? — спросил он после минутного молчания. — Говорят, что он замешан во многих злых делах.
Здесь Бонапарт остановился; лоб его сморщился, брови сдвинулись; он, казалось, почувствовал живое действие своей мысли, потом продолжал несколько изменившимся голосом:
— Салицетти сделал мне слишком много зла… Он разбил мне будущее в начале жизни моей. Он иссушил мои понятия о славе в самом стебле их[13]. Повторяю: он сделал мне много зла, но… я не желаю ему несчастья.
Брат мой хотел начать оправдывать Салицетти.
— Молчи, Пермон! — воскликнул Бонапарт. — Молчи. Этот человек был для меня злым гением. Простить я могу, но забыть — это другое дело. Впрочем, повторю, что не желаю ему зла.
Через четыре дня мы должны были выехать в Бордо, и в этот самый день у матери моей обедали некоторые из ее друзей. В числе приглашенных был и Бонапарт.
Мать моя была в гостиной, когда в шесть часов служанка подошла к ней и сказала на ухо, что некто желает поговорить с нею и ждет в ее комнате. Мать моя пришла в свою комнату и увидела, что в углублении окна какой-то человек, полузакрытый занавесом, делает ей знак рукою. Мать моя подозвала к себе меня, велела запереть дверь, приблизилась к этому человеку и узнала в нем… Салицетти! Он был бледен как мертвец, губы его были такие же белые, как зубы; черные глаза его блистали, как два горящих угля; он был страшен.
— Я обвинен, — сказал он моей матери очень тихо и быстро, — обвинен, то есть осужден на смерть. Если бы не Готье, которого встретил я на бульваре, то уже попался бы этим разбойникам и погиб.
Посмотрев на мою мать некоторое время в молчании, он прибавил:
— Госпожа Пермон! Надеюсь, что я не ошибся, положившись на ваше великодушие… Не правда ли, вы спасете меня? Чтобы побудить вас к этому, кажется, нет надобности упоминать, что я спас вашего сына и вашего мужа.
Маменька взяла Салицетти за руку и увлекла его в мою комнату, которая была смежной с ее. Когда она оставила гостиную, там был только один человек; но после туда пришли многие; ей казалось даже, что она слышит голос Бонапарта. Кровь застывала в ее жилах. По крайней мере, они не могли ничего слышать, когда она находилась в моей комнате.
— Не стану терять времени на лишние слова, — сказала она Салицетти. — Все, чем могу пособить вам, все это ваше, вы можете этого требовать. Но есть нечто выше моей жизни: это моя дочь, мой сын. Требуйте от меня жизни моей. Но этот дом не может долго служить вам убежищем. Я не спасу вас здесь: только отдам свою голову на эшафот и увлеку туда и сына. Я обязана вам признательностью; решите сами, как далеко должна простираться она.
Никогда я не видела своей матери такой прелестной, как в эту минуту. Глаза ее были устремлены на меня с удивительным выражением.
— Я не эгоист, — отвечал Салицетти, — и не стану предлагать вам того, что слишком опасно для вас и, следственно, бесполезно для меня. Вот мой план и единственная моя надежда: этот дом — гостиница; всего менее могут подозревать, что я здесь; хозяйка его, верно, любит деньги, и я осыплю ее деньгами. Дайте мне укрыться здесь одну неделю. Ведь вы едете в Гасконь. Вы возьмете меня с собою и спасете мне жизнь. Если же вы не дадите мне убежища хоть на несколько часов, я уйду, меня схватят, осудят и поведут оросить эшафот моей кровью, тогда как я сохранил кровь вашего мужа и вашего сына.
— Салицетти! — воскликнула моя мать. — В ваших словах нет ни великодушия, ни жалости. Вы знаете мое положение и хотите употребить его во зло. Подумайте сами, чего требуете вы от меня? Дом набит приезжими, почти все они — ваши враги. Тут Бонапарт, ваш враг. Хозяйка гостиницы тоже не разделяет вашего образа мыслей. Как же могут ваши обещания заставить ее принять вашу сторону с опасностью для собственной жизни?
В этот момент кто-то растворил дверь в спальню; мать моя кинулась навстречу входившему. Это был Альберт; он хотел узнать, почему так долго не дают обедать.
— Все уже собрались, — сказал он, — только Бонапарт прислал извинения.
Мать моя сжала руки и подняла их к небу. Брат глядел на нее с изумлением; она сделала ему знак молчать и громко сказала, чтобы он велел подавать еду.
— Я дочитаю письмо твоей сестры: она прислала его с человеком, которого рекомендует мне. К рекомендательному письму она прибавила индейского петуха с трюфелями, и если гости наши не побоятся обедать слишком поздно, то мы съедим его сегодня же; а не то это будет новым поводом собраться всем.
Последние слова она сказала, подходя к гостям и держа в руке письмо, которое взяла мимоходом с камина.
Всю эту длинную ложь произнесла она потому, что человек, который один оставался в гостиной, когда она уходила к Салицетти, был величайший болтун, и верно уже рассказал всем, что ее приходили звать с некоторой таинственностью. Но она говорила так непринужденно, что все поверили ее известию о посылке индейского петуха с трюфелями. Гости единогласно решили, что его нужно съесть завтра. Мать моя, попросив позволения дочитать письмо, заперла дверь спальни и пошла к несчастному изгнаннику. Она нашла Салицетти в моей комнате, где он сидел на стуле, подперев голову обеими руками, и сказала ему:
— Счастье, что не пришел Бонапарт. Что будем теперь делать?
— Если вы не отказываетесь спасти меня, то это дело верное; прошу только вашего согласия; даете ли вы его?
Мать моя отвечала не вдруг. Видно было, что она в ужасном волнении, цвет лица ее изменялся беспрестанно. Наконец она так побледнела, что я думала, не стало ли ей дурно. Салицетти почел ее молчание за отказ, взял свою шляпу, которую он перед тем бросил на мою постель, и, бормоча какие-то слова, которых я не могла разобрать, хотел выйти из комнаты. Мать моя остановила его за руку.
— Постойте! — сказала она. — Это убежище ваше. Сын мой должен заплатить свой долг, а я обязана заплатить долг моего мужа.
— Очень хорошо, — ответил он. — Ступайте обедать. Мариетта позаботится обо мне. Я сказал ей только два слова, но эти два волшебных слова привязали ее ко мне так, что она отдаст свою жизнь за меня. А вы, сударыня? — сказал он мне, прикоснувшись к моему платью, когда я тоже хотела выйти из комнаты. — Кажется, нет надобности говорить вам, какие последствия может иметь ваша нескромность.
— Ах, не бойтесь! — вскричала я, бросаясь к матери, которая устремила на меня глаза с выражением отчаяния. Добрая маменька! Только обо мне думала она в эту минуту, когда речь шла о ее голове. Она остановилась в своей комнате на несколько секунд, чтобы собраться с духом, и, когда возвратилась в гостиную, никто не мог бы и подумать, что она скрывает от внимания окружающих ее великую тайну…
Наконец кончился этот бесконечный день. Мать моя не хотела дать ни малейшего случая к подозрению и потому не предупредила даже моего брата. Когда все ушли, она объявила ему, какой гость находится у нас. Брат содрогнулся за нее и за меня; но не время было предаваться страху; надобно было действовать и принять все меры, на которые указывало благоразумие.
Призвали госпожу Гретри, хозяйку гостиницы. Она поступила в этом случае как нельзя благороднее. Надеюсь, что она еще жива, и прошу ее принять здесь свидетельство уважения и памяти. При первом слове о беглеце она сказала:
— У меня есть убежище; но для этого госпожа Пермон должна согласиться переменить комнаты. В других есть тайник, где спаслись уже четверо несчастных во время Террора. Спасутся и еще, по крайней мере покуда я живу в этом доме.
Говоря о госпоже Гретри, я расскажу одно происшествие: оно занимало всех живших в ее доме и странным образом связывалось с нашими печальными обстоятельствами. В числе чудачеств того времени, о котором говорю, важную роль играли парики. Ничего нельзя сравнить с нелепостью этой моды! Женщина черноволосая должна была носить парик русый, а белокурая — черноволосый. Я видела такие, которые стоили от восьми и до десяти тысяч франков ассигнациями, что составляло полтораста или двести франков серебром[14]. Разумеется, при этом сумасшествии нежные русые волосы ценились как драгоценность. Но нельзя вообразить другой такой очаровательной белокурой головки, головки Амура с лучшей картины Альбани, какая была у маленького Александра, сына госпожи Гретри. Все в доме любили его, потому что взор приятно покоился на этом прелестном создании и потому что он был мил, настоящее дитя по характеру. Игрушек и конфет дарили ему без счета: это был самый счастливый человек в доме. Но где счастье совершенно? Не могли нахвалиться на его прелестные волосы, а бедняжка не рассказывал, что ему всякий вечер накладывали на голову восемьдесят папильоток и что без этого волосы его оставались так же прямы, как моток туринского шелка.
Бедный малютка был истинно несчастлив из-за своей красоты, но он привык переносить свою долю терпеливо. Он почти безвылазно оставался в большом зале внутри дома, устроил там свою главную квартиру и только совершал набеги в сад, а еще больше — к жильцам, где его всегда ласково принимали, дарили конфеты, фрукты, играли с ним и потакали во всем, потому что приятно было видеть радостную улыбку на этом круглом свежем личике. Но никогда не встречала я и такого прожорливого ребенка! Лишь только видел он какое-нибудь лакомство, его голубые глаза кидали молнию и самая нежная улыбка появлялась на его пунцовых губках. Впрочем, Александр, милый по своему нраву и совершенно развязный, был истинно прелестное дитя.
Вообразите же себе, как встревожились все жители дома, когда любимец их вдруг пропал: его искали всюду, у всех жильцов, и не находили нигде. Отчаявшаяся мать его всех расспрашивала, искала — нет Александра! В саду был колодец, но окруженный таким высоким срубом, что ребенок не мог влезть на него. С этой стороны оставались спокойны. Но бедная госпожа Гретри была в ужасном состоянии, которое беспрестанно делалось горестнее от неизвестности о милом сыне.
Это случилось в прекрасные дни мая. Погода была удивительная. Мы только что встали из-за стола после обеда, и я подошла к окошку. Вдруг при неверном свете сумерек вижу, как в ворота входит что-то безобразное: какая-то маленькая круглая фигурка идет робкими шагами. Наконец я узнаю Александра, но Боже мой! В каком он виде!..
Канифасная курточка его, всегда ослепительной белизны, была запятнана, испачкана, изорвана; на нем оставался только один из его сафьяновых зеленых башмаков и один шелковый чулок с цветными стрелками. Но всего страннее выглядела его голова: не было больше русых, благоухающих, шелковистых кудрей, нечего теперь бояться папильоток: Александр острижен. Он вышел из дома херувимом, а возвратился церковным служкой. Казалось, малютка осознавал свое несчастье: он шел, повесив совершенно голую голову, как прованский мул.
Много лет прошло после этого происшествия, но я и теперь не могу без смеху вспомнить, как странен был вид бедного мальчика: только два огромных уха торчали по сторонам головы, совершенно обритой. Глаза его, обыкновенно ясные и нежные, казались теперь какими-то мутными, и это было так странно видеть, что мы не могли не смеяться.
В одну секунду все окружили Александра, и он издал громкий возглас, по которому тотчас догадались, что он пьян. Я поняла, что походка его была так неверна от невоздержанности, а совсем не от потери украшения, как сначала предполагалось.
Трудно представить себе, какое действие произвело опьянение на маленький мозг его. Он болтал точно сорока и рассказывал нам, что подле ворот остановился какой-то добрый гражданин, дал ему шоколадок, орехов и засахаренную грушу, прибавив, что у него дома набита ими целая комната. Я уже сказала, что воздержность не была добродетелью нашего любимца. Услышав о целой комнате сластей, он развесил уши, подал руку своему искусителю и со всех ног побежал с ним в его парикмахерскую лавку, где точно нашлись фисташки и конфеты, но с ними еще и ножницы, которыми обрезали у малютки великолепные локоны его. Из них добрый гражданин, вероятно, выручил с хорошими процентами издержки на сласти.
После этого отступления возвращаюсь к Салицетти[15].
В тот же вечер мы перебрались в новые комнаты. Сказали всем, что получили известие от моего отца, который пишет о своем приезде в Париж; что вследствие этого мать моя остается и занимает больше комнат, хотя все это было неправдой.
Маленькое убежище Салицетти оказалось хорошо меблировано и обито коврами, дабы и малейшее движение того, кто жил в нем, не было услышано. Он мог скрыться туда в одну минуту.
На следующее утро, только пробило одиннадцать часов, как к нам явился Бонапарт. Это посещение осталось у меня в памяти на всю жизнь, и потому я опишу его со всеми подробностями.
Бонапарт был одет, как почти всегда одевался впоследствии. Серый сюртук, более чем скромный, застегнутый до галстука; круглая шляпа, всегда небрежно надвинутая на глаза, которые она совсем закрывала, или надетая почти на затылок, так что казалось, она сейчас упадет; черный галстук, очень часто повязанный дурно, — таким почти всегда бывал наряд Бонапарта. Правду сказать, тогда все, мужчины и женщины, не отличались изяществом костюма, и наряд Бонапарта не казался столь странен, как теперь. Он нес большой букет фиалок, который и подал моей матери, войдя в комнату. Эта вежливость была так необыкновенна в нем, что мы не могли удержаться от смеха.
— Кажется, — сказал он, смеясь с нами, — я худо исполнил должность верного кавалера? — И после еще нескольких фраз добавил: — Вот, госпожа Пермон, теперь Салицетти может судить, как горьки плоды ареста. Я думаю, что ему тем более неприятно, что он и подобные ему сами посадили деревья, которые приносят эти плоды.
— Как? — сказала мать моя с удивленным видом, делая мне знак, чтобы я затворила дверь в гостиную. — Разве Салицетти под арестом?
— Будто вы не знаете, что он вчера обвинен! Я думал, вы знаете это очень хорошо, потому что у вас он и скрылся.
— У меня? — вскричала мать моя. — Но, послушайте, милый Наполеон: вы дурачитесь! Нет уж, прошу вас не повторять в другом месте этой шутки. И что я вам сделала, что вы вздумали играть моею головой? Да, эта шутка может стоить головы.
Бонапарт встал, медленно подошел к моей матери, остановился, сложил руки и долго пристально глядел на нее в молчании. Она не изменилась в лице и даже не опустила ресниц под огнем этого орлиного взгляда.
— Госпожа Пермон! — сказал он наконец. — Салицетти спрятался у вас… не прерывайте меня. Я не знаю этого положительно, но говорю: он спрятался у вас, потому что вчера в пять часов его видели на бульваре; он говорил с Готье, который предупредил его не ходить в Конвент. Он пошел в эту сторону. Известно, что, кроме вас, у него здесь нет ни одного знакомого, который бы решился принять его и тем подвергнуть опасности себя и своих родных. Он не был в Пале-Рояле. Следовательно, пришел он искать убежища к вам.
Мать моя совершенно ободрилась.
— Но по какому праву Салицетти придет требовать у меня убежища? — сказала она. — Он знает, что образ мыслей у нас не одинаков. Я была готова к отъезду, и если бы не письмо моего мужа, то завтра утром я была бы уже на дороге в Гасконь.
— По какому праву придет он к вам? Это сказали вы совершенно справедливо, милая госпожа Пермон! Прийти к женщине, которая живет одна, подвергнуть ее опасности — на такое недостойное дело он способен как никто другой! Вы обязаны ему признательностью, и это вексель, по которому он требует уплаты. Вот он и пришел к вам за платежом. Не правда ли, милая Лулу? — прибавил он, вдруг, оборотившись ко мне.
Я сидела за работой в углублении окна. Делая вид, что гляжу на горшок с цветами, я не отвечала ничего. Маменька поняла меня и сказала:
— Лаура! Генерал Бонапарт обращается к тебе.
Тут я повернулась к нему, и остаток моего замешательства можно было почесть началом того смущения, которое должна почувствовать молодая девушка, невольно совершившая неучтивость. По крайней мере так я думала; но противника нашего трудно было перехитрить. Он взял мою руку, сжал ее своими и сказал моей матери:
— Я виноват: извините меня. Я получил урок от вашей дочери.
— Нет, милый Наполеон, вы приписываете Лулу достоинства, которых нет в ней. Вы не получили от нее урока, потому что она и не знает, в чем бы могла дать вам урок; но вы сейчас получите его от меня, если станете упорно верить тому, что может причинить мне много вреда и будет иметь тяжкие последствия, если вы приметесь распространять подобные глупости.
Бонапарт возразил с чувством:
— Госпожа Пермон! Вы женщина необыкновенно добрая, а Салицетти дурной человек. Вы не могли запереть для него дверей своих: он знал это… И предавать таким образом вас и это дитя!.. Прежде я не любил его, теперь презираю… Он сделал мне много зла… да, он очень много мне сделал зла. Разве вы не знаете?
Мать моя сделала отрицательный знак.
— Неужели Пермон никогда не говорил вам об этом?
— Никогда.
— Это удивительно. Хорошо, когда-нибудь я расскажу вам; вы увидите, не жестоко ли было ему воспользоваться своей фортуной, чтобы погрузить меня на самое дно! Он обвинил меня в преступлениях, потому что разве не преступление быть изменником отечества? Салицетти в этом деле вел себя как мерзавец. Я остановил Жюно, который хотел идти и убить его. Этот молодой человек, полный огня, а еще больше дружбы ко мне, хотел вызвать Салицетти на дуэль, и если бы тот не стал драться, то выбросить его в окно. Теперь Салицетти обвинен и сам может измерить глубину несчастья человека, который видит свою судьбу разбитой и конченой!
— Наполеон! — сказала моя мать, взяв его за руку и дружески глядя на него. — Клянусь вам, что Салицетти не у меня… Постойте, надобно сказать вам все. Знайте: Салицетти точно был здесь вчера в шесть часов, но он ушел в восемь с половиной или в девять часов. Я доказала ему, что физически не могу принять его к себе, живя в гостинице. Он понял это и ушел от меня.
Покуда мать моя говорила, Бонапарт глядел на нее с живостью, о которой трудно составить себе понятие; потом он отступил и быстро прошелся по комнате.
— Итак, я угадал это, — сказал он. — Он имел низость прийти к женщине и сказать: отдай жизнь свою за меня!..
Мать моя была в отчаянии. Салицетти слышал все: одна доска отделяла его от нас. Неопытный ребенок, я трепетала, ожидая, что он сию минуту выйдет из своего убежища; я еще не знала людей.
Наконец, после длинного разговора, которого не привожу здесь, потому что он беспрестанно вращался около одного предмета и почти в одинаковых выражениях[16], Бонапарт встал, хотел идти, и я перевела дыхание, ибо видела пытку моей матери.
— Итак, вы думаете, что он возвратился домой и там спрятался? — спросил Наполеон, взявшись за шляпу.
— Да, — отвечала мать моя. — Я сказала ему, что если он думает скрыться в Париже, то уж лучше подкупить хозяев его гостиницы, потому что туда непременно придут искать его. — Но минутное размышление заставило ее почти устрашиться, что станут тревожить невинных, и она прибавила: — Однако, милый Наполеон, я не могу сказать, что он там. Я не видела, возвратился ли он домой.
— Хорошо, очень хорошо! Покорнейше благодарю, госпожа Пермон, и особенно прошу извинить меня. Но если бы когда-нибудь вас оскорбили так, как меня этот человек… Прощайте!
Наконец Бонапарт ушел. И пора было! Силы матери моей уже истощались. Она сделала мне знак задвинуть засов моей комнаты и отворила дверь в убежище Салицетти.
Я никогда не любила этого человека. Он всегда казался мне каким-то страшным привидением и отвращал меня от себя. После, читая Вампира, я воображала его: я соединяла в уме своем его лицо и этот вымышленный образ. Желтая бледность, черные, сверкающие глаза, губы, которые белели, когда он испытывал волнение: все в нем ужасало взор и душу. В тот день он привел меня в трепет, который продолжался до самой ночи. Кажется, я еще и теперь вижу его…
На другой день Бонапарт пришел опять, и в лице его присутствовало странное выражение. Легко было заметить, что мысли его о Салицетти укрепились, но говорил он уже не так, как вчера: довольствовался изредка оброненными словами; в них не было ничего личного, имени Салицетти не называл. Как ненавидели друг друга эти два человека!
Вскоре мы должны были перенести новое беспокойство: Салицетти заболел. Нас ужасала его горячка, его бред, потому что нельзя постигнуть, нельзя пересказать речей и видений его во время этой болезни. Я читала много романов, где описывают подобное состояние, но как далеко это от воспоминаний моих! Я не знаю ничего близкого к тому, что видела. Салицетти не был религиозен: это еще больше усиливало возмутительность ужасного его состояния. Он никогда не жаловался, а только богохульствовал. Как я жалела его! После маменька рассказывала мне, что я однажды плакала о нем, как о брате. «Тем более чести мне, — отвечала я, — потому что он жестоко пугал меня в эти три дня. Я страшилась его самого больше, нежели ужасалась, что его отыщут у нас».
Казнь погибших сообщников произвела на него жесточайшее впечатление; она являлась ему в самых ужасных видах. Одного из этих несчастных видел он чаще других. Тот не оставлял его, и Салицетти говорил с ним, слушал его, отвечал ему. Это страшно было слышать. Вероятно, чувство страха господствовало в нем над всеми другими, и даже над чувством страдания. Никакими словами не могу я выразить действия, которое производит на меня воспоминание об этом человеке, бледном, больном, произносящем проклятия и ругательства тихим, однообразным голосом. Слава Богу, что горячка Салицетти продолжалась только три дня.
Мать моя за неделю перед тем объявила, что муж зовет ее в Бордо. В самый день получения подорожных документов пришло новое письмо, согласно которому ей следовало отправиться как можно скорее, и она сказала, что послезавтра отправляется в Париж.
— И хорошо делаете! — сказал Бонапарт, взяв ее за руку и глядя на нее с каким-то намеком. — Но вы также хорошо сделали, что не поехали раньше.
— Почему это?
— Почему! Я не могу сказать этого сегодня вечером. Но угодно ли вам знать это прежде вашего возвращения в Париж?
— Без всякого сомнения: надо ли говорить, что все женщины любопытны?
— Хорошо, вы узнаете… Постойте… В котором часу отъезд ваш?
— Я и сама не знаю… в одиннадцать вечера или в полночь, чтобы избежать жары. Теперь такое время года, что лучше путешествовать ночью, а днем спать.
— И прекрасно! Скажите мне, чья это мысль? Ваша?
— А чья же, думали вы? Лулу?
— Почему же нет? У маленькой Лулу бывают иногда превосходные мысли, особенно когда она любит меня хоть немного. Не правда ли?
— Я всегда люблю вас, и очень! — ответила я. Это была правда.
— Чтобы воротиться к нашему предмету, госпожа Пермон, — продолжал Бонапарт, — вы узнаете маленькую тайну мою в Лонжюмо.
— Почему же в Лонжюмо?
— Так мне хочется.
— Прекрасно, однако позвольте сказать: вы дурачитесь.
— Может быть. Позволите ли вы завтра мне обедать у вас?
— Давно ли понадобилось вам спрашивать меня об этом? — сказала мать моя. В самом деле, он обедал у нас всегда без предуведомлений и без приглашения.
— Вы сказали, что я дурачусь: надобно же доказать это.
Разговор в таком тоне не прерывался долго, так долго, что наступил час обеда и Бонапарт остался у нас.
— Итак, я нахлебник ваш? — сказал он моей матери. — Примете ли вы меня к себе?.. Послушайте, возьмите меня с собой. Я съезжу к моей матери, пока вы будете укладываться в Тулузе и Бордо; потом приду к вам, и возвратимся в Париж вместе с господином Пермоном. Мне совсем нечего тут делать! По милости этого мошенника, этого разбойника, моего губителя, моего убийцы я теперь что вам угодно — китаец, турок, готтентот. Если вы не возьмете меня с собой, я уеду в Турцию или в Китай. Там можно нанести сильный удар могуществу Англии[17], заключив торговый трактат с этими длинноусыми.
Тут он начал говорить с моим братом о политике, и не прошло часа, как китайский император сделался уже католиком и мы посадили министра юстиции на место Великого Колао[18].
Весь следующий день мы готовились к отъезду, несмотря на то что нам беспрестанно мешали прощальные посещения. Наконец в половине седьмого мы сели за стол; с нами были Бонапарт, Брюнетьер и двое-трое других; в числе их Эмильо с сыном, приехавшим за четыре дня до того. Он привез второе письмо от моего отца, оставив его здоровым, но очень печальным.
В десять часов мать моя простилась со всеми гостями. Когда очередь дошла до Бонапарта, он подошел к ней, взял ее руку и сказал очень тихо:
— Возвратившись сюда, вспомните об этом дне. Может быть, мы не увидимся никогда, — верно, судьба увлечет меня далеко от Парижа, но, где бы я ни был, вы будете иметь во мне истинного друга.
Мать моя отвечала, что он тоже везде может полагаться на нее, и прибавила:
— Вы знаете, мой милый Наполеон, что я почитаю вас братом моего Альберта.
Наконец все разъехались. Тогда тотчас послали за почтовыми лошадьми, желая выехать часом раньше. Госпожа Гретри, щедро награжденная, должна была получить еще значительную прибавку после известия, что Салицетти сел на корабль. Я, кажется, забыла сказать, что мать моя исполнила свой план, то есть отослала слугу, заплатив ему за месяц вперед, и, таким образом, Салицетти отправился под именем Габриэля Ташара, с тем чтобы сесть на корабль в одном из южных портов: северные строго охранялись.
Мы поехали. Салицетти сел на заднее сиденье берлина моей матери, и мы выехали из Парижа. Ямщикам обещали дать щедро на чай, и они как ветер домчали нас до Круа де Берни. Когда мы готовы были ехать с первой станции, почтальон подошел к дверцам берлина и спросил:
— Вы гражданка Пермон? Мне приказано отдать вам письмо.
Тут моя мать вспомнила, что говорил ей Бонапарт. Как ни странно казалось ей получить таким образом письмо, однако она взяла его и хотела дать на чай, но почтальон отказался, говоря, что ему уже заплатил тот молодой человек.
— Право, — заметила моя мать, — он почитает меня молоденькой девочкой, которую родители увозят от любимого человека. Можно ли найти что-нибудь смешнее! Да и о чем может он писать ко мне?
В это время года ночи коротки, и мать моя скоро могла удовлетворить свое любопытство: дневной свет позволил ей прочитать письмо, написанное неизвестной рукою (после я узнала, что это была рука Жюно). Это чрезвычайно странное послание достойно быть опубликованным, тем более что оно выставляет Наполеона со стороны, которую часто старались опорочить его враги. Вот оно:
«Никогда не желал я, чтобы меня почитали обманутым глупцом, а таков был бы я в глазах ваших, если бы не сказал вам, что уже более трех недель знаю, что Салицетти скрывается у вас. Припомните, госпожа Пермон, слова мои, сказанные еще 1 прериаля. Я был тогда почти уверен, теперь я знаю это положительно.
Салицетти! Ты видишь, что я мог бы отплатить тебе за зло, которое ты сделал мне, и, действуя таким образом, я мстил бы за себя, тогда как ты делал мне зло без всякой вины с моей стороны. Чья роль теперь лучше: моя или твоя? Да, я мог отомстить за себя и не сделал этого. Может быть, ты скажешь, что благодетельница твоя служит тебе защитою. Правда, это соображение могущественно; однако если бы ты был и один, но безоружный, обвиненный, — твоя голова была бы священна для меня. Ступай, ищи с миром убежища, где ты можешь возвратиться к лучшим помышлениям об отечестве. Уста мои закрыты для твоего имени и не раскроются вовеки. Раскайся и всего более оцени мои побуждения: я достоин этого, потому что они благородны и великодушны.
Госпожа Пермон! Добрые пожелания мои следуют за вами и за вашей дочерью. Вы два существа слабых и совершенно беззащитных. Провидение и мольбы друга да будут с вами. Будьте осторожны и не останавливайтесь в больших городах. Прощайте! Примите уверение в истинной дружбе».
Прочитав это превосходное письмо, никем не подписанное, мать моя оставалась несколько минут в глубоком размышлении. Потом она подала его мне.
Когда мы остановились позавтракать, мать показала письмо Салицетти. Он перечитал его раз десять; через несколько дней он под чужим именем отплыл в Триест.
Наконец мы приехали в Бордо, где отец мой ожидал нас в гостинице.
Как ни предупреждали нас, что мы увидим перемену в отце, но вид его привел нас в оцепенение. Бледность, худоба, погасшие глаза, невнятный голос — все показывало в нем человека, пораженного смертью. Характер его сохранил тот же мрачный, печальный оттенок, который овладел им в Тулузе. Излишнее уединение, в котором постоянно жил он по собственной воле, было для него смертельно.
Увидев нас, он на несколько часов вышел из грустной мечтательности, в какую беспрестанно был погружен, но вскоре впал в нее опять и, казалось даже, не увидел никакой важности в бегстве Салицетти; слушая, каким образом спасли мы его, он лишь улыбнулся с выразительным прискорбием и сказал моей матери:
— Ты должна была все предложить ему; он не должен был ничего принять и еще менее требовать чего-нибудь.
Рассказ о поступке Бонапарта оказал на него такое сильное впечатление, что он встал и несколько раз прошел по комнате, не говоря ни слова, с видимым волнением. Наконец сев и взяв руку матери, сказал:
— Послушай, милый друг: это поступок превосходный!
Такое слово значило у отца моего очень много, потому что никогда не знала я человека, более скупого на похвальные эпитеты.
— Я тоже сказала так Салицетти, — прибавила мать, — но что, ты думаешь, отвечал он мне? «Неужели вы хотели, чтобы он выдал меня?» — сказал он с презрением.
Отец мой пожал плечами.
— Почти всегда видел я, — сказал он, — что люди, которые почитали благородные и великодушные поступки других обыкновенным делом, сами не были способны к ним. Эти испытания трудно изъяснять и еще труднее судить. Кому нечего отмщать, тот не может поставить себя на место человека, имеющего в руках своих жребий врага, который погубил жизнь его. Очень легко сказать, сидя спокойно у себя в креслах: «Вы находите это прекрасным? Право, я не знаю почему! Поступи он иначе, он был бы мерзавец!» Так говорят вдали от страстей, вдали от ненависти, и не понимая, что прощать оскорбление — великая, чрезвычайно великая добродетель!
Окончив дела, родители мои оставили Бордо в начале сентября 1795 года и поехали в Париж, чтобы снова там поселиться. Мы остановились в прекрасном и большом особняке Астрюс на улице Закона.
Брат мой прибежал тотчас, как узнал о нашем приезде. Ужасным было его горе, когда он увидел состояние моего отца: путешествие так утомило его, что он приехал почти умирающий. Тогда медиком нашим был Дюшануа. Послали за ним; он потребовал созвать консилиум. Через два дня отцу моему стало еще хуже. Опасная горячка присоединилась к другим его страданиям. Это становилось уже невыносимо.
Бонапарт, узнав от брата моего о нашем приезде, тотчас пришел к нам. Казалось, его растрогало состояние моего отца, который, несмотря на всю тяжесть болезни, хотел видеть его. Бонапарт приходил к нам каждый день, а по утрам посылал узнать, как провел больной ночь. Вспоминаю о тогдашней приязни его с совершенною признательностью.
Он известил нас, что Париж в таком состоянии, которое непременно должно окончиться взрывом. Конвент, беспрестанно повторяя народу, что он властитель, научил его в свою очередь отвечать тем же. Секции пребывали если не в явном, то по крайней мере в несомненном восстании. Секция Лепеллетье, где жили мы, самая шумная из всех, действительно могла ужасать. Ораторы не боялись произносить самые возмутительные речи. «Все идет хуже и хуже, — говорил нам Бонапарт. — Контрреволюция вспыхнет и произведет новые бедствия».
Он, как я сказала, приходил к нам каждый день, обедал и проводил вечера, тихим голосом разговаривая в гостиной подле моей матери, которая, от чрезвычайной усталости, иногда дремала по несколько минут для восстановления сил, потому что днем и ночью не отходила от изголовья отца. Я помню, однажды вечером отцу было очень худо; маменька плакала и отчаивалась. Пробило уже десять часов, а тогда ни один слуга не соглашался выйти из дому после девяти. Бонапарт, не сказав ни слова, сбежал с лестницы, отправился к Дюшануа и привел его, несмотря на отговорки. Погода была ужасная: дождь лил ливмя. Бонапарт не мог найти фиакра и ходил к Дюшануа пешком: платье его было совершенно мокрым. Да, в то время сердце Бонапарта умело чувствовать привязанности.
Между тем всякий день более и более тревожили нас опасности, скопившиеся повсюду. В Париже раздавались крики заговорщиков, каждый за свою партию. Конвент, тогда единственная существующая власть, видел перед собой лишь секции, объявившие ему войну. Наша секция была настроена особенно воинственно. Париж, казалось, готовился к сражению. Ночью слышалась перекличка часовых, как в осажденном городе; без конца проводили строжайшие обыски, не скрывает ли кто оружия или военных снарядов, и призывали в отделение всех способных носить оружие. Эта мера даже имела следствием печальную сцену в нашем доме.
Одиннадцатого вандемьера, в два часа пополудни, отец мой задремал под действием принятого лекарства, и мы старались не шуметь. Вдруг двери распахнулись настежь, и в комнаты вошли три человека: они говорили громко, стучали ногами, давая о себе знать, и походили обращением на мужланов. За ними шел, а не вел их наш хозяин, человек истинно добрый и почтенный.
— Вот еще какие штуки! — сказал, сопровождая свои слова ругательством, один из этих мерзавцев. — Почему нельзя идти в эту комнату?
— Потому что там больной, — отвечала мать, заслоняя дорогу и запирая двойную дверь в комнату моего отца, чтобы предохранить его от тревоги.
— А какой это больной? — спросил тот же человек голосом, который показывал, что он не верит словам матери моей.
— Мой муж.
— Ваш муж? — Он перелистывал бывшую у него тетрадь. — Почему же ваш муж не записался в секции? Он есть в списке приехавших в этот дом, а мы не видели его. Что значит такое поведение, когда нации нужны все ее защитники?
— Да, позвольте спросить: кто вы сами? Зачем вы пришли смущать спокойствие семейства? Вы член Конвента?
— Конечно, уж у меня есть полномочие говорить так, как я говорю. Отвечайте мне, гражданка: почему ваш муж не явился в секцию?
Мать моя хотела указать ему на дверь, но хозяин сделал ей знак; она сдержалась.
— Муж мой приехал сюда таким больным, что тотчас слег. Хозяин дома засвидетельствует вам это.
Хозяин подтвердил эти слова и прибавил от себя несколько. Тогда исполнитель закона вновь заглянул в свою тетрадь.
— Да, он приехал 18 фрюктидора (15 сентября), тому уже девятнадцать дней. И что это за болезнь такая? Я успел бы умереть и воскреснуть три раза! Впрочем, не о том дело. Где же этот гражданин Пермон? Мне нужно увидеть его, надобно говорить с ним.
— Я уже сказала вам, гражданин, что он болен.
— Да можно ли быть больным, когда само отечество в опасности! Полноте! Отворите эту дверь.
— Вы или сумасшедший, или чудовище! — вскричала мать моя, заслонивши собой дверь. — Не смей подходить, мерзавец! Или берегись!
При таком пылком обращении исполнитель закона отступил на несколько шагов; выражение лица моей матери испугало его по крайней мере так же сильно, сколько он сам пугал ее. Пока он оставался в нерешимости, мать сказала мне по-гречески, чтобы я прошла к отцу через другую комнату, разуверила его и успокоила, если он уже встревожен шумом. Я в самом деле нашла отца в сильном волнении от слышанного им шума; еще ночью крики часовых обеспокоили его. Бывшая при нем сиделка сказала мне, что уже с четверть часа он беспрестанно спрашивал, от чего этот шум, но она не смела оставить его. Я сказала ему, что приходил человек из секции и хотел внести его в список народной стражи, но, узнав, что он болен, не стал упорствовать. Я говорила так потому, что не слышала больше шума. Отец пристально поглядел на меня:
— Полно, так ли?
Я знала, что, сказав истину, могу причинить ему страшный вред, и отвечала утвердительно. Отец мой не верил, и я слышала, что он проворчал сквозь зубы: «Отвратительно! Бедное отечество!»
Наконец он потребовал мать; я пошла за ней — и в каком состоянии нашла ее?! Уже несколько лет мать моя была подвержена нервическим припадкам, тем более опасным, что она никогда не теряла чувств: она владела собой и, совсем не напоминая о театральных спазмах, пребывала в ужасных судорогах по часу и по два. В эти минуты она не любила, чтобы рядом с ней оставался кто-нибудь.
Придя в гостиную, я нашла ее в слезах и жесточайшем припадке. Генерал Бонапарт находился рядом с ней и старался успокоить. Он не хотел звать никого, боясь встревожить моего отца. Я поспешила приготовить для нее лекарство, которое она обыкновенно принимала в таких случаях, терла ей руки, подвела к камину, и вскоре она уже могла идти к отцу моему; он, долго не видя ее, сам начинал очень беспокоиться.
Бонапарт сказал мне, что, придя к нам, нашел мать мою готовой драться с посланным из секции — так защищала она вход в комнату отца, — и счастье, что тут имеется двойная дверь.
— Я желал бы избавить вашу маменьку от таких сцен, — сказал он мне. — Я не имею большой силы, однако ж пойду в секцию, увижу председателя и постараюсь уладить дело. Париж в огне, особенно с сегодняшнего утра. Надобно быть осторожным в каждом поступке и в каждом слове. Пусть ваш братец также сидит дома. Позаботьтесь обо всем этом вы, Лоретта, потому что ваша маменька не в том состоянии.
Ночь провел отец мой ужасно: болезнь его усиливалась быстро, еще больше от того, что слышал он и чего не могли мы уже скрыть. На улицах уже господствовала опасность. Однако в Париже ездили, ходили, как будто и не думали через несколько часов восстать. К вечеру смятение сделалось чрезвычайно сильно. Однако театры оставались открыты! Истинно, мы народ сумасшедший.
Утром 12-го числа Бонапарт, придя к нам по обыкновению, казалось, был чем-то занят: он ушел и опять пришел; еще ушел и воротился, когда мы сидели за десертом. Я помню, что он съел целую ветку винограда и выпил большую чашку кофе.
— Я завтракал очень поздно, — сказал он нам, — у Бурьена, точно не помню. Столько говорили о политике, что сил нет! Иду за новостями. Если узнаю что-нибудь любопытное, приду сказать вам.
Но мы с ним не увиделись. Ночь была очень тревожна, особенно в нашей секции. Вся улица Закона обросла штыками. Генерал д’Аньо командовал секцией; он приходил к кому-то в дом, соседний нашему, и один из бывших с ним офицеров говорил о самом неприязненном расположении народа. На нашей улице уже построили было баррикады, но офицеры национальной гвардии велели сломать их. Это гвардия составляла главный оплот секций. Своих гренадеров, стрелков, торговцев и немногих частных людей, принадлежавших к их партии, — вот что они могли противопоставить линейным войскам, которыми командовали опытные генералы: Брюн, Беррюйе, Мон-Шуази, Вердье и, наконец, Бонапарт!
Утром 13-го отец находился в отчаянном положении. Мы не могли ожидать доктора Дюшануа, и пусть вообразят нашу признательность, когда он пришел к нам! Он пробыл около часа и, предвидя, что может случиться, дал предписания, которые велел исполнить, если уже нельзя будет призвать его. Он не скрыл от меня и от брата, как могут повредить несчастному отцу ожидаемые события.
— Несколько дней у меня была надежда, — прибавил он, — но происшествие третьего дня, о котором узнал он от сиделки (несчастная рассказала ему все, думая развлечь его в то время, когда я отлучилась), снова вызвало сильнейшую лихорадку. Я не смею льстить себя надеждой, что он не услышит восстания, которое готовится сегодня.
Несколько часов мы утешали себя, думая, что дела между Конвентом и мятежниками окончатся миром; но в половине пятого послышались пушечные выстрелы. Едва сделан был первый выстрел, как со всех сторон начали отвечать. Эти звуки подействовали на моего отца: он закричал пронзительным голосом, звал на помощь, и жестокое помешательство овладело умом его! Напрасно давали мы ему успокоительные лекарства, прописанные Дюшануа. Все сцены революции вспоминались ему, и каждый слышанный им выстрел поражал его, его самого.
Какой день! Какой вечер! Какая ночь! В наших окнах все стекла разлетались вдребезги. Бились почти у нашего дома. Когда подошли к [церкви] Сен-Рош и особенно к Театру Республики, мы думали, что дом развалится… Есть воспоминания вечные: воспоминание об этой ужасной ночи и об этих двух днях запечатлено в сердце моем раскаленным железом.
На другой день спокойствие в Париже восстановилось, как нам рассказывали. Но тогда-то увидели мы, какое разрушение произвели в отце моем последние события. Возможно ли было тут успокоение? Утром явился Дюшануа. Отец хотел говорить с ним наедине, а вскоре велел позвать к себе мою мать. Вдруг я услышала страшный вопль. Бегу в комнату отца: мать моя в одном из самых ужасных припадков своей болезни. Лицо моей матери, всегда столь прекрасное, было обезображено. До этого дня она еще льстила себя надеждой, а теперь, увы, узнала ужасную истину!
Я не в силах дать отчет о дне 14-го. Состояние моего отца становилось хуже с каждым часом, и я могла только страдать и стараться ободрить сколько-нибудь бедную мать свою. Вечером Бонапарт зашел к нам на минуту и увидел меня в слезах. Когда он узнал причину, его открытое, веселое лицо тотчас изменилось.
— Я желал бы взглянуть на госпожу Пермон, — сказал он мне.
Я пошла за маменькой; она тотчас явилась к нему. Мы обе не знали, как много участвовал Бонапарт в этом великом своими последствиями дне.
— Они убили его! — сказала моя мать, плача. — Вы, Наполеон, поймете горесть мою. Помните ли, когда 4 прериаля вы пришли к нам ужинать, то сказали мне, что уговорили Барраса не бомбардировать Париж? Помните ли? По крайней мере я не забыла этого.
Я не узнала никогда, какое действие произвела на Бонапарта ее речь. Многие утверждали, что он всегда и с живостью сожалел об этом дне. Не знаю. Истинную мысль Бонапарта можно было бы узнать, не имей он своих выгод в дне 14 вандемьера. Впрочем, в эти горестные минуты он обошелся с матерью моей превосходно. Он сам был в таких обстоятельствах, которые должны были затмить все другие отношения, — был как сын, как брат!
Бедный отец мой промучился еще два дня. Мы лишились его 17 вандемьера. Он был для меня более чем отец: он был друг, какие редки, снисходительный без слабости. Брат мой тоже пришел в отчаяние. Что касается матери моей, она долго оставалась неутешною в истинном смысле этого слова.
Как скоро брат мой узнал, что мы возвратимся в Париж, он начал приискивать нам дом, в котором могли бы мы жить все вместе и где можно было бы поместить мою сестру, когда она приедет в Париж. Все эти мечты о приятном соединении разрушились! Вскоре несчастья наши должны были усугубиться.
Когда новую квартиру подготовили, моя мать поспешила оставить дом Астрюса, чтобы избежать тяжелых воспоминаний, и мы переселились на улицу Шоссе д’Антен, в небольшой дом (до революции таковы были все дома там), принадлежавший господину Варнашану, бывшему главному откупщику. Дом этот, очень удобный, казался еще приятнее своей уютностью в то время, когда всякий старался скрывать свое состояние.
Мы с удивлением узнали, какое счастливое превращение случилось с Бонапартом, или, лучше сказать, как умел он принудить к этому судьбу. Мать моя, погруженная в свое горе, не задумывалась, насколько разнились между собой слова и поступки молодого генерала. Для нее всего больше был отвратителен запах мокрых и грязных сапог, высыхающих перед огнем. Ей становилось тошно от этого до такой степени, что она часто выходила из комнаты и возвращалась не прежде, как сапоги его делались совершенно сухи. Но тут появлялся новый ужас (как будто нарочно для того, чтобы оскорблять все ее чувства): высохшая подошва производила нестерпимый скрип. Я понимаю это, потому что и сама не терплю этого скрипа. Но в несчастные наши времена ездить в фиакре стало роскошью, и, разумеется, те, кто с трудом мог оплатить свой обед, лишены были наслаждения скакать и брызгать грязью в других; они с философским спокойствием сами месили грязь. Мать моя согласилась, что эта причина довольно сильна; но тем не менее обыкновенно держала под носом опрысканный духами платок. Наконец Бонапарт заметил это и, стараясь угодить матери моей, просил нашу горничную заниматься чисткой его обуви, прежде нежели он входит в гостиную. Эта подробность, ничтожная сама по себе и не стоящая внимания, любопытна, если вспомнить, к какому человеку она относится.
Но после 13 вандемьера нечего было и думать о грязных сапогах. Бонапарт теперь ездил, и не иначе как в прекрасном экипаже, а жил в хорошем доме на улице Капуцинов. Словом, он сделался важным, необходимым лицом, и все это без предуготовлений, без шуму, как будто взмахом волшебной палочки. Он приезжал к нам каждый день, с прежней дружбой и непринужденностью; иногда, но очень редко, привозил одного из своих адъютантов — Жюно или Мюирона — или своего дядю Феша, тихого и благожелательного в обращении человека. Но это, как я сказала, случалось редко. Я и Жюно никак не могли тогда подумать, что некогда брак соединит нас. Все чаще являлся с Бонапартом некто Шове. Не помню теперь, кто это был, но знаю, что Бонапарт очень любил этого человека, тихого и весьма обыкновенного в разговоре.
Тогда в Париже, более чем в других местах, распространился голод: страдали от недостатка в хлебе, но подвоз и другого рода припасов становился затруднительным. Какая эпоха! Боже великий! Какое время! Бедность ужасала! Падение ценности ассигнаций усиливалось соразмерно бедствию. Простой народ не работал, умирал с голоду на своих чердаках или соединялся в шайки разбойников и грабителей, которые начинали появляться в провинциях. Да и в Париже не были от них в безопасности.
Бонапарт помогал нам тогда самым действенным образом. Мы ели белый хлеб, но слуги брали свой из секций, и это была пища столь же нездоровая, как та, которую они отняли бы у свиней: нельзя было есть ее. Бонапарт нам присылал всякий день прекрасный солдатский хлеб, и случалось нередко, что мы ели его с большим удовольствием. Я могу удостоверить, что в это время Бонапарт спас от смерти более ста семейств; он сделал и меня участницей в добром своем деле. Он раздавал по домам хлеб и дрова, это было нетрудно ему в тогдашнем его положении. Мне препоручил он выдавать билеты на хлеб и дрова десятку несчастных семейств, умирающих от нищеты. Бо́льшая часть их жила на улице Св. Николая, подле нашего дома. Тогда на этой улице жили только бедняки, и кто не всходил на один из тамошних чердаков, тот не имеет понятия об истинной бедности.
Бонапарт, приехав однажды к моей матери обедать, был остановлен при выходе из кареты женщиной, которая держала на руках труп ребенка, младшего из шести ее детей. Муж ее, кровельщик, погиб за шесть месяцев перед тем, работая на кровле Тюильри. Ему следовала плата почти за два месяца, но бедная вдова не могла получить ее. Она кормила свое дитя, но от бедности, а после от голода у нее пропало молоко. Несчастный малютка умер. Видя почти всякий день выходящего из кареты человека в шитом золотом мундире, она подошла к нему просить хлеба, «чтобы и другие дети ее не подверглись участи младшего», сказала она. «Если же мне не дадут ничего, я возьму их всех пятерых и брошусь с ними в реку».
Это было не пустое слово в устах несчастной матери, потому что тогда самоубийства случались каждый день: только и слышно было, что о трагических смертях. В тот день Бонапарт вошел к моей матери с выражением грусти, не оставлявшем его весь обед. Он дал несчастной женщине несколько ассигнаций, а выйдя из-за стола, просил мою мать осведомиться о ней. Это я взяла на себя. Все оказалось справедливо, и сверх того бедная мать была честная и добрая женщина. Бонапарт сначала велел заплатить то, что следовало ее мужу, а потом назначил ей небольшую пенсию. Эта женщина, Марианна Гюве, еще долго жила подле нашего дома и воспитывала четырех дочерей своих как добрая мать. Две из них часто приходили к нам шить и стирать белье и оставались глубоко признательны генералу, как они его называли.
Не теперь стану я изображать Бонапарта; после буду говорить о нем, как он представлялся мне. Тогда не был он ни для кого существом обольстительным; следственно, в моих воспоминаниях он чист от всякого предубеждения, от всякого постороннего чувства. Впрочем, для меня в нем было два человека, весьма различные, и надеюсь, мне удастся пояснить и заставить принять мой взгляд на него. Теперь пойдем далее…
Несмотря на молодость мою, брат решился переговорить со мною об одном деле — о нашем состоянии, которое оказывалось ужасным… Печати были сняты, перечень бумаг составлен — и не найдено ничего.
— Ничего? — переспросила я брата. — А деньги, переведенные в Англию?
— Нет никакой бумаги, никакого следа, ничего!
Первая мысль моя была о маменьке.
— Боже мой! — сказала я Альберту. — Она не переживет этого! Такое положение убьет ее!
Тогда мы с братом решили скрывать от матери, по крайней мере какое-то время, ужасное несчастье. У нас еще были кое-какие облигации, были и наличные деньги. Брат имел также свой капитал, который отец отдал ему для получения прибыли с оборотов. Тогда все пускались на это, желая добывать деньги.
— Бонапарт любит нас, — сказал мне брат, — он доставит мне место. Все, что буду я получать, принадлежит маменьке и тебе, а теперь станем скрывать от нее наши обстоятельства. У нее и так довольно горя.
Я уже сказала, что у меня не было ни детства, ни отрочества: но тут открывалась передо мною жизнь новая, полная занятиями, совсем не такими, какие могут утешать юность.
Все дети любят своих матерей. Кто не чувствует особенной привязанности к той, кто дала ему жизнь? Если есть не имеющие этого чувства, то они чудовища. Но существует еще более нежное, более возвышенное чувство, и его-то питали мы с братом к нашей матери: мы обожали ее в буквальном смысле слова, мы старались окружать ее всеми возможными попечениями, всеми нежными заботами и почитали блаженством изобретать их. Тут нет преувеличения, это сущая правда. Мы не хотели допустить до нее малейшего беспокойства или неприятности; мы были счастливы ее радостью и страдали ее горестями. Добрая маменька! И она любила нас так же. Сколько раз видела я, как скорбела она, сказав жестокое слово моему брату или заметив слезы на моих глазах! Она уходила в свой кабинет, оставалась там до тех пор, пока изглаживались все следы ее слез, и, возвратившись, старалась нежными словами и ласками вознаградить за свою сиюминутную несправедливость. Какой жертвы не может требовать мать в подобную минуту? По крайней мере я доказала ей, что счастьем для меня было изъявлять ей все возможное почтение, всю любовь, всю заботливость. Превосходные поступки моего брата по отношению к ней столь известны, что я могу теперь не говорить о них. Впрочем, далее о них будут говорить сами события.
Воспитанная с большой простотой на Корсике, не слыхавшая даже о существовании тех предметов роскоши, которые составляли тогда необходимую часть женского туалета, мать моя пришла, так сказать, в упоение, когда приехала во Францию. Отец мой страстно любил ее и чувствовал понятное для сердца наслаждение окружать любимую им женщину всем, что может льстить ее вкусу. Он сам не меньше наслаждался, устраивая для нее сюрпризы, и находил удовольствие в том, чтобы умножать их. Таким образом, она жила в беспрерывном очаровании, тем более что отец мой избавлял ее от необходимости следить за хозяйством: он сам входил во все и хотел, чтобы она только наслаждалась. Приехав во Францию, она не знала ни языка, ни обычаев и потому была неловка во всем, что обязана делать хозяйка дома. После это обратилось в привычку.
Когда дела пришли в упадок и отец мой думал, как обезопасить свое состояние, он говорил моей матери об этом, как бы поверяя тайну. Она так и приняла его доверенность, но не понимала в ней ничего. Поэтому после смерти отца она казалась уверенной, что, отдав приданое моей сестры, мы останемся еще довольно богаты. Сама не принеся ничего в приданое, она и не почитала себя ни в чем участницей.
— Дети, — сказала она мне и брату, — отец ваш взял меня безо всего; я всем обязана ему; следовательно, всё принадлежит вам. Надеюсь только, — прибавила она со своей очаровательной улыбкой, протягивая к нам руки, — вы дадите мне местечко подле вашего камина.
Устроиться ей было нелегко. Многие торговцы сбежали из Франции, а мать моя не почитала бы своего дома прилично и хорошо устроенным, если бы в нем не было множества мелочей, неизвестных в наше время, хоть и у нас есть каталог безделок, называемых редкостями. Она приехала во Францию в последние годы царствования Людовика XV и узнала новую жизнь посреди множества наслаждений, сделавшихся для нее потребностями. Никогда французы не были такими изобретательными, как в эту эпоху; никогда столь разнообразные способы удовлетворения чувств не умножали так вокруг молодой женщины утонченную элегантность. Мы думаем, что многому научились в этой области, но на самом деле не понимаем ничего.
Пятьдесят лет назад женщина с сорока тысячами ливров дохода жила лучше, нежели в наше время та, что издерживает двести тысяч. Нельзя исчислить всего, чем она окружала себя, — этой бездны полезных мелочей, совершенно чуждых нам своим употреблением и не замененных ничем. Прислуга женщины порядочной состояла не менее чем из двух горничных и почти всегда камердинера. Ванная комната была необходима, потому что женщина не проводила без ванны и двух дней. Множество благовоний, вещей из батиста, из самых тонких тканей, самых драгоценных кружев, все особенное для каждого времени года находилось в уборной — в изящных картонах, в благоухающих корзинах. Убранство комнат также составляло значительную часть издержек женщины. У нее были комнаты всегда вновь отделанные, летом — благоухающие от цветов, а зимой — теплые, закрытые со всех сторон. Когда начинались холода, стены обивали обюссонскими коврами толщиной в несколько дюймов. Входя в свою спальню вечером, женщина находила ее нагретую огнем обширного камина. Длинная драпировка закрывала двойные окна, а постель, окруженная плотным занавесом, служила убежищем, где могла она продолжить ночь, не страшась пробуждения от дневного света.
Таковы же были вещи для ежедневного употребления: серебро, фарфор, белье. Конечно, формы менее очаровывали глаз, но какая разница! Впрочем, мое мнение оправдывается каждый день: все изобретения прошедшего века опять входят в моду и скоро, может быть, изгонят эти греческие и римские одежды, которые были очень хороши для людей, живших под прекрасным небом Мессины и Рима, но не годятся для нашего серого неба и холодного ветра, невежливо дующего девять месяцев в году. Клочок кисеи, подвешенный к скверной палке, оклеенной золотою бумагой, не годится ни для чего — если не для того, чтобы воображать, будто сидишь за занавесом. То же сказать можно о коврах с длинным ворсом толщиной в шесть дюймов, которые не защищают летом от жары, а зимой от холода. Все другие части меблировки и туалета подвергаются у меня ныне и подвергались всегда такому же осуждению. Будем ожидать, что все, служащее к удобству жизни, также переменится и мы возвратимся к формам, в которых здравый вкус изгладит все дурное. Теперь мы на пути к этому: надобно только продолжать.
Говорят, что все упрощено, все доступнее теперь для всех состояний. Это справедливо только в том смысле, что у вашего зеленщика такие же кисейные занавеси на окнах, как в вашем доме, и у жены его такая же шелковая накидка, как у вашей супруги, потому что шелковая ткань стала дешева, она по карману всем, но и не греет никого. То же и все ткани. Не ошибайтесь! Не говорите: «Тем лучше! Это равенство!» Совсем нет. Равенства нет ни тут, ни в Англии, ни в Америке, нигде, потому что оно невозможно. Кончится тем, что у вас будут дрянная тафта, дрянной атлас, дрянной бархат, и только.
«Но только посмотрите, как все comfortable[19]!» — говорят люди, одобряющие каждый стульчик, сделанный их столяром, — так же как последнюю из тринадцати или пятнадцати конституций, данных нам на протяжении тридцати лет. И они думают, что сказали всё этим великолепным словом, которого иногда сами не понимают. Я также долго не понимала его и наконец заставила изъяснить себе его буквально. Оно значит: условно хорошее, порядочное. Но из множества предметов, к которым применяют это слово, очень немногие оправдывают его. Достойны его только взятые из времен Людовика XV, потому что тогда-то и было истинное царство изящной роскоши. Французы, сделавшись братьями, оказались с запачканными руками — не знаю, право, отчего. Они перестали любить хорошее. Мягкие, удобные кресла, плотные ковры, широкая, длинная драпировка, пуховые подушки, даже все затеи поваренного искусства, которое знали мы одни в Европе, — все это вело нас только в тюрьму, и если кто жил в красивом доме, в углублении двора, для того чтобы избавиться от несносного стука и уличного запаха, — тот лишался головы. Такое отношение к хорошему образу жизни несколько отучило от него. От него удалились и на некоторое время забыли об удобствах. Но теперь узнали цену вкусу дурному, и каждый день видим мы, как уносят в кладовые греческие кресла, которые ломают вам руки, и канапе, которые пахнут конюшней, потому что набиты сеном.
Я ворчу, потому что становлюсь стара. Я не скажу ничего более и, быть может, буду поступать, как те, кто одобряет все последнее. Я буду хвалить все, даже новое наше правительство. Для этого надобно, однако, иметь великую способность находить хорошим всё, а я еще не дошла до этого.
Перечитав эти написанные мной страницы, я была готова разорвать их. Почему? Потому что не знаю теперь, что должно следовать за ними. Да и откуда взялись они? В самом деле, разве не могут сказать мне: «Вы не жили при Людовике XV; отчего же находите таким удивительным царствование его?» Правда: я даже не довольно видела царствование Людовика XVI, так что не могу говорить и о нем. Но замечу здесь, что мое семейство, и особенно моя мать, свято хранили все предания. Верные служители спасли от кораблекрушения множество прелестных вещей, среди которых я была воспитана. Когда мать моя поселилась в новом своем жилище, она с особенным удовольствием рассматривала все и меблировала свою спальню и гостиную так, как желала. Напрасно обойщик ее хотел использовать кашемир и кисею; она отвечала, что не хочет походить на жену республиканского поставщика, который обивает свои кресла дурным сукном, потому что не может никуда сдать его.
Мать моя оставалась в глубоком трауре. Приличия требовали совершенного уединения, а это с каждым днем все более ослабляло ее здоровье, хрупкое от природы. Дюшануа сказал ей однажды, что приличия могут удалить ее от света, но ей необходимы развлечения. Вследствие этого он предписал ей нанять в каком-нибудь театре ложу и ездить туда, соблюдая строгое инкогнито, слушать хорошую музыку в углу своей ложи, посреди друзей и заботы, чтобы растворить душу сладостным успокоением, которое хоть на несколько часов заставит забыть горести. Мать моя взяла ложу в Фейдо и каждый вечер ездила туда на час или на два. К ней всякий раз являлся Бонапарт. Он не любил французской музыки, и, правду сказать, голоса госпожи Сио и Гаво-Буша не могли приучить его к ней.
В это время у Бонапарта состоялось объяснение с моей матерью, но такое странное, что я сама теперь не могу вспомнить о нем без улыбки.
Он сказал моей матери, что желал бы соединить браком оба семейства: то есть отдать Полину за Пермона.
— У него, — прибавил он, — есть некоторое состояние (тогда еще не знали, что мы не нашли ничего после смерти отца). У сестры моей нет ничего, но я теперь могу сделать многое для своих и предоставить хорошее место ее мужу. Этот союз сделал бы меня счастливым. Вы знаете, как прелестна моя сестра. Мать моя ваш друг. Скажите да, и дело это будет сделано.
Мать моя не сказала ни да ни нет и отвечала, что сын ее совершенный властелин своего жребия, что она не будет внушать ему никаких своих мыслей и что все зависит от него самого.
Бонапарт объявил, что хотя Пермону только двадцать пять лет, но это молодой человек достойный внимания, и по зрелости ума, по своей ловкости он может занимать какое угодно место. Все эти слова генерала Бонапарта были естественны и приличны. Он желал соединить молодую девушку шестнадцати лет с молодым человеком двадцати пяти лет. Полагали, что у этого молодого человека десять тысяч ливров дохода; он был приятной наружности, рисовал, как учитель его Верне, играл на арфе лучше своего учителя Крумпхольца, говорил по-английски, по-итальянски, по-гречески так же, как по-французски; писал очень милые стихи, работал с легкостью и умел вести дела. Таков был человек, которого Бонапарт предназначал для своей сестры, правда прелестной, доброй, — но более ничего нельзя сказать в похвалу ей. К тому, что говорила я о моем брате, можно прибавить еще, что был он редкий сын и человек замечательный — как член общества, как друг, как брат и как родственник. Может быть, станут обвинять меня, что позволяю своему перу слишком слушаться моего сердца. Но я далека от всякого очарования и предубеждения. Я говорю о брате Пермоне, следуя самой строгой, взыскательной истине. Таков был брат, когда Бонапарт говорил матери моей о намерении соединить с ним девицу Полину Бонапарт, которую все родственники и друзья называли прекрасной Полеттой. Он прибавил к этой идее намерение удвоить союз и выдать меня за одного из своих братьев, Луи или Жерома.
— Жером гораздо моложе Лоретты! — сказала мать моя смеясь. — Право, милый Наполеон, вы сделались сегодня каким-то первосвященником: жените всех, и даже детей.
Бонапарт также засмеялся, но смущенно, а после заметил, что, видно, когда встал утром, на него повеяло каким-нибудь воздухом женитьбы. А в доказательство, прибавил он, целуя руку моей матери, он решился просить ее начать соединение двух семейств браком ее с ним, лишь только позволят это приличия.
Мать моя так часто рассказывала мне об этой странной сцене, что я знаю ее, как будто сама была в ней главным действующим лицом. Она глядела на Бонапарта несколько секунд с изумлением, похожим на онемение, а потом захохотала так громко, что мы услышали это в соседней комнате, где сидели втроем или вчетвером.
Бонапарт сначала очень обиделся, что так принимают предложение, которое казалось ему вполне естественным. Заметив это, мать моя поспешила объясниться и сказать ему, что тут не он, а сама она играет истинно смешную роль, по крайней мере в своих глазах.
— Поговорим не шутя, милый Наполеон, — сказала ему она, когда перестала смеяться. — Вы думаете, что знаете, сколько мне лет? Напротив, вы не знаете этого. Я не назову вам их, потому что это маленькая моя слабость. Скажу только, что я гожусь в матери не только вам, но и брату вашему Жозефу! Оставим эту шутку; она печалит меня, когда вы затеваете ее.
Бонапарт повторил, что для него это не шутка и что ему нет дела до ее возраста, а на вид ей нет еще и тридцати, так что пусть она зрело обдумает все сказанное им. К этому прибавил он следующие замечательные слова:
— Мне надобно жениться. Мне предлагают женщину прелестную, добрую, приятную, которая не чужда Сен-Жерменскому предместью. Парижские друзья мои желают этого союза; старые друзья отговаривают меня от него. Я хочу жениться, и предложение, которое делаю вам, подходит мне во многих отношениях. Подумайте.
Мать моя прекратила разговор, сказав с улыбкой, что ее собственные размышления в этом случае давно кончены; а что касается ее сына, она будет говорить с ним и сообщит его ответ в следующий вторник (тогда была суббота). Она подала Наполеону руку и повторила, все смеясь, что хоть и не отказалась еще от побед, однако не думала завоевать сердца двадцатишестилетнего человека; что, наконец, это маленькое объяснение, конечно, не смутит их дружбы.
— Но, по крайней мере, вы подумаете! — сказал Бонапарт.
— Хорошо, я подумаю, — отвечала мать моя, продолжая смеяться.
Когда Жюно узнал об этом разговоре, то заметил, что ему он не кажется таким странным, как нам. Во время 13 вандемьера Бонапарт присоединился к какому-то военному комитету: не знаю, что такое было это, но знаю, что что-то неважное. Все предприятия, все планы его имели одну цель, одно направление — Восток. Имя Комнен могло представлять большую важность для его воображения, стремительного и предприимчивого. Имя Каломерос, соединенное с Комненом, могло стать очень полезным.
— Тайна всех придуманных им свадеб, — сказал Жюно, — заключалась в этой мысли.
Я верю.
Желая дать верное понятие о том, что последует далее, я должна пояснить, что кузен моей матери, Димо Стефанополи, приехал незадолго до описываемого мною времени с Корсики с просьбой помочь ему поступить на службу и получить чин. Я не обвиняю его, но он заставляет меня невольно вспомнить о прискорбном времени, когда случилась неприятная сцена, навсегда поссорившая мать мою с Бонапартом.
Я уже сказала, что Бонапарт беседовал с моей матерью в субботу. В среду перед тем — день, когда у матери собиралось несколько человек обедать, — она говорила ему об этом Стефанополи и просила поместить его в гвардию Конвента. Стефанополи был довольно красив собой и высокого роста; голова его, правда, была несколько мала для такого роста, но черты лица прекрасны. Словом, во всяком полку и в гвардии почли бы его счастливым приобретением. Бонапарт согласился, когда мать моя упомянула об этом, представляя своего кузена, и обещал скорый и благоприятный ответ.
В пятницу она спросила у него, думал ли он о своей рекомендации.
— Безусловно, — отвечал Бонапарт. — Военный министр уже обещал исполнить все, и остается сделать немногое. Завтра я закончу дело и сам привезу вам диплом.
Завтра пришлось на несчастную субботу. Мать моя опять спросила у него, что делается с ее дипломом.
— Потому что, — заметила она, — я почитаю его как бы своим.
Бонапарт отвечал под влиянием того, что происходило между ними, и хоть в словах его не было досады, однако он казался не так хорошо расположенным, как вчера.
— Наполеон! — сказала мать моя улыбаясь. — Теперь в вас два человека. Будьте, прошу вас, всегда тем, которого я люблю и уважаю, и не давайте другому овладеть вами.
Бонапарт сидел в это время за столом подле моей матери. Он нахмурился и с живостью оттолкнул свою тарелку.
— Зачем вы сердитесь? — спросила мать моя тихо.
— Вы не угадываете истинной причины моего гнева! — отвечал Наполеон. — Я сержусь на себя. Сегодня суббота, а еще ничего не сделано. Но завтра… будьте уверены во мне.
Об утреннем разговоре своем он в тот же вечер рассказал моему брату, и тот не задумываясь отвечал нет: посторонние этим Запискам причины мешали ему принять предложение. Недавно еще, пересказывая эту историю одному очень неглупому человеку, я услышала с удивлением: «Как? Ваш брат отказался от руки принцессы Полины?» — «Да, отказался. Вообразите только годы, взаимное положение, баснословные перемены, и что кажется вам необычайным, тотчас покажется естественным».
В понедельник Бонапарт приехал утром, верхом, окруженный многочисленным штабом. Он казался довольно веселым и наговорил моей матери множество приятных и даже милых слов. Когда же он целовал ее руку и удивлялся белизне маленьких пальчиков, она с гневом вырвала ее и спросила, готов ли наконец диплом.
Бонапарт отвечал, что еще не готов, но что ему обещали его завтра.
Несчастное слово! Мать моя рассердилась бы за него менее, если бы оно не было произнесено уже раз десять по этому делу.
— Да что же это значит? — возразила она, нахмурив брови и глядя на Бонапарта сверкающими глазами; щеки ее вспыхнули и ноздри расширились. — Что это значит? Или вы не хотите? Но тогда лучше было отказать мне сразу. Я нашла бы людей, которые постараются мне услужить.
— Ничего этого нет, госпожа Пермон, — отвечал Бонапарт. — Важные занятия поглощали все мое время.
— Все ваше время? Полноте, генерал. Увольте меня от таких нелепостей. Какие важные занятия мешают вам сдержать свое слово? Не привыкли ли вы к этому по вашему новому военному уставу?
Бонапарт побагровел, а это случалось с ним редко:
— Не слишком ли много сказано, госпожа Пермон?
— Нет, еще не слишком. Вас надобно каким-нибудь толчком разбудить от сновидения, в которое погружены вы почестями Республики.
Разговор, бывший общим, прекратился; глубокое молчание воцарилось вокруг споривших, все пришли в замешательство. Шове, из дружбы с обоими, мог лучше всякого другого помирить их, он и старался сделать это, сказав несколько слов моей матери; но она была так рассержена, что ни слова не доходило до нее. Она чувствовала себя оскорбленной, говорила она. Генерал Бонапарт давал ей слово двадцать раз, уверял, что диплом готов и только задерживается какими-то формальностями. Она объясняла ему, как важно для нее, по ее семейным обстоятельствам, чтобы Димо Стефанополи получил место. Генерал Бонапарт знал все это, но день за днем, обещание за обещанием, время проходило, и ничего не исполнялось.
— Мог ли более сделать враг мой? — продолжала она, горячась по мере того, как говорила. — Словом сказать, я напрасно вверилась ему.
— Вы слишком возбуждены теперь, госпожа Пермон, и потому не можете быть справедливы ко мне, — сказал Бонапарт, взяв свою шляпу и готовясь уйти. — Завтра надеюсь увидеть вас более спокойной и, следовательно, более справедливой.
Он подошел к моей матери, взял ее руку и хотел поцеловать; но она была так разгневана, что с силой вырвала ее у него. При этом движении она больно ударила его по глазу.
— Вы не можете поправить того, что сделано, — сказала она гордо, — пусть так и остается. Для меня слова — ничто, а поступки — все…
Бонапарт, стараясь взять ее руку, сказал довольно тихо:
— Молодежь смеется над нами, мы похожи на детей.
Мать моя увернулась и сложила руки крест накрест перед собой, с презрительной улыбкой. Бонапарт глядел на нее с секунду, как будто ожидая перемены, которой явно желал. Но, видя, что она остается неподвижной, сделал нетерпеливое движение, мало походившее на поклон, и поспешно вышел.
— Ради Бога! — воскликнул Шове. — Не расстраивайтесь так! Позвольте мне, госпожа Пермон, позвать его, заклинаю вас! Он огорчен. Вы напрасно говорили с ним так при его адъютантах. Посмотрите, как тихо он удаляется: он ждет, я уверен, чтобы я позвал его.
Маменька действительно была добра и имела редкое в женщине преимущество: сознаваться в своих ошибках. Но то ли слишком сильно затронули ее самолюбие, или в самом деле она не почитала себя тут виноватой, только она никак не хотела, чтобы Шове вернул Бонапарта.
— Какое упрямство с его стороны! — сказала она. — Он виноват, что же мешает ему сделать уступку? Для чего хотите вы, чтобы я сделала первый шаг?
Явился слуга просить господина Шове к генералу.
— Ступайте, мой милый Шове, — сказала мать моя, протягивая к нему руку. — Ступайте и не вините меня, потому что я не виновата.
Брата моего не было дома во время этой несчастной сцены, и я уверена, что при нем она не случилась бы или кончилась бы иначе. Когда я рассказала ему о ней, он пришел в отчаяние. Маменька сама чрезвычайно жалела о случившемся. Она любила Бонапарта, как любят дитя, которое воспитывали сами. Впоследствии ссора с Бонапартом вызывала в моей матери какое-то раздражительное чувство — не ненависть, которой не испытывала она ни к кому, но сильное охлаждение, особенно после 18 фрюктидора, когда пострадало множество ее друзей и общий голос приписывал эти потери Наполеону.
Не знаю, в тот ли самый день или на следующий мы виделись с Фешем. Он имел характер добрый, тихий и очень миролюбивый, его чрезвычайно огорчила ссора моей матери с его племянником, и он старался примирить их; но две причины мешали этому, и победить их было тем труднее, что одну знали только Бонапарт и мать моя, а другую — он один. Последняя, кажется, всего важнее. Шове угадал, что его жестоко оскорбило ее обхождение — будто со школьником, только что вышедшим из Бриеннского училища, и еще при офицерах, мало знавших его. Если бы тут находились только Шове, Жюно и кто-нибудь другой, он первый смеялся бы над тем, что так глубоко уязвило его. Другой причиной стало неприязненное, раздражительное состояние, в каком находился Бонапарт с самой субботы. Как бы то ни было, но разрыв сделался решительным. Много дней мы не видали генерала; потом он заехал, когда знал, что мы в театре; наконец совсем перестал ездить к нам. Через некоторое время мы узнали от его дяди и от Шове, что он женится на госпоже Богарне, и вскоре потом, что назначен главнокомандующим Итальянской армией.
До его отъезда мы еще раз виделись с ним при несчастном для нас событии — смерти моей сестры Сесилии. Бонапарт присылал к нам на другой же день, как только узнал о новом несчастье; потом сам приехал и говорил с выражением искренней дружбы. Мать моя была так глубоко опечалена, что едва могла принять его.
Мать моя возвратилась с вод почти совершенно здоровой. Грусть ее также очень утешилась в развлечении путешествием и еще более — надеждой встретить в Париже множество знакомых, которых в свете условно именуют друзьями, хотя на самом деле это не друзья, а только люди приятные, милые в общественной жизни. Нынешнее общество не знает их: ныне все грубо, дерзко, никто не хочет согласиться, что в ежедневных отношениях каждый обязан проявляться со всей любезностью и вежливостью. И потому-то не видим мы теперь дружеских собраний сорока или пятидесяти особ, всякий день встречающихся у пяти или шести из них.
Кроме удовольствия, такой образ жизни представлял и существенные выгоды. У кого не было покровительства, тот всегда находил опору в обществе, к которому принадлежал. Это делалось если не по влечению природной доброты, то из опасения встречать каждый день человека, получившего отказ: неприятно видеть недовольное лицо. Таким образом, одалживать окружающих делалось обязанностью. Знаю, что на это могут отвечать, и соглашусь, что тогда, как во всякое другое время, случались злоупотребления. Но спрашиваю: неужели теперь, когда формы стали грубее и корыстнее, разве теперь нет прежних великих злоупотреблений, плодов фаворитства?
Как бы то ни было, а мать моя чрезвычайно обрадовалась, когда узнала о возвращении большей части своих знакомых. Франция казалась тогда спокойною, и эмигранты возвращались толпами, с уверенностью, которая оказалась для них очень пагубна через несколько месяцев (в дни фрюктидора), но тогда считалась основательной. Особенно женщины казались очарованы совершенно. Они опять видели милое отечество, свою прекрасную Францию, воспоминание о которой только увеличивает горечь изгнания во всякой стране, как бы ни была она гостеприимна!
Я помню, что, когда увидела мать мою искренняя приятельница ее, госпожа Марбуа, за несколько дней до того вернувшаяся в Париж и еще полная радости, она рыдая бросилась в ее объятия и больше четверти часа не могла успокоиться. Дочь ее рассказывала нам, что так встречалась она со всеми своими друзьями; с ее стороны тут не было ни притворства, ни комедии: это происходило от порыва пламенной души, которая наслаждалась всем счастьем, соединенным со словом отечество.
Но сколько разочарований ожидало наших изгнанников при возвращении их на родную землю! Бедность, одиночество, смерть — вот что большей частью встречали они. Увы, не все было счастьем в то время!
Одно из самых существенных огорчений — чему я была свидетельницей — происходило от разности, или, лучше сказать, разнообразия во мнениях. Поверят ли, что эти оттенки производили раздор даже в согласных семействах? Естественное следствие продолжительного разрушения всех начал и всех дел необходимо влекло за собой изменение самых обыкновенных привычек и обычаев жизни. Все отравлялось несносной политикой, за которой следовали резкое противоречие, гнев, споры и часто даже разрыв между мужем и женой, между сестрой и братом или иногда между отцом и сыном.
Такую картину представляло парижское общество в то время, о котором говорю теперь, то есть в 1796 и 1797 годах; а потому и слово общество употреблено мной в простонародном смысле для обозначения сборища, поскольку, говоря точнее, общества не было. В частных домах боялись слыть богачами, принимая всегда, и ограничивались тем, что часто посещали общественные собрания, куда съезжалось лучшее общество. Не только концерты, но и балы давались таким образом. Кто вообразит теперь, что самые модные женщины ездили танцевать в дом Телюссон или в дом Ришелье? И всего любопытнее, что там сближались, смешивались все мнения, все классы.
Однажды на балу в доме Телюссон случилось довольно забавное происшествие с госпожой Д-с, которая иногда привозила сюда свою дочь. Невозможно, чтобы между людьми, не только различными по образу мыслей, но и оскорбленными друг другом не случалось столкновений, потому, несмотря на согласие наружное, часто происходили сцены, едва заметные для толпы, но чрезвычайно любопытные для тех, кто, по счастью, видел их и мог понимать.
Госпожа Д-с приехала очень поздно. Большая круглая гостиная была вся заполнена, и в ней не оставалось нигде двух свободных мест. Однако с помощью толчков и просьб госпожа Д-с и дочь ее пробились на середину зала. Госпожа Д-с, совсем не робкая от природы, оглядывалась во все стороны и старалась отыскать глазами хоть одно место, чтобы присесть. Вдруг ее взор остановился на молодом пленительном личике, окруженном облаком белокурых волос; робкий взгляд, прелестные темно-голубые глаза — вся она представляла собой образчик самой очаровательной сильфиды. Эту молодую особу только что привел на ее место господин Тренис, что доказывало, что она хорошо танцует, потому что Тренис удостаивал приглашения танцевать с ним только тех, кто заслужил славу превосходных танцовщиц. Милая девушка эта сидела подле дамы, которая казалась ее старшей сестрой и обращала на себя внимание всех женщин своим блестящим модным нарядом.
— Кто эти женщины? — спросила госпожа Д-с у старого маркиза д’Отфора, державшего ее под руку.
— Как, вы не узнаете виконтессу Богарне? Это она, со своей дочерью[20]. Теперь она уже госпожа Бонапарт. Постойте, вот подле нее есть место, сядьте там: вы возобновите знакомство.
Вместо всякого ответа госпожа Д-с с силой ткнула маркиза в бок, и он двинулся за нею в одну из маленьких гостиных, которые находились перед большой ротондой.
— В уме ли вы? — возмутилась она, когда они пришли в другую комнату. — Прекрасное место для меня подле госпожи Бонапарт! Стало быть, моя Эрнестина должна знакомиться с ее дочерью? Да вы голову повредили, маркиз!
— Совсем нет! И что находите вы худого в том, что Эрнестина познакомится или даже подружится с Гортензией Богарне? Это премилая особа, тихая, любезная…
— Какое дело мне до них? Я не хочу сближаться с такими женщинами. Я не люблю тех, кто бесчестит свое несчастье.
Д’Отфор пожал плечами и не отвечал ничего.
— Ах, боже мой! А кто эта прелестная особа? — спросила госпожа Д-с, указывая на женщину, которая входила в гостиную и привлекала к себе взгляды толпы. Эта дама была ростом выше среднего, но совершенная гармония во всех частях тела не позволяла обращать на это внимание. Это была Венера Капитолийская, но более Фидиевой прелестная, потому что в ней сохранялась та же чистота черт, то же совершенство рук, ног, но сверх того добавлялась жизнь, отблеск волшебного зеркала души, а наполняла эту душу одна доброта. Наряд не увеличивал красоты ее, поскольку на ней было простое платье из индийской кисеи, драпированное в античном стиле и скрепленное на плечах двумя камеями; золотой пояс обнимал ее стан и тоже застегивался камеей; широкий золотой браслет стягивал рукав гораздо выше локтя; волосы ее, похожие на черный бархат, были коротко острижены и завиты вокруг головы в прическе а la Titus; белые прелестные плечи обвивала превосходная красная кашемировая шаль, тогда вещь чрезвычайно редкая и уважаемая. Она пленительно и живописно драпировала даму, которая составляла собою картину поистине очаровательную.
— Это госпожа Тальен[21], — отвечал д’Отфор.
— Госпожа Тальен! — вскричала госпожа Д-с. — Ах, боже мой! Как же вы привезли меня сюда, мой друг?!
— Но вы не найдете во всем Париже места, где собиралось бы лучшее общество.
И маркиз пробормотал еще несколько слов, всегда готовых у него для тех, кто не соглашался с ним.
В эту минуту вдруг довольно живое волнение поворотило к дверям толпу молодых людей, которых называли тогда les incroyables — иначе говоря, неописуемыми, невероятными, — они шли навстречу молодой даме, только что приехавшей, хоть и уже было чрезвычайно поздно. В этой женщине то, что можно назвать безобразием, соединялось с непостижимой прелестью. Она была дурно сложена, но ее маленькие ножки танцевали так хорошо! Она была брюнетка, но ее черные глаза блистали таким выражением! К тому же она казалась очень милой, и если могла становиться злой, то лишь когда на нее нападали. Ее живой, насмешливый взгляд сверкал умом и в то же время выказывал самое чистое простодушие. Вообще, она была добрая подруга и самая веселая из женщин. Короче говоря, она нравилась, она была тогда в моде, и ее имени страшились или искали его. Все посетители бала окружили ее тотчас, как только она появилась. Тренис и Лафит просили ее танцевать с ними; она каждому отвечала умно и весело, улыбаясь так, что видны были два ряда белых зубов, и шла далее; ее легкая надушенная драпировка развевалась, от чего вся комната наполнялась благоуханием. Этот запах беспокоил госпожу Д-с, и она, как все вздорные люди, которые обыкновенно жалуются на то, что нравится другим, начала вертеться на скамье, а потом заявила во весь голос:
— Право, я думаю, что это жена или дочь парфюмера Фаржона! Есть от чего ослабеть самому крепкому мужчине![22]
— Это госпожа Гамелен! — возразил д’Отфор.
— Госпожа Гамелен?! — вскричала она и прибавила разгневанно: — Поди сюда, Эрнестина! Надень свой палантин: мы едем.
Все, что говорили ей после этого, заставляло ее только спешить с отъездом. Она повторяла оскорбленно:
— Каков же этот маркиз! Уверил меня, что я найду здесь прежнее общество! Да меня целый час кидает то в озноб, то в жар. Пойдем, Эрнестина, идем скорее!
Последняя сцена происходила в нескольких шагах от той скамьи, где сидели мы с маменькой. Что же касается первой части этой комедии, то мы хорошо знали маркиза д’Отфора, и он, обладая острым сатирическим умом, не скрыл от нас ни одной подробности. Он был очень насмешлив и заставил нас долго хохотать, рассказывая о своих приключениях на балу в обществе госпожи Д-с.
Итальянская армия каждый день изумляла нас чудесами, о которых мы узнавали из ее бюллетеней. Директория не любила генерала Бонапарта и очень желала бы скрыть славу молодого героя; но он спасал отечество от вторжения австрийцев, вел солдат наших к победе, и все это прибавляло тысячу голосов для его славы. Единственным средством дурацкого правительства, которое навязали мы себе собственной глупостью, было вредить ему тайно и, возвысив сначала, уничтожить.
Брат мой находился тогда в Италии, в главной квартире, и Бонапарт оказывал ему совершенное расположение. Брат вручил ему рекомендательное письмо от Жозефа Бонапарта.
— На что это письмо? — спросил генерал. — И от чего такая недоверчивость к самому себе с вашей стороны? — продолжал он, глядя на него с большой нежностью.
Альберт отвечал, что ссора генерала с его матерью заставляла бояться, чтобы он не сохранил о том воспоминания.
— Вы ошибаетесь! — сказал Бонапарт. — Эта сцена тотчас изгладилась из моей памяти. Я боюсь даже, что госпожа Пермон сердится за нее больше, нежели я. Так и должно быть, — прибавил он смеясь, — виновные всегда сердятся.
В этом случае происходило противоположное: сам Бонапарт никогда не смог забыть несчастной ссоры с моей матерью. Более чем через десять лет он еще говорил мне о ней с огорчением. Но за всем тем он был очень хорош с моим братом: принял его как нельзя лучше, способствовал во всем, чего тот мог желать, и предоставил ему прекрасное место.
Между тем как генерал Бонапарт шел в Италии от победы к победе, семейство его собиралось в Париж и образовало там целую колонию. Жозеф Бонапарт, бывший посланником Французской республики в Риме, возвратился в Париж и привез с собою сестру жены своей, девицу Дезире Клари; она тогда оставалась в глубоком трауре после ужасной смерти несчастного храброго Дюфо, зарезанного в Риме почти на ее глазах в то время, когда она готовилась выйти за него замуж. Первая горесть ее уже потеряла свою силу, но еще была так велика, что возбуждала живейшее сочувствие. По счастью, девица Клари была тогда молода и очень приятна внешне.
Люсьен извещал о своем приезде: он получил место — не знаю, где-то в Германии, — и хотел проехать через Париж, чтобы повидаться со своим семейством, которое почти все собралось там. В это время Люсьен совершил поступок, сильно оскорбивший Наполеона, который уже почитал себя старшим в семействе. Нет никакого сомнения, что Люсьена знали многие; но, может быть, не многие судили о нем справедливо. Я долгое время встречала его часто; глядела на него без обольщений и без предубеждения: а это две скалы, которых надобно избегать в суждении о ком бы то ни было.
Люсьен Бонапарт наделен от природы множеством дарований и неизмеримым богатством способностей. Ум его обширен и не страшится никакого предприятия. Блестящее воображение его, доступное всему, что носит на себе характер величия и творчества, часто заставляло видеть в нем человека, мало способного руководствоваться благоразумием в важных обстоятельствах. Но это не так. Сердце у него доброе, и хотя страсти часто увлекали его, но как можно упрекать его за них? Что же касается поступков его в отношении императора, они совершенно благородны и прекрасны.
В 1794 или 1795 году Люсьен получил место представителя в Сен-Максимене, небольшой прованской деревне. В то время безумства стали обязанностью, даже для людей самых умных. Все жертвовали собой временной страсти и должны были жертвовать под страхом строгого наказания. Я совсем не думаю оправдывать Люсьена и не утверждаю, будто его принудила к дурачеству необходимость; напротив, убеждена, что он действовал не только с полной охотой, но и по собственному вкусу, когда принял имя Брута, и, повинуясь увлечению, переменил также название Сен-Максимена, дав своей деревне название Марафон. Брут в Марафоне: кажется, не очень складно; но имена громки, а этого-то и желали. Деревня Сен-Марафон-Максимен — резиденция не самая великолепная. Скоро Люсьен сам почувствовал это и, конечно, соскучился бы, если бы его не утешила любовь. Люсьен-Брут влюбился, и влюбился до безумия, в девицу Кристину Бойе, дочь хозяина трактира в Сен-Марафоне. Люсьен был тогда молод, лет двадцати трех. Он полюбил в первый раз, полюбил идеал простосердечия и добродетели. Кристина видела обожание молодого человека, пылкого, не умеющего сдерживаться, который обратил на покорение ее деревенской простоты все ухищрения, все способы, какие узнал, пробыв хоть немного в свете, — она не могла противиться ему. Она полюбила его так же, как была любима, но никогда не забывала о своем долге, и Люсьен обнаружил себя обязанным жениться, чтоб стать счастливым. Но он сам любил ее настолько, что не мог предвидеть неприятностей, какие этот союз навлечет на него в собственном его семействе. В самом деле, когда генерал Бонапарт узнал о его женитьбе, он произнес своего рода приговор о том, что никогда не будет знакомиться с женой его и видеться с ее мужем. Люсьену тогда дали место в Германии, и юная чета приехала в Париж.
В это время я увидела Люсьена в первый раз и узнала Кристину. Есть женщины, которых совсем не трудно изобразить. Говорят, что у них большие глаза, чудесные волосы, прелестный цвет лица — роза и лилия, — кажется, тут и все. Но разве нет в женщине ничего, кроме физического? Разве нет в ней доброты, любви?.. Изображайте их! Их-то и находили в сердце милой Кристины. Я узнала ее и тотчас полюбила. После, когда я увидела ее окруженную трогательным блеском материнской любви, в ней раскрылись новые сокровища нежности: она заставляла любить себя еще более, и этому невольному чувству все предавались с наслаждением.
Мать моя была чрезвычайно привязана к Люсьену и встретила его как сына. Кристину приняла она с такой же любовью. Жозеф тогда только возвратился из Рима, и после смерти отца почитали его истинным главою семейства; он открыл свои объятья молодым супругам, и они были счастливы. Через несколько дней отправились они в Германию.
Во время короткого отдыха в Париже Люсьен и жена его ездили в Версаль и до тех пор не давали покоя моей матери, пока она не согласилась отпустить меня с ними. Я не знала Версаля и потому просилась с ними.
В эту небольшую поездку видела я Версаль в первый раз и не могу забыть страшного (точное выражение!) впечатления, какое произвела во мне оставленная, осиротелая обитель королей! В этих длинных залах, брошенных и пустынных, в этих темных коридорах, в этих комнатах, еще раззолоченных и как будто ожидающих великолепия, в этих обширных гостиных, где несколько одиноких голосов звучали прерывисто, все показалось мне так печально, так горестно, что это впечатление молоденькой девушки живо сохранилось во мне до сих пор, и в 1821 году, поселившись в Версале, я вспомнила, какие чувства волновали меня, когда я глядела на печальное и постыдное забвение старинного жилища Людовика XIV. Я спросила, в каком состоянии теперь дворец, и когда услышала, что все в том же, как при Директории, я не хотела входить в это королевское жилище, брошенное естественными его покровителями. Увидев его покинутым в 1821 году, я страдала еще больше, нежели в 1796-м. Целью моих прогулок остался только сад.
Люсьен уезжал ненадолго, и я не знала, куда он ездил. С ним были его жена и один из ее кузенов по имени Бойе. Возвратившись, они поселились на Зеленой улице, в Сент-Оноре. Госпожа Бачиокки (Марианна Бонапарт) жила, кажется, на той же улице. Госпожа Леклерк, приехавшая из Милана, где она только что вышла замуж, заняла дом неподалеку, на Виль л’Эвек. Луи и Жером были так молоды, что не могли жить одни, и находились: Жером — в училище Жюильи, а Луи — у Жозефа и своей невестки, госпожи Наполеон Бонапарт, на улице Шантерейн; он жил у обоих попеременно. (Уже с этого времени Жозефина думала о браке Гортензии.) Жозеф купил себе дом в самом конце улицы дю Роше, почти в поле, по крайней мере в то время.
Это самая славная эпоха в жизни Бонапарта. Он очень хорошо знал это, диктуя на острове Святой Елены лучшие страницы свои об итальянских кампаниях.
Леобенский договор был подписан; за ним следовал Кампо-Формийский; готовился Раштадтский конгресс, когда мы узнали, что Бонапарт скоро приедет в Париж. Мать моя, казалось, ждала этой минуты с чрезвычайным нетерпением. Тогда я не понимала причины этого и узнала ее после. Вот в чем оказалось дело. Брат мой находился в Масса-Каррара на сборе контрибуций; его товарищем был Габриэль Сюше, добрый, прекрасный молодой человек, друг Альберта, а впоследствии и наш.
Брат мой жил в доме господина Феличе, у которого была прелестная жена. Генерал Ланн стоял со своей дивизией близ Масса, если еще не в самом городе, и заметил, так же как и брат мой, что госпожа Феличе прекрасна и что можно ей нравиться. Он решился на это. Но будущему герцогу Монтебелло города сдавались легче, нежели женщины, даже итальянки. Брат же прелестно играл на арфе, говорил и писал по-итальянски так же легко, как по-французски, и даже сочинял для госпожи Феличе сонеты, конечно, не такие, как Петрарка, однако трогавшие сердце прекрасной хозяйки. Генерал Ланн, который знал, что надобно и тут составить диспозицию атаки, решился рассказывать ей о своих сражениях и победах, почитая это самым неотразимым прельщением, и нужно признаться, побед и сражений у него было довольно для обольщения сердца свободного. Но госпожа Феличе уже отдала свое сердце Альберту, его прелестям и особенно его любви, потому что бедняжка брат мой совсем помешался. Наконец несчастные любовники рассудили, что нельзя жить, когда с одной стороны — влюбленный, ревнивый и отвергнутый, а с другой — муж-итальянец, и такого характера, с которым не мог он легко смотреть на любовь жены своей к другому. Следствием этого разумного рассуждения стало то, что они на почтовых лошадях уехали из Масса-Каррара, полагаясь во всем остальном на свою любовь.
Когда на другое утро бедный оставленный муж обнаружил свое одиночество, он расплакался и побежал к генералу Ланну рассказать о своем злоключении. Генерал подскочил на своей постели так, что чуть не сшиб с нее балдахин.
— Уехали?! Уехали? И вместе, говорите вы? Прекрасно! — воскликнул генерал и, кидая бешеные взгляды на бедного Феличе, поспешил одеться. — Ступайте, глупец, и разведайте, в какую сторону понес их ветер.
Бедный муж отправился разведывать и легко узнал, что беглецы отправились по дороге в Ливорно. Как скоро он принес это известие Ланну, тот закричал:
— Скорее на коней, на коней! Мы догоним их в два часа! Вы запрете вашу жену, а я переговорю с этим французским Коридоном, который вздумал увозить наших жен. Я говорю «наших», потому что… Но пойдемте, Феличе, пойдемте, друг мой! Будьте смелее! Что за дьявольщина! Вы бледны, как лист пергамента.
Феличе уверял, что он не трусит, но зубы его стучали, как кастаньеты; это рассказывал мне после сам Ланн. Дело в том, что бедняга совсем не хотел драться, и генерал приводил его в ужас, спрашивая, какое оружие он хочет взять с собой[23]. Впрочем, этому мерзкому человеку было бы уже лучше драться, нежели делать то, что он сделал после. Ланн принял начальство, и муж с каким-то братом, зятем и с кем-то еще отправился в путь под покровительством генеральского знамени.
К полудню беглецов настигли. Овечку воротили в овчарню и бесчеловечно разлучили со спутником. Брат, кажется, возвратился в Каррару, а госпожу Феличе увезли в другой город. До сих пор тут не было ничего, кроме смешного; но бес помутил рассудок этого господина Феличе, и он подал уголовную жалобу на бедного Альберта как на похитителя.
Тогда я ничего не слышала об этом деле; но маменька знала о нем и чрезвычайно беспокоилась. Она хотела разведать, дошли ли до генерала Бонапарта какие-нибудь обвинительные сведения. Мать моя легко тревожилась и воображением своим удваивала основательные опасения.
Бонапарт приехал в Париж. Трудно дать и малейшее понятие о том, с каким восторгом приняли его. Французский народ очень легкомыслен, очень мало способен к продолжительным привязанностям, но он доступен чувству славы. Дайте ему победу, и он будет более чем доволен: он будет признателен. Французы доказали это, когда Бонапарт приехал в Париж в описываемое мной время. Это был истинный триумф; недоставало только обожания; но едва не стоил он Бонапарту слишком дорого. Вот одно из доказательств.
Директория, как все власти слабые и бессильные для действия и управления (хоть и называлась она Исполнительной Директорией), глядела с завистью, которая скоро превратилась в ненависть, на чувство любви и признательности французского народа к молодому его герою. Казалось, одно душевное движение управляло поступками этих пяти человек, из которых ни один не был способен понять Бонапарта.
Бездарность, разврат и бешеное честолюбие, скрытое под республиканской наружностью, — вот что составляло тогдашнюю власть нашу. Она не хотела ничьей славы, кроме славы непосредственных творений своих. Бонапарт отделился от них с тех пор, как находился в Италии; лавры его и его армии были их личным достижением.
Баррас давал ему, по крайней мере, возможность насладиться славой; Мулен не смел даже и вспомнить, что тоже был генералом когда-то, и потому не мог тягаться с ним; Роже-Дюко размышлял обо всем как добряк, каковым и являлся; а Сийес… Сийес, всегда молчаливый, не видел необходимости развязывать свой язык, чтобы греметь проклятиями. Таким образом, сказанное мною выше может показаться противоречием. Но я приближаюсь к моему доказательству.
Из пяти директоров один управлял чувствами других. Он имел не больше их дарования, но больше ума и неограниченное честолюбие, хоть и уверял, что у него нет честолюбия вовсе: слова пустые, вздорные, которые ныне потеряли свою силу. Этот директор был Гойе. Мы всякий день получали тогда сведения о внутренних происшествиях среди директоров, потому что Брюнетьер, наш друг и мой опекун, был также другом Гойе и видался с ним каждый день. Мать моя иногда спрашивала у него, за что не любит он Бонапарта, потому что это было довольно смешно по отношению к нему. Сама она хотела говорить о Бонапарте так, как понимала его, но не хотела, чтобы другие говорили о нем худо, и сердитые слова, которые всякий день приносил нам Брюнетьер, восстанавливали мою мать против него и против Директории.
С того времени уже ненависть Гойе к Бонапарту проявлялась во всех его поступках, во всех словах. Назло ему он покровительствовал людям самым неспособным, и тот, кого рекомендовал Бонапарт, никогда не получал места, если только оно зависело от Гойе. Для такой ненависти, только усиленной и сделавшейся непримиримою 18 брюмера, конечно, существовала какая-то положительная причина. Какая именно? Я думаю, что Гойе находил пригодным для счастья Франции и еще более для своего собственного удалить четырех призраков, которые составляли вместе с ним правительство, и объявить себя президентом не Директории (кем был он 18 брюмера), а Французской республики. Орлиный взор Бонапарта проник в его замысел. Весьма вероятно, что он предуведомил о том Сийеса, и дивная хитрость того расстроила план второго Вашингтона. Гойе был человек не без дарования; но его дарование годилось для какого-нибудь судебного учреждения, а не для того удивительного положения, в которое поставила его судьба. Можно сказать, взглянув на список директоров этой эпохи, что за личности управляли тогда нашим кораблем — за исключением Карно, человека высокого дарованиями, да Сийеса, не всегда прямодушного на своем политическом поприще, однако имевшего несомненные достоинства. Гойе чувствовал свое превосходство в той Директории, которая составилась после дней фрюктидора; поскольку чувство собственного ничтожества никогда на ум не приходит, то он и думал, что может подхватить бразды правления, выпадавшие из рук у всех и влачившиеся по грязи. Повторяю, что его раскусили, и в этом причина жестокой ненависти его к генералу Бонапарту. Надеюсь, в этом убедятся, когда я расскажу о разговоре Брюнетьера с Гойе после 18 брюмера.
Но каким бы суетным ни было тщеславие Бонапарта, оно могло удовольствоваться вполне, потому что люди всех классов приняли его с восторгом по возвращении в отечество. Народ кричал: «Да здравствует генерал Бонапарт! Да здравствует покоритель Италии, миротворец Кампо-Формио!» Горожане повторяли: «Да хранит его Бог для нашей славы, для избавления нас от страшной цены хлеба и от директоров». Высший класс, спасенный от плахи и от тюрьмы, с восторгом бежал навстречу молодому человеку, который за один год перешел от битвы при Монтенотте к Леобенскому соглашению и ознаменовал весь путь свой победами. После он мог впасть в заблуждения, даже великие, но в то время это был колосс чистой и великой славы!
Власти давали в его честь великолепные празднества. Директория появлялась там во всей нелепой пышности своей, в плащах, в шляпах с перьями, и сборище этой благородной пятерки выглядело довольно смешно. Впрочем, праздники были прелестны, особенно тем очарованием, которое соединено с предметами, казалось, погибшими навсегда и опять возвратившимися. Опять начали появляться деньги, и следствием этого была общая радость.
Одним из прекраснейших праздников, одним из самых изящных при всем его великолепии, был праздник, данный Талейраном в министерстве иностранных дел. Он всегда умел превосходно устраивать свои празднества: человек умный виден во всем, что он ни делает. Он жил тогда в особняке Галифе на Рю дю Бак, и хоть комнаты были несколько малы для такого множества гостей, какое столпилось у него в этот вечер, однако праздник получился удивительный. Там собралось все, что Париж заключал в себе модного и почетного. Мать моя хотела непременно ехать туда. Она была несколько нездорова, но когда оделась и немного подрумянилась, то привела меня в восхищение, и могу уверить, что в тот вечер мало я видела таких прелестных женщин, как она. Мы оделись в одинаковые платья из белого крепа, убранные двумя широкими серебряными лентами по краям, с обшивкой из розового газа, переплетенного серебром; на головах у нас были гирлянды из дубовых листьев, с серебряными желудями. Мать моя надела бриллианты, я — жемчуг: этим только и разнился наш наряд.
В продолжение вечера мать моя прохаживалась по гостиным, подав одну руку господину Коленкуру (отцу), а другую — мне. Вдруг очутились мы перед генералом Бонапартом. Мать моя поклонилась ему и прошла мимо, но генерал приблизился к ней и начал говорить. Мне кажется, она обошлась с ним слишком сухо: досада ее тогда еще не совсем прошла, хотя в превосходном сердце ее не оставалось ни малейшей неприязни. О Бонапарте можно сказать совершенно противное. Однако ж он, по-видимому, глядел на мать мою с удивлением. И в самом деле, она была особенно восхитительна в этот вечер. Бонапарт несколько секунд тихо говорил что-то турецкому послу, которого держал под руку; турок вдруг вскрикнул и вытаращил на мою мать глаза — можно было почесть его сумасшедшим, — потом он сделал что-то вроде поклона.
— Я сказал ему, что вы греческого происхождения, — произнес Бонапарт и начал раскланиваться. Он протянул руку, пожал руку моей матери и оставил нас после этого короткого разговора, который хоть и продолжался лишь несколько минут, все же обратил на нас общее внимание.
Зима в этот год прошла очень весело, хотя поход в Египет уже был назначен. Ко многим тысячам семейств воротились братья, сыновья, отцы, мужья: все отдыхали и наслаждались счастьем, которого не знали три года. Это счастье занимало мысли всех, и никто не думал о будущем, не думал, что оно может разбиться, как хрупкое стекло.
Почти все семейство Бонапарт собралось тогда в Париже, вокруг старшего из всех, Жозефа. Наполеон не легко уступал ему это преимущество и, хотя не мог присвоить его себе по праву, на деле властвовал без отчета. В этом случае могу указать на ошибку господина Бурьена, и единственно для того, чтобы восстановить истину. После я сделаю много замечаний по поводу ошибок его, которые относятся ко мне или касаются моего мужа и императора.
Восемнадцатое фрюктидора произвело странное действие в различных парижских кругах. Многие эмигранты, воротившиеся прежде этого знаменитого дня, ожидали важных событий, причиной для которых стало бы влияние, какое имели некоторые из них на депутатов Совета старейшин, и особенно Совета пятисот. Всего лучше было овладеть этим последним; но трудно оказалось сладить с горячими юными головами, чисто республиканскими и готовыми всячески поддержать революцию. Таким образом, к Совету пятисот обращались взгляды всех желавших контрреволюции, а их собралось тогда в Париже много. Никогда контрреволюция не была так близка к реальности, как в то время.
В то время, о котором говорю я, общество представляло собой любопытный предмет для изучения, а современные записки недостаточно занимаются изображением для будущих веков этой чудесной фазы нашей Революции. Во время Фронды и Лиги знатные господа и вассалы дрались за или против государя; все решалось на полях битвы или внутри замков; судьбы народа не решались с видом почти важным двадцатью юными головами.
Я хочу говорить о том времени, когда характер наш был удивительно прекрасен, а рассудок, явно поврежденный, заставлял действовать на забаву людям умным. И почему бы не говорить о народных празднествах, данных по благородному побуждению, но сделавшихся смешными из-за нелепого исполнения? Это дурачество было довольно продолжительно и потому должно занять место в моих Записках. Я тем более утверждаюсь в своем мнении, что все актеры этих смешных сцен находились в числе наших законодателей.
Страсть к республиканству не ограничивалась только тем, чтобы установить республику. Когда приверженцы нового порядка увидели, что это неосуществимая утопия, они стали упорствовать в сохранении по крайней мере патриотических богинь и гражданских празднеств. Обедали на открытом воздухе, что было глупо, когда дул ветер, и на улице, что всегда оказывалось неопрятно. Общиной обедали в Спарте; как же не обедать общиной в Париже? Хорошо, что не ели чечевичный суп! Далее молодежь бегала по улицам настоящими санкюлотами — в небольших туниках и плащах, или лучше сказать, просторных тогах, — потому что взяли понемногу от всех республик, а и Ликург учил жечь за́мки.
Общество моей матери и одной знакомой ей дамы, или, лучше сказать, ее мужа, потому что в этом доме решал все муж, состояло из множества лиц совершенно противоположных мнений. Художники, литераторы говорили и мечтали только о республике. Некоторые из молодых людей являлись одетые по-гречески, как я уже сказала, и с важностью расхаживали, завернувшись в белые тоги с красной оторочкой, останавливались под луврскими переходами и спорили прямо там же о государственных делах. Они не смеялись, держали рукой подбородок, кланялись, потряхивая головой; словом, старались казаться старыми римлянами, и не думайте, что это были какие-нибудь двое или трое глупцов: их было по крайней мере триста.
Но республиканская партия не была единственной в эпоху между 1-м и 2 прериаля и даже до 13 вандемьера; множество молодых людей хороших фамилий переоделись в свой особенный костюм. Его составляли серый сюртук с черным воротником, черный или зеленый галстук, прическа с собачьими ушками, пудра и толстая трость в руке. Этот наряд в особенности принадлежал членам клуба Клиши [роялистам]. В Манеже [у якобинцев] человека с заплетенными косичками избили бы, и тому бывали примеры. Напротив, мнимый грек оставался там в безопасности, над ним только смеялись потихоньку.
Я уже сказала, что любопытно было рассматривать собрание многолюдное. Гостиная моей матери представляла этот род наборной работы. Впрочем, тут господствовало Сен-Жерменское предместье, не только по числу, но и потому, что мнения моей матери принадлежали этой партии. Из числа их могла бы я назвать многих, которые, может быть, не совсем были бы довольны этим теперь.
Через некоторое время после тяжелой болезни моей матери в свете говорили много о новой революции. У матери моей осталось трепетание нервов, и оно требовало величайшей осторожности как в нравственном, так и в физическом отношениях. Дверь, вдруг захлопнутая сильно, производила в ней трепетание на целый час. Надобно было также предохранять ее от всех душевных движений. Она, прежде столь смелая и сильная, сделалась робка, боязлива. Я содрогнулась в свою очередь, услышав новость о революции. «Как? — говорила я. — У нас никогда не будет спокойствия? Всегда, всегда смятения?» Ах, кто сказал бы мне, что через тридцать два года я буду повторять каждый день, без всякой надежды на лучшее будущее: «Как? Всегда, всегда смятения?»
Эта революция случилась 18 фрюктидора и стала событием, о котором говорили так много, будут еще говорить и, верно, скажут много вздорного. Я пишу не историю Революции и потому не остановлюсь на 18 фрюктидора: скажу о нем только то, что относится к друзьям моим. Многие попали в пагубный список обвиненных; он был не что иное, как рама, в которую всякий вставлял имя того, кого хотел обвинить и преследовать. Жребий играл людьми так странно, что двое известных мне несчастных погубили один другого. Оба держались мнения роялистского и конституционного, но не любили друг друга. 17-го обвинял один, и 18-го был сам обвинен; 20-го обвинили обоих. Они погибли друг от друга.
Отдельного упоминания достойна в нашем характере эта легкомысленность, которая господствует над нами и ведет нас. Но есть во Франции класс людей, в котором эта легкомысленность восходит до такой степени, что выходит за свои рамки: она делается нестерпимым, беззаботным довольством, верою во все успехи и презрением ко всякому предупреждению, близким к сумасшествию. И знаете ли, где преобладает такой образ мыслей, не слушающий призывов к благоразумию? В том же Сен-Жерменском предместье! Там найдете вы рядом с самой блестящей храбростью, с рыцарским прямодушием и с сотней других похвальных качеств совершенное отсутствие рассудительности, благоразумия, смысла. Там играют главную роль самые нелепые планы, там никогда не слышат глухого грома, возвещающего бурю; пляшут на вулкане и смеются. Предупреждайте их, они еще посмеются над вами.
В те дни мать моя известила об опасности одного друга моего отца: он возвратился из эмиграции и попал к этим несчастным членам клуба Клиши.
— Послушайте, — сказала ему моя мать, — знаю, что приготовляется революция, и, может быть, кровавая.
И она представила доказательства слов своих. Он исполнил пируэт и отвечал ей тут же с улыбкой:
— Помилуйте! Ваши новости принадлежат к 1700 году. Мы целым веком отделены от того, что вы мне говорите. Никогда Директория не осмелится напасть на такую партию, как наша. Вспомните, что за нас вся Франция. Ежели бы мы не хотели пощадить несколько человек, может быть, семь-восемь, так все кончилось бы уже месяц назад.
Спокойный вид его был истинно бесподобен. Впрочем, почти все приверженцы Клиши были таковы. Глаза их закрывала повязка. Они гордились невероятно своим положением, своим достоинством, как общество действующее, рассуждающее, сильное и Бог знает какое; а между тем 14-го числа еще не знали, что грозит им через четыре дня.
Наконец настал этот ужасный день. Называю его ужасным, потому что во Франции существовала республика, в том виде, как представляли ее нам сны сердца нашего; очень может статься, что она была невозможна, но мы видели ее до учреждения Директории. После каждый день отлетали от республики лоскуты под ударами Директории и анархистов; однако же она еще продолжала существовать. Восемнадцатое же фрюктидора совершенно уничтожило, поразило ее ударом, поистине смертельным. Основание республики было скреплено чистой, знаменитой кровью мучеников Жиронды; республика утвердилась и вдруг исчезла, рассеялась как сон. Только кровь жертв осталась обвинительным воспоминанием о ней.
В этом случае Директория поступила искусно. Сначала она действовала хитро, а потом — с дерзостью, достойною лучшего дела. Правда, что Итальянская армия уже тогда имела власть, перед которой после склонились мы, и генерал Ожеро только исполнял данные ему подробные приказания. В этом человеке была дерзость, увлекающая за собой тысячи солдат; но для управления политическим движением, для реализации малейшего замысла он не имел никакой способности; он не только был солдат, но и отличался солдатским обращением, все выдавало в нем человека невоспитанного. Зато тщеславие его не имело границ. Мы иногда встречались с ним в одном доме, куда мать моя любила ездить: у господина Сен-Сардо. Признаюсь, его приемы не только вызывали у меня досаду, естественную для молодой девушки, привыкшей видеть только благовоспитанных людей, но и оскорбляли меня как обожательницу удивительных подвигов генерала Бонапарта в Итальянском походе. Мне было тошно думать, что этот дурачина осмелился в гордости своей оспаривать шаги Бонапарта на славном его поприще. Мать моя, не всегда согласная со мной во мнении о Бонапарте, в этом случае отдавала совершенную справедливость моему суждению.
Последствия этого ужасного дня оказались таковы, каких надобно было ожидать. Директория показала себя в торжестве такой же, как в борьбе, — трусливой и бесчеловечной. Она хорошо понимала, что роялизма желали больше из ненависти к ней, и мстила за это самым низким образом.
Припоминая, чем была Франция в то время, когда Директория начала подрывать священный храм отечества, я не могу найти в сердце своем никакой жалости к тем из французов, которые жаловались 18 брюмера, что их обманули. Этого наказания слишком мало для них.
События 18 фрюктидора заставили нас горестно пожалеть о многих из наших друзей, изгнанных и обвиненных. Много дней почти не смели осведомляться о близких сердцу людях. В Париже как будто властвовал новый Террор. Почти во всех семействах оплакивали родственника или друга. Маменька была огорчена чрезвычайно: ее мнения и привязанности страдали. Доброе сердце и горячая голова не могли не разделять общего горя.
Удар колокола, прозвучавший 18 фрюктидора, прилетел из Италии: рука Бонапарта произвела его; он хотел поразить роялистскую партию в Собрании. Члены Клиши, отказавшись принять в свои ряды Жозефа и, кажется, Люсьена, оскорбили его, и с этой минуты, говорил мне Жюно, Бонапарт поклялся, что люди виновной партии, как называл он их, встретят окончание года не в своих удобных креслах.
После отъезда несчастных изгнанников Жозефа Бонапарта назначили депутатом Совета пятисот от Лиамона [на Корсике]. Он почти устроился тогда в прекрасном своем доме на улице дю Роше и собирался принимать гостей; ждал мать и сестру свою Каролину. С ним был Люсьен и жена его. Девица Дезире Клари только что вышла за Бернадотта. Мы присутствовали у них на свадьбе, которая совершилась очень просто в доме Жозефа. Девица Клари, богатая и очень приятная внешне и обращением, представляла для Бернадотта прекрасный союз.
Из всех братьев Бонапарта о Жозефе судили несправедливым образом чаще всего, и судили почти все. Я читала множество записок и биографий: везде я видела неверную маску вместо истинного лица. Впрочем, не одного Жозефа из этого семейства представлю я в истинном свете. Это для меня тем легче, что все члены семейства Бонапарта известны мне как родные. Таково следствие многолетних, искренних посещений их нашего дома, происходивших гораздо прежде чудесной их метаморфозы.
Особенно брат мой состоял в тесной дружбе с Жозефом. Трудно мне теперь определить, когда началась эта связь; думаю, в то время, когда, избегая реквизиции, брат мой находился с Салицетти в Марселе и Тулоне. Во время женитьбы Бонапарта на девице Клари крепкая дружба связывала его с моим братом; оба говорили друг другу ты. Жозеф навсегда остался верен своим чувствам. Жозеф Бонапарт — самый превосходный человек, какого только можно встретить. Он добр, откровенен, остроумен, любит французскую и итальянскую литературу и занимается обеими по склонности; любит уединение не напоказ, а истинно. Я долго наблюдала его в самых искренних отношениях; а ежедневные отношения дают узнать человека так, как не узнаем его и в двадцать лет светской жизни. Я поняла достоинства его, и мать моя соглашалась, что я не ошиблась, видя в нем душу добрую, благородную, способную к самым высоким ощущениям.
Говорили много и ничего не сказали о слабых поступках Жозефа в Неаполе и в Испании. Не знаю, что сделал он или что мог сделать в Неаполе, но знаю, что в Испании не мог он поступать лучше; он оставался там с величайшим отвращением и с отчаянием приехал в эту несчастную страну, где кипят смятения, раздоры, где кинжал или выстрел грозит беспрерывно, где все добро, какое он делал — а я знаю достоверно, что он делал его много, — почиталось только исполнением обязанностей. Нет, нет: человек прямодушный, честный, добродетельный в продолжение многих лет не переменяется в один час и не может превратиться в труса или злого человека. Это не может быть справедливо.
Лицо Жозефа прелестно. Он очень похож на принцессу Полину: те же нежные черты, та же тонкость улыбки, тот же острый, но ласкающий взгляд. В нашем семействе любили Жозефа всегда нежно. После смерти отца своего в Монпелье, когда тот испустил последнее дыхание на руках моей матери, Жозеф жил в доме родителей моих вместе с дядей Фешем. Я снова говорю об этом событии, потому что сам Жозеф не забыл о нем; напротив, он всегда протягивал мне руку, свидетельствуя свою признательность моей матери. Я бывала счастлива, когда видела, как он приближается ко мне с тем приятным выражением лица, которое появлялось у него при разговоре с окружающими.
Супруга его — ангел доброты. Произнесите имя ее, и все бедные и несчастные — в Париже, в Неаполе, в Мадриде — повторят его с благословением, хотя в Мадриде она не бывала никогда и знала эту чуждую землю только по известиям о ней. Но она никогда, ни на одну минуту не задумывалась перед тем, что почитала своей обязанностью. Потому-то госпожа Сюрвилье[24] обожаема всеми окружающими и особенно домашними. Неизменная доброта и деятельная, направленная на благо жизнь заставляют всех любить ее, даже в земле изгнания, где нашла она отечество.
Она и сестра ее любили друг друга нежно. Королева Шведская — существо доброе, можно сказать, безответное. Но, по моему мнению, это недостаток, и я почитаю его весьма важным. Такое сердце равнодушно к вашим воззваниям. Опыт доказал мне, сколько зла может наделать подобный характер. Впрочем, я знала шведскую королеву, когда она страстно любила все меланхолическое, все романтическое. В то время слово это было малоупотребительно; с тех пор как постигли его значение, оно уже менее походит на дурачество.
Я не могу ничего сказать о лице ее, потому что, когда она выходила замуж за Бернадотта, в нас с нею находили чрезвычайное сходство. У нее были прелестные глаза и очень милая улыбка. В ней еще не было излишней дородности, как в то время, когда она отправилась в Швецию, и она казалась очень приятной особой. Она любила своего мужа, но любовь ее сделалась истинным бедствием для бедного Беарнца; он не имел никаких свойств романтического героя и часто приходил в большое замешательство от своей роли. Для него вечно лились слезы: когда он уехал, потому что нет его; когда хочет ехать, потому что не будет его; когда возвратился, опять слезы, потому что он может уехать уже через неделю. Напротив, как естественна милая испанская королева в сравнении с такими театральными сценами!
Люсьен и его жена приехали в Париж, я думаю, в одно время с госпожой Летицией и Каролиной Бонапарт. Генерал приезжал в Париж и отправился в Тулон. Составлялась египетская экспедиция; все шло с волшебной быстротой. Отовсюду являлись просьбы молодых людей, которые не знали назначения экспедиции, но, полагая, что идут в Константинополь или в Англию, записывались толпами. Все хотели отправиться в поход.
Изображая разные лица семейства Бонапарт, я еще не говорила о Луи, Жероме и Каролине. Двое последних были еще молоды в ту эпоху, которую описываю я теперь.
Лет восемнадцати Луи был недурен; но болезни придали ему вид старика. Он сделался угрюм по наружности и действительно несчастлив. Молодой и здоровый, он походил на неаполитанскую королеву: та же форма лица, то же выражение глаз — если только лицо неаполитанской королевы оставалось спокойно; напротив, когда улыбка или взгляд оживляли черты ее лица, все сходство исчезало.
Луи добр. Склонности у него тихие, простые. Император имел нелепую мысль делать королями всех своих братьев, но ни один из них не хотел этого. Сестры помогали ему, потому что их снедало честолюбие; но мужчины всегда показывали в этом случае твердую, неизменную волю. Отправляясь в Голландию, Луи сказал своему брату: «Я хочу иметь собственную волю. Позвольте мне действовать или оставьте меня здесь. Я не хочу ехать управлять государством, которое узнает меня только в несчастье».
Воля императора была безгранична. Он послал Луи в Голландию, и несчастный молодой человек получил жестокую, медленно снедающую его болезнь посреди своих каналов и болот. Бо́льшая часть нынешних его недугов произошла от этой атмосферы, сырой и вредной, особенно для сына юга. Он повиновался, и жена его испытала там ужаснейшее из прискорбий: она лишилась сына, своего первенца.
Общество наше после 18 фрюктидора представляло собой довольно странное зрелище. Между возвратившимися эмигрантами, как сказала я выше, находилось множество старых знакомых моей матери; но они всё еще остерегались, впрочем довольно справедливо, и потому считали за особенное счастье, что нашли гостиную, где могли говорить свободно и встретить многих важных сановников, своих старых друзей и молодых знакомых: всех на равной ноге, потому что хозяйка держала скипетр свой твердой рукой, не позволяя обращать обсуждения в споры. Это было достоинством в такое время, когда люди надсаживали горло от крика, лишь только речь заходила о политике.
Недавно еще для прекращения болезни горла перерезывали его, но наконец устали от этого слишком героического лекарства. Начинали позволять себе носить чистое белье, не скрываясь от слуг, и не попадали в революционный трибунал, даже имея пятьдесят тысяч ливров дохода. Правду сказать, ни у кого и не было их, по крайней мере внешне. «Монитор» уже не бесчестил себя каждый день кровавыми списками, но Тампль, равнина Гренель (Марсово поле) и ссылки еще оживляли притупленный вкус тех, кто не боялся опасностей, и хотя горизонт уже очистился, однако по временам, как в конце сильной грозы, еще раздавались тут и там отдельные удары грома.
Несмотря на все это, веселость возвратилась: жаждали удовольствий, ходили обедать в рестораны, на танцы, есть мороженое и пить кофе. Среди этой свободной жизни и этих радостей, в которых искали отвлечения от прошлых горестей и опасений за будущее, совершалось странное сближение разнородных частиц. Оно началось в доме матери моей, и, что довольно замечательно, семейство Бонапарт прежде всех встретилось с представителями старого порядка.
Чтобы распределить предметы надлежащим образом, я должна теперь рассказать еще о Люсьене Бонапарте, с которым, как видели выше, познакомилась только в это время. Судьба Люсьена, может быть, удивительнее судьбы всех членов его семейства, если представить, как он управлял ею. Почти до 18 брюмера оставался он в какой-то мрачной полутени. В 1797 году Люсьену было года двадцать два или три. Высокий, нескладный, с длинными руками и маленькой головой, он не походил бы на других Бонапартов, если бы лицо его не носило на себе того же образа, который, так сказать, отпечатался на всех восьми братьях и сестрах, как на одной медали. Близорукость заставляла Люсьена мигать и наклоняться. Этот недостаток мог бы сделать неприятным вид его, если б улыбка не придавала лицу чего-то невыразимо приятного. Потому-то, несмотря на свое почти безобразие, он вообще нравился. Он имел замечательный успех у женщин, также замечательных, причем гораздо прежде всемогущества его брата. Что же касается ума и дарований, то Люсьен обладал ими в полной мере. Если во времена первой своей юности Люсьен Бонапарт встречал вопрос, который нравился ему, он соединялся с ним и соединял его с собою: тогда он жил в метафизическом мире, не похожем на бедный наш умственный мир. Так, чтение Плутарха заставило его, восемнадцатилетнего, бродить по Форуму и в Пирее. Он становился греком с Демосфеном, римлянином с Цицероном; он сближал себя со всеми древними героями, но упивался славой нынешних. Те, кто, не зная этой пылкости, этой горячки, творящей сильных людей, утверждали, что он завидовал своему брату, или лгали, или впадали в самое грубое заблуждение. Я могу поручиться за эту истину. Но в чем я не возьмусь быть порукой, это в верности его суждения, когда двадцатилетний Наполеон Бонапарт клал первый камень своего бессмертия. По бессмертности своего гения мало расположенный видеть предметы в фантастическом свете и привлекаемый только сущностной их частью, Бонапарт шел к своей цели верным и твердым шагом. Потому-то он очень пренебрежительно думал о тех, кто, по его выражению, всегда странствовал в царстве глупцов. Можно вообразить, что при таком строгом суждении о людях с пылким воображением, он бесился, когда до него доходили фантазии юного грека или римлянина. Он забывал, что сам несколько лет назад на Корсике выказывал довольно сильное исступление.
К портрету Люсьена я прибавлю портрет его жены, Кристины, хотя уже говорила о ней; она так добра, что можно простить несколько повторений тем, кто хвалит ее.
Она была высока ростом, хорошо сложена, имела гибкий стан, и в нем, так же как в походке, было что-то роскошное, небрежное, какая-то врожденная прелесть, дар южного неба и теплого воздуха. Смуглое лицо ее носило следы оспы; глаза ее были невелики, а нос немного широк и сплюснут. За всем тем она нравилась, потому что взгляд ее изобличал доброту, а в улыбке и разговоре виднелась нежность; словом, она была прелестна и, сверх того, добра, как ангел. Могу удостоверить, что любовь к мужу сделала ее проницательной, и она умела приспособиться к обстоятельствам. В несколько недель стала она модной женщиной и носила чрезвычайно мило все, выходившее из рук Леруа, Депо и госпожи Жермон.
Во время первого своего путешествия в Париж Люсьен останавливался там только отдохнуть; по возвращении из Германии он опять приехал с женой в Париж, и они жили на Зеленой улице в предместье Сент-Оноре.
Жозеф, как я уже говорила, поселился на улице дю Роше, которая располагалась тогда почти в поле, и когда через несколько месяцев приехала жить в Париж Летиция, она поселилась в доме своего сына. Госпожа Бачиокки и госпожа Леклерк, только что приехавшая из Италии, заняли дома поблизости. Таким образом, мы составляли почти корсиканскую колонию посреди Парижа, и не проходило дня, чтобы кто-нибудь из братьев или сестер Бонапарт не посетил нас или мы не посетили их.
Каролине Бонапарт, которую дома называли Аннунциата, было двенадцать лет, когда приехала она из Марселя со своей матерью. Прелестные руки, маленькие пальцы, очаровательные формой и белизной, маленькие ножки, ослепительный цвет кожи — таковы были свойства ее красоты; к ним надо прибавить прелестные зубы, свежесть розы, чрезвычайно белые, круглые плечи, немного тяжеловатый стан и обращение тогда еще не светское. Впрочем, Каролина была премилое дитя, и мы подружились с нею, насколько позволяла мне это сердечная дружба с девицами Перигор и Казо.
Я еще не говорила ничего об этих двух подругах моего детства, которые, так же как и родные их, достойны занять свое место в моих Записках, как занимали его они в моей душе. Но я должна продолжать начатый мною очерк семейства Бонапарт, посреди которого тогда проходила большая часть моей жизни. Каролину отдали в пансион госпожи Кампан, в Сен-Жерменском предместье. Надобно было обтесать ее, между тем как воспитание ее еще и не начиналось.
Всех чаще из этого семейства видели мы госпожу Леклерк. Она всякий день приезжала к моей матери, а маменька нежно любила ее и — чтобы сказать точное слово — баловала, пропуская снисходительнее матери тысячи и одну фантазии, которые у нее всякий день рождались, исполнялись и умирали. Многие говорили о красоте Полины; красота ее известна по портретам и даже статуям, снятым с нее; но все равно нельзя составить полного понятия, что такое была в то время эта женщина, прекрасная совершенно, потому что ее лучше узнали после возвращения из Сан-Доминго — и уже поблекшую, даже увядшую, тень той восхитительно красивой Полетты, которой мы удивлялись, как удивляются прелестным статуям Венеры или Галатеи. Она была свежа, приехав из Милана в Париж, но эта свежесть исчезла после первого же года жизни в Париже. В то время я знала ее очень добрым существом; после говорили, что она зла, и этот слух распространяли даже те, кто служил при ней. Не знаю, может быть, возвышение действительно изменило ее.
Генерал Бонапарт хотел прежде отъезда из Европы устроить приличным образом свое семейство в Париже, но, зная все невыгоды толков о лихоимстве республиканских генералов, он не желал, чтобы роскошь семейства его могла дать повод к каким-нибудь злым намекам. Наполеон предписал также, как должна поступать в этом отношении Жозефина, и, если бы его послушались, он одержал бы такую победу над расточительностью Жозефины, которая, право, была бы удивительнее завоевания Египта, им предпринимаемого.
Генерал Бонапарт, несмотря на то что Жозеф был его старше и еще здравствовала их мать, сделался с этого времени властителем и главой всего семейства. Перед отъездом он дал брату наставления, истинно замечательные, но они изумили мою мать. Она не видела Наполеона у себя в доме со времени знаменитой ссоры из-за моего кузена Стефанополи. Гордая от природы, она охотно пошла бы сама на встречу к нему, если бы это случилось несколькими годами ранее, но теперь она удалялась от него. Поведение молодого генерала жестоко огорчало ее, а равнодушие, с каким он просил прощения, совершенно оскорбило. Лишь позже ясный ум ее понял, что заключалось тогда в голове такого человека.
Бонапарт любил в это время жену свою, сколько позволяла ему природа, хоть ум его был весь посвящен огромным подвигам новой жизни. Нет сомнения, что он любил Жозефину; но кто говорит, что так не любил он больше ни одной женщины, тот не следовал за ним во все годы жизни и не восходил к прошлому: там увидел бы он Наполеона, любящего страстно и вместе с тем романтически; как он краснел, бледнел, трепетал и даже плакал. В театре Фейдо существовала ложа под номером 11 в первом ярусе: она видела в этом отношении гораздо больше многих.
Любовь к жене была у него совсем иного рода. Наполеон, конечно, любил ее, но не глядел на нее как на божество, которое овладевает самым непостоянным умом и не дает видеть в любимом предмете несовершенств нравственных и телесных. Сверх того, к любви его была примешана частица, которая очень умеряла ее: говорю о мнимой признательности, какою, по словам всех во время возвращения его из Италии, он будто обязан был своей жене.
Госпожа Бонапарт поступила чрезвычайно неловко, когда не только не заставила умолкнуть распространителей этого слуха, но еще и утвердила его своими вечными откровенностями миру льстецов и особенно интриганов, которые и одного часа не переносили тягости войны. Я знаю, что Бонапарту стало известно, что Жозефина, если можно так сказать, подтвердила слух, который по всему свету разнесли враги его, а их было у него уже много. Пусть же представят себе, как оскорблялась его душа, когда он видел презрительные взгляды и слышал на свой счет слова: «Жена поддерживает его!» Это ложно, глупо, но это говорили, а кто хорошо знал Бонапарта, тот согласится, что это производило на него самое странное действие. Я говорю не без основания и достаточно подтвержу слова свои, когда мы дойдем до эпохи Консульства.
Бонапарт, зная неосторожность жены своей, пуще всего заклинал ее не говорить никогда о политике. Она ничего не понимала в этом предмете и наверно ввязалась бы в разговоры, неприятные и вредные для него. Он часто говаривал ей: «Могут подумать, что слова твои принадлежат мне. Соблюдай молчание. Тогда мои враги, которыми ты окружена, не сделают глупых заключений из твоих слов».
Я уже сказала, что холодность между моей матерью и Бонапартом не только не смягчалась, но еще усиливалась удалением ее от него. Мы очень редко встречались с ним у его братьев и, я думаю, всего раза три видели его, пока он оставался в Париже. Следовательно, сказанное выше написано мною не как очевидцем; но мы знали все, что происходило в доме Бонапарта, может быть, лучше, чем если бы проводили там по часу каждый день. Несмотря на свою досаду, мать моя сердечно любила Наполеона и хотя не признавалась, но очень хорошо знала, что сама была виновата в глупой ссоре с ним из-за Стефанополи. Это внутреннее убеждение еще более заставляло ее принимать участие во всем, что относилось к счастью или несчастью воспитанника ее. Сверх того, сведения шли к нам из источника, гораздо более достоверного, нежели все жалобы семейства Бонапарт. Маменька, женщина умная, понимала, что предубеждение глядит косо и лжет, а все семейство ненавидело Жозефину. Имела ли основания та неприязнь? Увидим далее. Теперь могу сказать только одно: что ненависть была жестокая и, кажется, взаимная.
Мать моя отыскала по соседству своего старого друга, господина Коленкура; он занимал дом на улице Жубера, шагах в ста от нашего дома. Кто знал этого превосходного человека, для тех назвать его — значит помнить все доброе, почтенное, уважаемое. Маркиз Коленкур был также другом госпожи Бонапарт и оказал ей важные услуги. Какого рода? Не знаю; но мать моя знала это, и, верно, они были очень велики, потому что после, во время представления обоих сыновей своих Первому консулу, Коленкур получил от него прием самый лестный, и когда рассказал об этом моей матери, она заметила: «Я очень верю, потому что, если б даже достоинства Армана и Огюста не требовали такого приема, то признательность за одолжения жене его повелевала это».
Коленкур очень часто виделся с госпожой Бонапарт. Он давал ей советы, она слушала их и не следовала им. Он чувствовал к ней истинную дружбу и доказывал ее всеми способами, какими дружба может быть доказана. Но Жозефина, помимо всего прочего, была легкомысленна и пуста, имея наружность простодушия. Скоро ей разонравился и сам Коленкур, хотя добрейшая его душа и не подозревала этого. Когда я после своего замужества стала тоже принадлежать к домашнему кругу Тюильри, мне не хотелось оскорбить почтенного старика, сказав, что его называют болтуном.
Приятно вспомнить о человеке добродетельном! Маркиз Коленкур имел в этом отношении все, что может удовольствовать ум и душу, потому что он оставался как будто живым преданием той эпохи, которую отцы наши почитали другим веком. Сыновья нисколько не походили на него: Арман, ставший потом герцогом Виченцским, был похож на мать; Огюст не походил ни на кого, так же как госпожа Сент-Эньян; а госпожа Морней — прелестная особа, в обращении которой имеется множество блестящих приемов Армана.
В молодости у Коленкура-отца были чрезвычайно нежные черты, и при небольшом росте он отличался необыкновенной стройностью. Черные глаза его были удивительно выразительны, но он редко придавал им выражение строгое. Много лет прошло с тех пор, а мои воспоминания так ярки, что я, кажется, еще вижу, как он сходит с лошади у дверей нашего дома, возвращаясь от госпожи Бонапарт, которая жила тогда на улице Шантерен. Никогда не забуду и маленького пони, которого избрал он верховой лошадью, следуя тогдашней моде. Он всюду ездил верхом, как деревенский лекарь. Старый кавалерийский офицер, очень уважаемый в своем корпусе, он сохранил, наперекор времени и революции, большие сапоги с отворотами, короткие косички на висках, короткие штаны, камзол с большими металлическими пуговицами и камзол с обрезанными краями. Под камзолом висели у него две огромные золотые цепочки часов с таким собранием побрякушек, что если я не слыхала обычного топота его лошади, то цепочки докладывали мне, что он входит на лестницу. Маркиз был совершенно убежден, что самая красивая современная мода не стоит ничего перед его собственной. И правду сказать, я не знаю, кто был смешнее — он или какой-нибудь молодой inсroyable, упакованный в шарф, на который пошло два метра кисеи, и во фрак, который едва доходил до бедер, между тем как панталоны, такие широкие, что из них вышло бы платье, придавали его фигуре женские очертания.
Я опять обращусь к господину Коленкуру, говоря о деле герцога Энгиенского. Он умер, когда я жила в Лиссабоне, и могу сказать, что я горько сожалела о маркизе Коленкуре.
Он называл меня своей дочерью, а я называла его папенькой. Арман, впоследствии обер-камергер императора, долго называл меня, даже при дворе, сестрой, а я его — братом. Изображая герцога Виченцского, он совсем не радовался зависти и предубеждению, которые вызывал. Его не любили. Он, может статься, был слишком убежден в своем превосходстве над большей частью людей, составляющих военный круг императора, и это убеждение придавало ему вид осторожности, которую глупцы принимали за презрительность. Арман был остроумен и отличался обращением истинно знатного француза. Брат далеко не стоил его: Огюст был неприятного нрава, и мать моя часто делала ему строгие выговоры за его невежливость, даже с друзьями отца. Он женился на дочери герцога д’Обюссона, и брак его имел последствия довольно забавные, о них расскажу после. Но в описываемое мною время оба брата находились при своих полках.
Генерал Бонапарт, прожив в Париже только несколько недель, оставлял Европу, которой мог уже не увидеть никогда вновь; в этом случае он следовал порыву сильнейшего раздражения. Брат мой сохранил с ним в Италии самые приязненные отношения и в Париже явился к нему по собственному желанию Наполеона. Несколько раз бывал у него Альберт и всегда возвращался с новым убеждением, что Наполеон жестоко стеснен ходом событий. «Я вижу ясно, — говорил нам Альберт, — что эта огромная душа слишком сжата в тесном круге, куда хотят запереть ее мерзавцы из Директории. Вольный полет надобен этому орлу. Наполеон умрет здесь: пусть же скорее уезжает. Он сказал мне сегодня утром, что Париж тяготит его, как свинцовый плащ».
— Однако, — говорил Альберт во время их встречи, — никогда признательное отечество не принимало одного из сынов своих благороднее. Лишь только народ видит вас, улицы, площади и театры оглашаются криками: «Да здравствует Бонапарт!» Народ любит вас, генерал!..
Во время этой короткой речи Бонапарт пристально глядел на моего брата. Он стоял неподвижно, сложив руки сзади, и все в нем выражало внимание, но смешанное с живейшим участием. Вскоре он опять начал ходить с задумчивым видом.
— Что вы думаете о Востоке, Пермон? — вдруг спросил он громко. — Мне кажется, вы превосходно учились, потому что сначала отец предназначал вас для дипломатии? Не правда ли?
Брат подтвердил слова его.
— Вы говорите по-новогречески?
Альберт поклонился.
— И по-арабски?
Альберт отвечал отрицательно, но прибавил, что легко мог бы говорить на этом языке через месяц.
— Право?.. Хорошо, так я… — Тут Бонапарт остановился, боясь сказать слишком много. Но через минуту опять перешел к тому же предмету, спросив у Альберта, был ли он на балу у Талейрана. Потом прибавил: — Это был прекрасный праздник. Моя Итальянская армия загордилась бы, узнав, что ее командующему оказаны такие почести… Да, директора благородно исполнили свою работу. Я не ожидал, чтобы они умели так хорошо награждать. Какая роскошь!..
Он долго ходил по комнате молча и потом сказал:
— Тут больше пышности, нежели в старых наших празднествах… Директории не следует забывать свое республиканское происхождение… И не чванство ли — явиться с таким великолепием перед теми, кто по сути может перевесить их власть?.. Я представляю армию!.. Да, я представляю армию!.. А директоры знают, каково теперь ее могущество во Франции.
Ничто не могло быть справедливее этих слов Бонапарта. Тогда в самом деле армия имела чрезвычайную силу, и в публике уже говорили о следующей экспедиции.
Альберт сказал, что экспедицию почитают назначенной против англичан.
— …Англия! — начал Наполеон опять. — Так вы в Париже думаете, что мы наконец идем напасть на нее?.. Парижане не ошибаются: точно, мы принимаемся за оружие для того, чтобы унизить эту бесстыдную Англию!.. Если мой голос может иметь какое-нибудь значение, мы не дадим Англии никогда и ни одного часа перемирия… Да, да!.. Смертельная война с Англией… всегда… до ее истребления. Пермон! Если вы хотите, я беру вас с собой… Вы очень хорошо говорите по-английски, по-итальянски, по-гречески… Да, я хочу взять вас с собою.
Этот разговор есть извлечение из того, что было сказано в пять или шесть свиданий. Брат мой слышал со всех сторон различные суждения о предпринимаемой экспедиции. Тайна ее хранилась долго, но наконец ее узнали, потому что Бонапарт, жадный к славе всех родов, хотел окружить себя тем блеском, какой дают всему науки и искусства. Он производил набор даже в Институте. Бессмертный батальон следовал за новым Александром на берега Нила, откуда он должен был принести свои трофеи.
Когда брат мой узнал, что экспедиция отправляется в такие отдаленные земли, он решился в одну минуту. Он привел в порядок свои дела и приготовился к отъезду. Но мать моя начала на коленях молить его, чтобы он не покидал ее, и он остался.
В числе молодых офицеров, представленных моей матери генералом Бонапартом в то время, когда он был назначен главнокомандующим внутренней армии, она отличила одного — сколько за его обращение, откровенное без грубости, и за его открытый вид, столько же и за его безграничную привязанность к генералу. Эта привязанность походила почти на страсть. Энтузиазм его был так трогателен, что мать моя, возвышенная душа и любящее сердце которой понимали все сильные чувства, тотчас отличила полковника Жюно и с этого времени питала к нему искреннюю дружбу. Он иногда бывал у нас, несмотря на размолвку моей матери с его генералом. Я, тогда совершенное дитя, не могла и подумать, что этот красивый белокурый полковник, в живописном наряде, с лицом приятным и вместе строгим, через три года станет, влюбленный, просить руки девочки, на которую тогда едва обращал внимание.
Из всех офицеров, составлявших штаб генерала Бонапарта, полковник Жюно мог похвалиться самой странной и вместе с тем счастливой судьбой. Идеально храбрый, он носил на своем теле свежие рубцы, славные следы мужества, которые не могли оспаривать у него самые ожесточенные враги. Главнокомандующий сумел оценить его, и с началом возвышения Жюно соединены многие замечательные свидетельства не только храбрости его, но чести и благородства. Генерал узнал его при осаде Тулона, и узнал таким необыкновенным образом, что это стоит подробного рассказа.
Жюно родился в Бюсси-ле-Гран, в департаменте Кот д’Ор, 24 сентября 1771 года. Кстати сказать, ему дано было имя того святого, которого поминали в день его рождения, и потому его имя принадлежит к самым неупотребительным, какие когда-нибудь встречались во Франции: Андош. И сколько же хлопот оказалось с этим несчастным именем у искусников угождать, которые в рифму воспевали сильных людей!
Родители Жюно были добрые буржуа, и все семейство их жило в довольстве. Двое братьев его матери служили: один — медиком в Париже, где пользовался заслуженным уважением, другой — старшим каноником собора в Эвре, от чего имел хороший доход.
До революции 1789 года дети буржуа не поступали на военную службу, и потому Жюно готовился к юриспруденции. Он хотел быть адвокатом и учился хорошо. Воспитание его, начатое в Монбаре, было окончено в училище города Шатильона. Там-то узнал он Мармона, воспитанника того же училища, и их соединила неразрывная дружба, хоть и следовали они по одному пути. Эта дружба окончилась только со смертью Жюно в 1813 году.
Характер Жюно, достойный особенного внимания, не всегда бывал оценен теми, кто сближался с ним, потому что он сам иногда препятствовал этому одним своим недостатком, который вредил всем его прекрасным свойствам. Недостаток этот — чрезвычайная раздражительность, легко пробуждавшаяся у него даже от одного признака вины. Одно предположение, что кто-либо, особенно из его подчиненных и в отношении к службе, виноват, становилось поводом к выговорам, тем более строгим, что в подобном случае он так же поступил бы с каждым из своих родных. Сколько это обхождение наделало ему врагов, хотя они могли упрекать его только в том, в чем сами были виноваты! Неточность по службе, небрежность в одежде, сомнительное распоряжение — все это выводило его из себя, и тогда откровенность его уже не знала мягких слов.
Жюно, со своею прекрасной душою, не ведал лжи и был великодушен и благороден. Враги его старались представить это пороком; но многочисленное его семейство, имевшее в нем опору, и множество военных инвалидов и вдов, обремененных детьми, получавших от него пенсии и пособия, всегда назовут эти качества добродетелью благородного сердца.
Может быть, подумают, что я пристрастно начертала портрет моего мужа; но это несправедливо. Я пишу в порыве вдохновения одной истиной. Обольщения мои прошли все и давно. Я исполняю только обязанность, признавая добродетели, которые точно были в нем. Он в высокой степени обладал качествами доброго сына, доброго друга и превосходного отца. Помню, как однажды Фокс говорил мне, что накануне был растроган, видя Жюно при выходе из Оперы, ухаживающего за своей матерью с такою заботливостью, с таким почтением, как он ухаживал бы за супругой первого пэра Англии. Сколько друзей со школьной скамьи! Сколько бедных родственников, которым он помогал, которых спас!.. Сколько неблагодарных, обязанных ему состоянием, защитою, дружеством! В Париже есть человек, долго служивший при нем и пользовавшийся всей его доверенностью. Он заслужил искреннюю нашу признательность теми попечениями, какие оказывал нам, когда наше положение стало отчаянным во время отъезда Жюно в Иллирийскую провинцию и после его смерти. Он, бывший домашний секретарь герцога Абрантеса, мог узнать благородные и великодушные поступки его в отношении своего семейства. Я говорю о человеке, который живет сейчас в Париже и может засвидетельствовать то, чего требует благородное сердце: это господин Фиссу, он теперь маклер в банке.
Жюно обожал своих детей. Надобно знать, как знаю я, заботливость его, нежную и пламенную даже среди опасностей. Какие письма иногда писал он мне! Как были они трогательны своим простодушием! Он хотел знать, прорезался ли десятый зуб у его сына и когда отыму я от груди маленького Родрига? Что делают дочери его? Выросли ли они? Работают ли? Эти подробности могут показаться наивны, но письма были писаны под неприятельским огнем, среди снегов России или через час после того, как пуля прилетела ему в лицо, и даже прежде перевязки. Я храню все эти драгоценные письма. Дети мои получат их от меня как священное наследство[25].
Вступив во взрослую жизнь вместе с революцией, Жюно стал настоящим сыном ее. Ему было только двадцать лет, когда прогремел первый барабан. Воинственный клик раздался по всему королевству; многие хотели битвы, все уже тяготились покоем. Не будь Жюно моим мужем, я сказала бы, что он тотчас сделался юным Ахиллесом. Будто произошло внезапное пробуждение, возникла страсть к бою, и тотчас случилось полное забвение праздной, мирной жизни. Описывая мне то время, он как-то сказал: «Однако мне кажется, что я всегда был таков».
Тогда-то вступил он в знаменитый батальон волонтеров департамента Кот д’Ор, столь славный множеством генералов и высших офицеров Империи, вышедших из него. После сдачи Лонгви батальон отправился к Тулону, который надобно было освободить от англичан. Это самое страшное время революции! Жюно служил сержантом в полку гренадеров; это звание получил он на поле сражения. Часто, рассказывая мне о первых годах своей бурной жизни, он говорил об этом событии как о безмерно важном для него. Он уверял меня, что на поприще военных почестей ничто не могло для него сравниться с той безумной радостью, какую почувствовал он, когда товарищи, все такие же храбрые, как он, выбрали его сержантом, а командир утвердил его в этом звании, и когда он был возведен на зыбкий щит, составленный из штыков, обагренных еще свежей кровью неприятеля.
Однажды находился он в карауле на батарее санкюлотов. Артиллерийский офицер, за несколько дней до того приехавший из Парижа для управления осадными действиями под началом благоразумного Карто, потребовал от караульного офицера, чтобы тот дал ему молодого сержанта, умного и смелого. Офицер тотчас вызвал Жюно, и артиллерист устремил на него свой проницательный взгляд, казалось, уже привыкший проникать в самую суть людей.
— Ты переоденешься, — сказал офицер, — и отнесешь это приказание туда. — Он указал рукой на самую отдаленную точку берега и объяснил, что нужно сделать.
Молодой сержант покраснел, и глаза его заблестели.
— Я не шпион, — отвечал он. — Сыщите другого для выполнения вашего приказания. — И он пошел прочь.
— Ты не хочешь повиноваться? — спросил его строгим голосом начальник артиллерии. — Знаешь ли, чему подвергнешься за это?
— Я готов повиноваться, — возразил Жюно, — только пойду, куда вы приказываете мне, в своем мундире или не пойду совсем. Довольно чести для этих… англичан.
Начальник усмехнулся и поглядел на него внимательно.
— Но они убьют тебя! — сказал он.
— Что ж за дело вам? Вы не знаете меня, о чем же вам жалеть?.. Словом, я иду, но в мундире. Хорошо?
Жюно опустил руку в свой патронташ:
— С саблей и с этими конфетками у нас, по крайней мере, будет веселый разговор, если английские господа вздумают поговорить со мной.
Когда он удалился, начальник артиллерии спросил:
— Как имя этого молодого человека?
— Жюно.
— Он далеко пойдет. — И начальник записал его имя в свою книжку. Это мнение было очень важно, потому что читатели угадывают имя начальника артиллерии: то был Наполеон.
Через несколько дней на той же батарее санкюлотов Бонапарт потребовал кого-нибудь, кто имел бы хороший почерк. Жюно вышел из рядов и стал перед ним. Бонапарт узнал сержанта, который уже обратил на себя его внимание. Он изъявил ему участие и велел писать письмо под диктовку. Жюно сел на бруствер той же батареи. Едва окончил он письмо, как бомба, пущенная англичанами, разлетелась в десяти шагах и осыпала песком с землей его и письмо.
— Славно! — сказал Жюно усмехаясь. — А у нас не было песку обсушить письмо.
Бонапарт кинул взгляд на молодого сержанта: тот оставался спокоен и даже не вздрогнул. Этот случай решил его судьбу, и он остался при начальнике артиллерии. Когда город взяли и Бонапарт сделался генералом, Жюно просил в награду за свое мужество при осаде только одного: звания адъютанта при генерале[26], предпочитая низший чин тому, какой мог бы получить, оставшись в своем корпусе; но для этого надобно было расстаться с Бонапартом, а Жюно уже не хотел этого.
Жюно, одаренный душой огненной и сердцем благороднейшим, вскоре прилепился к своему генералу с преданностью, похожей на обожание. Еще не измеряя вполне гиганта, бывшего перед ним, он своим проницательным взглядом видел великого человека.
Вот извлечение из письма, подлинник которого у меня в руках. Оно написано в 1794 году, когда отец Жюно, встревоженный решительными намерениями сына, просил у него каких-нибудь сведений о человеке, избранном им в путеводители своей судьбы. «Для чего оставил ты Лаборда? Для чего оставил ты свой корпус? Что это за генерал Бонапарт? Где служил он? Его не знает никто».
Жюно отвечал своему отцу и объяснил, почему службу в штабе, особенно такую деятельную, какую будет вести при своем генерале, он предпочел медлительной в последствиях службе при своем батальоне. Далее он писал: «Вы спрашиваете меня, кто таков генерал Бонапарт? Я мог бы отвечать вам, как Сантель: „Чтобы узнать, кто таков он, надобно быть им самим“. Скажу вам, однако, что, сколько могу судить о нем, это один из тех людей, на которых природа бывает скупа и дает их миру только по одному на столетие».
Отправившись в Египет, Наполеон ехал через Бургундию. Он остановился в Дижоне, где был тогда мой свекор, который и показывал ему письмо своего сына. «Оно только подтверждает мое убеждение в привязанности ко мне вашего сына, господин Жюно, — сказал генерал. — Он доказал мне ее ясно и трогательно. И вы, и он можете быть уверены, что я буду способствовать всеми моими средствами и властью успехам его на нашем опасном пути».
Свекор мой уже не спрашивал тогда, что это за генерал Бонапарт: слова его были святы для старика. Через четверть часа все, что сказал ему Бонапарт, было записано, и листок этот лежал в левом его кармане, подле сердца. С этой минуты он почти так же любил Наполеона, как и сын его.
Бонапарт сдержал слово, данное им отцу Жюно. Он был для своего адъютанта добрым и полезным покровителем; но зато сколько появлялось поводов к этой благосклонности! Из предшествующих страниц вы видели, как Жюно в отчаянии, что взяли под стражу и обвинили генерала Бонапарта, хотел разделить его заточение, как сам Наполеон не принял его жертвы и объяснил, что он может быть ему более полезен, оставшись на свободе. В самом деле, мы видим, что письмо Наполеона в свою защиту, посланное им к представителям народа Альбиту и Салицетти, писано рукою Жюно, там только несколько поправок сделано рукой Наполеона. После освобождения Наполеона Жюно, как мы видели, следовал за ним в Париж. Тут он делил с ним бедность и делился всем, что получал из дому.
«Галеоны еще не прибыли, — говорил Бонапарт моей матери, когда зашел к ней с хмурым лицом, в сером своем сюртуке, который после прославился, но тогда был только изношенным костюмом. — Дилижанс из Бургундии еще не приезжал, и если не приедет сегодня вечером — завтра мы без обеда. Разве только вы, госпожа Пермон, примете нас».
Галеонами называл Наполеон двести или триста франков, которые присылала госпожа Жюно своему сыну, а тот делил их с генералом. «И всегда мне достается бо́льшая часть», — прибавлял Наполеон.
Когда после 13 вандемьера Наполеон получил командование над внутренней армией, то взял себе и других адъютантов. В числе их находился Мармон, и Жюно, вместе с ним и Мюироном, оставался избранником в штабе, причем Жюно и Мюирон были связаны тесной дружбой.
Довольно примечательная особенность в характере, или, лучше сказать, в сердце, Жюно: он был так же слаб и суеверен в отношении к любимым своим друзьям, как беззаботен и дерзок в отношении к самому себе. Всякий раз перед сражением он мучился за своих друзей и успокаивался не прежде, как опять увидевшись с ними.
Накануне битвы при Лонато (Кастильоне), находясь целый день на дежурстве, он сделал, может быть, двадцать лье верхом, развозя приказы в различные стороны, и лег обремененный усталостью, но не раздеваясь, чтобы при первом сигнале быть готовым. В тот день Мюирон доверил Жюно свои планы: он хотел после похода взять отпуск и ехать в Антиб жениться на молодой богатой вдове, в которую был влюблен. Естественно, сон Жюно, приняв оттенки впечатлений дня, представил их ему, но в другом виде. Едва заснул он, как ему привиделось, что он на поле сражения, покрытом мертвыми и умирающими. С ним дерется высокий всадник в шлеме; вместо копья у него длинная коса, и один из ударов глубоко поражает Жюно в левый висок. Во время борьбы шлем падает, и Жюно видит скелет: это Смерть с косою. «Я не смогла сегодня взять тебя, так возьму одного из твоих друзей, — сказала она. — Берегись!»
Жюно пробудился: пот покрывал его. Рассветало, и уже слышалось то движение, которое обыкновенно предшествует страшному дню. Он хотел заснуть снова и не мог, потому что был слишком взволнован. Сон разбудил в нем беспокойство, и оно увеличивалось в нем ежеминутно. По странности, которую невозможно объяснить, он совсем не беспокоился в этот день о Мюироне: мысли его занимал Мармон.
Началась битва. Жюно получил две раны в голову: одна осталась у него рубцом вдоль левого виска, другая пришлась около затылка. Опамятовавшись, он спросил, где Мармон: его не находили. Офицер, посланный за ним, возвратился и безрассудно сказал главному хирургу Ивэну, который перевязывал раны Жюно, что Мармона нет. Жюно вспомнил о своем сне и впал в бешенство, испугавшее хирургов. Об этом сказали главнокомандующему, тот сам пришел к своему любимому адъютанту и хотел успокоить его; но Жюно не слушал ничего, и если бы в это самое время не возвратился Мармон, посланный главнокомандующим куда-то (кажется, в главную квартиру генерала Массена), Жюно, возможно, пал бы жертвой столбняка. Увидев своего друга, он тотчас успокоился, и ему показалось, что уже больше нечего бояться.
— А вот и ты! — воскликнул Жюно, взяв его за руку, а потом начал осматривать неперевязанным глазом, нет ли у того ран. Вдруг чрезвычайно грустное выражение лица Мармона поразило его; образ Мюирона пролетел перед его глазами. — Где Мюирон? — вскричал он. — Где Мюирон?! Я хочу видеть его.
Мармон потупил глаза; хирург взглянул на Гельдта, денщика Жюно, давая знак молчать. Жюно понял их.
— Ах! Ведьма сдержала свое слово! — вскричал он.
В самом деле, Мюирон был убит.
Во все продолжение итальянских походов Жюно следовал за Бонапартом на полях славы и не щадил своей крови. Он участвовал во всех знаменитых битвах: при Арколе, Лоди, Кастильоне, Лонато, Тальяменто и проч. Бонапарт ценил его. Ему поручил он дело в Венеции, где требовалась и тонкость ума, и чрезвычайная твердость характера. Жюно привез в Париж знамена, в завоевании которых участвовал, и поручение это, как увидим далее, имело цель дипломатическую.
Самую ужасную рану получил он от пули в Германии, где воевал в числе волонтеров. Эта рана и в зажившем виде приводила в ужас; какова же была она сначала? Через нее можно было почувствовать пульсацию в мозгу, а шрам остался длиной по крайней мере в дюйм и глубиной почти в сантиметр. Три или четыре года эта рана открывалась довольно часто, самым странным и жестоким образом. Однажды в Милане, у госпожи Бонапарт, играя в очко, Жюно сидел за круглым столом спиной к двери кабинета главнокомандующего и не слышал, как тот вышел из своего кабинета. Наполеон сделал знак молчать, подошел тихонько и, запустив руку в прекрасные белокурые волосы своего адъютанта, потянул за них довольно сильно. Жюно не мог сдержать крика, такой жестокой оказалась боль. Он пробовал улыбаться, но лицо его сделалось бледно, как у мертвеца, а потом его залил страшный румянец. Генерал отдернул руку — она была вся в крови.
Жюно соединял блестящее, творческое воображение с умом ясным и на лету схватывающим все новое. Он изучал все с быстротой невероятной; очень легко писал премилые стихи, имел замечательное актерское дарование для домашнего театра и превосходный почерк. Глядя на его письма, можно было сказать, что ум у него и в сердце. Он обладал характером живым и даже вспыльчивым: это происходило от быстрого обращения крови; но никогда не бывал он груб и свиреп, и за тринадцать лет нашего союза я не видела таких сцен, о каких говорится в «Дневнике»: император не мог говорить о них или, может статься, в рассеянности произнес одно имя вместо другого. Жюно в своем доме с саблей в руке расправляется со своими кредиторами?! Такая картина смешна для тех, кто знал Жюно и его старание поддержать достоинство занимаемого им высокого места.
Жюно изучал все, что сделал герцог Бриссак во время управления Парижем. Должность, столь важная при Бурбонах, стала совсем иначе важна при императоре. Парижский губернатор действительно начальствовал над почти восьмидесятитысячным войском. Начальство его, по крайней мере при Жюно, простиралось до Блуа и, кажется, даже до Тура. К нему являлись все значительные военные, иностранцы и французы, проезжавшие через Париж. Он принимал всех чем-нибудь значительных людей, посещавших Францию, и с первого дня своего назначения хотел напоминать герцога Бриссака не двумя косами и белым шарфом, а вежливостью обращения. Это желание — быть в приятных отношениях с обществом — питал он неизменно, несмотря на любовь свою к республике и отвращение к старым обычаям.
В Египте Жюно стал генералом. Этот чин, всегда почитаемый счастьем по службе, особенно в возрасте Жюно (в двадцать семь лет), не казался ему таковым. Жюно оставлял человека, столь им любимого, и не мог служить при нем: в немногочисленной их армии генералы не выбирали себе места; надобно было идти, куда приказывала служба.
Известно состояние Египетской армии и совершенный раздор между начальниками. Партия генерала Бонапарта была наиболее многочисленна; но само это разделение оказалось пагубно. Личная опасность делала каждого более раздражительным, непреклонным, особенно в отношении к противной партии. Клебер, Дама́ и множество других генералов — впрочем, люди редких достоинств — старались избежать власти главнокомандующего. После я буду говорить о характере этих людей, о которых имею сведения подробные и верные. Я наблюдала за ними сама и могу составить о них собственное мнение.
Сделавшись генералом, Жюно хотел стать достойным и других, больших наград. Но тогда генералы назначались у нас не по благосклонности. Конечно, можно привести в пример ряд исключений, указать на несколько человек, занимавших высокие посты без способностей, лишь по милости и покровительству. Сам император после был принужден удалить их. Это правда; я никогда и не отрицаю таких исключений. Но вообще можно сказать, что в описываемое мною время, более чем когда-нибудь и разве еще во время Империи, награждали исключительно одни достоинства.
Император удивлял и в этом, как почти во всем другом. Согласно своим честолюбивым понятиям он мог бы окружить себя недостойными личностями и сделать это назло всем. Посмотрите, однако, кого возвышал он: ни один не был ничтожен; все имели какое-нибудь свое преимущество. Даже Бертье, которого обманутая дружба и преданное доверие заставили произнести суждение, подсказанное раздраженной душой, даже Бертье совсем не заслуживал того эпитета, какой дан ему в «Дневнике». Бертье был удивительный работник, до мелочности точный в подробностях своего управления (а это драгоценно для писанины[27] в армии). Он всегда был готов служить своему генералу. И в ледяных пустынях России, и среди палящих песков Египта он даже спал одетым, так что мог явиться к своему генералу, а потом императору во всякое время дня и ночи; его никогда не заставали врасплох. Сверх того, он был совсем не злой человек. Он заступался за тех, кого часто оскорбляла вспыльчивость императора. С насмешкой говорят о его сердечных привязанностях — но это кажется мне уже нестерпимо!
Поговорим лучше об одном случае этого похода, и сказанные тогда Наполеоном слова ясно выразят дружбу его к Жюно.
В числе решительных противников главнокомандующего, одним из самых пылких был генерал Ланюсс, брат того Ланюсса, который в последнее время начальствовал в Безансоне. Жюно пересказали однажды такие ужасные и даже страшные для благополучия армии слова Ланюсса, что с этой минуты уважение, которое внушал Ланюсс храбростью своей, исчезло в нем совершенно. «Я стал ненавидеть его», — говорил мне Жюно, рассказывая об этой ссоре.
Между ними еще сохранялась наружность дружбы; но сердца их уже были далеки одно от другого. Мюрат хотел помирить генералов и пригласил их к себе обедать вместе с Ланном, Бессьером и, кажется, Лавалеттом, который был тогда адъютантом главнокомандующего.
Обед прошел тихо; после обеда начали играть в бульот. Во время игры говорили об одном маневре, к которому готовилась армия. Ланюсс высказывался и улыбался так насмешливо, что Жюно закипел. Бессьер, сидевший возле него, несколько минут удерживал гордеца. Но Ланюсс, видя, что ему не возражают, продолжал говорить о положении армии в неприличных выражениях. Посреди своей речи он вдруг обернулся к Жюно с просьбой:
— Жюно, дай мне взаймы десять луидоров; я проигрался.
— У меня нет денег, — отвечал Жюно сухо, хотя перед ним лежала груда золота.
Ланюсс пристально посмотрел на него:
— Как должен я принять ответ твой, Жюно?
— Как тебе угодно.
— Я спрашивал, хочешь ли дать мне взаймы десять луидоров из тех денег, которые перед тобой.
— А я отвечаю, что деньги передо мной, но их нет для такого изменника, как ты.
— Только подлец может сказать это! — вскричал Ланюсс вне себя.
В одно мгновение все вскочили.
— Жюно! Ланюсс! — закричали со всех сторон, стараясь успокоить их, потому что Жюно пришел в бешенство от полученного эпитета, но затем вдруг утих.
— Послушай, Ланюсс, — сказал он тихим голосом, который странно противоречил судорожному его гневу. — Я сказал тебе, что ты изменник, но я не верю этому. Ты сказал мне, что я подлец, но ты тоже не веришь этому, потому что мы оба храбрые люди. Мы должны драться, и один из нас не встанет. Я ненавижу тебя, потому что ты ненавидишь человека, которого я люблю, которому поклоняюсь. Нам надобно драться, и сей же час. Клянусь, что не лягу сегодня спать, пока не кончу этого дела.
Все свидетели этой сцены чувствовали, что слова, сказанные ими друг другу, требуют крови и даже смерти. Но как быть? Генерал сказал свое мнение о дуэлях: он не хочет их в своей армии. Если дело отложить до завтра, он узнает о нем, и тогда невозможно станет окончить его.
У Мюрата был большой сад; он простирался до Нила; следовало зажечь факелы, и противники могли тотчас драться. Было уже десять часов вечера, и наступала темная ночь.
— На чем драться? — спросил Жюно.
— Прекрасный вопрос! — воскликнул Ланюсс. — На пистолетах!
Все взглянули на него с удивлением. Оскорблен был он и по законам дуэли мог выбирать оружие. Потому-то все изумились, что он выбрал такое, которым рука Жюно приносила верную смерть. Известно, что это был самый искусный стрелок из пистолета не только во Франции, но и во всей Европе: на двадцати пяти шагах он попадал в туза и всегда пополам разрезывал пулю, целясь в острие шпаги.
— Я не стану стреляться с тобой на пистолетах, — холодно сказал он Ланюссу, — ты не умеешь стрелять. Тебе не попасть и в ворота… Бой должен быть равным. У нас есть сабли: пойдем!
Бессьер, второй (кроме Мюрата) секундант Жюно, сказал ему тихо, что он дурачится, что Ланюсс очень силен на эспадонах, а Жюно явно слабее его.
— Дерутся для того, чтобы убить противника, — прибавил Мюрат. Но Жюно не хотел ничего слышать. Пошли в сад, и доро́гой Ланюсс опять повысил голос и позволил себе оскорбительные для Жюно и Бонапарта слова.
— Ланюсс, — сказал Жюно, — это прилично какому-нибудь трусу, а ты человек храбрый. Можно подумать, что ты хочешь разгорячить себя.
Ланюсс отвечал бранью; Ланн заставил его молчать.
— Перестаньте же, Ланюсс! — вскричал он, сопровождая речь свою теми сильными словами, которые примешивал ко всему. В то время и даже гораздо позже я не слыхивала, чтобы он сказал два слова, не прибавив третьего бранного.
Когда пришли на место, секунданты осмотрелись и не хотели позволять дуэль: Нил, выступая из берегов, сильно размыл территорию, так что можно было оступиться на всяком шагу.
— Если бы это было еще днем! — сказал Мюрат. — А теперь вы не можете драться тут.
— Вздор! — вскричал Жюно, сбросил мундир и выхватил саблю; Ланюсс сделал то же.
Жюно хорошо владел шпагой; эспадон (большая шпага) также не выпадал у него из рук. Жюно был ловок, храбр и совершенно хладнокровен; но ему хотелось побыстрее закончить, и, улучив минуту, он рубанул Ланюсса так, что снес верх его шляпы и пуговицу, за которую прикрепляется галун; удар слабо задел щеку. Но Жюно сам едва не лишился жизни, потому что Ланюсс воспользовался движением и сбоку нанес противнику удар в живот: рана была велика, дюймов на восемь в длину. С большим трудом Жюно перенесли. Рана оказалась чрезвычайно опасной в стране, где больше всего нужно опасаться воспаления внутренних органов. Но больного окружали искусные врачи, друзья: они скоро избавили его от опасности.
Главнокомандующий пришел в бешенство, когда на следующее утро Деженетт по просьбе самого Жюно сообщил о случившемся. «Как, они режут друг друга?! Там, посреди тростника, на берегу, они хотели бросить нильским крокодилам труп того, кто падет мертвым?! Разве не довольно им арабов, язвы и мамелюков? Жюно заслуживает, чтобы я на месяц засадил его под арест, когда он выздоровеет!» Это собственные слова Бонапарта. Он довольно долго не навещал Жюно, говоря, что тот виновнее Ланюсса. Однако услышав на следующий день о причине дуэли, он заметил: «Бедный мой Жюно!.. Ранен за меня!.. И, повеса, не хотел стреляться!..»
Когда Бонапарт оставлял Египет, Жюно был начальником в Суэце. Известно, что отъезд Бонапарта был обставлен особой таинственностью; но какое нежное, доброе письмо написал главнокомандующий Жюно! Это письмо, вероятно, забытое Бурьеном, написано от руки последнего; только слова привет и дружба написаны рукой Бонапарта. Вот оно:
«Бонапарт, Главнокомандующий армией и сотрудник Института, бригадному генералу Жюно.
Оставляю Египет, мой милый Жюно. Ты далеко от того места, где я сажусь на корабль, и потому я не могу взять тебя с собой. Но я отдаю Клеберу приказ отправить тебя в течение октября. Где бы ни был я, в каком бы положении не находился, будь уверен, что я никогда не перестану доказывать тебе мое нежное расположение.
С приветом и дружбой,
Бонапарт».
Клебер хотел оставить Жюно у себя; Жюно никак не хотел этого. Он долго не мог добиться корабля, чтобы отплыть в Европу, и страдал, оставаясь вдали от отечества и от того, кто один мог заставить его переносить изгнание.
Несмотря на внешнее дружелюбие, Клебер причинил Жюно много неприятностей во время отъезда. В армии распространили слух, что Жюно везет с собой сокровища, найденные Бонапартом в пирамидах. Он не мог увезти их сам, говорили солдатам, так вот любимец его везет их к нему. Наконец дело дошло до того, что многие солдаты и унтер-офицеры явились на берег, и часть их взошла на торговый корабль, который отплывал в тот же вечер и увозил Жюно. Они пооткрывали всё и не смогли ничего найти; наконец увидели между палубами такой огромный ящик, что десять человек не в силах оказались сдвинуть его.
— Вот сокровища! — закричали солдаты. — Вот наше жалованье, которое задерживают нам целый год. Где ключ?!
Камердинер Жюно, добрый, честный немец, тщетно вопил изо всех сил, что это не принадлежит его генералу! Не слушали ничего!.. По несчастью, сам Жюно находился еще на берегу, разбойники схватили топоры и начали разбивать сундук, но тут прибежал, запыхавшись, корабельный плотник.
— Что вы это, дьяволы, делаете?! Постойте! Вот вам ключ! Оставьте мой сундук!
Он сам отпер сундук, в нем лежали плотничьи инструменты.
Эта сцена оскорбила Жюно до глубины души. Подозревать его самого в таком бесчестном деле — это уже была кровная обида, но подозревать его генерала в преступлении, на которое он способен менее всякого другого! Он мог бы доказать, что занял тысячу экю для отъезда в Европу; но он уезжал тем вечером, возвращался в отечество, им обожаемое, к человеку, не менее им любимому, к родным… Словом, он победил свое негодование и оставил дряхлый Египет, увозя из него только славу; оставил без сожаления, без угрызений совести и, обращая взор к Европе, думал только о Франции.
Но гнусная клевета, нелепая выдумка о сокровищах фараонов нашла легковерных людей не в одной французской армии. Англичане простодушно поверили этой сказке и отправили к Александрии корабль. Торговый корабль, на котором находился Жюно, вынужден был спустить флаг по первому приказу военного корабля «Тезей», под началом капитана Стила, так что Жюно и адъютант его Лаллеман не могли оказать никакого сопротивления.
Капитан Стил был самый несносный наглец, а известно, что если англичанин нагл, то он профессор в этой науке. Пребывая в восторге, что взял французского генерала из армии Бонапарта, Стил спешил подражать ослу, который лягает льва. Жюно сделался пленником, и самым несчастным, потому что капитан каждую ночь придумывал, чем бы еще на следующий день ухудшить и без того неприятное положение своих пленников.
Наконец, через четыре месяца плена капитан Стил вынужден был расстаться со своей добычей и отвезти пленников в Яффу для передачи их коммодору Сиднею Смиту. Я после буду говорить о Сиднее Смите. Теперь скажу только, что он с совершенной вежливостью принял пленников, и особенно Жюно, но не мог оставить их у себя и отправил на остров Кипр для отплытия оттуда в Тулон. Прежде надобно было, однако, чтобы один английский офицер сошел в Палермо для доклада Нельсону, который пребывал там с леди Гамильтон.
Корабль остановился в порту, и на следующее утро небольшая шлюпка с двенадцатью гребцами в белых куртках и черных бархатных фуражках приблизилась, чтобы осмотреть фрегат. В это время Жюно сидел в своей каюте. Капитан корабля вошел к нему и заявил:
— Выйдите на палубу: великий адмирал Нельсон, наш герой, хочет видеть французских пленников.
Жюно посмотрел на капитана, потом огляделся вокруг, как будто ища кого-то, и наконец спросил:
— А! Так это вы мне, генералу, говорите?
Капитан отвечал наклоном головы.
— И вы осмелились так нагло исполнить это поручение? Хорошо, идите и ответьте от меня и моих офицеров адмиралу Нельсону. Скажите ему, что для меня он не герой и не великий человек, потому что я привык к мерке, которая слишком велика для него; скажите ему, что я пленник не его, а его правительства. Если адмирал Нельсон хочет видеть меня, он знает, где я. Он выше меня чином и мог бы вежливо изъявить желание повидаться, тогда я явился бы к нему в ту же минуту. Но теперь оскорбление нанесено…
Досада заставила Жюно сказать то, чего он не думал, потому что уважал Нельсона и не скрывал этого. Но как же не сказать чего-нибудь обидного, когда победивший нас неприятель явно хочет нанести оскорбление! Если победа за нами — тогда иное дело, тогда можно сдержать себя и быть великодушным; но в несчастье… В тот же вечер Нельсон прислал французскому генералу большую корзину с фруктами и несколько бутылок вина; леди Гамильтон прибавила от себя апельсинов. Жюно справедливо решил, что отказ с его стороны прозвучал бы и глупо, и невежливо. Он принял посылку и благодарил за нее с искренней признательностью. Тем не менее Нельсон в конце концов отменил распоряжение Сиднея Смита, который хотел отправить пленников во Францию: их препроводили в Магон и оставили до получения ответа из Адмиралтейства. Дольше жить под игом капитана фрегата было выше терпения человеческого.
Коммодор Сидней Смит явился Жюно в ином свете, нежели адмирал Нельсон. Бонапарт не ошибался в истинном начале бедствий, причиненных ему продолжительной осадой Сен-Жан д’Акра. Эти бедствия и Сидней Смит остались нераздельны в его уме, а окружающие легко принимали его привязанности и ненависть; они видели в Сиднее Смите человека, не любимого генералом Бонапартом, — и сами уже не могли любить его. «Однако, — сказал мне как-то Жюно, — император всегда почитал Сиднея Смита человеком честным, но сумасшедшим, и не мог постичь, как в здравом уме тот совершает такие глупости».
Таким образом, первые часы оказались тягостны для этих двух человек, но вскоре Смит и Жюно познакомились, и следствием этого явилось глубокое взаимное уважение. Жюно говаривал, что Сидней Смит — олицетворение рыцаря, храброго и благородного. Они провели вместе около двух месяцев, которые показались бы Жюно краткими, не желай он так возвратиться во Францию. Все уступало этому желанию: оно сделалось истинной болезнью, тоской по отечеству. Сидней видел это, и заботился о возвращении Жюно во Францию, как родной брат. В конце концов Жюно обменяли на десятерых пленных англичан.
Генерал сохранил самую искреннюю дружбу к коммодору. Несмотря на войну, они переписывались и посылали в подарок друг другу оружие.
Говоря о Жюно, я забежала вперед, рассказав даже о его возвращении из Египта. Теперь обращаюсь к эпохе предшествующей, желая посвятить целую главу подробностям общественной жизни: они могут показаться ничтожными умам важным, но, надеюсь, будут восприняты не без интереса теми, в ком это обращение к временам протекшим и к нравам, почти совершенно исчезнувшим, пробудит воспоминания или любопытство.
Из числа особ, приезжавших к матери моей, некоторые особенно сильно поражали юное мое воображение. Это настоящая галерея портретов, среди которых мне иногда приятно прогуливаться. Тут есть лица, весьма услаждающие мое зрение. Если же встречаются мне портреты, которые напоминают о существовании зла, я просто задергиваю занавеску; однако перекличку делаю всем азбучным порядком: дружба никому не должна забывать ничего.
Из числа женщин, только что возвратившихся из эмиграции и часто бывавших у моей матери, одну помню я так живо, как будто видела ее несколько дней тому назад. Это госпожа Контад, дочь и сестра господ Буйе, имена и преданность которых известны королю.
Она не была идеальной красавицей, но ее красота казалась совершенно необычной. Ее взгляд и редкая на этом чудном лице улыбка имели такое выражение, какое я видела еще только у одной женщины. Она не была меланхолична, а между тем никто не посмел бы засмеяться в ее присутствии, если она сама не подавала к тому примера. Вообще, госпожа Контад властвовала, и когда головка ее, увенчанная прелестными черными волосами, обращалась к вам с величием богини, этот взгляд повелевал, буквально требовал повиновения.
Смешна была ненависть ее к Бонапарту. Она не соглашалась даже с тем, что он заслужил свою славу. «Полноте, — говорила она, когда мать моя перечисляла победы его в Италии и в Египте, — я совершаю больше побед одним моим взглядом».
Не менее эмоционально она отзывалась, как только речь заходила о сестрах Бонапарта. Она так же отрицала красоту госпожи Леклерк, как славу ее брата, и любопытней всего, что это мнение, которое показалось бы смешным в устах всякой другой женщины, в ее исполнении было истинно забавно. Так случилось однажды у матери моей, причем следствие вышло трагикомическое.
Бонапарт только отправился в Египет, и семейство его, все еще нежащееся под лучами его славы, уже начинало играть заметную роль в обществе. Госпожа Леклерк любила господствовать всецело и желала соединить власть как таковую с властью своей красоты. Она была так прелестна во всем, что никто и не думал оспаривать это; но сама она еще видела необходимость делать многое для того, чтобы нравиться. Правду сказать, Полина и преуспела в этом совершенно, когда не становилась избалованным, несносным ребенком.
Однажды мать моя давала бал в доме на улице Сен-Круа и, что часто случалось, собрала на этом балу весь цвет Сен-Жерменского предместья. От другой партии тут присутствовало только семейство Бонапартов и несколько господ вроде Трениса, которых, как превосходных танцоров, приглашали во все те дома, где вообще принимали гостей.
Госпожа Леклерк, наперед уведомленная моей матерью, приготовила наряд, который, по ее словам, должен был ее обессмертить. По привычке она занималась этим нарядом, как самым важным делом, целую неделю и просила хранить это в глубокой тайне. Полина заставила мать мою позволить ей одеться у нее: она уже делала так не раз, чтобы наряд, при выходе на бал, явился во всей своей свежести.
Надобно было знать госпожу Леклерк, чтобы составить верное понятие о том, какое впечатление производила она, появляясь в гостиной. Минуту для своего появления она рассчитывала очень точно: гостей уже присутствовало много, но толпа еще не была так тесна, чтоб помешать хорошенько разглядеть и, что всего важнее, оценить ее.
В этот день в прическу Полины были вплетены полоски какого-то драгоценного меха, которого не умею назвать; помню только, что ворсинки его были очень мелки, а кожа — очень нежна и покрыта маленькими темными пятнышками. Над этими полосками возвышались золотые виноградные кисти, но прическа не была поднята, как нынешние. Это была верная копия со статуи или камеи с изображением вакханки; и в самом деле, форма головы Полины и чистота черт ее лица давали ей право на такое сходство. Платье, из тончайшей индийской кисеи, было вышито внизу золотом, на четыре или пять пальцев; это шитье также изображало виноградную гирлянду. Греческая туника[28] с таким же рисунком драпировалась на прелестном ее стане и застегивалась на плечах камеями самой высокой цены. Рукава, чрезвычайно короткие, с небольшими складками, застегивались также камеями. Пояс под грудью, как на статуях, был из золота и сомкнут превосходным древним резным камнем. Одевшись в доме, госпожа Леклерк оставалась без перчаток, и всякий мог видеть прелестные руки ее, холеные и округлые, украшенные камеями и золотыми браслетами. Нет, ничто не может дать верного понятия об этой восхитительной красоте! Полина истинно осветила гостиную, когда вошла в нее. Ропот похвал приветствовал ее, как только она появилась, и не стихал еще долго.
Мужчины столпились вокруг госпожи Леклерк, и в их окружении она дошла до места, зарезервированного ей моею матерью, которая нежно любила Полетту и обходилась с ней как с моей сестрой.
Все женщины на балу были уязвлены, увидев очаровательную фигуру и прелестный наряд сестры Бонапарта. Тихо, но так, чтобы она могла слышать, указывали они на эту бесстыдную роскошь женщины, которая за три года до того не имела куска хлеба. Два или три голоса возвысились так, что мать моя обошла гостиную и восстановила порядок. Она боялась, что Полетта услышит злые слова, произносимые на ее счет. Но похвалы заглушали шипение зависти, и госпожа Леклерк слышала только их.
Госпожа Контад, которая при входе на бал произвела на гостей обычное впечатление своей прелестью, жестоко обиделась, когда увидела себя оставленной, потому что кресла вокруг нее и в самом деле опустели с той минуты, как появилась госпожа Леклерк, и если кто из кавалеров и подходил к ней, то единственно, чтобы сказать, как хороша новая гостья.
— Подайте мне руку! — сказала она одному из них и поступью Дианы, с обыкновенной своей благородной грацией, перешла через гостиную к Полине, которая расположилась в будуаре моей матери, потому что в гостиной ей стало душно, как говорила она, а на самом деле потому, что в будуаре имелось огромное канапе: на нем она могла нежиться и принимать все позы, приличествующие ее красоте. Это оказалось неудачной мыслью. Комната была тесной и ярко освещенной, а госпожа Леклерк, желая лучше показать свою очаровательную прическу, нарочно села на самом ярком освещении. Госпожа Контад смотрела на нее и вовсе не собиралась говорить так глупо и невежливо, как другие, неискусно бранившие ее; она удивилась сначала смелому наряду, потом стану, лицу; добралась до прически, и все казалось ей восхитительным; но вдруг она воскликнула, обращаясь к тому, кто держал ее под руку:
— Ах, боже мой! Представьте себе, какое несчастье! Такая прекрасная женщина! Но как не заметить этого уродства! Боже мой, какое несчастье!
Если бы эти восклицания были произнесены в танцевальной зале, шум танцев и звуки музыки заглушили бы голос госпожи Контад, впрочем, довольно звонкий. Но тут, в этой маленькой комнате, каждое слово не только дошло до всех окружающих, но и сама богиня услышала все так хорошо, что покраснела и сделалась оттого почти безобразной.
Госпожа Контад глядела огненными очами на эту прелестную головку и, так сказать, сжигала ее своим взглядом. Пока голос ее жалобно поизносил «Как жаль!», взгляд показывал Полине, что ей придется раскаяться в своем торжестве. Каждый следовал за этим взглядом и наконец увидел, куда он направлялся. Все, что рассказала я, может быть слишком многословно, случилось не более как в одну минуту; но мелкие подробности тут необходимы, чтобы понять, как ничтожен был повод для нападения и как может им воспользоваться женщина умная, чье самолюбие вдруг затронули.
— Но что же видите вы? — спросил ее кто-то наконец.
— Как что я вижу?! А сами вы разве не видите двух огромных ушей, приросших к этой голове с обеих сторон? Если бы такие были у меня, я велела бы отрезать их. Надо посоветовать и ей сделать то же. Женщине можно предложить отрезать уши — от этого не будет никаких последствий.
Госпожа Контад еще не окончила своей речи, как глаза всех уже обратились к голове госпожи Леклерк, но уже не для того, чтобы восхищаться, а только чтобы рассмотреть ее уши.
В самом деле, природа никогда не приклеивала таких странных ушей к такой прелестной головке: они походили на кусок хряща — белого, тонкого, гладкого и без всяких складок. Впрочем, они совсем не были так огромны, как говорила госпожа Контад; но они были очень безобразны, и чем прелестнее казались черты лица, тем неприятнее выглядели уши. Женщина молодая и мало привыкшая к светской жизни, как бы ни была уверена в общей благосклонности, легко приходит в замешательство. Это случилось и с госпожой Леклерк, когда она оказалась в центре всеобщего внимания и взгляды вдруг перешли от прежнего восхищения к жестокой насмешке. Следствием этой маленькой сцены стали слезы госпожи Леклерк; она почувствовала дурноту и уехала раньше полуночи.
На другой день мать моя поехала к ней. Полетта ничего не говорила о своих ушах, которые скрыла под огромным чепцом, убранным кружевами, потому что по привычке своей принимала в постели даже самых официальных гостей. Она хотела отомстить госпоже Контад, и начала беспощадно осмеивать ее. Мать моя дала ей волю, соглашаясь внутренне, что она точно была оскорблена. Но, не имея большого терпения, вскоре вскочила, рассердившись, когда Полина сказала ей:
— Я, право, не знаю, что находят мужчины в этой долговязой! В вашем обществе, госпожа Пермон, есть женщины получше ее. Да вот, не дальше как вчера на балу подле нее сидела женщина прелестная, гораздо лучше вашей госпожи Контад. Притом она была одета очень хорошо, в платье и тунике точно таких же, как мои, только, — прибавила она с таким видом, будто речь шла о чем-то чрезвычайно важном, — у нее туника была вышита серебром, а у меня золотом. И ей это не идет: она не достаточно белокожа для серебряного шитья, которое всегда темнит.
Тут-то мать моя не смогла усидеть на месте и вскричала:
— Ну, право, ты сумасшедшая, милая моя Полетта! Совершенно сумасшедшая!
Госпожа Леклерк отпускала комплементы женщине чрезвычайно толстой, низенькой и совсем без той части тела, которую называют шеей. Сверх того, вздернутый нос и близорукость, от чего она часто мигала, делали ее совершенным антиподом госпожи Контад.
— Я уверяю вас, госпожа Пермон, что госпожа Шовелен — настоящая модница, умная и не насмешливая.
— Модница или нет, это дела не касается; а что она очень умна, так это я знаю; но если ты думаешь, что она не насмехается над тем, что встречает смешного, то ты жестоко ошибаешься, милая моя Полетта. Может быть, по близорукости она не видит всего; но зато у ее мужа беглый и зоркий взгляд; будь уверена, что он разглядит за нее все.
Короче говоря, эта маленькая сцена заставила госпожу Леклерк на некоторое время возненавидеть госпожу Контад, которая, верно, забыла думать о ней в тот же вечер, когда надела свою шаль при выезде с бала.
Приблизительно в то время господин Талейран вызвал из-за границы бо́льшую часть своего семейства. Двое братьев его, Аршамбо и Бозон Перигоры, возвратились в отечество; один привез, другой отыскал своих. Аршамбо Перигор, принужденный бежать для спасения своей головы, должен был покинуть троих своих детей и мать их, которая вскоре погибла. Дети, наследники большого состояния, остались под покровительством своего опекуна, господина Ланглуа.
Я не стану изображать здесь Луи Перигора, старшего из троих сыновей. Кто, знавший его, не сохранил о нем воспоминания? Луи Перигор оставил по себе сожаление не только в друзьях своих, но и в целом обществе, которого украшением мог быть. Бонапарт умел отличать людей и напоследок отметил его своим вниманием; об этом я еще буду иметь случай говорить.
Мать моя была дружна с одною дамой, которая тоже принимала гостей и давала балы: с госпожой Казо, женой президента бордосского парламента, дамой знатного происхождения и дальней родственницей Талейрана. Не могу лучше похвалить ее, как сказав, что она была очень добра. Она обожала единственную дочь свою, и Лора Казо считалась в это время богатейшей во Франции наследницей. Полагали, что состояние родителей ее простирается до восьми или даже до девяти миллионов, и не ошибались.
Госпожа Казо занимала особняк Перигор на Университетской улице. Там, в прелестном нижнем этаже, давались балы, первые в Париже после революции. Но на них собиралось исключительно Сен-Жерменское предместье, и я даже не помню, чтобы видела у нее постороннее лицо; после появлялся там Жюно, и то лишь тогда, когда я сделалась его женой. Эти балы давала она всегда в день рождения Лоры, 14 февраля.
Тогда в Париже был еще один дом, где тоже собиралось лучшее общество, только за вход здесь платили деньги (впрочем, я уже говорила, что это встречалось часто). Дом, о котором я упомянула, занимал Депрео, учитель танцев всех молодых девушек из хороших семей. Очень умный человек, он сочинял песни, причем делал это лучше, чем учил исполнять антраша; зато при этом он мастерски показывал, как держать себя с приятностью. Он был учителем моим и множества других девиц, которые все очень охотно платили ему за уроки, чтобы собираться у него и танцевать до упаду. Сначала тут бывали только его ученицы; но слава этих танцевальных вечеров распространилась, и он переменил квартиру, чтобы иметь возможность принимать всех, кто желал приезжать к нему. Там-то увидела я в первый раз девицу Перрего, которая вышла потом замуж за генерала Мармона. Помню, что она произвела на меня странное впечатление, приехав с какой-то женщиной вроде гувернантки, и больше повелевала ею, нежели повиновалась ей. Девица Перрего была старше меня на несколько лет и показалась тогда мне, очень молодой девушке, взрослой женщиной, хоть и молодой, но совсем не девицею. Перрего, тогда истинно прелестная, была свежа, как букет розовых и белых роз; глядя на лицо ее, вы, казалось, чувствовали и роскошный запах розы.
К Депрео приезжала иногда и госпожа Бонапарт со своей дочерью. Гортензия Богарне была тогда очаровательной девушкой; но я буду говорить о ней после и тогда изображу портрет ее: она сто́ит того, чтобы заняться этим не спеша.
Там же видела я женщину, с которой после встречалась в свете: это была госпожа Кателан. Помню, что она была очень толста, хотя еще молода; но, несмотря на это неудобство, танцевала так легко, что на самом сухом паркете никто не слышал шагов ее. Это единственная женщина, которую видела я хорошо танцующей контрданс при таком дородстве.
Зима проходила весело. Открылись многие дома, и общество опять стало легкомысленно. Мы каждую неделю танцевали у Пинона; де Лану тоже давал очень милые балы. Все, принадлежавшие к королевской партии, были означены в обвинительном списке 18 фрюктидора и 30 прериаля, и потому те, кто избежал изгнания или нового остракизма, почитали величайшим счастьем, если не становились целью преследования: ведь появиться в обществе значило обратить на себя внимание правительства, которое, будучи прежде слабым, сделалось поистине тираническим.
После 18 фрюктидора мы испытали новый террор, смутивший все общество так, что многие из наших друзей были принуждены оставить Париж. Жозеф и Люсьен Бонапарты, оба заседавшие в Законодательном собрании, выказали совершенную доброту и помогли моей матери спасти двух человек, обвиняемых явно по ошибке. Когда дело подтвердили подлинными бумагами, Жозеф стал жарким защитником обоих и перенес расследование к Баррасу, который, устыдившись, сам бы должен был не допустить ходатайства (особенно за одного из них, родственника или, по крайней мере, друга, долго бывшего товарищем его удовольствий, но, по несчастью, лишившегося своих денег и потому не имевшего средств играть роль пошлого придворного при Баррасе[29]).
После новой революции 30 прериаля — потому что она сто́ит названия революции — Люсьен взошел на такую ступень величия, на какой еще не видали его прежде. Жозеф, более кроткий и мирный, довольствовался добром, которое делал при всяком случае, когда мог употребить свою значительность. Так поступал он не от слабости характера, и я уже сказала, что в этом отношении судили о нем ложно: мне будет легко доказать это, когда придется судить об Испанской войне, в которой знают битвы и осады, но очень худо знают скрытую сторону ее.
Луи Бонапарт бывал у моей матери так же часто, как братья и сестры его. Тогда он нисколько не походил на того человека, которого видели в этом несчастном после. Лицо его было приятным; он очень походил на сестру свою Каролину, но был сложен лучше ее. Луи отличался добротой и кротостью. Он очень любил мать мою, которая, однако, баловала его не так, как Жерома. Последнему она прощала все шалости; а он, скажу мимоходом, совершал их всякий раз, когда приезжал в Париж, хотя был тогда лишь тринадцатилетним ребенком. Люсьен, Жозеф и особенно госпожа Бачиокки увещевали его поочередно — и ничего не помогало! Все необдуманно указывали ему в качестве примера Евгения Богарне. Он, по их словам, являлся истинным совершенством, хотя на самом деле они терпеть не могли его и только использовали вместо пугала. Богарне как раз отправлялся со своим отчимом в знаменитую экспедицию, которая оставалась тогда еще тайной и давала повод к такому множеству догадок, что наконец уже просто говорили о ней всякую ерунду.
После приготовлений самых таинственных и самых великолепных, какие когда-либо народ устраивал для отправления на отдаленные берега человека, не бывшего государем его, Бонапарт решил, что пора исполнить задуманное предприятие. Он отправился из Парижа и пересек море с армией, которая должна была доказать древним пирамидам, что французы — народ не только более других любящий приключения, но и самый мужественный в мире.
Когда в 1796 году наконец стали дышать свободнее, когда нож перестал сверкать, Париж опять сделался для всего света сборным пунктом. Однажды, к величайшему своему удивлению, мать моя встретилась в Тиволи с госпожой Р. Величайшая щеголиха, та доводила все до излишней изысканности. В этот момент она опиралась правой рукой на человека в черном галстуке, левую подавала другому, модно завитому, разговаривала при этом с кем-то третьим. Она осыпала учтивостями мою мать, хоть встреча с ней могла быть довольно тягостна для такой особы, как госпожа Р. Помню, что она совсем смешалась, когда мать моя устремила на нее несколько насмешливый взгляд и рассматривала с холодной жестокостью истинной парижской модницы. Но, ободрившись, госпожа Р. стала естественна и много выиграла тем, потому что была умна.
На другой день она приехала к нам и много говорила о дворе, куда часто ездила, и особенно о госпоже Тальен; по ее словам, это был первообраз всего доброго и прекрасного в мире. Она была ее обожательницей.
Мать моя не всегда соглашалась с теми мнениями, которые провозглашались в гостиной госпожи Тальен; но она была справедлива в похвалах, какие произносила сама, и не отвергала похвал других, когда видела, что они основательны.
Красота госпожи Тальен в свое время поразила ее, и, сверх того, она слышала так много подробностей о милосердных поступках ее в Бордо, что соглашалась по крайней мере с большей частью похвал этой превосходной женщине.
Жизнь госпожи Тальен принадлежит к самым необыкновенным. Она могла быть французской Аспазией и была бы лучше Аспазии афинской. Ее красота, ум и политическое влияние, казалось, должны были уподобить ее прелестной гречанке, вот только ни один из ее мужей, конечно, не был Периклом.
Судьба этой удивительной женщины так же примечательна, как она сама. Известно, что Тереза Кабаррюс была испанкой французского происхождения. Отец ее, Франсуа Кабаррюс, французский банкир, поселился в Испании; его имя сделалось драгоценно в новом отечестве и вскоре прославилось. Дочь его вышла замуж за господина Фонтене и сделалась самой очаровательной дамой, как прежде была самой прекрасной девушкой. Она обладала проницательным умом, ясным взглядом и, даже не будь так прекрасна, справедливо почиталась бы женщиной необыкновенной.
Однажды в Бордо она написала рассуждение о предметах отвлеченных, его можно было читать в виде проповеди; это делали тогда довольно часто. Сама она читать не осмелилась и просила господина Жюльена заменить ее; однако присутствовала при чтении. Слушатели скорее смотрели на нее, нежели вслушивались в скучный голос чтеца. Тереза была в амазонке из синего кашемира с желтыми пуговками и красными бархатными отворотами и воротником; на прелестных черных волосах ее был надет, немного набок, алый бархатный берет с меховой опушкой. По временам изъявляла она досаду и морщилась, потому что чтец произносил слова не так, как желало бы ее авторское ухо. В следующий раз она пришла в ту же церковь и сама прочитала свою проповедь.
Нет надобности описывать здесь подвиги ее в Бордо. Довольно сказано о них в разных мемуарах[30].
Госпожа Тальен всегда была добра, но так действует на толпу очерненное имя, что народ никогда не мог отличить ее дел от дел ее мужа, и только те, кто понимал ее, могли оценить ее справедливо. Привожу одно доказательство.
Жюно привез Директории знамена, отнятые у неприятеля Итальянской армией[31]. Его приняли с восторгом, и директоры устроили по этому поводу общенациональный праздник, чтобы французский народ мог получить должное представление о правительстве, при котором одерживаются такие победы. В день приема Жюно госпожа Бонапарт еще не уехала к Наполеону и хотела присутствовать при церемонии. Она явилась вместе с госпожой Тальен. Они были тогда очень дружны, и Тереза даже принадлежала ко двору, часть которого составляла и Жозефина — как госпожа Богарне и, может быть, даже как госпожа Бонапарт. В это время Жозефина была еще прелестна: зубы ее были безнадежно испорчены, но когда она сжимала губы, то казалась молодой и прекрасной женщиной. Что касается госпожи Тальен, она находилась в самом цвете своей удивительной красоты. Изысканность наряда и богатство украшений обеих были таковыми, какие только приличествовали утреннему туалету. Можно представить себе, что Жюно не без гордости подал руки обеим этим прелестным женщинам, когда прием кончился и надлежало выходить из зала. Жюно исполнилось тогда двадцать пять лет; прекрасный собой, он был в тот день в великолепном мундире гусарского полковника; богатство его костюма соединилось с природной красотой, и молодой и храбрый посланник, еще бледный от ран, стал достойным представителем великой армии. При выходе он подал одну руку госпоже Бонапарт, которая, как супруга его генерала, имела право на первый шаг; другую руку подал он госпоже Тальен и так сходил с лестницы Люксембургского дворца. Народу столпилось бесчисленное множество. Люди толкали и давили друг друга, но хотели приветствовать своих героев.
— А вот его жена!.. Вот его адъютант!.. Какой молодой!.. А она, ведь, право, хороша!..
— Да здравствует генерал Бонапарт!
— Да здравствует гражданка Бонапарт! Она добра к бедным людям!
Жюно провожал госпожу Бонапарт, когда она поехала к главнокомандующему в Италию. Я удивляюсь, что Бурьен не поместил этой подробности в своих Записках{1}. Он, знавший так хорошо все домашние дела Жозефины, должен был знать много любопытного о ее жизни этого времени. Почему не упоминает он о девице Луизе, скорее компаньонке, нежели горничной, а в начале путешествия — и подруге своей госпожи, которая сажала ее с собой за стол и хотела, чтобы та одевалась одинаково с нею? Жозефина принадлежит к числу лиц исторических. Рассматривайте ее как девицу де ла Пажери, как жену господина Богарне или как госпожу Бонапарт — она достойна сведений самых подробных. Только из соединения и сравнения всех фактов потомство сможет создать портрет Жозефины, сколько-нибудь напоминающий ее. Иногда предметы, кажущиеся самыми ничтожными, дают повод к глубоким размышлениям. Жозефина как жена человека, управлявшего многим, как женщина, имевшая над ним некоторую власть, уже становится лицом, важным для изучения; хотя сама по себе она, может, и не очень занимательна, но тут надобно изучать ее тщательно.
Путешествие оказалось продолжительно, слишком продолжительно для Жюно, и он успел влюбиться в Луизу, наперсницу Жозефины. Но ему хотелось в армию, к своему генералу. Ему надоело это путешествие, которое длили без причины, но не без цели. Жюно часто рассказывал мне об этом путешествии, но только мне.
Как бы то ни было, это путешествие не произвело обыкновенного действия: оно не вызвало согласия и более искреннего обхождения. Напротив, с этого времени госпожа Бонапарт начала говорить о Жюно иногда с некоторой досадой и жаловалась с какой-то странной живостью, что он не сохранял к ней должного уважения, на ее глазах заигрывая с ее горничной!..
Что касается времени более близкого, госпожа Бонапарт уже не думала о девице Луизе или о неуважении адъютанта; я полагаю, не больше думала она и о самом Бонапарте. Мы в другом месте поговорим о предмете, который занимал тогда все ее мысли.
Госпожа Р. часто рассказывала нам о Жозефине. Она нередко видела ее при дворе Директории, поскольку очарование позволяло ей не оставаться безвыходно в своих садах. Мы слыхали от госпожи Р. презабавные размышления! Люсьен и все семейство его, особенно Полина, делали из этих рассказов ужасные выводы о будущем счастье своего брата.
Около этого времени одна из приятельниц моей матери, живя в Баварии, где поселилась, бежав из Франции, дружески рекомендовала ей племянницу генерала Вимпфена, имя которого знали в нашей армии и на трибуне. Это была баронесса Сартори, после известная всему литературному Парижу.
Тогда госпожа Сартори поражала своей странной наружностью, которая еще более бросалась в глаза из-за наряда, всегда смешного. Еще в молодых летах она уже имела довольно широкую талию. Походка ее казалась словно неверной, робкой, а большие глаза были бы недурны, если б не сходились вместе таким образом, который называют у нас а la Montmorency[32]. Госпожа Сартори была очень добрая женщина, но уж слишком романтическая; а это отнюдь не шло к ней. Помню, при первом свидании меня изумил ее наряд: батистовая рубашка и кисейное очень узкое платье, а тогда был декабрь месяц!
В это время Люсьен считался одним из лучших ораторов Совета пятисот: его речи поражали логикой и блестящим красноречием. Однажды мы повезли госпожу Сартори слушать его, чего она желала давно. Это доставило ей и радость и горечь, потому что она воспламенилась в отношении молодого трибуна опасной степенью восторга, тем более что в это самое время Люсьен чувствовал то же к одной молодой афинянке, графине Гравезон, настолько же белокожей, насколько госпожа Сартори была смугла; настолько же стройной, насколько бедная Сартори была расплывчата; наконец, настолько же приятной, простой и милой в обращении, насколько другая была жеманна, склонна к педантству и, правду сказать, скучна.
Эта история о полной талии напоминает мне одну особу, которая, впрочем, была очень хороша в свое время. Если она еще жива, то теперь уже в таких летах, когда рассуждения о фигуре не могут ее тревожить. Это госпожа Висконти.
Мать моя очень скоро подружилась с нею, когда госпожа Висконти приехала в Париж, будучи супругой посланника Цизальпинской республики. Действительно, она была чрезвычайно хороша; кажется, я еще и не видывала такой прелестной головки: черты лица нежные, но правильные, и особенно носик — слегка орлиной формы и вместе с тем немного приподнятый; подвижные ноздри придавали ее улыбке неизъяснимо очаровательный оттенок. Сверх того, зубы ее напоминали ровные жемчужины, а волосы, чрезвычайно черные, всегда были прелестно причесаны, в самом чистом вкусе древности: это придавало ей сходство с камеей Эригоны, известной всем любителям искусства.
Госпожа Висконти и одевалась с большим вкусом. Она, как все модные женщины того времени, с умом выбрала для себя только то из греческой и римской моды, что ей шло; и когда вечером она входила в свою ложу в Опере в кашемировой шали, подобной шали госпожи Тальен, ее находили прелестной лишь немногим менее этой великолепной красавицы.
Бедный Бертье так обезумел от нее в то время, что перестал пить, есть и спать. Можно сказать, что он сошел с ума от любви. Любовь его сделала госпожу Висконти лицом историческим, потому что Бертье связан с Наполеоном, а госпожа Висконти тут выступает как оттенок, как отблеск в тени. Бертье отправился в Египет с отчаяньем и оставил свое сердце в Париже, взяв в обмен все клятвы, какие только можно дать и принять в подобном случае; но тогда эта монета не имела большой цены; по крайней мере так думал он в пустыне, когда стоял на коленях перед портретом своего божества и плакал, вспоминая о своей Жозефине, потому что у него была своя Жозефина. Между тем как он плакал, госпожа Висконти, правду сказать, тоже не танцевала, потому что была слишком высокого роста для танцев, но она смеялась, веселилась и, говоря по совести, часто флиртовала. Тогда в Париже много было молодых людей, вернувшихся из эмиграции или вступавших в свет, и хоть она годилась им чуть ли не в бабушки, но они страдали по ней, как говорится в народе. Они окружили ее таким вниманием, что дела бедного Бертье шли более чем худо, потому что и без всякой измены трудно выдержать сравнение тому, кто находился почти за тысячу лье.
Я уже сказала, что госпожа Бонапарт-мать привезла с собою младших своих детей, и между прочим Аннуциату, последнюю дочь. Госпожа Леклерк, вероятно, уже предвидела в младшей сестре соперницу своей красоты и не любила, когда мать слишком часто брала ее из пансиона госпожи Кампан для выезда в свет. Я помню, что Полина приехала к нам как-то провести вечер, одета была прелестно и привезла с собою девицу Луизу-Эме Леклерк, свою золовку, прекрасную молодую особу, красота которой, тем не менее, будучи совсем особенного рода, не могла угрожать ей. Господин Август М., внимательный к малейшему знаку ее воли, находился в это время при Полине, и она вполне наслаждалась своей ролью властительницы. Вдруг входит к нам госпожа Бонапарт-мать, с женой Жозефа и Каролиной, которая приехала из Сен-Жермена. Она была восхитительна. Ее белокурые волосы в локонах спадали на белоснежные плечи и оттеняли свежее лицо, столь милое, что радостно было глядеть на него. Она приблизилась к сестре своей с веселым расположением девочки, на несколько дней выпущенной из своей тюрьмы. Веселье сверкало в ее словах, в улыбке, во всем, и она кинулась целовать сестру.
— Боже мой, маменька! — сказала госпожа Леклерк с заметной досадой, оттолкнув Каролину с такой силой, что та чуть не упала. — Вам бы не надо было позволять Аннунциате (она ясно произнесла это детское прозвище, понимая, что тем делает неприятное молоденькой своей сестре) кидаться на людей так рьяно: она похожа на крестьянку из Фьюморбо[33].
Бедная Каролина отошла от нее со слезами на глазах и не произнесла больше ни слова. Эта небольшая сцена явно не понравилась матери, но она ничего не сказала при чужих людях. Что касается господина М., он с таким удивлением смотрел на Каролину, что это усугубляло всю странность сцены.
В Париже находилось тогда множество молодых людей из хороших семей, желавших поступить на военную и гражданскую службу. Из числа тех, кто часто появлялся у моей матери, она особенно покровительствовала одному молодому человеку из Тулузы по имени Форнье. Его пленил поход в Египет; он хотел участвовать в нем и просил мать мою рекомендовать его главнокомандующему.
«Этого я не могу сделать, — сказала она. — Генерал Бонапарт обошелся со мной не так, как следовало бы, и потому не стану просить его ни о чем. Но я могу дать вам письмо к Луи Бонапарту. Это добрый молодой человек, и я уверена, что по моему письму он сделает для вас все, что сможет».
В самом деле, приехав в Александрию, Форнье нашел там Луи, который по болезни своей не мог участвовать в сирийской экспедиции. Тот принял его, обласкал, как брата, и рекомендация матери моей сделалась для ее любимца источником счастья. Луи Бонапарт — что часто случается с молодыми людьми, у которых доброе сердце, — действительно гордился своим покровительством, особенно когда видел достоинства своего подопечного. Форнье шел по дипломатической стезе, и Луи тотчас сделал так, чтобы тот получил покровительство и опору, потому что сам он оставлял Восток.
Когда главнокомандующий узнал, что какой-то француз приехал с рекомендательным письмом от госпожи Пермон и что это письмо не к нему, он горько улыбнулся: видно было, что он хотел сказать нечто неприязненное, но сдержался, начал подробно расспрашивать о приезжем и, наконец, походив немного времени в молчании, спросил Бертье:
— Как зовут этого молодого человека?
Бертье ответил.
— Запишите его имя на этой тетради. — Он указал на свой стол. — Вы напомните мне о нем, Бертье; понимаете? Я хочу доказать госпоже Пермон, что могу поступать не хуже Луи[34].
Вскоре Луи возвратился во Францию. В нем была такая перемена, что мы с трудом узнали его. Несчастный молодой человек, я думаю, уже носил в себе зародыш разрушительной болезни, которая состарила его к тридцати годам. Но благородное сердце, прекрасная, чистая душа — вот что всегда оставалось в нем неизменным.
Луи Бонапарт оставил Египет, потому что любовь к отечеству звала его во Францию, но когда он появился в милой своей Франции, сердце его замерло при виде того, что казалось страшным сном. Куда не взглядывал он, мы были везде на краю гибели, осаждаемые со всех сторон, без всяких средств защиты. Менее чем за год исчезли все плоды наших удивительных побед в Италии; тысячеглавая гидра, порождение наших междоусобиц, сама порождала новые междоусобицы и губила нас; словом, мы находились в отчаянном положении. Между тем у нас не было недостатка в людях с дарованиями. Жубер, Шампионне, Массена, Моро, Сульт, Молитор, Макдональд, Брюн, Журдан, Лекурб и множество других, имена которых заняли бы много страниц, остались хранить и защищать нас после отбытия Бонапарта. Но к чему служило нам столько славных имен, если наше тогдашнее правительство подпускало неприятеля к самым нашим границам, не находя иных средств отвратить эти бедствия, кроме назначения злосчастного генерала Шерера на благородную роль защитника отечества?
Бедная Италия! Бедная страна наших несчастий и славы! Она также вынуждена была страдать от присутствия этого человека; а он везде топтал посаженные нами лавры! Ошибки этого человека повели ее от поражения к поражению и в несколько недель поставили на край разорения и гибели.
Моро принял начальство над сорока тысячами человек, жалкими остатками нашей военной силы, и двинулся против неприятеля. Но маневры русско-австрийской армии под предводительством Суворова были лучше обдуманы, и Моро проигрывает битву при Кассано, теряет почти всю свою артиллерию, пятнадцать тысяч человек убитыми, ранеными, взятыми в плен и к бедствию поражения прибавляет страшное его последствие, всего более ужасное в такую опасную минуту: упадок духа в остальных войсках.
Шампионне, снова призывая победу под наши знамена, победил генерала Мака и захватил Неаполь. Но Директория решила принести на алтарь отечества славу одного из сынов его, и вот Шампионне сменен, посажен под стражу, передан суду военной комиссии, едва не расстрелян, словом, с ним поступили как с врагом Франции, единственно за то, что он хотел воспротивиться жадным и трусливым проконсулам. Его армия, перешедшая под начало Макдональда, присоединилась к армии Моро, но прежде потерпела поражение у Треббии, где пало еще восемь тысяч наших солдат.
В это же время на западе Франции шуаны подняли свое отвратительное знамя, и дороги в Вандее снова стали орошаться кровью французов.
Казалось, злой рок поражал нас без отдыха и всего более жаждал крови: железо и свинец вырывали из нашей среды людей без различия возраста, дарований, положения. Наши уполномоченные были зарезаны в Раштадте гусарами Шеклера. Потом новое несчастье: Жубер пал в битве при Нови: тронутый бедствиями отечества, он забыл о нанесенных оскорблениях и думал только об опасностях его.
Жубер был другом Шампионне, и когда военного собрата его неправосудно взяли под стражу, он послал в Директорию просьбу об отставке. Некоторое времени после этого не хотел он поступать снова на службу, и, учитывая то, что я знаю о прекрасном характере его, могу утвердительно сказать: никогда не принял бы он предводительства над армией, если бы Шампионне осудили. Жубера назначили сначала командиром 17-й дивизии, расквартированной в Париже, а потом, через несколько недель, — командующим Итальянской армией. Мне кажется, что между Жубером и Бонапартом имеется сходство, достойное замечания: оба одних лет, оба сначала находятся в немилости, оба командуют 17-й дивизией, а потом Итальянской армией; но здесь оканчивается сходство: смерть заступила дорогу одному из этих героев.
Жубер — одно из величайших лиц нашей политической драмы. Это был истинный республиканец, но без малейшего оттенка якобинства. Он мечтал об утопии, желая Франции республиканского правления без тех ужасов, которые, по несчастью, связаны с этим словом. Он ненавидел все, что напоминало 1793 год, и я сама слышала, как поднимал он свой голос против возмутительной речи, произнесенной в Манеже. «Разве хотите вы, гражданин, чтобы республиканцев почитали беглыми каторжниками?!» — кричал он, и прекрасное лицо его пылало гневом.
Жубера обвиняли в том, что будто бы хотел сделаться главой государства. В этом уверяют многие его биографы, и та же нелепость пересказывается в современных памфлетах. Это нелепость, говорю я. Если б Бонапарт был убит в Египте, а Жубер остался победителем при Нови, то никто не докажет мне, что Франция не была бы теперь велика и могущественна. Но я знаю Жубера; не потому только, что изучала после его смерти все, что относится к характеру этого героя, а еще потому, что знаю от искренних его друзей и ближайших родственников все малейшие подробности о нем. Я говорю: нелепо обвинять его в таком деле, которое он сам почел бы несбыточным.
Его погубило одно, что должно было составить счастье его жизни, — женитьба. Но мог ли он не любить той, на которой женился? И кто из нас забыл мадемуазель Монтолон, столь прелестную, умную, удивительную во всем? Как была она хороша! Существо нежное, насмешливое и нисколько не язвительное! Я охотно прощаю Жубера.
Семнадцатого мессидора назначенный командующим Итальянской армией, Жубер прибыл в главную квартиру только 23-го. Неприятель имел время собрать все силы, и французский генерал увидел против себя войска и артиллерию, числом далеко превосходившие те, которые имелись в его распоряжении. Он, может быть, напрасно, не считал неприятеля, зато первым искупил свою вину. «Вперед, вперед! Марш!» — вскричал он, когда пуля поразила его. И разъяренные солдаты пожелали, чтобы по крайней мере тело его было окружено трупами неприятелей и чтобы Суворов мог плакать о своей победе. Все пленные, взятые русскими, были изранены — вот обстоятельство, достойное Истории.
Кто не наблюдал, какое действие произвела в Париже весть о смерти Жубера, тот не может говорить о ней. Директория уважала его, и в тот день, когда она отдавала ему погребальные почести на Марсовом поле, общая печаль придала какой-то священный характер этой церемонии. Почти все женщины были в трауре, и когда глава Директории поставил на алтарь бюст Жубера, увенчанный кипарисами и обвитый черным крепом, раздались явственные рыдания.
Рассказ о Жубере напомнил мне историю о Бонапарте и братьях Сюше, близких друзьях Жубера: дружба не была пустым словом для этих людей, и потому-то смерть Жубера особо поразила их.
Мы чаще видели Габриэля Сюше, нежели его брата, который после сделался маршалом, а тогда почти всегда был в армии, где постепенно восходил на ступени славы. Габриэль был очень дружен с моим братом и потому принят в нашем семействе. Они вместе занимали должность контрибуционных агентов в Масса-Каррара во время известного возмущения, когда крестьяне хотели убить их. Сюше и брат мой тогда поступили с большим хладнокровием и убереглись от опасности более нравственной силой, которую дает холодное мужество, нежели благодаря помощи, присланной к ним после.
Уже несколько недель прошло после взятия Тулона, и, казалось бы, занятия военные и административные могли прогнать скуку, поглощая все время; но у Бонапарта оставалось еще по несколько часов каждый день, и он не знал, куда их девать. Шове, главный интендант армии, прекрасно вооружился против скуки: он принялся ухаживать за одной из очаровательных дочерей, кажется, начальника порта; и у Жюно были какие-то дела подобного рода, но Бонапарт оказался совершенно свободен и скучал ужасно. Однажды он обратился к Шове: «Скажите Сюше, что я приеду к нему обедать».
Для пояснения надобно прибавить, что Сюше, тогда начальник батальона, имел квартиру в Ласеле, небольшой премилой деревушке в глубине Тулонского рейда. Он занимал там маленький домик (почти лачугу), принадлежавший отцу девиц. Что же может быть естественнее, чем пригласить отца и обеих дочерей отобедать с молодыми офицерами, хотя самому старшему из них не исполнилось еще и двадцати пяти лет.
Сюше принял своих гостей, как принимал всегда: прекрасно и с радушным видом, прежде слов говорящим: «Я рад видеть вас у себя!» Брат хозяйничал у него как жена и заказал славный обед; все было мило, весело, и за столом шумели и веселились, как только могут веселиться восемь или десять молодых сорвиголов.
Нельзя же все смеяться: вспомнили, что надобно возвращаться домой; а это оказалось невозможно. Время было зимнее, и покуда они смеялись и веселились, шел снег, сделалась гололедица; сообщение с городом стало слишком затруднительно, особенно в темную ночь. Тотчас решились на следующее: сварили пуншу, начали пить, болтать и смеяться больше прежнего и так провели вечер. Но все это еще не конец: как дожить до утра? Куда деться? Во всем доме имелась только одна огромная постель, на которой спали оба брата. Занять ее предложили девицам, но так как спальня была единственной комнатой, где мог гореть огонь в камине, то они не согласились. Бонапарт уже тогда не любил брюзгливых людей, как он называл их, и предложил играть в карты. Вообще нельзя вообразить ничего забавнее Бонапарта, играющего в какую бы то ни было игру! Он со своим быстрым взглядом и верным суждением, что всегда показывало ему предметы в настоящем их виде, почему-то никак не мог научиться ни одной игре, как бы ни была она проста! Он делал гораздо проще — он жульничал[35]. На этот раз он отличился во время игры в очко, и какое-то время гаснувшая веселость еще длилась. Но вскоре бедные девушки иззябли; сон овладел ими, несмотря на желание казаться бодрыми, несмотря на страстные взгляды Шове и, думаю, Жюно, который не любил отставать от других, хотя крепость уже была взята. Наконец обе сестры не могли больше противиться утомлению, они бросились на огромную постель в углу комнаты и вскоре крепко заснули. Всякий знает, что холод и огонь в камине — самое лучшее снотворное. Вскоре все, кроме Бонапарта и Габриэля Сюше, храпели, кто на деревянных скамьях вдоль стен, кто прямо на стульях. Но двое игроков провели без сна целую зимнюю ночь, то есть по крайней мере семь часов. Иногда Бонапарт взглядывал на постель, где покоились молодые девушки, и когда Габриэль замечал, как живописно спит одна из них, он улыбался, но с таким спокойствием, которое даже странно в двадцатипятилетнем мужчине. У Бонапарта была только одна страсть, и она властвовала над всеми другими.
Целую ночь напролет играли они, повторяя однообразно: «Еще карту… Хватит… Еще…» Габриэль Сюше говорил мне, что и поныне, спустя много лет, ясно видит, как Бонапарт сидит в кресле, подпирая голову одной рукой и протягивая товарищу другую, и произносит: «Еще карту… Хватит…»
Маршал Сюше занимает важное место в нашей военной и политической истории. Я должна буду еще рассказать о нем. Теперь скажу лишь, что он был достойным другом Жубера.
Я говорила о Летиции Бонапарт, но, может быть, не так, как должно бы. Верно, ее представляют себе старой корсиканкой, которая была когда-то хороша, но в те лета, каких достигла она около этого времени (сорока семи или восьми), она уже была, попросту говоря, старуха, и довольно смешная. По крайней мере, так изображали ее некоторые несведущие биографы; а люди, не знавшие госпожи Бонапарт, почитают счастьем, что могут критиковать и смеяться насчет особ, дарованием или жребием поставленных гораздо выше их. Такова толпа!..
Я уже сказала, что госпожа Летиция была одной из прекрасных женщин Корсики. Несмотря на то что многочисленные роды истомили ее, а жизненные невзгоды покрыли морщинами ее прекрасное лицо, она произвела на меня сильное впечатление, когда я увидела ее в первый раз. В ее взгляде отражалась ее душа, и в этой душе много чувств самых возвышенных. Если слово ум принять в обыкновенном, общем его смысле[36], то у госпожи Летиции Бонапарт было его не много. Около описываемого мною времени начала она играть роль хотя не заметную для света, но имевшую влияние на многие события в ее семействе; и потому я изображу ее, какой она была в эту эпоху; после она переменилась опять, и когда мы дойдем до того времени, я прибавлю к ее портрету несколько черт.
Выше сказала я, что госпожа Летиция имела характер возвышенный. Рано оставшись вдовой в такой стране, где глава семейства является для него всем, молодая мать сделалась женщиной сильного характера. Она была одарена утонченной проницательностью, общей для всех уроженцев Корсики; но никогда не доводила она этого свойства до обманчивого хитроумия, как некоторые из ее детей. Обыкновенно она оставалась даже правдива. В некоторых случаях смела, мужественна, в других упорна до невероятия; это замечали во множестве мелочей.
Она не знала литературы, не только французской, но и своей; не имела никакого понятия о светских обычаях, хотя наблюдала свет издали: Марбёф и многие видные люди часто бывали у нее в период захвата Корсики французами. Но это скромное представление о светских обычаях больше вредило ей, поскольку она беспрестанно боялась совершить какую-нибудь неловкость. Впрочем, Летиция была одарена от природы гордостью, которая сделалась благородством в новом ее положении. Она внимательно следила, чтобы ей оказывали должное почтение. И хоть была скупа до забвения всех приличий, но, я должна заметить, дарила много денег богоугодным заведениям и священникам.
Она была добрая мать, и дети, за исключением одного, все обходились с ней почтительно. Они окружали ее величайшим уважением и самой усердной заботливостью. Особенно Жозеф и Люсьен были очень хороши с нею. Что касается Наполеона, он не оказывал матери такого внимания, как его братья, и мы после увидим, почему именно. Госпожа Бачиокки тоже не совсем хорошо обходилась с нею; но с кем же она поступала иначе? В жизни своей не видывала я никого, столь неприятно-заносчивого, как она.
Восемнадцатого вандемьера, вечером, мы собрались в комнате маменьки играть в лото-дофин, ее любимую игру. Госпожа Казо, ее дочь, госпожа Монденар и много мужчин из нашего общества сидели вокруг большого стола, и партия шла очень весело. Вдруг подле дверей остановился кабриолет, и какой-то мужчина в два прыжка взлетел на лестницу. Это был брат мой, Альберт; и вот что он сказал:
— Угадайте, какую новость принес я?
Все были очень веселы; физиономия его также сияла весельем, и потому все пустились отвечать ему разными дурачествами. Он качал головой.
— Ты выводишь из терпения, — сказала маменька и взялась за мешочек с шариками. — Ведь не о переменах в политике собираешься ты сказать.
— Знаете ли, маменька, — возразил Альберт с важным видом, — знаете ли, что сказанное вами шутя очень может сбыться? Бонапарт во Франции.
Лишь только брат мой произнес эти слова, все сделались неподвижны, как по мановению волшебной палочки. Мать моя уже вынула один шарик из мешка и держала его, подняв руку вверх, между тем как другая рука ее выпустила мешок, и все остальные шарики покатились по паркету, но никто не обращал на это внимания; каждый оставался в своем положении. Альберт находил в ситуации только одно комическое; громкий смех его прервал наше оцепенение.
— Бонапарт во Франции!.. — сказала наконец мать моя. — Да как же это случилось?.. Твое известие — просто дурачество, — прибавила она, — я сегодня в пять часов видела Летицию, и ничто не показывало, чтобы она знала о скором его возвращении.
— Мое известие вполне верно, — отвечал Альберт, — я был у Брюнетьера, когда за ним пришли от Гойе. Люксембургский дворец в трех шагах от него; он просил меня подождать и через полчаса возвратился с новостью, что генерал Бонапарт прибыл во Фрежюс два дня назад. Брюнетьер сказывал мне, что он нашел у Гойе Жозефину Бонапарт: она обедала там и там же получила первое известие об этой новости, неизмеримо важной. Ему показалось, как говорил он, — обратился брат мой тише к маменьке, — что это возвращение не так обрадовало ее, как надо было бы ожидать.
— О! — сказал старый маркиз Гошфор. — Она сумеет надеть свою маску первого дня брака, свидевшись с ним. Но пусть остережется — генерал видит зорко.
Мать моя между тем оставалась в глубокой задумчивости. Вдруг она встала, отодвинула свои кресла, и спросила:
— Который час?
Было уже одиннадцать.
— Поздно, — продолжила она, как бы говоря сама с собою.
— А куда же хотите вы ехать? — спросил Гошфор.
— Я хотела узнать, много ли в этом правды, потому что ты, — повернулась маменька к Альберту, — видел и слышал только глазами и ушами Брюнетьера.
Альберт не дал ей закончить фразы, схватил свою шляпу, бросился вон из комнаты и закричал нам уже с лестницы:
— Через четверть часа я заеду: иду к Жозефу и Люсьену.
Он вскоре возвратился с подтверждением своего известия.
На следующий день утром мать моя посетила госпожу Летицию и Полину. Госпожа Бонапарт была очень умеренна в словах; но госпожа Леклерк! Я никогда не видывала такой ненависти между двумя родственницами, и надобно сказать, что госпожа Леклерк была несправедлива, потому что Жозефина обходилась в свое время с Полиною как нельзя лучше. Когда она занимала в Милане дворец Сербеллони, то сама приготовила для сестры мужа прелестные комнаты, и Полина во время своей свадьбы не могла жаловаться на прием. Поискав хорошенько, можно было бы найти причину их нынешней жестокой неприязни. Припоминая разные обстоятельства, я отношу ко времени свадьбы Полины в Милане одного молодого человека, очень приятного наружностью, обращением, умом, и сверх того в прелестном мундире конных егерей. Сначала он только находился при генерале Леклерке, потом был его адъютантом; он оказывал большое внимание госпоже Бонапарт, оставаясь равнодушен к молодой жене своего генерала. Таких обид женские сердца не прощают. Впрочем, я не говорю утвердительно, высказываю только догадку.
Ни в одном языке нет выражений, чтобы дать верное понятие о впечатлении, которое произвел во Франции приезд Бонапарта! Многие утверждали, что если бы Директория захотела действовать решительно, она одержала бы победу. Так могут говорить лишь те, кто не знал ни тогдашней Франции, ни положения Директории. Восторг народа и обоих Советов, которые Директория так неосторожно заставила ненавидеть себя, уже доказывал, что все приближало минуту ее падения. Она была в числе тех правительств, которых уже коснулся перст Провидения.
С 18 вандемьера все вокруг нас было в беспрерывной тревоге. Утром 19-го Жозефина Бонапарт поехала навстречу мужу, хотя никто не мог сказать наверное, по какой дороге он едет: знали только, что он любит Бургундскую, и поэтому Жозефина с Луи отправились в Лион по этой дороге.
Госпожа Бонапарт беспокоилась чрезвычайно, и не без причины. В самом ли деле она была виновна или только неблагоразумна, но достоверно то, что семейный суд Бонапартов обвинял ее жестоко и общее намерение их было заставить Наполеона развестись с женой. Коленкур-отец сообщал нам все свои беспокойства по этому поводу; но когда он судил об этом предмете, разговор прерывался, потому что мать моя, зная образ мыслей в семействе Бонапарт, не могла говорить откровенно: надо было или сплетничать, или лгать.
За некоторое время до возвращения Бонапарта из Египта Жозефина тесно сошлась с Гойе и его женой. Родственники Наполеона искали причину этому сближению и находили ее только в надежде иметь опору на случай, если Бонапарт склонится на убеждения братьев и сестер. Восемнадцатое брюмера оправдало ненависть Гойе к Наполеону; но эта ненависть началась гораздо прежде. Я могу рассуждать о Гойе с уверенностью, потому что многое знаю о нем от двух искренних своих друзей; их ум и правдивость не оставляют никакого сомнения, что они верно судили об увиденном ими. Я представлю тому доказательства.
Величайшая ошибка госпожи Бонапарт состояла в том, что она не искала помощи у самого источника опасности. Ей надо было бы у свекрови своей просить помощи против тех, кто старался погубить ее, — и погубили, через восемь лет. Нечего обманывать себя: развод в 1809 году был следствием беспрерывных усилий всех членов семейства Бонапарт и нескольких ближайших его соратников, которых сначала госпожа Бонапарт, а потом императрица Жозефина слишком презрительно отвергла и не старалась привлечь на свою сторону. Она видела, что опасность окружает ее, а между тем не опиралась на тех, кто был связан с мужем ее неразрывными узами.
Бонапарт приехал в Париж утром 24 вандемьера и не нашел никого в маленьком доме своем, на улице Шантерен: Луи и Жозефина еще не возвратились из своей бесполезной поездки. Зато его окружили тотчас по приезде мать, сестры, невестки, словом, вся часть семейства, не поехавшая навстречу. Дом, оставленный хозяйкой, и пустота в комнатах оказали на него впечатление глубокое и ужасное. Он после рассказывал об этом Жюно и, что любопытно, не забыл этого через девять лет, в пагубных для его несчастной жены обстоятельствах. Не найдя ее среди своего семейства и поверив сестрам и матери, он утвердился в мысли, что она чувствует себя недостойной их покровительства и избегает присутствия человека, оскорбленного ею. Ошибка в избрании дороги казалась ему только предлогом. Он был уязвлен жестоко; а в такой душе, как его, подобное чувство должно было совершить опустошение. «Верно, он страдал ужасно!» — говорил мне Жюно через несколько месяцев, когда я рассказала ему об этом периоде жизни Бонапарта.
Госпожа Бонапарт возвратилась. Бурьен говорит, что Бонапарт три дня демонстрировал жене «чрезвычайную холодность». Почему же этот «очевидец» происходящего не говорит, что Бонапарт не хотел видеть ее и не стал видеться по приезде своем? Это производит впечатление посильнее холодности и показывает события в настоящем их виде. Если Бонапарт возвратил жене не любовь мужа, потому что уже давно не любил ее, а по крайней мере ту нежность привычки, те дружеские отношения, в силу которых называлась она спутницей великого человека, то этой улыбкой счастья она обязана попечениям и просьбам своих детей. Бонапарт чрезвычайно любил Евгения Богарне, который был в самом деле отличный юноша. Гортензию Бонапарт знал сравнительно меньше, но ее кротость, молодость, потребность в нем как во втором отце, которой умоляла она не лишать ее, подействовали на него и победили его упорство. Сверх того, очень ловко не вмешали тут никакого посредника, хотя бы самого сильного в глазах Бонапарта в отношениях дружбы или политики. Госпожа Бонапарт остерегалась требовать заступничества в этом важном деле у Барраса, Бурьена или Бертье. Непременно надобно было, чтобы за нее говорили те, которые могли сказать все и умолять обо всем, не опасаясь возражений. А можно ли было толковать детям таких лет, как Гортензия и Евгений, о проступках матери их? Бонапарт вынужден был замолкнуть и ничем не мог опровергнуть уговоров двух невинных юных существ, которые стояли перед ним на коленях, орошали слезами руки его и говорили: «Не покидайте нашей маменьки!.. Она умрет!.. А мы, бедные сироты, у которых эшафот уже отнял родителя, данного природой, неужели мы должны так несправедливо потерять и другого отца, посланного Провидением?»
Следствием этой сцены, продолжительной и прискорбной, как говорил сам Бонапарт, стало то, что дети побежали за своею матерью и привели ее в объятия мужа. Несчастная жена во все время, пока за нее умоляли дети, ожидала решения своего жребия подле дверей, склонившись на ступеньки небольшой тайной лестницы и, без сомнения, страдая ужасно.
Но каковы бы ни были проступки жены его, Бонапарт, казалось, предал их забвению и примирился с нею совершенно. Вскоре важные заботы увлекли его к иному роду помышлений, перед которыми исчезла занимательность всего другого.
Здесь должна я поместить ответ на цитату из Записок Бурьена, приведенную выше моим издателем, о разговоре Жюно с Бонапартом в Египте, подле фонтанов. Не задумываясь ни на одну секунду, утверждаю, что все это чистая ложь. Не могу предположить также, что Бурьен изобрел эту историю: такого рода выдумка была бы бесчестна. Предложу другое: Бонапарт рассказал ему сказку, а не истину. Я даже уверена, что Бурьен и сам так думал, ибо не мог он сомневаться в привязанности Жюно к Бонапарту; ее доказывает многое. Как же предполагать, что Жюно решился опечалить того, дружеское чувство к кому походило на обожание, и в такое время, когда печаль не могла быть даже утешена или успокоена чем-нибудь? Как? Для чего? С какою целью?
Я принуждена задать эти вопросы, потому что, признаюсь, кроме дурного намерения, которое слишком явно, я почти ничего не понимаю во всем этом потоке слов Бурьена, где соединены несоединимые выражения. Вероятно, Бурьен не знал, что Бонапарт еще в Италии выяснил то, о чем идет теперь наш спор, и что господин Шарль, виновник, получил приказание возвратиться во Францию и даже едва не был расстрелян. С этого времени он всегда оставался в немилости Наполеона. Письма Дюрока, самого Шарля и Жюно подтверждают, что друживший с ними Жюно лет десять старался победить предубеждение Наполеона, предубеждение более чем несправедливое. Странное было бы средство спасти друга, утверждая его виновность! А Жюно до самой смерти остался истинным другом Шарля и во многих случаях принимал от него помощь, особенно в первые два года по возвращении из Египта. Если бы Жюно разыгрывал роль труса, что не шло к его характеру, то Шарль, который был не ангел, по крайней мере перестал бы видеться с ним. По всему выходит, что это неправда.
Что же касается охлаждения дружбы Наполеона к Жюно после этих известий, то я, право, не знаю, чем бы еще мог император доказать ее! Сделать его королем, как своих братьев?.. Кто из товарищей Жюно был осыпан милостями, богатством и достоинствами так, как он? Жюно не имел маршальского жезла, но Бурьен глубоко ошибается, приписывая этот род неблаговоления своей причине. Жюно был губернатором Парижа: это важнейшая из должностей во Франции, да еще с той властью, какую имел он; после он был генерал-губернатором Португалии с властными полномочиями вице-короля, выполнял множество поручений, серьезных и важных. В 7-м томе своих Записок Бурьен называл Жюно любимцем Наполеона. Надобно же быть согласным с самим собой!
Из семейства Бонапарт лишь одна особа не могла молча перенести, что Наполеон простил Жозефину: это была госпожа Леклерк. Она разгневалась чрезвычайно. Летиция Бонапарт также осталась не очень довольна, но, по крайней мере, молчала. Жена Жозефа, всегда добрая, не вмешивалась никогда и ни во что. Госпожа Бачиокки не стесняла себя и показывала все неприязненное презрение; зато и невестка терпеть не могла ее. Кристина, ангел доброты, следовала примеру супруги Жозефа. Каролина была еще так молода, что ее мнение не могло ничего значить. Что же касается братьев, они находились в состоянии открытой войны с госпожой Бонапарт и не скрывали этого. Даже юный Жером (ему было тогда едва пятнадцать лет) хотел принадлежать к оппозиции семейства и язвил, сколько доставало у него голоса; только он забывал об этом, когда в маленьком саду при доме на улице Шантерен бегал за хорошенькой своей полусестрою, как называл он Гортензию Богарне. Прелестные голубые глаза и белокурые волосы легко кружили ему голову, уже и тогда весьма легкомысленную. Госпожа Бонапарт, несмотря на то что деверь ее был еще ребенок, тотчас после примирения стала рассчитывать на него, а не на Луи (это советовал ей Бурьен, первый советник ее во всех делах). Но против нее действовала сильная партия, предводительствуемая Люсьеном, и потому Жером понял, что ему не следует отдавать свое сердце за фиолетовые глаза и белокурые локоны, которые, впрочем, после совершенно пленили брата его.
Как скоро семья обнаружила план Жозефины, с этим планом случилось то, что всегда случается с предприятиями, открытыми прежде исполнения: он не удался. Использовали такие средства, что Жером обратился к выгодам семейства и уже никогда не переставал действовать против Жозефины. А надо еще сказать, что в то время он соединял в себе всю ветреность, все безрассудство и легкомыслие своего семейства. Это был верный портрет сестры его Полины в мужском обличье — в них обоих не было ничего общего с характером шести других.
Трудно выразить, какую беспорядочную жизнь вели мы в продолжение трех недель со дня приезда Бонапарта из Египта и до 18 брюмера. В нашем доме истинное мучение составляли споры политические.
Однажды к маменьке приехали гости. Одна из дам начала разговор описанием своей встречи с генералом Бонапартом, который ехал к Баррасу.
— И для этого, — прибавила она с насмешливым смехом, — он поехал верхом, с адъютантами и двумя или тремя генералами в мундирах. Народ любит всякую театральность и кричит до упаду: Да здравствует генерал Бонапарт! Да здравствует победитель Италии! И кто, как вы думаете, присоединяет свой голос к крикам толпы? Вот этот господин!
Она указала на герцога Лораге, который в шестьдесят лет одевался как двадцатипятилетний юноша, и постоянно смешил нас.
— Как, сударь! Вы кричите: да здравствует кто-нибудь, а не король? — воскликнула госпожа Сен-Сандоз с величайшим негодованием.
— Позвольте, позвольте, выслушайте меня! — отвечал Лораге, и дряхлое лицо его высунулось из широкого воротника и кисейного жилета в цветочках, подбитого бледно-розовой тканью. — Я не запираюсь: кричал, да, кричал; но божусь, как благородный человек, я кричал не один… мой кузен директор…
— Ну, только этого недоставало! — воскликнула мать моя. — И он кричит да здравствует Бонапарт!..
В это самое мгновение растворилась дверь и слуга доложил о приезде Жозефа Бонапарта. Сначала все смутились. Жозеф тотчас увидел, что приездом своим прервал какой-то разговор о его брате; но в тогдашних обстоятельствах это было всего естественнее. Мысль эта могла ободрить нас; к тому же Жозеф был умен, добр и галантен в обращении. Однако все смутились.
Не один раз уже упоминала я, что мать моя в совершенстве умела управлять своей гостиной и показывала это искусство особенно в подобных случаях. Она тотчас обратилась к Жозефу.
— Правда ли, что ваш брат выехал сегодня поутру верхом и что народ встретил его криками ура? Эти господа рассказывали мне что-то подобное в ту самую минуту, как вы вошли…
Жозеф отвечал, что брат его точно выехал утром верхом, хотел совершить большую прогулку и потом ехать на обед к Баррасу.
— Но, — прибавил Жозеф с движением братской гордости, которая сделала еще более красивым его прекрасное лицо, — парижский народ так же любит свободно показывать свою любовь, как грубо выражать свою ненависть. Он любит моего брата, и всякий раз, лишь только генерал (по возвращении из Египта) показывается на публике, его встречают, как сегодня утром, такими шумными изъявлениями народной любви, что он отказался от прогулки и заперся дома, несмотря на то что осеннее солнце золотит пожелтевшие листья. Я скоро увезу его в деревню.
— Я думаю, это будет хорошо и для него, и для нас, — сказала госпожа Лостанж.
Жозеф сделал вид, будто не слышит ее, и попросил мать мою в другую комнату.
— Для чего сказали вы это? — спросил госпожу Лостанж один из мужчин.
— А что ж такого? Что за важную вещь сказала я ему? — возразила эта любезная женщина, обратив к вопрошающему свое лицо, прелестное, милое и веселое. — Он был бы глупец, если б рассердился на то, что я сказала; а Жозеф не такой, потому что любит музыку.
Она села к моему фортепиано, и пальцы ее начали летать по клавишам.
— Госпожа Леклерк! — объявил камердинер, отворяя двери, когда госпожа Лостанж только начинала небольшую итальянскую арию[37].
Госпожа Леклерк подошла к ней, просила ее продолжать и села на канапе, расположившись как дома.
— Где же Жозеф? — спросила она. — Я видела у ворот его карету. А Юлия здесь?.. Как она дурна, эта бедная Юлия! Не правда ли, Лоретта? — заметила она мне потихоньку.
Я очень любила жену Жозефа и отвечала несогласием.
— Как нет? — возразила она с изумлением. — Как? Юлия не дурна? Слышите ли, Пермон, что говорит ваша сестра?
В тот момент, когда она повторяла свои слова во весь голос, Жозеф с моей матерью вошли в комнату.
— Вот еще! Он знает, что бедная жена его дурна! — сказала госпожа Леклерк кому-то, кто делал ей знаки. Жозеф рассмеялся, поцеловал свою сестру и тотчас ушел.
Восемнадцатое брюмера было описано многими свидетелями и действующими лицами этой великой политической драмы. Я ограничусь здесь упоминанием только о нескольких отдельных событиях, которые известны немногим; иные же могли быть известны только мне одной.
В дни, предшествовавшие 18 брюмера, в Париже господствовало величайшее волнение: не знали, чего бояться, и боялись всего. Угрозы не было ни в чем, но каждый повиновался какому-то инстинкту беспокойства. Что сделало нас такими робкими? Наши воспоминания.
Восемнадцатого числа утром Люсьен оставил небольшой дом на Зеленой улице и расположился у господина Мерсье, президента Совета старейшин: тот занимал дом близ Манежа и был преданным человеком. Приказа о перемещении еще не отправляли, и до половины восьмого Бонапарт поминутно посылал узнавать, как идет дело. Муж сестры моей несколько раз ездил к нему с просьбой повременить. Когда он появился в первый раз, слуга Бонапарта, зная обоих моих родственников, как-то смешал их имена и вместо Жоффра назвал Пермона. Генерал вскрикнул от удивления, потому что никак не ожидал моего брата.
Он очень хорошо принял Жоффра и тотчас отправил его назад, приказывая поспешить с отправлением приказа. Зять мой заметил, что Бонапарт держал рядом с собой пару пистолетов. В это время при нем не было еще никого, но улица Шантерен уже начинала наполняться лошадьми и приезжающими, так что по ней едва могли проехать.
Наконец почти в половине девятого Жоффр привез Бонапарту известие, что приказ отправлен; генерал тотчас сел на лошадь и поехал в Тюильри. Когда вся свита сходила с коней, зять мой встретил генерала Дебеля, своего искреннего приятеля: он был в гражданском платье и прибежал по первому слуху о передвижениях.
— Как же это можно! — воскликнул Жоффр. — Ты не в мундире?!
— Я почти ничего не знал, — отвечал Дебель. — Но, погоди, я тотчас исправлюсь. — Он повернулся к канониру, который был с ним одного роста: — Товарищ! Отдай мне мундир, — сказал он, сбрасывая фрак. Канонир согласился, и уже в форме Дебель пошел за Бонапартом в Совет, между тем как слуга его отправился за генеральским мундиром.
Революция 18 брюмера совершилась, а Париж еще не верил этому. Мы поехали к Летиции Бонапарт, которая жила у Жозефа, как уже я упомянула. Она сохраняла твердость духа, хотя очень беспокоилась: чрезвычайная бледность ее и судорожные движения при всяком внезапном звуке заставляли сжиматься сердца при взгляде на нее. Тогда-то я и составила о ней высокое мнение. В этот день госпожа Летиция напомнила мне мать Гракхов. В самом положении имелось явное сходство; только она подвергалась гораздо большему риску, нежели знаменитая римлянка. Трое сыновей ее находились под ударом; даже если бы спаслись двое, третий мог погибнуть. Она чувствовала это, живо чувствовала.
Мы с маменькой провели у нее часть этого тяжелого дня и оставили ее уже обнадеженную известиями от Люсьена, который много раз в продолжение дня присылал к ней своего камердинера, стараясь успокоить ее и жену. Оставив этих дам почти успокоенными, мы поехали к госпоже Леклерк: та страшилась меньше всех, потому что никогда и ни о чем не размышляла; однако крику от нее было гораздо больше, нежели от всех прочих.
Госпожа Леклерк через каждые четверть часа заставляла свою горничную писать под диктовку генералу Моро[38]. Когда приехали мы с маменькой, она захотела, чтоб я тоже писала от ее имени генералу. Она все добивалась новостей, между тем как уже за два часа ей сказали, что Моро нет дома и что, вероятно, он не возвратится в ту ночь. Полина взяла с нас слово приехать к ней на другой день, пораньше утром. Мать моя охотно обещалась, потому что любила ее; что же касается меня, я тогда была очень дружна с Каролиной, младшей сестрой Бонапарта, более других близкой мне по летам.
Покуда мы ездили, к нам приходил Жоффр, повидаться и передать разные новости; не застав нас дома, он опять отправился к Люсьену, которого не хотел оставлять в часы опасности, потому что спокойствие водворилось только внешнее, особенно для Бонапартов: в ночь с 18-го на 19-е им угрожала великая опасность. Если бы войска под началом Моро, который принял на себя должность главного тюремщика пленных директоров, не так рьяно стерегли Директорию; если бы он не стеснил их даже более, нежели ему велели; если бы не взял на себя гнусной роли и действовал как до́лжно, то 19 брюмера Директория и советы остались бы победителями, а не побежденными. Конечно, это стало бы несчастьем: если бы их сторона одержала верх, то за Бонапарта пошли бы на эшафот все его братья, а друзей и соучастников сослали бы в Гвиану.
Я не помню теперь, когда именно женился Моро, но, кажется, около 18 брюмера. Бонапарт имел намерение выдать за него свою сестру. Может быть, надобно пожалеть, что этого не случилось. Впрочем, трудно решить, хранил бы Моро больше верности Бонапарту как брат по жене, нежели как брат ратный. Встретив Моро у Гойе, Бонапарт на другой день поехал к нему и подарил превосходную саблю, богато украшенную камнями и принадлежавшую некогда Мурад-бею. Восемнадцатого брюмера Моро находился совершенно под воздействием очарования, которым Бонапарт так хорошо умел окружать необходимых ему людей. Но возвратимся к знаменитым дням брюмера.
Поведение Моро долго оставалось для меня загадкой. Я не хотела верить моему брату, который не переставал повторять, что удивительное ничтожество характера отдало Моро во власть Бонапарта; но я услышала подтверждение того же из уст самого Наполеона. Однажды я находилась в Мальмезоне, в спальне Жозефины. На минуту зашел к ней Наполеон; она дала ему прочитать какую-то записочку, верно от госпожи Гюло, тещи Моро. Бонапарт пробежал записку глазами и сказал:
— Вечно тот же! Кто хочет, тот и владеет им!.. Теперь очередь злой старухи… Счастье, что трубка его не может говорить: и она водила бы его за нос.
Жозефина хотела возражать.
— Молчи, друг мой, ты ничего не понимаешь в этом. — И он поцеловал ее. — Если бы им управляла такая хорошенькая женщина, как ты, еще бы ничего… А то капрал-теща и дрянная жена, обе злые, как язвы… Я не хочу здесь такого.
Для чего сказал он последнюю фразу? Не знаю. Разумеется, я не спрашивала, что было в записочке. Рассказываю то, что слышала, и эти слова Первого консула поразили меня.
Моро, как известно, явился и заставил признать себя начальником войск, назначенных стеречь пленных директоров. Строжайший караул был поставлен даже в туалете, и Брюнетьер на другой день рассказывал нам об этом любопытные подробности, которых, верно, нет в «Мониторе». За бедным Гойе ходил специальный человек, и нельзя выразить, до какой степени довели досмотр за ним. Говорят, что страж оставался подле его подушки, пока он спал.
Брюнетьер был искренний друг Гойе. Как только он узнал, что происходит, то тотчас отправился в Люксембургский дворец. Дойдя до первых караульных, он подумал, что находится в военной крепости. Бодрость его, всегда столь деятельная, сникла перед повторенным несколько раз ответом: «Не велено пускать». Беспокоясь о своем друге, он хотел повидать Моро — это оказалось невозможно. Его волнение, его старания пройти к своему несчастному другу, который мог иметь нужду в нем, возбудили подозрения. Пошли уточнять у Моро, потому что он приказал всех, кто явится без пропуска от него или станет добиваться свидания с пленными директорами, отводить к дежурному офицеру. К счастью, Брюнетьер, рассудив, что вдали он может быть полезнее своему другу, нежели вблизи, поспешил уйти.
Весь план заговора (ибо надо же назвать его настоящим именем) должен был осуществиться 19 брюмера: события 18-го дня только предвещали его.
Странное дело: те из семейства Бонапарт, кто не принимали участия в действиях — следственно, все женщины, — не имели никакого понятия о происходившем. В Париже все выглядело спокойным: Фуше так умел воспрепятствовать распространению слухов, что даже мать и сестра Бонапарта почти нечаянно узнали о случившемся.
События протекшего дня совершались тихо, и беспокойство Летиции Бонапарт почти рассеялось. Полагали, что советы, утвердив отставку трех директоров и согласившись отменить ограничение возраста избираемых, назначат Бонапарта, и тем все кончится. Альберт думал, что одного из директоров заменят Талейраном: это радовало меня, потому что его племянница была моим другом.
Маменька казалась удивленной, что Летиция не съездила в таких обстоятельствах к своей невестке. Она упомянула ей об этом, и та отвечала: «Синьора Панория! Не к ней я должна ехать, чтобы сердце мое было довольно, а к Юлии, к Кристине: там вижу я сыновей моих счастливыми; а эта… Нет, нет». Окончив эту фразу, она сжала губы и широко раскрыла глаза: движение, характерное для нее и означавшее, что она очень дорожит сказанным.
В этот день я особенно могла судить о материнской доброте госпожи Летиции. У нас никого не было за обедом, и в продолжение нескольких часов она говорила с моей матерью так свободно, как еще не случалось после приезда ее с Корсики. Обе начали вспоминать о днях юности. Госпожа Бонапарт говорила свободно, потому что с нами говорила она всегда по-итальянски, а французский язык, правду сказать, был ей труден. Помню, что в этот день она пересказывала нам, как в праздник Успения Богоматери была у обедни и почувствовала боли; как едва успела дойти до дома и родила своего Наполеона на грязном ковре. «Не знаю почему, — прибавила она, — распространили слух, что крестным отцом Наполеона был Паоли. Это неправда. Восприемниками его были Лоран Джубега, родственник наш, и другая родственница, Чельтруда Бонапарт». Кто знает госпожу Летицию, тот вспомнит, что она любила рассказывать о своих родственниках бесконечно.
В это время Полина спокойно сидела на своем любимом диване, любуясь собой в большом зеркале напротив, и приводила в порядок складки платья и шали, напоминая в то же время своей матери все, что претерпели они во время бегства из Аяччо. Мать императора часто потом пересказывала мне эти происшествия, но тогда они не казались мне так занимательны, как 18 брюмера, когда шесть лет сделали столь иным положение детей ее, которых она одна, слабая женщина, была вынуждена укрывать от гонения, нести на руках своих младших, продолжать путь в дурной лодке, иногда по берегу моря, где опасности еще больше увеличивались. Рассказывая про этот период своей жизни, Летиция Бонапарт была прекрасна и красноречива.
Теперь, описывая то время, когда для всего этого семейства начиналась новая эра, я хочу напомнить и кратко изобразить, в каком положении находились разные члены его в годы революции.
Когда Паоли намеревался отдать остров Корсику англичанам, многие из значительных местных семейств решили помешать этому его предприятию и сами хотели занять Аяччо, Сен-Флоран и Кальви, столицу Каталонии. Этим движением управляли: в Аяччо — Бонапарты, в Кальви — Джубега, в Сен-Флоране — Джентили. В Кальви и Сен-Флоране действовали с успехом; но в Аяччо, где влияние Паоли было очень велико, план патриотов не удался, и руководители их вынуждены оказались бежать. Тогда-то семейство Бонапарта, которому угрожали больше всех других, оставило город. Наполеон, один из организаторов заговора, укрылся в горах с Мольтедо, оба переоделись в матросскую одежду[39]. Его схватили приверженцы Паоли, шедшие с верхних долин; однако он сумел сбежать от них и через небольшой округ Марццолино пришел в Кальви. Тут узнал он, что мать с младшими братьями и сестрами еще не приезжала; тогда он сел в лодку и отправился в Аяччо. Но, узнав дорогой, что матери удалось прибыть в Кальви, он возвратился туда и нашел все свое семейство у Джубега и Паравиччини.
С госпожою Летицией были тогда Жозеф, Элиза, Жером, Луи, Полина, Каролина, Наполеон и Феш[40]. Из Кальви она переехала в Марсель и оставалась там до возвращения на Корсику, что случилось уже, когда сын ее был главнокомандующим Итальянской армией. Жером тогда жил у коменданта Кальви Казабьянки, а Каролину вверили семейству Паравиччини. Люсьена уже с месяц не было при семействе. Господин Семонвиль оставлял Корсику и возвращался во Францию сообщить Комитету общественного спасения, который желал лишить его головы, что не отдаст ее[41]; он взял Люсьена с собою. Семонвиль обратил на этого юношу взгляд человека опытного, умеющего открывать ум и дарование, потому что сам он был весь дарование и ум. В отчаянии, что его назначают к духовному званию, к которому он не чувствовал никакого призвания, Люсьен подружился с господином Семонвилем, и тот хотел взять его с собой, когда был назначен посланником в Константинополь. Он делал таким образом доброе дело; не удивляюсь: умные люди, что бы ни говорили, почти всегда добры.
Люсьен остался в Марселе вместе с госпожой Семонвилль и ее детьми (в числе которых была прелестная Зеферина, племянница господина Семонвиля, после, как я уже говорила, вышедшая за Жубера) и c Монтолонами. Таким образом Люсьен спасся от австрийского плена, который ожидал Семонвиля. Вскоре он поступил на гражданскую службу, чего желал всегда, и отправился в Сен-Максимен. О Наполеоне говорить нечего: путь его известен.
Между тем как госпожа Летиция рассказывала нам об опасностях, от которых ей удалось спасти своих юных детей, они снова подвергались случайностям жребия, но теперь уже в Сен-Клу. Спокойствие в Париже не нарушалось ничем, и все было так мирно, что даже поездка наша в театр не расстроилась. В семь часов мать моя велела заложить лошадей; госпожа Летиция послала за своей каретой, потому что у маменьки была только двухместная, и мы не могли бы усесться в ней все четверо. Альберт уехал куда-то: кажется, к Жозефу.
Мы отправились в театр Фейдо. Зал был заполнен, как в обыкновенные дни. С самого приезда нашего госпожа Летиция пребывала в беспокойном, тревожном состоянии. Она не говорила ничего, но часто взглядывала на дверь ложи, и мы видели, что она ждет Альберта или Жоффра; но ни один из них не появлялся. Во время антракта случилось в партере небольшое волнение: поймали человека, укравшего что-то. Госпожа Летиция затрепетала, но не произнесла ни слова: истинно сильная душа. Поднялся занавес, и началась пьеса, но актеры, бывшие на сцене, вдруг остановились, и сам автор подошел к авансцене, поклонился публике и громким голосом сказал: «Граждане! Изменники отечества едва не убили генерала Бонапарта в Сен-Клу…»
Услышав эти слова, Полина закричала так ужасно, что, несмотря на происходящее в зале волнение, глаза всех обратились к нашей ложе. Госпожа Леклерк продолжала кричать, а мать ее, конечно не меньше своей дочери пораженная ужасом, старалась ее успокоить. Она сама была очень бледна и едва могла выпить стакан воды, которые велели принести.
Стали выходить, а тогда пробила еще только половина десятого. Приехав в театр, госпожа Летиция отослала свою карету; маменька также велела своей приехать к окончанию спектакля. Но, по счастливой случайности, наш слуга оставался в коридоре и сказал, что карета ждет внизу. Тогда маменька предложила друзьям отвезти их, потому что состояние госпожи Леклерк сделалось особенно беспокойно.
— Сначала я провожу вас к вам, а потом отвезу Полину, — сказала мать моя.
— Нет, нет! — воскликнула госпожа Бонапарт. — Поедемте на улицу Шантерен, к моей невестке. Только там сможем мы получить точные известия.
Бедная женщина трепетала и едва могла двигаться, однако держалась твердо и не плакала.
Через несколько минут мы оказались на улице Шантерен. Двор, подъезд, все было заставлено каретами, лошадьми и людьми, которые толкались и кричали; можно было оглохнуть от этого шума.
— Я очень хотела бы знать, где Люсьен и Жозеф, — сказала мать моя госпоже Летиции, когда та выходила из кареты. — Но я не имею удовольствия быть знакомой с вашей невесткой и потому не могу явиться к ней…
— Это все равно! — возразила госпоже Бонапарт. — В такое время, как теперь!.. И такой друг, как вы!
Но мать моя ни за что не хотела идти в комнаты. Через несколько секунд мы увидели Жоффра: он только что приехал из Сен-Клу и сообщил нам множество подробностей, которые я отчасти уже пересказала и еще перескажу дальше.
Возвратившись домой, мы нашли у себя Брюнетьера: он ждал нас. Почтенный этот человек был поражен горем: он очень любил Гойе, и падение друга чрезвычайно печалило его. Мать моя рассказала ему то, чего он еще не знал, и он отправился попытаться увидеть несчастного.
Через несколько дней после 18 брюмера, разговаривая о событиях, которые предшествовали этому дню, Гойе упоминал о Бонапарте с большим раздражением и, что было даже забавно, отказывал ему в огромном уме.
— Ну, это уже слишком! — возразил Брюнетьер.
— Совсем нет! — сказал Гойе. — Ошибки одних часто составляют успех других, и если бы Мулен, Баррас и Дюко помогли мне, когда Бонапарт приехал в Париж после дней фрюктидора, этот юнец не занял бы наших мест. А трудно ли было это?
— Да, не так-то легко, мне кажется! — отвечал Брюнетьер. — Какой мог бы быть предлог?..
— Какой? Да их было у нас двадцать, и самый малый потянул бы на военный суд! Во-первых, 18 фрюктидора, им замышленное и выполненное по его приказаниям.
— Но ведь это делалось для спасения республики.
— Прекрасное спасение! Обрубить все части ее администрации, поднять руку даже на Директорию, хотеть закрыть наши политические общества… Полноте, он был тут первым заговорщиком.
Гойе забыл (или притворялся забывшим), что Карно стал жертвой интриги, не имевшей к генералу Бонапарту никакого отношения; по крайней мере, я удостоверилась в том. Брюнетьер, человек умный и верный, когда он не сердился — а это случалось десять раз из двенадцати, — заметил Гойе, что нельзя призывать к военному суду за подобный вздор, и особенно когда призываемый так обременен лаврами.
— Послушайте, мой милый Гойе: мы оба адвокаты, и можем точно сказать, за что отдают человека под суд.
Гойе еще раз пожал плечами:
— А контрибуции, которые он брал в Италии? Разве и тут он не лихоимствовал?
— Но вы шутите, мой друг! Разве вы предали военному суду Массена или Брюна и двадцать других, которые совершили много больше него? И разве он стал теперь богаче? Цизальпинская республика подарила ему, генералу Бонапарту, прекрасные бриллианты, которые он мог принять без упрека совести. Полноте, полноте: отдать под суд не так-то легко!
— Ну, так надобно было согласиться на отставку, когда он сам просился. Ревбелль один только не побоялся; он подал ему перо и сказал: «Вы хотите, генерал, оставить службу? От этого республика потеряет храброго, искусного военачальника, но у нее есть и другие сыны, которые не оставят ее». Следствием этой правды стало то, что Бонапарт не взялся за перо и не стал просить отставки; он отправился в Египет и взял с собою лучшие наши войска, цвет нашей литературы, искуснейших наших ученых и все наши морские силы. Мы выказывали ему недоверие, потому что он его заслуживал и ускользнул от нас. Надобно было раздавить его, — прибавил экс-президент Директории, еще оглушенный своим падением, — раздавить без милосердия, и республика еще существовала бы…
Вскоре после этого разговора Гойе встретился с генералом Моро. Генерал пришел в замешательство и хотел сказать что-то в свое оправдание, хотя все, что мог он сказать, было бы некстати.
— Генерал! — возразил ему Гойе благородно. — Мое звание велит читать в сердцах людей; не заставляйте же меня сказать, что в вашем я не вижу ничего, могущего извинить вас.
Моро хотел возвысить голос и показать, что оскорблен этими словами Гойе, действительно несколько жестокими.
— Генерал! — воскликнул тот. — Я не искал вас и совсем не думал допрашивать. Я не хочу продолжать разговор, тягостный для вас и неприятный для меня. Прибавлю только, — сказал он, дотрагиваясь до шишечки на эфесе шпаги Моро, — связка ключей хорошо бы смотрелась на этом месте.
Моро побледнел: удар был нанесен метко. Он пробормотал несколько слов, но Гойе сделал вид, что не слышит его, и удалился. Утверждают, что Моро жалел о своей ошибке и думал искупить ее, сказав: «Я знаю, как поправить дело». Последствия доказали, что он не знал этого.
Когда воспоминания переносят меня к эпохе 18 брюмера, я не могу без сердечного волнения думать об этом волшебном времени. Только тридцать три дня прошло после высадки Бонапарта во Фрежюсе, а он уже низверг постыдное правительство, тяготившее Францию. Он дал ей правительство новое, и колеса этой машины начали вращаться с первого дня. Он успокоил сомнения, развеял беспокойство, оживил все надежды.
Жизнь Наполеона можно разделить на несколько этапов. Первый, как все юное, был сильным, великим и светлым. Тогда-то, в Италии, его имя навеки поднялось выше любых атак, и блеск его заставляет бледнеть сияние, которым после окружил себя император. Египет видел второе начало его жизни. Восемнадцатое брюмера стало третьим этапом!.. И только еще два охватывают все прочие части его жизни, столь быстрой и столь полной!.. Таким образом, путь Наполеона на земле мог бы означать…
Но забудем эти мысли! Останавливаясь на них, нельзя свободно думать ни о чем. Я возвращаюсь к своим менее горестным воспоминаниям.
Революция 18 брюмера, без всякого сомнения, есть важнейшая из девяти, бывших у нас на протяжении семи лет[42]. Она не только совершенно изменила судьбу Франции, но и оказала огромное влияние на всю Европу, на мир!.. И между тем ни одно из предшествовавших ей событий не совершилось так тихо. Директория утомила всех, и вместо нее приняли бы с радостью любое правительство. Таким образом, за счастье сочли иметь власть, которая представляла безопасность, потому что прошлое отвечало за будущее Франции при генерале Бонапарте. Только его видели в консульском триединстве. Сийес и Роже-Дюко оставались в тени, и молодой генерал служил единственным утешением для глаз, утомленных слезами и долго, но тщетно искавших маяк, который показывал бы им пристань.
Я уже сказала, что о событиях 18 брюмера буду говорить только то, в чем они представлялись мне иначе, нежели во всех других описаниях этого дня. Тогда и в самом Париже рассказывали о них не одинаково: это естественно, потому что и тогда, и теперь, и вечно партийный дух вмешивается во все, яд его попадает всюду. Каких только последствий его воздействия я не наблюдала! Ложь тут еще самое мелкое; однако ж, и она важна, когда идет речь о материалах для будущего историка наших дней.
Было нечто важное, что ненависть начала распространять, друзья Бонапарта не удостоили опровержения, а доверчивость и глупость приняли за достоверный факт. Я говорю о страхе, который будто бы овладел генералом Бонапартом при входе в зал Совета пятисот, в Сен-Клу, 19 брюмера.
Вздорный рассказ об этом исчез бы сам собой, не появись он в таких сочинениях, которые в остальном представляют ручательство в своей достоверности. В одном из этих сочинений автор говорит даже, что он «заставил генерала Бонапарта опомниться, заметив ему, что он говорит, сам не зная о чем».
Беру на себя смелость заметить этому автору, что никогда, во всю свою жизнь, не смел он сказать вслух таких слов Бонапарту.
Во-первых, неправда, будто 19 брюмера произносил он в Совете пятисот что-нибудь похожее на речь. Накануне в Совете старейшин сказал он замечательные слова: «Не ищите в прошлом примеров, которые могли бы остановить нас! В истории нет ничего похожего на конец XVIII столетия, и в нем нет ничего, что походило бы на эту минуту…»
Эта речь, которая гораздо продолжительнее немногих слов, приведенных мною, нисколько не походит на кучу фраз, наполненных вздором, как пишет тот, кто «заставлял генерала Бонапарта опомниться». Эта речь, произнесенная в Совете старейшин 18 брюмера, предшествовала смотру, произведенному в Тюильри, и достопамятному обращению Бонапарта к посланцу Директории: «Что сделали вы из той блистательной Франции, которую оставил я вам? Я оставил вам мир, а нахожу войну; я оставил вам победы, а нахожу поражения; я оставил вам миллионы из Италии, а нахожу грабительские законы и бедность повсюду!..»
В этих словах, конечно, было достаточно силы, далекой от всякой мысли о робости. Но 18 брюмера он был посреди Парижа; переворот еще совсем не завершился; генерал подвергался истинной опасности. Что касается волнения, замеченного в нем, когда он находился в зале Совета пятисот, то вот правдивое объяснение. В нем нет предположений, в нем одна истина.
Когда Бонапарт вошел в оранжерею, то немедленно раздались ужасные крики: «Долой Кромвеля! Нам не требуется диктатор! Лишить его покровительства закона!»
Бонапарт хорошо знал, что Совет пятисот составлен из горячих республиканцев и энтузиастов Конституции III года, но он ожидал большего успеха от стараний Люсьена, который всю ночь заботился об увеличении партии своего брата. Достоверно, что такая встреча не ужаснула его, не заставила потерять голову, но изумила, и это изумление помешало ему найти в ту же минуту слова, которыми он мог бы возразить на громкие крики. Несколько секунд размышлял он, что делать, и потом решился. Надобно было немедленно прекратить сцену, а этого никогда не достигли бы спором. Может быть, даже Бонапарта умертвили бы, если бы он поддался общему настроению и оказался бы не мужествен, а глуп. Орлиный взгляд его быстро пробежал по окружающим. Обозрение это продолжалось, может быть, несколько минут, и малодушные, судя по себе, приписали молчание и бездействие Бонапарта страху. Но он был окружен не только теми, кто думал о нем таким образом. Я также собрала мнения очевидцев, рассуждавших свободно, с достоинством, соразмерным величию судимого ими: они поняли великую душу его и не думали порицать.
Наконец, трудно верить, чтобы так много было сделано и сказано в чрезвычайно короткое время, которое провел Бонапарт в зале Совета пятисот: он только появился там. Защищая его от обвинения в трусости, скажу также, что не верю, будто против него был поднят кинжал. Истинной опасности подвергался брат его, Люсьен, когда Бонапарт вышел из зала.
Знаю, что о покушении было говорено много. Может быть, даже сам генерал Бонапарт верил ему; по крайней мере несомненно, что, появившись во дворе, он сказал это войскам. Но повторяю, я не верю этому. И не сомнение в ненависти Пепе Арена́ к Бонапарту утверждает меня в моей точке зрения, а просто сам ход событий.
Примечательная деталь заключается в следующем факте: Бонапарт, выступая перед войсками, ни разу не остановился и ходил вдоль линии солдат. Для чего? Разве что боялся пистолетного выстрела со стороны окон? Предположение очень вероятное.
Жоффр стоял на крыльце, когда Бонапарт сходил с него. Дружба с Люсьеном заставляла Жоффра изрядно беспокоиться о жребии молодого трибуна. Он видел, что Бонапарт произносит свою речь, передвигаясь зигзагами, и не думает о помощи брату, а между тем Люсьена, президента Совета пятисот, могли зарезать в зале. Жоффр подошел к Бонапарту и произнес имя Люсьена. Генерал тотчас обратился к офицеру, который стоял в нескольких шагах от него.
— Полковник Дюмулен! — сказал он. — Возьмите батальон гренадеров и ступайте освободить моего брата.
Выбор этого офицера показывает, как умел Бонапарт пользоваться малейшими обстоятельствами. Полковник Дюмулен был первым адъютантом генерала Брюна, тогда главнокомандующего армией в Голландии. И если первый адъютант Брюна разгоняет неприязненный Совет, это явно указывает, что Брюн пребывает в согласии с Бонапартом. Такая уверенность могла в значительной степени рассеять страхи, внушенные удалением Журдана и Бернадотта, известных республиканцев. Я уверена, что сначала Бонапарт не имел никакой определенной мысли, но быстрый, живой ум его охватывал все при первом взгляде, и как только он увидел полковника Дюмулена, имя его было произнесено немедленно.
Наконец у нас имелось правительство, которое обещало будущность и, так сказать, само ручалось за себя. Мать моя, по сердцу своему готовая находить хорошую сторону во всем, что делал кто-нибудь из Бонапартов, думала сначала, что Наполеон поступил как молодой энтузиаст, желающий освободить свое отечество от зла и бед, угнетающих его. Никогда не интересуясь политикой всерьез, она видела в революции только ужасы ее и шумные волнения. Переворот 18 брюмера, исполненный без единого выстрела, не казался ей после этого революцией; а между тем еще не случалось ничего более важного — ни для нас, ни для Европы. В течение семи лет это была уже девятая перемена, но не правительства, наконец, а кормчего.
Почти тотчас Люсьену дали министерство внутренних дел. Он желал какого-нибудь другого, но тут встретил на пути своем остервенелого врага, который не оставлял его до тех пор, пока не погубил: речь идет о Фуше. Истинная загадка для меня, каким образом Наполеон, не любя этого человека, облекал его своей доверенностью? Правда, в нем были дарования и ум, но могли ли эти достоинства перевесить всю силу опасности, какою он окружал Наполеона? Нет!
Жена Люсьена не радовалась переменам в судьбе своего мужа. Вся эта представительность ужасала ее. Она оказалась вынуждена посвящать все свое время новым обязанностям, справедливо почитая их не столь важными, как те, которые любила. Часто приезжала она по утрам к моей матери пересказывать свое горе, как говорила она, и советоваться о множестве предметов в ее новом, затруднительном положении.
Но обстоятельство, нисколько ею не предвиденное, вдруг придало ей и смелость и счастье: произошла благоприятная перемена в чувствах к ней ее деверя. Первый консул был так проницателен, что увидел все превосходные качества сердца госпожи Люсьен и полюбил ее с нежностью истинно братской. Когда она удостоверилась в этом, то веселая и радостная приехала рассказать о своем счастье моей матери, показывая прелестный убор, который подарила ей госпожа Бонапарт по приказанию Первого консула, и, верно, подарила с сожалением, потому что она не любила ни Люсьена, ни жены его.
Я не упоминала о житье нашем в поместье Люсьена незадолго до этих великих событий. Тогда у братьев Наполеона имелись прекрасные поместья, куда они с удовольствием сзывали гостей. У Жозефа был Морфонтен[43], у Люсьена — Плесси-Шаман, у госпожи Леклерк — Монгобер и т. д. Прогулка по озерам, чтение, бильярд, рассказы о домовых и привидениях, совершенная свобода — вот что находили в Морфонтене. Прибавьте к этому необходимое в этой жизни благо: прием самый дружеский от хозяина и хозяйки замка. Они принимали у себя не без разбора, но кто уже принадлежал к их обществу, тот был уверен, что найдет у них самое нежное гостеприимство.
Госпожа Люсьен тоже была очень добра; но муж ее далеко не был так ровен в своем расположении. Это не мешало, однако, гостям жить в Плесси-Шаман очень весело, и меня поймут, когда я скажу, что сама неровность в расположении хозяина способствовала тому немало.
Мне кажется, никогда, в самые веселые времена моей жизни, не смеялась я столько, как в продолжение пяти или шести недель, проведенных нами в Плесси-Шаман. Нас было много. Не помню теперь имен всех, приглашенных госпожою Люсьен. В памяти моей остались только госпожа Фрешвилль, тогда молодая хорошенькая особа, жена генерала Фрешвилля, который также гостил в Плесси; Шатильон, Бойе, один из членов семейства Рамолино (кузен Люсьена), и, наконец, господин Оффревилль, поэт, человек великих дарований. Его надобно описать тщательно.
Господин Оффревилль был тогда лет пятидесяти восьми или шестидесяти, имел талант или по крайней мере претензии на него и изрядную долю франтовства; сверх того, природа наградила его самым смешным лицом. Он был всегда причесан как-то по-птичьи: два напудренных голубиных крыла служили рамкой для лица, которое состояло словно только из носа и подбородка, похожих на щипцы для орехов; маленькие глазки находились в беспрерывном движении, потому что их владелец воображал, будто они блещут умом; во рту у него имелся только один зуб, а цвет лица был красен, как вишня. Прибавьте к этому ноги и руки несоразмерной величины и на каждом из крошечных пальцев по перстню величиной с экю. Впрочем, все это оставалось бы незамеченным, если бы не имел он глупости влезать со всеми смешными странностями своими в общество молодых, веселых, насмешливых людей.
До революции Оффревилль имел, как говорил он, место носителя плаща графа Прованского (porte-manteau chez Monsieur). Самое название этой должности было смешно и превосходно подходило к такому лицу.
Поэт Оффревилль ценил свое дарование так высоко, что ничего нельзя было сравнить с его самодовольством. «Право, — говаривал он, — я был довольно счастлив в моих сочинениях… Расин… Вольтер… даже Корнель… У всех есть слабые места… У меня… их нет».
Произнося эти слова скороговоркой, он подымал голову и глядел на нас с гордой усмешкой, от которой сжимались его губы, конец носа сближался с огромным подбородком, и он становился еще смешнее обыкновенного.
Общество в Плесси решило, что, учитывая наступающие длинные вечера (тогда уже была осень), надобно, чтобы господин Оффревилль позабавил всех. Разумеется, ему не разрешили читать свою трагедию, мы и без нее спали хорошо. Решение о предстоящем развлечении приняли без его ведома и с тем, чтобы в тот же день исполнить его. Все молодые люди отправились в Санлис и привезли оттуда орудия пытки.
Вечером, когда, возвращаясь с прогулки, господин Оффревилль только ступил в ворота замка, его обставили четырьмя огненными стенами: это были четыре больших солнца (из фейерверков), которые держали на длинных палках. Первое мгновение оказалось не так смешно, как следующее. Сначала Оффревилль только испугался; но потом свист, хлопанье фейерверка и весь этот ужасный блеск почти свели его с ума: он начал кричать и вертеться под звуки тарантеллы, которую мы пели тут же. Когда наконец освободили его из этой тюрьмы саламандры, он был истинно достоин сожаления.
После этого перемирие с ним стало невозможным. Он сделался так недоверчив, что каждый житель замка наводил на него ужас. Даже слуги, видя, что с ним делают, вздумали продолжать шутки своих господ. Этого никак не позволили бы им, если б узнали; но что можно было узнать посреди беспрерывной пальбы? Садился он за стол — две-три шутихи вились и лопались около его ног. Уходил в бильярдную — тотчас раздавался взрыв под той скамейкой, на которую он садился. Шел в страхе по коридору с древними сводами, который вел к нему в комнату, — его окружали огненные змеи и стенающие призраки, и он, кидаясь на свою постель, был решительно уверен, что Плесси-Шаман есть не что иное, как замок Роберта-Дьявола.
В это же время в Плесси-Шаман гостил кузен Люсьена, Рамолино; он мог бы дать отдых господину Оффревиллю, заменив поэта в качестве объекта для общих шуток. Но такая роль требует решительного глупца, иначе дело становится скучно по своей легкости. Рамолино же был так добр, так простодушен, что после первой попытки мы совестились шутить над ним. Он был труслив и суеверен. Однажды ночью явился ему отец его и самым торжественным тоном, какой может только принять привидение, запретил ему… есть шпинат! Бедный малый преклонил лицо к земле и клялся всеми святыми, что никогда не прикоснется к шпинату. Он лег опять в кровать, дрожа от страха, не спал всю ночь, прочитал десять молитв и явился к завтраку бледнее привидения (которое, само собой, было из числа гостей Плесси, кажется даже, это был сам Люсьен). Перед бедным Рамолино поставили целое блюдо шпината, и он стал цветом похож на него. Разумеется, он не ел шпинат, но его заставили прикоснуться к нему, потому что все просили о том. Бедняга!..
Местоположение Плесси-Шаман было уединенным, и оставаться в нем было бы скучно, если бы там вели обыкновенную жизнь. Окрестности не представляли собой ничего живописного, а чтобы обрести тень над головой, приходилось идти в лес Санлис, который, впрочем, располагался близко. Не понимаю, что заставило Люсьена купить это поместье, когда у него имелся богатый выбор.
Этот рассказ о замках и загородных домах напоминает мне ужасное происшествие в замке Витри. Господин дю Птиваль, тогдашний владелец его, был умерщвлен там вместе с пятью или шестью членами своего семейства. Вот достоверные подробности этого несчастного случая.
В ночь с 1-го на 2 флореаля IV года толпа убийц вошла в парк господина дю Птиваля в Витри. Первой жертвой стала родственница дю Птиваля, которая, не боясь ничего, жила в отдаленном домике на краю парка. Изверги умертвили ее и ее служанку и не унесли ничего. Это особенно важно во всем этом ужасном деле. Овладев домиком, разбойники, или, лучше сказать, убийцы, овладели и замком. Теща господина дю Птиваля была зарублена саблею в своей постели: она жила в комнате нижнего этажа, в малом замке; ее горничную и камердинера дю Птиваля постигла та же участь. Сам господин дю Птиваль погиб так странно, что это еще больше увеличивает ужас дела, и без того странного и таинственного.
Уверяют, что 1 флореаля дю Птиваль получил анонимное письмо, где ему советовали спастись бегством, потому что в ту же ночь его возьмут под стражу. Особенно его предупреждали, чтобы он постарался унести свои бумаги. Это обстоятельство не могло быть доказано и осталось преданием; но достоверно известно, что накануне ужасного убийства в деревне Витри появилось множество солдат полицейского легиона, который квартировал тогда в Париже, полковником у них состоял некто Прево, бывший актер. Подчиненные его рассеялись по деревне и пили в разных кабаках.
Господина дю Птиваля нашли в одной из аллей парка, убитого поленом, которым ему размозжили голову. Он был почти одет, и нет сомнения, что несчастный вышел из комнат, чтобы скрыться и унести свои бумаги; доказательством тому служил его портфель, найденный на следующий день неподалеку. Однако портфель был совершенно пуст. Подле трупа валялась белая металлическая пуговица с надписью «Полицейский легион». Вероятно, дю Птиваль, человек очень сильный и высокого роста, сорвал ее с мундира одного из убийц во время схватки. Несчастное дитя его, верно, тоже приговоренное к смерти, как и его родители, спаслось благодаря одной из тех случайностей, которые необъяснимы. За ним ухаживала отдельная служанка. Испуганная страшным шумом и еще более страшным криком жертв, она выбежала из своей комнаты с ребенком и, проходя по коридорам, встретила множество людей в белых куртках, в полицейских шапках и с саблями в руках. Они не говорили ей ничего и спокойно пропускали. Вероятно, они подумали, что женщина идет со своим ребенком, потому что иначе как бы они пощадили сына того, которого пришли убивать, ведь несомненно, в таких обстоятельствах следует истреблять наследников, могущих потом требовать и мстить.
Украдено не оказалось ничего. В кабинете дю Птиваля нашли и серебро, и все дорогие вещи. У его невестки и тещи были часы, бриллианты: все их драгоценности остались на камине и в секретере. С каким-то жутким простодушием вынесли только бумаги.
Но вот продолжение этой темной истории: оно так же любопытно, как и начало.
Подали жалобу. Жалобу приняли; следствие произвели; протоколы подписали; несколько дней заметна была деятельность, будто хотели удостоверить, что правосудие станет тем самым мстителем; но потом расследование замедлилось, а вскоре и вовсе замерло.
Но если правосудие и засыпает порой, рано или поздно оно пробуждается и требует наказания. Во время правления Директории убийцы семьи дю Птиваля тщетно укрывались от возмездия законного, юридического; суд общества, эта высшая палата, всегда заседающая для приговора неумолимого, уже называла убийц, обвиняемых слухами. Но такого суда было недостаточно.
Хотя после этого происшествия прошло три года, но как только префектом парижской полиции (Витри принадлежит к округу Парижа) стал Дюбуа, он тотчас занялся сбором необходимых сведений. Он потребовал от мирового судьи документов, которые должны были у него храниться. Судья умер, и в его канцелярии искали тщетно: там не оставалось ни малейших сведений об этом деле. Чрезвычайно изумленный, Дюбуа предположил, что протоколы следствия о вскрытии трупов и прочем перенесены в канцелярию уголовного суда или приобщены к бумагам публичного обвинителя. Он призвал к себе Фремена, главного архивариуса уголовного суда, и велел ему устроить тщательнейшие поиски во всех бумагах, относящихся к делу дю Птиваля. Но через несколько дней Фремен доложил, что об этом прискорбном деле нигде нет ни одной бумаги. Такая решительная пропажа всех бумаг давала повод к размышлениям ужасным и обвиняющим…
А теперь — последний акт всего этого беззакония. Тут и я сыграла активную роль.
Однажды я гостила у госпожи Бонапарт в Тюильри (это случилось вскоре после моего замужества). Тут же, в комнате, находился и Первый консул. Госпожа Бонапарт упрашивала его допустить к себе человека по фамилии Буа-Прео, которому, по словам ее, она обещала это. Она взяла Первого консула за руку и глядела на него с очаровательным умилением; в самом деле, она была добра в душе своей, и если не вмешивалась в ее добрые дела неисправимая ветреность, она стала бы благодетельницей многих.
— Я сказал уже, — возразил Бонапарт, — что не хочу давать аудиенции по делу дю Птиваля. Обвинения без доказательств, как бы ни были они с первого взгляда основательны, дают повод только к новым пересудам. Впрочем, — прибавил он, походив несколько времени в молчании, — вели впустить этого человека, только не сюда, а в ту комнату, — он указал на небольшую гостиную рядом. — Я будто прохожу к тебе, и это случится как бы нечаянно. Я обещал это Камбасересу, — сказал он Дюроку, с удивлением глядевшему на него. — Иначе нельзя.
Я хотела удалиться.
— Нет, нет, вы останьтесь, — сказал Первый консул. — Так нужно.
Я осталась. Бонапарт еще некоторое время побыл в спальне; между тем ввели просителя. Это был человек лет около пятидесяти, но еще приятной наружности и, как по всему было видно, порядочный. Он оказался родственником и другом дю Птиваля и молодого наследника этой несчастной семьи, которая требовала правосудия и мщения. Госпожа Бонапарт подошла к нему с выражением живого участия и едва успела сказать несколько слов, как Первый консул вышел из спальни. Жозефина представила своего протеже, и тот сразу вручил Бонапарту записку о деле. Мне показалось, что записка была написана мелким почерком и занимала много страниц. Первый консул взял ее и прочел быстро, но явно со вниманием. Я знала от Жозефины, что речь идет об убийстве семьи дю Птиваля, и потому обращала особое внимание на все, что видела и слышала. Некоторое время Первый консул просматривал поданную ему записку, а потом сказал Буа-Прео:
— Дело это щекотливое, сударь. Оно ужасно, и это еще больше увеличивает затруднения. Вы обвиняете одними доводами морали, но для суда закона этого мало. Иное дело — для суда общественного мнения.
Говоря это, Первый консул ходил, по привычке своей, с Буа-Прео по комнате, сложив за спиной руки. Не знаю, что сказал ему проситель, но он возразил:
— Знаю, знаю! Но где доказательства? Доказательства тут необходимы.
— Конечно необходимы, — сказал Буа-Прео, — но я думаю, как и все родственники и друзья несчастных жертв, что если вы, глава Франции, захотите взять на себя мщение, оно будет совершено.
Первый консул усмехнулся:
— Вы полагаете меня сильнее, чем я есть, и даже сильнее, чем я хочу быть! — возразил он. — Да если бы я и имел столько власти, то не употребил бы ее во зло. Существует правосудие. Почему вы не требуете его? Что касается меня, я не в силах помочь вам в этом деле. Очень сожалею об этом.
Первый консул поклонился Буа-Прео, и тот понял, что визит его окончен. Он двинулся к выходу с печальным видом, и, вероятно, Бонапарт заметил это, потому что сказал ему, когда тот был уже в дверях:
— Повторяю, я истинно сожалею, не имея возможности помочь вам в этом, тем более что…
Но, как бы опасаясь высказать свою мысль до конца, он вдруг умолк, взял с камина записку, поданную ему Буа-Прео, и хотел отдать ее ему обратно.
— Покорнейше прошу вас, генерал, оставить ее у себя, — сказал Буа-Прео.
Первый консул нахмурился и, все еще держа руку протянутой, смотрел на просителя с выражением нетерпения.
— Я имел честь вручить вам не просьбу, — прибавил Буа-Прео, — это описание несчастного происшествия, только немного подробнее газетных описаний.
Первый консул помедлил секунду, потом снова положил бумагу на камин и, с приятною улыбкой поклонившись, заметил:
— Очень хорошо, я принимаю это как описание.
Проситель ушел. Первый консул опять взял записку и в этот раз прочел ее с величайшим вниманием. Читая, он ходил по комнате, и по временам у него вырывались слова, показывавшие глубокое негодование.
— Это позор! — сказал он наконец. — Поверят ли внуки наши, что французы зарезали французов в одном лье от Парижа и преступление осталось без кары?! Это ужасно! Это невероятно!.. Полиция была глупа, по крайней мере, если не виновна! Дюбуа не так бы действовал… хм!.. — промолвил он и вышел, сильно хлопнув дверью.
Зима 1800 года оказалась чрезвычайно блестящей в сравнении со всеми предшествовавшими. Общественное доверие возвращалось; все глядели на Бонапарта, и это был взгляд привязанности к нему. Какую будущность приготовлял он себе! Сколько препятствий низверг! Как любили его… Да, его любили тогда, любили почти везде, а где не было любви, там были удивление или доверие. Эмигранты возвращались во множестве. Он обходился с ними удивительно хорошо, и если случались какие-нибудь отягощающие притязания со стороны Фуше, то, обращаясь к Первому консулу, быстро получали справедливость. Я говорю сущую истину.
Знаю, что найдутся люди, которые, читая мою книгу, бросят ее с досадой; но, может быть, эти люди и были больше всего обязаны Наполеону. Что же касается меня, я говорю о нем сообразно каждой эпохе. Перо мое повинуется только чувству, которое заставляет меня показывать Наполеона таким, каким я его видела и судила о нем. Думаю, что имею право на это, потому что, кажется, нет другого зеркала, лучше моей памяти способного отражать его во все периоды его жизни. Не всегда найду я одинаково чистые краски для изображения его, но и тогда, как теперь, скажу то, что чувствовала, скажу о нем истину. Наполеон для многих есть лишь иллюзорное воспоминание; для меня, напротив, все реально в нем. Блестящие этапы его славы и его ошибок представляются мне явственно: золотое облако, окружающее первые, и траурный креп, прикрывающий вторые, не скрывают от меня ничего.
Успехи Массена со времени блестящего Цюрихского дела отдалили опасность на некоторое время, но не истребили ее. Первый консул знал это очень хорошо. Жребий Франции снова был в опасности. Австрия, раздраженная столькими поражениями, решилась сделать последнее усилие и раздавить нас. Генерал Массена долго сопротивлялся австрийцам, имея втрое меньше сил, и отступил к Генуе, где вскоре оказался заперт с пятнадцатью тысячами солдат и стотысячным населением и где пятьдесят два дня выдерживал осаду, которая должна прославить имя его больше побед[44]. Храбрый Сюше, отделенный от своего главнокомандующего, отступил к Ницце с несколькими полками, которые под началом его, Сульта и Компана совершили чудеса мужества и военного искусства. Но почти все выходы из Италии были свободны, и австрийцы, предводительствуемые Меласом, готовились заставить нас оплакивать прежние успехи, тогда как генерал Отт продолжал блокаду Генуи и держал взаперти победителя австрийской армии.
В таких обстоятельствах Первый консул решился на одно из предприятий, которые достойны только гения. Совершен переход через Сен-Бернар. Наполеон видел, что он почти невозможен, но победил. Он указал своею могучею рукой на ледяные вершины, и препятствия исчезли. Все сделалось возможным благодаря людям, дарования которых умел оценить и угадать проницательный взгляд его. Генерал Мармон, начальник артиллерии, изобрел средство перетаскивать пушки по склонам самых ужасных скал: их клали в выдолбленные наподобие футляров деревья и таким образом втаскивали на вершины. Газеты много писали об этом знаменитом переходе; поэзия прославляла его, живопись изображала; но ничто не может дать теперь о нем верного понятия тем, кто не участвовал в самой экспедиции. Следовало тогда же читать письма из Милана, Сузы, Версейля, писанные теми, кто, перейдя через Альпы, еще раз завоевал прекрасную Италию. У нас, по счастью, было много друзей в этой армии, выполнявшей самый обширный план, когда-либо зарождавшийся в голове человека.
Все наблюдали эту победу, и общий энтузиазм выражался с необыкновенной силою, которая во Франции сообщалась матерям, сестрам, женам и друзьям, получавшим известия из армии. Когда мысль моя переносится к этой эпохе, воскресают чувства, каких уже я не знала после… разве однажды еще, и я скажу, когда именно. Но весна 1800 года!.. Может быть, мои шестнадцать лет так ярко раскрашивали картину, бывшую перед очарованными глазами… Может быть, и я даже хочу верить этому. Но зачем гнать от себя очарование? Оно проходит слишком быстро.
Между тем как французы вступали в Италию, генерал Моро, тогда любивший отечество, прославлял свое имя на берегах Рейна. Переход через эту реку, взятие Фрейбурга, Меммингена, множество битв, где австрийцы потеряли больше двадцати пяти тысяч человек убитыми и ранеными, — вот следствие тридцатитрехдневного похода. О, если бы Моро так действовал всегда, отечество гордилось бы им!
Париж во время похода на Маренго, можно сказать, опустел. Не только армия сама по себе совершила значительный маневр и увлекала многих, но и вообще от Парижа до Турина дорога была заполнена людьми, которые по личным или общим отношениям старались скорее получить новости. Впрочем, ожидание оказалось непродолжительно. Главная армия под предводительством Первого консула перешла через Сен-Бернар 20 мая, а известие о победе под Маренго получили в Париже 21 июня. Новость эта произвела такое впечатление, что пятипроцентные облигации повысились в цене от двадцати девяти до тридцати пяти франков. Накануне 18 брюмера они и вовсе были по одиннадцати франков.
В тот день, когда пришло известие о Маренгской победе, мы гостили за городом. Дом, где мы жили, находился в удалении, а из Парижа никто, кроме нас, не приезжал; мы, таким образом, не знали ничего, возвращаясь в столицу, и внезапно обнаружили весь восторг, всю безумную радость жителей предместий, всегда пылко и открыто выражающих свои чувства. От заставы мы встретили по крайней мере двести огней, зажженных в честь большой радости, народ плясал вокруг них и кричал: «Да здравствует республика! Да здравствует Первый консул! Да здравствует армия!» Все обнимались и поздравляли друг друга, как с личным семейным счастьем! Там, где прежняя площадь Бастилии представляла собой перекресток, народу толпилось еще больше. Из Сите, из Сен-Жака, с площади Мобер переправлялись в лодках за новостями в ту часть Парижа, где было легче получить их. Пользуясь прекрасной погодой, мать моя хотела возвратиться домой как можно позже и велела своему кучеру ехать не через Сен-Дени, что было бы для нас прямой дорогой, а через предместье Сент-Антуан и потом через улицу Комартен, по бульварам. Хорошо, что она придумала это, потому что мы насладились истинно прекрасным зрелищем: мы видели, как радуется и торжествует признательный народ!.. Да, в эти минуты, столь живо памятные для меня, парижский народ узнал вдруг о своем освобождении и своей славе, он был признателен и любящ!
Карета наша ехала медленно, и мы слышали все, что говорилось в толпе.
— Видел ли ты, — сказал кто-то, — что пишет он другим консулам? Я надеюсь, французский народ будет доволен своею армией. Вот человек!
— Да, да! — закричали со всех сторон. — Мы довольны!
И крики Да здравствует республика! Да здравствует Бонапарт! снова и снова с упоительным восторгом раздавались на улицах, площадях и перекрестках Парижа.
Мы с Альбертом разделяли общий энтузиазм и восторг. Маменька была спокойнее нас и довольствовалась только немногими движениями головы в знак согласия, но без всякой пылкости выражения.
— Увидим после, — сказала она. — Моро тоже совершил великие подвиги, но о них не говорят. После ссоры своей с Бонапартом она стала несправедлива к нему. Я и брат заметили это смеясь.
— Может быть, — ответила она спокойно.
Я уже сказала, что зима 1800 года оказалась чрезвычайно блестящей. Люсьен Бонапарт, будучи тогда министром внутренних дел, жил в доме министерства и давал там прелестные праздники в галерее, нарочно для балов построенной. Галерея эта прекрасна, разве немного узка; но вообще сообразна своему назначению и представляет идеальное место для празднества.
На одном из этих балов, куда маменька иногда привозила меня, я увидела прелестную госпожу Мешен, которая сделала тогда в Париже много шуму и была и в самом деле прекрасна. Она только что возвратилась из Италии. На балу у Люсьена она была одета просто, если судить по нынешней моде; но тогда наряд ее мог показаться странным. На ней было платье из индийской кисеи, чрезвычайно тонкой, с множеством складок, которые драпировались вокруг талии и закрывали отчасти руки и грудь. На голове красовался тюрбан из белой кисеи, еще более тонкой, нежели кисея платья; из-под тюрбана едва виднелось несколько пепельных локонов, и все это представлялось каким-то неземным облаком. Золотая повязка на лбу показывала, что вы видите не алебастровую статую; а иначе в самом деле удивительная белизна лица и рук могла бы обмануть кого угодно. Госпожа Мешен отличалась высоким ростом и совершенною стройностью; глаза ее были огромны и прелестны; черты лица очаровательны. Она буквально поразила меня. Я воображала, что передо мною какое-то очаровательное видение. Когда я шепнула об этом маменьке, она сначала засмеялась, но потом согласилась со мной. Странно, что, несмотря на все прошедшее с тех пор время, я совершенно живо помню госпожу Мешен и, кажется, точно нарисовала портрет ее. Между тем я видела ее после один только раз.
Госпожа Бонапарт обыкновенно садилась в глубине галереи и принимала уже вид особы царственной. Все женщины подымались при входе ее на бал и при выходе с бала. Добрая, простодушная Кристина шла за нею с нежной улыбкой на губах. Тогда часто подчеркивали, что если одна из них жена Первого консула, первого сановника республики, то другая — жена брата его, и что Жозефина могла бы соединить приличия светские с фамильными, подав руку Кристине, а не заставлять ее идти впереди или позади себя. Но Кристина была госпожа Люсьен, а это имя не пробуждало никакого доброго чувства в душе Жозефины: между ней и Люсьеном не прекращалась смертельная война.
Впрочем, внешне госпожа Бонапарт была очень добра и с Люсьеном, и с его женою, демонстрируя все знаки дружбы и совершенного простодушия. Смешно, но Люсьен никогда не замечал этой атмосферы превосходства. Мягкосердечная Кристина часто плакала от унижения, но не хотела раздражать своего мужа, который тотчас устроил бы сцену в Тюильри, и Первый консул поддержал бы его, потому что от всей души любил Кристину с тех пор, как узнал ее превосходные качества.
Это обращение к зиме 1800 года заставило меня отдалиться от эпохи наших побед: возвращаюсь к ней, и теперь будем мы переходить от одной победы к другой… Дорого заплатим мы за это счастье!.. Но за такую цену можно и пострадать.
Вскоре дошло до нас известие, доказывавшее неискоренимую враждебность Англии по отношению к нам. Двадцатого июня в Вене был подписан трактат между Австрией и Англией. В нем было подтверждено, что ни одна из этих держав не заключит мира отдельно, а Англия ссужала Австрии два миллиона фунтов стерлингов, хотя в то время мы поражали австрийцев на всех пунктах. Такая непоколебимость, даже в несчастье, кажется мне чем-то высоким. Наконец, 15 июля в Мюнхене заключили перемирие между Австрией и Францией относительно Германии, а в Маренго — относительно Италии.
Между тем Франция росла в силе и величии. Доверие к Первому консулу было всеобщим. Торговля оживала надеждами; духовенство провидело время, когда ему будут покровительствовать; дворянство и финансисты ясно видели, что с Наполеоном будут иметь великое будущее.
В это время мы испытали большое горе: смерть госпожи Люсьен. Я была так огорчена этим, будто нас соединяли узы тесной дружбы. Конечно, не во всем сблизились мы с нею; но она столько обрела со времени своего приезда в Париж, что все разговоры наши были если не дружескими, то по крайней мере приятельскими. Южное воображение ее, любовь к мужу, верность суждений, все это вместе заставило ее сделать удивительные успехи. Мать моя нежно любила ее и оплакивала горько.
Она была на четвертом или пятом месяце беременности. Говорили, что когда ей угрожали преждевременные роды, за нею не было хорошего присмотра, но что помочь этому могли бы очень легко.
Мы навестили ее накануне смерти. Разумеется, тогда уже никого не принимали, но мы почитались родными. Мы нашли ее в комнате подле спальни. Это помещение предназначалось для того, чтобы дать ей доступ к воздуху: у нее жестоко спирало дыхание. Несчастная лежала на двух тонких матрацах.
— От этого мне легче, — сказала нам Кристина и потом прибавила с тихой и печальной улыбкой, но без всякой жалобы: — Такая постель напоминает мне Сен-Максимен… Я не могу ни спать, ни дышать под этими огромными занавесами и на этих пуховых постелях…
Она при всяком слове взглядывала на мою мать. Оживленные лихорадкой глаза ее были влажны; щеки, особенно одна, с ярким румянцем, как обыкновенно у страдающих болезнью легких, отражали впечатления души ее.
— Ты знаешь, Кристина, — сказала ей госпожа Летиция, — тебе не надо говорить, так приказал медик. Если хочешь выздороветь, надо слушаться его.
Больная покачала головой, и на губах ее появилась улыбка, ужасная улыбка человека, который знает, что между ним и смертью остаются только дни, только часы.
— Лоретта! — сказала мне Кристина. — Подойдите ко мне; я знаю, что постель умирающей не страшна для вас.
Она взяла мою руку: ее рука была чрезвычайно худа, и Кристина тотчас заметила, какое действие произвело на меня пылающее пожатие.
— Ах! — вздохнула она. — Я пугаю вас; не правда ли?..
Не отвечая, я плакала и целовала ее. Она тихонько оттолкнула меня:
— Нет, не целуйте меня: это зараженное дыхание… Когда я выздоровею, как говорит маменька…
Мы уехали, и это свидание было последним — на другой день она умерла. Когда мать моя узнала об этом, она велела заложить лошадей и поспешила в министерство внутренних дел. Люсьен был в Нейли. Мать моя поехала к нему туда, но Жоффр вышел к нашей карете сказать, что Люсьен не в силах говорить даже с сестрами и матерью.
— Я вытащил его из этого несчастного дома, — прибавил он, — привез сюда, где ничто не напоминает ему потери его… Он в ужасном отчаянии!..
Кристина погребена в парке своего поместья Плесси-Шаман. Муж воздвиг ей там памятник из белого мрамора, окруженный решеткой.
Никогда не забуду, как во время страшной болезни матери моей в 1799 году Кристина приезжала к нам с госпожой Летицией, и та хотела взять в свой дом бедную девочку, которую обе они почитали уже сиротою.
Я должна описать теперь эпоху, примечательную в жизни каждой женщины: я хочу говорить о своем замужестве. Оно снова восстановило связи между моим семейством и Первым консулом, и потому я должна дать верный отчет о том, как все это происходило. Мой рассказ больше относится к Первому консулу, нежели к Жюно и ко мне, потому Бонапарт виден тут в свете, ничуть не похожем на тот, что создают лучи его политической и военной славы.
Мать моя жестоко страдала; болезнь, которая позже свела ее в гроб, тяготила ее своими мучениями. Выезжая очень редко, маменька почти целый день проводила в креслах, а вечером принимала друзей, приезжавших развлекать ее. Одною из самых усердных посетительниц ее оставалась госпожа Казо, привязанная к моей матери узами нежной дружбы. Я также сердечно любила дочь госпожи Казо, и редкий день мы не виделись с нею.
Маменька думала тогда выдать меня замуж, и, вероятно, я была бы счастлива. Но госпожа Казо думала иначе, видя страшную разницу в летах моих и того человека, которого маменька желала назвать своим зятем. Грозя пальцем, она говорила мне: «Лоретта! Лоретта! Что за дурачество выходить за старика, годящегося вам в деды?»
Мать моя не любила противодействия в самых обыкновенных делах; можно представить себе, как раздражало ее сопротивление, даже весьма благоразумное, со стороны друга, преданного ей сердцем и любившего меня как свою дочь. Дошло до того, что она под различными предлогами не отпускала меня к госпоже Казо без себя, хотя прежде я бывала у них довольно часто. В этом случае мать моя ошибалась: госпожа Казо могла говорить ей — при мне, а мне — при ней, что предполагаемый брак ей не по сердцу, но, если моей матери не было рядом, строгая добродетель запрещала госпоже Казо рассуждать об этом предмете и она никогда не упоминала о нем.
Жюно тотчас по приезде в Париж поскакал к своему генералу, который был тогда в Мальмезоне. Сколько событий случилось со времени их разлуки! Сколько чудес совершил один человек!.. Приближаясь к нему, Жюно чувствовал, что сердце его сжимается от тысячи разных ощущений, среди которых главным, конечно, была радость, но он испытывал и глубокое уважение, которое не только не вредило (говорил мне он позже) любви его к Бонапарту, но еще и увеличивало ее.
Тогда я не понимала хорошенько слов его, но после уразумела смысл их. Действительно, в то время вокруг Наполеона находилось постоянно пять или шесть человек, чувства которых к нему невозможно описать — это было нечто большее, нежели обычная преданность.
— Ну, Жюно — сказал Первый консул, когда они остались наедине, — как же ты допустил, чтобы эти англичане взяли тебя в плен? Но, судя по тому, что писал ты мне из Марселя, они, кажется, тебя ожидали… И несмотря на ясные приказания мои, Клебер не хотел отпустить тебя? Он, верно, боялся, что вокруг меня будет слишком много друзей… Какая мелочность! Я, конечно, знал, что он не любил меня, но доказывать свою неприязнь такими пошлостями?! А письмо его из Директории? Ты ведь знаешь?
Жюно отвечал, что ему читал это письмо Дюрок за завтраком.
— Впрочем, — прибавил Первый консул, — трагический конец его искупил всё! Счеты с ним все кончены. Я понес большую потерю. Но потеря поистине незаменимая, друг мой, — это смерть Дезе!.. Дезе!.. Вот несчастье для отечества!.. Никогда не утешусь я в смерти Дезе[45].
Некоторое время Первый консул прохаживался молча: видно было, что он грустит. Но никогда не показывал он своих чувств долго. Повернувшись к Жюно, он скоро сказал с выражением очаровательного добродушия:
— Да! Ну, что же хочешь ты делать? Я всегда говорил, что докажу тебе дружбу мою при первой возможности. Нет ли у тебя каких планов? Хочешь ли ты служить? — Он поглядел на Жюно, наклонившись к нему с лукавым видом и в веселой улыбкой. — Хочешь, я пошлю тебя в Рейнскую армию?
Жюно сделался красен, как гранат, что бывало с ним всегда, если он волновался.
— Разве вы хотите уже отделаться от меня, генерал?.. Впрочем, если прикажете, я поеду к Моро и докажу, что офицеры Итальянской армии не забыли своего дела в Египте.
— Ну, буря начинается! — сказал Первый консул. — Нет, нет, Жюно, ты не оставишь меня. Я уважаю генерала Моро, но не настолько, чтобы одаривать его своими лучшими друзьями. — И он потянул Жюно за ухо так, что оно сделалось длиннее на дюйм. — Жюно! — продолжал он торжественно. — Я назначу тебя комендантом Парижа… Это место для человека доверенного, особенно теперь, и я не могу сделать выбора лучше. Но, — прибавил Бонапарт, продолжая ходить и оглядываясь, чтобы удостовериться, не слышит ли их кто-нибудь, — ты должен подумать, прежде чем примешь это предложение. Надобно тебе постареть десятью годами, потому что если комендант Парижа обязательно должен быть преданным мне человеком, то равно необходимо ему быть чрезвычайно осторожным и обращать величайшее внимание на все, что относится к моей безопасности…
— Ах, генерал! — воскликнул Жюно.
— Постой! — возразил Первый консул. — Говори тише. Да, надобно заботиться обо мне. Я окружен опасностями. Я не думал бы и шевелиться из-за них, если б оставался генералом Бонапартом, который прозябал прежде в Париже. Тогда жизнь моя принадлежала только мне, и я мало уважал ее… Но теперь… Теперь я не принадлежу больше себе… Судьба моя раскрылась передо мной, и она связана с судьбой великого народа: вот почему угрожают и жизни моей. Европейские державы, которые мечтают разделить Францию, не хотят видеть меня на этом пути… — Он нахмурил брови и провел рукою по лбу, как бы желая прогнать докучную идею; потом снова принял совершенно спокойный вид, подхватил Жюно под руку и опять начал говорить: — Я назначу тебя комендантом Парижа, как уже сказал, но ты должен жениться. Это прилично и полезно, и не только для достоинства места, которое займешь ты; я знаю тебя и требую этого для собственной твоей пользы… Где теперь Отелло? — спросил он после довольно долгого молчания[46].
— Остался в Египте, генерал, но я велю привезти его сюда на первом корабле.
Первый консул кивнул в знак одобрения.
— А мать? — спросил он.
— Тоже осталась в Египте. Она под покровительством интенданта армии.
— Хорошо…
Первый консул умолк; он прошел дальше с несколько смущенным видом, необычным для него. Наконец, будто превозмогая себя, остановился подле дерева и, обрывая с него листья, спросил, еще раз оглянувшись кругом:
— А Полина?[47] Что с ней сталось? — В голосе его слышалось особенное волнение. — Я узнал, и то из английских газет, — прибавил он с горьким смехом, — что Клебер обходился с нею дурно после моего отъезда… Видно, что моя привязанность к ней оказалась поводом к преследованию!.. Все, кого любил я, имели несчастье не нравиться ему…
Жюно не отвечал. Ему казалось, как он потом говорил мне, что нельзя было обвинять Клебера, так недавно трагически погибшего, и потому он хотел смолчать.
— Разве ты не слышишь? — сказал Первый консул громко и с досадой. — Спрашиваю еще раз: правда ли, как утверждают англичане, что этот человек был зверем с такой доброй, любезной женщиной?
— Все это время я был далеко от генерала Клебера, но знаю, что он в самом деле обходился с Беллилот дурно. Когда ей понадобился паспорт, его достал ей Деженетт; а иначе, я думаю, главнокомандующий заставил бы ее ждать долго, — тут Жюно невольно усмехнулся.
Наполеон, однако, понял это иначе: он схватил Жюно за руку, так что на ней остались следы его пальцев, побледнел и сказал дрожащим от гнева голосом:
— Как? Что хочешь ты сказать? Неужели он…
Жестокая буря чувств помешала ему говорить. Не любовь и даже не воспоминания привели его в это ужасное состояние: одна мысль, что Клебер мог быть наследником его в любви госпожи Фурес, лишала его рассудка[48].
Жюно спокойно отвечал, что госпожа Фурес встретила со стороны Клебера только препятствия в получении паспорта, так же, впрочем, как и все, кто хотел оставить Египет. И повторил, что Деженетт с удивительным радушием помог ей получить все, что было нужно, и показал себя в этом случае, как всегда и везде, обязательным и добрым человеком.
Первый консул тотчас успокоился и обратил разговор к тому, что касалось Жюно. Он долго объяснял, как хотелось бы ему, чтобы Жюно пользовался всей властью парижского коменданта; советы его были советами отца сыну. Замечательный разговор их продолжался более часа. Я не упоминаю о многих равно занимательных частях этого разговора, но через столько лет память моя сохранила только то, что прямо относится к Жюно и ко мне; а я приняла строгое правило не повторять речей Наполеона наобум, если не знаю или не помню их достоверно. Все слова такого человека важны. И особенно мы, кто были вблизи него так долго, мы еще больше других обязаны передавать тщательно все, что относится к нему.
Жюно по приезде в Париж не обзавелся домом. Он еще не был уверен в своем назначении и почитал бесполезным устраиваться, потому что приказ ехать куда-нибудь мог расстроить все в одну минуту. Он жил у Мео, очень хорошего ресторатора и владельца гостиницы. Всегда внимательный к своему семейству, Жюно вызвал в Париж сестру, брата, зятя и одного из дядей. Все они жили у Мео — и Жюно был счастлив. Первый консул объявил ему, что в должности коменданта он должен вести себя сообразно своему чину и жить в своем доме. Жюно тотчас велел искать себе квартиру. В Париже была, вероятно, тысяча домов и в Сен-Жерменском предместье, и в квартале Шоссе д’Антен, вновь отделанных и симпатичных, но, не знаю как, ему отыскали дом на улице Вернейль (в самой заброшенной, грязной ее части), и он снял его в минуту рассеянности. Дом меблировали и приготовили меньше чем в три недели. Жюно поселился в нем летом 1800 года. Он разместил прелестные экипажи в своих каретных сараях, прекрасных лошадей — в своих конюшнях, лучшие бургундские вина — в своем погребе[49], и потом начал искать себе жену.
Первый консул сказал ему: «Особенно постарайся жениться на богатой». — «Очень хорошо, — думал Жюно, — только надобно еще, чтобы она понравилась, а наследницы почти все страшны как черти».
Однажды утром приехал он к одной даме, нашей приятельнице, и говорил о приказании Первого консула и собственном своем намерении жениться и наконец устроить свою домашнюю жизнь, чего давно желал.
— Были ли вы у госпожи Пермон? — спросила общая наша знакомая.
— Нет, и упрекаю себя за то каждый день. Но что значит ваш вопрос?
— То, что ее дочь, мне кажется, была бы для вас лучшей невестой.
— Ее дочь?! — воскликнул Жюно. — Она была ребенок, когда я отправился в Египет.
— Теперь это уже не ребенок, а девушка шестнадцати лет. Я стараюсь, чтобы она вышла замуж; но мать ее так занята глупым браком дочери с одним человеком, который годится ей в отцы, что третьего дня, когда я рассказывала ей о моем намерении, она не хотела ничего слышать. А я говорила о прекрасном молодом человеке, потомке одной из лучших фамилий Франции.
— Но какое же дело до всего этого мне? — спросил Жюно, смеясь. — Вы говорите о девушке, вокруг которой двадцать искателей; а я не люблю такого соперничества. Девица Лулу — кажется, так звали ее, — верно, создание прихотливое, избалованное, несносное. Нет, нет, покорнейше благодарю!
И он убежал.
От госпожи д’Орсе Жюно поехал к другой даме, тоже нашей знакомой. Это была женщина любезная, остроумная, но не злая. Она часто ездила к моей матери, которая очень любила ее. Сама обладая превосходными данными, она старалась выгоднее оттенять все мои достоинства, когда мы выезжали вместе. Такие знаки дружбы приятны женскому сердцу, и я всей душой была привязана к госпоже Гамелен.
Едва приехав к ней, Жюно начал говорить, что ищет себе жену.
— Ах! — сказала госпожа Гамелен. — Как бы я желала, чтобы вы женились на одной знакомой мне девушке. Жаль, что она скоро выходит замуж; нечего и думать об этом.
— И вы не можете мне сказать ее имени, потому что она выходит замуж?
— О, почему же не могу! Вы знали ее, когда она была ребенком. Это девица Пермон.
Жюно расхохотался. Я как будто преследовала его. Но ему были известны откровенность, ум и непринужденность госпожи Гамелен, которая произнесла мое имя с особенным чувством, и потому он начал расспрашивать ее обо мне. Она отвечала как женщина веселая и остроумная.
— Почему же не были вы у ее матери по приезде в Париж? — спросила она, видя, что Жюно глядит в сад с рассеянным видом.
— Не знаю, — отвечал Жюно, — но, кажется, я хорошо сделал, потому что влюбившись в вашу молоденькую приятельницу…
— Ну и женились бы на ней. Ведь вы хотите жениться.
— Но вы сами сказали, что госпожа Пермон очень желает выдать свою дочь за господина В., а если она желает, то это так и будет. Я знаю несговорчивость ее; я видал этому примеры, которых не забуду никогда.
Жюно настолько заинтересовался словами госпожи Гамелен, что в тот же день поехал к одной особе, которая очень хорошо знала нас, и осведомился не только обо мне, но и о намерении матери моей касательно моего брака. Тут сомневаться было не в чем: мать моя очень желала этого. Жюно тотчас принял решение: он должен был ехать к моей матери на другой день вечером вместе с госпожой Гамелен, но извинился под каким-то предлогом, разумеется, выдуманным.
В это время мать моя болела. Брат и я всячески старались усладить скуку ее уединения. Все друзья наши: госпожа Казо, госпожа Лостанж, госпожа Висконти, госпожа Летиция Бонапарт, госпожа Жозеф, госпожа Леклерк, госпожа Бачиокки и множество добрых знакомых каждый день сменялись, помогая мне и брату заставить мою бедную мать не вспоминать, что она обречена на заключение, от которого зависело ее выздоровление. Впрочем, с некоторого времени она чувствовала себя гораздо лучше, благодаря попечению и советам доктора Баккера. Она оставалась в своих креслах, но уже не страдала, и мы были веселы. Занимались музыкой, пели и, когда не страшились оглушить ее, танцевали, смеялись… Это была радость, настоящее счастье!
Так прошло лето 1800 года. Настал сентябрь. В домашнем быту у нас произошла за несколько недель большая перемена. Оба брака, занимавшие мою мать, разрушились; один по обстоятельствам денежным, другой потому, что я бросилась к ногам матери и умолила ее, именем любви ко мне, не приносить меня в жертву и не делать несчастной на всю жизнь. Маменька, истинно добрая женщина, любила меня и разрушила брак, очень выгодный, но столь противный мне.
Как была я рада этой перемене в судьбе! Все подруги мои, из привязанности ко мне и из того особенного чувства, которое всегда заставляет молодую девушку сердиться, если подруга выходит замуж прежде нее, радовались, что я свободна и следующей зимой. «Ты будешь опять в нашем трио на балу 14 февраля!» — сказала мне Лора Казо. И я в самом деле была счастлива, когда воображала, как 14 февраля мы (то есть она, Мелани Перигор и я), одетые прелестно, веселые, неразлучные, возбудим зависть в двадцати других девушках.
Вечером 21 сентября в гостиной моей матери расположились человек двенадцать. Разговаривали, играли в шарады, смеялись; вдруг камердинер отворил дверь и произнес: «Генерал Жюно». Эти слова, будто по волшебству, заставили всех умолкнуть и притихнуть в одну секунду. Жюно несколько смешался; но прием моей матери скоро ободрил его. Она протянула к нему руки, упрекала его чрезвычайно мило за то, что он долго не приезжал к ней, посадила подле себя и занялась только им.
Надобно сказать, что Жюно не мог выбрать для посещения моей матери дня хуже: у нее не было никого из его знакомых. Все гости принадлежали к Сен-Жерменскому предместью, и легко вообразить, мог ли ожидать удовольствия республиканский генерал в кругу эмигрантов, только недавно возвратившихся!
Ум Жюно отличался тонкостью и быстротой. Он понял, что неуместно говорить тут о Первом консуле. Не позволить ни одного обидного слова: такова была его решимость; но мать моя, хотя уже не любила Наполеона в то время, также не допустила бы ничего подобного. Жюно рассказывал о Египте, о чуждых нам местных обычаях и о многом другом; кто знаком был с ним, те знают, как говорил он. В это время возвратился брат мой, который проводил вечер у госпожи Леклерк, где состоялся небольшой концерт. При нем Жюно сделался еще общительней и даже решился предложить моей матери ехать на другой день смотреть церемонию на набережной Вольтера. Предмет церемонии стоил того: это было перенесение праха Тюренна из Ботанического сада в Дом инвалидов[50]. Маменька возразила, что доктор запретил ей выезжать; но ей действительно стало лучше, и к тому же у нее была карета с подвесными подушками. Все это заставило ее принять места, которые предложил генерал Жюно во дворце Сальм, где будут оставлены для нее два окошка и где будет она как дома. Как парижский комендант он распоряжался церемонией и был рад показаться нам во всем блеске. Я думаю, что это и была причина усиленных его приглашений. «Хорошо, — сказала моя мать, — приеду посмотреть шествие двух храбрых: живого и мертвого. Только живой пусть обещает обедать у меня, после того как маршал поселится в новом своем жилище». Жюно обещал и уехал, оставив о себе выгодное впечатление.
На другой день в два часа мы приехали во дворец Сальм; нас провели в одну из небольших гостиных, которые располагались тогда по обеим сторонам круглого зала. Генерал Жюно велел принести туда удобную бержерку, табуреты и подушки. Камердинер его, немец Гельд, ожидал нас и доложил моей матери, что кенераль Шино велел ему исполнять все ее приказания.
— Боже мой! — сказала моя мать. — Разве Жюно почитает меня одним из тех инвалидов, к которым везет он кости мертвеца?
Она смеялась, однако была очень тронута его вниманием и после повторяла много раз, что это была одна из самых приятных услуг, которых много оказывал впоследствии ей зять.
Кортеж проходил мимо дворца Сальм часа в три. Трудно было не почувствовать сердечного волнения при взгляде на останки знаменитого мужа, лишенного святого спокойствия могилы и наконец близкого к надежному убежищу среди ветеранов, наследников тех, кто служил под его предводительством. Отряд этих изувеченных стариков, которые окружали и берегли гробницу героя, провожая его под сенью знамен, им завоеванных, и впереди них молодой воин с белокурой головой, также покрытый рубцами, — все это вызывало чувства самые благородные и возвышенные.
Проезжая мимо, Жюно поклонился нам с таким вниманием, что это обратило к нам всеобщее любопытство: тут были люди всех мнений, во всяких нарядах и образованности самой различной. Особая комната, бержерка, подушки — все это и так заставляло головы соображать чрезвычайно усердно. Наконец, увидев, что парижский комендант не только поклонился с величайшим уважением даме, но еще обернулся и поклонился ей в другой раз, между тем как она отвечала ему только движением руки, добрые люди вообразили, что это чрезвычайно знатная особа, и один из них сказал другим: «Это вдова маршала».
Прошло десять дней после того, как Жюно явился к моей матери, с 21 сентября приезжал он к нам каждый вечер. Он не говорил со мной, садился подле моей матери и беседовал с нею или с теми, кто был ему знаком в нашем обществе; но никогда не приближался он к той группе, где сидела я, и если бы после этого он перестал ездить к моей матери, я могла бы сказать, что почти не знала его.
Первого октября мы давали небольшой танцевальный вечер. До того как съехались все, подруга моя Лора Казо отвела меня в сторонку и сказала:
— Так-то любишь ты меня? Прекрасная откровенность, нечего сказать! Ты выходишь замуж, а я и не знаю об этом!
Я побледнела, решив, что сватовство, которого я страшилась, опять возобновляется. Лора увидела мое изумление и продолжала:
— Разве не правда? Разве ты не выходишь за генерала Жюно?
— За генерала Жюно? — изумилась я. — Ты с ума сошла! Я почти не знаю его, да и он не знает меня. И вздумает ли жениться на бедной девушке без приданого он, любимец Первого консула и один из первых женихов Парижа? Откуда взяла ты эту смешную новость?
Она сказала мне, кто упоминал об этом у госпожи Казо в тот день за обедом: это был господин д’Обюссон де Лафейад[51]. К нам вскоре подошла сама госпожа Казо: она подтвердила слова своей дочери и также упрекала меня, что я мало доверяю своим друзьям.
— Нет, вы решили привести меня в отчаяние! — вскричала я нетерпеливо. — Можете ли вы, сударыня, вы, столь добрая, в самом деле верить, что я виновна в неискренности? Разве Лора не лучший друг мой? Если бы я знала что-нибудь похожее на то, о чем говорите вы, она знала бы это в одно время со мной!
Мы поцеловались, и я умоляла их даже не намекать о мнимой тайне моей матери. Я знала пылкость ее и была уверена, что в ту же минуту обратится она против кого-нибудь. В это самое время входил господин д’Обюссон: буря могла обрушиться на него.
Никогда в жизни не проводила я такого скучного вечера. Мать моя, не подозревая ничего, разговаривала и смеялась с генералом Жюно, который сам казался очень веселым. Он сидел подле нее, на обыкновенном своем месте, и, как всегда, оказывал ей множество любезностей.
— Право, я верю, что д’Обюссон ошибся! — сказала мне Лора. — Генерал Жюно, конечно, женится, но не на тебе, а на твоей матери.
— Я не удивилась бы: маменька моя прелестна. Посмотри, как она хороша сегодня вечером.
В самом деле, мать моя была очень красива тогда. Страдания еще не изнурили ее, а красота ее была всегда поразительна. Обыкновенно одетая щегольски, она являла еще больше изящной изысканности, когда оставалась полунеглиже. Любимая одежда ее была пеньюары из великолепной индийской кисеи, убранные фландрийскими кружевами и с большими бантами из лент. На голове носила она обыкновенно чепчик из вышитых кружев, невысокий головной убор, особенно прелестный на моей матери.
В обществе нашем был человек, о котором я еще лишь мимоходом упоминала до сих пор: Тренис, знаменитый своим искусством танца. К нему все относились как к танцору, не внимательнее, хотя он имел все права требовать иной известности, и вскоре я буду говорить о нем подробнее.
В этот вечер он также присутствовал у моей матери и хотел непременно, чтобы я танцевала с ним гавот. Я отказывалась очень серьезно; он пошел с просьбой к маменьке, и та велела передать мне, чтобы я танцевала. Увидев, что я все еще не решаюсь, она произнесла громко: «В самом деле, друг мой Лоретта, ты дурачишься. Стоило учиться у Гарделя и Сент-Амана, если это ничему не служит!» Тут я заметила на устах господина д’Обюссона улыбку, самую насмешливую. В продолжение нескольких минут, право, я желала совсем не уметь танцевать. Долго не могла я потом забыть этой улыбки.
Итак, я танцевала, потому что этого хотела моя мать; но думаю, что никогда в жизни не танцевала я хуже. Госпожа Казо смеялась над моею досадой (я в самом деле была очень сердита); но в шестнадцать лет гнев не бывает продолжителен. Я скоро веселилась больше всех подруг. Мы прыгали до полуночи, играли в шарады. Между тем разносили чай, мороженое, и вечер прошел весело, как все вечера, которые давала мать моя.
Но когда разъехались гости и маменька легла в постель, молчание водворилось повсюду, и я, одна в своей комнате, размышляя о словах д’Обюссона, сообразила, что надобно все же сказать о них матери. Я была уже в ночном чепчике и готовилась лечь, но опять надела платье, взяла свечу и почти входила в комнату маменьки, когда подумала, что отниму у нее сон пустой сплетней и сказать об этом будет еще время и завтра. Я легла, а на другой день, поцеловав ее и приняв от нее благословение, рассказала о новости д’Обюссона.
Это произвело на нее ровно то действие, которого я боялась. Она вспыхнула тем сильнее, что сплетня относилась прямо ко мне.
— Общество превратилось в настоящий ад! — вскричала она. — Когда бывало это?.. Молодой человек приходит ко мне в дом раз десять, и тут уже подозревают свадьбу! И теперь, если генерал Жюно женится на девице Леклерк, что, конечно, совершится и будет очень прилично, то станут говорить, что брак его с моей дочерью расстроился! Но я знаю средство остановить этих сплетников и сегодня же воспользуюсь им.
В это самое мгновение вошел мой брат, и маменька заставила меня повторить то, что я сказала ей.
— Я вижу, от кого идет это! — сказала моя мать. — Д’Обюссон — только эхо. Бедный Жюно не нравится иным из этих дам, и еще больше потому, что не предлагает им своей ложи. Это не госпожа Казо: она слишком добра; не госпожа Мерота: она слишком умна; не госпожа Лостанж: она и умна, и добра… Но я знаю, к кому обратиться, и не буду ждать долго.
Маменька была чрезвычайно встревожена. Она трепетала, и я видела слезы на глазах ее. В это время мне сказали, что господин Вильяни, мой учитель рисования, ждет меня с уроком. Я подошла к матери, поцеловала ее руку; она прижала меня к себе и залилась слезами.
— Право, маменька, — сказал Альберт, — это неблагоразумно с вашей стороны! За вздор, сказанный на ветер…
— Да, именно за это! — возразила мать. — Неужели ты думаешь, что в то самое время, когда упрямство сестры твоей разрушило брак приличный и когда другой расстроился от различия в состояниях, неужели ты думаешь, что мне приятно слышать ее имя, соединенным с именем такого человека, за которого не может она выйти? Нет, нет! Это совсем не пустяк!
Альберт согласился, что сначала не сообразил этого и что мать моя права.
— Но как же быть? — спросил он после минутного размышления.
— О, поправить это очень легко! — отвечала маменька. — Я, естественно, скажу все Жюно и попрошу его не ездить ко мне больше.
Брат усмехнулся и хотел отвечать, но, взглянув на меня, сказал, что я забыла о господине Вильяни, который ждет меня. Я пошла на урок и скоро перестала думать обо всем этом.
Альберт, оставшись один с моей матерью, сказал, что она решается на поступок не совсем приличный, по его мнению.
— Почему же это? — возразила моя мать.
— Если вам угодно знать мою мысль, я скажу, что Жюно, кажется, влюблен в мою сестру.
Мать моя замерла и с минуту глядела на Альберта не двигаясь.
— Да ну?.. — проговорила она наконец.
Альберт между тем ходил по комнате и улыбался, а мать моя следовала за ним глазами, все еще не имея сил говорить.
— Так откуда ты знаешь это? — снова спросила она. — Разве Жюно говорил тебе?
— Ни одного слова, — отвечал Альберт. — Но я видел… Впрочем, — прибавил он, — я могу и ошибаться… Сейчас иду к госпоже Гамелен. Если есть что-нибудь похожее на это, она должна знать и, верно, скажет мне откровенно, потому что любит всех нас. Я буду просить ее именем счастья Лоретты, ее любимицы.
— Ах! — сказала мать моя, которая наконец опомнилась. — Мне не суждено такое счастье прежде смерти моей!.. С какою радостью увидела бы я Жюно своим зятем!.. Бедная Лоретта!.. Нет, нет, Альберт, ты ошибаешься.
Она еще заканчивала свою фразу, когда к воротам нашего дома быстро подъехала карета. Маменька оставалась пока в постели (это было едва около полудня) и хотела позвонить и велеть отказывать всем, но Альберт вдруг вскричал:
— Это Жюно!
— Жюно, — повторила мать моя. — Боже мой! Зачем так рано?.. Да, да, проси! — кивнула она своей горничной, которая пришла узнать, может ли генерал войти. А Альберту маменька велела остаться.
Едва Жюно вошел в комнату моей матери, как попросил ее велеть замкнуть дверь, сел подле ее постели и сказал, взяв за руку, что пришел к ней с просьбой, «которую надобно исполнить», прибавил он улыбаясь.
— Если это возможно, считайте, что она уже исполнена, а если невозможно, то будет исполнена, — сказала мать моя смеясь[52].
— Это зависит от вас и от него, — отвечал Жюно, указывая на Альберта. Он остановился на минуту и потом сказал как человек, превозмогающий сильнейшее замешательство: — Прошу у вас руки вашей дочери. Согласитесь ли вы отдать мне ее? — И продолжал с большей уверенностью: — Даю вам слово честного человека сделать ее счастливой. Я могу предложить ей жребий, достойный ее самой и семейства ее… Госпожа Пермон! Отвечайте мне с такой же откровенностью, с какою говорю я; отвечайте: да или нет?
— Любезный генерал! — сказала мать моя. — В ответе моем увидите вы всю откровенность, какой требуете, потому что, как вам известно, она составляет мой характер. Скажу вам, что за несколько минут до вашего приезда я говорила Альберту: вы тот человек, которого больше всех желала бы я назвать своим зятем.
— В самом деле?! — воскликнул обрадованный Жюно.
— Да, но это еще ничего не значит. Во-первых, вы должны знать, что у дочери моей нет состояния: ее приданое слишком бедно для вас. Потом, я очень больна и не уверена, согласится ли она теперь оставить меня. Наконец, она еще очень молода. Подумайте обо всем, что сказала я, и прибавьте, что моя дочь воспитана в кругу обычаев, может быть, вам неприятных. Словом, подумайте несколько дней, и потом опять поговорим о вашем намерении.
— Я не буду ждать и одних суток! — вскричал Жюно решительно. — Послушайте, госпожа Пермон! Я зрело обдумал все обстоятельства, прежде чем обратиться к вам. Угодно ли вам отдать за меня вашу дочь?.. Хотите ли вы, Пермон, отдать за меня сестру вашу? — сказал он, обращаясь к моему брату. — Я люблю ее и снова клянусь сделать ее счастливой, сколько может быть женщина счастлива.
Альберт подошел к Жюно, взял его за руку и сказал прерывающимся голосом:
— Любезный Жюно! Я отдаю вам сестру мою с радостью и почитаю это счастьем! Верьте, что день, в который назову я вас братом, будет прекраснейшим в моей жизни.
— И я, — сказала маменька, протягивая к ним руки, — я тоже скажу вам, что почту себя тысячу раз счастливой, когда назову вас сыном. Поцелуйте меня, дитя мое!
Жюно бросился в ее объятия, и слезы брызнули из глаз его.
— Ну! — сказал он, отирая свои глаза. — Что скажете вы обо мне? Что я малодушен, не правда ли? — Он повернулся к моему брату и в радости, которую можно было счесть безумием, расцеловал его. — Теперь, — сказал он через несколько секунд, — вы должны сделать мне еще одну любезность. Я чрезвычайно дорожу этим, потому что для меня это особенно важно.
— Что такое? — спросила мать моя.
— Может быть, вам покажется это необычайным, но я желаю, чтобы дочь ваша услышала от меня самого мое предложение.
Мать моя изумилась.
— Это неслыханно! — сказала она. — Это шалость, дурачество!
— Очень может быть, — отвечал Жюно твердым голосом, — но так я решился действовать в этом случае, и если вы имеете снисхождение ко мне, если теперь я сын ваш, для чего не исполнить моей просьбы? Впрочем, я буду говорить с Лореттой в присутствии вашем и ее брата.
— О, это другое дело! — сказала мать моя. — Но что за прихоть?
— Это не прихоть, а, напротив, очень благоразумная мысль. Я даже сам удивляюсь себе!.. Но согласны ли вы?
Мать моя отвечала: «Да».
— Итак, милый Альберт, вы будете столь добры, что прикажете позвать вашу сестру?
— О, боже мой, на это уж я никак не соглашусь! — возмутилась моя мать. — Разве хотите вы, чтобы она пришла сюда в спальном чепчике? Это невозможно, решительно невозможно[53].
— Если нет другого препятствия, — сказал Альберт, дергая за колокольчик, — то я думаю, что мы можем позвать сестру; она только что была здесь, одетая очень прилично. — Брат понимал намерение Жюно и хотел помочь ему. — Скажите сестре моей, что маменька зовет ее к себе, — сказал он камердинеру, который пришел на звон колокольчика.
Я занималась в своей учебной комнате с господином Вильяни, когда ко мне пришли с приказанием маменьки. Я тотчас пошла, и очень спокойно, думая, что генерал Жюно уже давно уехал.
Не умею выразить и объяснить, что почувствовала я, когда отворила дверь в комнату моей матери и я увидела Жюно, который сидел подле постели ее, держал ее за руку и разговаривал с нею очень живо. Брат стоял, опершись на столбик постели; все трое смеялись. Жюно встал, предложил мне свое место, сел подле меня и, поглядев на мою мать, сказал самым торжественным тоном:
— Сударыня! Я был счастлив получить согласие вашей маменьки и вашего брата на мою просьбу: я просил у них вашей руки. Но это уничтожится само собою, если теперь вы не объявите здесь, при мне, что подтверждаете их согласие на мою просьбу. Может быть, поступок мой нарушает какие-нибудь приличия, но вы простите меня, если только вспомните, что я солдат, откровенный до грубости, и что в важнейшем деле жизни моей я ищу такого же чувства, с каким приступаю к нему сам. Может быть, — продолжал он, смешавшись несколько больше, — вам помешает опасение…
— Лоретта знает очень хорошо, — сказала мать моя, — что я…
— Позвольте, госпожа Пермон, — прервал ее в свою очередь Жюно с твердостью. — Позвольте мне высказать все, о чем остается мне просить вашу дочь. Умоляю вас сказать откровенно, — продолжал он, обращаясь ко мне, — согласны ли вы отдать мне вашу руку? Особенно прошу вас подумать, прежде чем будете отвечать: не сделаете ли вы этого хоть с малейшим сомнением или даже отвращением?
С той минуты, как генерал Жюно усадил меня подле себя, мне казалось, что я вижу один из тех необычайных снов, разгадка которых мучительна для души своею невероятностью. Я слышала и понимала все, но все это оставалось будто чуждым моему сознанию; между тем надобно было произнести слово, от которого зависел жребий всей моей жизни!
Настало совершенное молчание. Прошло несколько минут, и Жюно, видя, что я не подымаю глаз, устремленных на ковер, и не говорю ничего, принял молчание мое за знак несогласия и, всегда нетерпеливый — в чувствах еще больше, чем в желаниях, — захотел узнать свой жребий немедленно.
— Я вижу, — сказал он с выражением прискорбия, — вижу, что госпожа Пермон была права, когда говорила, что ее согласие в этом случае не значит для меня ничего. По крайней мере, прошу вас, сударыня, сказать мне только да или нет.
Брат заметил явную перемену в лице Жюно и, наклонившись ко мне, сказал:
— Смелее, друг мой. Скажи, что ты думаешь; он не обидится, если ты и не согласишься на его предложение.
— Надобно же отвечать генералу, друг мой! — сказала маменька. — Если ты не хочешь говорить с ним сама, передай мне ответ свой: он узнает его от меня.
Я чувствовала, что положение мое становилось наконец смешно и что в самом деле надобно же отвечать. Но никакие силы в мире не вынудили бы меня произнести слово или поднять глаза, обращенные на ковер. С тех пор как я вошла в комнату, мною овладело ужасное волнение, и сердце мое билось так, что, кажется, готово было разорвать корсет. Наконец кровь бросилась мне в голову, в ушах послышался резкий свист, и я увидела перед собой движущуюся радугу. Я почувствовала сильнейшее недомогание, поднесла руку ко лбу, вскочила и выбежала из комнаты, да так быстро, что брат не имел времени остановить меня. Он побежал за мною, но не нашел меня, потому что я, будто гонимая невидимой силой, в две секунды очутилась на самом верху дома и опомнилась, лишь увидев себя на чердаке с сеном. Я шла оттуда к Альберту, когда он встретил меня. Брат журил меня за безрассудство; я плакала и упрекала его за недавнюю сцену. Он сказал, что понимает смущение, в каком была я несколько минут назад, но мне известна любовь его, и он верит, что, конечно, важные причины заставили меня поступить таким образом. Он поцеловал меня и заставил войти к нему в комнату. Мы объяснились. Он просил меня успокоиться, но не мог уговорить тотчас идти к маменьке. Я твердо решила не возвращаться туда, пока не уедет генерал Жюно.
Когда брат возвратился к моей матери, он нашел Жюно в страшном волнении: никакие убеждения не доходили до его ушей. Увидев Альберта, он тотчас подошел к нему и только взглядом молил об ответе на безмолвный вопрос.
— Дорогой генерал! — сказал брат мой. — Минуту я был вашего мнения и согласился призвать сюда сестру мою, но мы плохо обдумали важность этого поступка. Мы были легкомысленны, как дети, и она, молоденькая девушка, доказала мне это.
— Да где же бедная моя Лулу? — спросила маменька. — Я также предупреждала вас, милый Жюно, что мы поступаем безрассудно. Где же Лулу? — повторила она.
— У меня в комнате, — отвечал Альберт. — Я обещал ей там совершенную безопасность.
— А ответ для меня? — спросил Жюно с мрачным видом.
— Ответ самый благоприятный, какого только вы можете желать. Сестра моя будет гордиться, нося ваше имя. Это я повторяю вам ее собственные слова. Другого чувства не можете вы и требовать, уважая ее.
— Я доволен, доволен! — вскричал Жюно, целуя Альберта. — Она сказала вам, что будет гордиться, нося мое имя? А как она сказала это?
— Да очень просто, — отвечал Альберт, усмехаясь. — Только голос ее прерывался от рыданий, потому что она плакала.
Жюно топнул так сильно, что мать моя чуть не вскочила с постели.
— Черт возьми! Вот дурак! — вскричал он. — Глупая голова моя всегда заставляет меня делать глупости! Ваша сестра плачет из-за меня, а Бог видит, что я не хотел этого.
— Любезный Жюно! — сказала мать моя. — Позвольте дружески посоветовать вам не произносить тех диких слов, которые сейчас вы произнесли, потому что они будут смущать Лоретту. Но оставим это; расскажите мне, как одержали вы славнейшую из ваших побед, то есть каким образом Первый консул согласился на брак ваш с моею дочерью?
— Он еще и не знает о нем, — отвечал Жюно.
— Он не знает?! — воскликнула мать моя. — Как? Он не знает о нем?.. А вы требуете руки моей дочери!.. Позвольте заметить вам, генерал, что вы поступили очень легкомысленно.
Брат говорил мне после, что в эту минуту он был согласен с моей матерью.
— Но позвольте же и мне спросить вас, сударыня: в чем заслуживает порицания мой поступок? — произнес Жюно гордо.
— Можете ли вы об этом спрашивать меня? Разве не знаете вы о холодности, которая осталась у меня с Первым консулом после искренней дружбы и того недоразумения? Неужели вы думаете, что он согласится видеть вашей женой мою дочь, да еще без приданого? И что будете вы делать, если он откажет вам в своем согласии, когда вы придете известить его о своей женитьбе и потребуете на то его одобрения?
— Я обойдусь и без него! — сказал Жюно самым решительным тоном. — Я уже не ребенок. В важнейшем деле жизни я должен советоваться только с самим собой и не слушать мелких, чуждых мне страстей.
— Вы говорите, что вы не ребенок, а рассуждаете, как будто вам шесть лет! Неужели вы расстанетесь с вашим благодетелем, вашим другом, потому что вам угодно заключить, как назовет он это, невыгодный брак, то есть брак без приданого? И разумеется, он не будет объяснять, что не любит меня и потому находит брак этот невыгодным. Что станете вы делать, что будете вы отвечать, когда заставит он вас выбрать или свою дружбу, или руку моей дочери?
— Он никогда не сделает этого! — вскричал Жюно. — А если бы он мог до такой степени забыть мои услуги, мою привязанность, то я все еще останусь верным сыном Франции: она не отвергнет меня. К тому же я генерал…
— Но неужели вы думаете, что мы способны принять такую жертву? — сказала мать моя. — Дочери моей только шестнадцать лет, но вы судили бы о ней слишком дурно, если бы вообразили, что она до такой степени употребит во зло свою власть над вами!
— Мой друг! — сказал Альберт, который не произнес еще ни одного слова во время этого спора. — Я уверен, что дело сладится, но тоже скажу, что вы поспешили.
Жюно поглядел на Альберта, взглянул на часы, схватил шляпу и сказал моей матери:
— Я еду в Тюильри. Первый консул еще не на заседании Совета. Я переговорю с ним и через час буду здесь.
Он пожал руку Альберта, поцеловал руку моей матери, в два прыжка сбежал с лестницы, вскочил в карету, и закричал своему кучеру: «В Тюильри! Во весь дух! Только не опрокинь, потому что мне надобно приехать живым».
— Где Первый консул? — спросил Жюно у Дюрока[54].
— У госпожи Бонапарт.
— Друг мой! Я должен переговорить с ним сию минуту.
— Но ты ужасно встревожен! — сказал Дюрок, видя его пламенеющее лицо и слыша дрожащий голос. — Нет ли какой-нибудь неприятной новости?
— Нет, нет! — отвечал Жюно. — Только мне надобно говорить с Первым консулом… Надобно… после скажу тебе для чего такая поспешность.
Дюрок пожал ему руку. Этот превосходный человек понял, что может помочь ему и не заставил долго ждать исполнения просьбы: через несколько минут Жюно ввели в кабинет Первого консула.
— Генерал! — тотчас приступил он к делу. — Вы хотели видеть меня женатым. Это дело кончено… Я женюсь.
— О!.. Уж не похитил ли ты себе жену? У тебя такой дикий вид…
— Нет, генерал.
Жюно всячески старался выглядеть спокойным в эту решительную минуту, потому что в голове его теснилось все, что говорила мать моя, и чем ближе была минута объяснения, тем больше робел он — не оттого, что еще не твердо решился, но потому, что мысль о борьбе со своим генералом сокрушала его.
— А на ком женишься ты? — спросил Первый консул, видя, что Жюно не говорит сам.
— Вы знали невесту мою, еще когда она была ребенком; вы любили ее, генерал; о ней слышу я только похвалы и люблю ее как сумасшедший… Это Лаура Пермон.
Первый консул, против своего обыкновения, не расхаживал в эту минуту при разговоре, а сидел перед бюро, которое царапал своим ножичком. Он вскочил, когда услышал мое имя, бросил нож, подбежал к Жюно и, схватив его за руку, снова спросил:
— На ком ты женишься?..
— На дочери госпожи Пермон, на том ребенке, генерал, которого много раз держали вы на своих коленях, когда сами были еще очень молодым человеком.
— Но это невозможно!.. Как ты можешь жениться на Лулу… Сколько ей лет?
— Через месяц будет шестнадцать.
— Ты заключаешь самый невыгодный союз… Без состояния… И наконец, как мог ты решиться быть зятем госпожи Пермон?.. Будто ты не знаешь, что с нею надобно ходить по струнке… Это ужасный человек!..
— Позвольте мне заметить вам, генерал, что я женюсь не на теще моей… к тому же, я думаю… — Он остановился и улыбнулся.
— Ну? Что же ты думаешь?
— Я думаю, генерал, что маленький раздор ваш с госпожой Пермон бросает тень предубеждения на ваше мнение о ней. Я знаю наверное только то, что у нее множество друзей, и друзей старинных; они окружают ее. Я видел, как любят ее дети. Дочь заботится о ней, как только сердце совершенно преданное может заботиться, ибо у матери расстроенное здоровье. Сын госпожи Пермон…
— А, это славный малый! С редкими способностями…
— Очень хорошо, генерал. Так неужели вы думаете, что он был бы для своей матери тем, что он есть, не будь госпожа Пермон любящей матерью и доброй женщиной? Дети всегда уважают своих матерей и даже заботятся о них; но такая любовь, какую вижу я в Лоретте и Альберте в отношении госпожи Пермон, невольно заставляет верить, что она достойна этого. Вы не можете представить себе домашней жизни их. Впрочем, спросите свою жену, жен Жозефа и Мюрата: все они скажут вам, как обходятся с госпожой Пермон дети ее с самого начала жестокой ее болезни.
— Разве она так больна? — спросил Первый консул с участием.
— Очень больна. Только самое внимательное попечение может исцелить ее и уменьшить ее страдания.
Первый консул молча прохаживался. Вид его был серьезен, но без малейших признаков досады. Наконец он сказал:
— Но без всякого состояния, Жюно? Велико ли приданое этой девушки?
— Я не спрашивал.
— Ты хорошо сделал, что прежде всего назвал себя влюбленным до сумасшествия. Какое безрассудство и глупость! А я еще особенно советовал тебе жениться на богатой; потому что сам ты разве богат?
— Извините, генерал, но я богат, и очень богат. Вы разве не покровитель мой, не отец, не Провидение мое?.. И когда я скажу вам, что люблю молодую девушку, может статься, бедную, но без которой буду несчастлив, тогда, я уверен, вы сами поможете мне и наградите приданым мою невесту.
Первый консул начал улыбаться.
— Но откуда в тебе такая горячка? Разве давно ездишь ты к госпоже Пермон?
— Сегодня одиннадцатый день, генерал, но уже более двух месяцев занимает меня дочь ее. Мне говорили о ней. Одна из общих наших друзей даже хотела устроить наш брак; но тогда у Лоретты был другой жених, и я, судя по тому, что слышал о ней, не хотел ехать к ее матери, боясь влюбиться в дочь. Между тем сватовство расстроилось. Я приехал к госпоже Пермон и тотчас решился. Теперь, генерал, я обвиню себя перед вами еще больше, потому что я действовал так безумно, как вы и не предполагаете.
И Жюно рассказал Первому консулу утреннюю сцену со всеми подробностями. Бонапарт слушал его молча и с особенным вниманием.
— Я узнаю во всем твоем рассказе характер госпожи Пермон, — сказал он наконец, — и не могу не одобрить ее рассуждений. Ты, как настоящий паладин крестовых походов, хотел принести ей жертву, которой не могли принять ни она, ни Альберт… Впрочем, ты поставил меня в такое положение, что я даже не могу ничего советовать тебе. К тому же ты заметил справедливо, что женишься не на теще; а если девушка такова, как ты описал ее, я не вижу причины отказа из-за того, что она не богата… Даю тебе сто тысяч франков на приданое и сорок тысяч для свадебных подарков… Прощай, друг мой!.. Будь счастлив!.. — Бонапарт сильно сжал руку Жюно, потом подошел к своему бюро и проговорил смеясь: — О! Какая ужасная теща будет у тебя!.. — Затем повернулся и прибавил уже серьезно: — Но зато у тебя будет еще и добрый, достойный шурин…
Начиная эти Записки, я не думала занимать публику своими частными отношениями, которые бывают важны только для тех, кого они касаются, и, конечно, заставила бы читателя скучать, если бы, как это сейчас случилось, рассказывала историю семейства, а не эпохи. Но я не могла пропустить ни одной подробности о своем браке, чтобы отвечать фактами на уверения и суждения, равно вздорные и смешные.
Почти все друзья и родственники мои, свидетели этих событий, еще живы теперь; они знают, потому ли был заключен мой брак, что Жюно почитал меня происходящей от Комненов. Я имею право остановиться на этом. Во всяком случае мать моя должна была бы быть слишком искусной волшебницей, если в десять дней заставила республиканца, сына революции, жениться на девушке не красивой и не богатой потому только, что за три или четыре века до того предки ее царствовали в Константинополе! Когда бы составители «Мемориала острова Святой Елены» хоть сколько-нибудь знали генерала Жюно, они знали бы и то, что подобный образ мыслей очень далек от его умонастроения, поступков и взглядов.
Мне странно даже и теперь, что в то время Жюно мог влюбиться в меня, влюбиться так, что заключил союз, который, надобно сказать, был несоразмерен с его состоянием. Я была совсем не красива. После, может быть, сделалась я лучше, но тогда представляла собою обыкновенную молодую девушку, бледную, болезненную, чрезвычайно смуглую и с выражением лица, как правило, печальным, потому что страдания матери вдвое отзывались на мне[55]. Генерал Жюно доказал, вместе со множеством других людей, что историю сердца можно знать, но не изъяснить: он покорился мне с помощью волшебства, какого я сама не знала, и, может быть, потому-то было оно так сильно.
Приготовления к свадьбе совершались чрезвычайно быстро. Две самые модные белошвейки занимались шитьем белья. Жюно им заказал и свои подарки. Госпожа Жермон и Леруа шили платья и шляпки; известный ювелир оправлял бриллианты.
Жюно хотел, чтобы свадьбу устроили не только прежде зимы, но даже прежде дня моего рождения. Он просил госпожу Леклерк и госпожу Летицию уговорить мать мою, и она согласилась с его решением, как потом выяснилось, по причине самой печальной. День был назначен: 20 октября.
Когда маменька сказала мне, что 20 октября назначено днем моей свадьбы, я подумала, что она шутит, и заметила, что уже 10-е. Мать моя была характера живого, даже вспыльчивого, но какая любящая душа, какое нежное сердце! Она заплакала, обняла меня и просила, как награды за любовь свою ко мне, чтобы я не препятствовала совершить брак 20 октября.
— Но к чему это упорство? — спросила я, пристально глядя на нее и задыхаясь от волнения. — Для чего хочешь ты разлучиться так скоро со мной, с твоей Лулу, с твоей помощницей в болезни?
Мать моя плакала и не отвечала.
— У меня есть свои причины, — сказала наконец она, вытирая глаза.
— И я не могу узнать их? Что значит вдруг перемена мыслей? В тот день, когда Жюно приехал с согласием Первого консула, ты сама сказала мне, что свадьба наша может быть не прежде января.
— Да, но ты знаешь также, что он не хотел и слышать об отсрочке; словом, друг мой, я обещала.
— Неправда, ты не обещала! — говорила я, целуя маменьку. — Я уверена, что ты не обещала. Во всем этом есть какая-то тайна, которой я не понимаю, и ежели ты не скажешь мне настоящей причины, я спрошу о ней у самого Жюно. Я попрошу его помочь мне и не требовать, чтобы свадьба произошла до Рождества.
В эту минуту брат мой возвратился из Булонского леса, куда ездил с Жюно прогуливаться. Генерал остался внизу и спрашивал, можно ли ему приехать к обеду. Он прислал мне с братом огромный букет жасминов, гелиотропов, душистых роз и померанцев. С тех пор как дано было согласие на брак, он посылал мне такие букеты каждый день.
Альберт онемел от изумления, когда увидел маменьку и меня в таком тревожном состоянии. Я объяснила ему причину этого.
— И ты плачешь об этом? — сказал он, целуя меня и обмахивая букетом, который еще держал в руках. — Ребенок… Хорошо, так я скажу тебе, что свадьба ваша должна быть как можно скорее. Объяснили ли вы ей, в чем дело? — спросил он у моей матери.
Маменька отвечала знаком, что нет.
— Почему же? — сказал Альберт. — Пусть знает. Коленкур обедает у нас непременно сегодня. Тогда все объяснится при ней же.
Я в свою очередь удивилась, услышав имя Коленкура. Но в это время легкий шум в дверях обратил на себя наше внимание: двери отворились, и Жюно просунул голову в между створками.
— Войдите, войдите, милый друг, — сказала маменька. — Видите ли вы эту девочку? Я сейчас бранила ее, пользуясь остатками своей власти.
Жюно поглядел на меня. На лице моем еще были заметны остатки внутреннего волнения, и его лицо вдруг сделалось таким трагически-печальным, что я невольно засмеялась, особенно видя, что Альберт и маменька хохочут до слез.
— Ну, я вижу, что тут не случилось ничего печального, — сказал он, тоже смеясь, — и это, верно, не помешает нам пообедать. Позволите ли мне обедать у вас, госпожа Пермон?
— Хорош вопрос! Но ступайте и возвращайтесь не очень поздно. Коленкур-отец обедает у меня; а вы знаете, как он точен и любит, чтобы другие были таковы же.
Когда Жюно уехал, мать моя послала сказать Коленкуру, чтобы он был у нас гораздо раньше обеда. Он явился, и мы все трое уселись около кушетки моей матери. Тут-то узнала я, что делают все возможное, стараясь заставить генерала Жюно жениться на девице Леклерк.
— Всего страннее в этом деле, — сказал мой папенька[56], — что одна особа, которой я не хочу называть, ненавидит госпожу Леклерк, а для успеха постаралась привлечь и ее в свою партию. Но госпожа Леклерк поступила очень хорошо.
— Да, во всем этом деле Полина очень мила! — сказала мать моя. — Она предоброе создание!..
— Хм! — пробурчал Коленкур. — Но, короче, — прибавил он, обращаясь ко мне, — я должен сказать вам, дитя мое, для пользы вашей и Жюно, что так как вы уже решились выйти за него замуж, то надобно окончить это как можно скорее. Я должен говорить вам откровенно. Вы вступаете в такой мир, где, может быть, не все будут глядеть на вас с удовольствием. Первый консул был очень привязан к вашей маменьке; вас знал он еще ребенком… Глядя на вас, он вспоминает о прежнем… и могу ли я пересказать вам все?.. Там есть еще некто: это сама доброта, но она не знает вас и желает, чтобы девица Леклерк или одна из ее родственниц сделалась госпожой Жюно.
— Боже мой! — вскричала я. — Что я сделала этой особе, о которой вы говорите? За что может она хотеть мне зла? Думаю, что я даже никогда и не общалась с госпожой Бонапарт… — прибавила я необдуманно.
— Я, кажется, не говорил вам, что это госпожа Бонапарт! — воскликнул Коленкур, изумленный моей выходкой. — Я не называл никого, — прибавил он спокойнее, довольный своей скрытностью. — Но что я знаю, то знаю, и, по моему мнению, есть довольно причин, по которым я могу советовать вам закончить все скорее. Маменька ваша, дитя мое, сказала мне, что это зависит от вас; так не дурачьтесь же. Сверх того, я скажу вам свои мысли. Мне кажется, что нисколько не пристало молодым невестам разъезжать по балам целые зимы. Вы знаете мою дружбу к вам. И потому советы мои должны быть для вас советами доброго друга, отца… — В заключение он сказал, обращаясь к моей матери: — Госпожа Пермон! Генерал горячо влюблен в нашу милую Лоретту; однако займитесь тем, чтобы весь этот заговор не дошел до него. Вы сами женщина, и довольно проницательная. Дремать не надобно: это правило благоразумия.
— Право, любезный Коленкур, — отвечала мать моя с обидой, — иной сказал бы, что вы не знаете меня! Я ли стану так действовать?.. Вы, верно, хотели пошутить!.. Если Жюно любит мою дочь, он сам отразит все нападения, или пусть лучше разрушится это дело. Прекрасно было бы с моей стороны хитрить, чтобы завоевать сердце человека!
Коленкур видел, что мать моя сердится и брат мой недоволен им. Он взял маменьку за руку, попросил у нее прощения и сказал затем:
— Боже мой! Разве вы не знаете, что война такого рода есть самое обыкновенное дело? Но я не подумал, кто ваш противник. Полно говорить об этом, пусть только Лоретта обещает мне, что она, доброе, милое дитя, не будет упрямиться.
Следствием всего этого было, что я наконец дала слово, но дату назначила на 30 октября.
Ничто не заставило бы меня расстаться с моей матерью раньше. Мне и так казалось, что это слишком скоро.
Описывая брак свой, я поневоле забыла упомянуть о браке госпожи Мюрат, который случился вскоре после 18 брюмера. Каролина Бонапарт была очень хороша, свежа как роза. Правильностью черт она никак не могла сравниться с Полиной, но, может быть, больше ее нравилась выражением глаз и ослепительным цветом лица. Впрочем, она уступала старшей своей сестре совершенством форм. Голова ее была слишком велика для шеи. Плечи были круглы, но бюст, пожалуй, слишком массивен. Зато кожа ее походила на белый атлас с розовым отливом; ноги, руки и пальцы могли служить моделью для художника; зубы, как у всех Бонапартов, были прелестны. О волосах ее нельзя сказать ни хорошего, ни дурного: их было даже очень мало у нее, да и цвет их, близкий к светло-каштановому, не представлял ничего необыкновенного.
Из описания моего можно понять, что Каролина Бонапарт была девушка прелестная. Мне казалась она чрезвычайно красивой, когда мать привезла ее в Париж в 1798 году. Тогда она была во всей роскошной свежести розы, и никогда уже я не видала ее столь прекрасною. Великолепие вообще не шло к ней. Золотые ткани не украшали ее очаровательные формы, и можно было видеть, как тяжесть бриллиантов и рубинов язвит белую, нежную кожу ее.
Недавно читала я в современных записках, что, когда Мюрат просил руки девицы Бонапарт, Первый консул чрезвычайно затруднялся в том, чтоб дать свое согласие. Это все продолжение одного плана: представлять Наполеона и семейство его с невыгодной стороны. Но здесь, как и везде, желание обвинить набрасывает покрывало на истину. Есть ошибки столь грубые, что, действительно, нельзя даже понять, как могли их сделать.
В статье, о которой упомянула я, уверяют, будто Бонапарт не давал согласия своего потому, что с неудовольствием вспоминал о происхождении Мюрата. Кажется, я могу свидетельствовать в противоположном.
Наполеон был дурно расположен к Мюрату и не любил его никогда, несмотря на родственную связь, именно потому, что Мюрат неосторожно вел себя, когда приезжал в Париж с первыми знаменами, завоеванными в Италии, и особенно когда возвратился в главную квартиру. Кто знает характер Наполеона, как я, тот легко поймет, что Мюрат причинил себе много вреда, хвалясь своею значительностью при Директории и в военном министерстве и уверяя, что тут помогают ему госпожа Бонапарт и госпожа Тальен. Я расскажу анекдот, который случился вскоре по возвращении его к своему генералу и стал известен Бонапарту в тот же самый день. Жюно, раненый, лежал тогда в постели и не мог быть свидетелем; он даже узнал этот анекдот гораздо позже меня.
Мюрат пригласил к себе на завтрак многих офицеров, своих приятелей, между прочими — Лавалетта и некоторых других из главного штаба; но бо́льшая часть гостей были кавалерийскими офицерами, потому что, не знаю отчего, Мюрат с ними дружил больше, чем с товарищами своими по главному штабу, которые все были добрые, любезные люди. Может статься, в нем уже говорила хвастливая гордость, известная после всем нам, и он находил в тех больше угодливости.
За завтраком были очень веселы, много пили шампанского и, кажется, не имели надобности ни в каком дополнении, когда Мюрат предложил выпить пуншу, обещая сделать его сам.
— Никогда не удастся вам выпить лучшего! — сказал он своим собеседникам. — Готовить его научила меня одна прелестная креолка, и если бы я мог объяснить притом все особенности моего ученья, он показался бы вам еще лучше.
Мюрат позвонил и велел своему камердинеру принести не только все необходимое для обыкновенного пунша, но и множество других принадлежностей — чаю, померанцев вместо лимонов и прочее[57]. Он сказал громко:
— Пуще всего не ошибись и принеси тот ямайский ром, который подарили мне в Париже.
Тут он вынул из несессера прелестный позолоченный прибор, нарочно сделанный для того, чтобы выжимать сок из лимонов и померанцев, не прикасаясь к ним руками. Дело он свое выполнил методически, и это доказывало, что у него точно была отличная учительница. Пунш оказался хорош, удивительно хорош, так что пуншевая чаша была наполнена и осушена много раз. Откровенность оказалась на дне чаши. Молодые безумцы хотели знать, где и как получают такие прекрасные уроки, а Мюрат, может быть, уже не владевший своею головой, рассказал им, что прекраснейшая женщина Парижа научила его и тому, что видели они все, и даже многому другому… Разумеется, последовали смех, веселье и новые просьбы рассказать все подробно. Мюрат не мог отговориться и разболтал все, что бывает кстати за гусарским завтраком. Всего неприятнее для него было, что, не называя лиц, он описал их слишком ясно, так что посыпались комментарии и выводы. А тут еще один из собеседников, крутясь вокруг стола, на котором Мюрат делал пунш, взял посмотреть позолоченный прибор[58] и, вертя его в руках, заметил на рукоятке гравировку с непонятным именем и вскричал:
— А! Вот теперь мы узнаем все!
Мюрат еще сохранял остатки рассудка и, понимая, что дело выходит далеко за пределы приличий, хотел отнять у гостя прибор, но тот размахивал им, восклицая:
— Вот средство разом выучиться читать и делать пунш! — Пытаясь разобрать надпись, он произносил: — Ба, бе, би, бо… Бо… Бон…бона…
Тут Мюрат заставил его умолкнуть, и когда завтрак окончился, бо́льшая часть участников забыла подробности этого утра. Однако двое или трое не забыли и пересказали историю о пунше.
В Италии, в тех местах, где квартировала тогда армия, среди чудес всякого рода подобная сплетня не могла никого впечатлить; однако все подробности вакхической сцены дошли до главнокомандующего. Подозрительность его взыграла: он хотел даже прямо у Мюрата потребовать объяснения, которое в любом случае было бы излишне, и минута обдумывания показала ему неприличность такого поступка. Но он не оставил намерения узнать истину. Узнал ли? Это мне неизвестно. Замечу в дополнение рассказа, что позолоченный прибор исчез из вещей Мюрата и он после уверял, что на нем было выгравировано лишь его имя Joachim. Мюрат очень сожалел о своем приборе, который, вероятно, был выкинут в окно одним из ветреников и уже не нашелся.
Об этом происшествии говорили на протяжении суток; да, впрочем, оно и представляло только темные догадки для тех, кто худо знал замешанных тут лиц; а к числу таковых принадлежали почти все гости, кроме Лавалетта и Дюрока. Последние же не думали, чтобы это дело стоило внимания, и полагали, что шифр на рукоятке пресса точно был M и J. Я также верю этому, но генерал Бонапарт, кажется, не был так легковерен, и благосклонность его к Мюрату охладела надолго: он, как уверяют, перестал изъявлять досаду свою против него не раньше Абукирской битвы. Кроме того, Мюрат, не щадя себя и своей крови, имел при Директории и у министра могущественное покровительство, что могло быть совсем не по вкусу Наполеону. Я об этом слышала от родных Наполеона, которые, может быть, видели всё в невыгодном свете из-за своей неприязни к Жозефине. Извиняя Мюрата, который был тогда еще очень молод, они были не столь снисходительны к госпоже Бонапарт. Сама я полагаю, что тут было больше ветрености Мюрата, нежели явных прегрешений. Что же касается Жюно, то он не верил, что Наполеон имел причины ревновать к Мюрату, хотя он действительно ревновал к нему. Но это чувство началось еще в Италии, а после было усилено до убеждения поступком госпожи Бонапарт, которая выхлопотала Мюрату место в Египетской армии.
Таким образом, когда Мюрат предложил свою руку Каролине Бонапарт, Первый консул сначала был готов отказать ему, только совсем не за безвестность происхождения. Мюрат был очень влюблен в Каролину, был молод, храбр и довольно красив; но тогда окружало Наполеона двадцать молодых генералов, которые стоили Мюрата, а некоторые были даже выше его своею славой. Наполеон хотел выдать свою сестру за Моро, когда возвратился из Египта; это показывает, что он требовал от такого союза больше славы, чем происхождения. Я знала еще — и это сказал мне сам Первый консул, — что он хотел выдать ее за Ожеро. Каролина тоже страстно любила Мюрата. Но любовь эта началась не в Риме, во время посольства Жозефа: тогда Каролине было лет одиннадцать или двенадцать, не больше. Не думаю даже, что Мюрат видел ее в Риме. Начало любви их случилось в Милане, во дворце Сербеллони, если уж началась она до возвращения из Египта. Но, как бы то ни было, могу удостоверить, что несправедливо говорят современные мемуаристы, будто какая-то причина заставляла семейство Бонапартов желать этого брака. Каролина выходила замуж с именем столь же чистым и свежим, как розы ее щек. Меня не обвинят в пристрастии к ней, надеюсь. Но я должна быть справедлива и говорить истину. Могу исполнить это тем надежнее, что во время ее брака, как и прежде, мы оставались с нею очень дружны.
Что же касается красоты Мюрата и благородства его фигуры, это предмет очень сомнительный. Я не думаю, что мужчина прекрасен, если он высок и одевается как шут. Черты лица Мюрата были не хороши, и когда видели его без завитых волос, без перьев и золотого шитья, он был даже дурен. В лице его видели много черт негра, хотя нос у него был не приплюснутый; но толстые губы и орлиный, только без всякого благородства, нос придавали его физиономии вид метиса. После буду я говорить о его осанке и приемах: это стоит подробного описания. Теперь должно сказать только, что Каролина вышла за него вскоре после 18 брюмера и что ко времени моей свадьбы она была беременна принцем Ахиллесом.
Госпожа Летиция очень радовалась моему браку. Люсьен, Луи и Жозеф Бонапарты, госпожа Леклерк и госпожа Бачиокки тоже радовались этому союзу по личным причинам: это была своего рода победа над Жозефиной Бонапарт. Люди светские, и даже большая часть окружавших Первого консула, и не подозревали, что между моей матерью и госпожой Бонапарт существовала тайная неприязнь. Жозефина говорила об этом очень редко, потому что с врожденной у креолок сметливостью не хотела показывать своего беспокойства, и так тягостного для нее, хоть и неосновательного в тогдашних обстоятельствах. Но она знала, как был привязан Первый консул к моей матери и как многим был обязан ей и моему отцу: подробности всех связей Наполеона с моим семейством были ей известны совершенно. Жозеф Бонапарт, никогда не забывавший благородного чувства признательности, часто говорил об этом при ней. Она дипломатично расспрашивала госпожу Летицию и слышала от нее то же, что от ее сыновей и в обществе. Господин Коленкур, искренне привязанный к ней, истинно благородный, честный человек (она была уверена в том), тоже доставлял ей все сведения, каких могла она желать. Как друг моей матери, он глядел на нее, может быть, с излишним восхищением и представлял иногда Жозефине такой портрет, что это беспокоило ее, особенно когда она соединяла с этим всесильную власть первых воспоминаний юности, волнующих душу всегда, во все годы.
Жозефина была достаточно умна, чтобы никогда не говорить о своем беспокойстве Первому консулу[59]: он, во-первых, мог рассердиться, а потом надо было не напоминать ему о моей матери, а постараться, чтобы он забыл о ней. Мало того: Жозефина не делилась своим беспокойством даже с самими приближенными людьми, но когда услышала о браке моем с Жюно, то, знаю это наверное, постаралась помешать ему. Она была уверена, что это дошло до моей матери, и потому прежде всех сама сказала мне об этом после моей свадьбы. Позже я перескажу наш разговор.
Тридцатое октября приближалось. В доме нашем, всегда оживленном, но тихом, день был распределен удивительно правильно, но тут все пришло в беспорядок. Бедная мать моя скрывала свои страдания и говорила мне, что никогда не чувствовала себя так хорошо. Она часто выезжала, желая закупить все сама. И точно, ее превосходный вкус делал ее выбор во всем изящным; однако я не прикоснулась бы ни к одной вещи, если б знала, что они были причиной страданий для больной моей матери. Впрочем, все, что могла я сказать в этом отношении, было бы совершенно бесполезно. Она не слушала меня, и мы с братом решили, что уж лучше не докучать ей. Потому все шло с удивительной быстротой. День, когда я должна была оставить маменьку, приближался, и честно скажу, что хотя меня ожидал, по-видимому, блестящий жребий, я с ужасом представляла себе эту важную перемену в жизни.
Кажется, я уже говорила, только мимоходом, о некоторых членах семейства Жюно, бывших с ним в то время, когда его назначили парижским комендантом. Теперь, обращаясь к этому предмету, хочу рассказать подробнее.
Семейство Жюно составляли отец его, мать, старший брат, женатый, две замужние сестры и двое дядей. Отцу Жюно было в то время лет около шестидесяти, но он наслаждался совершенным здоровьем. Госпожа Жюно была старше своего мужа, но тоже здорова. Луиза, младшая из сестер Жюно, была замужем за Мальданом. Эме, старшая из четырех детей, вышла замуж почти против воли семейства за одного из двоюродных своих братьев. Как случается часто с союзами без родительского благословения, этот брак не был благополучен; они имели много детей и жили очень несчастливо.
Когда сватовство Жюно состоялось, он тотчас послал за своим семейством, чтобы оно приехало в Париж к нашей свадьбе. Брат его съездил в Бургундию за отцом, матерью и женой.
Старший брат Жюно был представлен нам тотчас после решения о браке, и с этого дня я испытывала к нему дружеские чувства до самой его смерти, а теперь моя дружба перешла к его вдове и детям. Это был человек редкий. Он не имел блестящих качеств своего брата, но вызывали всеобщее восхищение его прямодушие и честь в самом высоком понимании этого слова. Прибавьте к таким чудесным качествам доброту: не бывает более нежного мужа, более превосходного отца, более преданного брата, более верного друга. Иногда Жюно брал за руки его и Альберта, которого он любил преданно, и говорил улыбаясь: «Право, я очень счастлив! У меня два отличных брата!»
Перед отъездом в Египет Бонапарт сказал Жюно, когда тот просил у него позволения съездить проститься со своим семейством: «Привези с собой брата: это честный человек, таких людей немного вокруг меня… Я хочу, чтобы он приехал… не скрывай от него ничего. Но пусть приедет, слышишь ли! Ты скажешь ему, что я хочу этого». Наполеон уже начинал говорить повелительно.
Жюно передал эти слова своему брату и уговорил его ехать в Египет, несмотря на слезы и просьбы жены. Приехав в Тулон, оба брата нашли флот готовым к отплытию, но глядели на это с различными чувствами. Один видел перед собою только славную будущность и почетные награды, не заботясь о том, что будет покупать их тысячью опасностей и своею кровью. Он отправлялся в путь радостный, без заботы о настоящем, без думы о прошедшем, потому что не оставлял в отечестве никого, кто мог бы оказаться после него вдовой или сиротой… Для него все было счастье, надежда… даже сама смерть, потому что она могла прийти не иначе как со славой: в этом он был уверен. Зато брат его приходил в отчаяние. В первую минуту, узнав, что Жюно собирается плыть в Египет, он отправился с ним; но когда приехал в Тулон, когда в гавани приблизилась минута взойти на корабль, то он видел перед собою уже только отечество, которое оставлял, молодую жену, которую любил нежно, и особенно, двухлетнего сына, которого обожал.
Теперь он хотел возвратиться в Бургундию и пребывал в отчаянии, так что госпожа Бонапарт, свидетельница этих событий, приняла участие в его горе и просила успокоиться: она обещала поговорить с главнокомандующим и попытаться достать для Жюно-старшего паспорт.
Жозефина была особенно привлекательна в таких случаях, потому что ни слабость характера, ни легкомыслие никогда не мешали ей делать добро. Она пришла к генералу Бонапарту, начала говорить ему с самым убедительным, трогательным красноречием о том, что увидела, и наконец просила его дать паспорт старшему брату Жюно. Бонапарт нахмурился, подумал несколько секунд и сказал с досадой:
— Жюно говорил мне об этом. Очень странно, что после первого отказа опять начинают, как будто есть у меня два ответа. Но нет, я не женщина! А тебя, мой друг, серьезно прошу не вмешиваться в дела моей главной квартиры.
Жюно, бывший тут же, слышал, как генерал проворчал сквозь зубы еще несколько слов, которых нельзя было разобрать. Он хотел замолвить словечко за своего брата, потому что горе этого несчастливца раздирало его сердце, а до отплытия оставалось лишь несколько часов. Но едва открыл он рот, как Бонапарт прервал его:
— Довольно!.. Я сказал, что не хочу этого. Чего же больше? — А потом прибавил с выражением досады и вместе дружеским: — Право, удивительно, что люди, для которых готов я сделать все, не хотят ничего делать сами для себя!
Итак, деверь мой остался с Жюно. Едва взошли на корабль, как Бонапарт назначил его казначеем своей главной квартиры и во все время пути обходился с ним как нельзя лучше. По прибытии в Египет Жюно-старший начал было немного ободряться; но, плывя по Нилу из Александрии в Каир на канонерской лодке, он подвергся нападению бедуинов и едва не был убит; многие товарищи его лишились жизни. Главному казначею армии Сюси, который находился подле него, выстрелом из карабина раздробило правую руку. «Кроме меня, некому было перевязать ему руку, — рассказывал мне деверь. — Можете вообразить, каково оказалось наше положение». Ночь избавила их от бедуинов, но не возвратила ему спокойствия. С этой минуты он впал в прежнее тревожное состояние духа и говорил мне, что видел вокруг себя только бедуинов с кинжалами, арабов с копьями, турков с орудиями пытки да еще гиен и крокодилов. Во время осады Сен-Жан д’Акра он ехал туда через пустыню и едва не погиб от голода и усталости. Утомленный таким множеством страданий, бедный деверь мой отчаянно просил позволить ему возвратиться во Францию, но Бонапарт никак не соглашался на это.
Адмирал Гантом отплывал в Европу; он хотел взять к себе на корабль моего деверя и просил об этом. Но худое было средство добиваться от Бонапарта какой-нибудь милости через человека, которого он не любил; а Гантом входил в число таковых. Деверь мой опять получил отказ. Он умирал от горя, и Бонапарт наконец вышел из терпения из-за его неуступчивого отчаяния. Он говорил об этом Жюно, который сам напрасно тратил время на уговоры брата. Вскоре узнали, что корабль, на котором деверь мой хотел отправиться, взят в плен.
— А! — сказал тогда Бонапарт. — Кто станет теперь говорить, что у меня нет двойного зрения? Ну, господин Жюно! Вы хотели оставить меня? А где были бы вы теперь? Пахали бы землю или работали на галерах в Марокко или Алжире. — Он сильно потянул его за ухо и прибавил: — Вы хотели ехать, чтоб видеться с женой?.. Да разве нет женщин везде?!
Итак, деверь мой остался в Египте. Отплывая в Европу, Бонапарт оставил Клеберу приказание немедленно отправить Жюно и его брата. Но Клебер не меньше Бонапарта любил храбрых и достойных людей и, находя, что они никогда не бывают лишними, решился удержать обоих братьев при себе. Только по ходатайству друзей он согласился отпустить одного: это был мой деверь. Он наконец отправился в путь, но на дрянном суденышке, которое англичане взяли в плен. Много страданий пришлось ему испытать, прежде чем его, можно сказать, выбросили, а не высадили на берег Франции. Тут бедный путешественник мог бы успокоиться, но его ожидали новые страдания. Единственного, любимого сына его уже не было на свете!..
Бонапарт не хотел верить мне, когда я в первый раз рассказала ему о смерти этого ребенка. Он так часто насмехался над моим деверем, когда тот оплакивал свое далекое отечество, что Жюно-старший не хотел подвергать себя новым саркастическим замечаниям и потому никогда не говорил ему, какой ужасной ценой судьба заставила его расплатиться за путешествие в Египет. Когда я описала Наполеону трогательную смерть моего племянника, он пришел в волнение. Сделав несколько шагов, он сказал, что это невозможно. Корвизар прогуливался в парке; его подозвали, переспросили, и он не только подтвердил истинность события, мною рассказанного, но и привел в пример множество других. Но это еще не конец истории.
Смерть ребенка, столь малолетнего, не была бы так прискорбна, если б не сопровождалась терзающими душу обстоятельствами. Их долго скрывали от моего деверя, чувствительного до такой степени, что он не перенес бы подробного рассказа о смерти своего любимца. Он узнал все только после рождения второго своего сына. Я уже сказала, что он был редкий отец: таким он оставался и по отношению к другим своим детям, но первый был предметом всей его нежности, всех радостей в будущем, гордостью молодого отца. Он не просто любил, а обожал этого ребенка, не хотел спускать с рук своих и, отдавая матери кормить, держал одну из маленьких его ручек. Если бы ребенок и не был от природы чувствителен и добр, то такие горячие ласки и нежное попечение привязали бы его к тому, кто осыпал его ими наяву и во сне. Генрих и любил своего отца совсем не по-детски. Он скоро доказал это самым печальным и трогательным образом.
Во время отъезда моего деверя сыну его было два года с половиной; но ранний ум его развился чрезвычайно. Когда карета с отцом умчалась, малютка ужасно закричал. Мать отвечала на его рыдания своими рыданиями и только горевала с ним, а не старалась развлечь его. Вскоре, однако, все семейство, изумленное горем и отчаянием в таком нежном возрасте, окружило бедное дитя развлечениями: ему рассказывали сказки, дарили всякие игрушки, созывали других детей играть с ним; его не утешало ничто. Через несколько дней перестал он плакать с криком, но крики сменились вздохами, столь тяжкими, и взглядами, искавшими отца с такой горестью и любовью, что на него нельзя было глядеть равнодушно.
Он был прекрасен, как ангел на картинах Рафаэля. Белокурая головка его, вся в локонах, казалась особенно прелестной, когда мать, кокетка, как все матери, запускала свои пальцы в эти шелковые кольца, которые падали на его лицо, бело-розовое, живое, веселое, оживленное отчетливым чувством. Но дни красоты его были кратки, и никогда сравнение цветка с ребенком не казалось так справедливо, как в этом случае.
— Маменька! Где папа? — спрашивал милый малютка.
В первые недели ему отвечали, что он уехал, но скоро воротится. Воображение этого ребенка было развито совсем необыкновенным образом, и простое слово уехал, перетолкованное им по-своему, не представляло для него никакой надежды, так что он стал сокрушаться еще больше, когда услышал его. Свекровь моя первая заметила это, и когда дитя опять спросило об отце своем, ему отвечали, что он в Бюсси[60]. Тогда глаза бедного малютки, уже не столько живые, как прежде, загорелись на минуту, и он сказал:
— Маменька! Пойдем в Бюсси.
Поехали, хоть и знали, что не найдут того, кого ищут. Когда карета подъезжала к дому, ребенок подпрыгивал на коленях матери и бабушки и, хлопая ручонками, говорил: «Папа! Папа!» Он сам взошел по лестнице и обежал все комнаты. Голос его сделался радостен: он думал, что отец играет с ним, прячась от него, и потому, встречая запертую дверь или задернутый занавес, тихонько подкрадывался поймать его. Так обежал он весь дом. Мать шла за ним и тихонько плакала. Тщательно обыскав все комнаты, малыш пошел на руки к матери и сказал дрожащим голосом:
— Маменька! Папы нет здесь. Поедем в Дижон.
В Дижоне он опять начал жаловаться и спрашивать:
— Где папа?
— Он в Сомюре, душа моя! — отвечала ему мать.
— Поедем в Сомюр.
Врач предписывал только развлекать мальчика, и потому слушались всех его капризов и исполняли все его желания. Почти год прошел таким образом в путешествиях из Дижона в Бюсси, в Сомюр и всюду, где ребенок думал найти своего отца.
Наконец он сделался так слаб, что не мог переносить движения кареты и не сходил с рук матери и бабушки. Он уже не плакал: только иногда, обманутый каким-нибудь сходством, видел своего отца на улице или в ком-нибудь из приходивших к его матери гостей и горько плакал, заметив свою ошибку. Такое состояние не могло держаться долго: ребенок совершенно ослабел, у него началась сухотка. Самые искусные медики Дижона объявили, что не в силах помочь ему. Отъезд отца стал той бурей, которая надломила этот цветок, и он тихо угасал, все призывая отца.
Однажды в Мальмезоне, вскоре после моего замужества, рассказывали как-то вечером истории о необыкновенных детях. Я пересказала историю моего бедного племянника, за несколько дней перед тем услышанную мной. Первый консул обратил на нее особенное внимание, хотя вообще не слушал таких рассказов.
— Может быть, вы употребили во зло привилегию всех историков, — сказал он, — и из самого простого случая сделали роман, где герой — двухлетнее дитя.
— Генерал Жюно поручится за меня, — отвечала я. — Со своей стороны могу уверить вас, что не только не прибавила ничего патетического к моему рассказу, но еще исключила многое. Если бы вы слышали, как рассказывает эту историю моя невестка, которая сама качала бедного ребенка во все время его болезни, вы нашли бы, что мой рассказ слишком холоден.
Первый консул прохаживался несколько минут не говоря ни слова. Известно, что так всегда делал он, когда был занят какой-нибудь мыслью. Вдруг он поднял голову и сказал, оглядываясь вокруг:
— А где Корвизар? Я просил его не уезжать, не поговорив со мной.
Корвизар, который с Бурьеном расхаживал в передней галерее, тотчас пришел.
— Послушайте, — сказал ему Первый консул, — может ли ребенок умереть от тоски по кому-нибудь, кого он очень любит? Например, по своей кормилице?
— Не думаю, — отвечал Корвизар. — Впрочем, все возможно. Только это должен быть очень редкий пример, и счастье, что так; а иначе что бы стали мы делать? Тогда нельзя было бы отнять ребенка от кормилицы.
Первый консул поглядел на меня с торжествующим видом и сказал:
— Я был уверен в этом!
В свою очередь я сказала, что, мне кажется, доктору не так поставили вопрос, и просила позволить мне спросить его иначе.
В немногих словах я повторила историю моего племянника. Доктор, едва дослушав меня, воскликнул, что это совсем иное дело; что кормилицу заменяет няня, которая тоже заботится о ребенке и в те же часы дает ему есть; но привязанность, разрушенная отсутствием, как то случилось с моим племянником, который видел, что отец его уехал и не возвращается, могла стать причиной и смерти. Это даже не редкость.
— В моих записках, — сказал Корвизар, — имеется множество примеров душевных болезней детей. Если б я показал их вам, генерал, вы бы удивились, что в этих юных сердцах есть не только зародыши страстей, но и страсти, у иных детей в ужасающей степени. Например, ревность. Да, она убивает, как яд, детей трех лет и даже моложе.
— Итак, вы думаете, что маленький Жюно умер от печали, не видя своего отца? — спросил Первый консул.
— Не могу усомниться в этом, судя по словам госпожи Жюно, тем более, что она без намерения перечислила все симптомы болезни, которая, впрочем, поражает только необыкновенно чувствительные души. Дитя это умерло к своему счастью, потому что ему худо было бы жить на свете, — прибавил Корвизар. — Жизнь была бы для него тягостной борьбой.
Пока Корвизар говорил, Первый консул несколько раз тер себе лоб. Очень заметно было, что его тревожило воспоминание о том, как постоянно он отказывал моему деверю, когда тот усиленно просился в Европу. Я уверена даже, что если бы свет прямее падал на глаза его, в них заметила бы я слезы.
— А деверь ваш теперь еще в Париже? — спросил он у меня.
— Да, генерал.
— Скажите ему, что я хочу видеться с ним… А Жюно знал, как умер его племянник?
— Не думаю, генерал.
Бонапарт провел еще раз рукой по лбу и тряхнул головой, будто желая отогнать тяжелую мысль; он не любил долго показывать свои душевные движения и, пройдясь еще раз по комнате, остановился перед Корвизаром и с самой комической нетерпеливостью спросил у него:
— А что лучше, Корвизар: когда есть медики или когда не было бы их вовсе?
Новый Гиппократ ответил на дерзко-насмешливый взгляд, которым сопровождался этот вопрос, почти таким же взглядом и потом воскликнул:
— Ах, генерал! Если хотите, чтобы я вам сказал по совести, то вот мой ответ: мне кажется, что лучше бы их не было!
Все изумились.
— Да, — продолжал Корвизар. — Только для этого необходимо, чтобы уж не было и добрых женщин.
Я уже говорила, кажется, что днем свадьбы моей назначили 30 октября. Приготовления продолжались в полную силу. Генерал Жюно разъезжал целое утро и к обеду появлялся у нас. Карета или кабриолет его были при этом всегда наполнены рисунками, образчиками и множеством безделушек для меня и моей матери. Он не забывал также с первого дня помолвки и до свадьбы привозить мне каждый день букет цветов. Эти букеты составляла знаменитая госпожа Бернар, цветочница Оперы. Она делала их с удивительным искусством, в котором могут быть у нее последователи, но слава основательницы остается за ней.
Вдруг Жюно сделался беспокоен, встревожен; его вызывали даже во время обеда. Однажды госпожа Контад, видя его в большой рассеянности, сказала ему шутя:
— Боже мой, генерал! Вы, право, похожи на заговорщика.
Жюно побагровел.
— О, я уверена, что вы не в заговоре, если только это не против нас, бедных эмигрантов, которые возвратились разоренные. Да, вам это было бы очень легко.
— Я почитаю заговоры не особо опасными, — сказала я. — Они редко бывают основаны на причине чистой, и польза народа, который хотят освободить, обыкновенно учитывается только после всего прочего. Потому-то почти все заговоры бывали раскрыты до их исполнения. Для главы правительства опаснее всего такой фанатик, как Жак Клеман, такой бессмысленный изувер, как Равальяк, и рука, которой управляет отчаянное сердце, подобное сердцу Шарлотты Корде. Вот удары, которые трудно отвести.
Все восстали против меня.
— Поди ты со своими греческими и римскими идеями! — возразила моя мать смеясь, я поцеловала руку ее и, взглянув на Жюно, заметила, с каким странным выражением он глядит на меня. Мне даже пришла в голову мысль, что он разлюбит такую решительную женщину, которая играет кинжалом, как своим веером. Эта мысль показалась мне смешной, потому что была слишком далека от истины; да, говоря мимоходом, в эту эпоху моей жизни я была самой трусливой из всех женщин[61]. Сидя в ногах у кресел моей матери, я наклонилась к ней и пересказала тихонько по-итальянски свои мысли. Мы обе засмеялись и поглядели на Жюно, думая, что он поймет нас и наша улыбка заставит его подойти и разделить эту веселость. Он в самом деле подошел, но совсем не отвечал на то, что мы говорили, устремил на меня продолжительный взгляд, взял руку мою и моей матери, сложил их вместе и, наклонившись, сказал:
— Обещайте не говорить больше о том, что сейчас было предметом разговора. Скажите: охотно ли обещаете?
— Без сомнения; только для чего это?
— Я скажу вам… скоро… по крайней мере надеюсь, — прибавил он, странно улыбнувшись.
В это время в комнату вошел Люсьен Бонапарт. Он хотел знать, о чем рассуждали мы, потому что другие все еще спорили и слово заговор не сходило с языка, как на преторианском собрании.
— Предмет совсем не дамский, — сказал Люсьен. — И я дивлюсь, что господа не нашли иного предмета разговора. Лучше станем рассуждать о прелестной опере, которую даю вам я послезавтра.
Тут прямо с главной репетиции явился Альберт с друзьями. Одни находили, что опера хороша, другие — что она очень дурна.
Между тем как спорили о музыке и опере, Люсьен и Жюно разговаривали отдельно. Я заметила, что ни разу они не возвысили голоса и что занимал их предмет чрезвычайно важный. Выражение этих двух лиц приводило меня в трепет, хотя я не знала положительно ничего страшного. Вокруг них все казалось мрачно и таинственно: не было сомнения, что какое-то важное беспокойство смущает приверженцев Первого консула. Я не смела спрашивать: Люсьен почитал меня ребенком, и я никак не решилась бы спросить Жюно. Одного Жозефа, по его удивительной доброте, осмелилась бы я спросить, но он уехал тогда в Люневиль, и мы почти не видали его.
Одиннадцатого октября Жюно приехал к нам, против своего обыкновения, рано утром. Он был еще мрачнее, нежели в день беседы о заговорщиках. Вечером мы должны были ехать в Оперу. Маменька чувствовала себя лучше, и я надеялась провести чудесный вечер. Не без досады услышала я, что Жюно уговаривает маменьку не ездить в Оперу. Просьбы свои подкреплял он самыми странными причинами: нехороша погода, музыка дурна, сюжет не стоит ничего. Словом, по его мнению, мы сделали бы всего лучше, если бы остались дома. Мать моя приготовила себе наряд для премьеры и не пропустила бы представления, если бы даже пришлось ехать в жестокую бурю и слушать самую глупую пьеску. Она не согласилась ни с одним возражением Жюно, и я радовалась этому, но генерал упорствовал. Это, наконец, оказало воздействие на мою мать: она взяла его за руку и сказала с живостью:
— Жюно! Что значит это упорство? Нет ли какой опасности?.. Не страшитесь ли вы?..
— О, нет! — вскричал Жюно. — Я не страшусь ничего, кроме скуки, которая ожидает вас, и действия дурной погоды… Поезжайте в Оперу… но, если вы решились на это, позвольте мне просить вас занять не нанятую вами ложу, а мою.
— Я сказала вам, милый генерал, что это невозможно: это было бы против всех светских приличий, которыми я очень дорожу. Дочь моя — ваша невеста, но еще не жена; как же хотите вы, чтобы она приехала в вашу ложу, которая известна всему Парижу? И для чего требуете вы, чтобы я оставила свою?
— Для того, что она боковая, а в Опере это всего хуже. Она так близко от оркестра, что разборчивый слух Лоретты будет истерзан и она сама две недели не станет заниматься музыкой.
— Полноте, полноте! — сказала мать моя. — Во всем этом нет смысла. Мы поедем! Скажите, вы обедаете с нами?
— Не могу, — отвечал Жюно. — Не могу даже проводить вас в театр, но, верно, буду иметь удовольствие там увидеться с вами.
Выйдя от моей матери, Жюно взбежал к Альберту и нашел его с палитрой и кистью, в мирных всегдашних его занятиях. Он упрашивал его не оставлять вечером меня и моей матери.
— Я всячески старался, — прибавил он, — уговорить вашу маменьку не выезжать сегодня вечером, и особенно не ездить в Оперу; но она не согласилась. Может быть, там случится какое-нибудь смятение, и хоть опасности нет, но я желал бы, чтобы любимая мной особа провела этот день дома, а не в Опере. Ваше благоразумие порукой мне, милый Альберт! — прибавил он. — Вы понимаете, в каком я положении.
И Жюно оставил его, обещая на другой день или в тот же вечер объяснить слова свои.
Брат мой пришел к маменьке, и озабоченный вид его поразил нас.
— Боже мой! Да что значит все это? — сказала мать моя. — Жюно хочет, чтобы мы вообще не ездили в Оперу; ты собираешься туда, как на похороны. Какой смысл строить планы для веселья, когда их исполняют со слезами?!
Брат не мог удержаться от смеха, видя гнев матери: это и ее развеселило. Мы отобедали раньше обыкновенного и приехали в Оперу в семь часов.
Зал был уже полон. Первый консул еще не появился в своей ложе, которая находилась тогда в первом ярусе, налево, между колоннами, отделяющими передние ложи от боковых. Маменька указала нам на это и прибавила, что из партера и почти отовсюду глядят на эту ложу.
— И сколько выражения привязанности в этом ожидании! — сказал Альберт.
— Неужели? — возразила моя мать. — Глаза мои не зорки, но я очень хорошо вижу, что это одно любопытство. Разве не всегда мы одинаковы? Еще недавно, во время празднества на Марсовом поле, когда аббат Сийес (она не иначе называла его) явился весь в перьях и блестках, разве не кидались все, и я первая, рассмотреть его получше? А начальник этой шайки плутов разве не обращал на себя внимания и взглядов, когда был властителем? Теперь другой у власти, и на него глядят так же, как глядели на его предшественников.
Брат не соглашался с нею и утверждал, что Первого консула любят, а других только боялись. Я была совершенно с ним согласна, но маменька пожимала плечами. В это мгновение дверь ложи Первого консула отворилась, и Бонапарт вошел в нее с Дюроком, полковником Савари и, кажется, полковником Лемарруа. Едва появился он, как во всем зале раздались рукоплескания, столь единодушные, что они казались одним нераздельным звуком. О театре забыли: все лица были обращены к Первому консулу и даже ура разливалось вместе с аплодисментами и топотом. Сначала Бонапарт поклонился, улыбаясь чрезвычайно приятно; а известно, что малейшая улыбка просветляла его лицо, обыкновенно строгое, и придавала ему удивительное очарование. Рукоплескания продолжались с каким-то бешеным воодушевлением; он поклонился еще два или три раза, не вставая, хотя все еще улыбаясь. Мать моя глядела в лорнет и не пропускала ни малейшего из его движений. Она видела его в первый раз после событий брюмера и с таким вниманием рассматривала, что не заметила, как в ложу вошел генерал Жюно.
— Ну? Какую перемену вы находите в нем с тех пор, как не видали его? — спросил он.
Маменька быстро повернулась к нему и смешалась. Как молодая девушка, у которой спрашивают, зачем она смотрит в окошко в то время, когда проходит занимающий ее человек. Мы засмеялись, и она вместе с нами. Между тем оркестр заиграл увертюру, и представление началось. Спустя какое-то время Жюно тихонько дотронулся до руки моей матери и сделал ей знак посмотреть в ложу Первого консула. Генерал Бонапарт направил свой лорнет на нее и, когда заметил, что мать моя глядит на него, поклонился два или три раза. Она отвечала ему движением головы, едва заметным, потому что Первый консул жаловался после самой маменьке на ее холодность к нему именно в этот вечер. Жюно также упрекнул бы ее за это, если бы один из его плац-адъютантов не постучался в ложу и не попросил идти с собою немедленно. Этот плац-адъютант по имени Лаборд был самый хитрый проныра. Я еще упомяну о нем, и портрет его займет свое место в числе прочих.
Жюно возвратился к нам в ложу через несколько минут: лицо его, задумчивое, даже печальное с самого утра, вдруг сделалось веселым и открытым. Он наклонился к моей матери и очень тихо, чтобы не слышали его в соседней ложе, сказал:
— Посмотрите на Первого консула… Посмотрите хорошенько.
— Для чего же мне глядеть на него так навязчиво? — сказала моя мать. — Это будет смешно.
— Нет, нет, это будет очень естественно. Посмотрите на него в лорнет. Потом я попрошу Лоретту сделать то же.
Я взяла у брата лорнет и посмотрела вслед за матерью.
— Ну? Что видели вы? — спросил Жюно.
— В самом деле, удивительное лицо, — отвечала я, — потому что я не знаю ничего выше силы — в спокойствии, величия — в непринужденности.
— Вы находите, что лицо его спокойно?
— Совершенно. Для чего спрашиваете вы меня об этом? — сказала я в свою очередь, удивленная, что генерал с необыкновенным волнением задал мне этот вопрос.
Он не успел ответить: один из адъютантов позвал его через окошечко в дверях ложи. В этот раз Жюно не возвращался долго и когда вошел к нам опять, весь вид его выражал счастье, а глаза обращались к ложе Первого консула с таким выражением, какого я не умею передать. Собираясь выходить, Бонапарт застегивал свой серый сюртук, надетый на мундир гвардейцев, который тогда он носил обыкновенно.
Лишь только заметили, что он собирается выходить, рукоплескания опять наполнили зал, как при его появлении. Тут Жюно уже не мог сдержать своего душевного волнения: он наклонился к спинке моего стула, и слезы брызнули из глаз его.
— Успокойтесь, — сказала я, склоняясь к нему, чтобы закрыть его от моей матери, которая верно вздумала бы шутить над ним. — Успокойтесь! Как может чувство, радостное и по предмету и по причине своей, производить на вас такое действие?
— Ах! — отвечал Жюно очень тихо, но с таким выражением, которого я не забуду никогда: — Он сию минуту избежал смерти! Убийц только что схватили.
Я чуть не закричала.
— Тише, — сказал Жюно, — вас могут услышать. Выйдем поскорее.
Он был в таком смятении, что подал мне маменькину шаль, а ей мою и, взяв меня под руку, быстро повел по лестнице к выходу, предназначенному для дипломатического корпуса и высших чиновников. Мать моя, которую вел брат, подошла к нам уже подле стеклянных дверей и, подавая руку генералу Жюно, спросила, смеясь, не хотел ли он похитить меня. Жюно, несмотря на свою радость, был еще озабочен и больше искал кого-то в толпе, чем думал отвечать на шутки моей матери. Наконец он заметил гусара (голова его возвышалась выше всех других), который делал Жюно знаки. Увидев это, он тотчас, не говоря ни слова, отдал руку моей матери Альберту и перешел через фойе к офицеру, который стоял за дверью, где складывали тогда декорации. Там же находился и другой офицер, постарше и также в мундире. На этом был синий сюртук с полковничьими эполетами, а на том — эполеты эскадронного командира. Оба они что-то скоро пересказывали Жюно, и он слушал с особенным вниманием. Разговор их продолжался минуты две, и потом оба удалились. После я узнала, что младший был Лаборд, адъютант генерала Жюно, а другой — господин Дусе, плац-майор и начальник штаба парижского коменданта. Я заметила, что, разговаривая со своим генералом, они были страх как веселы, и сам он возвратился к нам с просветлевшим лицом. Зато мое лицо было совершенно расстроено, потому что многие слова Жюно, сказанные мне в ложе, просьба молчать, беготня эта — все это поразило меня ужасно. Жюно заметил по моей бледности, что мне может сделаться дурно, и, не слушая моей матери, выскочил на улицу, хотя дождь лил ливмя, торопить слуг, посланных за нашими каретами. Прежде подъехала его карета. Маменька заметила это, уже входя в нее, и хотела выйти, но Жюно сказал ей:
— Все равно, все равно! — и прибавил тихо мне: — Все идет хорошо… ради Бога, ободритесь… но не говорите ничего… — Он сам захлопнул подножку и закричал кучеру: — На улицу Сен-Круа!
Потом он схватил за руку Альберта и с ним сел в карету моей матери. Они скакали за нами, или, лучше сказать, перед нами, потому что встретили нас на крыльце.
Когда мы были одни в карете, маменька говорила мне, что очень недовольна генералом Жюно.
— Что значат эти прогулки и еще в парадном костюме? — говорила она. — Кто мог бы представить себе, что я буду выходить из Оперы, подавая руку человеку в полном мундире?.. Это слишком смешно!.. Я скажу ему, чтобы он не ездил в Оперу в мундире. Он тотчас поймет это: он умен и человек с хорошим вкусом. И потом: оставить нас обеих на руках Альберта, который похож был на кружку с двумя ручками!.. Видал ли кто-нибудь в большом свете, чтобы один человек вел под руки двух дам?.. Это хорошо для какого-нибудь приказчика, который ведет в театр дочь и жену своего хозяина…[62] Но всего больше надобно побранить его за карету. Как? Меня посадить в свою карету? Если бы хоть уже не было никого! Заметила ли ты, многие ли еще оставались там?
Я видела, что маменька очень сердится, и сказала, что из нашего общества мы были почти одни у маленького подъезда.
Тут мы приехали, Альберт и Жюно встретили нас у кареты. Генерал схватил мою мать и почти донес ее на руках до ее комнаты, хоть она старалась вырваться от него всеми силами. Но она уже смеялась, буря закончилась, и генерал вытерпел ее с самой милой веселостью, за которую была я тем благодарнее ему, что он нисколько не был виноват. Он всегда обходился с моей матерью чрезвычайно мило, и за то она любила его как родного сына. Когда он усадил ее на канапе и она уже была окружена тысячью безделиц, которые казались ей необходимыми, он сел у ног ее на табурет, взял ее руки и рассказал, что Арена́ и Черакки, один из мщения, другой как фанатичный республиканец, хотели умертвить Бонапарта. Чем более говорил Жюно, тем сильнее становился голос его, тем тверже делались слова, из которых каждое было сказано от сердца. Когда он описывал Бонапарта, звучный, мужественный голос его становился нежен: это была чудная мелодия; но когда он говорил о людях, которые, удовлетворяя свое чувство мстительности или безумство, хотели умертвить того, в ком Франция видела свое будущее, голос его замирал и превращался в рыдания. Жюно склонил свою голову к подушке моей матери и плакал как дитя; потом, будто устыдившись своей слабости, он встал и сел в самом темном углу комнаты.
Сердце моей матери было предназначено для того, чтобы понимать чувства; сверх того, она сама встревожилась, когда узнала, что произошло. Маменька всегда оставалась доступна живым впечатлениям, но, увидев Жюно в таком состоянии, она пришла в жестокое волнение и в свою очередь заплакала.
— Боже мой! Как вы любите его! — сказала она.
— Как я люблю его?! — отвечал он, крепко сжав руки свои и поднимая к небу глаза. — Да, я люблю его. — Он встал, начал ходить по комнате скорыми шагами и прибавил: — Судите же, каково было мне несколько дней назад, когда ваша дочь, с таким странным для ее пола и возраста красноречием, доказывала нам, что все преграды, все предосторожности падают перед кинжалом убийцы, который готов пожертвовать своей жизнью. Но всего прискорбнее для меня прозвучало то, что она хотела представить нам такого убийцу человеком как бы возвышенным своим злодеянием и чистым от крови, которою он обагряет себя, потому что сам готов умереть… Ах, как мне было тяжко слышать это!..
Маменька посмотрела на меня недовольно. Альберт сидел подле камина и не говорил ничего, но я была уверена, что он не порицал меня.
— Все это, — сказала мать моя, — от того, что Лоретта говорит о вопросах совсем не женских. Я часто доказывала ей, как вредит это ее женственности; но она не слушает меня. В мое время мы знали только, что месяц май есть месяц роз, а между тем были не менее интересны. Что касается наук, я прочитала только «Телемака», однако мое общество не совсем уж скучно. Надеюсь, мой друг, вы излечите ее от этого недостатка.
— Никогда не сделаю этого, — отвечал Жюно. — Вы не так поняли мои слова. Меня огорчило не то, что говорила Лоретта. Я тотчас подумал, что Арена́ вам знаком, что он даже часто бывал у вас; что вы знаете Черакки; что эти люди могли слышать такие рассуждения вашей дочери и что голова и душа, особенно второго из них, могли отвечать как бы вызову молодой девушки и утвердить их в желании исполнить свое дьявольское намерение. Я говорю глупости, не правда ли? — продолжал он, заметив, что брат мой улыбнулся при последних его словах. — Но целую неделю хожу я, как безумный! Вообразите, что чувствовал я, когда Первый консул решился ехать сегодня вечером в Оперу, не страшась ножа убийц?.. У нас в руках только Черакки, Арена́ и, я думаю, Демервиль. Их схватили; это, однако, не все. Уверяют, что тут Англия…
— А Фуше? — спросила маменька. — Что говорит он обо всем этом?
Жюно не отвечал; но на лбу его появились складки, брови нахмурились. Он сложил руки на своей широкой груди, опять начал ходить по комнате и через несколько секунд сказал изменившимся голосом:
— Не говорите мне об этом человеке.
Выражение его, даже пока он молчал, было таково, что мы все трое онемели. После я поняла чувство, выражавшееся на лице Жюно при всех усилиях скрыть его, и я поняла, как должен был он страдать при таком убеждении.
— Не говорите мне об этом человеке, особенно сегодня… Еще утром у меня была с ним сцена… Если б он имел дух… но он и не думал… Если б в жилах его текла кровь, мы перерезали б друг другу горло!.. Прийти ко мне и сказать, что дело Черакки — пустяк… Сказать это мне, когда я двенадцать дней иду по их следам, в то время как он… Но он прав! — прибавил Жюно, горько улыбнувшись. — Я думаю, он не лжет, говоря, что через час знал об этом не меньше нашего. Я почти уверен в измене…
Я обещала рассказать о происшествии, которое надолго сделало меня трусливой. Вот оно, с необходимыми предварительными пояснениями. В первый год консульского правления в моей жизни случилось одно из тех событий, которые могут иметь влияние на целую жизнь человека и отчасти изменить характер его. Несомненно, на меня оно произвело впечатление ужасное, и если после это впечатление изгладилось, этим обязана я своему рассудку больше, чем обыкновенному действию времени.
Мать моя выздоравливала после жестокой и тяжкой болезни: у нее образовался на голове нарыв. Она оправлялась медленно, и при этом необходима была особенная заботливость. Медики предписывали всего больше, чтобы сон ее оставался как можно более продолжителен и совершенно спокоен. Тринадцать дней, пока нарыв зрел, мать моя терпела боль, которая сводила ее с ума. Причиной нарыва был ушиб: маменька ударилась головой о мрамор камина, как-то поспешив встать. К счастью, опухоль прорвалась, около уха; но пока природа делала свое дело, мать моя терпела такое мученье, что оно не давало ей и минуты покоя. Можно судить о жестокости боли по тому, что долго после от малейшего шума у нее ужасным образом раздражались нервы, и следствием этого становилась нестерпимая головная боль. Боялись даже, чтобы у нее не образовался тик.
Объяснения эти необходимы для того, что следует дальше. Я должна также напомнить расположение комнат в нашем доме. Внизу жил дворник, располагались службы, кухня и большой амбар да еще подвалы, в которые дверь никогда не запиралась. Маменька и я занимали весь второй этаж; Альберт занимал третий вместе с Жоффром, когда тот приезжал в Париж. В то время, о котором я говорю, его не было. На четвертом этаже помещались все слуги: ни один из них не жил в нижнем этаже.
Это было в 1800 году. Всё вокруг нас возрождалось к жизни. Брат мой занимался тогда важными делами по просьбе некоторых друзей своего отца: они умели оценить его ум, прямодушие, деятельное благоразумие и просили следить за своими делами в Париже, вверенными людям, без сомнения честным и способным, но для которых советы моего брата могли стать очень полезными. Таким образом, по просьбе многих торговых домов Бордо, Тулона, Нарбонны и Нима он согласился участвовать в сделках, что и делал с полным успехом, когда возобновилось обращение монет и были выпущены директориальные ассигнации[63]. Советы его были превосходны, а предусмотрительность так верна и полезна друзьям, что эти самые друзья просили его во время образования Банка в начале 1800 года принять на себя надзор за всеми оборотами. Все было еще в ужасном расстройстве. Дела шли не как в обыкновенное время; действовали как могли, а не как бы хотели. В одном из таких дел моего брата участвовал и господин Брюнетьер. Кажется, оно относилось к дому Граммона в Бордо.
Брат мой часто уезжал за город в день декади. Он отправлялся утром и возвращался назад утром следующего дня. Однажды после завтрака с Брюнетьером он вышел вместе с ним и возвратился только к обеду. После кофе он велел позвать рассыльного, который обыкновенно исполнял разные мелкие поручения в нашем доме, был сметлив и, казалось, привязан к нам. В семь часов вечера брат возвратился с рассыльным, который нес порядочный груз. На крючках у него висел большой сундук, запертый хорошим замком и плотно обитый железом. На другой день утром Альберт вышел рано и опять с этим человеком, которого я не хочу называть, хоть помню его имя. В этот раз он устал еще больше. Альберт сошел с ним к нам и попросил подать ему стакан вина. Когда он пил, брат поглядел на него и увидел, что он весь в поту.
— Пей, приятель пей. Но ты ужасно разгорячен: остерегись.
Носильщик покачал головой:
— О, я привык быть лошадью! Да вам не унести бы и четверти того, что я нес сейчас.
Брат рассмеялся, поглядел на него с добрым выражением и сказал с доверчивым видом:
— Я нес вдвое больше тебя!..
Тот подскочил:
— Как это возможно?.. Ах, да! Понимаю, понимаю.
Он вышел, но тотчас воротился.
— Не сходить ли за вашим кабриолетом, господин Пермон? — спросил он у моего брата. Вопрос был естествен, потому что брат мой всякий день декади ездил за город и, чтобы не отнимать лошадей у моей матери, брал кабриолет с извозчиком. Беспрестанно исполняя какие-то поручения у нас в доме, рассыльный не раз ходил за кабриолетом. Брат спросил, который час: только что пробило одиннадцать. Он, приказав идти за кабриолетом, позавтракал, а потом зашел к моей матери, у которой пробыл долго, потому что не видел ее почти два дня. Она жаловалась на это и, когда узнала, что брат опять едет за город, была готова плакать. Как только он заметил легчайшую тень прискорбия на лице матери, он немедленно раздумал ехать, но ни слова не сказал ей, потому что, говорил он после мне с улыбкой, оба они стали бы великодушничать, маменька наконец заплакала бы, а это дурно для нее, хоть радостные слезы и сладки. Брат отослал кабриолет, возвратился к матери и бо́льшую часть дня играл и пел, но так тихо, нежно, восхитительно, что звуки эти напоминали небесную гармонию.
О, мой добрый, превосходный брат! Для чего всякое воспоминание о тебе раздирает мне сердце? И кто сказал, что есть воспоминания сладостные? Нет, счастье, которое прошло, вызывает только слезы!
Стоял июнь 1800 года. В тот день, о котором говорю, у матери моей перебывало много гостей, и она легла довольно утомленная, но веселая.
— Ты сделал меня счастливой, друг мой, оставшись со мной, — сказала она Альберту. — Я хочу спать и уверена, что проведу ночь хорошо.
Бедная мать!
Она в самом деле легла в хорошем расположении духа, выпив чашку молока: это был ужин, обычный для нее со времени выздоровления. Я не уходила от нее, пока она не заснула окончательно. Видя, что дыхание ее сделалось ровным, я тихонько удалилась в свою комнату, оставив, однако, двери, которые разделяли нас, только притворенными. Еще не было полуночи, и я взяла книгу, не ложась спать. Иногда я прислушивалась, не жалуется ли она, но не слышала ничего, кроме мерного звука шагов часового, который стоял тогда подле церкви Капуцинов, и его монотонного «Кто идет!».
Иногда проезжающая карета и отдаленный шум доказывали, что еще не все жители Парижа спят. Мало-помалу и эти звуки сделались реже, и вскоре глубокая тишина воцарилась вокруг меня. Я взглянула на часы, которые висели над моим учебным столиком: три четверти первого; следовательно, целый час уже мать моя спала, и я могла лечь. Я встала, зевая, и решила, что хочу есть. Проводя ночи без сна, я привыкла ужинать и если забывала сказать, чтобы у меня поставили фрукты или конфеты, то была уверена, что не стану спать хорошо. Чем больше выходила я из состояния онемения чувств, которое почти всегда неразлучно с бодрствованием без деятельного занятия, тем сильнее чувствовала голод. Оглядывая свою комнату, я размышляла, вспомнили ли о моем ужине Жозефина или Миранд[64], и вдруг увидела ключ от столовой, который всегда клали у меня, чтоб я могла проходить через эту комнату, когда рано утром брала урок рисования или музыки. Я тотчас сообразила, что там, в буфете, найду то, что мне нужно, взяла свечу, отворила дверь первой комнаты, которая выходила прямо на лестницу, и, перейдя площадку между комнатой и столовой, вошла в буфет[65]. Я взяла ягод и хлеба и хотела расположиться за большим круглым столом из красного дерева, который стоял посреди комнаты. Я уже поставила блюдо, когда мне пришло в голову, что мать моя может проснуться, позвать меня и, не слыша ответа, прийти в беспокойство. Тогда я взяла блюдо и пошла к себе. У дверей столовой я заметила, что забыла взять сахар, воротилась, взяла его, затворила опять все двери и спокойно вошла в свою комнату, задвинув засовы, больше по привычке, нежели из осторожности. Я расположилась за своим столом и начала ужинать с аппетитом шестнадцатилетней девушки: была весела, довольна, счастлива, не беспечна, но беззаботна.
Нужно сказать, что я имела в доме власть совершенную. Все делалось по моим приказам, и слуги повиновались моему брату, только если барышня велела. В числе законов, которые предписывала я, был один, особенно строгий, и я настаивала на нем, потому что от исполнения его зависело много хорошего или худого. Я требовала, чтобы слуги ложились спать в полночь. После двенадцати часов, этого приличного для сна времени, если они хотели играть или разговаривать, то могли делать это только без свеч. Миранд, старый греховодник, легко вводил других в искушение: домино и мушка часто заставляли их просиживать до двух часов. Из-за этого слуги просыпались поздно, а я хотела, чтобы все исполнялось хорошо: чтобы горошек, который мы ели, был со всеми приправами, чтобы сено давали нашим лошадям в нужном количестве. И потому приказывала кучеру, повару, горничной ложиться тотчас, как только мать моя наденет ночной чепчик. Все эти подробности кажутся ничтожными, однако они необходимы для моего рассказа.
Прошло минут десять, пока я сидела с моими ягодами, когда тишину нарушил звук, доходивший снизу. Я уже сказала, что кухня у нас находилась в самом нижнем этаже, и там-то обыкновенно случались сборища слуг. Сначала я подумала, что приказание мое не исполняется, и съела ложку ягод, досадуя, что меня не слушаются. Пока я досадовала и ела, подозрения мои сделались достоверны, потому что осторожные шаги людей, которые боятся, чтобы их не услышали, стали слишком явны для моего слуха. Не было сомнения, что всходят по каменной лестнице первого этажа.
— А! — сказала я. — Теперь-то я вас поймаю!
И я тихонько подошла к двери своей комнаты, которая выходила на лестницу: по ковру шаги мои были не слышны. Я положила руку на первый засов и отодвинула его с величайшей осторожностью, но не отодвигала другого: я хотела дождаться, когда вся процессия поравняется с дверью моей комнаты. Я наперед радовалась, воображая изумление на их лицах. В это мгновение подле меня раздался удар. Казалось, звук шел из ванной комнаты, которая находилась в углублении площадки. Это привело меня в нетерпение; я особенно боялась, что стук разбудит мать, и уже взялась за ручку, чтобы отворить дверь, когда сообразила, что все слуги в доме знают, где ванная, и не вздумают заходить туда. Сверх того, они бы смеялись, а я не слыхала ничего… ничего… Но если это не слуги, так кто же?.. Кто может выбрать такой час?.. Кровь прилила к моему сердцу… в глазах потемнело, и я вынуждена была опереться о косяк двери, между тем как инстинкт, больше нежели рассудок, заставил меня задвинуть дрожащею рукою засовы, которые так неосторожно я отодвинула. В это время всходили уже на лестницу второго этажа, и звук слышался гораздо явственнее, потому что эта лестница была деревянная. Вскоре я могла различить, что те, кто всходил, не принадлежат к нашему дому.
Слышен был тихий, осторожный, но тяжелый скрип, какого не производил ни один из наших слуг, и особенно звук от обуви слишком грубой. Что я должна была сделать? Разбудить мать? Но это могло причинить ей страшный вред. Да я и не знала наверное, что эти ночные шалуны были именно разбойниками. Даю им это название, потому что самые ужасные убийства происходили тогда не только вокруг Парижа, но и в самом городе. Все это справедливо заставило меня устрашиться тем сильнее, что я знала, какая сумма находилась у моего брата и как легко было войти к нему во двор. Я сообразила все это гораздо быстрее, чем описала. Недалеко от нас стоял часовой, но это нимало не ободряло меня. Я припомнила, что за несколько дней до того одного человека ограбили и чуть не убили посреди улицы Сен-Круа, то есть гораздо ближе к часовому, нежели он был от нас: и несчастному не оказали никакой помощи! Мы слышали, как он звал на помощь; у матери моей еще сидели гости, и слуги их спасли его. Я припомнила все это и не могла ободриться.
Между тем я прислушивалась с величайшим вниманием и решила при первом устрашающем звуке открыть у себя окно во двор и кричать, чтобы меня услышали брат и особенно Ленуар, наш кучер, смелый и преданный нам человек. Мать не услышала бы меня, как я думала, и таким образом удалось бы, не потревожив ее, отвратить опасность, если только она существовала.
Надобно признаться, что я безумствовала, и очень глупо безумствовала, потому что даже если бы воров в доме было десять человек, они не подумали бы стрелять из пистолета; а удар кинжала не мог достать меня. Но меня терзал страх, и последствия докажут, что не напрасно.
Итак, я оставалась на месте и с ужасом прислушивалась. Все было тихо. «Пустая тревога!» — подумала я, начала дышать свободнее и подошла к часам, полагая, что все это заняло с час времени, однако увидела, что прошло только десять минут.
— Ну хорошо, больше не слышно никакого шуму, — сказала я, обращаясь к моим ягодам, потому что хотела докончить ужин и лечь спать. Я дрожала и не могла глотать, однако ужин закончила.
Поднося ко рту последнюю ложку, я ясно услышала скрип и звук множества шагов: сходили с лестницы второго этажа. То была уже не игра устрашенного воображения, я действительно слышала шум. Шли осторожно, однако шли, и я уже не могла сказать себе, что это были слуги. В этот раз не подходили к ванной, но остановились на площадке между дверьми моей комнаты и столовой. Два человека сели на высокую ступеньку, которая некогда вела на крыльцо террасы. Дверь ко мне была тоненькая, а два засова ее не представляли большого препятствия: толчок ногой мог вышибить их. Я, однако, осмотрела, хорошо ли они задвинуты, и подумала, не забыла ли по несчастью запереть дверь столовой; но ключ лежал у меня на столе: одна секунда возвратила мне спокойствие, которого бывает достаточно для сохранения присутствия духа, часто спасающего жизнь. Сердце билось так сильно, что его можно было слышать, но я превозмогла смущение и, подобрав платье, подошла к самой двери, чтобы прислушаться. Говорили очень тихо, но звук голосов доходил до меня. Вскоре я разобрала несколько слов и поняла остальное.
Спросят, может быть, почему я, удостоверившись, что в доме воры, не позвала тотчас на помощь? Страх разбудить маменьку был бы глупостью. Конечно, я должна была сделать это и сделала бы, но одна мысль увеличивала смущение этой минуты, может, одной из самых критических в моей жизни: я не была уверена, что к нам вошли разбойники. У брата был слуга, итальянец Антонио, который, между прочим, шутя, показывал нашему кучеру, как пробивать дубовую доску длинным ножом, висевшим у него всегда сбоку. Это искусство и то, что он, может быть, знал о полученных господином его в тот день восьмидесяти тысячах франков, тотчас пришли мне в голову и совершенно смутили меня.
Надобно испытать все это, чтобы понять меня. Тут останавливал меня не страх быть зарезанной: надеюсь, этому поверят. Но на мне была ответственность за жизнь двух драгоценных людей. Если б я стала звать на помощь, брат мог не расслышать, чего именно я хочу, выйти из своих комнат, думая, что маменьке стало хуже, и таким образом я сама отворила бы дверь убийцам, если это Антонио ввел их в дом и был в числе них. Нет, ничто не может дать представления об ужасе всех этих мыслей, беспрерывно следующих одна за другою, и всё это в продолжение четверти часа, когда от одного движения зависит жизнь или смерть!..
Я стояла, как уже сказала, прислонившись к двери и слушая невнятные слова, которые произносили у меня на пороге. Мысль, что это Антонио управляет ночной прогулкой по нашему дому, начала ослабевать во мне, когда я услышала последние шаги посетителей. Походка Антонио, венецианца, была совсем легкой и стремительной. Идя, он будто скользил, как в его отечестве гондолы летают взад и вперед без шума по водам лагун. Прислушиваясь, я удостоверилась, что его тут нет. Один из разговаривающих произносил слова тише другого или, может быть, находился в такой позе, что голос его не доходил до меня. Я слышала только часть разговора, однако поняла, что он не планирует найти тут Альберта, думая, что он за городом. Еще я поняла, что они говорили о двух замках работы Ледрю, имевшихся в двери моего брата. «Нет, завтра!» — сказал наконец, по-видимому, предводитель их. Потом, как бы отвечая на то, что говорят другие, он произнес: «Хорошо!» Не поняла, что прибавил он еще, потому что в то же мгновение я услышала звук железных инструментов, которые тихо клали на камень. Не оставалось сомнения в том, что Антонио не было с этими разбойниками и что они решились теперь ломать дверь в столовую, чтобы украсть оттуда серебряную посуду… В полсекунды я очутилась перед постелью моей матери, со свечой в руке, бледная как привидение, однако еще сохранившая достаточно присутствия духа, чтоб не испугать ее внезапным сообщением. Я тихо позвала ее, и она тотчас привстала.
— Боже мой, что с тобой? — спросила она.
— Весь дом полон ворами! — сказала я дрожащим голосом.
Подле постели моей матери было три звонка, и она дернула вдруг все три, да так сильно, что оторвала один из них, а потом начала кричать пронзительным голосом. Я бросилась к ней, схватила одной рукой ее руку, а другою прижала к груди ее голову и постаралась заглушить ее голос.
— Ради бога, — прошептала я. — Молчи, молчи!.. Ты заставишь убить Альберта.
— Где?.. Как?.. Что?.. — И бедная мать моя сочла меня сумасшедшею, потому что в то же мгновение я отодвинулась от нее и стала делать ей знаки молчать. Я слышала звук поспешных шагов, потому что крик и звонки заставили разбойников бежать. Продолжающаяся беготня заставила меня думать, что, когда двое были подле моих дверей, другие все еще старались разломать крепкие замки у моего брата. Я подбежала к небольшому окну в моем кабинете, которое выходило во двор, и, в этот раз уже не думая об опасности, отворила его, чтобы увидеть, не пришли ли они через дровяной сарай, бывший тогда на улице Жубера и отделявший нас от дома господина Коленкура. Я пришла вовремя и увидела двух последних беглецов, которые перескакивали через забор. Впрочем, на другой день узнали, как они пробрались к нам.
Между тем мать моя продолжала звонить и кричать. В несколько секунд весь дом был на ногах. Половина приключения уже стала известна. Альберт, отворяя свою дверь (я предвидела, что он сделает это при первом же зове из комнаты матери), нашел инструмент наподобие бурава, вверченного в его дверь пониже первого замка. Целый арсенал валялся на каменной ступеньке перед моей комнатой. Кроме двух буравов для вскрытия дверей, тут нашли железные прутья разной величины, служащие вместо ключей, как сказали нам в полиции, куда все это было отнесено. Тут же лежали толстые щипцы и два или три ключа. Когда я пересказала все Альберту, он надел сюртук и побежал в караульню, к церкви Капуцинов. Несколько человек пошли с ним тотчас во двор, где увидели, что ворота растворены. Разбудили людей, крепко спавших в доме. Они не могли ничего сказать и в самом деле нисколько не участвовали в этом происшествии. Вероятно, разбойники забрались к ним во двор после наступления ночи и спрятались во множестве проходов между дровами, так что сторожа не заметили их. После этого им было уже очень легко войти к нам в дом.
Мать моя была довольно спокойна за себя, но в отчаянии от моего положения. Последствия испуга могли быть ужасны. В самом деле, жестокая болезнь овладела мною, и надолго.
Ужасное впечатление изгладилось бы скоро, если б после этой страшной ночи не тревожили меня размышления, которые беспрерывно возобновляли мой ужас. Я видела перед собой, как наяву, разбойников в нашем доме; помнила их голоса, их слова; представляла, что могла встретить их на той самой площадке, через которую, весело распевая вполголоса, проходила взять ягод за несколько минут до их прихода; сверх того, я удостоверилась, что в то время, когда я проходила через столовую, они уже были в доме, чему доказательством служила лестница, приставленная к стене. Все это леденило мне сердце! Я закрывала глаза и видела перед собой трех или четырех ужасных бандитов, которые окружают, схватывают меня, бедную девочку, и, даже не давая себе труда сказать не кричи!, убивают меня, чтобы я молчала. А отпертые двери!.. А мать моя!.. Бедная мать, просыпающаяся среди убийц, покрытых кровью ее ребенка! Эти мысли так овладели мною, так покорили мое воображение, что к вечеру того же дня у меня сделалась горячка с ужасным бредом. Я отчетливо видела себя на площадке, а внизу лестницы, в сумраке коридора, между колоннами, — зверские лица. Я видела, как приближаются они; беспрерывно слышала те же глухие звуки, которые выдали мне их присутствие. Это был бред самый ужасный, видение самое тягостное. Вылечить меня стало тем труднее, что причина моего состояния была реальной. Я не преувеличивала опасности, в какой находилась. Мать моя, думая об этом, сама страдала от нервных спазмов, сжимавших ее сердце.
Брат, неизменный помощник страдающих, первым придумал, как облегчить это мучение, которое убивало меня или могло свести с ума. Мое состояние решили развеять переменой места. Как только мать моя оказалась в состоянии переносить движение кареты, мы стали совершать много прогулок за город, к нашим друзьям. Потом мы ездили на неделю в Дьепп. Эта перемена в самом деле дала хорошие результаты; однако впечатление от ночи 25 июля было так сильно, что я долго не могла проходить из моей комнаты в столовую через площадку, не побледнев как смерть. Долго еще терзали меня ужасные сны. Я не смела оставаться одна в комнате при наступлении ночи или чувствовала себя дурно и почти падала в обморок.
— Вот, государь, — заметила я однажды императору, рассказывая ему эту историю (в 1806 году), — вот причина моей трусливости, если вашему величеству угодно знать ее. Впрочем, я уже могу оставаться в темноте лучше шестилетнего ребенка. Но нервная система моя потрясена навсегда этим ужасным страхом. Ничто на свете не может излечить меня от того чувства, какое производит во мне мысль об опасности, которой подверглась бы я, оставшись, например, в столовой, есть свои ягоды.
Шесть лет прошло после ужасной ночи, но император видел, что я побледнела. Он отметил это.
— Уверяю, ваше величество, что то же случалось со мною через много месяцев после этого происшествия, когда я только проходила через площадку.
— Это странно! — сказал император. Он, как всегда, прохаживался. Никто не говорил ни слова. Был прекрасный летний вечер. Мы находились в Сен-Клу, в комнатах принцессы Боргезе. Вдруг, когда воспоминание о разбойниках уже сменилось у меня другими мыслями, император остановился передо мной и спросил:
— Не заставило ли вас это приключение разлюбить ягоды?
Несколько секунд я не отвечала и потом вымолвила:
— Напротив, я люблю их страстно.
— Вот каковы женщины!.. Опасности привязывают их к себе.
Через несколько дней после открытия заговора Арена́ и Черакки Люсьен пришел к нам и не скрывал, что все эти покушения на жизнь его брата приводят его в живейшее беспокойство[66].
— Можно ли предупредить такие удары?.. — сказал он. — Жак Клеман, Равальяк, Дамьен, Жан Шастель, все эти люди исполняли свое намерение, потому что жизнь не имела для них никакой цены и страх не мог остановить их. Будь Черакки один, как он и хотел сначала, брат мой не жил бы теперь; но он думал, что, присоединив к себе одного из представителей кинжала[67], будет иметь больше успеха, и ошибся.
— Однако, — заметила маменька, — то, что вы говорите, ужасно, потому что каким же образом выживет ваш брат?
— Он только сам может спасти себя, — отвечал Люсьен.
Жюно и брат мой заметили ему, что большая часть поступков Первого консула доказывает республиканские чувства и нельзя обвинить его в том, будто он не идет по дороге, назначенной этими самыми чувствами.
Жюно продолжал оживляясь:
— Но, тем не менее, не надо давать никакой пощады людям, которые хотят умертвить его под тем предлогом, что они защищают свою иллюзорную свободу, тогда как именно Первый консул покровительствует ей и утверждает ее. Что касается меня, я не скрываю своего мнения об этом.
— Как и я, — поддержал его Альберт, — потому что для меня эти люди во сто раз виновнее Равальяка и Жака Клемана. Тех могли извинять религиозные причины и фанатизм, между тем как эти видят тут лишь собственную пользу. Все они таковы, кроме Черакки: этот — сумасшедший.
— Может быть, это справедливо касательно последних заговорщиков, — возразил Люсьен. — Но, любезный Пермон, не думайте, что во Франции уже не осталось людей, всегда готовых защитить свободу. В этой груди, — прибавил он прерывающимся голосом и с силой ударив себя в грудь, — в этой груди бьется сердце француза и патриота. Брат знает меня, и я не скрываю своих идеалов от него: это известно Жюно и всем, кто близок к нему. Я беспрестанно напоминаю ему о тех торжественных обязанностях, которые взял он на себя 19 брюмера и в которых я сделался поручителем. — Повернувшись к Жюно, Люсьен прибавил: — Помнишь ли разговор при тебе четыре дня тому назад?.. Так всегда я буду говорить ему, и никакие опасения не принудят меня уклониться от моего пути. Если те, кем брат мой окружил себя в правительстве, готовы помогать ему в притеснительных для отечества мерах, я не умножу числа их и в тот день, когда пробьет последний час республики, пойду умирать на другой земле.
Этот разговор доказывает, что уже тогда Люсьен хотел изменить волю Наполеона, желавшего сосредоточить власть в своих руках, чему предвестием служили некоторые его поступки. Разговор, при котором в Мальмезоне присутствовал Жюно, имел своим предметом префектов. Люсьен как министр внутренних дел не соглашался исполнить намерений Наполеона, потому что находил их слишком самовольными. Противиться Наполеону значило обречь на гибель свою будущность. Люсьен, правда, был ему брат, но человек объявлялся тут прежде всего.
Отъезд Люсьена в Испанию через несколько недель после этого разговора объясняется (для меня) сопротивлением воле брата и особенно тем, что он беспрерывно напоминал ему об обетах, данных 19 брюмера. Уже сравнивали консула IX года с консулом года VIII-го, генерала Бонапарта в Тулоне и в Италии, учреждающего республики, с генералом Бонапартом, желающим сосредоточить власть в собственном своем отечестве. Люсьен мог слышать мнения, сопровождаемые улыбкой, сказанные вполголоса в гостиной моей матери людьми, которые не очень верили республиканским возгласам и не думали, чтобы генерал Бонапарт хотел поддержать систему, объявленную 19 брюмера. Многие были даже столь безрассудны, что говорили о Монке и Карле II. Люсьен слышал все это и хотел, чтобы зло не только не утвердилось, но даже не было подозреваемо.
Когда взяли под стражу других заговорщиков и все успокоилось, тогда занялись окончанием моего бракосочетания. Первый консул сказал Жюно:
— Знаешь ли, что твоя женитьба была в большой опасности? Да, я думаю, что если бы эти мошенники убили меня, они вряд ли занялись бы твоей свадьбой и твоим приданым[68].
На другой день заключили брачный договор. Только в эту минуту увидела я, что брат дает мне шестьдесят тысяч франков в приданое из собственных своих денег. Я знала, что мы разорены, потому что после смерти отца не оставалось ничего, а содержание дома и издержки на мое воспитание оплачивает мой брат, который своим трудом сумел приобрести себе нечто похожее на состояние. А потому я онемела, услышав господина Трикара, нотариуса моей матери, который прочитал, что шестьдесят тысяч франков моего приданого брат платит из отцовского наследства, в счет того, что из него мне причитается. Господин де Буа-Кресси, старый друг моего отца, думавший жениться на моей матери, дарил мне как своей будущей падчерице пятьдесят тысяч франков и в залог их предоставлял свою землю в Бретани. Предметы, включенные в мое приданое, в самом деле великолепные, были оценены в двенадцать тысяч франков.
Когда я увидела Альберта, то попросила у него объяснения, каким образом я могла сделаться богатой (именно так сказала я), будучи бедной сиротой и находясь исключительно на его попечении.
— Не говори так! — сказал он, целуя меня с неизменной своей братской нежностью. — Разве ты не знаешь, что маменька и ты — единственные предметы моей любви, моего счастья? Я живу только для вас. Вполне естественно, что я так использую скопленное своими трудами. Твой брак — брак блистательный и неожиданный; Жюно требовал, чтобы между вами было равенство в состояниях. Неужели ничего не следовало поставить в такой редкой игре? Нет, милая сестра, это было невозможно. Я даю тебе сумму, которой могу располагать. Если когда-нибудь мы отыщем капитал, помещенный отцом в Англии, ты мне возвратишь это; если нет, это твое, я дарю тебе это. Но неприлично получать свое приданое в подарок, и я велел Трикару написать, что это из отцовского наследства.
Вот случай, который показывает удивительную память Первого консула даже в самых неважных для него предметах. На другой день, 8 брюмера, когда Жюно приехал в Тюильри, чтобы подать к подписанию договор о браке, его сопровождал, по обычаю, ближайший родственник невесты, мой брат. Первый консул принял его ласково, спрашивал, что предполагает он делать, на что надеется, говорил о моей матери с участием и обо мне с такой благосклонностью, что я была растрогана, когда Альберт пересказал мне все это. Но вот странность их свидания. Бонапарт велел прочитать договор и, услышав о шестидесяти тысячах франков из наследства моего отца, сделал движение, но не сказал ничего; затем сделал другое, но не столь выразительное, когда упоминалось о пятидесяти тысячах франков господина де Буа-Кресси. Когда читать перестали, он взял моего брата под руку, увел в углубление окна и сказал:
— Пермон, я помню очень хорошо, что отец ваш после своей смерти не оставил ничего. Я тогда бывал у вашей матери каждый день, и вам, верно, известно, — прибавил он с видом довольно смущенным, — что я предполагал в то время выдать за вас сестру мою и устроить в будущем брак вашей сестры с Жеромом. Госпожа Пермон сказала мне тогда, что муж не оставил ей ничего. Каким же образом получилось это?
Альберт повторил Первому консулу то же, что сказал мне, и просил его сохранить это в тайне. Бонапарт посмотрел на моего брата с выражением неопределимым.
— Вы славный малый, Пермон! Вы славный малый, и я позабочусь о вас. Вы допускаете забывать о себе. Отчего не видал я вас с тех пор, как живу в Тюильри? Теперь ваш зять будет напоминать вам обо мне, а мне о вас.
В самом деле когда через несколько недель Жюно просил для Альберта места, где тот мог бы показать свои дарования в управлении и преданность 19 брюмера, Первый консул назначил моего брата одним из главных комиссаров полиции, которых было всего три во Франции.
«Записки» Цезаря, военные мемуары маршала Виллара, маршала Саксонского и проч. и проч. рассказывают только о военных делах, об осадах и битвах, но, мне кажется, современные записки должны давать отчет обо всем, что происходило в эпоху, которую автор решил представить следующим поколениям. Для этого необходимо, чтобы он изображал не только события, но и все, что собственно составляет быт эпохи. Тогда каждый предмет появляется в своем виде и отвечает воспоминанию, вызываемому в душе читателя при описании какого-нибудь бального платья и самого бала. Точность в этом случае становится не пустой мелочностью, а обязанностью автора, потому что если он не историк, как Тацит, и не вырезает на меди пороков правителей, развращенных, дряхлых, испорченных, то, по крайней мере, у него есть перо, которым описывает он все, что видел и слышал.
Посмотрите, как привлекают нас Записки госпожи де Мотвиль [ «Мемуары, предназначенные для истории Анны Австрийской», 1739]! А они почти всегда написаны дурно и даже с грубыми ошибками в отношении языка; но зато какая истина в описаниях! Прочитав эти сочинения, вы узнаете людей, о которых идет речь. Когда госпожа де Мотвиль говорит о батистовых простынях королевы Анны, о фиолетовом с жемчугом платье, которое надела она в знаменитый день заседания парламента по случаю указов о веротерпимости, мне кажется, что я нахожусь в парламенте 1649 года, с королевой, господином Бофором, коадъютором и всеми фрондерами. Надобно придавать жизнь своим изображениям, и в таком сочинении, как Записки, излишество подробностей, несносное во всяком другом случае, одно может произвести желаемое действие.
Утром, едва пробило девять часов, приступили к первому туалету, в котором мне предстояло ехать к мэру. На меня надели платье из индийской кисеи, с мелким шитьем, по тогдашней моде. Это платье было со шлейфом, высоким лифом и длинными рукавами. Перед и низ платья, лиф и концы рукавов сплошь покрывала вышивка; воротничок был шит из драгоценных кружев. На голове красовался чепчик из брюссельских кружев, а сверху был приколот маленький веночек из цветов померанца, от венка спускалась длинная вуаль из английских кружев, спадавшая до ног, так что я почти могла завернуться в нее. Этот наряд, принятый тогда для новобрачной, различался только в зависимости от богатства невесты, и, мне кажется, в нем гораздо больше прелести и вкуса, нежели в нынешнем.
Думаю, что без предубеждения смотрю на прошедшее, припоминая мой собственный свадебный наряд. Это множество богатых кружев, столь тонких и нежных, что они казались облачком вокруг лица; эти волнообразные складки платья, драпированные с такою роскошной прелестью; эта удивительная нежность превосходных индийских тканей и длинной вуали, которая прикрывала талию, не скрывая ее, — все это, право, кажется мне, не хуже тюлевого платья, сшитого так, что в нем можно хоть сейчас ехать на бал. Плечи и грудь совершенно открыты, а платье так коротко, что всякий может судить не только о маленьком башмачке, но и о ноге новобрачной.
Говоря о коротких платьях, я вспомнила, как Талейран присутствовал однажды в Тюильри, в тронном зале, в тот день, когда многие дамы, вновь назначенные ко двору, ожидали выхода императора, чтобы принести присягу в верности. Между ними находилась и хорошенькая госпожа Мармье, дочь герцога Шуазеля. На ней было чрезвычайно короткое платье; но, глядя на ее прелестные ножки, забывали, что смешно являться ко двору в короткой юбке. Кто-то, отличая госпожу Мармье в кругу других, обратил на нее внимание Талейрана и спросил, что он о ней думает. Тот прежде всего поглядел на ее прелестные белокурые волосы, а потом на юбку и сказал своим обычным тихим и вкрадчивым голосом: «Но, мне кажется, у нее такое короткое платье, что она не может давать присягу в верности».
Жюно был очень привязан к своим товарищам. Все, кто служил в Итальянской или Египетской армии, оставались друзьями его, и потому-то он хотел в первый же день своего брака дать обед восьми или десяти военным братьям. Напрасно мать моя, которая все думала привести его на путь хорошего общества, доказывала, что это не в обычаях, что разве у какого-нибудь подмастерья столяра дают обед на другой день свадьбы. Жюно стоял на своем твердо, и матери моей пришлось пригласить к себе друзей, которых он назвал ей.
— Но приедут ли они ко мне? — спросила она. — Они ведь не знают меня.
— Без сомнения, приедут, — отвечал Жюно.
И приглашения были тотчас посланы Дюроку, Ланну, Евгению Богарне, Раппу и некоторым другим. У Жюно еще оставались друзья в Египте: Бельяр, Деженетт и другие, но все бывшие в Париже съехались по приглашению моей матери.
Этот обед чрезвычайно любопытен тем, что в первый раз тут явилось полное собрание всех партий. Не только друзья моей матери сидели подле семейства Бонапартов, но круг увеличивался еще теми знаменитыми людьми, которых я сейчас назвала.
Их имена часто поражали слух мой среди патриотических восклицаний французского народа, при каждой новой победе наших армий; но я никогда не видела этих людей. Я знала только Моро, Макдональда, Бернонвиля, которых мы встречали довольно часто у госпожи Леклерк, и, не знаю почему, я не чувствовала к Моро той приязни, какую возбуждала во мне слава Клебера, Гоша и Массена. Но здесь не место говорить об этом.
Таким образом, я была чрезвычайно рада узнать наконец людей, которые помогали Бонапарту и стали для него добрыми товарищами, а вместе с тем и хорошими работниками в постройке здания славы, где укрывался теперь прекрасный французский народ, гордо смеясь над теми, кто хотел покорить его. Я, кажется, довольно показала свой образ мыслей, и читатели могут судить, что чувствовала я в этот день.
Генерал Ланн тоже тогда недавно женился. Он даже опередил Жюно и уже три недели был супругом девицы Луизы Геэнек. Ланн, тогда двадцати восьми лет, мужчина высокого роста, имел стройную талию и ноги и руки замечательной красоты. Лицо его было некрасиво, но выразительно, и когда голос его произносил одну из тех мыслей, которые породили дела, давшие ему прозвище Роланда французской армии, то небольшие глаза его вдруг делались огромными и метали молнии. Жюно говорил мне, что почитает Ланна храбрейшим в армии, потому что его мужество не изменялось от случайностей, которые действуют почти на всех военных. Он обладал одинаковым хладнокровием, входя в свой шалаш или приближаясь к убийственному огню посреди битвы, в обстоятельствах самых затруднительных. К этим бесценным преимуществам, говорил Жюно, надобно прибавить быстроту взгляда, сообразительность и верную оценку обстоятельств, чего не встречал он ни в ком, кроме Первого консула. По мнению Жюно, Ланн соединял в себе, больше всех других, качества, необходимые для совершенного военачальника. Сверх того, в нем были доброта, верность в дружбе, истинная любовь к отечеству и сердце настоящего француза. От лучших времен республики у него не осталось никаких кровавых воспоминаний, кроме воспоминаний о пролитой им крови неприятеля[69].
После Ланна Жюно называл мне Дюрока, который был, я думаю, годом моложе его. Он был хорош собой, почти такого же роста, как Ланн, так же строен, но гораздо благороднее в обращении. Лицо его могло нравиться, но я не находила его особенно приятным. Глаза Дюрока были довольно большие и навыкате, так что взгляд его не всегда гармонировал с улыбкой. Это позволяло тем, кто не любил его, говорить, что он неискренен. Но я, истинный друг его, могу сказать, что знала душу его едва ли не лучше всякого другого, я смею утверждать, что его доброта и характер были совершенны. Дюрок был таким же другом мне, как и Жюно. С 1801 года и до самой его смерти мы оставались в неизменной дружбе, как брат и сестра. Разные обстоятельства вызвали его доверие ко мне, он доверял мне сначала невольно, а потом совершенно по собственному расположению; особенно в одном случае, который должен был составить счастье всей его жизни, но сделался только причиной несчастья. Множество писем его, писанных из всех стран и хранящихся у меня, доказывают, что рана его долго не заживала…
Дюрок обладал замечательными способностями. Бонапарт, знаток людей, отличал его среди товарищей и посылал для исполнения своих приказаний к иностранным дворам тогда, когда нужно было не только говорить: Император, мой государь, приказывает вам то или другое. У меня есть письмо Дюрока, писанное из Петербурга; он говорит о слишком лестном мнении, какое имели о нем при дворе. Но и через двенадцать лет, когда посетил меня император Александр и многое рассказывал о лицах наполеоновского двора, которых посылали к нему, я услышала (в 1814 году) о Дюроке то же мнение, какое имел он о нем в 1802 году. Не место упоминать здесь о событиях более поздних; но я часто буду иметь случай указать, что Дюрок не только не был неблагодарным в отношении Бонапарта, как уверяет в этом легкомысленно Бурьен, но и навсегда остался преданным ему, как многие другие из его верных соратников.
О внешности Дюрока я сказала уже почти все. Волосы у него были черными, как и глаза; нос, подбородок, щеки — все это имело тот же недостаток, что и глаза, то есть было слишком кругло, отнимало всю выразительность черт, придавая выражению лица какую-то неопределенность.
Полковник Бессьер (тогда он имел еще только этот чин) так же находился в числе искренних друзей Жюно[70]. Он был одних лет со всеми своими товарищами, ростом выше Ланна и тоже уроженец юга: и у него, и у Ланна произношение обличало это совершенно. У него были прекрасные зубы, глаза немного косили, но не настолько, чтобы это делало его неприятным; цвет лица скорее хороший, нежели дурной; но, как и генерал Ланн, он имел страсть к пудре. Волосы висели с каждой стороны его лица собачьими ушками, а вместо Ланнова катогана у него имелась длинная и тонкая коса на прусский лад.
Дюрок служил полковником в гвардии с Евгением Богарне, и про них рассказывали, что оба они жадно наслаждались всеми радостями, какие доставляют богатство и молодость. Евгений Богарне был еще ребенок, но уже обещал быть тем, кем видели его после. Это был милый и даже прелестный мальчик, но с такими же испорченными зубами, как и у его матери. Все в нем отличалось изящной светскостью, тем более привлекательной, что она соединялась с откровенностью и веселостью обращения. Смешливый, как ребенок, он никогда, однако ж, не засмеялся бы от шутки дурного тона. Он был любезен, чрезвычайно вежлив без угодливости и насмешничал без малейшего оскорбления: это дарование, мимоходом сказать, потеряно теперь. Богарне очень хорошо играл в комедиях, пел очаровательно, танцевал не хуже своего отца[71] и вообще был очень приятный человек. Он одержал победу над моею матерью: кажется, специально хотел понравиться ей, и это удалось ему совершенно.
Рапп тогда был таким же, как и через двадцать лет, когда у него прибавилось несколько ран и огромное брюхо. Жизнь при французском дворе и дворах иностранных не произвела на него ни малейшего воздействия: он оставался превосходным человеком с добрым сердцем, но был самым неловким, самым смешным созданием, какое только Бог пускал в мир для роли светского человека. Но его любили и уважали, потому что Рапп был точно достоин этого. Он не сумел при дворе сбросить своей грубой, тяжелой коры, но зато сохранил прекрасную душу чистой и непорочной, сохранил доброе, редкое сердце. Я и Жюно имели доказательства этого: в свое время я представлю их.
Из всех друзей Жюно я особенно желала узнать Бертье. Я встречала его, и даже часто, у госпожи Висконти, но лишь мимоходом; а в это время имя Бертье было очень тесно связано с именем Бонапарта.
Почитаю ненужным говорить о лице Бертье: в нашем распоряжении осталась тьма портретов, и из них многие очень схожи с оригиналом. Но для любопытных скажу, что он был невысок ростом и дурно сложен, хоть и не уродлив. Голова его была велика для такого маленького туловища и покрыта волосами скорее курчавыми, цвета не черного и не русого; нос, глаза, лоб, подбородок — все это было как должно, но все-таки как-то нехорошо. От природы безобразные руки его сделались, наконец, ужасны: он беспрестанно грыз ногти; ноги были под стать рукам, только что он не грыз на них ногтей. Прибавьте ко всему этому, что он заикался и делал если не гримасы, то движения столь странные, что очень забавлял тех, кому не было нужды до его знатности. Но довольно о внешности[72]. Сам он, то есть сердце его, душа, ум будут изображены мною после. Предварительно скажу, что он был человек превосходный, хоть и слабовольный до такой степени, что это портило множество хороших качеств, которыми наделила его природа. Но я решительно отвергаю уверения многих биографов его: он любил не только Наполеона, но и многих своих военных товарищей. Он даже не боялся гнева императора, прося за своих друзей, когда они совершали какие-нибудь проступки. Бертье был добрый человек, в полном смысле этого слова.
— Здесь нет теперь лучшего, самого милого моего друга! — сказал Жюно, представляя мне поочередно своих товарищей. — Он в Италии, но скоро возвратится со своей женой, которой я представлю тебя, и вы будете с нею друзья, потому что я и муж ее любим друг друга как братья.
Речь шла о генерале Мармоне.
Жюно просил мать мою также пригласить господина Лавалетта. Не знаю, какую должность занимал он тогда, и даже не помню, был ли еще адъютантом Первого консула. Он уже имел ту нелепую наружность, которую знали мы всегда… Что-то вроде Бахуса, на коротких ножках, с брюшком, которое только росло, и с комическим лицом, потому что глаза у него были маленькими и нос с горошину — между двух толстых щек; таков был Лавалетт! На голове его можно было насчитать даже не клочки волос, но каждый волосок отдельно.
Однажды в Египте кто-то из штаба главнокомандующего явился к завтраку с черным крепом на рукаве.
— Кто умер у тебя? — спросил генерал.
Человек в трауре отвечал торжественным голосом:
— Генерал! Неукротимый пал в пустыне.
Надобно знать, что каждый из волосков господина Лавалетта имел свое название: один назывался Непобедимый, другие — Страшный, Храбрый и, наконец, Неукротимый, потому что эти бедные остатки растительности торчали всегда дыбом, правда, не от гребня (что было ему тут делать?), но от маленькой белой руки с розовыми выпуклыми ногтями[73], которая беспрестанно взбивала их. Эти несчастные волоски были известны всему главному штабу, и когда один из них переходил от жизни к смерти, его обыкновенно поминали чем-нибудь; когда Неукротимый пал, по нему надели траур.
Теперь надобно сказать, что помещалось внутри этого смешного человечка. Господин Лавалетт был человек умный. Он прелестно рассказывал множество анекдотов, которыми была набита его чрезвычайно вместительная память. Он много видел, много помнил и с развитым умом соединял редкий дар, которым природа награждает только своих любимцев: чрезвычайную ясность, блеск и остроту мыслей и рассказа. Лавалетт был человек, конечно, не с высокими дарованиями; по крайней мере не так, как я понимаю это (хотя, признаюсь, требую многого). Он, без сомнения, был человеком умным. Ужасное и постыдное преследование, которому он подвергся, заставило его спасаться от потока, чтобы не быть захваченным им на том возвышении, куда и не подумал бы он всходить, если б мирно и спокойно оставался в своем доме. Он имел много достоинств: добрый отец, добрый муж, верный друг. Это последнее качество увлекло его слишком далеко.
Женитьба его оказалась довольно странной. За несколько дней до отправления в Египет он женился на Эмилии Богарне, дочери маркиза Богарне, деверя госпожи Бонапарт. Родители ее развелись: отец женился на немецкой каноннице, а мать вышла замуж за негра. Бедная девушка осталась беспомощной сиротой, но она была восхитительно красива, тиха, добра и превосходно воспитана благодаря попечениям тетки. То, что в нее влюбился Лавалетт, было в порядке вещей; но что странно, она ответила на его любовь всем сердцем. Они поженились, и муж отправился в Египет, а в Европе оставил прелестнейшую из жен.
Несчастье заключалось в том, что бедное брошенное дитя не было защищено ни от чего. Семнадцати лет она оставалась еще без прививки от оспы, а эта ужасная болезнь особенно любит хорошенькие личики. Армия не доплыла еще до Мальты, когда госпожа Лавалетт, счастливая тем, что избежала смерти, стала обладательницей другого лица.
Эмилия была в отчаянии и сначала хотела умереть. Она видела себя страшною, но в действительности не так переменилась, чтобы приходить от того в отчаяние, и многие женщины удовольствовались бы остатками ее красоты. Она сохранила ослепительную белизну кожи, прелестные зубы, нежный взгляд, прекрасную талию, короче говоря, оставалась еще прекрасной особой, но уже не той, на которой женился Лавалетт. Она послала ему в Египет портрет свой, но, кажется, он достался англичанам. Впрочем, каково бы ни было впечатление Лавалетта, когда он нашел по возвращении не ту, которую оставил, я не думаю, чтобы, испытывая прежние нежные чувства, он дал заметить, что любовь его переменилась. Однако, кажется, Эмилия предполагала именно это. Тихий характер ее не позволял выказывать тайные мысли, но беспрерывные слезы, глубокая задумчивость, явно выражаемое отвращение к жизни часто докучали этому доброму, превосходному человеку…
В первый день моего брака Люсьен, тогда министр внутренних дел, не мог приехать на обед; но меня собралось поздравить все семейство Бонапарт. Госпожа Мюрат, хотя вскоре собиралась родить, приехала тоже. Она была в черном бархатном платье, чтобы скрыть свою полноту, как она сказала; на самом же деле, полнота ее казалась необыкновенной. Что касается госпожи Леклерк, она, как всегда, оставалась прекраснейшей из прекраснейших. Я сказала и повторю еще: госпожу Леклерк не видели во всей ее красоте, если видели уже по возвращении из Сан-Доминго.
В этот день на госпоже Бачиокки был наряд, который я запомнила. Она председательствовала утром в литературном обществе, куда хотела принять всех знакомых ей умных женщин, и предметом обсуждения стал костюм принимаемых членов.
— Я придумала образ, — заявила она, — и, чтобы меня лучше поняли, сама выполнила его. Эти дамы будут в таком наряде.
На голове у нее была кисейная вуаль, вышитая шелками всех цветов и прошитая золотом; сверху прикололи лавровый венок, как у Петрарки и Данте. Длинная туника и платье с полушлейфом, совсем без рукавов, а сверх всего этого огромная шаль в виде мантии, — таков был туалет ее, в котором видели мы элементы и еврейские, и греческие, и римские, и средневековые; словом, все, кроме изящного французского вкуса.
На предыдущих страницах я представила несколько персонажей, теперь надобно показать странную комедию, которая разыгралась в зале из-за соединения в нем двух партий. Одна сторона старалась скрыть презрение к другой чрезвычайной вежливостью; но вежливость эта была только данью хозяйке дома, которая сделалась матерью одного из противников. Впрочем, время от времени все же вырывались насмешливая улыбка или словцо, сказанное тихо, но с таким выражением лица, что оно заменяло звуки. Только папенька мой, господин Коленкур, едва ли не один из всех в своей партии, искренне веселился в тот день и поздравил меня с откровенностью солдата, вежливостью придворного и от чистого сердца. Но любопытна была встреча его с Раппом. Они виделись в Тюильри у госпожи Бонапарт, и, как будто Коленкур должен был только туда и выезжать из дому, Рапп вскричал, увидев его:
— Как, черт возьми! Да что делаете здесь вы?
— Я скорее могу задать этот вопрос вам, — отвечал Коленкур, — потому что двадцать пять лет знаком с госпожой Пермон и никогда не видал вас у нее. Каким образом вы обедаете здесь сегодня?
Он прошел через гостиную и спросил меня тихонько, посещал ли нас ранее этот толстяк (он указал на Раппа). Я отвечала, что нет.
— Это невозможно!
Я снова уверила его, что точно не был.
— Но, по крайней мере, вы получили от него карточку?
— Совсем нет.
— Полноте! Повторяю вам, что это невозможно; вы, верно, были в рассеянности, любуясь своим свадебным подарком, и не заметили его. Возможно ли, чтобы человек, который обедает за столом в хорошем доме, пришел туда, как в трактир, без предварительного представления…
Покуда он говорил это с большой горячностью, Рапп, который не терял его из виду, подошел к нему тихонько сзади и закричал в ухо:
— Что вы тут рассуждаете, мой милый? В день брака старики находятся под арестом.
Он схватил его за талию, поднял в воздух, как ребенка, и поставил в нескольких шагах от меня.
Господин Коленкур был добр, и за то любили его все друзья; но эта доброта скрывала силу характера, известную только тем, кто общался с ним ежедневно. В таких случаях он становился настоящим французским дворянином, во всем полном значении этого слова. Он резко вырвался из объятий Раппа, потом взглянул на него строго и сказал:
— Полковник! Ни вы, ни я еще не так стары и уже не так молоды для подобных шуток. — Он поклонился ему с благородством и подал мне руку, говоря: — Не угодно ли посмотреть, что там происходит?
Мы прошли через комнату моей матери, наполненную гостями. Видя, в каком он волнении, я посадила его в своей комнате, в которой маменька устроила еще один будуар. Жюно между тем искал меня и удивился, когда увидел, что я утешаю моего старого друга. Тот отнесся к случившемуся совсем иначе, нежели я, и думал требовать у полковника Раппа ответа.
Мы описали все дело Жюно. Он пожал плечами и, взяв Коленкура за обе руки, крепко сжал их в своих с самым дружеским видом, потому что всегда изъявлял величайшее уважение в отношении этого превосходного человека.
— Я улажу это, мой друг. Рапп, может быть, не знает обычаев света, который долго был ему чуждым; но это самое честное, самое доброе создание, так же как самый храбрый человек. — И Жюно хотел возвратиться в гостиную, когда Коленкур остановил его.
— Нет, позвольте! — сказал он. — Я не хочу, чтобы вы у него вымаливали извинения для меня. Полковник Рапп обидел меня, он должен понять это, загладить или…
— О, не беспокойтесь! — отвечал Жюно с важностью, может быть притворною. — Я не заставлю вас сказать или сделать что-нибудь неприличное. Вы полагаетесь на меня, не правда ли? Но могу уверить вас, что Рапп способен драться даже с самим собой, то есть убить себя, когда узнает всю неприличность своего поступка.
В самом деле, не прошло и пяти минут, как мы увидели, что Жюно идет назад с Раппом, который был готов кинуться в ноги Коленкуру, просил прощения, извинялся, и, словом, отдавал себя на его волю за то, что был груб.
— Жюно заметил мне также, — прибавил он, обращаясь ко мне, — что я виноват перед вами, сударыня, потому что при вас поступил так необдуманно. Но в этом я могу уже и не просить прощения, потому что извиняются только в таком случае, когда были виноваты с намерением.
Видя, что мы все трое смеемся, он вскричал:
— Ну! О чем же вы смеетесь?.. Да, да… Я говорю, что просить прощения надобно только тогда, когда хотели сделать дурно. Разве это не правда?
— Вы добрый, славный малый! — улыбнулся Коленкур. — Я хочу быть вашим другом, полковник. — И он протянул Раппу свою маленькую худую руку.
Эта маленькая сцена осталась незамеченной среди толпы и движения в комнатах, и мы не говорили о ней никому. Но следствием ее стало то, что мать моя возненавидела бедного Раппа и не могла его видеть без того, чтобы не оказать ему приема почти невежливого.
Что касается Коленкура, он вспоминал об этом случае только для того, чтобы посмеяться вместе с нами. Но испытания его еще не кончились. Через несколько дней он обедал у меня вместе со многими друзьями Жюно и особенно выделил генерала Ланна.
— Вот этот нравится мне больше всех из новых друзей ваших, милое дитя мое! — сказал он. — У него прекрасная выправка военного и, сверх того, что-то такое… что нравится. Да, генерал Ланн очень по сердцу мне. Не угодно ли вам представить меня ему?.. Очень, очень хорош, очень…
Вместо всякого ответа я подала ему руку, и мы подошли к Ланну, который разговаривал в углу гостиной с Жюно.
— Генерал, — сказала я. — Позвольте мне представить вам господина Коленкура, старого генерала, почтенного и уважаемого. Он знаком со славою и хочет познакомиться с вами.
Доброе лицо Ланна вдруг прояснилось искренней улыбкой.
— Это по-рыцарски! — сказал он, немилосердно тряся его руку. — Я люблю старых служивых: от них всегда чему-нибудь научишься. А в каких войсках служили вы? В двуногих или четвероногих?..
Жюно тихо сказал Ланну несколько слов, и обхождение того переменилось мгновенно. Он был все тот же, потому что и не думал оскорблять моего старого друга; но в его голосе и взгляде появилось выражение почтительности.
— А, так вы отец двух храбрых молодцов, из которых один уже полковник карабинеров! Верно, и вы принадлежите к храбрецам!.. Вы для отечества воспитали своих сыновей и не продали их иностранцам, как многие другие!.. Вы человек честный, и я должен поцеловать вас. — Он обхватил Коленкура и прижал к себе из всех сил.
— Ну, как он показался вам? — спросила я Коленкура, когда мы удалились.
— О, хорош!.. Очень хорош!.. Только я ожидал увидеть другого человека!.. Помилуйте, у него такой язык, и он так бранится! У меня волосы встали дыбом… Однако ж, за всем тем, он славный малый, настоящий солдат.
— Но как же вы ожидали встретить в генерале Ланне что-нибудь другое, кроме отличного военного, храброго, умеющего только бить неприятелей?
— Что сказать вам, мое дитя?.. Его проклятая прическа обманула меня. Я думал, что в человеке такого вида есть что-нибудь из старинного обхождения…
— Как? — возразила я с изумлением. — Так вы судили о Ланне по его напудренной косе?.. Счастье же, что вы не встретились еще с генералом Ожеро, потому что с ним вы ошиблись бы гораздо сильнее.
В это время прошел мимо нас высокий мужчина, поклонившийся мне с почтительным выражением, которое явно показывало человека образованного.
— А это кто такой? — спросил меня Коленкур. — Он, кажется, в пудре!..
— Это полковник Бессьер. Не угодно ли, чтоб я представила вам его?
— О, нет, нет! — отвечал он с живостью. — Довольно на этот раз.
На следующий день после бракосочетания меня представили госпоже Бонапарт и Первому консулу. Важное дело для моей матери! Она занималась моим туалетом больше, нежели занялась бы своим собственным в те дни, когда хотела нравиться. Одно смущало ее. Для представлений не было еще никакого этикета, никакого церемониала. «Однако ж он играет роль эдакого короля!» — говорила мать моя. В самом деле, быт в семействе Первого консула был очень богатым, но для жен его министров и служивших при нем генералов не существовало никаких отличий. В то время у госпожи Бонапарт еще не было статс-дам. Госпожа Люсе и госпожа Лористон еще не занимали своих должностей.
Мы приехали в Тюильри из Оперы и, чтобы не опоздать, оставили театр до окончания представления. Сердце мое билось сильно. Я страшилась приема Первого консула при множестве незнакомых лиц, которые, верно, не будут снисходительны к молодой женщине, чуждой им в обществе. Я просила господина Коленкура приехать туда в этот вечер и подбодрить меня, но он не мог отлучиться от одной из дочерей своих, которая тяжело болела. Таким образом, я приехала в Тюильри чрезвычайно взволнованная… Пробило десять часов. Мы вышли в павильоне Флоры у той двери, которая располагается перед угловою и после долго называлась дверью к императрице. Когда мы всходили на пять или шесть ступенек налево, нам встретились Дюрок и Рапп: они как раз выходили.
— Как вы поздно! — сказал нам Дюрок. — Уже почти одиннадцать часов!
— А! — прибавил добрый эльзасец, — Госпожа Жюно — волшебница! Она вот-вот сделает из нашего добряка Жюно щеголя (un incroyable). — И он захохотал так, что затряслись своды.
— Госпожа Бонапарт сама сказала мне, чтобы мы приехали вечером после оперы, — отвечал Жюно, видя, что я хочу идти назад. — Думаю, немного прошло времени после окончания спектакля.
— О, это совсем другое дело! — сказал Дюрок. — Если госпожа Бонапарт назначила тебе день и час…
В это время дверь отворилась и кто-то быстро сбежал к нам. Это был Евгений Богарне. Мать послала его, потому что слышала, как карета въехала во двор (который был тогда гораздо меньше, нежели теперь), и, не видя никого, побоялась, чтобы по недоразумению, очень возможному в такой час, не сказали мне, что она не принимает. Я была чувствительна к ее вниманию, тем более что ее посланник мог внушить уверенность тем, кто боялся встретить неблагосклонный прием.
Евгений подал мне руку, и мы вошли наконец в огромную гостиную, которая была тогда меблирована в желтых тонах и после стала так знакома нам, молодым женщинам того времени.
Это первое представление чрезвычайно памятно мне. Я сказала бы почему, но выйдет слишком длинно; да я и не брала на себя обязанности пояснять все. Буду пересказывать только то, что происходило в этот достопамятный вечер.
Входя в обширную гостиную, я не видела никого, потому что была встревожена; к тому же вся комната освещалась только двумя жирандолями на камине, потому темными оставались другие части комнаты. Но вскоре я оправилась благодаря нескольким словам, сказанным Евгением Богарне. Он вел меня под руку (тогда мы еще не знали, что можно держать за руку) и вдруг, прижав ее, сказал тихонько:
— Не бойтесь! Мать моя и сестра так добры.
Эти немногие слова заставили меня вздрогнуть. Конечно, я чувствовала волнение, естественное для всякой молодой женщины, когда ее представляют незнакомым лицам, да еще если ей известно, что они имеют причины не быть к ней снисходительными. Но чтобы я боялась этих дам?! Слова Евгения Богарне помогли удивительно, и дух мой пришел в равновесие.
Госпожа Бонапарт расположилась на том самом месте, которое занимала сначала как хозяйка обычного дома, а после как супруга сильнейшего в мире государя. Она сидела перед пяльцами, на которых вышивала, три четверти этой работы выходило из рук мадемуазель Дюбукуа; подозреваю даже, что это она и уговорила Жозефину начать вышивать, повторяя, как была искусна в таких работах Мария-Антуанетта.
С другой стороны камина сидела Гортензия Богарне, милая, тихая, кроткая молодая девушка, прелестная своею талией нимфы, белокурыми волосами и приятным обращением. Она нравилась бесконечно. Это было очарование доброты и прелести; а они повелевают.
Первый консул стоял перед камином, сложив руки на спине, что уже вошло у него в привычку. Глаза его были устремлены на меня, и как только мое собственное зрение прояснилось, я заметила, что он вглядывается в каждое мое движение с таким вниманием, которое не могло ободрить меня. Но я решилась, и с этого самого вечера приняла твердое решение не поддаваться пустой боязни: иначе, и с таким человеком, я погибла бы.
Госпожа Бонапарт встала, подошла ко мне, взяла за обе руки и поцеловала с уверениями, что я могу полагаться на ее дружбу.
— Я такой старинный друг Жюно, — продолжала она, — что жена его должна найти во мне дружеское чувство, особенно когда она избрана им.
— Ого, Жозефина! — сказал Первый консул. — Ты быстро приступаешь к делу! Да почем ты знаешь, что эта малютка стоит того, чтобы ее любили? Ну, мамзель Лулу… видите, я не забываю имен старых друзей… Разве у вас нет ни одного ласкового слова для меня?
Он взял меня за руку, притянул к себе и осматривал с таким вниманием, что я потупила глаза. Но я уже сказала, что намерение мое было твердо.
— Генерал, — отвечала я, улыбаясь, — не мне говорить первой.
Нахмуренная бровь его оставалась незаметной для всякого другого, кроме меня: я давно знала это лицо. Он улыбнулся почти тотчас и сказал:
— Славно, метко отвечено… Да, маменькина головка!.. Кстати, каково здоровье госпожи Пермон?
— Худо, генерал, она очень больна. Уже два года здоровье ее так расстроено, что мы даже беспокоимся…
— О, неужели расстроено до такой степени? Жалею об этом, очень жалею. Передайте ей от меня дружеский поклон… Ах эта ужасная голова!.. Дьявольская голова!.. Но она благородна и великодушна[74].
Я отняла руку, которую он держал все это время, и села подле госпожи Бонапарт. Разговор сделался общим. Вошел Дюрок, и с этого самого вечера составила я о нем мнение, которое явилось основанием неразрывной, вечной нашей дружбы. Госпожа Бонапарт мало говорила о том, чего не знала, и потому трудно было заметить слабость ее ума. Сверх того, дочь ее была тут и, говоря не больше, нежели должна девушка, поддерживала разговор о предметах, приятных для всех. Событий в это время скопилось так много, что поговорить было о чем. В Париже ожидали господина Кобенцеля. Рассуждали о приезде его, только совсем не в политическом отношении. Госпожа Бонапарт заметила, что слышала, с каким удивлением говорил кто-то о сходстве между графом Кобенцелем и Мирабо.
— Кто сказал тебе это? — спросил Первый консул, с живостью повернувшись к своей жене.
— Не помню точно, кажется, Баррас.
— А где Баррас видел Кобенцеля? Мирабо!.. Тот был урод, и господин Кобенцель не красавец, вот и все… Черт возьми!.. Ты знал его, Жюно! Ты был со мной во время нашего знаменитого трактата, и Дюрок тоже. Но никто из вас не знал Мирабо. Это был плут, но умный плут!.. Он один сделал против прежних хозяев этого дома больше, нежели сословия все вместе… Но это был плут… — Первый консул взял табак и нюхал его, повторяя: — Это был дурной человек… испорченной нравственности, и потому он не мог стать трибуном народа… Впрочем, это не значит, — прибавил Бонапарт улыбаясь, — что в моем Трибунате нет людей, которые сто́ят его своим дурным поведением, но далеки от него дарованиями. Что же касается графа Кобенцеля…
Он еще понюхал табаку и хотел продолжать свою фразу, но вдруг остановился, будто пораженный внезапной мыслью. Может быть, он сообразил, что первое лицо республики не может таким образом высказывать своего мнения о человеке, только что назначенном одной из первостепенных держав для переговоров с ним. Какова бы ни была мысль его о Кобенцеле, как ни мало уважал он этот характер, но человек частный исчезал перед общественным, которому государь его поручил важнейшие задачи и совсем недавно облек его высоким достоинством государственного канцлера.
Поэтому Бонапарт остановился на половине фразы и, оборотившись ко мне, сказал:
— Надеюсь, что мы будем видеться часто, госпожа Жюно. Мне хочется составить вокруг себя большое семейство из моих генералов и их молодых жен, которые будут друзьями моей жены и Гортензии — так же, как их мужья друзья мне. Угодно ли вам это? Предупреждаю, что вы, может быть, ошибетесь, если вздумаете найти здесь всех ваших милых друзей Сен-Жерменского предместья. Я не люблю их. Они мои враги и часто доказывают мне это, потому что вечно терзают меня. Впрочем, так как ваша мать живет среди таких людей, скажите им, что я не боюсь их. Нисколько не страшны мне они, как и все другие.
Эти слова, сказанные им с огорчением, были обидны для меня по двум причинам: они оскорбляли и меня, и Жюно. Первый консул будто упрекал его за то, что он взял жену из круга его неприятелей, и хотел сказать, будто я прихожу к нему с неприязненным расположением духа. Потому я никак не могла сдержаться и возразила. Может быть, довольно резко.
— Генерал! Позвольте мне, если я забылась и сказала что-нибудь лишнее для женщины и еще больше для жены генерала Жюно, позвольте мне передать с вашей стороны друзьям моим только слова мира и согласия. Я знаю, что те, с которыми вижусь я, не желают ничего иного.
Это было справедливо.
Я уже сказала, что мать моя решила дать бал в первые две недели после моей свадьбы. Она дорожила этим старинным обычаем и хотя была самая светская женщина, строго соблюдавшая современную моду, но не хотела оставить своего плана о свадебном бале.
Однажды, дня через четыре или пять после нашей свадьбы, мы обедали у нее. Маменька чувствовала себя хорошо и хотела заняться приготовлением к балу.
— Я хочу, чтобы долго после не было такого прелестного бала, — сказала она, усаживаясь на своем канапе. — Дом мой невелик, но это будет очаровательная корзинка с цветами. Стань на прежнее свое место к секретеру, мадам Лоретта, и мы составим список вдвоем. Потому что надобно пригласить всех друзей твоего мужа.
Жюно встал и поцеловал ее руку.
— Конечно, — сказала ему маменька, — ваши друзья сделались теперь моими. Только есть среди них большие охотники до бранных слов. Лоретта говорит, что когда вы сердитесь, то и у вас это не редкость. Надобно избавиться от этой гадкой привычки: такое не может случаться с людьми, которые обедают с нами.
Жюно посмеялся и погрозил мне пальцем. Я покраснела до ушей.
— Как? Это за то, что она сказала мне о вашей милой привычке? Надеюсь, теперь, когда стала она госпожой Жюно, я не перестану для нее быть тем человеком, которому поверяет она свои радости и горести. Она еще не довольно познакомилась с вами, чтобы вы могли полностью заменить меня. Впрочем, — прибавила мать моя, — она сказала мне также, что вы очень любите ее… Но уже поздно, а лото у нас нейдет на лад. Станем писать.
Это несчастное лото кидало в лихорадку Жюно, Альберта и меня каждый раз (а это случалось каждый день), когда приносили огромный круглый стол и знаменитый мешок из зеленой тафты. Слыша знакомый перестук, Жюно не говорил ничего; но как только слуги начинали суетиться, раскладывая стол и таблички, он пользовался удобной минутой и делал знак моему брату; они оба выходили через мою комнату и отправлялись в театр, откуда уже позже Жюно заезжал за мной. Но они поступали так только тогда, когда у маменьки бывало довольно гостей и она могла составить себе партию. В те времена мы не только уважали наших родителей и не умели быть с ними невежливы, но еще старались не дать им и малейшего повода к огорчению. Например, маменька, при ее редкой чувствительности, заплакала бы, если б могла подумать, что брат мой, хотя ему было уже двадцать восемь лет, выходил из комнаты, когда начиналось лото, стараясь уклониться.
Когда она заговорила о лото и велела мне идти к секретеру, Жюно, который не скрывал своего отвращения ко всем прелестям лото, подошел ко мне и сказал, что также будет составлять список. Вписав имена женщин, среди которых были госпожа Бонапарт и мадемуазель Богарне, дошли до мужчин. Жюно не отымал руки, ожидая, какое имя ему велит написать моя мать.
— Первый консул Французской Республики, единой и неразделимой! Так, кажется, говорите вы? — сказала мать моя.
— Первый консул?! — вскричали мы все трое.
— Да, Первый консул. Что находите вы тут удивительного? Неужели вы думаете, что я, как корсиканка, не должна забывать вендетты? Во-первых, мне скучно не любить кого-нибудь, а потом…
— А потом, — сказал Жюно, смеясь, — вы думаете, что, может быть, сами виновнее его.
— Нет, нет! — воскликнула мать моя. — Это совсем другое дело. Виноват он, тысячу раз он. И как можете говорить это вы, свидетель всей этой истории? Нет-нет, генерал Бонапарт виноват передо мной. Но я думала, что теперь Лоретта будет с ним в ежедневных сношениях и что размолвка между ним и мной может произвести что-нибудь неприятное для нее: я хотела предупредить это. Разве не похвалите вы меня?
Мы поцеловали ее оба.
— Но мало того, чтобы пригласить: надо еще, чтобы приглашение было принято. Вы думаете, он приедет?
— О, я уверен в этом! — вскричал Жюно. — Спросите Лауру, сколько он говорил с ней о вас, и с каким участием, когда речь шла о вашей болезни и страданиях!
Я рассказала об этом матери; она заставила меня повторить все десять раз.
— Но вы столько наговорили ему о моей болезни, что он подумает увидеть умирающую или какое-нибудь привидение.
Говоря это, она улыбалась и, глядя в большое зеркало, которое висело напротив, поправляла свои локоны, по-прежнему черные, как вороново крыло. Она была все еще прелестна.
— Хорошо, назначьте мне только час и скажите, когда приехать за вами, — сказал Жюно, восхищенный этим сближением между своею тещей и драгоценным ему генералом.
Мать моя выпрямилась на своих подушках и, глядя на Жюно с самым смешным изумлением, спросила:
— Приехать за мной? Но куда же поедем мы?
— Куда? — переспросил Жюно, точно так же изумленный ее вопросом. — В Тюильри, чтобы вы сами могли пригласить Первого консула и госпожу Бонапарт!
— Мой милый Жюно, — сказала мать моя с важностью и с самым бесподобным хладнокровием, — вы сумасшедший, совершенно сумасшедший.
— Мне кажется, однако, сударыня, что я говорю очень рассудительно, — отвечал Жюно, немного оскорбившись ее выходкой.
— А я говорю вам, что вы сумасшедший. Как?! Вы хотите, чтобы я сама ехала просить Бонапарта посетить меня, после того как я сказала ему, чтобы он никогда не возвращался ко мне?
— Но если уж вы приглашаете его, то, кажется, об этом можно не думать.
— Извините, но очень даже можно, и Бонапарт сам прежде всех скажет вам это. Вы полагаете, что он приедет? Хочу верить этому; но если он вздумает не возвращаться ко мне, если он откажет мне, то ему будет гораздо легче сделать это в ответ на письменное приглашение. Надеюсь, в нем еще имеется столько совести, что он не решится сказать мне в лицо что-нибудь неприятное.
— Но как же хотите вы пригласить его? — спросил Жюно с невыразимым волнением в голосе.
— А как же угодно вам, чтобы я сделала это? Я пошлю ему приглашение, как и всем другим, только оно будет написано моею собственной рукой, которую он очень хорошо знает. Это для меня такая работа, какой я не делала уже года три. Спросите у Лулу.
Жюно ходил большими шагами по комнате и восклицал:
— Но это невозможно! Лучше совсем не приглашать его! Что за мысль! Он подумает, что вы хотите оказать ему невежливость.
— Он очень ошибется! И как это говорите вы невежливость? Нимало; он не подумает этого. Увидите, что, получив мое пригласительное письмо, он, как все благовоспитанные люди, приедет ко мне один раз до бала или пришлет визитную карточку.
— Как? — воскликнул Жюно с величайшим изумлением. — Вы думаете, что у него есть визитные карточки?
— А почему же нет? — возразила мать моя с уморительным хладнокровием. — Неужели, друг мой, если Бонапарт одерживает военные победы, он, по-вашему, не должен делать визитов?
Давно хотелось мне смеяться, тогда как Альберт уже хохотал. Последний вопрос моей матери, и еще больше изумленный вид Жюно, который сидел с полуоткрытым ртом и не мог ничего выговорить, заставили нас предаться самой шумной веселости. Меня смешило всего больше то, что Жюно и мать моя рассуждали с величайшей важностью.
С некоторого времени маменька вообразила, что любит табак, и, к отчаянию моему, небольшая табакерка, черепаховая с золотом, находилась всегда подле нее на столике. Не имея никакого опыта в использовании этой скверной травы, мать моя совсем не умела взяться за дело, и маленькие пальцы ее просыпа́ли гораздо больше, нежели она нюхала. В эту минуту она с необыкновенной тщательностью трудилась над одною щепоткой и повторяла, вдыхая ее в себя:
— Право, я не вижу, почему не делать ему визитов! А так как я не префект, то уж верно не поеду к нему первая.
Жюно молча прохаживался и глядел на мать мою с отчаянным видом, как будто умоляя быть не столь высокомерной и преклониться перед блистающей славой его генерала. Но мать моя оставалась неумолима. Между тем Альберт хохотал, как ребенок, и я тоже смеялась так, как умеют смеяться только в шестнадцать лет. Однако мы утихли, когда заметили, что мать моя совсем не шутит и в самом деле хочет, чтобы Первый консул приехал к ней прежде, чем она к нему. Конечно, тогда еще не соединяли с его именем мысли о царственной власти, но уже целый год имел он эту власть, и обладание ею не только поставило его высоко, но и естественным образом сделало как бы нераздельным с нею.
Альберт знал характер нашей матери; знал и то, что мы не убедим ее, а только рассердим. Он сделал знак Жюно и, став к секретеру, попросил ее надиктовать ему имена, которые надобно внести в список. Она, по-видимому, так мало дорожила всем прежде сказанным и так спокойно продолжала говорить о своем бале, будто Первого консула не существовало в мире. Список вышел преогромный: семьдесят мужчин и сорок женщин. Это было много, но тогда, как и теперь, любили тесную толпу и повторяли на следующий день: «Как было весело, мы просто задыхались!»
Назавтра Альберт пришел к нам завтракать, и нашим маленьким комитетом было решено, что мы все трое сядем в карету и поедем в Тюильри. Брат и я должны были идти к госпоже Бонапарт и просить ее от имени маменьки и нашего приехать на бал, который дает наше семейство по случаю моего брака. Мы и не думали отдавать приглашение, которое мне вручили, зная наперед, что его употребят на папильотки.
Госпожа Бонапарт приняла нас чрезвычайно мило: в таких случаях она всегда бывала очаровательна. Трудно вообразить, как скоро и как хорошо привыкла она ко всему, чего требовало ее положение, близкое к королевскому. Мы обратились к ней с такою же просьбой о мадемуазель Богарне, которая в это время отсутствовала в Тюильри. «Она в Сен-Жермен», — сказала нам ее мать.
Я еще не говорила о Гортензии. Иногда имя ее встречалось в этих Записках, но я еще не обрисовала портрет ее так ясно, чтобы ее можно было узнать. Виновата; давно бы увидели еще одно прелестное, милое лицо в галерее, уже пройденной нами.
Гортензии Богарне едва исполнилось семнадцать лет, когда я увидела ее в первый раз. Чрезвычайно занимательное лицо! Не будучи классической красавицей, она была свежа как цветок. У нее были самые прелестные белокурые волосы и, что всего очаровательнее в женщине, удивительно приятная осанка. Вся небрежность креолки и вся живость француженки соединялись в ее талии, стройной как пальма; тогда она была округла и тонка, что составляет истинную красоту прелестной женщины. Красивыми были ножки и руки, удивительно белоснежные, с розовыми выпуклыми ногтями. Я уже говорила о ее волосах; эти большие шелковистые локоны так шли к ее голубым глазам, в которых было много кротости и силы! Цвет лица ее был, как у всех блондинок: совсем немного румянца на щеках, но он придавал ей свежесть нежную и пленительную. При небольшом росте она казалась высокой, потому что держала себя как светская дама и тем добавляла себе несколько дюймов.
Я знала девицу Богарне настолько хорошо, что могу теперь начертать ее душевный портрет так же подробно, как описала ее наружность. Как только я смогла оценить ее, она показалась мне примечательной во всех отношениях, по которым обыкновенно судят о женщине. Она была весела, кротка, чрезвычайно добра, с умом острым, в котором соединялись тонкость и столько насмешливости, что речь ее оставалась всегда остроумна и приятна. Гортензия обладала многими дарованиями, которые привлекали к себе окружающих: прелестно рисовала, импровизировала в пении, замечательно играла в комедиях, была отлично образована.
Тогда это была прелестная молодая девушка; позже она сделалась одною из самых милых принцесс в Европе; а я видела много иностранных дворов. Все окружающие любили Гортензию. Одна мать ее, казалось, не хотела видеть всего, что было прелестного в ее дочери. Я не хочу сказать, что она не любила ее, Боже меня сохрани высказать такую мысль. Но у меня есть свои воспоминания — слова, случаи и многое другое, что, кажется, не доказывает такую материнскую любовь, какую должна была бы внушать Гортензия Богарне. Зато брат любил ее с искреннею нежностью, а Первый консул почитал ее своею дочерью и ежеминутно доказывал это — так что самая злая клевета не могла найти причин к ядовитым намекам. Потому она и должна была выдумать для этого целую историю — нелепое обвинение, заслуживающее лишь презрения, и теперь только дураки (которых образчики, по несчастью, еще есть между нами) говорят о том, что родственные отношения императора с Гортензией являлись чем-то иным, нежели отношениями отца с дочерью.
Госпожа Бонапарт обещала нам быть в назначенный день на балу у моей матери. Тогда Жюно сказал ей, что мы идем к Первому консулу просить и его. Госпожа Бонапарт улыбнулась с несколько принужденным видом, который мне не понравился.
— Боюсь, вы напрасно потеряете время, — сказала она нам. — Бонапарт очень редко выезжает со времени учреждения Консульства. Он бывал только на двух праздниках: в Морфонтене, по причине политической — ему хотелось повидаться с уполномоченными Соединенных Штатов, и на другом празднике, который давал консул Камбасерес по возвращении из Маренго.
— Тем признательней будет моя мать, если он примет ее приглашение, — возразила я.
Госпожа Бонапарт улыбнулась с тем же особенным выражением и повторила опять:
— Он очень редко ездит на балы. Вы знаете, что он мало танцует? — продолжала она, глядя на меня и улыбаясь, по своему обыкновению, сжатыми губами.
— Однако ж сестра моя может сказать иное, — произнес Альберт с той особенной мягкостью, которая обычно звучала в каждом его слове, и улыбнулся в свою очередь. — Первый консул часто… да, часто, — прибавил он, сделав ударение на слове часто, — танцевал с Лореттой под звуки фортепиано, на котором играла моя старшая сестра. Знаете ли, сударыня, что мы некоторым образом состоим в родстве с генералом Бонапартом?
— О, знаю, знаю! — поспешила заверить его госпожа Бонапарт и прибавила с благосклонной важностью: — Он часто сам говорил мне об этом.
Это была неправда. Я знаю, напротив, что Первый консул никогда не говорил с нею о моей матери; разве она сама начинала говорить о ней. Но он не любил этого.
Раскланявшись с госпожой Бонапарт, мы прошли к Первому консулу по лестнице павильона Флоры. Жюно отыскал дежурного адъютанта: это был, сколько помню, несчастный Лакюэ[75].
— Он сам назначил мне, — сказал Жюно, когда товарищ его заметил, что обычный час для доклада прошел.
— А госпожа Жюно? — спросил, улыбнувшись, адъютант.
— Мы еще так недавно женились, что можем считаться за одного человека, мой друг! — отвечал Жюно. — Доложи обо мне. Женщины редко посещают твою монастырскую келью, но ты должен показать, что умеешь быть вежливым и проведешь жену мою до дверей кабинета.
Когда дверь в кабинет отворилась и Первый консул увидел нас, он сказал, улыбнувшись и пребывая в добром расположении:
— О-о! Что значит эта семейная депутация? Не хватает только госпожи Пермон. Разве она боится Тюильри? Или она боится меня?
— Боже мой! — заметила я тихо брату. — Он угадал истину! Мы пропали!
— Генерал! — сказал тотчас Жюно. — Госпожа Пермон хотела приехать вместе с нами, но вы знаете, как она нездорова; она не могла выехать из дома, чтоб самой просить у вас большого одолжения. Жене моей она поручила обратиться к вам с просьбою по всей форме.
Первый консул повернулся ко мне и, глядя на меня с улыбкой, проговорил:
— Хорошо! Посмотрим! Я слушаю. Что вам угодно?
Трудно, или, лучше сказать, невозможно выразить очарования этого лица, когда Бонапарт улыбался. Впрочем, волшебное могущество его взгляда хорошо известно.
Я сказала Первому консулу то, что мы условились сказать. Едва закончила я свою небольшую речь, как он взял меня за обе руки и отвечал:
— Конечно, я приеду на этот бал. Почему же вы как будто думали, что я откажусь? Я приеду, и очень охотно. — Тут он прибавил фразу, которую после часто повторял мне: — Я знаю, однако, что буду среди моих врагов. Говорят, гостиная вашей матери наполнена ими.
Позже он говорил то же о моей гостиной.
Жюно сделал знак Альберту и мне, что пора откланяться. Мы поклонились, и Первый консул, пожав руку моего брата так дружески, будто мы были еще в доме моего отца, спросил:
— Да! А когда же день этого бала?
— В будущий понедельник, генерал; кажется, это будет 10 ноября.
— Как это можно?.. Как 10 ноября?.. — сказал Первый консул, идя к своему письменному столу. — Я думаю, это в самый день… и я не… — Произнося эти слова, он искал календарь и наконец нашел его. — Ну вот! Я и не сомневался! — сказал он нам, когда сравнил обе даты. — Десятое ноября есть день 18 брюмера. Я не могу принять приглашения на этот день… Да к вашей матери и не приедет никто, — продолжал он, глядя на меня и на брата. — Все Сен-Жерменское предместье, все ваши друзья, верно, не выйдут из своего убежища праздновать юбилей восстановления республики. Что касается меня лично, — прибавил он, вдруг приняв выражение строгое и важное, — это, конечно, немного значит, но я обязан следить, чтобы республику уважали. А день, который возвратил нам ее, не совсем прилично праздновать не в своем семействе. Я не отказываюсь от приглашения госпожи Пермон, если вы назначите другой день.
Дело решили тотчас. Он сам предложил двенадцатое ноября, и этот день устраивал всех.
— А будет ли у вас Жозефина? — спросил он.
Я отвечала утвердительно и сказала, что госпожа Бонапарт приняла за себя и за свою дочь приглашение моей матери, которого, к величайшему сожалению, та не могла сделать лично.
— О, я очень верю, что госпожа Пермон нездорова, — сказал Первый консул. — Но тут же присутствуют и лень, и еще кое-что, чего я не хочу называть. Не правда ли, госпожа Лулу?
Он потянул меня за ухо так, что я была готова заплакать, однако ж не очень рассердилась, потому что это стало предлогом к молчанию в ответ на его внезапный вопрос и к объяснению румянца, которым, как маской, покрылось мое лицо.
Между тем как мы беседовали с будущим властителем Франции, у госпожи Бонапарт происходила сцена, которая могла служить вторым действием нашего похода в кабинет Бонапарта.
Господин Коленкур всячески угождал госпоже Бонапарт. Между ними существовала старинная дружба, старинные отношения, с которыми соединялись даже некоторые воспоминания — о покровительстве со стороны господина Коленкура и признательности со стороны госпожи Бонапарт. Потому она была очень добра к нему, и почти каждое утро маленький его пони, с бархатным седлом и золотой уздечкой, отправлялся с улицы Капуцинов в Тюильри. Но мать моя видала Коленкура еще чаще, нежели госпожа Бонапарт, и рассказывала ему обо всех приготовлениях к своему балу, о приглашенных ею лицах и о мозаике, какую должно было произвести смешение людей, совершенно чуждых друг другу. Наконец она рассказала ему, как мы нападали на нее, когда она хотела пригласить Первого консула словно любого светского человека, и что она твердо осталась при своем намерении. Господин Коленкур одобрил ее во всех пунктах. Это говорилось за завтраком у моей матери, и в то именно утро, которое избрали мы для выполнения нашего изменнического намерения: пригласить Первого консула от имени моей матери. Возвратившись от нее, Коленкур велел подвести свою лошадку и отправился в Тюильри.
Мы только вышли от госпожи Бонапарт, когда ей доложили о нем. После первых же слов приветствия госпожа Бонапарт стала говорить ему о моей матери, обо мне и, наконец, о бале, приглашении и об извинениях моей матери. Она прибавила, что в это самое время Бонапарт принимает те же извинения и приглашение.
— Но малышка Лулу не так поняла, что говорила ей мать! — вскричал Коленкур. — Та и не думала извиняться. Лулу точно порох!.. Черт возьми, она совсем не так поняла свою мать!
— Как? Что хотите вы сказать?! — спросила госпожа Бонапарт.
— О, с вашей стороны это очень естественно. Но, послушайте, послушайте: вы жена первого сановника республики. Госпожа Гойе тоже была женой президента Директории; теперь она ушла на покой и похожа, как и была похожа прежде, на добрую почтенную швею!.. Но оставим ее!.. Что касается вас, мой милый друг, вы прелестны. И всегда будете прелестны. Но другой мой друг, госпожа Пермон тоже прелестна… она не богата: вот и вся разница… Ну и вот, при таком равенстве она должна была пригласить вас и Гортензию письменно, как это водится в свете. А Первый консул… О, мой добрый друг! Вспомните, что госпожа Пермон знавала его ребенком, молодым человеком, и даже влюбленным в нее… Вообразите, что в то время я заметил однажды, как он угождал ей, а она смеялась над ним, я заметил, что…
— Вы часто рассказывали мне все это, мой друг! — прервала его госпожа Бонапарт. — Поговорим лучше о бале. Вы сказали, что молодая госпожа Жюно, вероятно, поняла это иначе, нежели вы, потому что теперь она у Первого консула повторяет те же извинения, которые приносила мне.
Госпожа Бонапарт еще говорила, когда я вошла в гостиную и ее собачонка, отвратительное существо, уже докладывала обо мне своим обычным тявканьем: в жизни не видывала я такого гадкого животного! Едва увидев меня, Коленкур воскликнул:
— Ну, моя маленькая проказница: вы ошиблись! И теперь…
Он вдруг умолк, заметив моего брата и быстро сообразив, что болтовня его могла повредить нам, причем не в глазах Первого консула, а у госпожи Бонапарт.
Жюно лучше меня знал все эти тонкости и тотчас почувствовал, сколько неприятного может выйти из этого случая, очень простого, но который могло разукрасить недоброжелательство. Он сделал мне знак оставаться спокойной, а сам взял госпожу Бонапарт за руку и отвел в углубление единственного окна, какое было в желтой гостиной, в нижних комнатах Тюильри. Несколько слов сказал ей он очень тихо. Госпожа Бонапарт слушала его со вниманием и, сколько я могла судить, растроганно. Жюно вынул из кармана какие-то бумаги и показал ей. Она просмотрела их, возвратила и подала Жюно руку, которую он поцеловал с таким удовольствием, будто это была самая хорошенькая ручка в мире; а это была рука худая, со сморщенной кожей и отнюдь не белоснежная. Но, все равно: какова ни была эта рука, а она послужила, казалось, залогом мира, потому что разговаривавшие возвратились, по-видимому, очень довольные друг другом.
— Что сказал ты ей? — спросила я у Жюно.
— Это не касается тебя… Древняя история.
Госпожа Бонапарт пристально глядела на нас и не слушала, что говорил ей Коленкур. Она подошла ко мне, обняла за талию, притянула к себе и спросила ласковым голосом:
— Что говорит вам злой муж?
Не знаю, что за мысль пришла мне в голову отвечать ей прямо:
— Ничего, он уверяет, будто эта древняя история меня не касается.
Я не подозревала тут ничего злого, но, кажется, оно содержалось в этих словах. Жозефина тихонько выпустила мою талию и подошла к камину, не сказав ни слова. Через минуту мы откланялись.
Во время небольшого нашего разговора Альберт объяснил все Коленкуру, и тот понял наш поступок и необходимость скрывать его от моей матери.
Когда мы вышли в приемную, Жюно вдруг остановился, схватил меня обеими руками, поднял как перышко, потому что я была тогда не намного тяжелее его, и крепко поцеловал.
— Боже, как я люблю тебя! И как ты мила!
— Ах, оставь меня, пожалуйста. Я мила, в этом никто и не сомневается. Да жаль, что ты совсем не мил.
Я сказала так от досады, потому что в ближайшей комнате находились трое или четверо часовых, которые все видели и слышали.
Дюрок шел наверх, к Первому консулу, когда мы выходили от госпожи Бонапарт.
— Ах, как ты кстати попался мне! Послушай, братец, минутку!
Говоря это, Жюно взял Дюрока под руку и отвел в другой конец комнаты; поговорил с ним там несколько секунд, оба захохотали, точно малые дети, так что Альберт, всегда и так веселый (это свойство всех добродушных людей), захохотал вместе с ними, хоть и не знал, о чем речь.
— Ну разве не мила она, моя женушка? Разве не хорошо сказала она?
— В знак благодарности я должен поцеловать ей ручку! — сказал Дюрок. — Ты позволишь, Жюно?
— Да, да, поцелуй ее ручку, коготки которой так хорошо впиваются в других, сами не зная что делают!
Лишь много лет спустя, уже после того как Жюно, как величайшую тайну, рассказал мне о первой молодости своей и двух своих товарищей, я осознала всю злость моего ответа: он поразил цель очень точно.
Мать моя сразу поняла, что смешно было бы ей праздновать юбилей 18 брюмера. После этого мы легко уговорили ее дать свой бал в день, назначенный Первым консулом (20 брюмера). Таким образом все в доме устраивалось к этому вечеру, который мать моя хотела сделать одним из самых приятных, какие только будут даны во всю зиму в Париже. Она отказала полусотне мужчин и дюжине дам, которые напрашивались к ней на бал; а это всегда приводило ее в восхищение, когда случалось. Она превзошла себя в устройстве своего прелестного небольшого дома. Лестница, прихожая, все было уставлено цветами; разноцветные фонарики освещали пространство так искусно, что свет и все предметы казались чем-то волшебным.
Госпожа Бонапарт приехала около девяти часов, с дочерью и сыном, ее вел полковник Рапп. Мать моя вышла навстречу к гостям до середины столовой, тогда как для других женщин не выходила дальше дверей гостиной. Она была вежлива и пленительна, какою умела быть, когда хотела. Она провела госпожу Бонапарт к бержерке, по правую сторону камина, просила ее чувствовать себя как дома, и, верно, показалась ей приятной и очаровательной женщиной, какою и была.
После двух сестер Первого консула, маменька, я думаю, была прекраснее всех на своем балу. Я уже упоминала, что с некоторого времени она чувствовала себя лучше, и в этот период болезни черты лица ее пришли в прежнюю гармонию, которая составляла отличительную черту ее красоты. В день своего бала она надела белое платье из крепа, убранное букетиками нарциссов. Оно драпировалось в греческом стиле на груди и застегивалось на плечах двумя бриллиантовыми пряжками. Маменька не могла, а лучше сказать, не хотела оставаться с непокрытой головой в такой день и заказала Леруа, тогда уже знаменитому, ток из белого крепа с нарциссами, такими же, как на платье: они очаровательно оттеняли ее черные локоны. Мать моя не надела ни ожерелья, ни дорогих камней; только в ушах ее мерцали превосходные бриллиантовые серьги. Платье сшила госпожа Жермон, ток изготовил Леруа, а накалывал Шарбонье, цветы заказали у госпожи Ру, и все это вместе украшало прелестную женщину, красота и природная грация которой увеличивали цену каждой вещи. Я так гордилась маменькой в тот день!
Жюно явился в Тюильри без четверти девять, чтобы сопровождать Первого консула к моей матери. Но Бонапарт велел передать, что завален делами и никак не может сказать, в котором часу будет свободен; поэтому он просит мать мою не ожидать его к первому контрдансу, но дает слово приехать к ней, как бы ни было поздно. Таким образом, около половины десятого бал открылся. Жюно танцевал с Гортензией, Евгений Богарне — со мною, Ипполит Растиньяк — с мадемуазель Казо, а Дюпати — с Перигор. Господа Тренис и Лафитт еще не приезжали. Это были тогда самые модные щеголи, и приехать в два, в три часа утра для них казалось вполне обыкновенным.
Мать моя и все наши старые друзья полагали, что мне следовало исполнить в этот вечер традиционную обязанность: протанцевать придворный менуэт, а потом гавот. Три недели перед этим Гардель снова давал мне уроки, еще продолжительнее прежних, чтобы несчастный менуэт, который проклинала я от всего сердца, был исполнен как можно лучше. Я умоляла маменьку избавить меня от этой обязанности, истинно тяжелой; но не было средства! «Как можно не танцевать менуэт на свадебном балу или на празднике, который дается в честь твоего брака! В наше время, душа моя, не только танцевали его, но еще и три или четыре раза за вечер. Я помню, что была однажды ангажирована на седьмой менуэт!»
Об этих прекрасных временах своей молодости рассказывала мне высокая старая женщина с фигурой вроде доски, или, лучше сказать, доска в виде женщины, которая называлась госпожой Дево. Она была очень стара и, само собой разумеется, не ездила на балы, но вечно отиралась около моей матери, которая терпеть не могла ее. Таким образом и в тот день, когда рассуждали о менуэте, она, бог знает каким образом, очутилась тут. Я не могла не поместить здесь ее размышлений о старинном ангажировании: для тех, кто уже не помнит его, а таковых, думаю, найдется немало.
В половине одиннадцатого генерал Бонапарт еще не приезжал, хотя уже все съехались и пять комнат дома были набиты гостями, так что, казалось, негде яблоку упасть. Все семейство Бонапарт, кроме Жозефа, который находился тогда, кажется, в Люневиле, приехало, и даже рано. Госпожа Леклерк, всегда пленительная и одетая превосходно, сидела далеко от госпожи Бонапарт, очаровательный туалет которой вызывал у нее досаду, хотя собственный ее наряд был тоже изящен.
— Право, — сказала она мне, — я не понимаю, как можно в сорок лет цеплять на себя гирлянды из цветов!
На госпоже Бонапарт была гирлянда из красного мака и золотых колосьев; ими же было убрано ее платье. Я боялась, чтоб неловкая Полина не обратилась с тем же комплиментом к моей матери, и не хотела, чтоб глупое слово смутило веселье вечера. Поэтому я заметила ей, что мать моя, которая старше госпожи Бонапарт, тоже с цветами на голове и на платье. Госпожа Леклерк посмотрела на меня с изумленным видом и сказала:
— Сравнила! Есть же разница!
Было одиннадцать часов без четверти, когда послышался топот лошадей почетной стражи Первого консула и тотчас загремела у подъезда карета. Через минуту появился в дверях первой комнаты и он, с Жюно и моим братом, встретившими его. Мать моя приблизилась к нему и сделала самый прелестный реверанс. Он тотчас улыбнулся и сказал:
— Как, госпожа Пермон! Разве так встречаете вы старого друга?
Затем Бонапарт протянул ей руку, она подала ему свою, и так они вошли в танцевальный зал. Первый консул, казалось, хотел обойти гостиную, но орлиный быстрый взгляд его тотчас отметил, что некоторые из дам, находившихся там, не встали ему навстречу. Это раздосадовало его, и он прошел в спальню, все еще держа маменьку под руку и глядя на нее с изумлением: я уже сказала, что она в самом деле была очаровательна в этот вечер.
Танец прекратился с самого появления Бонапарта. Он заметил это по тишине в гостиной, откуда доносились только тихие голоса тех, кто обсуждал его.
— Пусть опять танцуют, госпожа Пермон! — сказал он моей матери. — Молодые люди должны веселиться, а они всего больше любят танцы. Кстати об этом: говорят, ваша дочь превосходно танцует; мне надобно видеть это. Если угодно, и мы протанцуем monaco, единственный танец, который я знаю.
— Уже тридцать лет я не танцую, — отвечала моя мать.
— Полноте, госпожа Пермон!.. Вы шутите. Сегодня вы кажетесь сестрой своей дочери.
Господин Талейран тоже находился среди гостей. Первый консул, переговорив со всеми нами самым приятным образом, начал разговор с Талейраном в спальне моей матери, и это продолжалось больше трех четвертей часа. Около полуночи он подошел к гостиной и, по-видимому, решился быть любезным, любезным со всеми. Полагаю, однако, что если бы он вздумал завоевать, например, госпожу Контад, то едва ли это ему удалось бы, учитывая ее неприязненное к нему отношение. Бонапарт заметил ее, потому что она была истинно прелестна, особенно на балу. Я находила, что ей гораздо лучше в пышном наряде, посреди сотни свечей, нежели дома, в кисейном пеньюаре. Но несчастная была уже очень больна ужасным недугом, который прекратил жизнь ее в самом расцвете всего через несколько месяцев.
Как ни противно мне было танцевать этот несчастный менуэт, но до́лжно было повиноваться матери, которая не задумывалась, девочка я или женщина: она всегда хотела видеть меня послушной ее повелениям. С минуту я уже почитала себя спасенной, ибо Трениса звали, искали, но он не находился. Я сказала об этом матери, но это не помогло нисколько.
— Танцуй с Гарделем или подожди, — сказала она и пошла просить Лафитта протанцевать со мною. У него не было шляпы, но маменька тотчас отыскала ему какую-то. После всех переговоров явилось новое затруднение. На мне было платье из индийской кисеи, вышитое серебряными блестками, и туника. И теперь еще не понимаю, по чьей глупости оно было сделано с полушлейфом, что чрезвычайно затрудняло танец. Проходя мимо, я попросила Гарделя не играть гавот и через несколько минут с истинным счастьем сделала последний поклон. Лафитт вел меня после танца к моему месту, поддерживая одною рукою, а в другой держа огромную треугольную шляпу, взятую им неведомо у кого, и вдруг мы встретили Трениса. Он взглянул на меня с таким бешеным видом, что я испугалась, не совершила ли ошибку, протанцевав менуэт не с ним, когда он надеялся танцевать его со мною. Я сказала ему ласково, что долго ждала его, но маменька наконец велела мне танцевать с Лафиттом…
Бонапарт подозвал меня к себе и сказал несколько приятных слов о вечере: похвала его казалась мне почти упреком. При совершенной вежливости своей с Первым консулом, мать моя, казалось мне, должна была обходиться с ним откровеннее, искреннее. Я пошла к ней и сказала это. Она сидела на канапе в своем розовом будуаре и отдыхала, потому что была очень утомлена, так усердно заботясь о своих гостях.
— Пойдем! — сказала я, целуя ее. — Тебе надобно пройтись немного.
Без дальнейших усилий я увлекла ее в спальню, предполагая, что Первый консул еще там. В самом деле, он даже не переменил положения и все еще разговаривал, только уже не с Талейраном, а с Жюно и Виллеманзи. Увидев мою мать, он прямо подошел к ней и сказал:
— Ну, госпожа Пермон? Что скажете вы старому другу? Мне кажется, вы легко забываете своих друзей. Знаете ли, что не так давно вы обошлись со мною слишком строго, а между тем, в это самое время один из ваших друзей держал против меня наготове нож.
— Боже, какой ужас! — вскричала мать моя. — Можете ли вы говорить такие вещи, Наполеон?
— Для чего ж, однако, было не отвечать на дружеское приветствие, с которым я обратился к вам тотчас, как только заметил вас?
Мать моя сослалась на слабость зрения. В самом деле, в последние годы жизни она видела очень худо. Но Бонапарт не принял этого извинения и выразительно продолжал:
— Чему же должен я верить? Разве мы уже не друзья?.. Да, правду говорят, что требовать от женщины дружбы все равно что хотеть, чтобы песок пустынный был неподвижен!
Первый консул молча прохаживался перед камином, мать сидела на софе против него, погрузившись в подушки, сложив руки на груди и быстро покачивая кончиком ноги, что обыкновенно предвещало бурную сцену. Альберт, который переходил беспрестанно из гостиной в спальню, подошел в это время к Бонапарту и предложил ему мороженого.
— Уверяю вас, мой милый, что мы с госпожой Пермон не имеем в нем нужды, потому что, мне кажется, мы и так оледенели. Я знал, что отсутствие человека истребляет воспоминание о нем, но не думал, что до такой степени!..
Он затронул чувствительную струну. Мать моя улыбнулась несколько принужденно, однако ж так, что видны стали все тридцать две жемчужины ее зубов, и Бонапарт не мог удержаться, чтобы не взглянуть на нее внимательнее. (Он сам сказал мне это на другой день.)
— Да, — возразила она, — простительно забывать через несколько лет. Разве не хотели вы уверить меня, что и через несколько дней трудно вспомнить о таком деле, от которого зависит жребий и целая жизнь кого-нибудь?
— А!.. — проговорил Первый консул, и лицо его вдруг омрачилось. Он насупился; нижняя губа его крепко прижалась к верхней, и он, сложив руки за спиной, сделал несколько шагов, не говоря ни слова. Но все это было едва заметно, как мне сказали Жюно и брат мой, когда я возвратилась после контрданса из зала. Первый консул принял опять веселый вид, сел подле моей матери и внимательно рассматривал ее руку, которую взял поцеловать.
— Мне кажется, вы не исправляетесь ни от одного из недостатков ваших, госпожа Пермон, — сказал он, заметив обгрызенные ногти на маленьких пальчиках моей матери.
— Нет! — отвечала она смеясь. — И они, и я вместе жили и вместе состарились. Мы умрем, как добрые товарищи, не разлучаясь.
— Ах, но это ужасно! — воскликнул Первый консул и поймал пальчик, который был любимым мучеником моей матери.
— Полноте, полноте! — сказала маменька. — Оставим все как есть. Это не позволяется только вам, Наполеон, потому что вам надобно еще восходить высоко до вершины своей славы, и желать вам неизменности значило бы желать зла нам самим.
— Думаете ли вы так, как говорите?
— Вы знаете, как я искренна. Я не всегда высказываю мысль свою, но никогда не говорю того, чего не думаю. Разве вы забыли мою откровенность?
Бонапарт взял руку моей матери и дружески пожал ее. В это мгновение пробило два часа. Наполеон велел подавать свою карету.
— Не угодно ли вам остаться ужинать? — спросила моя мать.
— Сейчас это для меня невозможно, — сказал он с сожалением. — Но я приеду к вам в другой раз.
Мать моя улыбнулась и тихо покачала головой.
— Зачем эта улыбка? Разве не верите вы мне? Госпожа Пермон! Уверяю вас, что если в этот вечер один из нас мог сомневаться в дружбе другого, вы не можете утверждать, будто я дал к этому повод. Да, я приеду к вам в другой раз. Меня привезет синьора Летиция, потому что надобно опираться мне на нее или на Жозефа, или на Люсьена, даже на Полину и, кто знает, может быть, на Жерома… Скажу вам, что вы прекрасно воспитали для меня этого маленького гражданина, пока я был далеко отсюда. Синьора Летиция балует его до такой степени, что я сомневаюсь, исправится ли он когда-нибудь.
Это была опять чувствительная струна. Мать моя не могла равнодушно слышать, когда ей говорили о Жероме. Она тотчас сказала:
— Это премилый ребенок, с множеством добрых свойств и с горячим сердцем. Жером — настоящий моряк: дайте только ему сдружиться с морем, и вы увидите, что он будет второй Дюге-Труэн или Дюкен.
В первый раз за вечер мать моя высказывала мнение, в котором сама не была совершенно уверена; но она любила Жерома, почти как меня, и симпатия к нему в самом деле не имела у нее границ. Жером и я были одних лет; мать моя, соединяя с рождением Жерома несчастные события смерти Карла Бонапарта, тем больше любила его сына. Вообще она была очень привязана ко всем братьям. Однако и между братьями, так же как между сестрами, у нее были свои любимцы и любимицы. Например, Полину любила она так, что я, нимало не разделяя это чувство, часто ссорилась из-за этого с матерью, и думаю, тут вмешивалась даже зависть. У меня также имелись свои избранные: из сестер Наполеона больше всего любила я тогда Каролину, а Жозефа и Люсьена вместе с Первым консулом предпочитала вообще всем в этом семействе. Жерома очень любили, даже очень баловали, и не только мать моя, но брат мой и все мы. В дальнейшем он вообще мало заботился о том, чтобы оправдать надежды, но я не обвиняю его в этом; с его стороны это и не было преступлением… Но не буду забегать вперед!
Первый консул рассказал нам, когда говорили о Жероме, что брат его сделал один из самых смешных долгов, какие только можно сделать в пятнадцать лет. Когда Первый консул был у Маренго, брат его числился уже на службе, но по молодости не выезжал из Парижа. По возвращении Бонапарта Бурьену представили множество счетов, по которым следовало платить, и в том числе долг господину Бьенну в восемь или десять тысяч франков, точно не помню. Началось расследование — как можно было задолжать такую сумму! После долгих выяснений обнаружили, что Жером Бонапарт купил у господина Бьенна, галантерейщика с улицы Сент-Оноре, великолепный дорожный несессер со всем, что могут только изобрести роскошь и щегольство, то есть с множеством вещей золотых, серебряных, из слоновой кости, фарфора, эмали; словом, это была настоящая игрушка. Недоставало только одной и самой существенной детали: бороды, для которой он мог бы служить, потому что все, что в нем находилось, не имело иного назначения. Бритвы, блюдечки всякой величины, гребни для усов — все было удивительно изящно, только недоставало растительности на лице, а молодой покупатель прожил еще только пятнадцать лет; сколько же пришлось бы ему еще ждать?! Первый консул рассказал нам эту маленькую историю с удовольствием и чрезвычайно забавно.
Уезжая от моей матери, он обещал приехать к ней в другой раз, как я уже сказала выше; но в ее обхождении и в разговорах их присутствовала какая-то резкость, которая мешала всякому возобновлению знакомства…
Двор Бонапарта был образован довольно странно. В устройстве его проглядывала главная мысль Первого консула. Он хотел представительности и между тем боялся заслужить упрек многих трибунов, которые считали Пале-Рояль (уже совсем не дворец Равенства) римским Форумом и забавлялись длинными речами, где находили себе место Цезарь, Брут, Перикл, Солон и Аристид, но не упоминалась Французская республика, будто эта бедняжка была в изгнании где-то за Тобольском!.. Единственную речь, истинно достойную патриотической признательности, произнес господин Андриё в последние дни вандемьера. Он, по крайней мере, говорил о Франции, обращал внимание именно на нее. Но, кроме нескольких преувеличенных похвал многим нашим генералам, это было совсем не то, чего требовала Франция в эпоху, когда высокий гений необыкновенного человека вызвал ее к жизни почти из могилы и когда, однако ж, дети ее должны были соединиться и бодрствовать, чтобы этот самый гений не овладел собственною их судьбой. Не знаю почему, во мне живет инстинктивное чувство, которое говорит мне, что если б Бонапарт встретил благоразумное сопротивление и слышал беспрестанные напоминания от одной из установленных им самим властей, то удержал бы в руке молнию, которая увлекла его с собою, потому что он не видел никакой преграды.
Я хочу поговорить о человеке, который вышел на политическую сцену во время 18 фрюктидора. Он был тогда исполнен священного огня истинной любви к отечеству. Голова его переполняли идеи о республике, хотя, может быть, это были идеи неисполнимые, утопия, которая всегда будет существовать в воображении тех, кто обладает чистой душой и благородными чувствами. Но воспоминание о таких людях, не запятнавших кровью ни одной страницы своей жизни, всегда приятно и благородно. Я хочу говорить о Люсьене Бонапарте. Он, правда, стал называться Брутом из Марафона, и это заставляло смеяться; я сама шутила над таким соединением греческого и римского; но во всем этом присутствовала связь неразрывная, неистребимая: твердая воля укрепить и поддержать во Франции республику — не ту, воспоминание о которой заставляет содрогаться сердца самые черствые и которая оказалась отступлением от революции, но республику, какую только может иметь великий народ. Увы! Не сами ли мы явились причиной, что она не может у нас утвердиться?..
Тотчас после 18 брюмера Люсьена назначили министром внутренних дел[76]. К несчастью, предрассудок — потому что нельзя назвать этого иначе — помешал назначить его третьим или вторым консулом. Выгоды народа защищали бы тогда совсем иначе, нежели защищал их человек, без сомнения, честный (консул Лебрен), но готовый наперед согласиться на все, чего хочет второй и тем более первый сочлен его.
Люсьен устроил 18 брюмера и действовал во время его с такой могущественной энергией, что брат его никогда не мог забыть о том. Нет никакого сомнения: Люсьен ожидал, что Наполеон даст Франции правление, которое сделает ее счастливой внутри и великой и грозной вовне. На войну шли тогда, как на приятную прогулку: с этой стороны можно было верить не только славе, но и удачливости французов. Зато внутри все шло иным образом: несчастье оказалось в высшей своей точке. Не занимая места третьего консула, Люсьен, однако же, был способен на многое в министерстве внутренних дел. Выбор префектов и мэров, новые муниципальные законы и полное преобразование порядка выборов, покровительство мануфактурам и уничтожение бедности с помощью распространения наемного труда — вот что занимало его, вот что хотел он делать и начал делать с такою смелостью и верой в удачу.
Но вскоре мы увидели его печальным и задумчивым; препятствия окружали его со всех сторон. Однажды он говорил об этом моему брату, который обедал у него. Мой зять Жоффр еще больше Альберта пользовался его доверием, но по этой самой причине меньше рассказывал нам о проблемах Люсьена. Мать моя любила его с нежностью и заметила печаль его почти прежде, нежели он стал говорить о ней. Люсьен был несчастлив, и несчастлив вдвойне, потому что причина заключалась в его брате.
Но здесь я должна отдать справедливость каждому из них: Наполеона обманывали в это время насчет его брата самым недостойным образом и уверяли во многом, чего никогда не случалось. Старались даже поселить в Первом консуле беспокойство о собственной его жизни. Истина заставляет меня прибавить, что это никогда не имело на него влияния, однако брата обвиняли уста, которым он безусловно доверял. Наполеон, мучимый и, разумеется, несчастный от этих беспокойств, полагал, что какие-нибудь дурацкие ошибки становятся причиной этих грозных слухов.
Первый консул часто старался заставить меня говорить с ним о Люсьене; особенно вскоре после моей свадьбы. Он рассказывал мне о нем во время домашних обедов в Мальмезоне, и видно было, с какой жадностью старается он узнать все, что могло послужить ему утешительным лучом. Люсьен всегда уважал разделявшие их границы, и Первому консулу следовало бы уничтожить их. Но между госпожою Бонапарт и братьями ее мужа пылала такая ненависть, которая не только мешала счастью в этом большом семействе, но и должна была впоследствии сделаться для него источником величайших несчастий.
Всякий день ездила я к матери и даже часто обедала у нее, особенно когда мой муж бывал на министерских обедах. Дома я приказывала подавать еду в четыре часа, и старики, родители Жюно, чрезвычайно радовались этому, а я с легкой душой ехала потом занять свое место за семейным столом и усесться за лото на оставшееся время вечера.
Однажды мы обедали с матерью вдвоем, Альберта и Жоффра не было дома. Тотчас после обеда появился Люсьен. Он был печален, чрезвычайно задумчив и, казалось, очень занят чем-то. Мать моя заметила это ему; он согласился и сказал, что скоро уедет из Парижа. Мать моя удивленно воскликнула.
— А вы разве не знали об этом? — с грустной улыбкой спросил он. — И увожу с собою Жоффра.
— Если вы хотите, чтобы я знала о вас что-нибудь через моего зятя, — отвечала мать моя, — то всякий раз давайте ему особенное приказание, потому что, когда речь идет о вас, это настоящий Мальмсбери[77].
— Да, я уеду, — сказал Люсьен, сложив руки на груди и глядя на огонь с той мрачной рассеянностью, которая часто сопровождает глубокое горе. — Я уеду, ибо мнения мои здесь не нравятся; да сверх того, между мной и Наполеоном есть преграда, которая не уничтожится никогда, потому что ниже моего достоинства оправдываться и тем признать законность суда, отвергаемого мною. Но брат мой больше верит вероломным внушениям женщины, которую он должен бы довольно знать и не жертвовать ей семейством своим. Он подозревает преданность брата, а между тем этот брат открыл ему дорогу к трону.
— К трону?! — вскричала моя мать.
Люсьен не отвечал ничего, но улыбнулся печально и выразительно и стал ворошить головешки в камине.
— Помните всегда, госпожа Пермон, — сказал он после долгого молчания, — что этой мысли, конечно, не было у меня 18 и 19 брюмера.
(Надеюсь, мне поверят: когда Первый консул заговорил со мной после, я очень остерегалась пересказывать ему эту часть нашего разговора; не потому, однако, что она не делала большой чести Люсьену, но к чему бы послужила моя откровенность? Ни к чему. Это была бы только нескромность.)
— Далеко едете?
— Я не могу сказать этого и не хочу даже объявлять о своем отъезде. Прошу госпожу Жюно не упоминать при своем муже о нашем разговоре.
Через несколько дней Люсьен и в самом деле уехал из Парижа. Первая карета, где сидели Арно, живописец Шатильон и Депорт, отправилась по дороге в Амьен, а Люсьен и с ним зять мой Жоффр поехали в Бордо. Люсьен взял с собой обеих маленьких дочерей, из которых при одной оставалась еще кормилица, и окружил этих малюток всеми заботами, какие могла бы только придумать самая внимательная женщина. Когда мать моя узнала, что он хочет везти с собой детей, она советовала ему оставить их у Жозефа, но Люсьен вскочил со стула и воскликнул:
— Нет, нет! Я не хочу оставлять здесь своих детей! Не говорите мне о разлуке с ними!.. Меня могут обвинить в легкомыслии, в ветреном поведении, но по крайней мере мать моя, братья и друзья никогда не упрекнут меня в бессердечии.
Он говорил очень взволнованно, мать моя поцеловала его и ответила:
— Да, это правда, возьмите лучше с собой бедных малюток. У них нет теперь матери, и только добрый отец может заменить ее.
За каретой, которая отправилась в Амьен, послали курьера; она воротилась и догнала Люсьена в Бордо. Не знаю, для чего была исполнена эта хитрость. Может быть, имея в виду тогдашние переговоры с Австрией, хотели скрыть от нее, что брат Первого консула отправляется послом в Испанию. Это могло оставаться тайной лишь дней семь-восемь, не больше, но и неделя значит много в дипломатических отношениях… Люсьен ехал в Мадрид заменить отправленных туда ранее Бертье и Алькье. После буду я говорить о происшествиях, которые относятся к его путешествию.
За некоторое время до отъезда Люсьена произошел случай, о котором говорили много, хоть сам Люсьен и не упоминал о нем. Этот случай раздосадовал его неприятелей, и потому они старались исказить событие; но вот оно во всей своей истине.
Мальчик одиннадцати лет, опрятно одетый, стоял на улице близ Вандомской площади и обращался к тем, чьи лица казались ему человеколюбивее: он просил милостыню. Мимо него шел молодой человек в синем сюртуке, серых панталонах, круглой шляпе и в золотых очках. Он случайно взглянул на ребенка, и его добрый взгляд придал несчастному мальчику смелость протянуть руку. Незнакомый господин нахмурился, однако опустил руку в карман и подал ему серебряную монету в двенадцать су.
— Почему ты просишь милостыню, мой друг? — спросил господин строгим голосом.
Бедный ребенок заплакал и указал на женщину и двух девочек, из которых одной было примерно десять, а другой — девять лет; все трое сидели на каменной скамейке подле дома, в небольшом углублении.
— Это мать моя, — сказал мальчуган со слезами на глазах. — Это мать моя и сестры. Папенька мой очень болен и у меня есть еще брат, он моложе сестер. Работать я не могу, а надобно есть и нужны лекарства отцу. Что же мне делать, как не просить милостыню?
У господина сжалось сердце во время рассказа о таком несчастье и бедности, он подошел к женщине, задал ей несколько вопросов, записал ее адрес, дал еще луидор и удалился.
Вероятно, в этом портрете читатели мои узнали Люсьена. Возвратившись в министерство внутренних дел, он призвал к себе доверенного человека и поручил ему собрать сведения о семействе Флешель. Все оказалось правдиво, и до такой степени, что правительству следовало краснеть, если бы оно способно было краснеть за зло, им причиненное. Флешель служил на сборе пошлин и отличался большим рвением. Его отставили по какой-то интриге, весьма обыкновенной в продажном правительстве. Несчастный Флешель получил отставку без пенсии, без всякой награды, и, сверх того, боясь, чтобы он не пожаловался, его так очернили в глазах тогдашнего министра, что тот даже не допустил его к себе. А у этого человека было четверо детей и ни куска хлеба!
Ужасная нищета поселилась в доме этих несчастных людей, прежде живших в честном довольстве. Флешель, в тоске и горе, хотел убить себя, но жена помешала этому; покушение на самоубийство повергло его на смертный одр. Тогда-то Люсьен и встретил бедного мальчика, который под присмотром своей матери выходил по вечерам умолять прохожих о милосердии.
Люсьен сам сделался несчастлив от этой встречи. «Сколько несчастных, о которых и не знают в этом огромном Париже! — говорил он. — И нет средств помочь им в нищете!»
На другой день, собрав необходимые сведения, он принес радость и счастье на их чердак. Доверенный человек доставил семейству сто франков, обильный запас сахару, кофе, свечей, масла и прочего; вслед за ним приехал воз с дровами и мешком угля. Жилище бедности осветилось еще большей радостью, когда министр внутренних дел предоставил Флешелю место смотрителя застав с жалованьем 2000 франков как справедливое вознаграждение за целый год страданий. При известии об этом бедный отец не перенес радости, так истощила его тело продолжительная болезнь, и умер, оставив свое семейство опять в объятиях нищеты.
Люсьен, терзаемый в то время всеми сплетнями, какие окружали его перед отъездом в Испанию, не смог тотчас оказать семейству должную помощь. Но добрая госпожа Ансон узнала об отчаянии семейства и стала для него вторым ангелом-утешителем. После еще одна особа, к счастью, имела возможность прибавить нечто к благодеяниям других. Не знаю, что стало теперь с этим семейством, но в то время в Мальмезоне рассказывали эту историю совсем иным образом. Я осмелилась представить события в настоящем их виде и сказала госпоже Бонапарт:
— Дочерям Флешеля еще нет 16 и 17 лет: я сама видела их.
— Стало быть, меня обманули, — отвечала она. — Но вы очень растрогали меня несчастьем этого бедного семейства. Дайте мне адрес госпожи Флешель; завтра же пошлю к ней: хочу, чтобы в добром деле было и мое участие.
Она точно послала ей, кажется, сорок франков. Госпожа Бонапарт часто бывала добра, однако чаще легкомысленна. Впрочем, и из этого иногда выходило добро бедному человечеству. Но неразборчивость ее покровительства и рекомендаций часто ставила ее в смешное положение даже в глазах тех, кому оказывала она услугу.
Я уже начала изображать консульский двор, который во время моего брака находился на высшей ступени расцвета. Впоследствии в Тюильри был совсем другой этикет и какая-то натужная церемониальность; но в прежнем придворные хотели казаться народными по духу, хоть так и не достигли этого.
Госпожа Бонапарт занимала весь нижний этаж, в котором жила и после, став императрицей, и который через несколько лет служил Марии Луизе. Подле уборной Жозефины находились небольшие комнаты девицы Богарне: спальня и рабочий кабинет, в котором едва хватало места для масляных красок: Гортензия писала портрет своего брата[78]. Комнаты госпожи Бонапарт были убраны со вкусом, но без всякой роскоши: гостиная была обита желтым, с шелковой бахромой, мебель — из красного дерева. Золота не встречалось нигде. В убранстве других комнат было не больше роскоши: всюду свежесть, вкус, щегольство, но и только. Впрочем, комнаты Жозефины служили только для частных собраний и утренних визитов: большие приемы проходили в верхнем этаже.
Тогда еще не было ни камергеров, ни дворцового префекта; один человек, бывший министр внутренних дел Бенезеш, занимался управлением всего дворцового хозяйства; должность господина Бенезеша заключала в себе все, что после было вменено в обязанности обер-гофмаршалу и обер-церемониймейстеру; низшие должности исправляли метрдотели и комнатные служители, а камергеров заменяли адъютанты.
Мне казалось чрезвычайно странным, что Первый консул завел обычай давать каждые десять дней обед на двести человек. Обеды эти устраивались в галерее Дианы. Приглашались люди всех классов и всех званий. Дипломатический корпус, уже довольно многочисленный, также участвовал в этих собраниях. Жены гражданских служащих, а также генералов и полковников, составляли общество (потому что тогда еще не смели сказать двор) госпожи Бонапарт. Первый консул строго следил за подбором гостей, но не для этих декадных собраний, а для особенных, довольно частых приглашений в Мальмезон, а после в Сен-Клу.
Только люди пристрастные и неблагонамеренные могут оспаривать ту мысль, что он хотел воспользоваться общим улучшением нравов, какое произвели в обществе последние события.
Людовик XV заражал Париж развратом, который стал язвою всего королевства. Только беспримерная добродетель несчастного Людовика XVI могла остановить в людях испорченных и смеющихся над всякой нравственностью шумное и горделивое выражение мыслей, которые казались им прекрасными и необходимыми хорошему обществу. Конечно, пороком и развратом уже более не хвастали те, кто, занимая первые места в государстве, должны были бы служить примером добродетели; но легкомыслие в отношении к женщинам и какое-то бесстыдство во всем все еще оставались слишком в моде в начале революции.
Неоспоримо, что в 1800 году, в период образования двора в Тюильри, общество обрело вид более нравственный и в семействах обнаружились добродетели, каких никогда раньше не было во Франции. Когда после 18 брюмера новую конституцию приняли все уровни власти, правительство переселилось из Малого Люксембургского дворца в Тюильри. Примечательно, что Первый консул сначала поместил третьего консула в павильоне Флоры, но потом занял весь дворец сам: Лебрен, так же как и Камбасерес, поселился в частном доме[79].
Девятнадцатого февраля 1800 года Первый консул занял королевский дворец, который с самого начала революции занимало народное правительство. Конституция 18 брюмера поставила консульскую власть выше всех других, так что она одна представляла весь французский народ: такую власть требовалось разместить прилично. Кто увидел бы, как переезжали в этот день из Люксембурга в Тюильри, а потом тотчас заснул бы под звуки военной музыки и почти через пять лет проснулся при громе пушек утром 2 декабря, когда император Наполеон ехал в Нотр-Дам принять корону, тот нашел бы любопытную разницу в этих двух шествиях. Для первого пришлось, из-за малого числа карет, бывших тогда у частных лиц в Париже, нанять для государственных советников фиакры, номера которых закрыли белой бумагой, что выглядело гораздо смешнее, чем если бы их оставили как есть.
В день своего водворения в Тюильри Первый консул тотчас по приезде сел на лошадь и сделал смотр во дворе, который еще не был окружен решеткой: его закрывали доски, худо сколоченные, а площадь Карусель была тогда мала и неправильной формы.
Бонапарт всегда повторял, что он испытывает счастье во время смотров.
— Я уверен, что и ты доволен, когда я с твоими новобранцами, — сказал он однажды генералу Ланну, — и не ворчишь, что парад заставляет нас обедать часом позже.
— О, конечно нет! — отвечал Ланн. — Даю вам честное слово, что нет; мне все равно: есть свой суп горячим или холодным, только бы вы дали нам хорошенько подогреть добрый бульон для этих… англичан.
Он ненавидел англичан больше, нежели кто другой из генералов армии. Он относился к ним как к зверю, опасному и противному его природе. Я расскажу об этом любопытные анекдоты позже, вспоминая о его поездке в Португалию[80].
Днями смотров, или, лучше сказать, парадов во дворе Тюильри, назначили квинтиди (пятый день декады), потому что надобно же говорить языком той эпохи, которую описываем. Это бывало любопытное зрелище, особенно во время Консульства. В эпоху Империи парады могли быть великолепнее, но в 1800 году они отличались истинно народным блеском. В этих эскадронах и батальонах видели славу Франции. Тут и новобранцы, и ветераны заставляли трепетать иностранцев, глядевших из окон дворца.
Первый консул любил эти смотры и иногда занимался ими по пяти часов кряду, без малейшего отдыха. Все полки, какие только были во Франции, попеременно приходили в Париж и являлись на смотр; гвардия присутствовала тут постоянно. При Первом консуле постоянно находились дежурный адъютант, военный министр, генерал, командовавший первой дивизией, и комендант Парижа; сверх того, генерал-интендант и военные комиссары — словом, все, кому можно было тотчас отдать приказ, если во время смотра Бонапарт находил нужным что-нибудь изменить или улучшить. Таким образом, в исполнении его приказаний не встречалось ни малейшей задержки: все делалось быстро и, что еще важнее, с удовольствием. Знали, что за исполнением смотрят строго и если небрежность подвергается наказанию, то и тщательность скоро оценивается главой правительства, который следил тогда за всем лично.
Иногда Бонапарт делал смотры, галопируя между рядами войск, но это случалось редко. Он оставался на лошади в том только случае, если войска, находившиеся перед ним, уже бывали на смотрах и он знал, что они не имеют ни в чем нужды. Почти всегда, проехав по рядам на своей белой лошади Дезире, он сходил с нее и разговаривал со всеми офицерами и почти со всеми унтер-офицерами и солдатами. Он занимался самыми мелкими их нуждами: расспрашивал о пище, об одежде, ученье и обо всем, что могло быть полезно человеку и необходимо солдату. Он заставлял их говорить с ним без страха: «Не скрывайте от меня никакой своей нужды, говорите обо всем, в чем могли бы вы упрекнуть кого-нибудь из старших. Я должен быть справедлив ко всем, и самый слабый еще больше вправе требовать от меня покровительства». Такое обхождение не только имело благотворные последствия для каждого отдельного человека, но достигало и другой полезной цели: армия объединялась таким образом со своим начальником и соединяла его с собою; она видела в нем весь народ; следственно, осуждение и хвала шли от самого народа. Сверх того, Париж привыкал к армии, а войска, попадая в столицу, переставали глядеть на нее как на другую часть света. Муж мой, который не оставлял Первого консула во время парадов, рассказывал мне обо всех замечательных улучшениях и важных делах, какие совершал Наполеон там же, на месте, и каких другой не успел бы и в месяц. «У этого человека все движется на волшебных колесах! — говорил Жюно. — Это характер совершенно удивительный!»
Жюно мог глядеть на своего любимого генерала предубежденными глазами, но, конечно, не в таких случаях. Наполеон в самом деле был удивителен в эту эпоху своей жизни.
Дипломатический корпус чрезвычайно стремился наблюдать его парады. Иностранцы обыкновенно глядели из окон генерала Дюрока, который занимал часть нижнего этажа. Оттуда-то и я в первый раз после замужества видела парад в присутствии Первого консула.
Трудно выразить, какое впечатление произвел на меня этот первый виденный мною парад или, лучше сказать, смотр, сделанный Первым консулом. Жюно уже знал мой истинный образ мыслей и действие, какое производят слова отечество и слава на мою душу, исполненную любви к ним; Жюно наперед предупредил, что я буду сильно растрогана. Он поприветствовал меня, сделав знак рукой, когда проезжал мимо, и улыбнулся, видя, что я держу у глаз платок; потом сказал что-то Дюроку, и они оба поглядели на меня: я могла заметить, что сами они были тронуты моим душевным волнением. Жюно подтвердил мне это после парада; да это было и естественно: они понимали меня, оба любили отечество и этого человека, столь красивого в отблесках новой славы, которой он освещал Францию.
Спустя какое-то время Первый консул остановился перед окном, где мы сидели, и обратился к молодому барабанщику лет семнадцати:
— Так это ты, мой храбрый юный товарищ, под Цюрихом бил марш, и тебе еще прострелили руку пулею? — сказал он с таким выражением и с таким взглядом, что они заставили бы кинуться в самую гущу армии дьяволов.
Лицо молодого солдата покрылось краской, но не робость заставляла его краснеть. Он поднял на Первого консула большие черные глаза, заблестевшие от радости, что его отличили, и отвечал дрожащим, но твердым голосом:
— Да, генерал.
— И ты же опять при Везере показал мужественное присутствие духа и спас своего командира?
Молодой человек покраснел еще сильнее, на этот раз от скромности, и отвечал тише:
— Да, генерал.
— Хорошо! Я должен расплатиться с тобой. Ты получишь не почетную палку для барабана, а почетную саблю. Делаю тебя унтер-офицером консульской гвардии. Продолжай хорошо вести себя, и я буду заботиться о тебе.
Первый консул перестал говорить и поднял глаза на окно, подле которого расположились мы. Он поднес руку к шляпе и приветствовал всех нас с улыбающимся видом. Свекровь моя (она тоже была тут) не могла удержать слез.
— Как должны любить этого человека! — сказала она, плача и смеясь одновременно. — Посмотрите, что сделалось с этим бедным юношей.
В самом деле мы увидели, что молодой барабанщик, опираясь об плечо одного из своих товарищей, следил глазами за генералом Бонапартом, бледный как смерть, но сколько говорил взгляд его! Не знаю, что с ним сталось, но уверена, что он не пожалел бы своей жизни, если б надобно было отдать ее за Наполеона. Когда в тот же вечер я говорила об этом Первому консулу, потому что сначала я легче высказывала ему мысли свои обо всем, он слушал меня со вниманием и, повернувшись к Бертье, который только что приехал из Испании и был назначен военным министром, велел ему записать имя этого юноши. Может быть, он теперь генерал, а может быть, его уже нет в живых; но верно или то, или другое.
В то время дипломатический корпус был уже довольно многочислен: посланники испанский и римский; послы датский, шведский, баденский, гессен-кассельский; голландский посланник Шиммельпеннинг, у которого была прелестная и обходительная жена; сверх того, посланники республик Цизальпинской и Лигурийской и швейцарский посол. Пруссия, готовая сблизиться с Францией, еще в октябре 1800 года прислала господина Луккезини в качестве чрезвычайного посланника. В 1801 или даже в 1802 году представил он свои верительные грамоты как полномочный посол, но после Йенского похода уже не возвращался во Францию. Первый консул не любил его и почитал интриганом. «Ему не провести меня, — говорил Бонапарт. — Но он слишком этого хочет, и это мне досадно. Если бы господа дипломаты знали, что они больше вредят себе, нежели обманывают меня, когда идут непрямым путем, они исправились бы». Луккезини думал, что угодит Первому консулу, но ошибся в своих расчетах и поставил себя в такое положение, которого долго не мог переменить, а все оттого, что не подозревал, как не понравилась главе Франции речь на итальянском, сказанная им при вручении верительных грамот. Бонапарт не любил, чтобы с ним говорили по-итальянски: он был французом и хотел быть французом. И к чему было рассказывать на высоком тосканском наречии (Луккезини был родом из Флоренции), что Пруссия хочет быть близким другом и доброй союзницей Франции? Может быть, только оттого, что она не хотела становиться ни тем, ни другим, посланник ее и разглагольствовал на языке, чуждом обоим народам!
Вскоре Люневильский конгресс дал нам мир с Австрией, а Амьенский — с Англией. Россия тоже сделалась нашей союзницей, и все это исполнилось меньше чем за год. О, времена знаменитые, воспоминания прекрасные! Вызывая их, могу лишь повторить то, что сказала выше: о, какие времена!.. Какие времена!
Я уже упоминала, что Бонапарт c удивительной быстротой образовал правительство, которое с каждым днем получало новую силу и укреплялось. Все окружавшие его, правда, помогали ему искусно и последовательно, и он ценил их усердие. Всякий день слышали о поимке какой-нибудь шайки разбойников, останавливавших дилижансы, или поджигателей, или изготовителей фальшивой монеты: эти последние были особенно многочисленны. Префект полиции Дюбуа с неутомимой энергией выявлял виновных и всех, кто под ничтожными политическими предлогами старался возмутить общественное спокойствие. Это был человек, бесценный для своего места, — Наполеон умел выбирать и отличать людей, нужных ему.
Не одни колеса общественной машины начали действовать: даже искусства, эта мирная часть внутреннего устройства, представляли поразительные доказательства того, как скоро возрождается благосостояние Франции. Выставка произведений искусства 1800 года была прекрасна. Герен, Давид, Жерар, Жироде и множество других замечательных дарований проявились в полной мере благодаря соперничеству, какое гений порождает всегда в своем окружении. Их труды вскоре должны были возвысить французскую школу.
Здесь надобно описать подробности, не упомянутые ни в одном современном мемуаре, а их следует сохранить.
Давид написал свою знаменитую картину «Похищение сабинянок». Он говорил, что разные препятствия (которых, по уверению других, не существовало никогда) принудили его выставить эту картину у себя в мастерской. Парижские дамы подвергались нешуточной опасности, приходя посмотреть на эту картину, поскольку не могли брать с собой своих дочерей (по крайней мере, так говорилось в небольшом остроумном водевиле, появившемся в то же время). Картину Давида показывали за небольшую плату в двадцать су, и мне казалось, что это недостойно его дарования. Впрочем, в тот год не за одно это упрекали гения живописи.
Жироде находился тогда во всей силе своего дарования. Хорошо зная его, я могла оценить этот ум, талант и все, что делало его человеком необыкновенным. Но он был вспыльчив и злопамятен, и в этом самом 1800 году один случай еще больше омрачил его характер.
Женщина, знаменитая красотой и драматическим дарованием, заказала ему свой портрет. Работа была закончена, но не понравилась ей. Вышел спор о гонораре. Тут Жироде еще не был виноват: он оскорбился. Неприличное выражение, сказанное мужем дамы и переданное обидчивому художнику, привело его в бешенство: он разрезал картину ножом в четырех местах и в таком виде послал ее госпоже С., говоря, что она может располагать не только портретом, но и условленной платой, которую он получит иным образом. Если бы Жироде остановился на этом и выдвинул угрозу для того только, чтобы испугать, все было бы еще хорошо; но он пошел дальше и сделался уже виновен.
Выставка была еще открыта. Непонятно, с какою быстротой летала кисть его, но достоверно, что не больше чем через неделю после отсылки портрета на выставке появилась картина размером полметра на метр. Эту картину поставили в углу, налево от двери. Как только она появилась, все другие картины были оставлены: к этой нельзя было и близко подойти.
Она представляла собой внутренность чердака: в одном углу постель, едва прикрытая дрянным соломенным тюфяком и драным одеялом; на тюфяке полулежит молодая хорошенькая женщина с павлиньими перьями на голове; всю одежду ее составляет газовая туника, едва прикрывающая ноги, чрезвычайно толстые. Женщина придерживает газ обеими руками и принимает в него дождь золотых монет, падающих сквозь крышу чердака. Подле постели светит лампада; блеск ее привлекает кучу бабочек, светляков и мух; все они опаляют себя этим предательским огнем. Рядом с постелью виден огромный индейский петух, протягивающий лапу, на которой красуется прекрасное обручальное кольцо. В темном углу сидит старуха, одетая как нищенка и чрезвычайно похожая на тех, кто обыкновенно просит милостыню у Орлеанских ворот; говорят, это была мать натурщицы. Тут же разбросаны и другие шутки, например, лягушка, которая надулась так, что лопнула, и еще множество смешного, что забыла я с тех пор, как видела эту картину. После я говорила о ней с Жироде; он признался мне, что сожалеет, увлекшись мщением, может быть, слишком сильным. «Но зато и она жестоко обидела меня!» — говорил он. Не знаю, чувство ли раскаяния или беспрерывные просьбы друзей Данаи смягчили Жироде, только несчастная картина оставалась на выставке лишь несколько дней. Ее сняли, но не прежде, чем жадная толпа удовлетворила свое злое любопытство, возбужденное намерением, еще более злым.
Произведение другого рода украшало зал, где поставили его: это был портрет генерала Моро, написанный Жераром. Творец Велизария и Психеи являлся тут весь, вполне. Это произведение образцовое, потому что в нем видели не только внешнее сходство, но и душу. Это были не краски на полотне, а что-то живое: генерал Моро глядел на вас.
Жерар — человек необыкновенно умный в дополнение к своему редкому, превосходному дарованию; я нахожу, что это заметно во всех его произведениях. «Велизарий» его удивителен в этом отношении. Тут только два лица: дитя и старик; но сколько мыслей, сколько участия рождается между вами и дряхлым слепцом! Эта седая голова, осужденная Юстинианом на бедность и изгнание, рисуется на горизонте огненном и вместе с тем бурном; вокруг царит совершенная пустыня. Старый полководец вынужден нести своего провожатого, потому что тот готов умереть и лицо этого ребенка уже покрыто синеватой белизной, предвестницей смерти: все показывает вам, что Велизарий один, один перед смертью, в пустыне, на узкой тропинке, на краю пропасти… Еще шаг, и он упадет. Рука его, выставленная вперед с бесполезною палкой, эта рука, будто выходящая за пределы картины, не поможет ему: он оставлен всею природой!.. Помню, что, когда я увидела в первый раз эту картину, она вызвала во мне чувство живое и почти горестное. Альберт, который чувствовал искусство сердцем, также говорил мне, что не постигает, как можно отойти с сухими глазами от «Велизария» или «Марка Секста» [Герена].
Но Велизарий заставил меня отвлечься от портрета генерала Моро; возвратимся к нему.
Позу на портрете Жерар выбирал очень тщательно: генерал Моро был очень естествен во всех своих движениях, и живописец мог представить его скачущим на лошади, в шляпе с перьями, указывающим войскам на редут, который надобно взять и на который спешит он сам прежде всех. Все это выглядело очень живописно, потому что Моро, конечно, много раз вел солдат своих к опасности; но обыкновенно он оставался спокоен, задумчив, и Жерар хорошо сделал, что придал ему именно эту позу. Генерал стоит с непокрытой головой; синий мундир его, без всякого шитья, застегнут на все пуговицы. Единственный признак высшего чина, который видите вы, — это его генеральский шарф. Одной рукой Моро держит шляпу, другой опирается на саблю. Лицо его, чрезвычайно похожее на оригинал, совсем не прекрасно, потому что не было ничего прекрасного в лице Моро. Вот почему я восхищаюсь этим портретом, написанным Жераром. Живописец не столь талантливый придал бы ему ненужную энергичность, непривычное для него волнение и тем исказил бы это лицо, сделал бы его чужим, пусть и прекрасным. После я уже не видала этого портрета. Не знаю, хорошо ли сохранились на нем краски, но, судя по другим произведениям Жерара, он должен быть и теперь так же хорош; его способ класть грунт гораздо лучше способа Давида и Жироде.
Картина «Велизарий» и портрет Моро напоминают мне два случая, из которых один относится к предмету первого, другой — к оригиналу второго.
Госпожа Мюрат заказала Жерару свой портрет. Она приезжала к нему обыкновенно с компаньонкой и адъютантом Мюрата, который стал тогда губернатором Парижа. В то время в числе адъютантов Мюрата, и, кажется, даже старшим из них, был полковник Бомон, после произведенный в генералы. Этот полковник, может быть, худо видел; только вот что случилось с ним, когда однажды госпожа Мюрат привезла его с собою к Жерару.
Пока она позировала, полковнику наскучило глядеть на искусную кисть, летающую по полотну; и он решил осмотреть мастерскую. Пересмотрев многие этюды, он оставался спокоен; но перед «Велизарием» он остановился и долго рассматривал картину. Между тем госпожа Мюрат освободилась и нашла его в глубоких размышлениях. Правду говорят, что истинно прекрасное чувствуют все, даже мало способные к тому, но Жерар никак не ожидал того, что произошло дальше.
— Да, да!.. В самом деле, это прекрасно!.. И каков же старый плут!.. Как он сметлив, по крайней мере!.. Он связал ей ноги, чтобы она не убежала. Она делает вид, будто спит… Но он не верит этому!..
Полковник счел Велизария старым похитителем, проводника — девушкой, а змею — веревкой. Все зависит от взгляда на предмет…
Другой случай — в совсем ином роде; имя генерала Моро напомнило мне небольшую историю, которая случилась, когда впервые выставляли его портрет, за несколько дней до моей свадьбы. Ее рассказывал мне Жюно.
Когда уже предвидели разрыв перемирия в Италии и в Германии, генерал Моро спешил в Париж узнать распоряжения правительства. Он приехал 26 вандемьера, в десять часов утра, и в тот же час, не переодеваясь, отправился в Тюильри. Первый консул был в Государственном совете, и генерала Моро просили подождать в гостиной перед кабинетом Бонапарта. С Моро приехал Лагори, тот самый, который во время непостижимого дела генерала Мале пришел в министерство полиции и за десять минут сместил герцога Ровиго с поста министра. Тогда он еще не совершал таких необычайных подвигов и был просто хорошим офицером Рейнской армии. Когда Первый консул узнал о приезде генерала Моро, он тотчас вышел к нему, и разговор их оказался очень продолжителен. Моро сидел еще в гостиной, когда появился министр внутренних дел Люсьен Бонапарт. Он принес пару пистолетов, чрезвычайно тонкой, отличной работы, только что изготовленных известным оружейником Буте. Директория заказала их и хотела послать испанскому королю; они были драгоценны не только из-за искусства художника, но и из-за множества дорогих каменьев и бриллиантов, украшавших рукояти.
— Вы принесли их очень кстати! — сказал Первый консул, подавая пистолеты Моро с той улыбкой, которая умела смягчать каменные сердца. — Генерал Моро примет их как знак уважения и признательности французского правительства. Гражданин министр! — прибавил он, повернувшись к брату. — Велите вырезать на этих пистолетах имена побед генерала Моро, но не все: надобно оставить бриллианты; не потому что генерал дорожит ими — я знаю, что республиканская добродетель его не уважает весь этот вздор, — но чтобы не испортить рисунка Буте.
После таких слов Моро, кажется, мог бы поверить дружбе Бонапарта. Для чего Первый консул вздумал бы льстить ему? Для чего он протягивал бы ему руку, если это была не рука друга? Чтобы польстить любви народа к Моро? Но в это время Гогенлинденская битва еще не была выиграна, и даже после этой блестящей победы Наполеон не имел никакого соперника в сердцах французов. Его истинно любили в ту эпоху.
Однажды я была в Комеди Франсез с мужем и внимательно слушала Тальма-Ореста в «Андромахе», когда Жюно тихонько подтолкнул меня и сказал, чтобы я пристальней посмотрела на молодую женщину, которой он сейчас поклонится: она сидела между нашей ложей и ложей Бертье. Взгляд мой проследил за его поклоном, и я увидела женщину лет двадцати двух или трех, свежую, как пятнадцатилетняя девушка, с лицом приятным и веселым. Белокуро-пепельные локоны составляли всю ее прическу; она была закутана в великолепную кашемировую шаль, белую с вытканными цветами. Дама отвечала на поклон Жюно с видом старинной приятельницы, чему я удивилась и спросила ее имя.
— Это Полина, — отвечал он мне, — наша Восточная Владычица.
Он уже говорил мне о госпоже Фурес, чтобы предупредить неловкую ситуацию, в которую могла я попасть, заговорив о ней при госпоже Бонапарт. Как далека эта осторожная предупредительность от нескромного разговора у фонтанов в Египте!..
— Так это госпожа Фурес? — спросила я Жюно и в ту же минуту задала все вопросы, какие может задать женщина о другой, которую видит впервые.
Он отвечал мне, что в ней есть природный ум и желание быть светской женщиной, но что она нисколько не знает светских обычаев и хорошего обхождения.
— Я очень люблю ее, — сказал мне Жюно, — она добра, простодушна без притворства, всегда рада смеяться и еще больше — помогать. Я готов быть ее другом и надеюсь доказать ей это. В окружении Первого консула есть люди, которые преклонялись перед нею в Египте, а теперь чуждаются и отвергают ее. Даже Дюрок, благородный, честный человек, даже он приходит в затруднение, между тем как в Каире… Это больно видеть!.. Дюрок сказал мне, что бедная малютка не знала бы, что ей делать, если бы не успела через него доставить генералу Бонапарту письма. Теперь больше ничего между ними нет, только старый долг, который Первый консул должен заплатить женщине… А ведь он очень любил ее.
После я узнала множество подробностей о госпоже Фурес. Она сыграла тогда немалую роль в судьбе Наполеона; показала ему истинную дружбу и признательность, независимую от его блестящего положения, и потому я должна сказать о ней здесь все, что знаю.
Полина родилась в Каркассоне. Отец ее был респектабельный господин, а мать, кажется, горничная или кухарка. Девушка кое-чему научилась и нанялась в работницы. Это была самая хорошенькая и самая добродетельная работница в городе. Поведение ее было совершенно безукоризненно, что делает честь нравственности Каркассона. Там не так, как в Париже, где вижу я… — Что же видишь ты, скажи?.. — Нет, не скажу; лучше возвратимся в Каркассон, к Полине Беллилот.
Так прозвали ее потому, что она и в самом деле была прелестна. Господин и госпожа Саль (хозяева дома, в котором она трудилась) обходились с нею дружески, и она оправдывала их благосклонность. Они глядели на нее больше как на свое дитя, нежели как на работницу. Она читала вслух стихи господина Саля, пела его песни, и делала все это очень мило. Поведение ее было хорошим, и госпожа Саль покровительствовала ей.
Сын купца Фурес пленился милым личиком Гебы и ее славой. Но он был совершенно некрасив, и потому некоторое время она оставалась в нерешительности. Саль, который знал, что в Париже, со своим личиком и умом, девушка сможет добиться многого, не изменяя порядочному поведению, приглашал ее сопровождать их в путешествии, которое хотел совершить со своей женой. Но Полина все еще не решалась, когда одно обстоятельство, весьма обыкновенное, решило ее жребий.
К господину Салю съехались обедать гости. За десертом, как обычно случается в провинции, вздумали петь песни. Беллилот была в доме; господин Саль пошел за нею и, несмотря на сопротивление, привел ее к столу. Она пела, читала вслух стихи, легко и мило; тогда это было редкостью, чтобы не сказать чудом между работницами не только в провинции, но и в Париже. Беллилот почувствовала, какое впечатление произвела на гостей, и с этого дня решила переменить свою участь.
— Я тоже хочу быть хозяйкой дома! — сказала она Салю. — Фурес предлагает мне состояние не большое, но независимое; я соглашаюсь.
И она вышла замуж.
Вскоре известие о Египетском походе достигло Каркассона. Фурес служил когда-то и намеревался участвовать в призыве в числе отставных военных, которые еще могли носить оружие. Все знали, что предстоит поход; но куда — не было известно. Фурес поехал в Тулон, но, любя жену, хотел и ее везти с собой куда бы то ни было; а молодая жена, со своей страстью к приключениям, давно желала оставить родимое гнездо и взлететь, чтобы испытать свои молодые крылья. Она переоделась в мужское платье и приплыла в Египет. Наполеон даже не встречал ее тогда, так что и не думал одевать ее гардемарином на корабле «Восток», как сказано в одной глупой книге, где автор собрал все мерзости насчет Наполеона[81].
Однажды в Каире главнокомандующий отправился верхом на какое-то празднество вроде ярмарки, проходившее неподалеку от города. За ним ехал многочисленный штаб, и все они вынуждены были остановиться на дороге из-за кавалькады всадников на ослах, на которых обыкновенно ездят в Египте. Это были штатские чиновники, армейские офицеры и жены некоторых из них. Известно, что генерал Бонапарт обладал очень внимательным взглядом; он мгновенно заметил лицо, которое поразило его, но не остановился и продолжал путь, не сказав ни слова об этой встрече.
На другой день госпожа Фурес получила приглашение на обед к генералу Дюпюи, коменданту города. У него в доме проживала некая дама, как бы госпожа Дюпюи, которая встречала гостей в торжественных случаях, когда Дюпюи хотел показать себя благоразумным человеком, и потому госпожу Фурес пригласили от его и от ее имени.
— Странно, однако, — заметил Фурес, — что вместе с женой не приглашают меня! Я все-таки офицер.
Однако он отпустил жену, велев ей известить всех, что у нее есть муж.
Госпожу Фурес приняли удивительным образом. За обедом присутствовало немного народа, и все шло спокойно, так что она никак не могла ожидать, что будет дальше. Перед самым кофе в доме началось большое движение; затем обе половинки двери с шумом растворились, и вошел главнокомандующий. Дюпюи не знал, как извиняться, что генерал нашел их еще за столом, и просил по крайней мере выпить чашку кофе; Наполеон согласился. Он был молчалив и внимательно глядел на молодую француженку, которая сделалась пунцовой от застенчивости, не смела поднять глаз и все больше и больше приходила в смущение, видя, что на нее так внимательно смотрит человек, уже наполнивший мир своею славой. Он съел померанец, выпил чашку кофе и уехал, не сказав ни слова госпоже Фурес; но зато глаза его все время рассматривали ее.
Через несколько дней Фуреса позвали к Бертье.
— Любезный Фурес! — сказал ему начальник штаба. — Вы счастливее всех нас: вы возвращаетесь во Францию. Главнокомандующий имеет о вас сведения, которые показывают, что вам можно доверять, и он посылает вас в Европу с депешами к Директории. Вы отправляетесь через час, вот приказание к начальнику порта в Александрии. Прощайте, любезнейший! Желал бы я быть на вашем месте.
— Но мне надобно предупредить жену, чтобы она тоже готовилась, — пробормотал наконец Фурес, опомнившись от изумления, в какое пришел он после объявленной милости.
— Вашу жену? — вскричал Бертье. — Вашу жену?!.. Что вы это, мой любезнейший! Вы с ума сошли!.. Как вашу жену? Во-первых, она будет жестоко страдать от морской болезни на маленьком кораблике, худо снабженном провиантом, и где сверх того можно подвергнуться большим опасностям. Этого нельзя! Ах, любезный друг, я понимаю, как должны вы страдать, разлучаясь с женою, которую любите!
Бертье вздохнул и начал грызть остатки своих ногтей.
Фурес ушел довольный, но в некоторой досаде; особенно не мог он постигнуть этих странных милостей, которыми взыскали его, человека неизвестного и непритязательного. Но в каждом из нас присутствует столько суетности, что мы поймем и непостижимое; и Фурес еще не дошел до своего дома, как уже открыл в себе множество причин для объяснения выбора, сделанного главнокомандующим. Жена его лучше знала эти причины и простилась с мужем, плача и смеясь одновременно. Добрый поручик сел на корабль и поехал во Францию.
Но тогда недостаточно было просто сказать: «Я отправляюсь во Францию». Правда, на корабль садились; но всегда ли сходили с него, чтобы ступить на землю отечества? В этом-то и имелось затруднение: англичане крепко сторожили нас. Как только замечали корабль в море, тотчас за него цеплялось двадцать железных лап, которые уводили его бог знает куда. Небольшое судно господина Фуреса имело жребий общий всему, что выходило из египетских портов, — его захватили. Посланного обыскали до рубашки, стараясь выяснить, не спрятал ли он какой-нибудь важной депеши, потому что, рассматривая бумаги, которые имел при себе пленник, английский капитан видел только общие места и даже припоминал, что читал их уже в другой депеше, которая, по счастью, ускользнула за несколько недель до того и была с торжеством опубликована Директорией в «Мониторе». Затем английский капитан спросил у посланника, где ему угодно сойти на берег. Корабль отправлялся в Магон, а оттуда к Молуккским островам, должен был сделать довольно большой круг по Тихому океану или идти к полюсу: это зависело от приказаний, какие найдутся в Макао, но очень вероятно, что он возвратится к водам Нила. Если господину поручику угодно пожить на корабле во время этого небольшого путешествия, то капитан на службе Его Британского Величества совершенно к его услугам. Бедный Фурес, слыша все эти названия диких, безвестных стран, робко спросил, нельзя ли ему возвратиться в то место, откуда он отправился. Лучше быть с египетскими змеями, нежели с китайцами и на Молуккских островах, потому что, как полагал он весьма здраво, «теперь я не что иное, как пустой чемодан; зачем же мне находиться вдали от жены моей? Возвратимся лучше в Каир». Увы, ему пришлось узнать, что не все крокодилы живут в Ниле.
Английский капитан имел известия из Египта самые свежие и самые подробные, как будто сам жил в Каире или Александрии. Он уже знал об отношениях главнокомандующего и госпожи Фурес и был очень рад произвести замечательный эффект в комедии, в которой муж-путешественник играет роль, не включенную в список действующих лиц. По всем этим причинам он очень вежливо и с наружной искренностью высадил бедного поручика на землю Египта, желая ему всяких успехов. Фурес прежде всего поспешил обнять свою Беллилот, но Беллилот была прекрасна уже не для него; он нашел свое жилище оставленным, опустелым!.. Фурес мог быть доверчив до смешного, но любил свою жену истинно, он обнаружил измену и сделался несчастлив: это я знаю от очевидца. Искреннее горе этого человека заставляло скорбеть тех, кто слышал его.
После первой минуты изумления Фурес начал искать жену свою; это не стоило ему большого труда, потому что она занимала дом поблизости от квартиры главнокомандующего. Фурес хотел видеть ее, устраивал сцены, плакал, кричал и наконец довел дело до развода, который и был устроен генерал-интендантом Сартелоном; его свидетельства оказалось достаточно для утверждения гражданского акта, заключенного далеко от Франции. Но развод надобно было бы подтвердить по возвращении в Европу. Мы тотчас увидим, что произвело маленькое упущение в этом случае.
Наполеон очень любил госпожу Фурес. В ней было все, что могло привязать его, и еще больше блистала она в землях отдаленных. Наполеон нашел в Полине горячее воображение, любящую душу, ум естественный, но отточенный образованием. Ни малейшего притворства, никакой расчетливости, много преданности и нежности; все это, редко соединяемое с такой наружной прелестью, и пленило человека, ненавидевшего в женщинах все притворное и расчетливое. При этом она была шаловлива и весела, как девочка двенадцати лет.
Когда Наполеон тайно оставлял Египет, она знала об этом — чуть ли не одна из всех остававшихся в стране. Она легко, но не без печали поняла, что не может следовать за Бонапартом в случайностях его опасного переезда.
— Меня могут взять в плен, — сказал он, когда она со слезами просилась ехать с ним, обещала преодолеть все и, конечно, сдержала бы слово. — Меня могут захватить англичане, а ты должна заботиться о моей славе. Что скажут они, когда на корабле найдут со мной женщину?
Он говорил правду.
После его отплытия Египет стал ей казаться только обширной пустыней. Бонапарт оставил Клеберу приказание, чтобы тот как можно скорее отправил несколько специально названных им человек. Я уже описывала, как поступил Клебер с моим мужем и деверем. Беллилот оказалась не в лучшем положении, но, как женщина, она гораздо больше горевала. Клебер, со всем своим шестифутовым ростом и превосходным военным дарованием, бывал иногда удивительно ничтожен и мелок. Он обрадовался возможности проявить свою недавно обретенную власть, начать тиранить женщину, которая была любовницей Бонапарта, и затруднить отъезд его друзей. Признаюсь, я не понимаю таких поступков.
Наконец всегдашний и верный помощник несчастных вмешался в это дело. Как уже я сказала, Деженетт проникся горем госпожи Фурес, лишенной своего защитника и опасающейся мщения мужа, который все еще любил ее и ревность которого могла произвести последствия неприятные или даже рискованные. Деженетт, всегда столь добрый, пошел к Клеберу и так деятельно позаботился о выдаче паспорта, что госпожа Фурес тотчас получила его и отправилась во Францию, где нашла своего египетского друга в положении, которое заставило ее полюбить его еще больше.
Наполеон в это время только что примирился с Жозефиной и был погружен в труды, важность которых гнала от него всякое развлечение. Он довольствовался домашней жизнью и хотя уже не любил Жозефину, но еще сохранил к ней столько признательности, что она по крайней мере могла служить воспоминанием любви, которая сделала его счастливым. Таким образом, Беллилот удалили, и я знаю, что это дорого стоило Бонапарту; он поручил Дюроку устроить жребий ее, и тот рассказывал мне, как сражался он с самим собою в этом случае. Но Жозефина не дала бы ему ни минуты покоя, если б узнала, что госпожа Фурес живет в Париже. Наполеон всего больше хотел избежать гласности и велел передать Полине, чтобы она сняла дом за городом. Всегда послушная воле любимого человека, Беллилот купила или сняла небольшой дом в Бельвилле. Там-то и жила она, когда Жюно указал мне на нее вечером в театре.
Чтобы не возвращаться более к этому вопросу, вот продолжение ее истории.
Фурес возвратился из Египта вместе с армией. Он все еще любил свою жену и хотел заставить ее вернуться к нему. Она ссылалась на развод, но этот акт был ничтожен: его не позаботились подтвердить вовремя, и он годился только как доказательство, что супруги не могут жить вместе. Первый консул прекрасно знал о ссорах Беллилот с бывшим мужем и довольно жестоко приказал бедной женщине снова выйти замуж. Некто Рамшуп был влюблен и хотел жениться на ней. Первый консул, чтобы окончить это дело, обещал ему, кажется, какое-то место или даже звание торгового консула. Полина решила посоветоваться с Жюно, приехав однажды в Париж. Он отметил, что надо спросить опытных юристов, и она призвала к себе старого друга и покровителя господина Саля, который был в Париже одним из уважаемых адвокатов. Саль любил Беллилот, потому что знал ее ребенком и с участием наблюдал приключения ее жизни. Он также любил Фуреса, своего земляка, который, правду сказать, был виноват только тем, что не нравился жене. Но, рассмотрев дело глазами знатока и друга, Саль с величайшим огорчением убедился, что, с одной стороны, они уже не могли быть счастливы вместе, а с другой, не могут расстаться без нового развода, потому что развод, совершенный в Египте господином Сартелоном, оказался фактически незаконным. Саль говорил как друг и как честный человек и, хотя был больше привязан к Полине, нежели к ее мужу, не задумываясь объявил, что развода должны требовать обе стороны.
Но тут встретилось еще одно препятствие. Первый консул готовился принять корону; имя его вскоре должно было появиться в ряду владетельных государей, и он не хотел, чтобы его вмешивали в процесс, всегда смешной, когда дело идет о разводе молоденькой и хорошенькой женщины с человеком, который ни молод, ни хорош собой. «Пусть выйдет за Рамшупа! — говорил Первый консул. — По совести, Фурес знает, что жена развелась с ним в Египте. Госпожа Фурес также знает, что она свободна выйти вновь замуж. Зачем же давать пищу злым парижским сплетникам?»
Слова Бонапарта совершенно совпадали с мыслями Полины. Саль впал у нее в немилость за то, что держался первого своего мнения, и брак Беллилот с Рамшупом заключили по всей форме, если не по всем правилам, невзирая на бедного Фуреса, который жаловался и требовал справедливости у всех окружающих. Он жив доныне и, что всего любопытнее, все еще влюблен в свою жену.
Госпожа Рамшуп уехала со своим мужем к месту его консульства. Долго жила она в удалении и так тихо, что о ней ничего и не слыхали; но после имя ее отозвалось к чести ее характера. Узнав о заточении Наполеона и обо всех неприятностях, какие испытывал несчастный в каменной клетке, где не имел он даже чистого воздуха, Полина забыла весь страх, все предрассудки и предалась только благородным, возвышенным чувствам души. Она превратила в деньги часть сбереженного ею и объехала многие гавани, стараясь найти случай отплыть к острову Святой Елены и попытаться освободить того, кто всегда был ей мил как лучший друг и боготворим как представитель славы отечества. Она долго составляла свой план и, когда уже все было готово, узнала о смерти Наполеона. Известие об этом дошло до нее только в Бразилии.
Не знаю, где теперь Полина, но где бы она ни была, я хочу, если эта книга дойдет до нее, чтобы она видела выражение моего удивления и признательности слабой женщине, сердце и мужество которой изобрели и испытали то, на что не покушались даже мужчины.
Через несколько дней после нашей свадьбы я увидела, что Жюно печален и чем-то очень озабочен. Он несколько раз в день ездил к префекту полиции, и часто, даже ночью, будил его парижский плац-майор Лаборд, приходивший к нему с донесениями, казалось, очень важными, потому что один раз Жюно встал в три часа ночи, оделся и ушел с этим человеком пешком, хотя было очень холодно и он страдал мигренью. Но обстоятельства оказались чрезвычайно важными, и ради них он готов был пожертвовать всем.
Семнадцатого брюмера я наконец заметила, что муж стал спокойнее, и тогда же он сказал мне, что Первый консул вновь избежал опасности, которая на этот раз имела бы последствия поистине ужасные, потому что весь квартал, где хотели исполнить покушение, мог также пасть жертвой. Речь идет об адской машине Шевалье, предвестнице предприятия 3 нивоза. В этом деле упоминалось только имя Шевалье, но он вовсе не был тут один. Некоего Буске, Гомбо-Лашеза, Дефоржа, Геро, госпожу Буке схватили в одно время с Шевалье и, так же как его, посадили в Тампль.
Шевалье арестовали в два часа ночи с 16 на 17 брюмера. Дата эта осталась у меня в памяти потому, что если бы мать моя дала бал в тот день, как хотела, то, может быть, мерзавцы, которых называли исступленными и которые волновали народ уже три месяца, узнав, что Первый консул проведет часть ночи в гостях, один и без стражи, решились бы ожидать его при входе или выходе, надеясь преуспеть тут скорее, нежели в дверях театра, где всегда бывает множество народа. Эта мысль может выглядеть теперь нелепою, но тогда она оказала на меня большое воздействие. Я сообщила ее моей матери, и та ужаснулась; разуверения моего брата не могли успокоить ее.
Шайку исступленных [якобинцев] составляло всё, что только было нечистого в самые ужасные времена революции. Это мнение нахожу я и в современных донесениях, которые составляют часть любопытных документов, отысканных мной в бумагах Жюно. Он не верил, чтобы люди бедные, беспомощные, без средств и дарований могли когда-нибудь сделаться главами партии. Я нахожу, что самый умный из них был Моиз Бейль, некогда член Конвента, а тогда бедняк. Этот человек управлял исступленными во время событий фрюктидора. Эти же исступленные под предводительством Бейля покушались на Первого консула еще прежде заговора Черакки и Арена́. Об их заговоре почти не ведала полиция: так ничтожны были заговорщики, завсегдатаи самых отвратительных кабаков. Заговор раскрыл человек, имя которого никогда не покидало моей памяти, потому что звучало одинаково с именем человека знаменитого: Лавуазье. Мерзавцы сочли его достойным вступить в свой кровавый заговор, и один из них говорил ему о намерении заколоть Первого консула кинжалом. Место для покушения еще не избрали. Лавуазье — кажется, сапожник и честный человек — пришел в негодование от этого проявления доверия, явился к генералу Каффарелли, адъютанту Первого консула, и рассказал ему обо всем. Многих схватили, но это была гидра, беспрерывно возрождающаяся, и невидимые руки управляли ею.
Париж заключал тогда в себе бесчисленное множество поджигателей[82], прощенных шуанов, бродяг, которые желали повторения 10 августа или 2 сентября не потому, что им казалось необходимым для блага свободы и республики пожертвовать жизнью Первого консула, но потому, что это ужасное событие ввергло бы в хаос весь Париж, и им легко стало бы возобновить тогда все, что только сохранилось в нашей памяти об этих ужасных днях. Но другие головы управляли заговорами, другие мысли одушевляли эти действия, по-видимому, произведенные разбойниками с засученными рукавами и с пиками в руках. Таково было мнение Жюно, и только в этом соглашался он с Фуше, которого не любил. С тех пор как Первый консул достиг власти, раскрыли больше десяти ничтожных заговоров, и он приказывал не оглашать злодейских покушений, говоря: «Они показали бы, что во Франции существуют поводы для волнения, между тем как, напротив, все спокойно. Не надо давать иностранцам и минуты наслаждения: они легко могут перемениться к нам, а я не хочу этого».
Первый консул говорил совершенно справедливо. Англичане, например, не упустили бы случая пошуметь обо всех этих делах, о которых, может быть, и знали очень хорошо, но не смели упоминать прежде наших газет. И между тем достоверно известно, что внутреннее состояние Франции было совершенно спокойно. Весь парижский народ обожал Первого консула: слово любил звучит слишком слабо. Посмотрите, кто управлял всеми этими заговорами: люди развратные и не только безденежные, но обремененные долгами, игроки, желавшие во что бы то ни стало заполучить власть, которая потому только не нравилась им в руках Бонапарта, что он был строг в выборе судей, гражданских чиновников и вообще всех уровней власти. Знаю, что моему мнению могут противопоставить некоторые имена, но таких имен немного. Справедливо, что Бонапарт, сделавшись консулом, в счастливые годы перед установлением Империи привлекал по возможности только прямодушных и известных своей честностью людей. Сенат, Государственный совет, Трибунат, министры — вся государственная администрация была составлена Первым консулом, и везде была видна истина, сказанная мною. Следовательно, при таком правительстве Демервиль, Топино-Лебрен, Черакки, Моиз Бейль, этот Шевалье и толпа подобных им не могли надеяться достигнуть чего-нибудь прямым путем, а потому кинулись навстречу опасности, закрыв глаза. Это превратилось в азартную игру. Терять им было нечего, игра составляла их жизнь. Они шли ва-банк. В случае удачи они и взяли бы банк, против которого ставили свою жизнь.
Знаю, что есть много молодых голов, и даже не только молодых, которые, не зная истинных дел нашей несчастной революции, потребуют у меня отчета в словах о бедности людей, названных мною. Они думают, что если человек беден, он должен быть честен и добродетелен. Но опыт — великий учитель, и этот учитель показывает нам (в стране, где нравы испорчены; а мы, я думаю, не можем не признать это), что бедность редко бывает честной и добродетельной; тут исключения могущественно подтверждают правило: человек бедный способен ко многому. В самом деле, если есть у человека хоть кусок хлеба, он не сделается разбойником с большой дороги: он идет на крайнюю меру потому, что ему нечего есть. Вы можете указать мне на человека, который нашел бумажник с пятьюдесятью тысячами франков и принес вам его, хотя ему не на что было пообедать; но это не будет доказательством и не разуверит меня в моем мнении. Его могла бы я подтвердить тысячью доказательств, но прибавлю только, что, говоря об этих несчастных, я никак не имею в виду тех людей, которые постоянным, тяжелым и однообразным трудом зарабатывают себе на пропитание. Это люди почтенные, достойные уважения, как бы ни была грязна их работа.
Но я слишком удалилась от Шевалье. Он был схвачен, как я уже сказала, накануне бала моей матери. Плац-майор Лаборд пришел к Жюно на следующее утро и рассказал все: от него-то и от Дюсе, начальника штаба парижского коменданта, слышала я все подробности. К Жюно принесли и небольшую машину — маленький бочонок, наполненный пулями и семью или восьмью фунтами пороху.
Жюно особенно просил меня не говорить об этом деле никому в обществе моей матери. Я исполнила его просьбу, так что мать моя узнала эту историю не прежде 3 нивоза. Вскоре я привыкла слышать почти машинально о делах чрезвычайно важных: это было во мне общим со всеми молодыми женщинами моих лет. Наши мужья беспрестанно находились подле главы правительства, и мы были обязаны все видеть, все слышать и все забывать.
Это собственные слова Первого консула, сказанные мне, когда я в первый раз обедала в Тюильри. По праву новобрачной я сидела подле него; герцогиня Монтебелло, тогда госпожа Ланн, находилась с другой стороны. Это случилось, кажется, через семь или восемь дней после раскрытия заговора Шевалье. Бонапарт спросил, не говорила ли я об этом моей матери. Я отвечала, что не говорила, не желая тревожить ее.
— И сверх того, — прибавила я, — Жюно сказал мне, что о таких предметах надобно говорить как можно меньше.
— Жюно сказал вам правду, — промолвил Первый консул. — Я сам просил его об этом. Тайны нет, и теперь уже многие знают, что Шевалье взят под стражу; но я не хочу, чтобы объяснения, которых ищут из любопытства, а не из участия, шли от таких близких ко мне людей, как Жюно. Что касается вас, госпожа Жюно, — прибавил он, — теперь вы принадлежите к семейству моего главного штаба и, я надеюсь, будете слушаться моих советов. Помните, что вы должны все видеть, все слышать и все забывать. Вырежьте этот девиз на какой-нибудь печати. Впрочем, я помню, что вы умеете хранить тайны.
Эти слова относились, конечно, к делу Салицетти.
Со времени моей свадьбы здоровье маменьки заметным образом поправилось. Против желания Альберта и моего, она взяла нового медика, который совершил чудо. Его звали Вигару. Знаю, что он был сыном искусного хирурга в Монпелье и взялся вылечить мою мать в шесть месяцев; и в самом деле, она не страдала больше и стала свежее и прекраснее, нежели за десять лет до того. Маменька была чрезвычайно довольна собой, приезжала обедать ко мне, посещала театр, все утро ездила с визитами и не чувствовала усталости.
Гарб, уже лет двадцать самый постоянный гость моей матери, пришел однажды сказать, что просит нас непременно быть в Опере в день 3 нивоза. Он собирался исполнять с госпожою Барбье-Вальбонн превосходную ораторию Гайдна «Сотворение мира», которую вместе с [композитором и дирижером] Штейбельтом аранжировал для огромного оркестра Оперы; хоры Оперы и театра Фейдо также участвовали в исполнении этого великого произведения.
Третьего нивоза я села в карету со своим деверем, и мы приехали к моей матери, которую нашли веселой, прекрасной, очаровательной; в тот вечер верно никто не подумал бы, что ей пятьдесят два года.
Обедали мы рано. Маменька велела подать карету, когда принесли кофе, мы тотчас отправились и прибыли в Оперу в семь часов. Театр был наполнен так, что не оставалось ни одного свободного места. Женщины были чрезвычайно нарядны, зал — превосходно освещен: перед нами в самом деле предстала услада для глаз.
Мы заметили, что Гарб, с двойным лорнетом, подошел к краю подмостков и искал глазами знакомых. Он был в черном и одет еще смешнее обыкновенного, что казалось невозможным. Воротник его торчал выше головы, и лицо, немножко обезьянье, едва виднелось из черных волн кисеи, употребленных на галстук, и из леса буклей, составлявших его прическу. Госпожа Барбье-Вальбонн, всегда милая и добрая, ожидала подле него, скоро ли ей начинать петь. Скрипки настраивались, и необозримый оркестр, какого не видывал прежде никто, готовился разыграть перед нами образцовое произведение Гайдна с таким совершенством, каким так никогда и не утешился сам великий художник[83].
Мы с маменькой разглядывали это блестящее собрание и отвечали на множество поклонов, сопровождаемых улыбками такими доброжелательными, такими нежными, что иностранец подумал бы о нас в такую минуту, будто все мужчины тут братья, а женщины — сестры. И забавно, что эта доброжелательность действительно существует в ту минуту, когда изъявляют ее. Мне кажется, я нашла причину этого в том счастливом, беззаботном состоянии, в том, можно сказать, наслаждении, какое испытывают молодые женщины, когда они наряжены и окружены зрителями в театре или на балу, где радостный вихрь кружит и очаровывает их. Тогда улыбка и взгляд составляют одно естественное движение, оказывающее магнетическое воздействие на всякую женщину, тем более что в этих собраниях бывают только женщины молодые, или по крайней мере тех лет, когда они еще могут нравиться.
К нам присоединился Жюно. Он был в расположении духа совершенно особенном: в одно время радостен и растроган. Бертье, который только что стал министром и у которого он обедал, пересказал ему разговор о нем с Первым консулом: слова Бонапарта звучали так благосклонно, показывали такое дружеское расположение и готовность сделать столь многое, что Жюно был глубоко тронут и счастлив тем счастьем, когда на глаза наворачиваются слезы и улыбка летает на устах. Он и не подозревал, что смерть бродит рядом.
Только сыграли первые такты, как раздался взрыв, похожий на выстрел из пушки.
— Что это значит?! — воскликнул Жюно встревожено. Он отпер дверь ложи и выглянул в коридор, ища какого-нибудь из своих адъютантов. — Странно! — продолжал он затем. — Почему стреляют из пушки в этот час? И я не знаю об этом! Дай мне шляпу, — обратился он к своему брату, — надо узнать, что это такое.
Мне тотчас пришла на ум машина Шевалье, и я ухватилась за полу мундира Жюно; он поглядел на меня сердито и вырвался с некоторым нетерпением. В это мгновение дверь ложи Первого консула отворилась и он сам вошел в нее с генералами Ланном, Лористоном, Дюроком и Бертье. Улыбаясь, поклонился он бесчисленной толпе зрителей, которые смешивали восклицания радости с рукоплесканиями. Через несколько секунд появилась госпожа Бонапарт с полковником Раппом, госпожою Мюрат, которая была на девятом месяце беременности, и девицей Богарне. Жюно хотел вернуться в ложу, но тут к нам зашел Дюрок, чрезвычайно встревоженный, с полубезумным видом. Слова его могут показать, в каком он был состоянии.
— Первый консул только что избежал смерти, — быстро проговорил Дюрок. — Поди к нему, Жюно, он хочет говорить с тобой; но ты умерь себя. Понятно, что все станет известно через четверть часа, но ему не хочется самому выставлять этого. Пойдем же со мной, но дай мне опереться на твою руку: я дрожу. Первое сражение так не тревожило меня.
Все это было сказано тихо, так что мы ничего не слышали. Уже вечером Жюно повторил мне этот разговор, и прибавил:
— Я люблю Дюрока. Он почти так же, как я и Мармон, привязан к Первому консулу.
Жюно простился со мной наскоро и ушел с Дюроком.
Оратория началась, но прелестные голоса певцов не привлекали к себе никакого внимания. Глаза всех были обращены к Первому консулу, и он один занимал в ту минуту две тысячи человек. Я не говорила матери об адской машине Шевалье, но деверь мой знал обо этом деле, и я шепнула ему на ухо, чтобы он шел узнать, что происходит. Я предчувствовала какое-то несчастье. Когда Дюрок говорил, Жюно побледнел как привидение, и я видела, что он приложил руку ко лбу с изумлением и отчаянием, однако не хотела тревожить мать и соседние ложи[84].
Деверь мой еще не воротился, когда мы уже все знали. Глухой шум начал распространяться от партера к оркестру, к амфитеатру и наконец в ложи. «На Первого консула сейчас напали в улице Сен-Никез», — шептали везде.
Огромное волнение предшествовало в эти первые минуты взрыву народного гнева: негодование толпы в отношении вероломного покушения нельзя передать словами! Женщины рыдали, мужчины вздрагивали от гнева, несмотря на личные свои мнения, и в этом случае чувства соединялись и доказывали, что различие мнений не мешает людям одинаково воспринимать понятие чести. Я глядела в это время на Первого консула — он оставался спокоен и, казалось, чувствовал волнение только тогда, когда до него доходили какие-нибудь особо выразительные слова о случившемся. Госпожа Бонапарт меньше владела собою. Лицо ее было искажено; осанка, всегда столь приятная, сделалась совсем иною; Жозефина, по-видимому, дрожала и хотела спрятаться в свою шаль, будто под какую-нибудь защиту. Она плакала, и как не силилась сдержать слезы, они текли по ее бледным щекам; взглядывая на Первого консула, она снова содрогалась. Дочь ее тоже была в большом смущении. В госпоже Мюрат, напротив, явился фамильный характер, и хоть положение ее и дозволяло выразить смущение и беспокойство, естественные для сестры Первого консула, но она совершенно владела собою во весь этот ужасный вечер.
Жюно принял от Первого консула приказания и зашел сказать нам, чтобы мы его не ждали; он тотчас отправился по делам. Префект полиции, ложа которого находилась подле моей, также давно оставил ее и уехал в префектуру. Когда Жюно вышел, мать моя, уже зная все, сказала, что в соседней ложе молодой человек, по-видимому военный, говорил сидевшим рядом дамам, что заговорщики сначала хотели подложить бочку с горючими веществами к дверям Оперы. «Это подорвало бы весь зал!» — прибавил молодой человек. Мать моя велела мне поглядеть на него, чтобы увериться, стоят ли внимания его слова. Молодой человек оказался господином Дитрихом, адъютантом генерала Вандама, а бывшие с ним в ложе дамы — его матерью и сестрой. Я видела его несколько раз у себя в те дни, когда Жюно принимал, а накануне он обедал у генерала Мортье, где я также была в гостях. Я просила его объяснить, можно ли опасаться какого-нибудь несчастья.
— Теперь трудно сказать, что делать в этом случае, — отвечал он. — Замечу только, что эти разбойники хотели, чтобы преуспеть в своем намерении, поставить тележку против дверей Оперы. Часовой, однако, не позволял экипажам останавливаться подле театра, как всегда в дни премьер, и тем избавил от смерти всех, кто присутствует в этом зале. Но, — прибавил Дитрих, понизив голос, — ни один из преступников еще не пойман: кто же может гарантировать, что когда Первый консул будет выходить, он не встретит другого удара, приготовленного на случай неуспеха первого? Я сейчас иду проводить мать и сестру; когда они окажутся в безопасности, дома, я ворочусь, потому что рука мужчины никогда не бывает лишней среди смятений.
Он спросил, не может ли быть чем-нибудь полезен мне. Но со мною оставался деверь, и я только поблагодарила его. Через несколько минут мы в самом деле увидели, как он вышел со своей матерью и сестрой, очень хорошенькой и приятной особой. Замечу здесь, что у нее имелась черта, какой не видела я больше ни в ком: разные глаза один голубой, другой черный. Это не портило ее взгляда и только придавало ему странное выражение, в котором было что-то манящее[85].
— Я хочу тоже уехать, — сказала мать моя. — Этот господин говорит правду. Дай мне мою шаль, надень свою и поедем.
Я не решалась.
— Ну? О чем же тут думать? Я не говорю тебе: я еду, а ты можешь делать что хочешь; нет, я еду, и ты поедешь со мной. Скорее, Лоретта, скорее, возьми шаль и едем. Может случиться какое-нибудь несчастье, что более чем вероятно; для чего же нам становиться лишними жертвами? Твоя нерешительность похожа на глупость.
Со времени моего брака, и даже во многих случаях прежде, мать моя всегда упрекала меня за пристрастие к Бонапарту и особенно за любовь к его словам: я так живо чувствовала его торжество, будто он был мне братом. Все, что я чувствовала и видела, представлялось моей матери не таковым, у нас часто случались с нею споры, какие только могли случиться между нами. В тот вечер маменька видела, что я плачу и точно страдаю; но сначала не могла понять, что приводит меня в беспокойство. Я была в тревожном состоянии от мысли, что Жюно подвергается неизвестным опасностям, тем более страшным, что злодеи, так отчаянно нападавшие на Первого консула, могут принести в жертву вернейших его служителей. Эта мысль терзала меня, и я не говорила о ней потому, что боялась показаться слишком слабой. Я поняла, что матери моей надо ехать, но сама хотела узнать, где Жюно, и не терять его из виду. Мне казалось вероятным, что он не отойдет от Первого консула в такую минуту, хоть ему по должности и полагалось отправляться в разные секции Парижа и разыскивать заговорщиков в их убежищах, а потому я думала, что он все еще где-нибудь поблизости. Эти размышления быстро пролетали в моей голове, а маменька между тем надевала свой палантин, шаль и закутывала меня в мои меха. Вдруг дверь ложи отворилась. Жюно заглянул к нам и сказал мне скороговоркой:
— Поезжай с маменькой. Когда отвезете ее к ней, попроси, чтобы она дала тебе свою карету доехать к госпоже Бонапарт. Карету отошлешь назад, а я буду там и потом привезу тебя домой.
И он исчез. Я заметила, что он был весь в поту, несмотря на жестокий холод.
Мы отправились, и мой деверь поехал с нами. Высадив мать мою на улице Сен-Круа, мы поехали в Тюильри. Первый консул уже возвратился из Оперы, и внешне все выглядело так спокойно, будто не случилось ничего; но в гостиной обнаружили мы совсем иное. Тут находились все высшие чиновники: министры, консулы, комендант Парижа, генерал Мортье, начальник дивизии, и проч. До тех пор Первый консул показывал какое-то равнодушие ко всем покушениям на его жизнь, но в этот раз он был неумолим, и более чем справедливо. Госпожа Бонапарт казалась убитой: она беспрестанно плакала. Кроме того что Первый консул едва избежал опасности, она сама чуть не стала жертвой.
Вот как Жозефина спаслась от взрыва.
Она хотела садиться в карету, когда Рапп, обычно не замечавший гармонии цветов в нарядах женщин, сказал, что шаль госпожи Бонапарт не идет к ее платью и к драгоценностям, которые его украшали. Известно, как она дорожила нарядом и особенно согласием всех частей его. Госпожа Бонапарт вышла из кареты, поднялась на восемь или десять ступенек по лестнице павильона Флоры и исправила свою ошибку. Все это заняло минуты три; но карета ее уже отстала от кареты Первого консула, за которой она должна была ехать. Эта задержка спасла ее: взрыв произошел, когда карета госпожи Бонапарт въезжала на площадь Карусель. Стекла кареты разлетелись вдребезги, и осколки засыпали шею и плечи Гортензии, сидевшей впереди; шаль не могла защитить ее от мелких порезов.
Я не в состоянии сполна выразить, какое впечатление произвело на всю Францию это злодейство. Бонапарт обязан ему: оно показало, что он может всего требовать от народа, который любит его до такой степени. Я видела, и они все еще у меня перед глазами, рапорты военной полиции, которые всякий день приносили к Жюно. Их составляли не для показа, я читала их, и Жюно сам часто вырывал их у меня из рук. Я видела доказательства привязанности и любви народа к Наполеону, и он виновен, употребив такие чувства во зло.
Вот одна из неизвестных подробностей об адской машине. Известно, что бочку с картечью и порохом положили на дрянную тележку, в которую была запряжена кобыла: приметы последней много способствовали обнаружению убийц. Ее поставили так, чтобы она мешала проезду, и пока конные стражники ее отгоняли бы, произошел бы взрыв. Говорили, что Первого консула спасла скорость, с какой ехала карета, но вот истинная причина, и она еще больше случайна. Конные егеря, сопровождавшие Бонапарта, ехали впереди и позади его кареты; один из передних заметил, что какая-то тележка заслонила дорогу, и закричал кучеру, чтобы тот посторонился. Не обнаружив никакого кучера, егерь сам изо всех сил ударил саблей плашмя по спине бедного животного, которое тогда сдвинулось на три или четыре шага: узел на шпагате ослабел, клапан стал пропускать воздух, что и вызвало взрыв. Это мгновение почти неопределимое; однако в продолжение его Первый консул успел свернуть на улицу Мальты и оттуда на улицу Ришелье. Лошадь убило, но нисколько не обезобразило, так что приметы ее описали и саму выставили в префектуре полиции, чтобы ее могли признать и, может быть, выяснить, кому она принадлежала. Судьба всего, что замешано в этих событиях, любопытна, и потому я опишу, какова была знаменитая кобыла. Если захотят вспомнить этот случай из жизни Наполеона, то небесполезны будут приметы лошади, которая несла на себе его смерть. Это была упряжная кобыла, гнедая, с редкой гривой, широким хвостом и лисьим носом, поджарая, с белыми пятнами на лбу и на боках, старая, четырех футов и шести дюймов росту, вообще хорошо сохранившаяся.
Взрыв оказался настолько мощным, что обломок колеса и один из железных обручей с бочки были отброшены за особняк д’Эльбеф: они перелетели через всю улицу Мальты и не были остановлены высотою дома. Можно судить о силе удара! Многих из жителей улиц Сен-Никез и Мальты погубило любопытство. Госпожа Леже, хозяйка кафе «Аполло» на углу улицы, услышав топот лошадей, поспешила выйти из-за прилавка к дверям взглянуть на Первого консула, что делала всякий раз, когда он ехал в театр или в оперу. Несчастная встала в дверях, и куском котла ей оторвало обе груди: он летел наискось и изуродовал ее. Она умерла не тотчас, но не прожила и трех дней. В том же кафе один служитель был убит, другой ранен.
Впрочем, число жертв несколько преувеличивали. Мне кажется, я обладаю самыми верными сведениями и могу доказать, что в тот день погибло не больше девяти человек. После число умерших возросло до тридцати. Конечно, это очень много, но все же менее ужасно, нежели когда мы должны были бы оплакивать гибель двух тысяч человек; а это непременно случилось бы, разреши часовой поставить тележку у дверей Оперы.
Может быть, никогда не было так любопытно наблюдать Наполеона, как после этого случая. Я глядела на него со вниманием, которое удваивалось от того, что слышала я с другой стороны. Пусть говорили, что я пристрастна к нему: нет, напротив, я умела отдавать должное каждому. Моя ли вина, что в такие минуты он увлекал всякого на свою сторону?
Все власти, все сословия явились с поздравлениями к Первому консулу и просили у него, как милости, большей заботы о собственной его безопасности.
Самый замечательный адрес был поднесен парижанами. Этот несчастный город имел особые причины убеждать Первого консула оставаться деятельным: он видел, что может стать жертвой немногих низких злодеев, которых не заботило, что для исполнения своего преступления нужно погубить тысячи невинных граждан.
На другой день, 4 нивоза, Париж проснулся в страшной тревоге. Уже вчера узнали всю гнусность заговора, но только утром подробности стали известны всем, и негодование сделалось общим.
Возвратившись домой вечером третьего дня, я узнала, какой опасности подвергался Жюно. Выйдя от военного министра, он велел везти себя в Оперу; тогда военное министерство располагалось на Лилльской улице, в особняке д’Авре. Проезжая под аркой на площади Карусель, Жюно думал, что еще только семь часов, что Первый консул еще не отправлялся в Оперу и можно заехать в Тюильри поблагодарить его хоть одним словом за благосклонность, в которой Первый консул уверил его через Бертье. Жюно дернул за шнурок. У нас тогда были прекраснейшие, лучшие лошади в Париже: Жюно купил их перед свадьбой, и четверка стоила ему десять тысяч франков. И в самом деле, они были удивительны: молодые, огненные, они летали как ветер и, пустившись с легкой двухместной каретой, не вдруг останавливались.
Две из этих лошадей были запряжены вечером 3 нивоза. Они скакали с такой быстротой, что кучер не мог совладать с ними и остановил их уже близ улицы Сен-Никез. Пришлось бы возвращаться и разворачиваться посреди садов и дощатых стен, а Жюно любил своих лошадей и, сверх того, хотел поскорее приехать в Оперу. В это мгновение дверцы кареты растворились и слуга спросил, что ему угодно.
— Поди к черту! — сказал Жюно с нетерпением. — Зачем не остановились тотчас?.. В Оперу!
Если бы кучер вовремя остановил лошадей, Жюно застал бы Первого консула в самую минуту выезда, поехал бы за его каретой в своей (потому что карета Наполеона была полна) и, таким образом, не смог бы избежать смерти. Опасность, которой подвергался Жюно в этот вечер, поразила только меня и его кучера, который больше года не мог потом проезжать без страха по площади Карусель. Что же касается Жюно, то, не знаю почему, он запретил мне говорить об этом обстоятельстве.
Разумеется, все гражданские и военные власти развили такую бурную деятельность, что ее не нужно было поощрять. Но как производить следствие? Об этом думали различно. Жюно и Фуше, обычно не согласные ни в чем, полностью соглашались друг с другом в этом случае. Они думали, что главные причины беспрестанных покушений на жизнь Первого консула находятся далеко от Парижа. Первый консул утверждал противное.
— Это, — говорил он, — те же исступленные, в числе которых множество сентябристов.
И ничем нельзя было заставить его отказаться от своего мнения.
Два дня Жюно не имел ни минуты покоя. Он никак не хотел предоставить низшим чиновникам такое важное дела, как обнаружение исполнителей ужасного покушения. Едва начинался день, как он уже вставал, уходил в свой штаб и там лично распоряжался всем, что относилось к следствию.
В продолжение ноября месяца я страдала от крапивной лихорадки, но уже выздоравливала. На время этой непродолжительной болезни маленькую походную постель Жюно поставили подле моей. Измученный усталостью, он ложился и спал крепко; но сон его, нередко беспокойный, сделался особенно тревожным в это время. Страшные сны снились ему: кинжалы окружали Первого консула, убийца поражал его, новая адская машина была готова взорваться, словом, все, что только есть ужасного в снах, вместе с предчувствием еще больше ужасным, окружало его.
Вечером 5 нивоза он вновь вернулся домой измученный усталостью и сразу лег. Приехав от матери моей, я нашла свою горничную в комнате перед спальней; она сказала мне, что муж лег и просил меня не ложиться, не простившись с ним. Я вошла в спальню, приблизилась к походной постели, на которой спал Жюно, и, наклонившись к нему, сказала:
— Как? Уже заснул?
В это мгновение снилось ему, что он в кабинете Первого консула, что туда прокралось множество убийц и один из них хочет поджечь машину, поставленную на письменный стол Наполеона. Тогда-то я и заговорила с ним; он пробудился, но не вдруг узнал меня; огонь, еще мелькавший в камине, показался ему фитилем, который держит убийца, а меня принял он за самого убийцу.
— У меня нет оружия, но я все-таки уничтожу тебя! — вскричал Жюно.
И прежде чем я успела повторить свой вопрос, он ударил ногой мне в грудь: удар заставил меня отлететь на другой конец комнаты. Все это произошло так быстро, что горничная, которую оставила я в первой комнате, только тут вошла со свечой.
Я закричала пронзительно, и голос мой совершенно разбудил Жюно, бледного, похолодевшего от ужаса на своей постели. Он подумал, что убил меня, и не смел тронуться с места, не смел подойти ко мне. В самом деле, я была в жалком состоянии: удар не только разбил мне грудь, но и вызвал довольно сильный кашель с кровью. Думали, что я беременна, и тогда этот несчастный случай мог иметь самые горестные последствия. Жюно стал как безумный, и я, несмотря на боль, вынуждена была скрыть от него все, потому что иначе он впал бы в отчаяние, которое лишило бы его нравственных сил, слишком нужных для него в то время. Послали за господином Беккером, хотя было уже одиннадцать часов вечера. Он приехал, и когда мы объяснили ему, как все произошло, он сказал, что если бы Жюно был на два дюйма дальше от меня и, следовательно, мог придать больше силы удару ногой, я умерла бы.
В дни после взрыва адской машины мы еще усерднее посещали Тюильри. Даже мать моя заставляла меня ездить туда, и часто; как ни хотелось ей, чтоб я побыла с нею, она гнала меня во дворец.
— Постарайся, пожалуйста, — сказала она, — выразить хорошенько генералу Бонапарту, как прискорбно мне это ужасное происшествие. Не сделай из этого чего-нибудь вроде адреса Государственного совета, но опиши со всей истиной, что я чувствовала вечером и ночью 3 нивоза.
Мать моя много плакала, возвратившись домой, куда, как я уже сказала, не могла я следовать за ней; ночью у нее случился жестокий припадок лихорадки. Мать моя могла говорить, что не нравилось ей в Первом консуле, но он был дитя, ею воспитанное, и природа оказывалась сильнее всех мелких раздоров, которые превосходный ум и прекрасная душа моей матери допускали только для защиты достоинства обиженной дружбы. Она была привязана к Наполеону и, я уверена, много раз раскаивалась в своей строгости к тому, кого любила как друга, а в малолетстве — и как сына одной из самых лучших своих подруг. Покушение в день 3 нивоза заставило ее содрогнуться. Она не показала мне этого в Опере, потому что боялась только за меня, и это поглощало всякий другой страх. Но когда она возвратилась домой, и ужас злодеяния, со всеми его страшными последствиями, представился ей во всей истине, она много плакала и два дня была очень нездорова.
Когда я исполняла поручение ее к Первому консулу, он отвечал мне так, что это удивило бы всякого, кто не знал его так, как я. Он остановил на мне свой взгляд, исполненный внимания и в то же время огня, и заставил повторить, что говорила я от имени моей матери.
— Я имела честь, генерал, изъявить вам от имени моей матери то сердечное участие, которое приняла она в недавнем случае; она надеется, что вы не сомневаетесь в этом, и я добавлю, что она может быть уверена в вас. Не правда ли?
— Однако она, да и вы с нею, уехали, не дождавшись конца оратории.
Я не отвечала, но взглянула на Бонапарта столь выразительно, что он перестал смотреть на меня и пошел к окну, хотя уже была ночь и ничего во дворе нельзя было разглядеть.
— Впрочем, для меня не прибавилось бы безопасности, если бы еще одна лишняя жертва подвергла жизнь свою риску.
— Прибавлю, генерал, что мать моя видела свою дочь, а я — свою мать в опасности; мы были связаны взаимным участием. Что касается меня, я могу утверждать без всякого преувеличения, что уехала из Оперы с величайшей неохотой. Я знала, что в ту самую минуту, когда я удаляюсь, Жюно тоже подвергается опасности, которая могла угрожать его генералу, и эта мысль убивала меня. Но я стала бы преступницей, если б заставила подвергнуться тому же свою мать.
— О, конечно, конечно! — отвечал Первый консул с таким выражением, которого я не умею передать. — Я, именно я совершенно смешон, сказав это требовательное слово: потому что так назовете вы его. Я знаю, что в обществе вашей матери собирают всё, что может показать меня в неблагоприятном виде.
— Генерал, — отвечала я, огорченная этим упорством во мнении, что гостиная моей матери является сборным пунктом всей ненависти к нему. — Чем могу я разуверить вас? Только Бог поможет мне донести до вашего сердца голос истины. Да, я очень надеюсь на истину. Смею удостоверить вас, что никогда в гостиной моей матери не произносили ни одной оскорбительной фразы без того, чтобы мать моя или брат тотчас не употребили власть хозяев дома и не заставили умолкнуть людей, которые говорят о вас в смысле, какого не может перенести дружба моей матери к вам и ко всему вашему семейству. Да, это истинная привязанность, потому что дружба моей матери, — продолжала я с волнением, — не из числа тех обыкновенных привязанностей, которыми жертвуют первому приличию в гостиной.
— А! Так вы соглашаетесь, что в гостиной вашей матери бывают люди, которые не любят меня?!
— Я говорила откровенно, генерал, и так же буду продолжать. Между знакомыми моей матери есть люди, которые не любят нынешнего правительства: я не могу ни порицать их, ни оправдывать. Я знаю, что многие из них страдают после продолжительного изгнания, что имущество их конфисковано, что большей частью они бедны и находятся еще под гнетом проклятия; но все это сделали не вы. Следовательно, они были бы глупо несправедливы, обвиняя вас в своих несчастьях. Но, с другой стороны, я думаю также… — Тут я остановилась и с полуулыбкой глянула на Первого консула.
Он продолжил мою фразу:
— Что я был бы несправедлив в свою очередь, заставляя их кричать: «Да здравствует республика!»? Ведь это хотите сказать вы, госпожа Жюно? Но если они не любят республику, так зачем же возвращаются во Францию? Кто зовет их? Они не нужны ни в одной отрасли администрации. Фуше и Шапталь будут такими же хорошими министрами, как граф д’Антраг, а Жюно и Ланн также хорошо будут командовать моими солдатами, как Роже Дама́, несмотря на всю его храбрость[86].
— Но, генерал, — возразила я, — разве земля отечества не принадлежит всем его сынам? Разве француз может возвратиться на свою землю только для того, чтобы иметь место службы? Разве нет влечений более могущественных? Я знаю это по опыту своего собственного семейства. Дядя мой Комнен вернулся во Францию, чтобы жить мирно в надежде на лучшее будущее. И конечно, в нем не было недоверчивости к вашему великодушию: он возвратился во Францию без паспорта, без всякого подтверждающего слова; он не мог ожидать, что найдет свою племянницу невестой одного из ваших генералов; следовательно, был просто уверен в благородстве и великодушии правительства.
— Дядя ваш не любит меня; могу сказать, он не любит и республику. Сверх того, он эмигрант, а я почитаю всякого эмигранта преступником. Однако я сделал для господина Комнена все, о чем просил меня Жюно, потому что, — прибавил он, — сама госпожа Пермон не подумает обратиться ко мне с просьбой даже о своем брате.
Это было справедливо. Мать моя сказала, что если он захочет, так сделает это и для Жюно, а не захочет, «так чем я могу помочь?». Мать моя ошибалась. Бонапарт никогда не отказал бы госпоже Пермон в том, в чем, возможно, отказал бы Жюно.
Помню, что в этот самый день Первый консул много говорил со мной обо всем моем семействе. Он осведомлялся, жива ли еще моя бабушка, спрашивал, что сделалось с моим дядей аббатом Комненом, говорил о моем брате и о своем расположении сделать для него многое. Речь не шла о родственниках Жюно; он говорил только о моих.
Я часто, как уже упоминала выше, ездила к госпоже Бонапарт; госпожа Мюрат вскоре должна была родить, но также бывала там, и я встречалась с ней всегда с удовольствием. Она была простое, доброе дитя, страстно любила своего мужа и всячески привлекала к себе внимание. Однажды я приехала к ней в особняк Брионн, где она занимала нижний этаж, а господин Бенезет и все его семейство жили на втором. Я нашла госпожу Мюрат готовой садиться в карету и ехать в поместье Вилье, которое только что подарил ей Первый консул. Она была близка к родам и необычайно располнела. Ей советовали ходить, и, чтобы исполнить предписание врача, она ездила в карете до Вилье, объезжала там два раза аллеи и возвращалась в Париж. Она предложила мне ехать вместе; я согласилась, и мы поехали, но взяли с собой госпожу Франжо, потому что Каролина могла родить дорогой.
Как смешна была эта госпожа Франжо в своем платье, выкроенном по моде Регентства, в своем маленьком чепчике, со взбитыми волосами, и при всем этом с чем-нибудь, сделанным явно по моде 1800 года! Она была любимицей доктора Боделока, который посылал ее только в уважаемые дома. Кто из нас не помнит госпожи Франжо? Все тогдашние молодые женщины, пациентки Боделока, забирали ее на время родов и находились под ее присмотром шесть недель. Воспоминание о ней живо в моей памяти; я уверена, что королева Неаполитанская, королева Голландская, герцогиня Фриульская и множество молодых матерей того времени так же хорошо помнят госпожу Франжо, как и я.
Это маленькое путешествие в Вилье осталось у меня в памяти потому, что рассказы госпожи Франжо заставляли нас хохотать всю дорогу, и я боялась даже, чтобы Каролина не родила. Но она и не думала. Несмотря на свой смех, она с упоением занималась любимым делом и съела десять или двенадцать кистей винограда с двумя небольшими хлебцами, которые положили в карету по приказанию госпожи Франжо. Я никогда не видывала такого аппетита!
— Не хочешь ли ты есть? — сказала она мне, вспомнив наконец, что уже с самой заставы грызет маленькие хлебцы.
Но я отказалась. Для меня лишь начиналось то, что для нее уже оканчивалось, я не могла, напротив, ничего есть и беспрестанно чувствовала тошноту.
Когда мы приехали в Вилье, в корзине не оставалось ни хлеба, ни винограда. Взяли у смотрителя простого хлеба, груш и с новым запасом возвратились в Париж, объехав парк, который был прелестен, несмотря на позднее время года: зеленых деревьев встречалось еще множество.
— Первый консул подарил нам это поместье и притом показал самую великодушную доброту, — сказала Каролина. — Мы не богаты, и если бы брат не помог нам меблировать и не дал средств содержать Вилье, мы были бы вынуждены продать его.
Когда Мюрат, возвратившись из Италии, стал после отъезда Жюно в Аррас парижским губернатором, они уже не говорили о недостатке денег для меблировки дома Телюссон.
Вечером, даже после спектакля, когда не было очень поздно, мы приезжали к госпоже Бонапарт. Там-то удавалось встретить Первого консула. Речь его, всегда привлекающая глубиной мысли и оригинальными оборотами, какие давало ему блестящее воображение, была еще занимательнее в это время, когда он высказывал только идеи, которые могли находить непосредственное воплощение. Признаюсь, что по этой самой причине я редко пропускала обеды в Тюильри. Там бывало много шуму, много людей и, следовательно, много движения; однако всегда было легко услышать и разговоры Первого консула. Самые глубокомысленные юристы, самые великие знатоки финансов, самые тонкие дипломаты сходились вокруг него, слушали его, точно на лекции, и вовсе не походили на людей, пришедших поделиться своими знаниями с неопытным молодым человеком.
Во время истории с адской машиной Первый консул, как известно, был убежден, что удар готовили якобинцы, или, лучше сказать, ничтожная кучка людей, завладевшая именем республиканцев, но достойная лишь прозвания исступленных, данного ей полицией! Он с большой уверенностью говорил в Государственном совете: «Все зло от революционеров, от сентябристов».
Долго нельзя было переубедить Первого консула. Помню, однажды в Мальмезоне он защищал свое мнение против Фуше, Камбасереса, Жюно и многих других. Уже тогда полиция имела в руках нить этого бесчестного дела, и Фуше гордился этим. Жюно не любил его, но соглашался с ним во всем, что говорил он об адской машине. Первый консул спорил, причем упрямо и спокойно, будто дело шло не о жизни его. Только одна минута рассердила его.
Фуше справедливо утверждал, что Вандея, мало усмиренная, все еще в огне, что шайки мятежников контролируют там все дороги и что в Бретани нельзя жить.
— Прекрасно! Очень хорошо! — сказал Первый консул с гневом. — Что вы поете нам о Вандее, о Бретани? Как?! Вы, министр полиции, зная состояние севера и юга Франции, говорите о Вандее словно о средоточии, к которому должны обращаться все внимание и вся забота правительства!.. Какие известия с правого берега Рейна? Разве вандеец тот главарь шайки, которая в прошлом месяце украла 60 000 франков в департаменте Урт? Разве вандейцев захватили нынче в Шатодёне? Из Авейрона, из департамента Нижних Альп, вам всякий день приходят известия о новых арестах. А что случилось третьего дня на Руанской дороге, на дороге в Париж? Это же не какая-нибудь пустыня! Однако дилижанс там остановили восемь разбойников, несмотря на охрану, четырех солдат и сержанта, сидевших на империале. Разве и это вандейцы?
Первый консул, казалось, не на шутку разгневался; но нелегко было сбить Фуше, который глядел на него, конечно, почтительно, однако с таким выражением, что я на месте Первого консула рассердилась бы.
— Позвольте мне заметить вам, генерал, — сказал он Первому консулу, — что разбойники, которые остановили руанский дилижанс, суть не что иное, как шуаны; а это близкая родня вандейцам. Остановив дилижанс, они, прежде чем стали стрелять, потребовали денег, принадлежащих республике; а известно, что вандейцы начинают с того же. Их гонит и преследует генерал Бернадотт, и вот они появляются у нас. Но я не перестану утверждать, что это шуаны.
При этом новом повторении Первый консул подошел к Фуше с поспешностью, которая показывала сильный гнев. Он стал перед ним, сложив руки накрест, и проговорил:
— А я повторяю вам, гражданин министр общей полиции, что вы ошибаетесь, или, лучше сказать, хотите показать, что ошибаетесь.
Тут госпожа Бонапарт, которая чрезвычайно любила Фуше и всегда демонстрировала особенное к нему участие, подошла к Бонапарту сзади и просунула свою руку под его руку. Первый консул тихо вывернулся и сказал ей без гнева, но довольно решительно:
— Сделай милость, Жозефина, оставь меня в покое, когда я говорю о важных делах.
Никогда я не забуду смущенного лица госпожи Бонапарт. Она тихонько вернулась на свое место, не имея и мысли отвечать ему.
— Да, гражданин министр, — продолжал Первый консул, — я повторяю вам очень ясно; вы ошибаетесь, когда хотите доказать, что этот яд, который по несчастью распространился в стране, имеет какую-то другую причину, а не обширный заговор разбоя и преступления, где все решают ничтожные люди, не принадлежащие ни к какой партии; да они и обесчестили бы всякую. Но вот уже пятнадцать лет они готовы продать себя любому и внимательно наблюдают малейшее смущение, чтобы усилить его и воспользоваться им. Неужели вы думаете, что эти люди, которые резали 2 и 3 сентября, устраивали республиканские свадьбы в Нанте, привязывали пятнадцатилетнюю девушку спиною к двадцатилетнему юноше, изрыгая при том отвратительные призывы, наполняли авиньонские ледники трупами; что эти убийцы версальских пленников, мерзавцы, которые два года жили по локоть в крови, подписывая смертные приговоры старикам и девяностолетним старухам, подобным аббатисе Монмартрской[87], или молодым жертвам, каковыми были девушки Вердена; так неужели думаете вы, милостивый государь, — тут Первый консул еще на два шага ближе подошел к Фуше, — что эти люди любили республику и свободу? Можете ли вы отвечать мне да? Если вы сделаете это, то я скажу вам нет! Эти люди хотят своеволия: накануне убийств им не на что было купить хлеба, а через полгода они жили в роскоши, потому что без угрызений совести носили рубашки зарезанного ими и спали на его постели. Вы скажете мне, что иные из них остались все же бедны? Может быть, это и возможно; только бо́льшая часть их долго ела хлеб, смоченный в крови. Я знаю то, что знаю! — прибавил он, покачав головой.
Фуше сделался бледен больше обыкновенного. Когда Наполеон подошел к камину и, по своему обыкновению, начал мешать в нем угли, Фуше сказал голосом, изменившимся от гнева, хотя и соблюдая умеренность в словах:
— Вы, однако, позволите сказать вам, генерал, что не все злодейства, которые обагряли кровью революцию, были устроены якобинцами, как вы называете этих людей. Понятно, что вы не видели, какие трагедии происходили в Тарасконе, Бокере, Марселе и во многих других южных городах, где действовали иезуиты и их сообщники; словом, вы не видали роялистских убийств.
Первый консул стоял наклонившись и поворачивал головешки в камине; при последних словах Фуше он быстро поднялся и тотчас опять подошел к нему.
— То, что вы рассказываете мне, прелестно! Вы подтверждаете слова мои: я целый час говорю вам то же. Эти чудовища с лицом человеческим, которые засучивают рукава, если только на них есть рубашка, и кидают людей в воду или рубят им головы, бросили бы их на костер инквизиции, если бы только великий инквизитор больше заплатил им. Как будто я не знаю, что были роялистские убийства! Я мог бы сказать, что они стали возмездием и что авиньонские ледники и убийство многих людей, которых я сам знал лично и (хотя был тогда еще очень молод) мог бы поручиться за них, извиняют некоторым образом последние злодейства; но я не скажу этого; ничто не дает права на жестокость, ничто не может сделать законным преступления. Не революция устроила эти бесчестные дела. Кровожадные убийцы!.. Будь они прокляты! Надо положить конец разбою, который смущает внутреннее спокойствие; это отрыжка гибельных времен. Общественная безопасность под угрозой, и на многие драгоценные ее приобретения уже нападают. Каждый член общества ежеминутно видит подрыв порядка. Безопасность остается пустым словом, и самое невинное существо не знает, ложась спать, будет ли оно на другой день завтракать в своем доме. И все это делается при таком правлении, которое хочет спокойствия и возвращения порядка. Надо, чтобы это прекратилось. Знаю, Директория оставила нам печальное наследство, но зла нельзя изгладить, обвинив в нем других. И вот теперь этим мерзавцам уже не достаточно того, что они нападают на меня: они хотят подорвать целый квартал в Париже! Если бы часовой в Опере не отослал бочки подальше, две тысячи человек было бы изранено и убито из-за того, что эти чудовища хотят моей жизни. Повторяю, надобно это прекратить. В то время как республика, везде победоносная, предписывает законы своим неприятелям даже среди их собственных земель, она не допустит разрушений со стороны нескольких мелких извергов, которые как будто на смех принимают на себя политическую волю. Не им изъявлять такие возвышенные чувства, как любовь к отечеству! Эти разбойники грабят дилижансы и сборщиков податей, а говорят, что ведут войну с правительством! Это низко!
— Гражданин консул, — отвечал Фуше, — я могу только повторить вам то, о чем уже имел честь говорить много раз после 3 нивоза. Это неистовое злодеяние могло быть совершено не врагами республики и не вашими лично, а врагами всего человеческого. Они нападали 13 вандемьера на Конвент; они состояли в заговоре против Директории не потому, что она была для них хуже Конвента или Комитетов, но потому, что они враги всякого правительства. Истина эта известна мне, гражданин консул, и место, которое я занимаю, дает мне возможность лучше любого другого знать все эти беззакония. Но, соглашаясь с вами в том, что несколько сотен бандитов рассеяно по нашей прекрасной Франции и что они производят зло, которое мы видим, я говорю, что этих демонов изрыгает иной ад, а не 93-й год.
Первый консул пожал плечами:
— Полноте, вы опять со своим Английским комитетом! Конечно, я не люблю Англии, то есть ее кабинета; но думаю, что вы уж слишком несправедливы к нему.
— Гражданин консул, я уже не так молод, чтоб увлекаться огнем предубеждений: я рассуждаю, наблюдая за событиями. Я давно знаю пасквилянта Метжа и могу представить вам свои подозрения и сомнения. У Метжа нет ничего, а между тем он позволяет себе каждый день расходы довольно значительные и платит за все наличными. Откуда он берет эти деньги? Разумеется, он на жалованье врагов республики!
— Но разве на свете одна Англия может давать деньги, чтобы смущать наше спокойствие? Вы видели, какие сильные подозрения возникли против Лепеллетье и Антонеля; Метж часто посещал этих людей. И разве не ясно теперь, что действия Черакки, Демервиля и Арена́ были известны этому Метжу? Кажется, короткий кинжал, который носил он, был припасен для меня на случай, если б я встретился ему. Впрочем, славный тип этот Метж — он защищался как лев. Где его взяли?
— На переходе к театру Фейдо. Уже было очень поздно. Полицейские, которым приказали идти за ним, остановили его сначала именем закона, но не тотчас схватили за руки. Он получил возможность вынуть короткий кинжал, который всегда носил с собой, и ударил им полицейского офицера: нанес ему несколько жестоких ударов, но, к счастью, только в руку и в ладонь. Он четыре месяца не спал в одном месте двух ночей кряду. В небольшой комнатке на Монмартре он работал над своими мерзкими памфлетами, за которые платили ему слишком щедро, то есть дороже, нежели они того стоили.
В это время в зал вошли двое трибунов. Первый консул принял их с отличной вежливостью, и разговор продолжался в том же тоне. Один из трибунов был Дюверье. Первый консул говорил с ним о донесении, которое тот готовился через несколько дней представить Трибунату: проект об учреждении особых уголовных судов, предназначенных для непосредственного наказания воров и разбойников, которые грабили на дорогах и уже стали смущать спокойствие городов. Первый консул снова говорил об этом предмете, и говорил превосходно. В такие-то минуты надо было видеть и слышать его. Огонь его речей оживлял всех слушавших. Я тем более изумилась, что никогда не слышала его в такой блестящий момент. Он произвел действие поразительное и привел меня в сильное волнение своим красноречием, в котором присутствовала самая убедительная и верная последовательность мыслей.
Подобную речь Первого консула я слышала впервые после замужества. Он потряс меня тем сильнее, что эта свобода ума в рассуждениях о жизни и смерти, когда речь шла о нем самом, показалась мне удивительною. Но как ни была я поражена всем, что говорилось в тот вечер, я не могла бы припомнить всех слов Первого консула и Фуше, если бы не нашла разговора их, записанного моим мужем, в бумагах, которые сохранила после него. Там есть и другие разговоры, столь же любопытные, как этот, и еще лучше показывающие характеры собеседников.
Я рассказывала о таких важных событиях, что они заставили меня пропустить много анекдотов и происшествий, случившихся не только в месяце брюмере, но даже в самый день 18 брюмера. Одним из них стало разрешение львицы в Ботаническом саду, которая принесла трех львят, живых и родившихся в срок. Это было чрезвычайно любопытно, особенно для натуралистов, которые до тех пор не могли наблюдать родов и вообще всего, что касается беременности таких животных, как львица и тигрица.
Госпожа Бонапарт пригласила меня на завтрак в Тюильри. Мне кажется прекрасным этот обычай приглашать таким образом молодых женщин, еще робких и не научившихся быть любезными в гостиных, где смущают их люди, известные своим превосходством. Разговаривая с госпожою Бонапарт за завтраком совершенно без чинов, рассуждая о модах, театрах и небольших происшествиях в обществе, молодые женщины делались смелее и меньше походили на интерьер в гостиной Первого консула, когда он приходил туда искать развлечений. Госпожа Бонапарт чрезвычайно мило справлялась с должностью хозяйки этих завтраков. Нас бывало обыкновенно пятеро или шестеро, и все одних лет (кроме хозяйки). В Мальмезоне устраивались иначе: там иногда собиралось двенадцать или пятнадцать женщин, и завтраки подавались в небольшой круглой гостиной, которая окнами выходит во двор. Я не заглядывала в эту комнату уже шестнадцать лет, однако ясно вижу ее перед собой.
Однажды, приехав в Тюильри на завтрак, я нашла там госпожу Вен, любимицу Первого консула и госпожи Бонапарт, и другую особу, имени которой не помню. На этих завтраках никогда не бывало мужчин, потому что Первый консул решительно запретил им являться туда. Госпожа Бонапарт сказала нам, что хочет нанести визит некоей молодой матери, и спрашивала, не хотим ли мы ехать вместе с ней. Мы согласились, но спросили, к кому поедем. Она сказала, что эта особа может нас съесть, но что теперь она пребывает в добром расположении духа. Словом, мы поехали смотреть львицу в Ботаническом саду. Госпожа Бонапарт послала сказать Первому консулу, куда едет, и он обещал тоже присоединиться к нам, если успеет; раньше он уже бывал там.
Львица была здорова и находилась в томительном расположении духа, как сообщила нам госпожа Бонапарт. Феликс Кассаль, сторож, вошел к ней в клетку, взял детенышей, когда они сосали молоко, а мамаша даже не пошевелилась. Она, по-видимому, любила этого человека и доказывала это, нежно глядя на него. В клетке лежала она на хорошей подстилке из ковров, грубых, но густых, так что ее детенышам было тепло, как в самой прекрасной из африканских пустынь: говоря самой прекрасной, я разумею самой жаркой.
Госпожа Бонапарт взяла одного из львят, и тогда львица заворчала. Феликс начал говорить с ней; она тотчас замолчала, взглянула на него, но во взгляде ее уже было немного огня. Затем она опять взглянула на госпожу Бонапарт и снова начала ворчать. Жозефина испугалась.
— О, не бойтесь! — сказал Феликс. — Она за крепкой решеткой, и сверх того так слаба теперь, что не сделает большого вреда.
— Ну уж увольте испытывать ее силы, — ответила Жозефина. — У нее еще хватит их, чтоб заставить меня раскаиваться в ласке, подаренной ее сыну.
Кассаль был человек необыкновенный. Он рассказывал такие удивительные вещи, будто бы виденные им во время путешествий, что ему никак нельзя было верить. Однако он в самом деле много путешествовал, много узнал о виденных землях, и, следовательно, чрезвычайно любопытно было слушать его. Не всегда же он лгал, хоть и не всегда говорил истину: можно было и посмеяться, и поучиться, слушая его.
Он сам купил эту львицу у арабов, которые поймали ее в окрестностях Константинополя. Ко времени родов ей исполнилось шесть с половиной лет. Беременность ее продолжалась сто дней. Перед тем какой-то мальчик кинул ей камень в глаз; львица пришла в такое бешенство, что выкинула, а поскольку сразу же забеременела вновь и родила через сто дней, следовательно, в сроке сомневаться нельзя. Вот еще одна маленькая поправка к Плинию и Бюффону. Последний утверждает, кажется, что львица носит от шести до восьми месяцев.
Первые схватки начались вечером 18 брюмера. Сначала она родила одного, а потом, с небольшими промежутками, остальных детенышей. Феликс Кассаль назвал первенца Маренго.
Он взял одного из львят и дал мне тоже потрогать его: львица повернулась и как будто не замечала этого; но вдруг поднялась во весь свой рост и завыла так, что задрожали стены. Феликс начал говорить с ней и, продолжая держать щенка, уговаривал меня не бояться. Тогда я стала внимательнее разглядывать львенка. Он больше походил на маленького тигра: шерсть была рыжеватая, с большими черными пятнами; хвост, как и у братьев его, длинный, рыжий с черным, походил на змейку из-за черных колец на рыжей шерсти.
Феликс сказал нам, что Первый консул навещал львицу, ласкал ее, и она приняла его очень хорошо.
— Он осведомлялся, когда она родила, чем питается и особенно что пьет. А адъютант, который был с ним, дал мне целую золотую монету, чтоб львица выпила за здоровье республики. Я исполнил его приказание. О! Первый консул думает обо всем!
Пока Феликс говорил, я думала о судьбе этого удивительного человека, который окружал себя самыми необычными предметами своего времени. Он, верно, не без удовольствия заметил, что львица родила именно в день 18 брюмера.
Надо сказать, что мамаша была очень добра к своим детям. Она брала их к себе, беспрестанно вылизывала языком шириной в полфута, что-то говорила им, как будто уговаривала, точно кормилица, и, когда солнце или ветер беспокоили ее и детенышей, переносила их на другое место в своей пасти, как кошка своих котят.
Первый консул приехал, когда мы еще были там: он был верхом. Как только Феликс увидел его, он поспешил подать ему бюллетень о львице, точно как о родильнице-женщине. Госпожа Франжо и то не сделала бы лучше. Он также уверял, что львица пила за его здоровье и что она чувствует себя очень хорошо. Наполеон ласкал львицу и разговаривал с Феликсом обо всех его животных с такой необыкновенной легкостью и с таким знанием всего относящегося к их гигиене и содержанию, что, право, можно было подумать, будто он специально занимался изучением этого предмета.
Феликс, видя, что его одобряют, начал рассказывать одну из своих занимательных историй; но когда он дошел до самого удивительного места, как заявил он сам, Наполеон сказал ему, стукнув легонько по голове:
— Феликс, ты лжешь, приятель: крокодилов там нет и никогда не было. Но все равно продолжай свою историю.
Легче было сказать это, нежели исполнить. Бедного Феликса так смутило это обращение Первого консула, что он никак не мог вновь ухватить нить своего рассказа.
— Ну, в другой раз! — сказал ему Наполеон добродушно. — Только помни, что крокодилы не едят тех, кто купается в Босфоре; иначе было бы легче избавиться от Леандра таким образом, нежели топить его, потому что у бедняги не было лодки.
Мы прогуливались в этом прелестном саду и в прекрасных его теплицах, которые тогда еще не были такими, как теперь, но Ботанический сад уже стал одним из самых богатых заведений этого рода в Европе. Мадридский сад был богаче минералами; лиссабонский — некоторыми предметами, каких нет нигде в другом месте; но только наш представлял общую коллекцию, ставшую после нашим Музеем естественной истории — местом, наиболее подходящим для изучения науки. Наполеон сказал нам в тот день:
— Я хочу, чтобы это место было самым привлекательным для ученых-иностранцев, которые приезжают в Париж. Я хочу, чтобы они приходили сюда наблюдать любовь нашего народа к наукам и искусствам и удивлялись ей. Музей естественной истории должен быть тем же, чем будет Музей картин и скульптур или Музей древних памятников. Париж должен быть первым городом в мире. Если Бог продлит мне жизнь, я хочу, чтобы этот город сделался мировой столицей науки и культуры. Наши живописцы уже первые, одни в Европе, и, кроме Кановы и Аппиани, Италия не может похвалиться, как мы, множеством великих живописцев и скульпторов. Поэты их также не стоят наших: Чезаротти и Альфиери не могут сравниться с нашими молодыми писателями[88]. Словом, я горжусь своим отечеством и хочу, чтобы само оно никогда не забывало, что оно значит и что может значить.
Мы пошли в кабинет естественной истории. Первый консул, отметив длину змеи с острова Явы, которая была разложена, как лента, на одном из карнизов, рассказал нам о египетских змеях, а потом о псиллах (заклинателях змей). Он много подшучивал над Деноном, который непременно хотел узнать, каковы на вкус эти животные. Жюно уверял, что змея, которую ел Денон, прицепилась к его подбородку и не хотела отстать: хвост ее свернулся пять или шесть раз кольцом ниже подбородка, а подбородок этот был в самом деле необыкновенно длинен.
Говоря о змеях, Первый консул рассказал нам в тот самый день, прогуливаясь по аллеям Ботанического сада, небольшую историю, довольно смешную, которая случилась в его доме в Каире. Жюно после повторил мне ее с новыми подробностями.
Однажды утром, за завтраком, разговорились о змеях и псиллах. Главнокомандующий сказал, что верит только змеям.
— Я думаю, — прибавил он, — что в Египте, как и везде, есть шарлатаны. Псиллам даже легче показывать свои фокусы здесь, нежели нашим искусникам во Франции, где они своей ореховой палочкой находят источники. И я уверен, когда псилл говорит, что он съест змею, вокруг него собирается зевак больше, чем наш соберет их на Новом мосту.
— Уверяю вас, генерал, — сказал ему Жюно, — что я видел, как эти люди делают вещи совершенно непостижимые. Вы знаете, что я не легковернее других. Но я видел, между прочим, как начальник этих существ совершал невообразимые чудеса.
— Кто? Начальник змей?
— Нет, — отвечал Жюно, — начальник псиллов. Вы можете смеяться надо мной, но я повторяю, вы удивились бы, увидев его проделки.
— А я уверяю тебя, что это шарлатаны и больше ничего. Постой, мы сейчас устроим опыт. — Он повернулся к слуге-переводчику и сказал: — Ступай к начальнику псиллов и приведи его сюда с двумя из его помощников.
Начальник псиллов явился в ту же минуту, и главнокомандующий сказал ему через толмача:
— Здесь в доме есть змея; сыщи ее, и ты получишь два цехина (12 франков) для себя и столько же для своих товарищей.
Псилл поклонился и потребовал две кадки с водой. Когда их принесли, он разделся донага, набрал в рот воды, лег на живот, и начал ползать, как пресмыкающееся, которое он искал. При этом он прыскал водой, сжав зубы, что было похоже на шипение змеи. Так прополз он по всему нижнему этажу дома и возвратился нагой, весь испачканный, грязный. Встав перед главнокомандующим, он сказал ему, улыбаясь, как настоящий дикарь:
— Мафиш… Мафиш[89] (то есть змеи нет).
Бонапарт тоже засмеялся:
— Как, черт возьми! Неужели этот дурак в самом деле представляет из себя ученого?
Он велел толмачу хорошенько объяснить псиллу, что змею видели.
— О, я знаю это, знаю! — отвечал псилл. — Я чувствовал ее, входя в дом.
— Ну, вот вам, комедия начинается! — сказал главнокомандующий. — Так ищи же ее, свою змею, и если найдешь, я тебе дам два цехина.
Псилл опять лег на брюхо и начал прыскать водой по дому. Он вполз на лестницу, которая вела в верхний этаж, где жил Бурьен. Тут был длинный темный коридор, в который выходило много комнат. Его освещало только одно окошко, обращенное в поле. Под окном был рукомойник, который слуги поместили тут, как в самом прохладном месте. Окошко было столь велико, что даже с другого конца коридора можно было видеть чистую лазурь египетского неба, всегда совершенно голубого.
На площадке коридора псилл остановился и явно пришел в волнение. За ним шла вся толпа любопытных, окружавших главнокомандующего. Сам Бонапарт не терял псилла из виду и твердо решил поймать его, если он вздумает выкинуть какой-нибудь фокус. Видя, что псилл стонет и закрывает глаза, Наполеон сказал Жюно:
— Вот, твой молодец начинает представление.
В самом деле, псилл пребывал в каком-то особенном состоянии. Изначально бледный, он бледнел больше и больше каждую минуту. Наконец он опять потребовал воды, умылся и начал опять прыскать ею с шипением, да еще пуще прежнего. Он посмотрел в обе стороны площадки, потому что коридор разделялся ею надвое; наконец сделал рукою знак и пополз налево, где было темнее. Сделав несколько не шагов, а ползков, он сказал тихонько:
— Она тут.
— Я буду очень рад оказать ей гостеприимство! — засмеялся главнокомандующий. — Но, друг мой, думаю, что ты смеешься над нами. По-моему, этот дурак со своим шипением уже час мистифицирует нас, заставляя бегать за своей воображаемой змеей!
Но псилл продолжал свое дело: ползал и шипел. Вдруг на чистой лазури слухового окна возник узкий и продолговатый силуэт, похожий на ветвь дерева. Увидев это, псилл удвоил свое шипение, на которое змея (а это была настоящая змея длиной почти два метра) отвечала как истинный собрат: она расправила свои кольца и двинулась к псиллу, шипя в свою очередь, но только гораздо пронзительнее. Жюно говорил мне, что глаза змеи мерцали в глубине темного коридора почти кровавым огнем. Она спустилась вдоль рукомойника и остановилась, потом послышался легкий шорох: это значило, что пресмыкающееся подымалось. Псилл тоже привстал, как и двое помощников его. Как только он сделал движение, змея кинулась на него, а он, кажется, этого и ожидал, потому что тотчас схватил ее с особой ловкостью и сжал пониже глотки с такой силой, что она принуждена была распахнуть свою пасть; тогда псилл плюнул ей в глотку, и это произвело волшебное действие: животное, казалось, разбил паралич. После этого псилл, уж не знаю, каким способом, вынул у нее из зубов, или, лучше сказать, из десен, яд и начал играть с нею: обернул вокруг своей шеи, заставил плясать; потом неожиданно откусил и съел кусок ее, еще живой.
— Ну, генерал! Что скажете вы обо всем этом? — спросил Жюно у Бонапарта.
— Что тут ответишь? Это дело случая. Казус! Твой псилл — удачливый шарлатан, вот и все.
Современные мемуары есть не что иное, как обширные галереи, где с одной стороны много портретов, а с другой — окна, открытые в прошлое. Кто строит эти галереи, кто украшает их, тот обязан следить за тем, чтобы лица были похожи, чтобы портретов было как можно больше и чтобы как можно больше окон было открыто в сторону сцены, где происходили описываемые события. Таким образом мы возвращаемся к прежней жизни: иногда, и даже часто, без удовольствия и тем более без счастья, но всегда с любопытством.
Три месяца после моей свадьбы не проходило ни одного дня, чтобы Жюно не представил мне кого-нибудь из своих друзей и множества знакомых. Я привыкла видеть гостей у моей матери, потому что общество ее было многочисленно; но здесь — совсем другое дело! Когда, например, давала я обеды, приглашенных никогда не бывало меньше двадцати пяти — тридцати человек; а вечерами, на протяжении трех часов, больше ста лиц, почти незнакомых, проходило мимо моих кресел, и я почитала непременной обязанностью, которую наложила на себя сама, принять от каждого несколько учтивых слов. Мать моя учила меня быть хозяйкой дома, и ей казалось, что я недурно исполняю свои обязанности; «до такой степени, — говорила она, — что я даже просто как зрительница устаю на твоих вечерах. Я сделалась бы больна на неделю, если б мне надо было выдерживать такую пытку».
Некоторое время я соглашалась с моей матерью: мне так же не нравилось видеть такое множество неизвестных лиц. Но уже через месяц я, признаюсь, стала не только довольна, но даже счастлива своей решимостью. Хотя характер у меня очень живой, но в натуре моей есть наблюдательность, и для меня наслаждение изучать людей со всех сторон — не с каким-нибудь злым намерением, а просто из живого любопытства.
Я объяснила это Жюно, и он искренне поздравил меня, обещая помогать, если что-нибудь остановит меня в моих изысканиях. Я приняла его предложение и уже со второго месяца после свадьбы составила свое окружение в этом свете, где внешне было мне так скучно, а на самом деле так весело. Тогда в Париже было немного открытых домов: только министры и высшие чиновники пользовались этим преимуществом, и принимали они только в известные дни, вроде того самого квинтиди в Тюильри. Я же собиралась начать реформу, если можно употребить здесь это слово, которое я назвала Первому консулу, когда он говорил мне, что ему хотелось бы видеть в парижском обществе большее сближение с высшими лицами правительства.
— Очень хорошо, сделайте это, и вы будете душка, — сказал мне Бонапарт. — Успех непременно наградит вашу попытку: вы знаете, как поддерживать гостиную. Покажите Камбасересу, что для этого недостаточно только дать вкусно поесть.
Консул Камбасерес избрал для приема два дня: вторник и субботу. У третьего консула тоже имелись два дня, не помню какие. Открытый дом Камбасересов сделал много шуму и долго пользовался славой, честно заслуженной в первые шесть месяцев IX года. В то время не было ничего похожего на этот дом; вскоре, однако, Камбасересу не только стали подражать, но и превзошли его.
Приглашение к обеду получали обыкновенно через день после того, как делали ему визит. Но до́лжно сказать несколько слов о том, как устроен был его дом.
У него жили двое секретарей, Лаволле и Монвель. Шатонёф и д’Эгрфей не имели никогда никаких должностей, но по собственной воле исполняли обязанности его камергеров, и как только слуга докладывал о приезде дамы, один из этих господ бежал к дверям подать ей руку.
Я была очень дружна с консулом Камбасересом и сохранила эту дружбу, когда он сделался архиканцлером Империи; дружбу эту не уничтожили отсутствие и удаление: он обнаружил ее во мне и по возвращении своем из Голландии. Но я не могу не сказать, что в доме его присутствовала какая-то могущественная усыпительная сила, вызванная атмосферой скуки, потому что едва вы всходили на крыльцо дома, как скука уже охватывала вас. Между тем нельзя было и представить больше вежливости, больше предупредительности ко всем, кто приезжал к нему. Предупредительность эта, как всегда случается, заметна была даже в швейцаре, который улыбался лошадиным мордам, потому что господин его был вежлив и мил с гостями. Больше всех именно мне следует говорить об этой общей в доме второго консула приветливости, потому что никому не оказывали ее так настойчиво, как мне. Лишь только я приезжала, д’Эгрфей брал меня за руку и вел к консулу, который выступал шага на три вперед. После первых учтивостей он находил для меня самое теплое место зимой, самое прохладное летом и самое почетное во все времена года.
Толпы судей, советников, секретарей и всевозможных чиновников почли бы себя достойными виселицы гораздо более своих подсудимых, если бы пропустили в субботу или вторник визит ко второму консулу: они как будто предвидели уже, что он станет архиканцлером. Надо сказать, что Камбасерес, искуснейший юрист Франции, еще с незапамятных пор общался с законниками, судьями, Сенатом и Законодательным корпусом. К нему как к консулу приезжали и министры, но таковых было мало.
Третий консул имел в своем ведении финансовую область и — отчасти — административную.
Сколько оригинальных лиц прошло передо мною в обоих этих домах! Сколько случалось со мной неожиданностей и ошибок! Иногда я слышала имя, знаменитое в летописях революции, рассматривала человека и обнаруживала, к своему разочарованию, лишь отталкивающую наружность. Часто я в продолжение всего обеда сидела подле одного и того же человека, разговаривала со своим соседом, слушала его и немела от удивления, находя совершенную пустоту, решительное ничтожество в представлениях о самых обыкновенных предметах. Это изумляло меня.
— Верно, я ошибаюсь, — сказала я однажды Камбасересу, выслушав за полчаса больше глупостей, нежели может их сказать человек.
— Нимало, — отвечал он, — этот человек приобрел себе известность случайно. Он просто находился в нужном месте и по какому-то инстинкту ухватил удачу за волосы. Но теперь он не годится больше ни на что, кроме как служить писарем в каком-нибудь суде. Между тем требования у него изрядные: он хочет стать префектом!
— Но, — сказала я, внимательно поглядев на этого человека, — ведь он враг консульского правительства! Он глуп, и у него злой вид; это характер поистине нестерпимый.
Камбасерес взял свой лорнет (он не видел ничего в четырех шагах) и, посмотрев на моего нового знакомого, засмеялся.
— Вы правы, — сказал он.
Через два года фамилию этого человека обнаружили в заговоре Жоржа.
У Камбасереса за столом бывало не больше двадцати пяти человек, и в их числе мало женщин, никогда не больше двух. Тогда у него работал очень хороший повар и обеды получались прекрасные. Кушанья разносили слуги и метрдотель. Такой способ угощения казался великим нововведением, признаюсь, он нравился мне. Перед Камбасересом обыкновенно ставили огромный паштет с трюфелями из жирных печенок или молок карпа, и тогда он проявлял по отношению к гостям особую вежливость, сам раздавая всем это блюдо.
Иногда он также угощал блюдом из редкой дичи. Помню, однажды он указал мне на куропаток и рябчиков, присланных ему Жозефом Бонапартом вместе с корсиканскими дроздами. Этих следовало есть тотчас вслед за первыми. Когда метрдотель поставил перед Камбасересом блюдо, он положил дроздов мне и соседке своей с левой стороны; потом взял одну птичку и, услаждая чувства свои нежным ароматом, сказал:
— Д’Эгрфей! Посылаю вам дрозда. Слышите, дрозда.
— Благодарю, гражданин консул; сейчас.
Д’Эгрфей работал в это время над огромным индюком с трюфелями и убирал спинку его, эту любимую часть всех обжор.
При слове сейчас Камбасерес чуть не уронил вилку с дроздом и поглядел на д’Эгрфея сердито.
— Вот прекрасно! Сейчас… сейчас…
Сначала все, и я вместе с другими, подумали, что Камбасерес, строго следящий за этикетом, рассердился за слишком приятельские слова своего старого друга. Но он и не думал об этом.
— Сейчас! — повторил он еще раз и, положив дрозда на тарелку, которую подставил ему слуга, прибавил: — Как можно думать об индюке и трюфелях? Надобно есть вот это, и в ту же секунду, а не сейчас!
Никогда и ничто, ни одна карикатура Калло и Хогарта, не сравнится с выражением лица д’Эгрфея, когда он ел дрозда. Большие глаза его, круглые и зеленые, излучали такое удовольствие, что трудно было не засмеяться. Но Камбасерес наблюдал на эту картину с чрезвычайной серьезностью: он разглядывал д’Эгрфея, уставив свой лорнет на красное, упитанное лицо старого гурмана, точно рассматривая новое издание Пандектов[90], прежде никому не известное.
— Ну? — сказал он наконец, когда тот положил на тарелку последнюю косточку.
— Сочно, усладительно, превосходно!
— Так принесите и мне еще с вертела! — сказал Камбасерес с истинно комическим смирением. — Попытаюсь съесть крылышко или два; но, право, госпожа Жюно, я так болен, что не знаю, смогу ли проглотить хоть кусок.
Это была всегдашняя его привычка: садясь за стол, он начинал жаловаться и рассказывал обо всем, чем страдал с самого утра. Дело почти всегда доходило до колик, и он не пропускал ни одной подробности, рассказывая о том, что именно помогло ему. Заканчивалось тем, что он превосходно обедал.
Камбасерес был замечательным юристом, это знают все; но меньше известно, что он был удивительно любезен. Он рассказывал обо всем с большой приятностью и придавал своему рассказу обороты новые и очень милые, каких совсем нельзя было ожидать от его пряничного рта. Судачили о многих его поступках во время революции; не хочу оправдывать их. Я не люблю кровавых годов, к которым привязано его имя, и даже ненавижу все, что может напоминать о них; но я желала бы оправдать Камбасереса, по возможности защитить его от упреков, заслуженных людьми одной с ним эпохи. Наполеон тоже не любил 93-го года, и я слышала мнение его о Камбасересе и знаменитом голосе, поданном им [за казнь короля]. Он сильно восставал против приговора, и это гораздо прежде, нежели мог подозревать, что некогда собственная судьба его тоже будет судьбою государя. Никогда не слышала я, чтобы он произносил имя Людовика XVI, не прибавив к нему: несчастный король. Бонапарт был против приговора, несправедливо предъявленного, как он говорил, человеку, виновному только в преступлениях других. Передаю здесь мнение его, потому что, мне кажется, оно относится к важному предмету, который близок к его судьбе и все еще, через тридцать восемь лет, имеет влияние на судьбу Франции.
Я уже говорила, как любил Камбасерес помогать. Особенно все приезжавшие в Париж из Лангедока встречали у него прием ласковый и тем более драгоценный, что в хозяине не ощущалось того лака светской вежливости, который часто становится обманчивым маяком и приводит вас на мель, когда вы в открытом море. Я знала лангедокцев, приходивших в дом Камбасереса прямо сойдя с дилижанса. Он принимал их как нельзя лучше, прочитывал их просьбы и иногда говорил им: «Я не могу исполнить вашей просьбы, потому что уже обещал это другому; но вот что надо сделать, и вы поправите свои дела». Тут он объяснял им, как надо просить в другом министерстве о другом месте, заступался за них, рекомендовал, и просители возвращались довольными, даже если не получали ничего, потому что их хотя бы не обманывали. Это прямодушие — редкость в человеке власти. Я долго жила в высших сферах и, кажется, имею право сказать, что Камбасерес, без сомнения, являлся человеком прямодушным и честным.
Черты его были безобразны. Но неспешная походка, модуляции тихого голоса, даже взгляд, который, казалось, в три раза дольше, чем у других, шел к своей цели, — все это удивительно подходило его продолговатому лицу, длинному носу, твердому подбородку и коже, до такой степени желтой, что нельзя было даже подозревать под нею чего-нибудь красного. Покрой и цвет его платья, парик и манжеты, которых никто больше не носил, так же как и жабо, поражали. То же можно сказать и о его доме, о его гостиных, наполненных людьми, и о нем самом, одинаково свободно расхаживающем по галереям Пале-Рояля, тогда дворца Равенства, и Тюильри.
А д’Эгрфей, в своем небесно-голубом бархатном камзоле с пуговицами в стразах, с широким круглым лицом, всегда блестящим, будто он сейчас из воды, и со своими большими глазами, яркими, как кошачьи? А Монвель, в черном с головы до ног, так что ему недоставало только плерезов (траурных нашивок) к рукавам, и тогда можно было бы спрашивать, кто у него умер, тем более что этот мрачный костюм служил дополнением к лицу, как известно, не очень веселому? А Лаволле, со своим моложавым лицом и вечно в парадном платье? Словом, все они вместе с Камбасересом составляли одно нераздельное целое, и вот почему рассказала я об окружавших его, изображая его самого. Как удивительно отличалась от всех окружавших эта небольшая группа из пяти или шести человек, с важностью расхаживающая по Пале-Роялю со своим предводителем и беседующая неспешно и осторожно, как ученики Платона, идущие за ним к мысу Суниум.
Первый консул иногда сердился, когда ему приходилось оправдываться за Камбасереса. Однажды я видела его даже в гневе, когда он услышал перевод какой-то статьи из английской газеты. Там насмехались над вторым консулом, а от второго к Первому переход не так уж велик, и неприязненно настроенный журналист не считал это проблемой. Бонапарт топнул и сказал Жозефине:
— Нужно, чтобы ты вмешалась в это! Слышишь ли? Только женщина может сказать человеку, что он смешон. Если я возьмусь за это дело, то скажу ему просто, что он дурак.
Не знаю, решилась ли госпожа Бонапарт сообщить консулу Камбасересу, что он смешон, но знаю, что он так и остался навсегда тем, кем был.
У Камбасереса была прелестная внучатая племянница, госпожа Бастареш. Я всегда удивлялась, что он не поручал ей принимать своих гостей. Не страшился ли он наружности ее провожатого, которого трудно было устранить, потому что это был ее муж и (отчего не сказать?) обезьяна самая ревнивая, какую только можно себе представить. На свете есть много непонятного, и одно бывает темнее другого. К этому последнему разряду принадлежит и брак девицы Розы Монферье с господином Бастарешем, байоннским банкиром, поселившимся в Париже.
Невозможно написать портрета девицы Розы Монферье в восемнадцать лет, потому что прелесть ее заключалась в талии нимфы и свежести, какую не может выразить ни одно сравнение. Цвет лица ее нравился мне больше, чем цвет лица госпожи Мюрат. Кожа госпожи Бастареш светилась какой-то живостью, теплым светом, без метафоры напоминавшим цветок, давший ей имя, и бархат персика. Сверх того, она была так умна, что при этом свежем личике глаза и выражение их делали ее истинно очаровательной девушкой.
Камбасерес находился на высшей ступени почестей, и все полагали, что девица Монферье заключит блестящий союз, когда вдруг услышали, что ее отец по дороге в Монпелье остановился в каком-то замке, обнаружил там прекрасный ужин и не мог противиться соблазну. Но в то время, как он управлялся с великолепным индюком, облитым трюфелями, явилось страшное чудовище и сказало ему, что он должен отдать ему свою дочь, а иначе он съест его живого, и это ему даже подходит больше, потому что отец истинно толст и жирен. Господин Дювидаль де Монферье с трепетом возразил, что он, конечно, не будет так вкусен, так нежен и так щедро облит трюфелями, как то существо, у которого отрезал он только что крылышко, и что если угодно хозяину замка, то он отдаст ему другое крылышко. Но чудовище не хотело индейского петуха: оно требовало хорошенькой, умной девушки, и отец, боясь, чтоб его не загрызли, поспешил сказать да. Дочь его вышла замуж.
Может быть, вы думаете, что я сочинила этот маленький аполог? Совсем нет: его сочинил сам Первый консул. Не знаю, почему брак девицы Монферье вызвал у Бонапарта прилив желчи, только долго еще, даже после смерти господина Бастареша, он не мог простить Камбасересу, что тот допустил этот брак. «Это же Красавица и Чудовище!» — говорил он. Но прелестно выразился он, когда услышал — с изумлением, как весь Париж, — что мадемуазель Роза выходит за господина Бастареша без отвращения. Вместе с этой новостью рассказывали о подарках и приданом, о бриллиантах, жемчуге и множестве драгоценностей, подаренных женихом своей невесте. «А! — сказал Первый консул. — Le présent fait oublier le futur![91]»
Бастареш испугал меня, когда я увидела его в первый раз. Безобразием своим он не только мутил душу: выражение лица его в самом деле наводило ужас. Он сидел подле меня за обедом у консула Камбасереса. Помню эту четверть часа страдания: я была беременна, и вид этого человека устрашал меня так, что я бледнела.
В детстве из него хотели сварить бульон; по крайней мере, я слышала, что однажды посадили его в ванну, которая нагревалась снизу, и он чуть не сварился. Няня его, по общей похвальной привычке всех нянек, имела любовника и пошла развлекаться с ним, пока ребенок сидел в ванне. Ему было только семь лет, и няня сообразила по высоте воды в ванне, что он не утонет. Но нельзя предугадать всего, и потому ей не пришло в голову, что он может свариться: в самом деле, как можно вообразить, что в ванне готовят суп? Однако это и случилось с бедным Бастарешем. В печке под ванною забыли погасить огонь, а нянька ушла и замкнула дверь. Ребенок сначала не замечал, что вода становится очень горяча; но вскоре она стала его жечь. Он звал к себе, его не слышали; хотел вылезти из ванны, но был слишком мал для этого. Наконец вода стала закипать, и бедный малютка не мог больше переносить мучения: он закричал так, что к нему пришли на помощь. Но было уже поздно, господин Бастареш сварился; оставалось только сказать: подавать горячим. Он, однако, не умер от этого и, видно, был даже довольно здоров. Но внешность его стала ужасна. Его жестоко изуродовало, скривило рот, загнув нос на сторону, а из этого вытекало два неудобства: прелестный запах, от которого страдали все, и речь полишинеля в полном смысле этого слова, которая забавляла слушавших. Нежный и приятный голос его беспрестанно произносил ругательства, потому что ко всем совершенствам безобразия надобно прибавить, что жареный человек был зол, как паршивый осел. Но, верно, он обладал каким-то талисманом, потому что Роза Дювидаль вышла за него замуж и не очень много плакала! Однако плакала я сама, когда, выходя из Оперы, видела, как она, молоденькая, свежая, прелестная, опирается на горб своего мужа, так что они представляют собой две крайности — безобразия и красоты.
Однажды в квинтиди, когда Первый консул шел делать смотр в Тюильри, случилось странное происшествие, которое было достойно внимания и участия. В толпе на пути его стоял юноша лет пятнадцати, одетый в черное изношенное, но опрятное платье, которое показывало, что это не какой-нибудь слуга. Бледное лицо его казалось привлекательным; он сильно дрожал, как заметили его соседи, часто подносил руку к груди и, по-видимому, нетерпеливо ожидал появления Первого консула.
Когда загремели барабаны, волнение молодого человека так усилилось, что грудь его стала вздыматься от жестокого биения сердца. Первый консул спешился, и тут юноша этот кинулся к нему, подавая бумагу. В то время происходило такое множество заговоров и покушений на жизнь Бонапарта, что двадцать человек, совсем не принадлежавших к его свите, схватили юношу, который, подымая руку и глядя умоляющим взором на Первого консула, подавал ему свою бумагу.
— Оставьте его, — сказал Первый консул. — Я хочу говорить с ним. — Он сам подошел к молодому человеку и спросил: — Чего ты хочешь от меня, друг мой?
Тот не мог отвечать: он упал на колени и подал свое прошение. Первый консул прочитал бумагу, и лицо его приняло выражение, поразившее всех окружающих. Глаза его остановились на молодом человеке с чувством глубокой жалости, и, видя, что он все еще стоит на коленях, Бонапарт сказал:
— Встань, друг мой: на колени опускаются только перед Богом. Мать твоя еще в Париже?
Едва слышное глухое да вылетело из уст молодого человека.
— Объяви ей, что она получает теперь тысячу двести франков пенсии: шестьсот выдадут ей за прошедшие шесть месяцев.
При этих словах бедный сын опять упал на колени. Он поднял на Первого консула глаза, наполненные слезами, и трепещущими руками старался схватить его руку, но волнение его было слишком сильно. Несмотря на чрезвычайную бледность свою, он побледнел еще больше, а потом вдруг побагровел: жилы во лбу его надулись, как будто готовы были лопнуть, глаза закрылись, и он упал без чувств под ноги Первого консула. Тут природа помогла сама себе: у него открылось сильное кровотечение, и Наполеон был забрызган кровью бедного юноши.
— Хирурга! — вскричал он тотчас. — Хирурга!..
Говорят, что радость никогда не бывает пагубна, однако я часто видала иное; как бы то ни было, молодой человек опамятовался, залился слезами, взял почти насильно руку Первого консула и поцеловал ее с восторгом.
— Вы спаситель моего семейства! Я всякий день буду молить за вас Бога! — вскричал он.
Первый консул улыбнулся, пожал ему руку и пошел на смотр. Но прежде он поручил молодого человека Жюно и военному министру; потом дружески поклонился ему и сказал:
— Если ты хочешь служить, обратись к парижскому коменданту, он переговорит об этом с военным министром, и мы увидим, что можно сделать для тебя.
Молодой человек ответил только глубоким поклоном и шел за Первым консулом до самых ступенек крыльца. Он видел, как подвели прелестную Дезире, как генерал с легкостью вспрыгнул в седло и вскоре уже галопировал посреди тесных рядов своих солдат, провожаемый многочисленною толпою штаба. Заметив потом гренадеров, еще черных от порохового дыма Маренго, в высоких мохнатых шапках, оттенявших лица их, и полк гвардии, бывший тогда под командованием Евгения Богарне, эти блистающие золотом мундиры, этих коней, слыша военную музыку, и посреди всего этого видя волшебника, который своим огненным взглядом очаровывал всех приближавшихся к нему, молодой человек вскричал:
— Да! Я хочу служить! Я также хочу быть солдатом, чтобы хоть один луч этой славы осветил и меня.
Этот молодой человек, столь несчастливый, а теперь столь признательный, был сын Делоне, губернатора Бастилии, убитого 14 июля 1789 года!
Жюно сказал мне однажды:
— Надо доставить тебе случай поговорить с человеком, о котором ты, верно, слышала, а может, даже читала его Записки: это Делатюд. Знаешь ли ты его?
— Боже мой! Делатюд! — воскликнула я. — И ты спрашиваешь, знаю ли я его? Я не знаю его лично, но знаю его несчастья и сочувствую им так сильно, что не могу тебе выразить, как буду рада увидеть его самого.
Через два дня Жюно предупредил меня:
— Сегодня утром господин Делатюд приедет к нам завтракать. Он привезет с собою госпожу Лемуан. Без нее он никуда, так же как без своей лестницы.
Известно, что господин Делатюд в самой первой своей молодости исполнил дурную шутку: написал госпоже Помпадур письмо, где объявил ей, что случай открыл ему, будто она будет отравлена конфетами, которые пришлют к ней в особом ящичке в тот же день. Ящичек получили; конфеты оказались абрикосами в сахаре, как и было упомянуто в письме. Призвали господина Сартина, кричали на него, как допустил он, чтобы человек неизвестный, чужой раскрыл такой заговор. И вот начальник полиции обвинен и оказался почти в немилости. Возвратившись домой, разгневанный, взбешенный, он раскричался на своего помощника, тот — на своего, и так, рикошетом, передалось от одного к другому, от другого к третьему. Обнаружилось, что всю эту суматоху в Версале и волнение при дворе куртизанки произвел мелкий интриган, который хотел добиться милости и — глупец! — вообразил, что услуга доставит ему если не признательность, то по крайней мере что-нибудь похожее на нее. Но до признательности ли было, когда удостоверились, что весь этот прекрасный план изобрел господин Делатюд? Он, желая уверить в истинности своего доноса, сам подложил в пару абрикосов рвотного камня и так отправил свой ящичек. Мщение господина Сартина оказалось сообразно преступлению: без всяких судебных разбирательств несчастного бросили в Венсенскую башню. Через три года он убежал из тюрьмы с помощью лестницы, связанной из ниток одеяла, старых чулок и всякого старого белья. Он свил ее и прикрепил к ней палочки, которые выбирал из хвороста, приносимого для топки печи. У Делатюда, естественно, не было пилы, чтобы перепилить железные прутья в окне: он соорудил ее из железного светца лучины и этой маленькой пилкой распилил один прут и спустился с башни в ров. Он бежал, но опять был схвачен и посажен в Бастилию. Там оставался он десять лет, но сбежал и оттуда. Полиция, деятельная и ужасная, опять отыскала несчастного Делатюда и снова бросила его в тюрьму. На этот раз он был отведен в госпиталь Бисетр и с величайшей строгостью отдан тамошним надзирателям. Заключения несчастного продолжались тридцать семь лет. Тридцать семь лет за дурную шутку!..
Я знала всю историю Делатюда, потому что Брюнетьер общался с ним, когда тот вышел из тюрьмы. Но после он потерял его из виду, к большому моему сожалению, потому что ничего я так не желала в мире, как увидеть Делатюда.
Когда он появился, я пошла навстречу, с почтением и умилением. Я взяла его за руку, подвела к креслам, подложила ему под ноги подушку, словом, если б это был мой дядюшка, я не приняла бы его лучше. Внимательность моя относилась и к его спутнице, госпоже Лемуан[92].
За завтраком я только ими и занималась, но очарование мое скоро развеялось от скуки, самой тяжелой, какую я когда-нибудь испытывала. Я увидела лишь старого болтуна, который беспрестанно повторял одно и то же, да так многословно, что от этого можно было умереть. Жюно знал, что это случится, и смеялся, как обыкновенно смеются над обманутыми в ожиданиях. Господин Делатюд точно содержался под стражей, годы провел в тюрьме, но рассказывал об этом так нелепо, так усыпительно, что я с отчаяния обратилась к госпоже Лемуан. Тут было совсем другое дело: Лемуан, торговка, белошвейка, что-то в этом роде, покинула свои занятия и совершенно предалась жребию Делатюда с тем, чтобы уже никогда не оставлять его. Она рассказала нам, что однажды на улице Сен-Дени нашла у ног своих большой сверток. Это были дощечки из хлебного мякиша, на которых бедный заключенный писал своею кровью. Пером служила ему толстая рыбья кость. Он узнал, что Сартин умер, и потому молил о своем освобождении. Госпожа Лемуан пришла к начальнику полиции и сообщила ему, что Помпадур умерла уже через несколько лет после ареста бедного Делатюда. Таким образом мщение пережило эту женщину. Начальник полиции принял к сведению продолжительность заключения, и Делатюда освободили, даже с небольшою пенсией. Он соединил все, что у него было, с тем, что имела Лемуан, и они, по-видимому, жили как отец с дочерью — это достойная уважения часть истории Делатюда.
Я узнала от Жюно, что это он оформил освобожденному заключенному пенсию в двести франков из сумм, бывших в его распоряжении. Признательный Делатюд хотел подарить мне свой саквояж; но с моей стороны было бы слишком бессовестно принять даже часть его содержимого. Правду сказать, великодушие мое было не слишком обширно, потому что я не дорожила ни одною из вещей, бывших в саквояже, кроме веревочной лестницы.
Эта лестница была образчиком человеческого терпения. Когда подумаешь, сколько времени надобно было сначала раздергивать лоскутья чулок, платков, сукна, салфеток, всякого платья… потом ссучить из них нитки и сделать веревку, толщиной по крайней мере в палец!.. Но для меня еще удивительнее была работа над ступеньками. Вырезать из хвороста дурным перочинным ножиком (потому что другого ножа не было) больше ста палочек — таких, чтобы они могли удержать тело человека!.. Господин Делатюд рассказывал мне, что во время первого бегства из Венсена не мог измерить высоты башни и потому лестница его оказалась коротка. Он спрыгнул и вывихнул кисть руки.
Мне было довольно странно — а он очень дурно объяснил мне это, — почему не поместил он в свой мемуар всего, что случилось с ним; например, многого, что рассказывал мне. Я удивлялась, а он отвечал, что правительство было, конечно, снисходительнее при Людовике XVI, нежели при Людовике XV, однако оно не дало бы ему пенсии, если б он выразил слишком много неудовольствия. Признаюсь, услышав эти слова Делатюда, я окончательно утвердилась в своем суждении о нем. Как человек, который провел столько лет в тюрьмах, может видеть опасность в том, что будет громко жаловаться? Вообще господин Делатюд оказал на меня впечатление прискорбное, потому что разрушил одну из моих иллюзий. Я представляла себе его человеком почтенным, жертвой, которая внушает своим обхождением только жалость и уважение.
Лемуан сказала нам, что Первый консул также хотел видеть Делатюда. Я тотчас подумала, как он надоест ему, потому что Наполеон не мог терпеть, даже в самых близких себе людях, не только длинных фраз, но и просто многих фраз.
Среди друзей, которых Жюно представлял мне, имена иных обращали на себя мое особенное внимание. В их числе, разумеется, был господин Шарль.
Известный только под именем Шарля (это его фамилия), этот господин был в то время, о котором говорю, молодым человеком лет двадцати семи или восьми. Небольшой ростом, очень хорошо сложенный, с приятными чертами лица, он, однако, имел несчастье быть человеком не светским. Я совсем не думаю сказать о господине Шарле и о тех, кто похож на него, что-нибудь неприятное. Право, нет; но я говорю, что думаю, и женщины прямодушные согласятся со мною.
Господин Шарль есть лицо почти историческое: он останется навсегда подле великого имени. На таких людей падает луч великого светила и, освещая их, делает их самих светильниками, также освещающими в свою очередь. Вот где можно изучить в совершенстве систему рикошетов!
Господин Шарль родился в Романе в семье простого буржуа. Брат его был плац-адъютантом в Марселе во время Итальянской войны. Сам он вступил в роту конных стражей, которая составилась в Безансоне в самом начале революции. Эта рота, после отправленная в Италию, стала основанием гвардии Бонапарта. В Милане господин Шарль, уже поручик, служил в должности адъютанта у Леклерка, и когда тот, женившись на Полине Бонапарт, получил звание бригадного генерала, Шарля произвели в капитаны и назначили адъютантом к генералу Леклерку.
Жозефина Бонапарт как раз тогда приехала в Милан. Она жила во дворце Сербеллони и уже представляла собой владетельную особу. Шарль, вместе со всеми другими офицерами, был представлен ей, но как адъютант зятя Бонапарта требовал и добился особого внимания. Главнокомандующий, беспрестанно отсутствуя, не видел и не слышал ничего, кроме того, что происходило непосредственно вокруг него; но сестра его, госпожа Леклерк, совсем иное дело: во-первых, она не была ничем занята и, видимо, как существо очень трудолюбивое, хотела найти себе какое-нибудь занятие. Почему бы не понаблюдать за поведением госпожи Бонапарт, которую она ненавидела? А еще она могла надеяться на вознаграждение, хотя, думаю, в этом она ошиблась. Вскоре Полина заметила, что Шарль и госпожа Бонапарт очень близки друг к другу и что эта связь, нежная дружба, занимала их чрезвычайно. Господин Шарль, как я уже сказала, был тогда очарователен: он носил великолепный гусарский мундир, обшитый золотом, и вообще одевался щегольски. Лишь только Наполеон уезжал куда-нибудь, господин Шарль являлся во дворец Сербеллони завтракать. Госпожа Бонапарт казалась привязанною к нему с живейшим участием, об этом знали все в армии и в Милане.
Главнокомандующий узнал все. Через кого? Вероятно, увидел своими глазами: это вполне можно предположить, потому что испытывающий взгляд его выполнял функцию полицейского надзора в тронном зале в Тюильри с такой верностью и точностью, что надобно было прятаться в самый темный угол, если хотели уклониться от него. Как бы то ни было, по главной квартире Итальянской армии вдруг разнесся слух, что главнокомандующий велел посадить господина Шарля под арест и даже расстрелять. Это не вздорный рассказ, мое известие достоверно. Я не объясняю, за что гневался Бонапарт на Шарля, я только повествую, и если бы, как Вертер, я повествовала об этом в десятый раз, то сказала бы все то же, что говорю сейчас. Господин Шарль был взят под стражу, несмотря на дружбу с супругой главнокомандующего, а может быть, даже за нее. Это было горько им обоим; по крайней мере, так я предполагаю. Госпожа Леклерк говорила (а известно, что она была сама доброта):
— Вообрази, Лоретта, невестка моя чуть не умерла с печали! Известно, что не умирают с тоски, когда расстаются с друзьями! А тут, верно, было больше, чем дружба. Я утешала брата: он был очень несчастлив. Он знал все (я сама видела это), когда возвратился в Париж, еще до отъезда в Египет. Бедный брат!
И добрая смиренница жалела о неприятностях своего брата, хотя, может быть, причинила их ему сама. Странное, достойное изучения существо была эта госпожа Леклерк! Она уже довольно описана, довольно обрисована, но о таком характере нельзя никогда дать полного представления.
Поневоле оставив Итальянскую армию и возвратившись в Париж, господин Шарль начал сотрудничать с компанией Бодена в поставке провианта; способствовала ему госпожа Бонапарт. Таково начало его богатства, которое долго оставалось велико, но в конце концов расстроилось.
Он держал прекрасный дом и появлялся в кругу людей, занимавшихся финансовыми делами (только в этом кругу принимали гостей постоянно). Тогда-то госпожа Бонапарт возвратилась из Италии, а муж ее отправился в Египет. Она купила Мальмезон и поселилась в нем, как в Средние века дамы после отъезда мужей в поход за освобождение Палестины. И тогда, как теперь, был необходим паж, оруженосец, кузен, племянник, словом, юноша, и, прибавим потихоньку, иногда даже аббат. Вспомните о Жане из Сантре, который так заботливо утешал вдову, пока муж ее печалился под пальмою в Земле Обетованной, что мог сказать о себе и бедный господин Фурес. Следствием всех этих печалей и утешений оказывалось то, что никто не плакал, пока они продолжались, и только после уже наставало время слез и вздохов. Кажется, в мужчинах и женщинах есть в этих делах сходство с детьми, когда те ударятся об стол или об дверь, не чувствуют этого и продолжают играть; но нежные матери смотрят за ними, прибегают, берут ребенка на руки, суетятся и доводят до того, что бедняжка начинает вопить изо всех сил.
Что бы ни думали обо всем этом, но госпожа Бонапарт поселилась в Мальмезоне и проводила там бо́льшую часть своего времени. Одна из подруг моей матери отдала свою дочь учиться у сестры Розалии, и жила тогда с ними в Рюэле. Она рассказывала нам, что генеральша, как называли Жозефину в деревне, прогуливается в саду очень поздно.
— С дороги ее всегда видно, — рассказывала нам сестра Розалия. — А вечером, при луне, когда в белом платье и вуали она опирается на руку своего сына, который весь в черном или синем, это удивительно прекрасно… Точно видите две тени. Бедная женщина! Может быть, она думает тогда о первом своем муже, которого убили революционные палачи, или о другом, которого дал ей Бог, а пушечное ядро может унести в одну минуту. Скажите мне, Лоретта, как же он там, посреди турков, и не слушает обедни?
— Я думаю, у него есть духовник, — отвечала я.
Тогда я в самом деле так думала.
Таким образом госпожа Бонапарт проводила бо́льшую часть своего времени в Мальмезоне; иногда приезжала в Париж к Баррасу, к госпоже Тальен и к Гойе, потому что очень любила его жену. Иногда она видалась с братьями мужа и с матерью его, но редко, потому что, как известно, не любила их. Впрочем, войну с нею затеяли не они. Во время отправления в Египет госпожа Бонапарт находилась в неприязненных отношениях с Жозефом, самым кротким, лучшим из людей. Она также открыла неприятельские действия в отношении госпожи Летиции и жены Люсьена, совершенным ангелом доброты. Не знаю, из-за чего поссорились они так сильно, но я столько знала госпожу Летицию и госпожу Кристину, что могу отвечать за них.
Мальмезон в это время был прекрасным загородным домом с приятными окрестностями, но совершенно неприспособленным для житья и, сверх того, с нездоровым климатом. Брюнетьер занимался покупкой его и рассказывал мне, что Жозефина вела себя в этом случае точно дитя, которое покупает игрушку, не зная, долго ли будет забавляться ею. Парк в Мальмезоне был невелик и больше походил на английский сад, а дом разваливался со всех сторон. Парк ограничивала стена, которая выходила на Сен-Жерменскую дорогу. Вокруг шел ров и над ним возвышалась невысокая железная решетка: опершись на нее, можно было смотреть на дорогу; но так же легко можно было глядеть и с дороги в парк. Тогда еще не существовало множества красивейших деревьев, как и зданий вокруг. Одинокий Мальмезон оставался симпатичной, веселой дачей, вот и все.
Господин Шарль жил там совершенным хозяином: у друзей всегда остается привилегия. Я знаю, что Гойе — пустомеля, когда рассказывает о 18 брюмера, но вообще это человек честный и рассудительный. И он настойчиво уговаривал Жозефину решиться на что-нибудь.
— Разведитесь! — говорил он ей, когда со слезами на глазах она отказывалась от его совета разорвать связь, столь вредную для нее. — Разведитесь! Вы говорите, что связь ваша с господином Шарлем — это только дружба; но если эта дружба так исключительна, что заставляет вас нарушать приличия, то я скажу вам, как если бы это была любовь: разведитесь! Дружба, столь независимая от других чувств, заменит вам все!
Гойе говорил правду: он смотрел на вещи как человек благоразумный, а Жозефина не обращала внимания ни на что.
По возвращении Бонапарта из Египта, когда он сам захотел исполнить то, что за несколько месяцев до того Гойе советовал ей сделать тихо и без шума, Жозефина кричала, плакала, приходила в отчаяние. Она не хотела развестись, пока Бонапарт был далеко, и еще меньше хотела этого, когда блистательная слава его осветила Европу. Но он предложил непременные условия: удаление господина Шарля и обещание, что она никогда больше не увидит его.
Наполеон ненавидел Шарля, никогда не говорил о нем, и никто не смел упоминать при нем этого имени. Но я знаю об этой части его жизни некоторые подробности, изумляющие меня, потому что никак не предполагала бы я в нем такой самолюбивой страсти.
Однажды утром он пошел с Дюроком осматривать работы на Аустерлицком мосту, который тогда только строился. Они шли взявшись под руки. Вдруг по бульвару с необыкновенной скоростью промчался кабриолет. Дюрок почувствовал, что Наполеон сжал его руку и оперся на него всей тяжестью своего тела; лицо его побледнело. Дюрок вскрикнул, но император велел ему молчать.
— Молчи! Молчи! Это ничего! — сказал он.
В кабриолете проехал господин Шарль. Наполеон не видел его так близко со времени Итальянского похода и, увидев, пришел в такое волнение, что едва не упал в обморок. Какое чувство волновало его? Неужели все еще любовь к Жозефине? Это не могло быть самолюбие, терзающее и без любви к женщине. Тут перед ним был личный враг. Я поставила это слово и не вычеркну его. Да, Наполеон почитал этого человека своим врагом. Он ненавидел его.
Жюно состоял с Шарлем в дружеской связи. Сильное взаимное чувство покровительствовало этой дружбе. Я думаю, что для дружбы еще больше, нежели для любви, необходимо это чувство взаимопомощи. Жюно любил Шарля как брата, и тот отвечал его чувству с искренностью. Представляя мне его, Жюно сказал:
— Это такой же друг, как Ван Берхем: люби их. Есть большое различие между этими людьми и толпою других, которых я также называю друзьями. Колло — вот еще истинный друг мой! Говорю для того, чтобы ты знала, как с ними обходиться.
Жюно не имел нужды в таком предуведомлении. Взор мой рано умел различать истинную привязанность или равнодушие, с каким отвечали ему. Я не ошибалась в этом никогда и после, во время злосчастных обманов ложных друзей, и не повторяла ему бесполезных слов: «Я говорила тебе это!»
Та же способность управляла моим умом с его военными друзьями. Я провидела вернее, нежели он: он часто заблуждался и награждал дружбой тех, кто изменял ему, отвергая в то же время своих истинных друзей. Сколько неприятностей он доставил мне в отношении Дюрока! Но наконец рассудок убедил его: Дюрок был лучший из друзей.
Вернемся к господину Шарлю. Я, кажется, уже сказала, что он был невелик ростом, но очень хорошо сложен. Волосы его были черны, как вороново крыло, цвет лица смуглый, зубы и глаза красивы, а руки и ноги малы и изящны. В нем чувствовался ум, но такого рода, который, может быть, годился бы не всякому, если б ум можно было выбирать. Например, он говорил всегда каламбурами и гаерствовал словами. Он бывал поистине уморителен и заставлял смеяться. Я не осуждаю этого рода ума; говорю только, что не желала бы иметь такого.
В 1803 или 1804 году господин Шарль купил землю в Кассане, там проводил он часть года. В 1822 году он хотел выдать замуж свою незаконнорожденную дочь, но дела его были уже в таком расстройстве, что он не мог исполнить, чего хотел. Это чрезвычайно опечалило его, потому что он добрый отец, добрый друг и сердце его превосходно. Кассан продали, и теперь господин Шарль, удалившись на свою родину, в город Роман, живет там скромно и уединенно.
Я уже сказала в начале этих Записок, что я не обвинительница и не восхвалительница. Я описываю все события и случаи, которые наблюдала в продолжение тридцати лет своей жизни. Некоторые из них, я знаю это, окажутся против мнений, или, лучше сказать, против дерзкой болтовни некоторых людей. Сожалею об этом; но, разумеется, путь, который предначертала я себе с самого начала, не оставлю. Может быть, только в некоторых случаях — впрочем, скорее смешных, нежели оскорбительных, — я изъявлю больше негодования; да и можно ли сохранить умеренность, слыша и читая нелепости? Да и возможно ли это, прислушиваясь к лаю, кваканью и карканью над памятью великого человека, великого настолько, что если бы эти пигмеи вздумали измерить его высоту взглядом, у них сделалась бы болезнь шеи? И вот почему стараются они уменьшить, умалить это величие. Наполеон может быть не любим, и я понимаю, что есть много причин для такого мнения, а говоря вернее, для такого чувства, потому что не следует смешивать одного с другим. Так, например, когда его называют Аттилою своего века, опустошителем мира или даже Антихристом, как говорила добрая моя сестра Розалия, все это еще можно объяснить разными периодами его жизни. Но нестерпимо, когда люди совершенно безвестные, чьи имена остаются во тьме для отечества, выглядывают из низеньких окошек своих и кричат: «Бонапарт? Да что он сделал?! Принес бедствия Франции, вот и все! Да и что в нем такого необыкновенного?»
Бедные! Другой аршин надобен для измерения такого человека. Вы не понимаете его; оставьте же его славе и сидите в своем ничтожестве. Его слава тяготит вас? Так не приближайтесь к ней. Но она окружает вас, она теснит вас со всех сторон; она блещет тысячью искр из громады наших развалин, которые попираете вы каждый день и берете из них материал для постройки нового здания. Вы встречаете эту славу везде, и Наполеон все еще неотделим от Франции. В Лионе это шелковые ткани; в Руане — бумажные изделия и прядильни; в Дуэ — литье пушек; в Брюсселе — кружева и шитье; в Сент-Этьенне — оружейные заводы; в Лилле — промышленность, умершая пятнадцатью годами ранее; в Валансьене — полотно и батист; в Ангулеме — еще один пушечный завод; в Сен-Кантене — батист и органди; в Гренобле — перчаточные и шелковые фабрики, а в Париже — беспрерывная торговля, которая охватывает такое множество областей.
Прошу заметить, что превосходные современные умы не только не думают, но и не говорят дурно о Наполеоне. Они увидели, как смешно положение человека, который не понимает его. Шатобриан, Ламартин, Виктор Гюго, Казимир Делавинь, аббат Ламенне — эти люди видели в нем колосс; они видели и порицали его ошибки, но признавали и великие его качества. Широко раскрытое око их глядело прямо на блестящую звезду, и слово их, ученое, но правдивое, не удалялось от критики, потому что было справедливо в одобрении. Только посредственность не поняла его.
Клебер, которого почитали врагом Наполеона, защищал его от посредственности со всей силой и благородством своего дарования. У меня есть больше восьмидесяти писем Клебера, и я представлю некоторые из них. Эти письма замечательны своей определенностью, ясностью, удивительным дарованием, которое показывал этот человек, между тем как в Англии считали его погибшим безвозвратно. Жюно чувствовал к нему неприязнь очень естественную: он знал, что Клебер не любит Наполеона. Но в то же время он умел ценить его таланты. Во время экспедиции в Сирию Жюно все время находился под началом Клебера и мог наблюдать мужественный и прекрасный характер его. Тогда-то большей частью и состоялась у них переписка, которая находится теперь в моих руках. Эти письма драгоценны, даже для истории Египта. Такие документы гораздо важнее тех, которые можно всегда найти в военных архивах и которые иной генерал берет, комбинирует из них книгу и ставит на ней свое имя.
Мы помним еще то время, когда было в моде критиковать Наполеона не только за его ошибки, но и за славные годы жизни. Говорили, что бегство его из Египта было поступком недостойным. Хорошо было бы отвечать на такие глупости, потому что это досадно до смешного; но гораздо лучше отказаться от маленького мщения, чтобы отомстить вполне. Надо с доказательствами в руках представить то, что само собою должно было бы прийти на ум людям, нападающим на его славу потому только, что она высока и блестяща. Но мыши не могут изгрызть ни мрамора, ни бронзы.
С тех пор как я повзрослела и могла понимать Бонапарта, с того дня, как мой юный слух начали поражать его планы и предприятия, я всегда видела, что самым пламенным желанием его было устроить переворот и великое движение на Востоке. Египетский поход был замышлен и произведен именно им. Неужели в самом деле думают, что блистательная мысль водрузить знамя Франции на пирамидах принадлежала Директории? Совсем нет[93]. Идеи о Востоке беспрерывно теснились в его уме: иногда он по три часа говорил об этом предмете и часто говорил даже безрассудства, да еще с таким важным видом, которого нельзя себе представить без улыбки; но чаще из этого вулкана вылетали потоки искр, предшественники лавы, которую некогда он должен был разлить. Бонапарт часто говорил о Востоке с нашим другом, контр-адмиралом Магоном, он расспрашивал его об Индии; а тот, Шахерезада в мужском платье, был радехонек отвечать на бесконечные вопросы. Наполеон слушал его с жадностью, страстно глядел на адмирала и, казалось, пожирал каждое его слово. Иногда он восклицал: «Так, точно так! На могущество Англии надобно напасть в Индии! Там до́лжно поразить его. Россия не хочет пропустить нас в Персию? Ну так мы пойдем другой дорогой! Я знаю эту дорогу и пойду по ней!»
Сначала он хотел идти в Турцию; потом мысль его остановилась на предприятии более существенном. Когда решено было идти в Египет, Наполеон говорил Жюно и некоторым другим из своих приближенных офицеров: «Я иду вознаградить бедствия наших колоний, разоренных или потерянных. Египет — вознаграждение великолепное. Целью экспедиции должно быть освоение Францией этой богатой страны».
Такова была главная мысль его во время прибытия в Египет и во все время, пока он оставался там. Каково же было видеть ему, что флот сожжен и все средства внутренней безопасности отняты этой потерей!
Надобно самому быть существом мелким в понятиях и даже, скажу больше, глупым, надобно быть слугой самых мелких страстей, чтобы приписывать кому-нибудь такие намерения, какими награждают Наполеона при отъезде его из Египта. Решая такой важный предмет, судили только по предположениям. И вообще, чего нельзя доказать, о том надобно судить по предположениям; иначе запутаешься.
Но что говорят предположения? Первое: Бонапарт возвратился во Францию за пособиями, в которых Директория так долго отказывала ему. Второе: Бонапарт, узнав, в каком ужасном состоянии находится Франция, и, слушаясь честолюбия, зажженного в нем четырьмя годами беспрерывных успехов, отправился в Европу захватить власть, вырвав ее у тех, кто угнетал отечество его своим железным скипетром.
Вот два объяснения: одно явное, другое скрытное; я полагаю, что на последнем до́лжно основать суждение. Читатели видят, что я говорю не без оснований.
Бонапарт узнал об истинном состоянии дел в Европе от Сиднея Смита; он узнал, что русские покрыли трупами французов поля Италии, театр его побед, на котором солдаты его взрастили столько лавров; он узнал, что безначалие открыло иностранцам границы Франции, а наши деревни, опустошаемые разбойниками, оказались на краю гибели от бедствия еще ужаснейшего — от насильственного займа. И вот когда, оглядываясь вокруг себя, он увидел, что спасение армии зависит от пособий, тщетно ожидаемых им из Европы, он принял решительные меры. Он решился пройти сквозь тысячу опасностей и потребовать от Директории отчета в бедствиях отечества и в том забвении, на какое осудила она Восточную армию. Таковы были тогда помышления Наполеона, и если в ту минуту, когда он ступил на корабль, уносивший его во Францию, к этим соображениям присоединялась еще мысль стать некогда главою ее, то слава поставила его уже так высоко, что он мог глядеть на эту власть и не быть обвиняемым в тщеславии.
Опасности, какие должен был преодолеть он для возвращения во Францию, были бесчисленны: англичане, турки, русские, но всего больше корсары, наводнившие западную часть Средиземного моря, представляли столько опасностей, сколько было волн, ударявшихся в его корабль. Он презрел все. А какой жребий ожидал его? Плен всюду, рабство в одном случае и смерть в другом. И от какой ужасной участи бежал он, когда оставлял Египет? Он только что одержал важную победу и после выигранной под Абукиром битвы, появившись перед жителями Египта в грозном положении, мог собрать большую часть контрибуционных денег, не заплаченных прежде. Говорили, что 20 марта 1799 года Бонапарт получил официальное известие из Европы о континентальной войне. Это можно прочесть в книге, которую я уважаю, потому что большей частью она говорит правду (сочинение господина Монгальяра). Но здесь я вынуждена поправить его. Генерал Бонапарт не получал никаких известий в означенное время — последние, какие дошли до него, были посланы из Генуи французским консулом при Лигурийской республике за десять месяцев до получения их в Египте. Следовательно, он решился в ту самую минуту, когда получил известие через англичан.
Можно упрекать его только за то, что он взял с собой трех человек, которые были важнее тысяч солдат: Ланна, Мюрата и Мармона. К ним можно прибавить еще и Бертье: его имя имело большое влияние на настроения солдат. Но Клебер, Дезе, Ренье, Рампон, Фриан, Даву, Ланюсс, Дама́, Дюгуа, Мену, множество отличных генералов оставались там, знали в совершенстве страну и, следовательно, могли искусно предводительствовать оставшейся армией.
Пламенное желание Бонапарта сохранить Египет настолько известно всем, кто был близок к нему, что я просто не постигаю, как мог найтись ум, который не видел, что возвращение в Европу было порывом сохранить эту колонию, которую в мечтах своих делал он средоточием силы, откуда вскоре полетели бы молнии против англичан! Разве ничего не значит его намерение соединиться с армией друзов у горы Ливан и его виды на присоединение тамошних племен, способных к управлению? С ними и с тридцатью тысячами друзов планировал он проникнуть в Персию[94].
Однажды, говоря о Египте и своих друзах, он использовал выражение, очень простое, но которое после показалось необыкновенным; я, смеясь, напомнила ему о нем за три дня до коронации:
— Как жаль, — сказал он, — что я не мог присоединить к своей армии друзов. Это расстроило все мое счастье.
Я представлю один случай, по которому можно судить, насколько дорожил он сохранением Египта. Когда генерал Виаль, посланный Мену, приехал из Египта, Первый консул, занимаясь в кабинете с Бертье, Жюно и Бурьеном, которые распечатывали множество пакетов, привезенных генералом и пропитанных уксусом, говорил о своем намерении сменить главнокомандующего Восточной армии. Он хвалил любезность Мену и приятные его рассказы[95].
— Но, — прибавил он, — это не служит к пользе главнокомандующего. Клебер со своими циничными разговорами и грубыми манерами был бы гораздо полезнее для Египетской армии в теперешнем ее положении.
Наконец, после долгого молчания, он стал как будто говорить сам с собою:
— Ренье?.. Дама́?.. Фриан?.. Нет, его не надо… Бельяр?.. Это дитя, но храброе дитя… Старый Леклерк?.. Нет… Ну, видишь, Бертье, опять-таки всех лучше Абдалла-Жак Мену! Только надобно дать ему хорошего начальника штаба или, лучше сказать, второго главнокомандующего. Надо выбрать…
Эти слова Первого консула как будто поразили Жюно внезапной мыслью.
— Генерал! Вы, конечно, знаете, что делать, — сказал он, — но я со своей стороны знаю, кого назначить на это место.
Первый консул посмотрел на него с вопросом.
— Я назначил бы генерала Ланюсса.
— О, о! Ты не злопамятен.
— И для чего же быть мне злопамятным, генерал? Я дрался с Ланюссом из-за глупой ссоры в игре, которая, впрочем, была только предлогом. Я полагал, что он не любит вас и разделяет чувства Дама́…
— О, этот точно не любит меня!.. А его-то я и хочу назначить.
— Генерала Дама́?
— Да. Ланюсс — человек с дарованиями и храбрый; Дама́ таков же, но как генерал он гораздо выше Ланюсса; сверх того, у него имеются дьявольские демагогические идеи. Он, так же как и брат его, состоит в связи с таким безнравственным человеком, который вредит даже тем, с кем видится как знакомый. Посуди, какова рекомендация такого друга, как Тальен! Я не люблю Тальена, этого злобного развратника… Оба Ланюсса — игроки, и это он воспитал их. Но Дама́… О, это Аристид!..
Я еще не говорила о Мальмезоне, а между тем туда ездили — может быть, еще чаще, чем в Тюильри, — все принадлежавшие к ближнему кругу семейства Первого консула. Теперь это место лишилось всех своих украшений, всех убранств, и потому я хочу описать его, каким оно было, когда госпожа Лекутё только продала его Жозефине Бонапарт, и каким оно стало при Наполеоне.
Мальмезон — имение богатой семьи, которая любила пышность и гордилась подражанием англичанам с их замками, — был уже прелестным жилищем, когда госпожа Бонапарт решила купить его. Сам дом был не так велик, как, например, Меревиль: он был размером с Морфонтен или Эрменонвиль; к нему тогда еще не пристроили двух флигелей, которые ныне выходят во двор.
Парк, несмотря на близость его к горе, довольно бесплодной, казался очаровательным. Нельзя представить себе ничего свежее, зеленее и тенистее той части его, которая граничит с дорогой и полем, отделяющимися от парка только рвом. Соседство реки, несмотря на то что парк располагался выше дороги и крутого берега, всегда придавало благодетельную свежесть кустам и деревьям, и в этой части деревни Рюэль все росло гораздо лучше, нежели в верхней.
Первый консул хотел по возвращении из Египта увеличить Мальмезон и его парк и потому просил соседку свою мадемуазель Жюльен, чрезвычайно богатую старую деву, жившую в Рюэле, уступить ему за любую цену парк, или, лучше сказать сад, отделенный от основного только проселочной дорогой. Это дало бы ему парк, размеры которого по крайней мере не заставляли бы его краснеть, глядя на великолепное поместье Жозефа.
У Бонапарта был свой отдельный садик, к которому вел мост с тиковым навесом в виде шатра и который заканчивался подле самого его кабинета. Там-то дышал он чистым воздухом, когда, утомившись от работы, чувствовал необходимость в небольшой прогулке, потому что в это время и в два следующие года он отдыхал не больше, чем требовала сама природа. Я упомянула о мосте: он был устроен как небольшой шатер и служил ему комнатой. Иногда он приказывал вынести туда стол и работал совершенно один. Бонапарт говаривал: «Я чувствую, что на воздухе мысли мои летают выше: там лучше им и просторнее. Не понимаю, как иные могут с успехом работать подле печки и без всякого сообщения с небом».
Однако он не мог переносить ни малейшего холода, не чувствуя тотчас неприятного ощущения. А потому заставлял разводить огонь в июле месяце и не мог постичь, как это малейший холодный ветер не беспокоит других так же, как его.
Во время моего брака в Мальмезоне вели жизнь, какую обыкновенно ведут во всех замках, если собирается там много гостей. Покои наши состояли из спальни, кабинета и еще комнаты для нашей служанки, как принято во всех загородных домах богатых людей. Мебель в них была самая простая, и комнаты Гортензии, подле моих, отличались только створчатой дверью; но и эти занимала она, кажется, уже после своего замужества. Паркета не было нигде, и это изумляет меня, потому что я знаю, как госпожа Лекутё сама любила изысканность. Двери из всех комнат вели в коридор, оставляя направо половину госпожи Бонапарт и небольшую гостиную, где завтракали. Этот коридор, очень тесный и выстланный каменными плитами, вел во двор.
Поутру вставали в какой угодно час и до одиннадцати часов, обыкновенного времени завтрака, могли делать, что хотели. В одиннадцать часов собирались на первом этаже правого флигеля, в небольшой, очень низкой гостиной, которая выходила окнами во двор. Мужчины не приходили туда (так же как и на завтраки в Париже), исключая разве Жозефа, Луи или Феша. После завтрака разговаривали, читали газеты, приезжал кто-нибудь из Парижа на аудиенцию, потому что, несмотря на строгий запрет Первого консула госпоже Бонапарт как-либо влиять на общественное мнение, она давала аудиенции и исполняла просьбы. Хотя гнев мужа заставил, помню, ее плакать, и очень горько, за то, что она сделала надпись на прошении о покупке лошадей. Впрочем, она думала, что сделала хорошо: человек предлагал две или три тысячи лошадей за цену, которая была гораздо ниже поставочной в министерстве, и дело казалось чрезвычайно соблазнительно. Но Наполеон ясно видел, что значит эта внешняя выгода для государства. Он понял, что существенная польза останется только для округа Мальмезон и особенно для Рюэля… Он знал все эти ухищрения, и строгое прямодушие заставляло его ненавидеть и преследовать их так, что к концу его царствования уже редко встречались жадные взяточники, истинная язва для государства. Госпожа Бонапарт не была столь дальновидна и даже никогда не анализировала, что может выйти из покровительства тому или другому. И если этот человек со всей возможной вежливостью подносил еще жемчужное ожерелье или рубиновый браслет, особенно через Бурьена или какого-нибудь иного друга, то прелестная вещь эта казалась ей слишком далекой от конюшни или связки сена, и Жозефина никогда не думала, с какого прииска шла она.
Первый консул никогда не являлся раньше обеда. В пять или шесть часов утра он шел в свой кабинет, работал с Бурьеном, министрами, генералами, государственными советниками, и эта работа продолжалась до обеда, который бывал всегда в шесть часов. Редко случалось, чтобы не приехал кто-нибудь приглашенный. Тогда все окружавшие Первого консула женились и составили его новое семейство, уже и без того многочисленное. Полковник Савари женился на девице Фодоас, родственнице госпожи Бонапарт. Этот брак стал неожиданным счастьем для человека, у которого не было в жизни никакого иного желания, кроме желания почестей. Жена его могла бы считаться очень хорошенькой, если б между ртом и носом ее не было большого расстояния, всегда неприятного, и если бы зубы ее, несмотря на ее молодость, не были уже совершенно испорчены.
Истинно прелестной женщиной была госпожа Ланн. Ее очень любили в Мальмезоне и в Тюильри, и она стоила этого, не только за своего мужа, но и за самое себя. Она была кротка, нисколько не завистлива и никогда не жертвовала дурному острому слову чьим-нибудь спокойствием или именем, как это часто видела и слышала я, когда десять или двенадцать из наших новобрачных, к которым, впрочем, принадлежала и я, собирались в Мальмезоне. Но в оправдание свое и на случай, если б смешали меня с некоторыми из этих милых дам, скажу, что я чаще защищала, нежели нападала.
Госпожа Ланн была копией одной из прекраснейших дев Рафаэля или Корреджио: та же чистота в чертах лица, то же спокойствие во взгляде, та же ясность улыбки. В первый раз я увидела ее на балу. Она танцевала мало или даже совсем не танцевала, хотя стан ее был прелестен и легок. Бал давала одна из наших общих знакомых, госпожа Итье. Девица Геэнек поразила меня как одна из прекраснейших женщин, каких я встречала. Увидев ее после уже госпожою Ланн, я нашла, что она сделалась еще приятнее и ее обращение стало свободнее. Я очень любила Луизу Ланн. После мы часто встречались, но никогда не сталкивались. На той высокой ступени, на какую поставила ее судьба, герцогиня Монтебелло не совершила ни одного поступка, достойного хоть малейшего упрека. Она была, напротив, благосклонна и услужлива, сколько могла согласовать это со строгостью императора, который стал бы тотчас смотреть дурно на дело, где заступницей выступает женщина. Чуть раньше я упомянула об аудиенциях, которые давала госпожа Бонапарт после своего завтрака. Это была единственная минута, когда надзор Первого консула оставлял ее в покое; тут он полагался на Бурьена, а тот «счел бы постыдным надзирать над женою своего друга».
Таким образом, приближенный секретарь Первого консула отказался от всякого надзора за политическим и финансовым поведением Жозефины; он только скрывал от Первого консула приобретения, иногда слишком большие, например жемчужного ожерелья и других драгоценных вещиц, которые были не куплены, а подарены. Надо сказать, что госпожа Бонапарт большей частью не знала об этих махинациях. Она только писала Бертье, который был расположен к ней за то, что она просила, чтобы госпожу Висконти допускали в Мальмезон; но Первый консул постоянно отказывал ей в этом и даже довольно строго. Бертье сделал для госпожи Бонапарт гораздо больше, нежели все другие министры, на которых она не имела ни малейшего влияния, и если добивалась чего-нибудь, то единственно настойчивостью. Девица Богарне могла бы достичь гораздо большего, когда б только хотела этого.
Но если госпожа Бонапарт не имела никакой силы у министров, то и репутация ее получала иногда жестокие удары по собственной ее вине. Вот один случай, который произошел в описываемое мною время.
С тех пор как счастье ей улыбнулось, она нашла множество прежних друзей, которые и не узнали бы ее, оставайся она вдовою храброго и несчастного генерала Богарне. Но когда она сделалась почти государыней, многие аристократические дамы пришли к ней с раскрытыми объятиями, восклицая: «Вы из наших!» Между тем в Фонтенбло во время первого изгнания дворянства многие из этих дам удалялись от нее, говоря: «Она не была представлена ко двору!..»
Среди них, однако, встречались и истинно привязанные к ней; по крайней мере хочу верить этому. У одной из них, госпожи Гудето, был брат, господин Сере, которого ей очень хотелось двинуть вперед. Она говорила об этом госпоже Бонапарт, а та, по известной своей привычке, не хотела отказывать. Она согласилась на просьбу госпожи Гудето и обещала ей заняться ее протеже. На этот раз исполнение последовало за обещанием. Не знаю, а если и знала, так забыла, каким образом в это дело вмешался полковник Савари, но так или иначе господин Сере, умный, приятный обращением и привлекательный внешне (что не мешает никогда), сделался почти другом семьи у Первого консула. Ему дали поручение, и он тотчас отправился с миссией.
Тем не менее верные сведения, которые имею я о господине Сере, говорят также, что юная голова его не поняла всей важности своего положения. Первый консул не был обыкновенным покровителем: он требовал отличного поведения от всех людей, окружавших его; и если даже немногие шалости Жюно, которым мог служить извинением двадцатисемилетний возраст его, не прощались Бонапартом, то можно вообразить, как строг был он к незнакомцу, человеку чужому и рекомендованному женой его, которой он не очень верил в делах такого рода. Удивительно ли, что поступки господина Сере, легкомысленные и столь громкие, что дошли до Первого консула, вдруг лишили его всей значительности, какую приобрел он у него своим привлекательным видом и сообразительностью? Ему следовало ехать в Бордо и возвратиться оттуда в назначенное время. Не отвечаю за число дней, знаю только, что он промедлил двумя неделями. Один из друзей моих встретил его в Бордо, когда у Сере сломался кабриолет, и оказал ему услугу, привезя с собой. Сверх того, он дал ему добрые советы, как поступить в этом затруднительном положении. Он говорил, что если Савари знает его и покровительствует ему, так же как госпожа Бонапарт, то он должен увидеться с ним немедленно по своем приезде. Сере последовал совету. Но Савари был не очень силен тогда и не мог возвратить господину Сере благосклонности, приобретенной им таким способом. Даже госпожа Бонапарт сказала с досадой: «Ну почему он оставался втрое больше, нежели следовало? Теперь друзья ничего не смогут сделать для этого глупого креола». (Сере был креол.)
Молодого человека хотели назначить адъютантом Первого консула, если бы он исполнил свое поручение, но этого не случилось. Наполеон рассердился из-за промедления и запретил Сере являться к себе. Сестра его делала все возможное, чтобы поднять его опять в глазах госпожи Бонапарт: тщетно.
Но воспоминание о том, что потерял он, тяжело лежало у Сере на сердце. Он не мог видеть, как проезжает мимо него блестящая толпа, окружавшая Первого консула, и не сказать: «Я мог бы быть там!..» Наконец, через много месяцев он решился сделать новую попытку и, возвратившись в Париж из какого-то путешествия, просил через свою сестру и Савари аудиенции у госпожи Бонапарт. Тогда жили в Мальмезоне. К величайшей радости своей, он услышал, что его примут на другой день, что он должен привезти просьбу о своем деле, ясную и вразумительную, и что Жозефина обещает подать ее.
В восторге от такого поворота дела Сере приказывает, чтобы лошади его были готовы в десять часов на другой день и заботится о своем наряде: как симпатичный молодой человек, он не хотел терять ни одного из своих преимуществ, а хороший наряд — дело совсем не лишнее. Чрезвычайно довольный собой Сере спускался с лестницы, когда вдруг, к величайшему своему неудовольствию, был остановлен портным. Тот узнал о его возвращении и пришел требовать денег по старому счету. Сере рассказывает ему, что едет в Мальмезон, и велит прийти через несколько дней, обещая заплатить тогда. Портной подал ему свой счет, и Сере сел в кабриолет, досадуя, что этот человек задержал его, и боясь опоздать к назначенному часу. Вскоре после он уже думал только о своей будущности и забыл о портном и его счете, как будто никогда и не слыхивал о них.
Приехав в Мальмезон, он нашел госпожу Бонапарт прелестной и ласковой, как всегда. Она сказала ему, что Первый консул уже предупрежден и, конечно, легко забудет ветреность, которую Сере обещал загладить своими стараниями и хорошим поведением. Наконец она взяла его прошение и велела приехать через несколько дней за ответом. Сере отдал ей бумагу и возвратился, довольный своей поездкой, в мечтах обо всем, что только может выдумать честолюбивая, молодая и горячая голова. Он побывал у своей сестры и у своих друзей, рассказывал им о своем счастье и провел день в совершенном упоении. Возвратившись домой очень поздно и раздеваясь, он был неприятно пробужден из своего сладкого забвения запискою портного, которую утром положил в карман своего фрака.
«Черт возьми! Надобно поскорее заплатить этому мошеннику. Кажется, Первый консул не любит долгов… Так же, как и я. Если б только были деньги!.. Но, проклятые, они тают в моих руках… Буду теперь умнее. Ну, посмотрим, сколько я должен этому разбойнику. Какой длинный счет! Точно прошение к министру… Ах, боже мой!»
И точно, бумага не просто была похожа на прошение, это и было его собственное прошение. Он подал Жозефине счет портного.
Несчастный был поражен как громом. В самом деле, удар оказался жестоким. Прошение, теперь уже не превосходное, а проклятое, будет вручено госпожою Бонапарт самому Первому консулу, без всякого посредничества. Ничто не могло спасти его! И это в то время, когда он только что обещал себе быть благоразумным и рассудительным!
Хотя уже пробил час ночи, Сере тотчас пошел к господину Бори де Сен-Венсану, который жил в одной с ним гостинице. Он рассказал ему о своем несчастном случае и просил у друга мнения и совета.
— Теперь делать нечего, — ответил полковник, — потому что уже ночь. Но, мой милый, следуйте прямой дорогой: она всегда самая лучшая, особенно в затруднительных обстоятельствах. Завтра же поезжайте в Мальмезон, поскорее добейтесь свидания с госпожою Бонапарт и расскажите ей свою историю. Да тут же и нет ничего ужасного для вас. Госпожа Бонапарт знает, что вы не сами шьете себе платье. До отъезда повидайтесь с полковником Савари и тоже расскажите ему все: может быть, он даст вам добрый совет.
Бедный Сере не смыкал глаз всю ночь. Он поднялся до свету и побежал к Савари. Тот тоже думал, что нечего делать, кроме как рассказать все госпоже Бонапарт, не теряя времени. Сере поправил свой щегольской наряд и полетел в Мальмезон. Госпожа Бонапарт только что вышла из-за стола после завтрака и входила в гостиную нижнего этажа. Едва завидев господина Сере между колоннами комнаты, она поспешила к нему и сказала, подавая руку:
— Я счастлива, Сере! Я отдала прошение ваше Первому консулу; мы вместе читали его: оно превосходно и произвело на него сильное впечатление. Он сказал мне, что велит Бертье подать рапорт, и через две недели все будет кончено… Уверяю вас, мой милый, это успех, потому что дело можно почитать оконченным, и я счастлива.
Сере онемел, и если бы настоящее прошение не лежало у него в кармане, он подумал бы, что ночью в бреду сделал неправильный вывод и прошение его точно оказалось у Первого консула. Он хотел вынуть его из кармана и вручить госпоже Бонапарт, но можно ли сказать женщине, которая произнесла речь с тремя риторическими разделами и заключила тем, что читала бумагу, поданную вами вчера: «Сударыня, да вот же она!» Для такой дерзости надобно иметь больше наглости, нежели имел господин Сере. Он чувствовал, что госпожа Бонапарт никогда не простит его за такое положительное обличение. К тому же он понял, что она не хочет вмешиваться в его дело и что, вероятно, счет просто кинули в огонь вместо его прошения.
Не знаю, как пережил Сере этот несчастный случай, но вы видите, что госпожа Бонапарт, при всей своей доброте, при всем радушии и желании помогать, часто оказывалась ненадежным покровителем. Она была приветлива и в самом деле любила одолжить; но это желание уступало легчайшему страху рассердить Первого консула, и, сверх того, она всегда соглашалась с тем, кто последний приходил к ней. Я видела неприятные последствия этой слабости, которая приводила в отчаяние Наполеона.
Он очень любил Мальмезон. Я уже рассказывала, как проводили там начало утра. Наполеон чуть ли не приказывал, чтобы все держались там совершенно свободно, и всегда препятствовал госпоже Бонапарт вводить сложные обряды, налагаемые этикетом: она хоть и тяготилась ими, но любила их. Я смеялась, читая у одного современного автора, будто Жозефина сказала однажды: «Ах, как все это скучно мне! Я создана быть женою земледельца!»
Вероятно, особа, которая написала это, никогда не слышала разговоров госпожи Бонапарт — ни Жозефины, ни императрицы — и не следовала за нею на всех этапах ее жизни. Особенно туалет был одною из важнейших частей жизни госпожи Бонапарт. И она заботилась о нем гораздо больше, нежели о самой своей жизни. День не удался, если она не переоделась утром три раза. Впрочем, нельзя осуждать этой склонности в женщине, которая близка к высшему могуществу. Кто не пожелал бы, чтобы вкус французских королев никогда не оказывался для народа тяжелее, чем страсть Жозефины к туалетам! Для оплаты ее счетов не были нужны огромные налоги, даже если Первый консул находил, что жена его издерживала на несколько тысяч франков больше, нежели он определял ей на расходы.
По средам в Мальмезоне устраивали обеды, почти церемониальные. Тогда съезжались: второй консул (третий жил чрезвычайно уединенно и почти не оставлял своего семейства[96]), государственные советники, министры, некоторые генералы, особенно уважаемые, и добродетельные женщины, потому что в это время Наполеон был строг в выборе общества для госпожи Бонапарт.
Девица Богарне и Жозефина сказали мне, что мы будем играть комедии и мне отводится амплуа субретки. Жену полковника Савари тоже включили в нашу труппу вместе с Жюно, Бурьеном и Евгением Богарне. Лористон тоже был хороший актер.
— Гражданин Камбасерес! — сказал однажды вечером Первый консул. — Вы должны играть комедии с нашими молодыми людьми. Ваша роль — благородный отец.
— Не шутите, гражданин консул, — возразил Камбасерес. — Я играл, и, могу сказать, с некоторым успехом, Монтосьеля в «Дезертире».
— Правда?.. Ну так это доказывает, что нет ничего невозможного на свете.
Не безделица была играть перед тремястами зрителями, включая Первого консула. Даже довольно странно, что я, самая смелая в обращении с ним из всех живших в Мальмезоне и после обращавшаяся с ним как с ребенком (он сам сказал это на острове Святой Елены), не переносила ни малейшего суждения его, справедливого или несправедливого, о моей роли. Я была убеждена, что он ошибается и я сама знаю, что делаю, особенно с помощью Дюгазона, моего репетитора.
Обедали, как я уже сказала, в шесть часов. В хорошую погоду Первый консул приказывал накрывать стол в парке. Место для этого назначалось слева от небольшой лужайки перед домом, в начале правой аллеи. Теперь нет уже и следов этой аллеи: осталось лишь несколько каштанов.
Первый консул не любил долго оставаться за столом, и если обед продолжался полчаса, ему казалось, что это уже долго. Когда он бывал в хорошем настроении и мог уделить отдыху несколько минут, то в хорошую погоду играл с нами в бары. Он и тут обманывал, так же как в реверси, и прибегал на место, не крича barre! Жульничество его возбуждало самый искренний смех. Во время игры Наполеон скидывал свой мундир и бегал, как заяц или, лучше сказать, как газель, которую он тоже приучил бегать за нами, и проклятое животное раздирало наши платья и часто царапало нам ноги.
Однажды после обеда Первый консул сказал нам:
— Давайте играть!
Завоеватель мира сбросил на землю свой мундир и начал бегать, как школьник.
Тогда Мальмезонский парк был не таков как теперь, после самый постыдный вандализм сделал все, чтобы истребить даже воспоминание о прежней роскоши кустов и деревьев. Как будто это дурачье может отнять у Мальмезона могущественное его волшебство!.. Вдоль дороги шел небольшой ров, со стороны поля, которое позже купили для насаждения явора и тюльпановых деревьев. Таким образом, любопытные могли легко видеть с этого поля и даже издалека, что делается в парке. Со стороны замка тут располагалась железная балюстрада. Госпожа Бонапарт не играла, и они с госпожой Лавалетт опирались на эту балюстраду. Вдруг Жозефина увидела двух мужчин и ужаснулась: в самом деле, их лица и общий вид могли испугать кого угодно в то время, когда Франция еще трепетала от покушений. Оба они были дурно одеты и говорили тихо, глядя на Первого консула. Я тоже перестала играть и подошла к госпоже Бонапарт. Она взяла меня под руку и сказала госпоже Лавалетт, чтоб та позвала своего мужа или Евгения, стараясь не попадаться на глаза Первому консулу, который терпеть не мог страхов и предосторожностей такого рода.
— Вам надобно что-нибудь, граждане? — спросила она дрожащим голосом.
— О, нет, ей-богу нет, гражданка!.. Мы так, глядим… Разве нельзя оставаться на этом поле?
— О, нет, нет! — поспешила ответить госпожа Бонапарт. — Но…
— А, так это потому, что мы глядим на Первого консула?.. Да как же не удивляться?! Я сейчас говорил моему брату, что вижу первого человека республики, который забавляется, как самый простой француз. Посмотри! — сказал незнакомец, схватив за руку товарища и указывая ему пальцем на Первого консула, который держал моего мужа за ухо. — Посмотри, как он его схватил! Со мною он не справился бы так легко!
Когда этот человек оканчивал свою фразу, то невольно сделал пируэт и очутился лицом к лицу с Раппом, которого встретила госпожа Лавалетт и, разумеется, не имела нужды подстрекать: он бросился туда, где была малейшая тень опасности для его генерала.
— Что вам здесь надобно? — спросил он громовым голосом у этого человека. — Чего вы хотите?.. Милостыни?.. Ступайте на задний двор. Что вам тут глазеть в сад и пугать дам своими разбойничьими ухватками!.. Я велю вас взять под стражу, если вы не будете отвечать мне…
— Ну уж это, мне кажется, лишнее, гражданин полковник, — отвечал тот, который до сих пор молчал. — Давно ли стало нельзя глядеть на нашего генерала? Разве он сам велел прятать себя от своих старых солдат? Не может такого быть! Я уверен в этом.
— Разве вы военные? — спросил Рапп, который начал смягчаться, видя, что перед ним люди его покроя.
— Вот еще! Военные ли мы? Хорош вопрос!.. А! Вот идет, кто нас не вытолкает!
Это был Евгений. Он ускользнул от игры и спешил узнать, что делают там Рапп и дамы.
— А, это ты! — сказал он одному из пришельцев, у которого не было руки; мы сначала не заметили этого, потому что он весь был закутан в огромный сюртук.
— Да, шеф. А то вот этот полковник хочет засадить нас в тюрьму. Я думаю, вы не допустите этого, правда?
— Тебя в тюрьму?.. Но что ты делаешь тут?
— Да я пришел поговорить с вами, хотел сказать, что, с тех пор как австрийское ядро оторвало мне руку, я стал негодным к службе. Теперь я в отставке, но не за милостыней сюда пришел, как сказал вот этот гражданин… У меня хорошая пенсия, и я очень благодарен за это. Так я привел брата; вот видите, сильный, здоровый и добрый малый, и хотел просить вас, шеф: дайте ему лошадь и карабин. Вы увидите, на что он способен.
Первый консул имел дар видеть не глядя и слышать не слушая: он с первого слова мужчины понял все и узнал в нем квартирмейстера гвардейцев, которому под Маренго или Монтебелло оторвало руку ядром, когда он защищал старшего офицера своего, опасно раненного и окруженного неприятельскими уланами. Первый консул сам позаботился тогда, чтобы его унесли с поля сражения, а после встречал его на параде, и лицо это осталось у него в памяти.
— А! Это мой инвалид… Здравствуй, приятель! Ну? Ты пришел повидаться со мной? Хорошо! Ступай, обойди здесь. Исполни еще раз приказание своего генерала. Проведи его, Евгений.
Обхватив рукой стан Жозефины, Наполеон пошел ко входу в дом, где и встретили мы обоих братьев, вместе с Евгением и Раппом, который поцеловал квартирмейстера с такою искренностью, точно это маршал Франции, и шумно просил у него извинения.
Старый кавалерист представил Первому консулу своего брата и заметил, что тот не в очереди и не по принуждению идет на службу.
— Это доброволец; он по своей воле записывается в армию, и вы, генерал, примите его.
Как счастлив был этот добрый человек! Он даже подпрыгивал на месте, в глазах его блистали крупные слезы; обрубок руки его двигался так, как будто он хотел потереть одну руку о другую.
— Ежели я в роли рекрутера, — сказал Первый консул, — так пусть конскрипт выпьет за здоровье республики и мое. Евгений! Возьми нового солдата и сделай все, что требуется, моим именем.
Старый кавалерист глядел, как уходит Первый консул, и, пока надеялся, что тот обернется, сдерживался; но когда Бонапарт скрылся из виду, не вытерпел и залился слезами.
— Полно, полно, старый товарищ! — сказал Евгений. — Черт возьми, что ты плачешь, как женщина?!
— Да! Вовремя вы заговорили о женщинах! — сказал безрукий. — Хорош же был я!
— Что такое?
— Да как же! Я говорил с генеральшей, будто я дикарь какой-нибудь. А по виду она также предобрая, эта гражданка…
— Это моя мать, — сказал Евгений.
— Ваша мать? Быть не может! Каких же лет она родила вас? Да и генерал ненамного старше вас… Вы, верно, смеетесь надо мной.
Евгений объяснил, в каком он состоит родстве с генералом Бонапартом. После этого отставной солдат захотел выпить за здоровье госпожи Бонапарт, матери его командира, и, поставив стакан на стол, сказал своему брату:
— Смотри, брат, эта гражданка в желтой шляпке — мать моего командира. Ну и дела!..
В этот вечер Первый консул удалился в свой кабинет, а мы остались в небольшой галерее рядом с гостиной. Госпожа Бонапарт была все еще так испугана появлением тех двоих, что ее ничем не могли успокоить. Евгений с Бессьером уехали опять в Париж; с нами оставался только Рапп. Жюно также возвратился в Париж, потому что со времени заговоров Черакки и 3 нивоза местные начальники имели особенное приказание Первого консула не оставаться на ночь вне Парижа. Таким образом, некому стало успокоить Жозефину, потому что полковник Рапп, храбрый и мужественный, когда опасность грозила ему самому, терял рассудок, если надобно было защищать от опасности генерала.
Первый консул не выходил в гостиную весь вечер, и до одиннадцати часов, когда обыкновенно все расходились по своим комнатам, мы только и делали, что вспоминали о всех покушениях на жизнь Первого консула, совершенных в продолжение года. Меня заставили рассказать все подробности вечера в Опере и заговора Черакки. К несчастью, я проговорилась, что встречала иногда этого Черакки в знакомом доме, и на меня посыпались вопросы, почти о том, не с рогами ли он и не с копытами ли?
— Вот — сказала госпожа Бонапарт, — вот что тревожит меня еще больше! Жюно, комендант Парижа, верно, знает все, чего может страшиться Бонапарт. Так он и во сне пугается этого до такой степени, что, просыпаясь, не узнает собственной жены[97].
Я старалась успокоить Жозефину, видя трепет и бледность ее, потому что она любила Первого консула всей силой признательной души. Она заплакала и сказала, целуя меня:
— Лоретта! Лицо этого человека произвело на меня такое ужасное впечатление, что я, верно, не засну всю ночь… А Наполеон только сердится, когда слышит, что я плачу… Он уверяет, что ему нечего бояться.
Я пошла в свою комнату и, всходя на лестницу, которая вела ко мне, разговорилась с Лавалеттами об истории этого вечера. Я тоже все еще беспокоилась, а госпожа Лавалетт даже еще больше меня. Муж ее, напротив, только смеялся и на все вопросы наши отвечал:
— Это просто отставной солдат, егерь в полку Евгения!
— Но может ли Евгений отвечать за каждого из своих солдат? — сказала госпожа Лавалетт. — Негодяя берут в солдаты так же, как и честного человека. А что у него нет одной руки, так от этого не прибудет добродетели.
— К тому же, — прибавила я со своей стороны, — если и предположим, что ваш безрукий — человек верный, то брат его может быть разбойник; а сегодня его приняли в гвардию!.. О, сохрани нас, Боже!
— Ах! — сказал Лавалетт смеясь и зевая. — Пора ложиться спать. Первый консул уже целый час спит и, верно, стал бы смеяться над нами, если б знал, что мы пустились в рассуждения, а не отдыхаем.
Мы разошлись по своим комнатам, и еще не настала полночь, как уже весь дом погрузился в сон и походил бы на замок Спящей Красавицы, если бы по временам лунный свет не отражался на блестящем оружии верных стражей, славных гвардейцев, которые молча расхаживали по аллеям парка, охраняя безопасность того, кто был тогда безопасностью для всех.
Вдруг раздался выстрел, казалось, в самом рву замка. В одно мгновение, скорее, чем могли мы перевести дух, все были уже на ногах. Женщины выскочили в нижних юбках, мужчины — в панталонах. Первый консул был уже в коридоре, в халате, со свечою в руке, и закричал сильным, звучным голосом:
— Не бояться! Не бояться! Это ничего не значит!
Он выглядел таким спокойным, будто сна его и не прерывали, и я уверена, что он был в самом деле спокоен. По странности, которой не могла объяснить себе, я обратила в те минуты все свое внимание на него, и особенно на его лицо. Оно было совершенно спокойно, хоть и не бесстрастно; было видно, что этот человек неизмеримо выше обыкновенной опасности. Судьба его еще не свершилась, и он чувствовал это.
Вскоре Рапп и Лакюэ вернулись из парка и сказали, что лошадь одного из стражников оступилась в кротовую нору на лужайке перед домом, и, когда всадник упал вместе с лошадью, карабин его выстрелил, создав всю эту суматоху. Первый консул выслушал рапорт своего адъютанта и засмеялся. Потом он взошел на площадку парадной лестницы и крикнул:
— Не плачь, Жозефина! Все это наделал крот. Неудивительно, потому что это гадкое животное. А егеря посадить на два дня под арест: пусть научится прилично ездить. Я думаю, он и сам перепугался, так что долго держать его под арестом не нужно. Прощайте, милостивые государыни! Спите спокойно. — И уже почти входя в свою комнату, прибавил: — Боже мой, госпожа Жюно! Как вы бледны! Разве вы испугались?
— Очень, генерал.
— Право?.. Кто бы подумал!.. А я еще почитал вас такой храброй! Впрочем, это не женское дело. Только пусть не плачут. Прощайте! — И добавил по-итальянски: — Спокойной ночи, синьора Лулу. Приятных вам сновидений.
— И вам спокойной ночи, синьор генерал, — ответила я ему на том же языке и ушла спать.
Природа Наполеона требовала движения и чистого воздуха. Лишенный этих двух благ, он приходил в раздражительное состояние, и по его поведению за столом можно было ясно видеть, какая нынче погода. Если дождь или что-нибудь другое мешало ему совершить свою обычную прогулку, он не только становился угрюм, но страдал. Я вполне понимаю, что погиб он от действия палящего солнца в заключении на острове Святой Елены.
Скоро ему наскучило просто прогуливаться в Мальмезонском парке: пространства было еще маленьким, и ему не удавалось ездить тут верхом, как в Морфонтене. Он часто говорил об этом и очень жалел, что у него нет такого прекрасного поместья. Любопытней всего, что Первый консул жалел особенно в земледельческом отношении и хотел быть настоящим владельцем замка.
Но мадемуазель Жюльен решительно не желала расставаться со своей землей, и Бонапарт начал думать, как бы расширить парк влево или вперед, если уж нельзя иначе. Некоторое время обдумывал он странную мысль: купить остров Шанорье. Этот остров, весь усаженный деревьями, с хорошей тенью и высокой зеленой травой, довольно обширен. Он расположен посреди Сены; правда, против Мальмезона, но на таком расстоянии, что это никак не способствовало бы увеличению парка.
— Но в Морфонтене озера также на другой стороне дороги, — возразил однажды Первый консул Жозефине, когда она заметила ему это. — Вполне можно устроить подземную дорогу, мне кажется, это не так затруднительно; только надобно купить всю землю между дорогой и рекой и разбить тут английский сад.
Помнится, господин Шанорье не хотел продавать свой остров; тогда Первый консул начал искать с другой стороны и тогда-то купил и лес Бютара.
Это было прелестное прибавление к Мальмезону, потому что леса всегда имеют прелесть, несравнимую ни с чем; а для Наполеона они составляли еще большее очарование, нежели для нас. В первые дни после покупки он был в таком восхищении от нее, что хотел непременно везти нас туда и показать госпоже Бонапарт павильон, где думал устроить сборное место на время охоты. Но у Жозефины случился тогда жестокий приступ мигрени, которой, бедная, она страдала так часто. От этого мучения не было никакого иного лекарства, кроме сна: следовало уложить ее и дать заснуть.
— Полно, полно! Поедем с нами, — говорил ей Первый консул. — Воздух поможет тебе: это лучшее лекарство от всех болезней.
Госпожа Бонапарт не смела долее отказываться. Она спросила себе шаль, шляпу, и мы сели, то есть она, госпожа Лавалетт и я, в одну из тех колясок, похожих на корзины, в которые запрягают двух лошадей.
Наполеон скакал впереди нас с Бурьеном. Для этой поездки не взяли даже дежурного адъютанта. Первый консул восхищался всем вокруг, как школьник во время каникул. Он галопировал перед нами, возвращался, брал за руку жену — точно дитя, которое бежит впереди своей матери, возвращается, опять бежит вперед, потом назад, чтобы поцеловать ее, и снова убегает.
Зато трудно описать муку, которую чувствовала госпожа Бонапарт от езды в экипаже. Наполеон обходился с женой своей безжалостно, не хотел уступить ей ни в чем.
Мы первый раз ехали в Бютар, и наш молодой кучер не знал дороги. Он подъехал к ручью с крутыми берегами, и казалось, что в коляске тут не проехать. Когда госпожа Бонапарт заметила обрыв, как она назвала его, то закричала, чтобы не ехали дальше, и спросила у кучера, не опасно ли? Он знал ее пугливость и отвечал, что переезд точно может быть опасен.
— Вот видите! — воскликнула она. — Так я не хочу ехать в Бютар по этой дороге. Скажите Первому консулу, что я возвращаюсь домой, если он не знает другой дороги.
Она велела поворачивать лошадей, и мы поехали назад. Но не отъехали мы и на двадцать метров, как Первый консул подъехал в коляске.
— Что это значит? — сказал он с тем характерным выражением, какое появлялось у него, когда что-нибудь мешало исполнению его желаний. — Что значит этот новый каприз?.. Воротись! — прибавил он, дотронувшись легонько хлыстиком до плеча кучера, дал шпоры своей лошади и ускакал вперед. Мы воротились: он стоял подле проклятого ручейка и рассматривал берега его, довольно крутые; но он уже переехал через него верхом, и все должны были переехать. Эта сцена — образчик многого, что видела я после.
— Ну, — сказал Наполеон нашему кучеру, — пусти хорошенько, потом отдай, и переедешь.
Госпожа Бонапарт закричала так пронзительно, что голос ее наполнил весь лес.
— Я ни за что не останусь в коляске. Пустите меня!.. Наполеон!.. Умоляю тебя!.. Позволь мне выйти!..
Она сжала руки и плакала: жаль было смотреть на нее. Наполеон взглянул на свою жену и не только не смягчился, но пожал плечами и довольно сурово приказал ей молчать.
— Это ребячество. Вы переедете в коляске. Что ж, разве ты не слышал меня?.. — крикнул он с бранью молодому проводнику.
Я увидела, что пора мне вступиться за себя, и надеялась также, что мое заступничество покажет ему вину его, потому что он точно был виноват. Я была беременна и не хотела подвергать жизнь дитяти случайностям переезда коляски через ручей. Могли опрокинуть, и самым малым последствием упрямства Наполеона стала бы разбитая коляска.
— Генерал, — сказал я Первому консулу и сделала кучеру знак откинуть подножку. — Я отвечаю не за одну свою жизнь и не могу остаться здесь. Удар будет жесток и может не только нанести много вреда мне, но и погубить ребенка. А вы, верно, не захотите этого, генерал! — прибавила я смеясь.
— Я! — вскричал он. — Боже мой, вы совершенно правы. Выйдите. Удар мог бы нанести вам большой вред.
Он подошел к коляске и помог мне выйти, потому что с самого начала сцены уже спрыгнул с лошади. Доброе и даже благосклонное выражение лица его ободрило меня, и я осмелилась сказать ему, когда он поддерживал меня:
— Но удар может так же сильно повредить госпоже Бонапарт, потому что, если она, так же, как и я…
Предоставляю охотникам отгадывать загадки объяснить и эту. Первый консул поглядел на меня с таким забавно-изумленным видом, что я остановилась на подножке и захохотала. Он отвечал мне взрывом смеха, шумным и громким. Наконец я соскочила на землю, и Наполеон, приняв опять важный вид, заметил мне, что я очень неосторожно прыгаю таким образом. Потом, как будто боясь, что недостаточно жестоко выразил свое неудовольствие жене, он сказал тоном, после которого невозможны были возражения:
— Поднимите подножку, и пусть коляска едет!
В эту минуту госпожа Бонапарт была так бледна, так страдала, что я не могла удержаться и сказала Наполеону:
— Генерал, вы кажетесь злым, а совсем не таковы. Госпожа Бонапарт больна, у нее жар. Заклинаю вас, позвольте ей выйти.
Не отвечая еще ни слова, он взглянул на меня так, что мне стало холодно, если можно так выразиться.
— Госпожа Жюно! Я с детства не любил возражений. Спросите у своей матери и у моей. Неужели вы думаете, что с тех пор я стал мягче?.. — Он заметил, что слова его и особенно тон голоса и взгляд почти пугают меня. — Ну, пойдемте! Я переведу вас через эту страшную реку, через этот страшный обрыв!
Бурьен также сошел с лошади. Оба они помогли мне перейти через ручей по камням, набросанным для этого. Когда мы оказались на другой стороне, Наполеон увидел, что коляска не двигается. В самом деле, Жозефина плакала, будто готовясь к смерти, и умоляла кучера подождать еще минуту, точно как приговоренный просит отсрочки.
— Ах ты, мошенник! — закричал ему Наполеон. — Разве ты не хочешь исполнять моих приказаний?
И на этот раз уже не легонько, а со всей силой ударил он хлыстом по спине проводника, а потом по спинам лошадей и заставил их кинуться вперед. Коляска перелетела через ручей, но, правду сказать, с таким трудом и получила такой жестокий удар, что одна из рессор лопнула, ось выскочила из паза, а маленький кузов коляски сильно повредился. Что касается Жозефины, она еще больше претерпела от этого несчастного переезда: лицо ее исказилось, а известно, что слишком живые чувства делают занимательными только молоденькие лица. Она плакала; правда, не оттягивая нижней губы (большое преимущество для женщин), но глаза ее с синими кругами и опавшие щеки сделали ее безобразной. Жозефина, похоже, знала это, потому что завернулась в большую кисейную вуаль, и мы слышали только ее рыдания. Так продолжалось до приезда в Бютар. Там, выходя из коляски, Жозефина явилась мужу с заплаканным лицом, и он изъявил больше чем неудовольствие — гнев. Он довольно грубо схватил ее за руку, отвел немного в лес, и мы могли слышать, что он бранит ее: тем сильнее, чем больше надеялся, отправляясь поутру, совершить приятную поездку. Он был виноват, заставив жену свою переехать через ручей; но все остальное была уже ее вина.
Видно, что Жозефина упрекала его не за один этот переезд, потому что я слышала, как Наполеон отвечал ей:
— Ты сумасшедшая, и если повторишь еще раз такие слова, я прибавлю: злая сумасшедшая. Да, потому что ты не веришь тому, что говоришь. Ты прекрасно знаешь, как я ненавижу твою безумную ревность. Ты наконец заставишь меня точно дать повод к ней. Полно, поцелуй меня и молчи. Ты безобразна, когда плачешь; я уже говорил это тебе.
Возвращение было печально, даже несмотря на то, что они помирились. Госпожа Бонапарт бросила мне несколько слащавых слов о той особой благосклонности, с которою мне позволили выйти из коляски. Но если бы я осталась в ней, то выкинула бы, и поэтому даже не думала извиняться, что не осталась с Жозефиной. Признаюсь, ее поведение показалось мне гораздо более глупым, нежели упрямство Бонапарта.
Естественным образом мне вспоминается небольшая история, которая случилась примерно через год в том же самом Мальмезоне. Воспоминание о ней — ключ, объясняющий многие тайны, которые иначе трудно было бы перевести на понятный язык, как иероглифы Шампольона — на французский.
Госпожа Бонапарт отдыхала в Пломбьере. Она поехала туда одна, без дочери: та осталась в Мальмезоне за хозяйку дома, чтобы мы могли продолжать гостить там. Всякую среду играли комедию; ездили на охоту, дышали чистым воздухом и скакали по полям; вечерами смеялись и разговаривали. Жена Луи Бонапарта, только что вышедшая за него замуж, была самой любезной из молодых дам, как прежде была самой милой из девиц. Госпожа Бессьер, недавно привезенная к нам своим мужем, приятно умножила наше общество — она была кротка и проницательна, умна и добра. Она очень нравилась мне, чего нельзя сказать о многих приезжавших.
И что же получилось? Эта тихая, приятная даже для Первого консула жизнь сделалась маленьким адом в хорошем, но скучном обществе. Впрочем, тогда скука не произнесла еще своего проклятия, и в Мальмезоне веселились искренне. Надобно прибавить по справедливости и то, что я не видела никогда Первого консула столь милым, каким был он в те две недели. Он был любезен, постоянно в веселом настроении, много смеялся, забавлялся, читая мне итальянские стихи и, наконец, постоянно играл в реверси. Тут-то бывало смеху!.. Всегда случалось так, что в картах Первого консула оказывались все черви, и когда хотели взять червового валета, ни у одного из игравших не находилось ни одной карты этой масти. Тогда он, торжествуя, поднимал свою корзинку и говорил:
— У меня все фишки! Все!.. Кто хочет купить все фишки?
Еще он играл в шахматы и, не будучи силен в игре, использовал то же средство, что и в реверси. Партия никогда не оканчивалась, потому что у него всегда находилась лишняя фигура на неположенном месте. Он не любил, чтобы это замечали слишком серьезно; смеялся первый, но всякий мог заметить, что он сердится, если шутке придавали много важности. Да и надобно было больше шутить, нежели сердиться, потому что он никогда не играл на деньги.
Таким образом, мы вели жизнь веселую, и лето проходило очень приятно. Некоторые из нас, однако же, просили позволения уехать на несколько дней домой. Я также приготовила просьбу и приняла все меры, чтобы она была удовлетворена. Незадолго до того я получила, в честь беременности, подарок от мужа, и мне страх как хотелось взглянуть на этот подарок, — прелестный загородный дом в Бьевре[98]. Я желала иметь загородный дом, и Жюно потратил на покупку его большую часть приданого, подаренного ему на свадьбу Первым консулом. Я собиралась побывать у себя и посмотреть, какое воздействие произведет семнадцатилетняя дама в своем замке; сверх того, мне хотелось повидаться с матерью и друзьями, которых я не видела уже несколько месяцев. Но пришлось отказаться от всех этих планов, мы не имели возможность съездить даже в Рюэль: кареты наши и лошади оставались в Париже. Правда, мужья приезжали к нам почти каждый день, и мы легко могли бы ездить с ними, так что из слов моих не надобно заключать, будто мы были в тюрьме; но консульский двор уже сделался клеткой, прутья которой, правда, были увиты цветами, однако все-таки это была клетка. После цветы стали реже, зато прутья позолотили.
Однажды утром я глубоко спала. Вдруг сильный удар раздался подле меня: я проснулась и тотчас увидела Первого консула подле моей постели! Я думала, что вижу это во сне, и протирала себе глаза. Он засмеялся:
— Да, это я! — сказал он. — Зачем этот удивленный вид?
Одной секунды оказалось довольно, чтобы пробудить меня. Вместо ответа я, улыбаясь, протянула руку к окошку, которого не затворяла во время сильной жары. Небо еще было покрыто той живой синевой, какая остается на нем после зари, а мрачная тень деревьев показывала, что солнце только всходит. Я взяла свои часы: только пять.
— В самом деле? — сказал он, когда я показала ему часы. — Еще только пять часов? Тем лучше: мы поговорим с вами.
Он взял кресло, поставил его к ногам моей постели и устроился, как и пять лет назад возле конторки моей матери. Бонапарт держал в руках огромный пакет писем, на которых видны были надписи крупными буквами: Первому консулу, лично, в собственные руки; словом, та надежная формула, которую с успехом использовали просители, потому что Первый консул лично читал все письма с такой надписью. Когда я заметила ему, что такое занятие должно быть для него очень скучно и он мог бы доверить его кому-нибудь из надежных людей, он отвечал:
— После, может быть, а теперь это невозможно. В начале возвращения порядка я должен знать всякую надежду, всякое требование.
— Но, — сказала я, указывая пальцем на огромное письмо, адрес которого, дурно написанный, показывал, что сочинитель его не очень привык писать послания, — это письмо, может быть, содержит в себе просьбу, которая могла бы быть представлена вам и через секретаря?
Наполеон распечатал письмо и внимательно прочел до конца все три большие страницы, исписанные довольно дурным почерком. Дочитав, он сказал мне:
— Вот это самое письмо доказывает, что я хорошо делаю, читая все сам. Посмотрите.
Он отдал мне письмо: его писала женщина, сын которой был убит в Египте в сражении. Несчастная не имела средств к существованию. По ее словам, она, уже вдова военного, умершего в походах, написала больше десяти писем военному министру и секретарю Первого консула, но ни разу не получила ответа.
— Видите, как мне необходимо самому читать все, что пишут лично мне.
Бонапарт встал и пошел к столу за пером, сделал на письме знак, вероятно уже известный Бурьену, и сел опять, как будто в своем кабинете. Мне, право, кажется, что он и воображал себя там.
— А! Вот еще ловушка! — воскликнул он, раздирая один, другой, третий и четвертый пакеты; и каждый помечен лично, в собственные руки. Наконец он дошел до последней обертки. Все эти конверты пахли розой так, что это было даже нестерпимо. Я схватила один из них и изучала почерк, довольно красивый, когда Первый консул засмеялся. Это случалось с ним довольно редко, и потому все мы, знавшие его, довольно верно измеряли его веселость, обыкновенно ожидая объяснения внезапного смеха.
— Это объявление! — сказал он, рассмеявшись еще раз. — Но объявление не войны, а любви. Одна прекрасная дама любит меня, как говорит она, с того дня, когда я представлял Кампо-Формийский трактат Директории. А если я хочу видеть ее, мне стоит только приказать часовому, который дежурит подле решетки со стороны Буживаля, чтобы он пропустил женщину в белом платье, когда она скажет: Наполеон! Это… — он посмотрел на число, — точно, сегодня вечером.
— Боже мой! — вскричала я. — Неужели вы совершите такую неосторожность?
Он не отвечал и поглядел на меня внимательно.
— А вам что за дело, пойду ли я к воротам Буживаль? Что может там случиться со мной?
— Что мне за дело?! Что может случиться с вами?! Странные вопросы, генерал! Неужели вы не понимаете, вдруг эта женщина подкуплена вашими врагами? Тут может быть опасность…
Наполеон еще поглядел на меня и засмеялся.
— Разумеется, я спрашивал это шутя. Как можете вы думать, будто я настолько прост и настолько глуп, что кинусь на эту приманку? Учтите, что я каждый день получаю письма в этом роде, с назначением свиданий здесь, в Тюильри, в Люксембургском дворце. Но единственный ответ на эти милые послания, единственный, которого они стоят, — вот что… Он снова подошел к столу и написал несколько слов на письме: это была отсылка его к министру полиции.
— Черт возьми! Уже шесть!.. — сказал Бонапарт, услышав бой часов. — Прощайте, госпожа Жюно!
Он подошел к моей постели, собрал все свои бумаги, ущипнул меня за ногу сквозь одеяло и, улыбнувшись той улыбкой, которая просветляла его лицо, вышел, запев фальшивым и тонким голосом (совсем не тем, каким он только что разговаривал) свою любимую арию Камиллы, единственную песню, которую он повторял.
Я встала, забыв и о посещении Бонапарта, и о множестве конвертов, оставленных им на полу моей комнаты; горничная моя думала о них столько же. День прошел как обычно, кроме того, что я усердно учила роль в комедии «Соперники». Около девяти часов Первый консул подошел ко мне и сказал очень тихо:
— Я иду к воротам Буживаль.
— Я не верю этому нисколько, — отвечала я так же. — Вы прекрасно знаете, сколько бедствий падет на Францию, если вы найдете там смерть. Еще одно слово, и я расскажу все Гортензии или Жюно.
— Вы, наверное, с ума сошли! — ответил он и ущипнул меня за ухо; потом погрозил пальцем и прибавил: — Если вы вздумаете сказать хоть одно слово о том, что я вам показывал, то это будет не только неприятно, но даже прискорбно для меня.
— Последнего соображения довольно, генерал.
Он поглядел на меня:
— Маменькина голова!.. Точно маменькина голова!..
Я не отвечала. Он подождал несколько секунд, но, видя, что я молчу, встал и ушел в бильярдную.
На следующее утро меня разбудил стук в дверь комнаты моей горничной, и Первый консул вошел так же, как вчера, со связкой писем и газет в руке. Он уже не просил извинения, что будит меня тремя часами раньше, и сказал лишь:
— Для чего спите вы с открытым окном? Это смертельно для женщин, у которых, как у вас, зубы точно жемчуг. Не надобно подвергать опасности ваши зубы: они такие же, как у вашей матери, настоящие маленькие жемчужины.
Бонапарт начал читать газеты и, читая, делать под многими отметки ногтем. Иногда он пожимал плечами и бормотал слово или два, которых я не слышала. В этот день он сказал несколько слов об одном человеке, и я должна передать их во всех подробностях.
Он держал в руке газету, не помню какую, но, кажется, это была иностранная газета на французском языке; не знаю, выходили ли они в то время, но я почти уверена в этом. Речь шла, насколько я могла судить по его вопросу, об одном иностранном принце, которого нашли в Париже под чужим именем, а с ним девушку из хорошей семьи, не похищенную, но обольщенную им. Кажется, принц был характера нелегкого, и девица Абель не могла добиться от него единственного вознаграждения, какое только может быть для молодой, легковерной девушки. Жюно также вмешался в это дело и разыскивал молодых людей. Все это я знала мимоходом, не считая важным, да и само дело не занимало меня.
— Видели вы эту молодую девушку? — спросил меня Первый консул.
Я отвечала отрицательно.
— Ах, да! Помню, что когда я говорил Жюно, чтобы он взял ее к вам и позаботился о ней, он подпрыгнул на десять футов… А молодого принца?
Я сказала, что не встречала его, а если и видела за обедами в квинтиди, что очень вероятно, то не обратила на него внимания. Я не знала его лица.
— Это один из молодых безумцев, которые почитают все для себя дозволенным, потому что называются принцами. Сверх того, он дурно поступил в этом случае, и отец молодой девушки, человек с известным в дипломатическом кругу именем, должен был бы настойчивее говорить о вознаграждении… — Первый консул ударил рукой по газете и воскликнул: — Вот человек, который никогда не навлечет на себя порицания: это эрцгерцог Карл! У него душа героических времен и сердце золотого века. Он человек добродетельный; а это слово, сказанное о принце, много значит.
Пробежав еще несколько газет и писем, Первый консул опять ущипнул мою ногу сквозь одеяло, пожелал доброго дня и ушел в кабинет, бормоча свою песенку.
Я позвала горничную. Эта женщина была у меня еще недавно. Я сказала ей без всяких объяснений, что запрещаю отворять дверь, если станут стучать ко мне так рано.
— Но если это сам Первый консул, сударыня?
— Я не хочу, чтобы меня будили так рано: ни Первый консул, ни кто-то другой. Исполняй, что я тебе приказываю.
День опять прошел так же, как все другие; только вечером во время прогулки в коляске поехали к Бютару. Проезжая подле того места, которое столь устрашило госпожу Бонапарт, Первый консул похвалил мою смелость.
— А мне кажется, я показала большую трусость, когда сошла, — сказала я откровенно.
— Но это была необходимая предосторожность в вашем положении, и она еще больше делает вам честь. Я видел, однако ж, что вы не боялись.
Может быть, никогда в жизни еще не случалось Наполеону сказать мне такой длинный комплимент, и я была так изумлена, что даже не отвечала.
— Через день я хочу дать здесь завтрак, — сказал Первый консул, когда мы оказались в павильоне Бютара. — Прежде и после мы поохотимся. Это хорошо для меня и будет приятно для всех. После завтрака, во вторник, в десять часов, я назначаю здесь сборный пункт[99].
Мы гуляли еще некоторое время, а потом возвратились в Мальмезон. Первый консул прошелся раза два или три по гостиной и ушел работать. Мы не видели его больше в этот вечер.
Возвратившись в свои комнаты, я снова приказала горничной не отпирать завтра утром дверей и легла в плохом настроении, сама не зная отчего. Я грустила: мне хотелось видеть своих друзей. В Мальмезоне я не знала домашней жизни, тогда столь счастливой. Со мною обходились очень хорошо, но все же я жила среди чужих. Какое испытание для молодой женщины, привыкшей каждый день, с малолетства, видеть постоянную любовь всех окружающих ее! Сверх того, я почти не видела мужа в это время. Супружеская жизнь, которая после холодеет и наконец заменяется искреннею дружбой вместо прекрасных дней любви и уверенности, что так будет всегда, эта жизнь между мною и Жюно пребывала тогда во всей свежести счастья. Мы были счастливы настолько, насколько это возможно для человека. Я чувствовала это живо и грустила, что вынуждена жить вдали от своего семейства, от своего мужа, и для чего? Этого никто не требовал: это была жертва со стороны Жюно Первому консулу, и жертва тяжелая, потому что он любил меня в то время всей силой чувства. Я знала, что необходима ему, но была еще слишком молода и не могла осознать, что необходимость эта не будет вечной. Молодость слишком доверчива в этом отношении: она сама творит себе мир и сама помогает завязать себе глаза.
Все эти размышления пришли ко мне ночью, с воскресенья на понедельник, вместе с чувствами, гораздо больше живыми, которых я не могу даже означить теперь, хотя года еще не оледенили моего сердца. Следствием всех этих размышлений стало то, что я в самом деле страдала и ежеминутно видела какое-то несчастье, ужасное своими последствиями. Я провела ночь в слезах и не знала, на что решиться. Хотела ехать, но боялась, что Жюно не согласится, чтобы я возвратилась в Бьевр прежде возвращения госпожи Бонапарт в Мальмезон.
Наконец я заснула, как засыпают дети, когда глаза их утомлены слезами, но сон мой был беспокоен, и при первом блеске утра, пробившемся сквозь занавеси, я уже проснулась: мне показалось, что я слышу стук в дверь. Я прислушалась: нет, ничего. Вдруг мне пришло в голову, что надо взять ключ себе, потому что горничная, верно, не осмелится не пустить Первого консула, а я решительно хотела, чтобы утренние визиты его не возобновлялись. Я не видела в них ничего худого, но свет уже был мне известен настолько, что я могла судить, какое действие произведут они на окружающих.
Я тихо встала, прошла через комнату моей горничной, которая громко храпела, и подошла к двери, чтобы вынуть из нее ключ. Но что это? Дверь не заперта и засов не задвинут. Я рассердилась, но тотчас удержала себя. Заперла замок на два оборота, ключ унесла к себе в комнату и легла, но уже не могла заснуть. Часы были подле меня: я следила за движением стрелки. Когда она указала шесть часов, в коридоре послышались шаги Первого консула. Он остановился у двери и стукнул, но гораздо легче, чем в два предшествующие дня. С минуту подождал и потом стукнул еще раз. Горничная моя, наконец, пробудилась, и я слышала, как она говорит ему, что ключ я взяла себе. Он не ответил ничего и ушел.
Когда звук шагов затих на лестнице, ведущей к его кабинету, я перевела дыхание, как будто страшная тяжесть спала с моей груди, и потом начала опять плакать. Я почитала Первого консула своим братом; чувство мое к нему, всегда подкрепляемое глубоким удивлением, заставляло меня смотреть на него даже как на отца. Он был покровитель, опора моего мужа, и сам Жюно относился к нему с нежнейшей любовью. Чем же покажется ему грубая недоверчивость, какую показала я, лишив его минуты развлечения, если он приходил ко мне поболтать как с ребенком, которого видел почти с рождения? Да, но другие не будут глядеть на это такими невинными глазами, сказала я сама себе. Передо мной уже мелькали взгляды неблагосклонные и другие, слишком благосклонные (потому что разврат всегда приближает к власти), а я твердо решилась не заслужить их.
Сказав горничной, чтобы она заперла мою дверь, я составила план действий, стала спокойнее и опять заснула. Вдруг дверь в мою комнату довольно резко отворилась, и я увидела Первого консула.
— Разве вы боитесь, что вас зарежут? — сказал он мне с таким выражением досады, что это как рукой сняло весь мой страх, и он мог судить по выражению моего лица, что я больше сержусь, чем раскаиваюсь.
Напрасно я не сказала ему тотчас же, на что решилась. Но меня удержала глупая застенчивость, и после я очень раскаивалась в ней. Наполеон устремил на меня свой орлиный взгляд; он молчал.
— На завтра назначена охота наша в Бютаре, — наконец сказал он. — Надеюсь, вы не забыли этого со вчерашнего вечера? Мы отправимся рано, и, чтобы вы могли приготовиться, я сам приду разбудить вас. Вы здесь не посреди татарской орды и потому не запирайтесь, как сегодня. Впрочем, вы видите, что предосторожность ваша не мешает старому другу приходить к вам. Прощайте.
Он ушел, но на этот раз уже не пел.
Я взглянула на свои часы: они показывали девять. Я пришла в отчаяние. В этот час уже все горничные ходили взад и вперед по дому, прислуживая своим госпожам. Неужели хоть одна из них не видела, как он входил и выходил? Этого было бы достаточно, чтобы и все узнали о том. «Но как вошел он?» — спросила я сама себя.
Позвав горничную, я спросила, почему не исполнила она моих приказаний. Девушка отвечала, что Первый консул отпер дверь общим или запасным ключом, а она не смела препятствовать ему войти в мою комнату.
Я ничего не сказала ей, потому что она не поняла бы меня, и начала размышлять, что же делать. Попросить карету у Гортензии была моя первая мысль, но какую назвать ей причину? Пойти на конюшенный двор и велеть Жардену, старшему конюшему, заложить коляску; он, конечно, исполнил бы это, но как сказать ему? Десятью годами позже я, конечно, поступила бы только так, но в семнадцать лет я робела (хоть и была характера не робкого) и не смела еще говорить всего, что приходило мне на ум. Одевшись, я пошла к завтраку, так и не решив, как исполнить план, который к тому времени созрел вполне.
Дюрока в Мальмезоне тогда не было. Будь он тут, я получила бы друга, советника и, главное, средство действовать. Но он надолго уехал в Лотарингию, а помощь его мне была нужна немедленно. Никогда дружба его не изменяла мне так некстати! Из всех гостивших во дворце я не находила никого, кто мог бы выслушать и понять меня. Гортензия — добрая, остроумная и так знавшая свет, что могла бы согласовать с приличиями все, что можно было исполнить, — Гортензия оставалась единственной, с кем могла бы я посоветоваться; но в ту самую минуту, когда я встала и хотела идти к ней, меня задержало одно соображение.
Я упала на стул почти в отчаянии и не знала, на что решиться. Я непременно хотела ехать в Париж, и на другой день это не затруднило бы меня: я написала бы Жюно два слова о том, что нездорова и хочу ехать к нему, и была уверена, что за мной быстро приехала бы карета. Но я хотела ехать в понедельник, а не во вторник и тем более не в среду. Я не желала также причинить неприятности Гортензии, которую любила искренне, и еще меньше оскорбить своим поступком Первого консула. Однако…
— Боже мой! — сказала я себе, положив голову на обе руки. — Боже мой! Что же мне делать?
В это самое мгновение я почувствовала, что кто-то сжал меня в своих объятиях, и знакомый голос сказал:
— Что с тобой, Лаура?
Боже всемогущий! Это был мой муж!.. Я обняла его, прижала к себе, целовала его лицо, волосы, руки и в пылу ласк даже оцарапала себе щеку об один из его эполетов, так что на лице моем показалась кровь.
— Да что с тобой? — повторял Жюно, останавливая кровь на моей царапине и в то же время отирая мне слезы, потому что я плакала. — Что с тобой, мое бедное дитя?.. Да погляди на меня… Знаешь ли, что вот уже четыре дня, как мы не виделись!
И он тоже брал мои руки, целовал их, целовал меня… Потом отдалил от себя, желая видеть, какие успехи сделал наш малютка.
— Но ты все так же тонка! — сказал он с сердцем. — Ты не толстеешь!..
…Ах, пусть не упрекают меня, что я останавливаюсь на таких воспоминаниях: они чисты и сладостны, как само счастье. Оба мы, путешественники на трудном пути жизни, не всегда, конечно, видели над собою ясное чистое небо; но тогда, да, тогда мы были очень счастливы!..
— Друг мой! Я хочу уехать отсюда, — сказала я Жюно. — Я хочу возвратиться в Париж.
— Хорошо. Конечно, я увезу тебя тотчас по возвращении госпожи Бонапарт.
— А почему не теперь?
— Теперь, когда она еще не возвратилась?.. Можно ли думать об этом, моя милая?
Я не настаивала больше. План мой бы готов.
Как я уже говорила, после истории с адской машиной и заговора Черакки всем парижским начальникам запретили оставлять город на ночь. Жюно и префект полиции особенно подчинялись этому строгому приказанию. С тех пор как я жила в Мальмезоне, Жюно приезжал туда часто и не только по службе; приезжал вечером после обеда и оставался до одиннадцати часов или поутру садился в коляску и через три четверти часа был в Мальмезоне. Тогда Первый консул оставлял его обедать, и он отправлялся назад уже вечером, когда мы расходились по своим комнатам.
В этот самый день, о котором я рассказываю, в понедельник, накануне охоты в Бютаре, он приехал таким же образом. Первый консул сказал ему через дежурного адъютанта, чтобы он остался обедать. Когда собрались в столовой, Бонапарт был чрезвычайно весел и во время обеда много шутил с Монжем. Послеобеденное время прошло обыкновенно: играли в бильярд, я сыграла одну партию в шахматы с Первым консулом. В известный час все начали расходиться: одни шли спать, другие возвращались в Париж. Я помешала Жюно уехать с Бессьером, сказав, что у меня есть для него поручение к маменьке и так как надобно писать для этого, то он должен зайти в мою комнату. Там я снова начала умолять его взять меня с собой[100].
— Лаура, друг мой! — сказал он. — Я уже заметил тебе, что это смешной каприз: почему не остаться на десять или двенадцать дней? Ты знаешь, как я люблю тебя, однако не соглашусь на твою просьбу. И для чего это? Тебя осыпают ласками, к тебе внимательны: еще сегодня я видел это сам. Не оскорбил ли тебя кто-нибудь здесь?.. — воскликнул он, как будто пораженный внезапной мыслью. — Не скрывай от меня этого. Если какая-нибудь женщина, завидуя вниманию, которое ты находишь здесь, могла обидеть тебя, мою добрую, беззащитную Лауру, скажи мне это: я не буду говорить ей, но у нее есть муж… Да, я вижу теперь, что упорство твое в желании ехать отсюда не может иметь другой причины.
— Нет! Нет! — воскликнула я, испуганная оборотом, какой принимало дело, потому что лицо Жюно становилось ужасно, как скоро его тревожило сильное душевное волнение. — Нет, никто не обидел меня, но я страстно желала бы уехать отсюда. Знаю, что мать моя теперь не так здорова, что она хочет видеть меня. Брат далеко от нее, и мое место подле кресла, где она страдает.
Какие причины ни прибавляла я к сильному моему желанию уехать с Жюно, он не хотел ничего слышать. Впрочем, когда теперь я размышляю обо всех подробностях этой странной недели, мне вполне понятно, что муж не мог позволить мне совершить этот смешной поступок. Тогда я была очень молода.
Спор наш продолжался много времени, и уже было полпервого, когда Жюно решительно заявил, что не повезет меня с собой посреди ночи, как героиню романа. Тогда я попробовала уговорить его остаться у меня. При первом слове об этом он заупрямился, как будто я заговорила опять о возвращении. Но в этом случае доводы мои были убедительнее, и, посопротивлявшись, он сказал мне наконец, улыбнувшись:
— Счастье, что я не боюсь теперь арестов, но ты заставишь меня вытерпеть гонку.
И он остался.
Я заперла дверь в комнату своей служанки на два замка, задвинула засов и взяла ключ к себе. Потом велела запереть дверь в мою комнату просто ключом снаружи и, устроив все это, легла с самой глупой уверенностью, что, не имея возможности уехать, применила лучшее средство показать Первому консулу следующее: если ему угодно делать мне честь своими визитами, то мне приятнее, чтобы он приходил не в тот час, какой избрал для этого сам.
Пять часов пробило на часах церкви в Рюэле, и я пробудилась. Во дворце все было спокойно, как среди ночи. Погода была удивительная, и сквозь полуоткрытые шторы я видела, что деревья парка колеблются от свежего утреннего ветерка, а первые лучи солнца золотят их вершины. Во всем этом молчании и спокойствии нашла я разительную противоположность с тем тревожным чувством, которое овладело мною при взгляде на Жюно, спящего подле меня. Сон его был тих, и между тем оставалось что-то грозное в этом лице, прекрасном и мужественном, загоревшем под солнцем Африки, и на челе, столь молодом и уже украшенном следами глубоких ран. Живописное зрелище представляла его голова с выразительными чертами лица, обвитая турецкой кисейной шалью, которая попалась ему под руку вечером и исполняла теперь роль ночного колпака. Жюно не был особо красив, но все в нем заставляло сказать: он хорош. Особенно, когда ему исполнилось только двадцать восемь лет.
Пробило полшестого, и я услышала шаги Первого консула в конце нашего длинного коридора. Сердце мое сильно забилось: я отдала бы жизнь свою, чтобы Жюно оказался в Париже; я желала сделать его невидимым, но было уже поздно. Секунда, и Наполеон был подле двери! Глаза мои в тревоге пробегали по чертам лица мужа, и в эту минуту мне казалось, что еще никогда не любила я его так сильно!.. Наряду с любовью во мне говорил и гнев, но не против него. Я боялась, и эта боязнь раздражала меня против Первого консула, хоть я должна была сердиться только на самое себя…
В этот момент спящий Жюно сделал движение, и рубашка на груди его полураскрылась: я увидела следы двух ран, полученных им в битве при Кастильоне, и, несколько ниже, под сердцем, след раны, полученной в Египте от Ланюсса, когда, защищая честь своего генерала, он дрался со своим ратным братом. «Ну, так я не боюсь ничего! — сказала я сама себе. — Вот мой надежный щит». Я положила голову на подушку и ждала, что будет.
Дверь с шумом отворилась.
— Как?! Вы еще спите, госпожа Жюно! В такой день, когда надобно ехать на охоту! Я же предупреждал вас, что…
Говоря это, Первый консул подошел к моей постели, поднял занавес и онемел, когда увидел знакомое лицо своего самого преданного друга!.. Я почти уверена, что сначала он счел это видением. Жюно со своей стороны, только что пробудившись, оперся на локоть и глядел на Первого консула с таким изумленным видом, что это позабавило бы постороннего зрителя. Лицо его, оживленное сильным румянцем, красная с черным повязка на голове и воодушевленное выражение лица — все придавало этой странной сцене какой-то восточный характер. Но во взгляде Жюно не было гнева.
— Ах, Боже мой, генерал! Зачем вы приходите к нашим женам в такой час? — эти слова были сказаны им с самою добродушной веселостью.
— Я пришел разбудить госпожу Жюно, потому что пора ехать на охоту, — отвечал Первый консул тем же тоном, но бросил на меня такой многозначительный взгляд, что он и теперь еще стоит перед моими глазами, несмотря на тридцать прошедших лет. — Я вижу, однако, что у нее есть будильник, который заставляет проснуться еще раньше меня. Но я мог бы рассердиться, потому что вы, господин Жюно, здесь контрабандой.
— Генерал! — отвечал Жюно. — Если какой-нибудь проступок стоит прощения, так это, конечно, мой. Если б вчера вечером вы видели, как эта маленькая сирена употребляла все свои чары и больше часа обольщала меня, думаю, вы простили бы меня.
Первый консул улыбнулся, но было явно видно, что вынужденно.
— Я и прощаю, совершенно прощаю тебя, наказана будет госпожа Жюно. — Он засмеялся тем смехом, который бывал совсем не смешон. — В доказательство того, что я не сержусь, позволяю тебе ехать с нами на охоту. Ты верхом?
— Нет, генерал, я приехал в карете.
— Ну, так Жарден даст тебе лошадь. Прощайте, госпожа Жюно. Вставайте же и не мешкайте.
И он ушел.
— Вот истинно превосходный, добрый человек! — сказал Жюно, вскочив на своей постели. — Какая доброта! Вместо того чтобы побранить меня и отослать в Париж исполнять свои обязанности!.. Согласись, Лаура, что это человек удивительный и необыкновенный!
Когда все были готовы и собрались в саду, к каменному мосту подъехало несколько колясок и подвели нескольких верховых лошадей. Первый консул сел в небольшую коляску и сказал, делая мне знак рукой:
— Госпожа Жюно, не угодно ли вам избрать меня своим спутником?
В улыбке, с какой были сказаны эти простые слова, я заметила выражение, которое мне не понравилось. Я молча села в коляску, дверцы заперли, и легкий экипаж, взяв направо, скользнул в аллею, которая вела к решетке парка. Я знала, что Первый консул останется со мною только во время переезда к сборному месту, где он должен был пересесть на лошадь; но и это время казалось мне очень продолжительным, я по многим причинам не хотела оставаться с ним наедине.
Мы отъехали немного от дворца; Бонапарт сначала глядел на тех, кто верхом обгонял нас, стремясь присоединиться к передовой группе, но вдруг повернулся ко мне, сложил руки накрест и сказал:
— Вы думаете, что очень умны?
Я не отвечала ничего.
Он повторил:
— Вы думаете, что вы очень умны? Не правда ли?
Я отвечала, потому что он действительно спрашивал, но отвечала с твердостью, хотя и сдержанно. С таким человеком я погибла бы, позволив испугать себя, когда была права.
— Я не почитаю себя чрезвычайно умной, но думаю, что я не дура.
— Не дура, конечно, но безрассудна.
Я молчала.
— Можете вы объяснить, для чего оставили вы у себя мужа?
— Объяснение будет кратко и ясно, генерал. Я люблю Жюно, он муж мне, и я думала, что нет ничего странного, если муж остается у своей жены.
— Вы знали, что я запретил ночевать вне Парижа, и знаете, что приказания мои должны исполняться.
— Они не относятся ко мне. Когда консулы объявят свою волю насчет того, до какой степени должна простираться нежность между мужем и женой и сколько часов в день должны они посвящать свиданиям своим, тогда я увижу, надобно ли повиноваться. А до тех пор, генерал, признаюсь, моя собственная воля будет единственным моим законом.
Я стала неучтива, но я была рассержена. Вероятно, это его раздосадовало, потому что он начал опять резко и с некоторою иронией:
— И только одна любовь к мужу заставила вас оставить его у себя?
— Да, генерал.
— Вы солгали.
— Генерал…
— Да, вы солгали! — повторил он изменившимся голосом. — Я знаю причину вашего поступка. Вы не доверяли мне, чего совсем не нужно было… А… вы не отвечаете мне! — сказал он с торжествующим видом.
— А если и была другая причина, кроме недоверчивости, о которой говорите вы, генерал? Если я думаю, что визиты ваши в такой час в комнату молодой женщины моих лет могут поставить меня в странное положение в глазах всех, кто живет в этом доме, и если я избрала это средство, чтобы прекратить посещения…
Никогда не забуду выражения лица Наполеона в ту минуту: в нем отражалась быстрая череда чувств, из которых ни одного не было дурного.
— Если это правда, — сказал он наконец, — для чего же не сказать мне самому о том, что вас беспокоило? Разве в последнюю неделю не довольно я показал дружбы к вам, злое дитя? Разве не могли вы иметь ко мне доверия?
— В этом, может быть, я виновата. Я должна была подумать, что вы, генерал, знали меня ребенком; родители мои любили вас; вы сами были нежно привязаны к моей матери (он глядел на другую сторону дороги) и что, особенно и прежде всего, имеется причина, которая сильнее всех других и должна была дать мне смелость сказать вам, что я думаю об этих утренних посещениях. Причина эта в том, что муж мой — Жюно, человек, который любит вас больше всех на свете… Позвольте договорить!.. В то самое время, когда я слышала ваши шаги, когда вы входили в мою комнату, я, признаюсь, боялась вашего гнева; но, глядя на следы ран, полученных им отчасти и ради вашей славы, я сказала себе, что никогда не заставите вы страдать благородное и прекрасное сердце, которое бьется для вас, может быть, больше, нежели для меня, в изуродованной груди Жюно.
— Вы точно читаете мне проповедь! И кто думал печалить Жюно? Я спрашиваю только, почему не сказали вы мне?
— Но могла ли я это сделать, когда вчера утром вы вошли ко мне таким способом, который может быть назван недостойным? Моя реакция должна была показать вам, генерал, что утренние визиты, которые вам угодно было делать мне, почитала я неприличными. Я должна была после этого искать поддержки лишь у самой себя и, может быть, избрала средство необдуманно.
— Нет ли во всем этом совета вашей матери?
— Моей матери, генерал? Как может она управлять мною? Да я уж месяц не видела ее.
— Вы можете писать друг к другу. — Взгляд Наполеона проницал меня насквозь.
— Генерал, я не писала матери, что моя репутация может пострадать под вашей кровлей. Помимо всего прочего это было бы тяжело для нее.
— Госпожа Жюно! Вы знаете меня давно, и потому нечего говорить, что нашей дружбе конец, если вы будете продолжать такие речи. Вы бы еще Жюно пересказали все, что выдумали. — Он не переставал преследовать меня своим вопрошающим взглядом.
— Я не буду отвечать на это обвинение, генерал! — сказала я с досадой, которой уже не скрывала. — Если вы не находите во мне ни ума, ни рассудка, то верьте по крайней мере, что у меня есть немного сердца, и оно не допустит меня опорочить того, кого мы оба любим.
— Опять! — Он ударил кулаком по краю коляски. — Опять!.. Молчите!..
— Нет, генерал, я не буду молчать: я буду говорить то, что хочу сказать вам. Умоляю вас верить, что ни мать моя, ни муж, и вообще никто не знает ничего о последней неделе моей жизни. Я должна прибавить, что вовсе не предполагала с вашей стороны никакого дурного намерения, и потому мне было бы глупо жаловаться на знак вашей дружбы только потому, что он мог повредить мне. Но я считала, что надо любой ценой прекратить это. И вот куда завела меня неопытная юность: я огорчила вас! Это прискорбно мне. Но это все, что могу сказать вам.
Мы подъезжали к сборному пункту: уже слышен был лай собак, звук рогов и весь шум охоты. Лицо Первого консула стало менее мрачным, чем во время моей длинной речи.
— И вы даете мне честное слово, что Жюно не знает ничего обо всей этой глупой истории?
— Боже мой, генерал, как может такая мысль прийти вам в голову, когда вы знаете Жюно так хорошо! Это Отелло по силе страстей, это африканец по жару крови; его слабый французский рассудок не имел бы силы здраво судить обо всем этом, и… — я остановилась.
— Ну, что же?.. Пожалуйста, не останавливайтесь. В разговоре нет ничего глупее.
— Генерал! Если б я рассказала Жюно все, что происходило в последнюю неделю… ни он, ни я не были бы здесь сегодня утром. Ведь вы достаточно знаете Жюно, не правда ли?
Наполеон ничего не отвечал и барабанил пальцами по краю коляски. Наконец, оборотившись ко мне, он сказал:
— Итак, вы хотите верить, что я не думал сделать вам никакого зла?
— Я, генерал? Напротив, я убеждена в чистоте ваших намерений и уверяю, что моя привязанность к вам, которая продолжается с самого детства, и восхищение, которое внушаете вы мне, не изменятся от этого нисколько. В подтверждение вот вам рука моя.
Не могу передать его взгляда и полуулыбки, когда он покачал головой в знак отрицания и отказался взять мою руку. Я оскорбилась этим.
— Значит, мы в ссоре! — воскликнула я. — В ссоре от того, что вам нравится поступать именно таким образом и никаким другим…
С минуту глаза его были обращены на дорогу; потом вдруг он повернулся ко мне и протянул свою маленькую руку, сняв с нее перчатку.
— Поверьте моей дружбе к вам, госпожа Жюно! От вас зависело утвердить ее еще больше, но, видно, трудно переиначить первое воспитание! А оно внушило вам самые злые чувства ко мне: вы не любите меня, и я уверен…
— Осмеливаюсь перебить вас, генерал, и умоляю не говорить со мной так. Вы печалите меня, и тем больше, что это ложно и в основании, и в следствиях, во всем! Скажите, что вы не думаете этого: мне было бы тяжело расстаться с вами таким образом…
Первый консул глядел в это время на свору собак, которых вели псари, и вдруг повернулся так быстро, что коляска качнулась в сторону.
— Вы уедете?.. — воскликнул он.
— Тотчас по возвращении с охоты, генерал. Я уговорила Жюно взять меня с собой, и вот доказательство, что это никак не связано с событиями последних дней…
Я сказала это, улыбаясь, и показала письмо моей матери, которая, думая, что Жюно хочет оставить меня в Мальмезоне, писала прямо мне, требуя моего приезда: «Если Первый консул и госпожа Гортензия не будут отпускать тебя, то покажи им мое письмо и попроси отпустить дочь к больной матери».
Это письмо отдали мне утром, когда я одевалась. Первый консул взглянул на него и огорчил меня, пожав плечами с улыбкой какого-то презрения. Надо было закончить эту сцену: она уже слишком затянулась.
— А когда вы возвратитесь? — спросил он с видом довольно насмешливым, так что это могло рассердить и кого-нибудь другого, в тот момент лучше меня расположенного к нему.
И я отвечала резко:
— Когда буду нужна для нашей театральной постановки. Вы можете располагать моими комнатами; я уже не буду занимать их, уверяю вас в этом.
— Как хотите. Впрочем, вы хорошо делаете, что уезжаете сегодня утром: после этого глупого случая нам с вами было бы не очень приятно видеть друг друга. Вы правы… Жарден! Мою лошадь!.. — Он сам отворил дверцы коляски, соскочил на землю, сел на лошадь и умчался галопом.
Возвратившись во дворец, я сказала Гортензии, что здоровье матери требует меня в Париж и я отправляюсь с Жюно. Она хотела оставить нас обедать, но Жюно, второй день отсутствуя в Париже, желал скорее вернуться. Так что мы отказались и сразу уехали, а обедали уже у моей матери.
Я возвратилась в Мальмезон ради приезда госпожи Бонапарт, которая прошла в Пломбьере полный курс лечения водами, то есть шесть недель. Первый консул был очень ласков по отношению ко мне, но я легко могла заметить, что в нем поселилась обидная и даже оскорбительная для меня мысль, будто я нечестно действовала во всем, что случилось между нами в продолжение недели до моего отъезда. Это заставляло меня грустить; но, не зная никакого средства истребить его предубеждение, я махнула на все это рукой и нисколько не меняла своего поведения.
Через год я обедала однажды в Мальмезоне. Я жила тогда в Бьевре, пребывала в восторге от своего дома, истинно прелестного, и оставляла его как можно реже, всегда возвращаясь вечером. В день обеда в Мальмезоне, в десять вечера, я попросила седлать лошадей; но тут случилась такая ужасная буря, что деревья в парке ломались от порывов ветра. Госпожа Бонапарт сказала, что не позволит мне ехать в такую бурю и мне приготовят мою комнату. Я благодарила ее и уверяла, что меня ждут дома.
— Но я не пущу вас, Лоретта! — сказала она и пошла отдать распоряжения.
Я остановила ее и сказала, что у меня нет ни белья, ни горничной.
— Вам дадут мой ночной чепчик, ночную рубашку, все, что вам нужно. Одна из моих горничных к вашим услугам. Полноте, вы останетесь, не правда ли? Да и как поедете вы в такой час?.. Одна, через лес!.. Знаете ли вы, что в лесах Буживаля не совсем безопасно?
— Я не боюсь ничего. Со мной четверо человек, и, кроме того, уверяю, в здешних лесах нет никаких свирепых зверей. Позвольте мне проститься с вами и ехать.
Все это время Первый консул переворачивал в камине какую-то несчастную головешку и не вмешивался в наш разговор. Но я увидела, что он улыбнулся, причем без всякого злого выражения. Мне было ясно, что он вспоминает прошлогоднюю историю. Наконец, когда госпожа Бонапарт еще раз предприняла попытку оставить меня, он сказал ей со своего места, не выпуская из рук щипцов и не поворачивая головы от камина:
— Не мучь ее, Жозефина! Я знаю ее: она не останется.
Думаю, нигде не соединяются два столь противоположных чувства, как в домашнем театре; все, кто когда-нибудь участвовал в нем, согласятся со мной, что ничто не дает такого воспоминания о радости, веселье и откровенном смехе, как эти репетиции и вообще все, что предшествует самому представлению. Но следует также согласиться, что истинное мучение, истинная пытка есть минута появления на сцене. Я испытала его, это мучение, и могу судить о нем с некоторым практическим знанием.
Девица Богарне делала такие большие успехи у госпожи Кампан во время представления «Эсфири», что не могла не хотеть воспользоваться театром в Мальмезоне. Евгений Богарне играл превосходно; Жюно, скажу без всякого предубеждения, имел высокое дарование; господин Дидло был удивителен в роли Криспена, я тоже недурно исполняла свои роли, а генерал Лористон благородно представлял Альмавиву и всех других влюбленных в придворном платье.
Но самым искусным актером в нашей труппе оставался Бурьен. Он играл роли опекунов с истинным совершенством, и это казалось тем приятнее, что дарование его не было следствием изучения: он играл хорошо, потому что понимал и чувствовал свою роль. Гранмениль и Комон, исполнявшие те же самые роли в Комеди Франсез, не могли бы критиковать Бурьена, когда он играл в «Шалостях влюбленных» и в «Флорентийце». Может быть, им следовало бы даже перенять у него некоторые тонкие и нежные оттенки игры.
Первый консул сам составил наш репертуар, который сначала был очень ограничен: еще не смели подступиться к большим пьесам и брать роли выше своих сил. Потом стали смелее: Бонапарт требовал пьес более продолжительных и сложных.
Первая большая пьеса, представленная в Мальмезоне с некоторой торжественностью, была «Севильский цирюльник». Сказав, что это представление было совершенно, я употребляю слово не наобум и не увлекаясь волшебством воспоминания. Еще многие из нас, свидетелей этого прекрасного времени, живы, и я не страшусь опровержения, повторяя, что «Севильский цирюльник» так был сыгран в Мальмезоне, как не сыграли бы его тогда ни в одном из парижских театров.
Гортензия Богарне играла роль Розины; Бурьен — Бартоло; Дидло — Фигаро; Лористон играл Альмавиву; Евгений — Базиля, а генерал Савари в совершенстве чихал, пребывая в образе слуги Бартоло.
Бурьен хорошо играл свои роли, потому что понимал и чувствовал их, и то же нужно сказать о Гортензии. Конечно, ее учили; но достаточно ли этого? Вы будете верно повторять слова, говорить всегда с умом, и не за что будет упрекнуть вас; но вы наскучите, и это случится непременно, если вы только хорошо научились. Надобно уметь самому прочувствовать порученную роль. А именно это и умела Гортензия. Она поняла всю нежность, шутливость, ум, все, что хотел Бомарше вложить прелестного в роль Розины. Она угадала молодую андалузскую девушку, со всем простодушием ее природной прелести. С талантом игры она соединяла очаровательное лицо и самую пленительную манеру держаться. Лицо ее было так свежо, приемы так благородны и ловки! Много лет прошло после этих веселых вечеров, а я все еще помню милое и приятное лицо Гортензии, ее белокурые локоны под черной бархатной шляпкой с длинными розовыми перьями, черный корсет, который обнимал ее тонкую, нежную талию!.. Я еще вижу и, кажется, слышу ее… Это видение так пленительно, так радостно!..
Повторяю, я никогда не видела «Севильского цирюльника», представленного так, как в этот вечер.
Госпожа Мюрат иногда играла в театре Мальмезона. Она была очень красива. Руки ее приводили в восхищение, грудь блистала белизной, но неудачное произношение портило все, особенно в тех ролях, какие выбирала она. Впрочем, к сестре Первого консула были снисходительны. Зато жена Луи Бонапарта получала бы рукоплескания за совершенство своей игры, если б даже была женою денщика одного из адъютантов Первого консула.
Это напоминает мне происшествие, случившееся со мной и госпожой Мюрат.
Существовало что-то вроде соперничества между Мальмезоном и Нейли. Люсьен часто играл трагедии и комедии со старшей сестрой своей, госпожою Бачиокки, исполняя роли очень хорошо и декламируя с большим совершенством. Одно, в чем можно было упрекнуть его и что не от него зависело, — это само свойство его голоса, который был слишком резок и высок для трагедий. Но этот маленький недостаток не значит почти ничего, и Люсьен доставлял истинное удовольствие в роли Замора.
Нельзя сказать того же о госпоже Бачиокки: она могла уморить зрителей со смеху. Первый консул не отставал от других и не только не гневался, как пишет об этом Бурьен, но от души смеялся всякий раз, когда сестра его выходила на сцену. После, когда собирались в гостиной, он обыкновенно говаривал: «Ты здорово пародировала свою Альзиру». И та совсем не бывала довольна его комплиментом.
У них играли пьесы всех жанров: котурны не страшили их, а высокая комедия пугала еще меньше. Все это заставило нас подумать о соперничестве. Взяли «Шалости влюбленных» Реньяра, Гортензия должна была играть Агату, я — Лизетту; Бурьен взял себе роль Альберта, Евгений — Эраста, а Дидло — Криспена, и все, кажется, устроилось хорошо; но тут какой-то злой дух расстроил дело: Гортензия, всегда кроткая и добрая, перевернула распределение ролей. Госпожа Мюрат получила роль Лизетты, а мне дали роль Агаты, хоть я не любила ее и она совсем не шла ко мне. К довершению всего, Евгений не смог играть Эраста, уже не помню по какой причине. Об этом узнали только накануне представления, и Жюно был вынужден выучить всю роль, а потом и играть ее после одной репетиции. Но все это были еще цветочки…
Несчастная роль Агаты удивительно как трудна, хотя ее почти всегда берут охотно. Она требует большой тонкости игры: в ней присутствует оттенок ума, который должен быть ясен для любовника, между тем как опекун, человек сметливый и проницательный, должен верить, что молодая девушка совершенно сумасшедшая; кроме того, необходима большая ловкость во всем этом хаосе пения, танцев и интриг… Дюгазон, который был моим репетитором, едва не лишил меня всей смелости, сказав однажды:
— Вам не стоит играть этой роли: это будет как в Нейли.
— Ах, Боже мой! — вскричала я, испугавшись такого воспоминания.
— Конечно, — продолжал он, — и это тем вернее, что некоторые ваши партнеры ужасны; генерал играет роль, которая нейдет к нему… Это представление не будет удачно.
И Дюгазон начал передразнивать всех, кто должен был мне отвечать, причем передразнивать так смешно, что я не могла не смеяться до слез, слушая его. Но мое самолюбие совсем не смеялось, когда он предвещал неудачный спектакль. Я сделала все, чтобы его отменили, но это оказалось невозможно, и день трагикомедии наступил.
Чтобы иметь верное понятие об ужасе, именно ужасе, какой владел актерами в Мальмезоне в день представлений, которые назначались обыкновенно на среду, надобно знать, что Первый консул почти всегда приглашал на этот день сорок человек к обеду и полтораста — на вечер. Следовательно, все эти люди приезжали слушать нас, терзать и судить без пощады. Консулы, министры, дипломатический корпус, государственные советники, сенаторы и все, составлявшие тогда военную свиту Первого консула, были нашими зрителями. Это могло внушить робость, кажется. Но самым большим страхом оставался сам Бонапарт. Он сидел в своей ближней ложе, и глаза его следовали за нами, а на губах появлялась улыбка, которая пугала и смущала.
В день представления Дюгазон сказал мне утром, после нашей репетиции с Бурьеном, который превосходно играл Альберта:
— Ничего, милая ученица! Смелее, и вы спасете все. Вы двое можете все…
Известно, что в роли Агаты надобно переменять костюм пять или шесть раз. За кулисами нужно действовать с чрезвычайной скоростью. И потому я просила госпожу Мюрат (и Дюгазон просил ее тоже), чтобы она не выходила на сцену в начале третьего акта, не узнав наперед, одета ли я в офицерское платье под черным домино старой бабушки.
Не знаю, дурно ли расслышала Лизетта, или забыла, только она вышла на сцену, не позаботившись, готова ли я. Между тем это важно, потому что между той сценой, где я беру деньги у Альберта, и другою, когда возвращаюсь в офицерском платье, остается очень немного времени; следовательно, я непременно должна была сначала одеться и потом накинуть свой большой черный плащ. Таким образом, я еще надевала сапоги, когда услышала первый стих третьего действия. Я вскрикнула; но это был еще не конец моих мучений. В этот день стояла чрезвычайная жара. Волнение и страх привели меня в ужасное состояние, я была точно в огне. Но дело не двигалось от этого вперед, и сапоги не налезали мне на ноги.
— Боже мой! — сказала я, сложив в мольбе руки, пока горничная суетилась вокруг. — Боже! Пощади меня!
Но, видно, нога моя немного распухла, и несчастный сапог не надевался. Наконец я услышала стих, предшествующий моей речи. Отбросив сапог на десять шагов прочь, я накинула черное домино и вышла на сцену.
Бедная голова моя не знала, что делает. Машинально говорила я свои слова, между тем как все внимание мое было обращено в эту минуту на собственные ноги.
— Что делать? Я не могу надеть сапоги, — сказала я тихонько Жюно между куплетами.
— А!.. Что? — спросил он, потому что не слышал меня.
— Я не могу надеть сапоги! — повторила я Бурьену. Но говорила я очень тихо и скоро, так что ни один из них не услышал меня и не понял, что значит это ворчание, с которым я обращалась к ним. Наконец я сошла со сцены, бросилась к своим сапогам, хотела надеть их… Напрасно!
В эту минуту Дюгазон, который толкался у нас за кулисами и за которым я уже посылала, подошел и поцеловал меня, говоря:
— Все идет хорошо, но что же вы беспрестанно смотрите вниз?..
Я точно глядела на свои ноги с отчаянным видом.
— Не могу надеть сапог своих! — уже закричала я Дюгазону.
— У вас нет сапог? — воскликнул он, бранясь как извозчик. — У вас нет сапог?!
Тут камердинер моего мужа постучал в дверь. Он должен был принести маленькую саблю, которую заказала я для сцены; но тут я увидела огромную, точно меч Магомета, саблищу, а камердинер на ломаном французском объяснил мне, что заказанная сабля не готова и он принес мне самую маленькую из сабель его хозяина; что надобно только остеречься, потому что она остра как бритва.
— Ах, Боже мой! Вот еще новость! — вскричала я.
— О, не беспокойтесь, — сказал Дюгазон. — На вас сюртук; не надевайте черных башмаков, останьтесь в белых. Ведь это не настоящее переодевание, потому что Агата сумасшедшая. Все окружающие знают, что с ней случился припадок безумия и только поэтому она переоделась в военный мундир. Ну, и белые башмаки остались на ней. Право, это совсем недурно.
Он подтолкнул меня на сцену и хорошо сделал, потому что мне следовало выходить, а я никогда не осмелилась бы показаться драгунским офицером в белых башмаках. Я боялась взглянуть на ложу Первого консула: заметь я там смех или нетерпеливое выражение на лицах, онемела бы. Следствием этой прелестной истории стало то, что я играла свою сцену точно как сумасшедшая, а Первый консул более полугода бесчеловечно смеялся над несчастными белыми башмаками.
Припоминаю теперь, что в тот день, говоря за столом об удовольствии играть в деревне комедию, Первый консул сказал Камбасересу:
— Вероятно, это удовольствие знакомо вам только понаслышке? Верно, сами вы никогда не играли на сцене?
Камбасерес принял оскорбленный вид и отвечал шутливым тоном, который был смешон при его печальном и строгом лице:
— Ну почему же, гражданин Первый консул, вы почитаете меня недостаточно забавным для комедии?
— Потому, гражданин Камбасерес, — отвечал Наполеон, — что вид ваш совсем не забавен.
— А я очень часто играл в комедиях, и это случалось не только в Монпелье, но и в Безье, у друзей нашего семейства. Одна из ролей, в которой я особенно отличался, была роль Рено д’Аста.
— Как? Вы еще и поете? — воскликнул Бонапарт.
Все захохотали. Но Камбасерес не смутился и продолжал:
— Да, и так как все роли равно мне подходили, я играл и Монтосьеля в «Дезертире».
Тут уже никто не мог сдержаться и смех сделался общим. Но Камбасерес не для того начал шутку, чтобы сразу прекратить ее. Обыкновенно, пустившись описывать закулисные приключения, интриги, ревность и сплетни своей труппы, он останавливался не раньше чем через полчаса, тем более что Наполеон, облокотившись на стол, слушал его со вниманием, которое не удивляло меня. Надобно было видеть Первого консула, когда он исправлял должность импресарио: тут он становился совершенно не похож на обычные свои портреты. «Первый консул в Мальмезоне, Первый консул в Сен-Клу и Первый консул в Тюильри, — сказал мне Фокс, — это три разных человека. Хотя они всегда образуют одно удивительное целое».
Умный англичанин говорил правду: я заметила это прежде него и была счастлива, что подобное обстоятельство не ускользнуло от внимания человека, которого я уважала тогда больше всех англичан. Действительно, Бонапарт в Мальмезоне был удивительно хорош и невообразимо прост в обращении.
Я уже сказала выше, что сначала труппу нашу составили очень удачно. Одним из лучших исполнителей и, может статься, даже самым лучшим, исключая королеву Гортензию, был Изабе. Но он уже редко играл с нами, и причина этого оставалась неясной.
Однажды Первый консул сошел с лошади и, проходя через небольшую галерею за средней гостиной, остановился взглянуть на тетрадь эстампов, положенную на стол в конце галереи. Говорят, что в эту минуту Изабе вошел в противоположную дверь, со стороны двора, из театра. Тогда Первый консул был еще очень строен и носил мундир гвардейских конных егерей, при взгляде на который и теперь еще я чувствую биение сердца. Евгений Богарне был тогда полковником егерей. Изабе, не зная, что Первый консул возвратился, и видя в конце галереи человека невысокого, стройного и в мундире егерей с двумя эполетами, подумал, что это Евгений, с которым он был очень дружен, и решил сделать ему сюрприз. Легкий, ловкий и неслышный в движениях, как дикая кошка, он приблизился тихо, так что даже пол не скрипнул под ним, и потом вдруг вскочил на спину Первого консула и обхватил руками его шею. Наполеон вообразил, что на него обрушилась крыша или что сатана вздумал удавить его. Он с силой высвободился из рук захватчика и, сбросив его на пол, явил изумленному Изабе лицо, которого тот никак не ожидал увидеть.
— Что значит эта шутка? — строго спросил Бонапарт.
— Я думал, что это Евгений… — пробормотал художник.
— А если бы это и был Евгений, неужели надобно прыгать на него? — возразил Первый консул и вышел из галереи.
Как ни старались скрыть это происшествие, но слух о нем скоро разнесся в свете. Первый консул чутко реагировал на приличия и потому легко понял, что смешным в этой сцене был он сам. Изабе чувствовал это не меньше, и оба они хотели сохранить молчание. Но или один из них в первую минуту страха описал приключение самому Евгению, или Первый консул в негодовании произнес несколько слов при госпоже Бонапарт, только дело огласилось.
Если именно описанный мною анекдот стал причиной удаления Изабе из нашей труппы и даже причиной отъезда его, то скажу, что это несправедливо, потому что трудно не смеяться, представляя себе Изабе, оседлавшего Первого консула.
Мы приблизились к эпохе событий удивительных — может быть, еще более удивительных, чем победы, за нами следовавшие. Франция, еще недавно находившаяся в состоянии войны со всею Европой, отвергаемая державами — сестрами ее в европейском семействе, где прежде играла роль одной из старших, Франция в несколько месяцев возвратила себе могущество и силу. Она вновь заняла ту ступень, которой хотели лишить ее, заняла могуществом славы и усердием сынов своих. Франция — этот неисчерпаемый источник дарований и мужества, где ложные учения не иссушили добрых семян, — снова процветала заботами правительства искусного и уважаемого. Прошло время, когда неприятель, неверно судя о ее могуществе, в манифестах своих грозил смертью каждому французу, который осмелится защищать себя[101]. Мы, конечно, погибли бы, если б судьба не вернула с берегов Африки человека для нашего спасения, или если б во время опасного переезда своего он нашел смерть или рабство. Но Бонапарт явился и тотчас могучей рукой взялся за руль разбитого корабля, своим гением заставил повиноваться себе, дал всему новый ход и спас Францию.
Нельзя постигнуть, что сделал он в два года. Заключили мир с двумя великими державами севера, Вандея была усмирена, финансы, еще недавно гибнувшие, приобрели устойчивость. Сила рождалась от самой славы, и в это время можно было судить о величии правительства, избранного нами за два года до того. Вскоре заключит с нами мир и горделивая наша соперница! Английский король уже отказался от титула короля Французского и Корсиканского!.. Отовсюду требовали мира, и Наполеон заключал его с таким же величием, с каким побеждал оружием.
В жизни Франции наступала та знаменитая эпоха, перед которой преклонятся века прошедшие. Да, Франция видела тогда перед собою поприще славы и бросилась на него со всею пылкостью своего благородства… Дни славы нашей были кратки, скажут люди. Я готова согласиться. Точно, малочисленны были прекрасные дни наших торжеств; но как в любви вся жизнь — в одной минуте, так и в истории Франции высоко исполнены жизнью дни этих побед!
Беспрерывные победы наши заставили, наконец, Австрию заключить мир; он был подписан в Люневиле графом Людовиком Кобенцелем от имени императора, с одной стороны, и Жозефом Бонапартом от имени Французской республики, с другой. Все участвовавшие в конгрессе возвратились в Париж принять участие в великолепных празднествах, которые давались по приказанию Первого консула, чтобы народ мог свободно изъявить свою радость и чтобы началось движение денег и оживились торговля и промышленность. В Париже проживает более ста тысяч человек, обслуживающих высший класс, для которого предметы роскоши важнее, чем хлеб насущный для бедняков. Праздники, устраиваемые правительством не только для Парижа, но и для всей Франции, стали знаком к балам, обедам и собраниям всякого рода. Тогда в Париже начались жизнь и движение, которые остановились лишь в 1814 году.
Каждый день десять приглашений были готовы занять ваш вечер. Тогда еще не знали восточной роскоши, которой требовал после император при своем дворе. Госпожа Бонапарт, обладая в совершенстве искусством одеваться, подавала пример самого высокого щегольства. Нельзя вообразить ничего прелестнее бала в Мальмезоне, когда его составляла группа молодых женщин, которые принадлежали к военному кругу Первого консула и, умножив собою светское общество, образовывали двор госпожи Бонапарт, хотя ему еще не давали этого имени. Все они были молоды, многие прекрасны, и только одну из них можно было назвать дурнушкой. Видя такое собрание прекрасных женщин в белых, украшенных цветами платьях, с гирляндами в прическах, улыбающихся, приятных, очаровательных своим весельем и счастьем, трудно было не восхититься. Они представляли собой пленительное зрелище, когда в оживленном, радостном танце летали по залам, а в это время Первый консул проходил среди них с людьми, которые под его началом управляли делами Европы.
Моды постоянно сменяли друг друга, и потому первый год Консульства еще не прошел, как уже мануфактурные города Франции снова процветали. Конечно, государственные службы не могли пока собирать много денег; но торговля начинала развиваться, а слуги находили себе работу. Когда за одну зиму случалось в Париже восемь или десять тысяч балов и пять или шесть тысяч обедов, то естественно, такой образ жизни давал возможность продать миллион аршин атласу и бархату и в соразмерности тюля и крепа. Но и другие отрасли промышленности преуспевали, потому что для туалета щеголихи надобны и цветочница со своими цветами, и парикмахер, и швея, и парфюмер со своими перчатками, веерами и экстрактами. Деньги, отданные им, перейдут большей частью в руки их работников. То же надобно сказать о торговцах классом повыше: ювелиры, мастера золотых дел, торговцы фарфором, хрустальными вещами, обойщики, мебельщики. Вся эта неисчислимая рать в огромном городе бывает счастливее, когда высший класс принимает гостей и достойным образом издерживает свои доходы.
Я видела радость жителей предместий, когда они заняты и когда для мирной жизни своей только требуют работы; а тогда им давали ее много. Может быть, самая богатая добродетелями и самая благородная часть Парижа — промышленный класс его. Никогда во время революции не восставал он иначе как принужденный к тому бедствиями и голодом. Голод! Ужаснейшая из всех человеческих потребностей! Он делает тебя глухим и слепым для всех соображений и производит плоды, получаемые недальновидным правительством, — отчаяние и возмущение.
В описываемую мною эпоху этого не происходило: Франция процветала. Люневильский мир, как уже я сказала, был подписан, и славу, которою Первый консул озарил Францию, утвердив границей ее Рейн до самой Голландии, живо чувствовал признательный народ. Уступки Кампо-Формийского договора, заключенного генералом Бонапартом и тем же графом Кобенцелем, снова подтвердили, и вся слава осталась за нами.
Здесь надобно упомянуть еще об одном обстоятельстве, которое непременно должно стать предметом особенного параграфа в моих Записках. Я уже показывала некоторые ошибки мемуаристов, чтобы восстановить истину в событиях, относящихся к герцогу Абрантесу. Справедливость должна торжествовать всегда, и, конечно, никто не станет отрицать моего благородного права отдать ее памяти отца моих детей, если заблуждение или злость современников стараются помрачить эту память.
Бурьен в третьем томе своих Записок говорит о тайной полиции, учрежденной Первым консулом, и прибавляет: «Госпожа Бонапарт называла это ремесло гнусным шпионством».
Не знаю, как называла или как не называла госпожа Бонапарт разные отрасли администрации, учрежденные мужем ее, но знаю очень хорошо: никогда не позволяла она себе говорить об этом предмете иначе как разве в самом интимном кругу, где никто не мог слышать и после повторить то или другое слово ее Первому консулу. Полиция в таком смысле слова, низкая и пагубная по своим опасным последствиям и образу действий, не имела никакого отношения к надзору, необходимому тогда префекту и министру полиции, коменданту Парижа и начальнику жандармов. Один следил за внутренним состоянием Парижа, тогда, может быть, самого опасного в Европе места — из-за множества бездомных шуанов (этих преследуемых разбойников, которых, можно сказать, травили в провинциях, и они стекались в столицу искать убежища). Никогда безопасность города не была под такой угрозой, как в первые два года после 18 брюмера. Тогда-то Дюбуа и показал свое искусство как администратор и государственный человек. Первый консул увидел, до какой степени может положиться на него, и все знают, что доверие его было полным до той самой минуты, когда низкая интрига похитила его у Дюбуа[102]. Это о нем сказал Первый консул замечательные слова: «Надобно брать не того, кому прилично место, а того, кто сам приличен месту». Что бы ни говорил Бурьен, а тогда деятельный надзор оставался одним из самых сильных средств восстановления порядка. Десять заговоров раздирали Францию, и чтобы победить их, надобно было воспрепятствовать их реализации, уничтожить все планы.
Франция, увенчанная лаврами и оливами, тем не менее была окружена врагами, искавшими гибели ее; они старались поколебать и ниспровергнуть колосса, придававшего ей силу. Не затрудняясь путями, враги хотели погубить Бонапарта. Неужели ж преступлением являлась уверенность его, что Франция есть предмет вожделения всех хищных птиц, летавших над нею, и что один он может спасти ее? Неужели преступление — употребить все средства своего могущества для уничтожения злых намерений? Надобно было предупредить раздел Франции, который был бы неизбежен, если б коалиция вступила во Францию в 1799 году. Мы были истощены в эту ужасную эпоху, мы привыкли к унижению, к кровавому стыду, и потому легко было тогда завоевать нашу страну тем, кто желал этого. В 1814 году мы были уже не те: сто знаменитых побед внушали к нам уважение.
Таким образом, самый тщательный надзор был совершенно необходим в ту бурную эпоху, и Бурьен, по своему месту при Первом консуле, больше всякого другого мог бы смотреть беспристрастно, если б хотел. Конечно, я нисколько не думаю хвалить или защищать инквизиторскую систему, учрежденную после, во время Империи, министром Фуше. Вечный стыд да падет на него! Образ действий Фуше породил преступления, прежде неведомые, и вызвал чувства и страсти, бесконечно отвратительные. Ничто не может извинить подлостей, сделанных во время деспотической системы Наполеона, когда самовольные рабы почитали обязанностью отличаться друг перед другом в низости и жестокости. И многое было сделано именем императора, о чем он даже не знал. Но нужно ли употреблять во зло сведения наши о некоторых бесчинствах, чтобы искажать действительность, обвиняя там, где нет вины?.. Бурьену следовало бы возвыситься до Наполеона, а не низводить его — часто, слишком часто — до самого себя.
Я еще не закончила с Бурьеном. Видно, время заставило его забыть многое, что, кажется, ему следовало бы помнить. То же произошло, когда он рассказывал о тайной полиции Жюно. У Жюно не было никакой полиции. Он знал о множестве происшествий, множестве случаев, потому что военный начальник большого города должен каждое утро получать рапорты о внутреннем состоянии его, о порядке и беспорядках. В таком же положении находятся коменданты Берлина, Нью-Йорка или Филадельфии. Парижская полиция не имела никакого отношения к Жюно: ею заведовал Дюбуа, который выполнял свою работу так, что не имелось ни малейшей надобности в дополнительном надзоре. Повторю только, что военная полиция, принадлежащая главному штабу города, открывала Жюно множество дверей, в которые он часто и не заглядывал. Сколько раз видела я, как, когда старый плац-майор Лаборд приносил свои рапорты, Жюно приказывал переписывать их, чтобы исключить некоторые имена и некоторые слова, могущие стать обвинением для тех, к кому относились они, но нисколько не важные для безопасности Первого консула. Расскажу анекдот об этом.
Некая женщина, принятая в хорошем обществе, была замешана в заговоре во времена Консульства: не помню, был ли то заговор адской машины или заговор Шевалье, только женщина эта, совершенно невинная, казалась виновною из-за безрассудства одного ветреника, который пришел к ней просить убежища. Молодой человек служил поручиком в полку Фурнье; его во многом обвиняли, но он не только не сказал этого той, у которой просил убежища, но и вообще скрыл политическую причину своего обвинения. Жандармы шли по следам его и вскоре забрали его из-под крыла госпожи Монтессон (это она была его покровительницей). Узнав настоящий смысл дела, она попросила Жюно приехать к ней. Первый консул уважал ее, госпожа Бонапарт любила; сама она хотела заслужить благосклонность, какую оказывали ей, и мысль, что ее имя появится в уголовном деле, казалась ей чрезвычайно тяжелою. Жюно тотчас увидел, что она не виновата нисколько, и рапорт переписали, совсем исключив из него имя госпожи Монтессон, потому что оно было не нужно.
Через некоторое время Первый консул спросил у Жюно:
— В чьем доме взяли того поручика Двенадцатого полка?
Жюно сначала растерялся, но вспомнил, что написал в рапорте, будто поручика взяли, когда он прогуливался на Елисейских Полях, и сказал это Первому консулу. Тот усмехнулся, потянул его за ухо и заметил:
— У тебя плохая память, Жюно. Он взят у госпожи Монтессон. — Тут он перестал улыбаться и прибавил: — Ты хорошо сделал, что согласился на просьбу госпожи Монтессон: я уважаю эту женщину. Ты правильно исключил имя ее в своем рапорте, но ты не должен был забывать его и сказать мне на словах.
Тут виден характер Наполеона, который хотел все знать и оскорблялся малейшей тайной.
Я рассказала этот небольшой случай в доказательство того, что Жюно всегда избегал оглашения, если дело не касалось непосредственно императора.
Занявшись Бурьеном, отвечу здесь и на другое обвинение против герцога Абрантес. Я хочу говорить о деле господина Коло.
Раз уж произнесла я имя его, надобно рассказать о нем подробно и со всем участием истинной дружбы. Господин Коло достоин особенного внимания и государственных людей, и хозяйки дома, которая всегда рада видеть в своей гостиной человека остроумного и образованного. Таков же он и для друзей своих, потому что его дружба не пустое слово. Может быть, несправедливость Наполеона к нему сделала его слишком строгим к великому человеку. Однако и в отношении императора был он таков, каким должен быть человек с его сердцем: несчастья этого колосса славы смягчили Коло, хотя раньше могущество и сила Наполеона делали его непреклонным.
Коло из числа тех людей, дружбой которых гордишься, потому что их можно и уважать, и любить. Он был очень привязан к Жюно, а тот — к нему. Представляя мне его, Жюно сказал: «Люблю его, как третьего брата!»[103] Он, Ван Берхем и Шарль были после Мармона первые друзья Жюно.
Известно, как полезен оказался Коло генералу Бонапарту во время итальянских походов и в день 18 брюмера. В тот день не только советы, забота и активность Коло, но и деньги, и огромный кредит его стали таким пособием для Бонапарта, какого не нашел бы он ни в ком другом. Не знаю причин, разлучивших после этих двух людей, созданных понимать и ценить друг друга. Я часто слышала, что Жюно сожалел об этом. «Каким министром был бы Коло!» — говаривал он мне не раз.
Но, что бы ни было причиной, только все, даже малейшие контакты Первого консула с господином Коло были облиты ядом. Часто имела я случай слышать суждения Бонапарта о нем, и всегда чувствовалась в них неприязненность, производимая глубоким оскорбленным чувством. Господин Бурьен должен знать об этом хоть что-нибудь: дальше несколько слов подтвердят мою догадку.
Бурьен упоминает аудиенцию, испрошенную господином Коло у Первого консула благодаря стараниям Жюно и пишет, что «это было не без больших пожертвований со стороны Коло». Слова неприличные и ложные.
Я уже вновь жила в Париже, когда вышли в свет Записки Бурьена. Нелюбопытная от природы, я всего меньше любопытствовала читать известия о событиях, которые происходили перед моими глазами. Поэтому я не читала его Записок, когда друзья мои сказали мне, что они заключают в себе много оскорбительного и подсказанного чувством мщения и ненависти к человеку, которого должны были сделать неприкосновенным могила и прискорбие последних минут жизни его. Но если даже скала Святой Елены и благодарное воспоминание не могли остановить пера Бурьена, то могла ли я жаловаться? Я хотела только опровергнуть несправедливость и потому написала господину Коло. Вот его ответ:
«Париж, 30 июня 1829 года.
Герцогиня!
Уже больше четырех лет я не видел г-на Бурьена и больше двадцати вижу его очень редко. Он не советовался со мною ни в чем о своих Записках, и я не говорил ему ни одного слова, которое могло бы дать повод к означенному вами рассказу его. Рассказ этот ложен. То же повторяю о словах Бонапарта, будто бы сказанных в разговоре со мной в присутствии Бурьена; он утверждает, что Первый консул сказал мне: „Дайте 300 000 франков одному министру, 200 000 — другому и т. д.“. Бонапарт, повелитель Франции, имел такое понятие о приличиях, что не мог говорить таких подлых нелепостей. Мне, конечно, не заплатят за панегирик Бонапарту, но я обязан ради самой истины очистить память его от подобных оскорблений. Я опровергнул бы их в какой-нибудь газете, если б не чувствовал решительной неохоты говорить о себе…
Я буду иметь честь явиться к вам и если уверение, какое даю в этом письме, не покажется вам достаточным, прибавлю к нему все, что почтете вы нужным для опровержения несправедливого нарекания в адрес вашего супруга.
Примите, герцогиня, дань моего глубокого уважения и проч.
Коло».
Тогда я не имела ни малейшего намерения издавать свои Записки, но на нелепость ответить мне захотелось. Для этого-то я и спрашивала у господина Коло, не будет ли ему неприятно увидеть свое имя в печати, потому что если для меня самой и для друзей Жюно опровержение было не нужно, его надобно было обнародовать для публики.
На это господин Коло отвечал запиской: «Мне страх как неприятно видеть свое имя напечатанным, когда все дело есть только нарекание и пустословие. То же и Записки, на которые вы жалуетесь. Вы должны были бы презреть места их, оскорбляющие вас. Но если вы почитаете обязанностью опровергнуть г-на Бурьена и для этого необходимо свидетельство с моей стороны, я объявлю, что никогда не просил Жюно ходатайствовать об аудиенции для меня, и докажу, что не имел никакой нужды в его заступничестве…»
Вот ответ на нападки Бурьена. На другие отвечать я не буду…
Граф Людовик Кобенцель, подписавший в Люневиле мирный договор с Австрией, был величайший любитель спектаклей, празднеств и всех увеселений, какого только я встречала за жизнь свою. Австрийский император поступил дальновидно, назначив его для подписания мирного договора. Я часто видалась с Кобенцелем, и так как он страстно любил спектакли, а я имела в каждом театре ложу, то он гораздо охотнее приезжал туда со мною и Жюно, ветреным мальчишкой, как говорил он, нежели ехал скучать в ложе министра иностранных дел. Он был человек пожилой, лет пятидесяти, весьма безобразный и похожий, как справедливо говорили, на Мирабо — такое же бледное лицо, такие же маленькие глаза и такая же огромная голова. Граф был чрезвычайно умен и даже больше, но вместе с тем обладал и множеством смешных черт; уверяют, будто эти смешные стороны возникли в нем в результате желания походить на князя Кауница.
Граф Кобенцель долго служил при дворе Екатерины II. Первый консул рассказывал нам однажды, что граф устроил в доме австрийского посольства в Петербурге небольшой театр, чтобы самому играть в нем. Это было в 1796 году, в самый разгар беспрерывных побед Бонапарта в Италии, которые через несколько месяцев граф Кобенцель упрочил Кампо-Формийским миром. Однажды австрийский посланник вздумал играть роль графини Эскарбаньяс. Императрица должна была приехать на это представление, и граф-графиня оделся заранее, чтобы выйти на сцену, как только высокая гостья войдет в зал. Она приехала; посланника стали искать и не нашли ни его, ни графини. Наконец после длительных поисков граф находится в своем кабинете; но он в штанах, в башмаках с каблуками и от бешенства едва может выговорить только: «Повесьте этого мошенника!» Он указывает на какого-то человека, а тот молится всем святым, думая, что рядом с ним сумасшедший. Дело в том, что этот человек только что приехал из Вены с важными депешами к австрийскому посланнику с приказанием вручить их лично ему. Это был молодой человек, недавно назначенный в министерство иностранных дел: он не знал и даже никогда не видывал Кобенцеля. В Петербург приехал он в семь часов вечера, когда граф только что нарядился графинею Эскарбаньяс и, ожидая приезда императрицы, с удовольствием смотрелся в большое зеркало. Он улыбался своему странному лицу, прибавлял ему мушек, играл веером, раздувал свои фижмы и твердил лучшие места роли. В это время ему сказали о приезде курьера из Вены. Он ответил, что увидится с ним завтра, потому что теперь занят совсем иным, и посоветовал курьеру идти спать. Но молодой человек был, как говорится, новичок и выполнял свое дело по совести. Ему приказано было спешить и во что бы то ни стало приехать в Петербург в назначенный день до полуночи. Потому он непременно хотел видеть посланника. Он заявил об этом громко и поднял шум. Один из секретарей посланника пришел к господину Кобенцелю с докладом.
— Боже мой! Чего хочешь этот упрямец? Что он, с ума сошел?.. Введите его.
Секретарь уже привык к странностям графа и не подумал, что надо бы предупредить молодого человека, вводя его в кабинет, и сказать: «Вот господин посланник». Курьер вошел и увидел перед собой женщину, весьма пожилую, которая кладет еще одну мушку на толстую щеку, покрытую румянами, а потом приближается к нему с жеманным видом и говорит, протягивая руку:
— Ну, подайте свои депеши.
Курьер обернулся к секретарю, чтобы тот объяснил ему это странное зрелище, но секретарь вышел, как только ввел его и оставил наедине с непостижимым существом.
— Я хочу говорить с посланником! — закричал молодой человек, теряя голову, и без того разгоряченную после многих дней скорой езды, когда увидел, как эта дикая старуха кидается на его портфель и хочет вырвать, крича:
— Да вот он, вот посланник!.. Я посланник!..
Граф изо всех сил старался вырвать у курьера документы, но молодой человек был силен. Он храбро защищал вверенные ему бумаги и показал твердость духа, зовя на помощь и требуя посланника, упорно отказываясь узнать его под этим маскарадным костюмом. Тщетно граф Кобенцель бегал за ним по кабинету и объяснял ему, для чего надел он в тот день свое прелестное парчовое платье с градетуровой [шелковой] юбкой: тот скорее понял бы, если б с ним заговорили по-гречески!
Наконец граф воскликнул в отчаянии:
— Хорошо же, упрямец! Ты увидишь сейчас посланника.
Он ушел в свою спальню, снял с себя платье и возвратился к неуступчивому курьеру в белых шелковых чулках, в башмаках с каблуками, в черных штанах и с париком на голове. Но молодой курьер еще больше прежнего уверился, что перед ним сумасшедший, и еще крепче держал в руках портфель. Посланник рассердился не на шутку. К довершению всего в этот момент доложили о приезде императрицы.
Секретарь посольства наконец разъяснил курьеру всю сцену и заставил его отдать графу Кобенцелю депеши. Граф прочитал их, и они послужили странным предлогом для комедии, которую готовился он сыграть. Его извещали, что генерал Бонапарт, тогда двадцатишестилетний, овладел Италией, имея под своим командованием тридцать шесть тысяч французов, и разбил генерала Болье, несмотря на то (или, может быть, именно потому), что ему было семьдесят шесть лет и в его распоряжении имелось пятьдесят тысяч войска. Посланника предупреждали, что чрезвычайно важно теперь убедить императрицу исполнить свои обещания и отдать воюющим с Францией державам русские сухопутные и морские силы, которые обещала она так давно. Ему приказывали не терять ни минуты и как можно скорее сообщить императрице эти важные известия и просить о помощи.
Уклониться от такого приказания было невозможно, и граф Кобенцель с прискорбием чувствовал это. Но любопытнее всего способ, каким он выпутался из всех этих затруднений. Он велел немедленно просить к себе английского посланника, а это, сколько могу припомнить, был лорд Витворт. Англия готовилась тогда подписать с Екатериной II договор о денежном вспомоществовании и союзе. Интересы Австрии требовали не делать ничего, что могло бы показаться неприятным Великобритании, и потому граф Кобенцель был очень рад изъявить доверенность благородному собрату. Но, чтобы получить ясное представление об их свидании, надобно знать обоих. Лорд Витворт, высокий элегантный мужчина с благородным лицом отличался и самыми благородными манерами; никогда не видала я лучшего представителя государства великого, цветущего и… несносного. Он был всегда великолепно и роскошно одет, даже при республиканском консульском дворе. Можно вообразить, какую странную пару составляли они с графом Кобенцелем, которого, конечно, помнят многие из нас; но его лицо и манеры, умышленно шутовские, были еще украшены в тот раз всею прелестью наряда графини Эскарбаньяс.
Витворт выслушал известия Кобенцеля с обыкновенной своею холодной вежливостью и просил его не заставлять императрицу ждать, а сам пошел объяснить ей причину промедления, которого нельзя было объяснить иначе, как сказав правду. Кажется, императрица в нетерпении велела позвать к себе графа Кобенцеля, и он явился к ней прямо в своем наряде, в парике и фижмах. Впрочем, я не уверена в этих данных вполне.
Граф Кобенцель был очень любезен, но это была любезность современника Людовика XV да еще со всеми неудобствами иностранца. Это была такая же церемонность в разговорах и в обхождении, какой была литература в романах и в театре, а живопись — в картинах Ванлоо и Буше. Во всем у графа проявлялось явное желание походить на Кауница, его учителя — та же ветреность, та же редкая привязанность к свету. Но светом для графа Кобенцеля оставался двор, вне этого блестящего круга потомственной аристократии все становилось для него хаосом. Однако, одаренный замечательным умом, он понимал, что современной Францией управляют блестящие знаменитости, стоящие многих предков. Он знал и понимал это, но привычка, вторая натура, заставляла его страдать из-за того, что он не мог приветствовать госпожу Ланн, именуя ее титулом княгини. И для аристократических ушей его казалось диким нарушением общественной гармонии, когда главу правительства называли гражданином.
В Париж приезжал он на время. Граф Филипп Кобенцель, служивший там посланником до расторжения мира в 1804 году, был его кузеном. В свое время я буду говорить и о нем. Никогда не встречала я двух человек, столь отличных друг от друга.
Первым следствием благоприятной перемены к нам самого могущественного из европейских монархов было возобновление связей между Парижем и Петербургом. Император Павел прислал во Францию генерала Спренгпортена с письмом, в котором благодарил Бонапарта за хорошее обхождение с его подданными. Но визит Спренгпортена не имел дипломатического характера. Он отдал письмо Первому консулу во время частной аудиенции и прибавил изустно все, что могло возобновить дружественные сношения между Россией и Францией.
Генерал Спренгпортен был человек самый подходящий для своего поручения. Император Российский знал ум многих окружавших его, но в тогдашних обстоятельствах между Францией и Россией весьма важно было не поставить человека в положение, которое от одного слова могло сделаться ложным. Бонапарт, при всем своем великодушии, мог сказать что-нибудь неприятное для России, и Павел учитывал, что иностранцу, да еще в качестве частного лица, в Париже будет легче, чем коренному русскому. Впрочем, размышления эти не мои: я слышала их от Первого консула, когда он хвалил императора Павла, объясняя госпоже Бонапарт, почему Спренгпортен не облечен званием посланника.
Спренгпортен происходил из старинной финляндской семьи. Он служил полковником во время знаменитой революции 1776 года и был вполне предан королю Густаву III. Густав настолько был уверен в привязанности его к себе, что это был единственный военный, которому молодой претендент на королевский престол сообщил свой смелый план. Спренгпортен должен был привезти королю Свеаборгский гарнизон, но западные ветры задержали его корабли в Финляндии, и, когда он прибыл в Стокгольм, все уже было кончено. Шляпы одержали победу над колпаками, и король торжествовал[104]. Генерал Спренгпортен появился слишком поздно и оставался в тени, несмотря на свою преданность. Оскорбленный, он покинул свое отечество и перешел сначала на службу Голландии, а потом — России.
Первый консул любил разговаривать со Спренгпортеном, и часто разговоры их бывали продолжительны; но он не мог любить этого человека, потому что я часто слыхала строгие суждения его о людях, оставивших свое отечество. Помню, что однажды Спренгпортен дал прекрасный бал, и Первый консул спрашивал у многих из нас, весело ли было там и кто из дам уехал последней. Несколько минут продолжался разговор в легком тоне, когда Бонапарт заметил:
— У господина Спренгпортена такая строгая физиономия, что странно видеть его организатором праздника. Думаю, в душе его много тяжелых воспоминаний — он был очень несчастлив… Но он чрезвычайно храбр и, сверх того, очень сметлив. Один русский генерал, меньше его знающий, думал, что неприлично храброму человеку обходить неприятеля, как советовал Спренгпортен, и хотел атаковать с фронта. Наш швед оставался при своем мнении. Русский спросил, не боится ли он? На эти слова у генерала Спренгпортена был один ответ: «Вперед!»
Тут Первый консул начал объяснять, как шведы были атакованы русскими и защищались от них. Он подробно разъяснял маневры сражения, но это выше моего понятия. Помню только, что русский генерал наконец последовал совету Спренгпортена, но было уже слишком поздно: его опасно ранили.
Описывая все эти войны, Наполеон, казалось, знал их так, будто сам участвовал в них.
Через некоторое время я описала Первому консулу некоторые благородные черты сына генерала Спренгпортена. Неопределимое выражение явилось во взгляде, в улыбке и во всех чертах Наполеона, но вскоре я увидела больше: в его лице, уникальном по своей выразительности, особенно во время борьбы сильных ощущений, я увидела даже какое-то умиление. Но, к несчастью, он недостаточно любил самого себя и не поддавался ощущениям, ласкающим душу. Вдруг, отвернувшись от меня, он сказал с таким выражением, которого нельзя ни понять, ни объяснить:
— Да, это благородный человек.
В памяти моей есть уголок, где живет воспоминание, связанное с одним из балов Спренгпортена: оно тотчас окружает это имя свежим, прелестным, благоухающим облаком; мне кажется, что на этом празднике были женщины только хорошенькие, молодые и свежие, как цветы. Подобные госпоже Рекамье.
Я никогда не видела госпожу Рекамье, и в первый раз встретила ее у Спренгпортена. Но я много слыхала о ней и, признаюсь, верила матери в том, что госпожа Рекамье — большая щеголиха, то есть женщина, которая доводит до излишества всякую моду. Я почти боялась госпожи Рекамье, представляя ее себе женщиной, правда, прелестной, но уничтожающей вокруг себя не только все посредственное, но даже и тех, кто обыкновенно пользуются успехом в свете и почитаются хорошенькими. Как же была я изумлена, увидев ее очаровательное лицо, свежее, детское и вместе с тем прелестное! Но еще больше удивилась я, наблюдая ее робкое смущение при виде своего торжества. Конечно, заметно было, что она счастлива, видя себя прекраснейшей из женщин на балу, но заметно было и то, что она страдает от гневных взглядов многих женщин, которые для собственной своей пользы должны были б, так же как я, глядеть спокойно и с наслаждением на ее очаровательное лицо и говорить лишь: «Боже, как она прелестна!»
В самом деле, госпожа Рекамье истинно заслуживала название прелестной, слишком часто раздаваемое, но редко заслуженное. Так хвалят всех обыкновенных женщин и обычно думают, что исполнили свою роль, когда при появлении в свете женщины сносной, которую надобно хвалить, потому что она богата и будет жить открытым домом, говорят: это прелестная женщина! Так унижают слово, принадлежащее только самым восхитительным созданиям природы. Госпожа Рекамье — среди них. Ее взгляд нежен и проницателен; ее улыбка пленительна; ее слова приятны, а голос неизменно мелодичен. Когда я увидела ее в первый раз, она поразила меня, и я удивлялась ей еще не раз. После старалась я дать себе отчет в этом впечатлении. Вот мои мысли: в ней соединены простодушная прелесть, нежность, доброта, и все это находится в таком согласии, которое одно уже составляет очарование самое привлекательное. Часто я находила в ней сходство с мадоннами первых живописцев Италии; но это сходство было умственное, происходящее не от правильности черт ее лица. В улыбке, так часто раскрывавшей розовые губы ее, видна простодушная радость юного, пленительного создания, счастливого тем, что его любят. Она видела вокруг себя только радость и отвечала на приветствия любви, с какою везде принимали ее, молчаливым выражением благодарности. Она благодарила жизнь за то, что жизнь столь прекрасна и радостна.
Когда я встретила госпожу Рекамье у Спренгпортена, она была в апогее своей пленительной красоты и блестящего, огромного состояния. Муж ее управлял одним из первых банкирских домов Парижа, и тогда нельзя было еще предвидеть случившихся с ним позже несчастий. Он имел средства доставлять своей очаровательной подруге все наслаждения роскоши и богатства, чтобы хоть чем-нибудь доказать признательность свою за счастье, каким она украшала его жизнь.
Госпожа Рекамье включена в настоящие Записки не потому, что на ней отразилась эпоха или она сама отразилась в ней, но потому только, что она сама — эта эпоха. Вряд ли встретят в будущем такую женщину, как она. Ее красота приводила к ногам ее всех мужчин, останавливавших на ней взгляд свой; ее дружбы искали превосходнейшие дарования века, а любовь ее была тайным желанием всех. Но слава госпожи Рекамье справедливо осталась неприкосновенной для нападок низкой зависти и глупой ревности. Она не лишилась ничьей любви, потому что в счастливые дни своей жизни благородно жертвовала собственными радостями чужому страданию, а горе несчастливого друга всегда находило ее готовой сказать утешительное слово даже ценой спокойствия собственной жизни.
«Простите! — говорит ей госпожа де Сталь в одном из своих писем (истинных образцах этого удивительного гения, потому что в них видна вся преданность сердца и доверчивость дружбы). — Простите; с почтением целую ваше лицо».
Я оставила балы Спренгпортена, чтоб заговорить о госпоже Рекамье, и, конечно, меня не будут упрекать за этот перерыв. Возвращаюсь к ним, чтоб упомянуть об обстоятельстве, принадлежащем эпохе, в которой двенадцать первых лет представили больше событий, чем иные века.
После 18 брюмера общество объединилось вокруг правительства, которое, наконец, обещало нам в будущем не только безопасность, но и благоденствие. Мир с Германией и Россией, предварительные и успешные переговоры о том же с Англией, светлый горизонт надежды, сменивший тяжелые, грозные тучи, мешающие свободно дышать и заставляющие тревожиться не только о благосостоянии, но о жизни, счастье всех близких — вся эта перемена неизбежно произвела изменения в нравах и во всем общественном устройстве. Надобно сказать, для поколения нынешнего и особенно для следующего за ним, что в обществе в то время существовали свои законы, обычаи, привычки и даже свой язык, и в этом царстве властвовали женщины. Их иго было не тяжело, и они щедро вознаграждали своих подданных очарованием, которое разливалось во всех местах, подвластных управлению их. Все это пострадало во время революции от продолжительного ниспровержения порядка. Хорошенькие женщины надели тогда красные колпаки и в дни прекрасной свободы не имели свободы использовать порядочное белье. Но если в мире все имеет свой конец, то должна была окончиться и эта жуткая эпоха. Опять начинали в торжественные дни года съезжаться поцеловать руку старой бабушки; не боялись поздравить мать семейства в день ее именин букетом роз. Потом осмелились на большее и возобновили балы в частных домах. Наконец, во время Консульства нам уже приказывали веселиться. О! Таким приказаниям мы всегда послушны! И когда перестали бояться осуждения за то, что любят танцевать, Париж снова сделался волшебным местом удовольствий и радостей.
Вскоре эти празднества получили новый блеск от присутствия множества знатных людей, приехавших во Францию тотчас, как только вернулась свобода путешествовать. Из Италии, Англии, Швейцарии спешили они в прелестную Францию, гордость ее граждан и место наслаждений иностранца, который в обмен на свое золото щедро получает тут радости и удовольствия.
Русские тотчас после немцев стали приезжать к нам. Но окончательное сближение наше с петербургским двором замедлилось. Вместо Спренгпортена приехал господин Колычев, но тоже без всякого дипломатического статуса. Молодой царь Александр отозвал Колычева, и его место занял граф Морков, на этот раз уже в качестве полномочного посланника. Однако только через месяц после приезда предъявил он правительству свои верительные грамоты, а до этого как частный человек присутствовал на официальных праздниках.
Многие факты свидетельствуют о том, до какой степени иностранные державы страшились всякого союза с нами, как медленно приближались к нам, как часто даже возвращались вспять после нескольких шагов. Это Директория сделала их недоверчивыми. Понадобилось вся искусность и прямодушие консульского правительства для обращения в нашу сторону предубежденных умов. Соединение искусности и прямодушия может показаться странным; однако, я думаю, нет надобности объяснять мою мысль. Говоря об искусности, я не разумею ухищрений. В ту сложную эпоху мало было идти прямым путем, надобно было извлекать пользу из каждого шага, и тут-то дарование Первого консула являлось во всем своем блеске: он показал перед целым светом свое искусство и употреблял его только для славы и счастья отечества.
В одно прелестное утро летом 1801 года к нам явился Рапп. Он приехал завтракать и привез Жюно приказание ехать в Мальмезон, а мне — приглашение провести там день. Едва выйдя из-за стола, мы отправились. Рапп возвращался в Мальмезон и поехал с нами в одной карете.
Я говорила, что Рапп был прежде всего солдатом и был бесконечно привязан к Первому консулу — так же как Жюно, Дюрок, Ланн, Бессьер, Лемарруа и еще два-три человека из Египетской и Итальянской армий. Бонапарт стал для них тем же, чем для других молодых людей была милая любовница.
По дороге в Мальмезон мы заметили, что Рапп печален, что какая-то одна мысль целиком занимает его. Вглядевшись в лицо друга, Жюно взял его за руку и сказал:
— Рапп! Тут есть что-то… Говори!
Рапп сначала наклонил голову, не отвечая ни слова, и наконец сказал, крепко пожав руку Жюно:
— Не знаю точно, но чувствую, что генерал получил какие-то прискорбные для него известия. Я хорошо его знаю, и если лоб его морщится и взгляд туманится… — Он нахмурил брови, как Наполеон, чем-нибудь встревоженный. — И сверх того, когда с этим печальным видом он отказывается от завтрака, опрокидывает стул, кидает салфетку, прохаживается, спрашивает кофе три раза в час, тогда я уверен, что тут есть какая-то печаль… А таков он был весь вчерашний день, и сегодня утром началось то же самое… Потому-то я и возвращаюсь в Мальмезон, хотя мое дежурство кончилось в полдень… Но я измучился б в Париже.
Жюно взял руку его и пожал ее: у Раппа на глазах были слезы, и он отворачивался, стыдясь своей чувствительности.
— Послушайте!.. — обратилась я ним обоим. — Можно мне сказать? Вы оба точно дети. В самом деле: Первый консул может быть не в духе, и вы думаете, что у него какая-то печаль, и сами печалитесь так, что стыдитесь этого. Мужчины!.. Повторяю вам, вы оба столько же рассудительны, как двое детей! — И я расхохоталась.
Рапп рассердился:
— Может быть, я смешон, потому что выражаю слишком живо свое беспокойство, — сказал этот трогательный человек. — Но я видел, как изменилось лицо нашего генерала. Вот так… — И он опять начал делать гримасы в подражание Первому консулу. — Я знаю, что это не просто дурное расположение: у него какая-то печаль… горе… Вчера утром, после завтрака, до которого он не дотронулся, он спросил верховых лошадей, и мы выехали из парка через ворота Буживаль. С ним были только я да Жарден, и пока оставались мы в виду дворца, генерал ехал шагом. Но за решеткой он так ударил шпорами и пустил свою лошадь, что бедная кинулась вскачь по каменистой дороге, на которой он мог десять раз убить себя. Около леса он остановился. Лошадь его дышала так, что, кажется, не могла идти дальше. Я подъехал к генералу; он был один: Жарден остался далеко позади. По своему обыкновению я беспокоился за него и в этом мрачном, пустынном лесу видел только убийц, которые стерегут и всюду поджидают его. Вообрази, он минуты две оставался один, совсем один!.. Несчастье, которое могло произойти в эти мгновения, так живо представились мне, что сначала я, может быть, немного забылся и прямо сказал Первому консулу, что он ехал как сумасшедший и сам не знал, что делал. «Черт возьми, генерал! — сказал я. — Можно ли так волновать людей, которые вас любят?»
— Как? Ты обратился к нему с такими словами? — улыбаясь, спросил изумленный Жюно.
— Конечно! — отвечал Рапп. — Как не сказать ему этого?.. Меня уже упрекали, что я говорю с Первым консулом слишком откровенно, но я не верю, что его это обижает, он знает, что тут говорит сердце… Когда я говорил ему об этом, он улыбнулся вот так… — Рапп улыбнулся презрительно и скорбно и повел головой совершенно, как Наполеон. Это могут представить себе только те, кто знал его. — После этого он сказал мне: «Полковник Рапп! Я не боюсь опасности. Бывают минуты, когда я даже призываю ее, потому что в иные дни тяжело переносить жизнь». И после этого он опять пустился сумасшедшим галопом. По крайней мере, — прибавил Рапп с довольным видом, — на этот раз мы были если не на ровной земле, то хоть на такой дороге, по которой можно было ехать прямо за генералом. И мы с Жарденом уже не отставали от него. Когда, сделав по крайней мере шесть лье, мы возвратились, лицо Первого консула было гораздо спокойнее.
Жюно оставался в задумчивости. В самом деле, все, что говорил Рапп, ясно показывало огорчение Первого консула. Жюно расспрашивал своего товарища, но тот говорил только о том, что явно выражалось на лице Наполеона; не от Раппа следовало требовать тонкости взгляда, различающего или угадывающего истину по этим простым признакам. Он видел, что Первый консул печален, потому что привязанность давала верность его взгляду, шедшему прямо от сердца. Но о чем печалился он? Угадать это для него было уже слишком трудно.
Когда мы приехали в Мальмезон, Первый консул был в своем кабинете. Он тотчас позвал к себе Жюно, и они оставались там взаперти больше часа. Незадолго до обеда мы увидели, что они прохаживаются по аллее, которая вела к решетке со стороны Жоншера и Буживаля. Жюно был серьезен и, по-видимому, слушал Первого консула с большим вниманием. Иногда видно было, как лицо Наполеона оживлялось и будто блистало каким-то светом. Дойдя до конца аллеи со стороны дворца, он остановился и, как бы желая рисунком пояснить Жюно слова свои, начертил ногой несколько фигур на песке. Помню даже, что, видно, это показалось ему трудно, и он попросил у Жюно шпагу: ею-то, не вынимая из ножен, продолжал он чертить свои стратегические фигуры.
Когда мы пришли в столовую, Первый консул уже сидел за столом, посадил меня подле себя и тотчас начал говорить со мной о настолько посторонних предметах, что стало ясно: единственное его желание было избежать молчания. Я рассматривала его и в самом деле увидела, что он тяготится какой-то глубокой мыслью.
Увы! Предмет ее был слишком важен: мы потеряли Египет! Тщетно Первый консул старался скрывать первые известия, которые дошли до него. Он надеялся еще, что счастливая судьба его восторжествует в судьбе Египта над несчастьем, перенесенным туда генералом Мену… Англичане одержали победу… Экспедиция Аберкромби причинила бы много зла Египту и при начальнике искусном; а с тем, который командовал армией и туземным правительством, она приносила на прибрежье Абукира смерть и погибель.
Возвращаясь в Париж, Жюно был глубоко печален. Он рассказал мне все, что узнал от Первого консула и что вскоре должно было сделаться известно публике, а может быть, уже и известно, потому что торгующее сословие могло получить известия из Англии, всегда стремившейся первой сообщить нам о наших несчастьях. Первый консул показался Жюно столь опечаленным, что он сам страдал, видя горе души, в которой ни одно ощущение не могло быть слабо или умеренно.
— Я уже так давно знаю смелые планы его о Египте! — говорил мне Жюно. — Когда мы, бывало, прохаживались по новым бульварам прекрасными летними вечерами и когда жили в Париже, несчастные и без всякой должности, еще тогда Первый консул говаривал мне о Востоке, о Египте, о горе Ливан и друзах. После эти блестящие сны превратились в реальность, и генерал Бонапарт увидел в себе наконец силы произвести великие дела. Я знаю, — продолжал Жюно, — что это была одна из важнейших идей его жизни. Неизвестно, что ожидает его в будущем; но могу удостоверить, что планом, близким к реализации, было сделать Египет местом, откуда вознеслись бы громы на благосостояние Англии. И когда он сказал мне сегодня: «Жюно!.. Мы потеряли Египет!» — я понял, что генерал жестоко страдает.
Первый консул старался не показывать, до какой степени болезненна рана, нанесенная ему Англией. Только перед человеком, которому он так часто отдавал доверие дружбы, с которым так часто делился своими мечтами, готов он был раскрыть свое уязвленное сердце. Жюно явно страдал, передавая мне все, что было сказано в продолжение двух часов, проведенных им с Первым консулом. В том разговоре Наполеон явил себя не только патриотом, оплакивая незаменимую для благосостояния торговли Франции потерю, но и главнокомандующим армии, другом своих солдат и офицеров. Он грустил, что мы оставляем землю, орошенную кровью стольких тысяч французов, и палящие пески, в которых белеют кости их!..
— Он хотел, — сказал мне Жюно, — воздвигнуть памятник Жулковскому… Жюльену… Он хотел поставить у подошвы горы Табор колонну с именами трехсот храбрецов, которыми командовал я под Назаретом. Мы не страшились бы веков, и потомство отыскало бы и нашу славу в пустынях Сирии. Но все погубила Англия!
Упомяну еще здесь, что правительство поручило живописцу Гро написать картину, которая, к сожалению, никогда не была окончена и осталась в виде эскиза. Великолепный портрет герцога Абрантеса работы Гро, находящийся у меня, предназначался как раз для большой картины сражения под Назаретом. Этот портрет, в котором окончена только одна голова, есть образцовое произведение живописи. Сколько раз в сердце моем благодарила я господина Гро! Рука, произведшая это чудо, достойна всегдашнего благословения.
У всех, кто часто общался с Наполеоном, есть одно общее воспоминание: это светлое лицо его, когда он улыбался и когда знали, что выражает его улыбка. Тогда прекрасные глаза его и несравненный взгляд делались нежны, и если улыбка была пробуждена чувством благородным, то лицо принимало выражение поистине неземное. В такие минуты можно было сказать, что в нем проявляется нечто высшее, недоступное обыкновенным людям.
Помню, раз я видела его в одно из этих быстрых мгновений. Рассказывая о событии, которое привело его в это настроение, он как будто чувствовал удовольствие при каждом слове, и лицо его было тогда достойно изучения. Я говорила об этом моей матери в тот же вечер и не знаю, передала ли в своем рассказе все, что чувствовала часом раньше, только она пришла в волнение. Нелегко было растрогать ее упоминанием имени Первого консула, и потому я считала это чем-то вроде победы.
Теперь я не могла бы передать этого вполне, не прибавив тут чего-нибудь своего. Событие живо передо мной, как и перед каждым французским сердцем. Оно соединяется с другим событием, также близким к славе нашего флота. Но я затрудняюсь их перенести из моего воспоминания на бумагу: таких предметов много, и я думаю, что это случается каждый раз, когда вспоминает душа, а не просто память.
Альхесирасское сражение — первое из этих событий; другое дошло до Первого консула в то же время. Сражение при Альхесирасе не могло не взволновать великую душу его. Удивительный подвиг адмирала Линуа должен был найти отзвук в душе Наполеона: мужество, соединенное с искусством, доставило торжество нашему трехцветному флагу над флагом леопарда.
Адмиральский флот находился в Гибралтарском заливе, перед Альхесирасом. В эскадре имелось два корабля 80-пушечных, один 74-пушечный, и один 40-пушечный фрегат. С ними адмирал разбил англичан, у которых было два корабля с восьмьюдесятью пушками, четыре 74-пушечных, один фрегат с 36 пушками и один [двухмачтовый] люгер. Этот потрясающий подвиг, где вся честь принадлежит Линуа (потому что испанцы пособили ему только несколькими выстрелами из пушек с береговых батарей) доставил истинную радость сердцу Первого консула. За ним последовала другая победа, не менее блестящая, капитана Труда, который командовал одним из французских кораблей этой небольшой эскадры. Он был отделен от своего начальника через несколько дней после Альхесирасского дела и неожиданно встретил сэра Джеймса Сомареса, еще расстроенного сражением и пристыженного своею потерею. С ним было только три семидесятипушечных корабля, но у капитана Труда на корабле Le Formidable оставалось всего восемьдесят пушек. Однако он и не думал уклоняться от битвы: он вступил в сражение и через полтора часа сбил мачты на одном из кораблей Сомареса и принудил оставить корабль победителям.
Знаю об этих событиях не только из верного источника, но еще и из другого, в котором нельзя сомневаться. Одного не могу передать я: выражения лица Наполеона, когда он рассказывал о них, и, если могу так выразиться, благословлял, со слезами на глазах, адмирала Линуа за то, что тот осветил славою наш флаг. Морские победы случались тогда редко, и Первый консул живо чувствовал свое счастье. Я видела это, ведь я видела его, когда он был еще сановником правительства и даже не пожизненным консулом, еще меньше императором…
Адмирал получил единственную награду, от которой тогда билось сердце француза: почетную саблю. Но признательное отечество бесконечно увеличило эту награду похвалами, которое отдает оно еще и теперь тому, кто доставил торжество нашему флагу.
Со времени Люневильского договора Наполеон обратил все свое внимание и все свои мысли на высадку в Англии. Он оставил этот план на время, когда шли переговоры о важных статьях; но с тех пор как почти всеобщее примирение Европы стало неизбежно и Англия казалась единственным препятствием для общего мира, Первый консул гордо сказал, что готов решиться на все и заставить ее начать договариваться с Французской республикой. Именно к этому времени следует отнести начало ненависти между Первым консулом и британским правительством. Говорю правительством, потому что не смешиваю народа с Сент-Джеймским кабинетом. В Англии, может быть, еще больше, нежели где-нибудь, есть благородные сердца, огромные и прекрасные таланты, сильные и смелые умы и пламенные души, которые постигли и чтят гения. Они поняли великого человека, и признание их стоит тысячи похвал. Одно слово лорда Байрона поражает политической смертью того, кого я называть не хочу, и одно слово того же Байрона увеличивает блеск славы Наполеона.
Вот что случилось со мной вскоре после описанных выше событий.
Мода возвращала себе права свои, но медлила во всем, что относилось к домашней жизни. Например, далеко не всякий мог иметь у себя ванную, так что совсем не удивительно было видеть женщин, самых модных, ездивших в бани Тиволи или Вижье. Несмотря на отдаленность, я всегда ездила в бани Тиволи. Они были тогда, как и теперь, лучшим заведением в этом роде. Но к концу первой моей беременности я стала лениться, и так как ближе ко мне находились бани Альберта, то я чаще ездила именно туда.
Однажды я была в своей ванне, когда прислужница позвала мою горничную и вручила ей пакет бумаг. Этот пакет был необыкновенно огромен, и на нем было написано только г-же Жюно-младшей. Не открывая пакета, я позвала прислужницу и спросила, кто отдал ей это? Человек пожилой, в черном костюме, сказала она мне, почтенный и порядочный. Но эти приметы были также неизвестны мне, как приметы какого-нибудь китайца с белой тростью, приехавшего из далекого кантона. Сидя в ванне, я не могла сама раскрыть пакет и потому велела своей горничной распечатать его. Из него тотчас высыпалось множество небольших бумаг величиной с билетный листок, исписанных с обеих сторон мелким, но четким почерком. Это были три различных памфлета, рукописных, и несколько экземпляров роялистской газеты, которая тогда печаталась тайно и не помню под каким заглавием. Особенно отвратителен был один из памфлетов, называвшийся: «Две недели Великого Александра», который в частности, обвинял Первого консула в безумных издержках для своих любовниц и описывал бедную Беллилот с незаслуженной строгостью. Но в то же время тут содержались такие пошлые дурачества, такие нелепости, что можно было прийти в негодование и испытывать лишь отвращение от таких мерзостей.
Первый консул познакомился с памфлетом по возвращении из путешествия в северные области страны. Возгласы любви и признательности, которые еще отзывались в ушах его, составляли совершенную противоположность этому бессильному визгу ненависти. Он, однако, не обратил на него большого внимания и только хотел знать, кто такой Великий Александр? Когда ему сказали, что это Людовик XIV, он рассердился, и очень серьезно.
— Людовик XIV? — воскликнул он. — Боже мой! Неужели эти люди не знают меня, когда сравнивают с ним? С Людовиком XIV?!
Но возвращаюсь к моему изумлению при виде дождя бумаг, вылетевших из огромного пакета, в то время как я сидела в своей ванне. Я не могла сразу прочесть их, а между тем немедленно хотелось узнать, от кого все это пришло, и я выбралась из ванны, не пробыв в ней и четверти часа. Я тотчас начала искать среди этих листков какое-нибудь письмо или извещение, но не находила ничего похожего.
Не выходя из ванной комнаты, я призвала Марию, прислужницу, которая отдавала мне пакет. Я была в смущении от этой посылки. Как могли избрать меня, молодую ветреную женщину, и вручить мне бумаги, столь обвиняющие для того, кто посылал их, потому что я и муж мой имели прямо противоположное мнение о Первом консуле? Я спросила у Марии, не знает ли она чего-нибудь еще о подателе бумаг.
— Отвечай, только хорошенько подумав, — сказала я, — потому что это дело может быть важно для нас.
Я взялась за дело серьезно и, несмотря на свои восемнадцать лет, вела себя как строгий следователь. Бедная девица побледнела: ясно было, что она не знает больше ничего. Она умоляла меня верить, что не виновата нисколько.
— Я узнаю эту старую обезьяну! — вскричала она. — Узнаю между ста тысяч таких же рож!
Это уже был не почтенный старик и не порядочный человек. Еще узнала я, что он дал ей шесть франков за услуги, и теперь она готова их отдать мне.
Видя, что Мария мучается и страшится, не совершила ли дурного поступка, я убедилась, что она не только не состоит в заговоре с виновниками, но даже и не знает, в чем дело. Я ободрила ее и сказала, что она может идти и оставить себе свои шесть франков, а сама начала одеваться.
Уже уходя, я увидела, что Мария плачет, да так горько, точно потеряла разом отца, мать, брата и любовника. Я велела ей молчать, не сплетничать и никому ничего не рассказывать и села в карету, не забыв увезти с собой все эти гнусные бумажки и даже разодранные клочья обертки.
Кто же так мало знал мои отношения с близкими, мою домашнюю жизнь, что избрал меня, жену генерала Жюно, преданного друга и самого верного слуги Первого консула, для вручения оскорбительных сочинений не только против Наполеона, но и против его сестер? Ведь одна из них была тогда моим искренним, нежно любимым другом[105]. Я приходила в смущение перед этой громадой грубых нелепостей. Сначала даже хотела просить совета у матери, но добрый ангел мой послал меня к Жюно, и я послушалась.
Я нашла мужа готовым ехать в Тюильри для получения распоряжений, что случалось каждый день, когда Наполеон был в Париже. Я немедленно рассказала ему о своем приключении. Он, казалось, удивился еще больше меня, потому что имел в свете опыт: у него немедленно возникли подозрения.
— Но для чего этот пакет отнесли в ванную? — спросила я. — Тут, верно, ошибка!
— Наоборот! Именно это обстоятельство доказывает, что тут нет ошибки. Человек, который взялся доставить эти бумаги, явно не хотел встречаться с тобой лицом к лицу. Там он не оставил никакого следа; здесь совсем иное дело: он мог встретить меня самого выходящим из дома. По той же причине он не был у твоей матери.
Я была готова заплакать.
— Но для чего избрали меня?.. Для чего такое предпочтение?.. Как все это досадно!.. Первый консул уверяет, что наши гостиные, моя и моей матери, наполнены его врагами… Какой поднялся бы шум, если б он узнал, что передо мной теперь лежат полсотни пасквилей!.. Мне кажется, я уже слышу, как он говорит, что знали, кому отослать их, или что они, верно, идут от моей матери!
Жюно поцеловал меня и отправился в Тюильри, взяв с собой все бумаги из пакета. Получив все распоряжения, он прямо попросил у Первого консула несколько минут внимания и рассказал о происшедшем. Первое слово Бонапарта, как я и предвидела, было обвинение против меня и моей матери.
— Не может быть, — сказал он Жюно, — чтобы эти бумаги послали твоей жене, не зная наверняка, что она примет их хорошо, хотя бы для того чтобы позабавить свою мать.
Жюно не отвечал ничего: он знал, как был предубежден, или, лучше сказать, как заблуждался Наполеон во мнении о моей матери. Он хотел доказать ему, что ни она, ни я тут не виноваты, но сначала надо было выяснить все обстоятельства.
Мой муж имел ум быстрый и проницательный. Взгляд его всегда с пользой обращался к какому-нибудь делу и прояснял его тотчас. Суждение его всегда оказывалось верно, хотя голова у него была горячая. Он тоже призвал Марию, но допрос ее вновь не пояснил ничего, кроме того обстоятельства, что пакет был адресован лично мне. Тут не могло быть ни ошибки, ни недоразумения.
— Старый господин точно сказал: «Госпоже Жюно», — повторяла Мария.
— Не жене ли твоего брата? — заметила я.
Жюно пожал плечами. Видя, как я страдаю, он решил рассказать все моей матери, чтобы она не бранила меня. Но каково было его удивление, когда она возразила ему:
— Я получила то же самое, что Лоретта.
— Посмотрим… — пробормотал Жюно. — Покажите мне пакет: я сравню обертки.
— Пакет? — сказала моя мать. — Неужели вы думаете, что я сберегла эти грязные мерзости? Конечно, нет!
— А что вы сделали с ними? — спросил Жюно, восхищенный ее словами.
— Я сожгла их. Когда господин Буа-Кресси распечатал пакет и прочел мне некоторые из этих пасквилей, я не хотела больше пачкать ими ни стола, ни дивана моего. Я сказала ему, чтобы он кинул их в огонь; он не решался сначала, потому что ему хотелось прочесть все. Вы знаете: ста газет в день мало для его политической жадности. Но в этих гадких листках не было ничего журналистского, и они полетели в огонь.
Жюно расцеловал руки моей матери со словами:
— Как я люблю вас, милая маменька, за то, что вы так добры.
Мать моя поглядела на него с тихой улыбкой.
— Вы благодарите не за себя, милый друг! — сказала она. — Это за Бонапарта… Но зачем же удивляться, что я истребила оскорбительные для его славы пошлые клеветнические заметки, по крайней мере судя по тому, что я прочитала?.. Неужели вы предполагаете во мне несправедливую ненависть к Бонапарту? Конечно, во мне нет такого восторга к нему, как у вас, но я почитаю его великим и даже добрым. Только собственная польза заставляет его забывать о пользе других или пренебрегать ею… Но для чего не прощу я и этого? Разве это не история человеческого рода?.. Словом, в этом отношении он таков же, как все… Не говорите только мне, что он выше.
Жюно возвратился еще озабоченный, но совершенно счастливый, что может рассказать Первому консулу, как мать моя поступила с этим памфлетом. Он, однако, хотел видеть меня прежде поездки в Тюильри, где надеялся застать Первого консула на половине госпожи Бонапарт, что случалось по вечерам всегда, если ни он, ни она не уезжали в театр. Жюно рассказал мне о втором пакете, и мы согласились, что дело становится все более странным: оно должно было запутаться еще сильнее.
Разговаривая и оспаривая разные предположения, мы не заметили, как прошел вечер, и мужу уже поздно было ехать в Тюильри.
На другой день, кажется, был парад, — это были праздничные дни. Вечером к нам приехал курьер из Марселя, где брат мой служил главным комиссаром полиции. Курьер привез нам письмо и такой же пакет с памфлетами, посланный будто бы мною по поручению нашей матери. Брат мой сразу подумал, что это мистификация, не веря ни одной минуты, чтобы посылка шла от меня. Альберт любил Первого консула искренне и никогда не разделял неприязненных чувств нашей матери, потому что находил их несправедливыми. Но он знал и ее благородное сердце, знал всю возвышенность ее души и был уверен, что не она прислала эти памфлеты.
Едва Жюно прочитал письмо Альберта, как подпрыгнул от радости, думая о своем торжестве.
— Я не засну, если не повидаюсь с Первым консулом, — сказал он мне. — Да теперь и не очень поздно: еще можно просить у него одну минуту на разговор. Все это дело так запутанно! Первый консул должен сам прочитать письмо Альберта.
Я одобрила его намерение, и он тотчас поехал в Тюильри. Было уже одиннадцать часов. Первый консул, утомленный утренним парадом, хотел ложиться спать, но Жюно тотчас провели к нему. Лишь только он вошел, Наполеон заметил, какая у него веселая физиономия. Жюно, не отвечая ему, подал письмо моего брата. Наполеон прочел его быстро, и, видно, оно поразило его, потому что он перечитал его еще раз, потом положил на стол, прошелся несколько раз по комнате, опять взял письмо, пробежал его еще и потер лоб… Вдруг, остановившись перед Жюно, он сказал ему:
— Даешь ли ты мне честное слово, что теща твоя не участвовала в этом нисколько?..
— Моя теща? — вскричал Жюно. — Моя теща!.. — И он рассказал Первому консулу, как она сожгла присланные бумаги… Наполеон выслушал его внимательно и вдруг начал быстро ходить по кабинету; лицо его приняло грозное выражение. Жюно не понимал, что это значит.
— Если бы взгляды госпожи Пермон не были известны, — сказал Бонапарт, — ей не прислали бы таких бумаг… Присылают ли их госпоже Геэнек или теще какого-нибудь другого моего генерала?.. Разве только госпоже Гюло… О, у этой, верно, будет пятьсот таких памфлетов… Госпожа Пермон не любит меня… Это знают, и вот причина… Люди, которые за свои мнения сидели в Тампле до возвращения моего из Египта, это ее друзья!.. Она ездила видеться с ними… И ты, дурачина, также дружишь с ними, с моими врагами.
Жюно глядел на Первого консула с изумленным видом. Он видится и дружит с врагами своего генерала?! Он думал, что ослышался.
— О ком, однако, говорите вы, генерал? — спросил он наконец.
— О ком? Да хоть бы о господине д’Орсе…которого все называют прелестным д’Орсе… Фуше говорил мне как-то, что это человек опасный.
Жюно горько усмехнулся:
— Генерал! Вы произнесли сейчас имя, которое показывает мне, по чьей милости слышу я от вас такие слова. Я знаю, как отблагодарить этого человека. Прежде всего скажу вам, что Фуше солгал, назвав Альберта д’Орсе человеком опасным и заговорщиком. Это самое честное и самое доброе, самое благородное создание, и если, возвращаясь во Францию, он дал слово быть верным правительству, то он сдержит его. Я думаю также, генерал, — прибавил Жюно изменившимся голосом, — что раз Фуше назвал его моим другом, то вы должны были бы почитать его достойным вашего уважения во всем, что относится к чести, потому что никогда не был я другом людей иного рода. Но особенно, генерал, вы никогда не должны были верить, чтобы ваш враг стал моим другом!
Жюно положил руку на лоб, который был покрыт холодным потом. Наполеон знал Жюно очень хорошо и понял, как тот страдает. Он подошел к нему, взял его руку и пожал ее дружески. Жюно задыхался.
— Полно!.. Ты ребенок… Посмотрим… Молчи же… Что за черт!.. Я говорю не о тебе, самом верном друге моем… Разве ты не доказал мне этого, когда я был в цепях? Разве не хотел ты идти со мной в тюрьму?..
— Я пошел бы за вами на эшафот! — вскричал Жюно, ударив кулаком по столу так, что с него чуть не слетело все. Наполеон засмеялся.
— Ну же, ты видишь, что я не могу сказать тебе ни слова. — Он потянул друга за ухо, за волосы и за нос. Жюно поморщился. — Ах, тебе больно! — сказал Наполеон, придвинувшись к нему еще ближе и положив свою маленькую белую руку на русые волосы Жюно. Он ласкал его, как будто хотел утешить ребенка, который ушибся. — Жюно, — сказал он наконец, глядя на него с невыразимой улыбкой, — помнишь ли ты, как однажды в Милане, во дворце Сербеллони, ты был ранен вот сюда? — Он погладил глубокий след. — Я схватил тебя за волосы, и рука моя вся оказалась в крови. — Первый консул побледнел при воспоминании об этом[106]. — Да! — продолжал он, делая движение, чтоб унять трепет. — Да, признаюсь, в ту минуту я почувствовал, что в нас есть слабость, нераздельная с человеческой природой, и в женщинах является она, только больше развитая, более нежная… Я понял в тот день, что можно упасть в обморок… Я не забыл этого времени, мой друг… С тех пор имя Жюно никогда не соединяется в мыслях моих с чем-либо похожим на предательство… У тебя горячая голова… Слишком горячая… Но ты добрый, благородный малый… Ты… Ланн… Мармон… Дюрок… Бертье… Бессьер…
Произнося эти имена, Наполеон нюхал табак и ходил по комнате, иногда делая паузу и улыбаясь при имени, которое напоминало ему верного слугу.
— Мой сын Евгений… Да, вот сердца, любящие меня… Я могу полагаться на них… Лемарруа тоже один из вас. А бедный Рапп! Он хоть недавно при мне, однако так любит меня, что готов драться… Знаешь ли ты, что он иногда бранит меня?
Говоря это, Первый консул взял Жюно под руку и теперь прохаживался, опираясь на него. Подойдя к окну, он положил руку на плечо моего мужа.
— Из всех этих мужчин и даже женщин, которые ходят там, внизу, под окном, — сказал Жюно, улыбаясь, — многие отдали бы годы своей жизни за то, чтоб быть здесь, на моем месте, подле вас, генерал, и чувствовать на плече руку, от которой колеблется мир!.. Но в целом Париже нет сердца, которое было бы так счастливо, как мое в эту минуту.
Наполеон снял свою руку с плеча Жюно и снова поглядел на него с улыбкой.
— Ну, ладно, мой старый друг! — сказал он. — Полно об этом глупом деле, об этих памфлетах… Но послушай, что же я могу думать, когда знаю, что ты видишься с моими врагами?.. Что твоя жена и твоя теща состоят в тесной дружбе со многими людьми, которые ненавидят меня и хотят больше, нежели моего падения — моей смерти… Они вполне доказали это…
— Генерал! Могу ответить вам, что из этих людей, о которых вы говорите, ни один, даже прежде моей женитьбы, никогда не осмеливался сказать при моей жене ни одного слова против вас… Да, моя теща говорит о вас часто, но я не слыхал от нее ни одного оскорбительного для вас слова. Госпожа Пермон так нежно любит вашу мать, всех ваших братьев…
— Да, Люсьена особенно! — прервал его Первый консул с улыбкой, причем довольно грустной. — Люсьен — любимец ее, он для нее чудо! Но ведь госпожа Пермон не республиканка… Как же они ладят друг с другом?
— Мне кажется, теща моя не более двух раз говорила при мне о политике с тех пор, как я стал ее зятем, — отвечал Жюно. — У нее говорят о литературе, занимаются музыкой, рассуждают о тысяче важных пустяков, и, признаюсь, прежнее общество умеет лучше заниматься ими, нежели мы. И сверх того, генерал, если бы вы знали, в каком состоянии госпожа Пермон! Женщина, которая близка к могиле, не может думать о таких ничтожных делах.
Я должна отдать здесь справедливость Наполеону. Когда Жюно заговорил о моей матери, Первый консул был в нескольких шагах от него; но тут он с живостью подошел к нему и схватил за руку:
— Как? Что ты говоришь? Разве госпожа Пермон вновь больна?
— Она умирает, генерал! Все врачи, которых мы призвали к ней, одинаково говорят об этом.
— Надобно послать к ней Корвизара. — Он позвонил. — Сей же час послать к гражданину Корвизару и сказать, что я хочу говорить с ним… — Теперь он прохаживался с встревоженным видом. — Как? Эта женщина, такая свежая и прекрасная… Бедная госпожа Пермон!.. Бедная госпожа Пермон!..
Он кинулся в кресла, закрыл лицо обеими руками и долго не говорил ничего. Потом встал и снова начал очень быстро ходить, что обыкновенно показывало в нем сильное беспокойство.
— Надобно также послать к ней Деженетта… Ивэна… Быть не может, чтобы врачи не нашли средства вылечить женщину, прекрасную и свежую, как роза.
— Генерал! — отвечал Жюно. — Болезнь госпожи Пермон ужасна, против нее нет никаких средств.
Тут он пересказал Первому консулу слова Боделока. Когда Жюно, беспокоясь о жизни своей тещи, просил совета у этого искусного эскулапа, тот отвечал ему: «Кто похвалится, что сумел излечить от такой болезни, тот может сказать, что приставил назад отрубленную голову»[107].
Узнав этот приговор, Наполеон снова казался пораженным; но самые сильные эмоции появлялись у него на лице только проблесками. Он тотчас овладел собой и, когда Жюно прощался с ним, он уже был внешне спокоен. Те, кто ищут обвинение во всем, скажут, что Наполеон и в самом деле был спокоен; я так не думаю. Я видела, как он был привязан к моей матери, как он доказывал это ей, и не могу в этом отношении сомневаться нисколько.
Упомянув сейчас о ране мужа, которая едва не лишила его одного глаза, я вспомнила другое происшествие, относящееся к этому событию.
Жюно выздоравливал по крайней мере шесть недель и, несмотря на все искусство и попечение доктора Ивэна, долго не мог оправиться от последствий ударов, нанесенных ему австрийской саблей. В продолжительные часы, которые проводил он на своем канапе, одетый в большой редингот из белого пике, Жюно казался интересным молодым человеком, потому что и в самом деле был хорош. Единственным недостатком его всегда была излишняя краска, то и дело приливающая к лицу, а потому он сделался еще лучше, когда потерял много крови, так что лицо его стало бледно.
Часто по утрам госпожа Бонапарт с госпожой Леклерк приходили навестить бедного раненого адъютанта. Однажды он отдыхал, когда они сделали ему очередной визит. Жюно, ослабленный не только раной, но и сильным кровопусканием, которое сделали ему в то утро, все же нашел в себе силы принять двух прелестных женщин, потому что если госпожу Бонапарт и нельзя было сравнивать с Полиной Леклерк, она, тем не менее, в то время оставалась очаровательной; и могу сказать даже, что необыкновенная светскость ее обращения, ее пленительная вежливость прекрасно заменяли ей красоту. Будь у нее хорошие зубы, я предпочла бы ее самой красивой даме ее двора. Так что Жюно был счастлив, что подле постели страдальца сидят и развлекают его две прелестнейшие в Милане женщины. Они его буквально оживляли. Они говорили о Бертье, о госпоже Висконти и госпоже Руга, красота которой была свежее красоты госпожи Висконти и справедливо гремела тогда в Милане. Полина только заметила с лукавой полуулыбкою, что у госпожи Руга такие же усы, как у тамбур-мажора[108]. В этой болтовне время проходило приятно, и Жюно сначала был счастливейшим из людей. Но постепенно сердце его ослабевало, зрение помутилось, наконец он побледнел и закрыл глаза. Госпожа Леклерк первая заметила это, подошла к нему и закричала:
— Боже мой, Жюно! Что это с вами?
Жюно еще имел силы протянуть к ней руку, и в ту же секунду белое платье Полетты залила кровь. Бинт на его ране развязался, и кровь брызнула во все стороны. Жюно, уже очень слабый, отключился. Когда он пришел в себя, то еще больше растрогался при виде заботливости двух прекраснейших женщин. Эльзасец Гельд, камердинер, вновь перевязал рану; дамы пробыли у него еще немного и потом уехали.
— Но, — заметила я, когда он рассказал мне об этом, — как же ты не почувствовал, что повязка ослабевает?
— Я очень даже чувствовал, что бинт развязался, — отвечал Жюно, — но мог ли я просить этих дам уйти?
— Нет, но ты мог велеть поправить перевязку.
— Это можно было сделать при них, только когда я был без сознания, а иначе получилось бы неприлично!
Я глядела на Жюно с изумленным видом, потому что только Тристан или Ланселот могли так думать; но вдруг мне пришло на ум одно воспоминание…
— Ах! Да, да! Ну конечно! — сказала я, припомнив весь круг событий, в который входила, между прочим, прогулка по бульварам в 1795 году от Рождества Христова, которую предприняли Бонапарт и капитан Жюно, тогда сумасшедшим образом влюбленный в девицу Полетту Бонапарт. Это объяснило мне все.
Я рассказывала так долго обо этом происшествии с памфлетами, потому что подробности тут дают представление о том, как мало знали иностранцы внутреннее устройство Франции, и еще меньше — истинное отношение Бонапарта ко всему, что окружало его. Между тем это одна из важнейших тем, по которой судили о нем во многих странах, не давая себе труда узнавать должным образом все, что имело непосредственное отношение, доброе или худое, к такому человеку.
Думаю, недоверчивое предубеждение бывало иногда преувеличенно как в добром, так и в худом. Существенное в жизни Наполеона, саму жизнь его, событие великое и прекрасное до́лжно судить так, как происходило оно в действительности. Это алмаз, не имеющий себе подобного, найденный в рудниках Творца. В нем имелись и свои недостатки. Не надобно закрывать глаза на них, и горе тому, кто хотел бы стереть их, потому что они находятся подле красот несравненных.
Из иностранцев, которых множество жило тогда в Париже и во всей Франции, многие разделяли самые пошлые предрассудки и против Наполеона, и в его пользу. Один верил, что он пьет каждый час по чашке кофе; другой — что он проводит целый день в ванне; третий — что обедает стоя; словом, везде пересказывали сотни таких глупостей, одна другой нелепее. Примечательно, что все вздорные известия шли из Англии. Возвращавшиеся оттуда эмигранты имели о Наполеоне мнение, настолько не похожее на истину, что один из них, знакомый мне, не мог опомниться от удивления, когда наконец увидел его вживую.
Один из таких памфлетов — рукописный и дурно сочиненный — заключал в себе описание сцен, которые якобы непрерывно происходят между Ланном и Первым консулом из-за госпожи Бонапарт. Памфлет был ложный, но любопытно то, что спустя какое-то время одна такая сцена действительно произошла. Это случилось во время происшествия с гвардейской кассой, когда генерал Ланн, не виновный в обвинениях, на него возводимых, и знавший, что госпожа Бонапарт хочет за его счет оправдать истинных виновников, вышел из себя, говоря при ней в кабинете Первого консула. Он увлекся более, нежели прилично было для друга в подобном случае, и сказал Наполеону, что он не должен слушать сплетен женщин, тем более старых, и что гораздо лучше было бы ему взять другую жену, помоложе. Колкие и даже бранные слова произносились тут без пощады. Сцена вышла горячая. Генерал Ланн позволил себе сказать много оскорбительного для госпожи Бонапарт и в самом деле вышел из границ приличия. Но несправедливо утверждать, будто такие сцены происходили и прежде.
То же можно сказать о слове ты. Его, конечно, могли произносить: не спорю об этом, хоть и убеждена в противном; но если это и происходило, то прекратилось тотчас по возвращении из Египта. Я никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь сказал Первому консулу ты. Сам он — другое дело. Ко многим из своих верных товарищей он обращался, употребляя фамильярное ты; с Жюно это продолжалось до последнего года его жизни. Лишь во время Империи перестал Наполеон использовать этот способ выражения дружбы, и то только на публике. В личном кругу он всегда обращался на ты к генералам Ланну, Жюно, Бертье, Дюроку и двум-трем другим. Но повторяю: не верю, чтобы генерал Ланн когда-нибудь сказал ему ты. Могу сказать, что долго, очень долго слышала и видела генерала Ланна и Первого консула в беседах друг с другом, и никогда не происходило ничего, что могло бы дать малейший намек на фамильярность.
Генерал Ланн был очень привязан к Наполеону, но дружба его не простиралась на все, что окружало Первого консула, и в продолжение почти пяти или шести недель перед отъездом Ланна в Лиссабон между ними случались довольно жаркие объяснения о предмете, который после занимал всю Европу, но о котором тогда не думали даже в Париже. Однако я опережаю события, потому что Ланн отправился в Лиссабон в конце 1802 или в начале 1803 года.
Враги всегда изображали Наполеона в ложном свете, так что друзьям и приверженцам (или даже просто любителям истины) приходилось очищать его имя от всякого вздора. Он сам, смеясь, говорил на острове Святой Елены о коже тирана, которая каждый день рвалась в клочья в глазах людей, никогда не знавших его и полагавших найти в нем одного из злых римских цезарей.
Наполеон был странно устроен. Если бы этот удивительный человек остался в частной жизни, он сделался бы прекрасным отцом, самым достойным главою семейства и добрым человеком в истинном значении этого слова. Но к нему явились честолюбие со своею свитой, огромные помыслы, высокие замыслы, и все, что было в нем доброго, нежного, любящего, все это задушила невыносимая тяжесть великого предназначения его. Добрые чувства его были сдержаны, но не истреблены и тем более не заменены злыми. Он с дурной стороны глядел на человеческую природу, но виноват ли он в этом? На этот вопрос всегда отвечают по-разному. Однако, что несомненно, он был справедлив. Может быть, из лиц, окружавших его, теперь не осталось ни одного человека, чьи тяжкие воспоминания могли бы обвинять его так, как мои; но я сказала и повторяю, что невеликодушно было бы не отделять добра от зла и не видеть этого добра без всякого предубеждения. В наше время пристрастие господствует над всеми суждениями; но я, вызывая в памяти минувшие дни, беру из них все, что представляется мне живым и для других. В любом случае, буду говорить лишь то, что знаю и что показывает человека самого удивительного.
В описываемое мной время в Париже жил некто аббат Боссю (кажется, так звали его). Он экзаменовал молодых людей, желавших поступить в Политехническую школу, и хотя был не один, но его мнение много значило. Это был человек чрезвычайно ученый и строгий.
Политехническая школа, учрежденная декретом Конвента 21 марта 1795 года сначала как Центральная школа государственных работ, была вскоре закрыта чудовищным правительством, угнетавшим нас несколько страшных лет, и восстановлена в 1799 году Первым консулом в самом начале его власти. Такой ум не мог не осознавать великой пользы этого великолепного заведения. Во второй год республики все ученые Франции объединились и дали нашим храбрым солдатам железо в штыках и саблях, селитру в порохе и медь в пушках. Все это было произведено в столь короткое время, что и воображение не постигло бы этого. Теперь науки опять соединились, чтобы обучить людей для всех родов военной службы и для всех мирных поприщ. Математические науки, включая механику, геометрию и проч., химия и общая физика — вот что в первую очередь преподавали в Политехнической школе. В ту прекрасную эпоху самые знаменитые имена в области знания предводительствовали целым батальоном молодых людей, которые стремились достичь степени познаний своих учителей. Слава знаменитым основателям этой прекрасной школы, этого удивительного заведения, которому теперь подражают наши соседи! Слава Монжу, Бертолле, Вокелену, Фуркруа, Шапталю, Лагранжу — этим почтенным ученым, работавшим в Политехнической школе, откуда столько отличных людей попало в морскую и сухопутную артиллерию, столько вышло гражданских и военных инженеров, сухопутных и морских строителей, инженеров-географов, горных чиновников и множество других специалистов. Теперь наука сбросила с себя таинственный покров, который прежде накидывала на себя и оставалась под ним уделом немногих избранных. Ныне наука сделалась достоянием всякого, кто хочет учиться, и единственным препятствием для просвещения остаются только сами люди, недостойные его.
Так вот однажды Первый консул собрался ехать на охоту. Дежурный адъютант, проходя через двор Мальмезона, встретил молодого человека приятной наружности, благородного видом, хорошо одетого и выдающего во всем человека из хорошей семьи. Он стоял, прислонившись к одной из двух огромных караулен, находившихся при входе, и глядел на дворец с печальным, беспокойным видом, как будто ища, к кому можно обратиться. Дежурный адъютант — если не ошибаюсь, господин Лакюэ — подошел к нему и с обыкновенной своей вежливостью спросил, не нужно ли ему что-нибудь. Молодой человек тотчас вышел из глубокой своей мечтательности и, не глядя на того, кто обратился к нему, сказал:
— Ах, милостивый государь! Меня все уверяют, что я желаю невозможного. А я умру, если не добьюсь этого: я хочу видеть Первого консула. Я думал было войти внутрь, но у ворот дворца меня грубо оттолкнули и стали спрашивать, назначено ли мне свидание… Свидание!.. Если б так!.. Мне кажется, свидание с самой милой любовницей не заставило бы мое сердце биться так сильно, как мысль, что я могу увидеться с генералом Бонапартом… Я должен говорить с ним.
По-прежнему не глядя на господина Лакюэ, молодой человек смотрел на дворец, и в больших черных глазах его блестели слезы. Всем, кто знал Лакюэ, известно, как привлекало его все необыкновенное. Этот молодой человек с оживленным лицом, огненным взглядом, и голосом, трепещущим от душевного волнения, тотчас внушил ему участие. Он нашел что-то романтическое в этой встрече и спросил его:
— Но что же угодно вам от Первого консула? Я мог бы передать ему вашу просьбу, если она благоразумна. Я его дежурный адъютант.
— Вы! — воскликнул молодой человек. Он кинулся к Лакюэ, схватил протянутую к нему руку и пылко сжал ее. — Вы дежурный адъютант Первого консула?.. О, если б вы знали, какое одолжение вы можете сделать мне… Проведите меня к нему.
— Но что хотите вы от него?
— Я должен говорить с ним… — И он прибавил уже тише: — Это тайна.
Лакюэ молча глядел на молодого просителя. «Этот юноша не опасен», — подумал он, взял его под руку и ввел во внутренний двор. Пока они переходили двор, туда въехал Дюрок, который только что вернулся из Парижа; Жюно был с ним. Оба они ехали верхом, но остановились и спрыгнули с лошадей, чтобы поздороваться со своим товарищем. Лакюэ рассказал им о своей встрече.
— Как! — тотчас сказали ему Жюно и Дюрок. — Ты хочешь ввести этого молодого человека, не зная даже его имени?
Жюно подошел к посетителю и сказал ему, что Первый консул, конечно, вполне доступен, но надобно знать, для чего его хотят видеть, и что, наконец, невозможно докладывать о просителе, не зная его имени.
Молодой человек покраснел.
— Это правда, генерал, — отвечал он, кланяясь почтительно, но с непринужденностью человека из хорошего общества. И называя себя[109], прибавил: — Отец мой живет в деревне. Он имеет довольно обширные познания, так что не почитал нужным отдавать меня в училище слушать курсы, в которых сам мог быть моим наставником. Он дал такое направление моему учению, чтобы я мог поступить в Политехническую школу: это единственное его и мое желание. Посудите же о его и особенно о моем горе: когда мы явились к господину аббату Боссю, который должен был решить, достоин ли я поступления, он отказался экзаменовать меня, узнав, что только отец был моим учителем и я не слушал лекций ни одного профессора. «Но какая вам надобность, если я знаю то, что до́лжно знать?» — спрашивал я. Однако он остался неумолим и не захотел задать мне ни одного вопроса.
— Но, — возразил Дюрок с обыкновенной своей учтивостью, — что же может сделать для вас тут Первый консул? Это правило для всех, кто желает поступить в школу. Чего хотите вы от него?
— Чтобы он проэкзаменовал меня, — ответил молодой человек с выражением самого милого простодушия. — Я уверен, что когда он станет спрашивать меня, то увидит, что я достоин поступления в Политехническую школу, чтоб стать потом офицером, способным выполнить все великие его намерения.
Трое товарищей с улыбкой поглядели друг на друга и решили, что этот молодой человек, с таким пылким настроением и огненным взглядом, будет приятен Первому консулу; и Дюрок пошел к нему.
Наполеон, выслушав его, начал улыбаться тихой, светлой улыбкой, какая появлялась на лице его в приятные минуты.
— Так этот молодой безумец хочет, чтобы я экзаменовал его? Но как эта мысль пришла к нему в голову?.. — Он потер подбородок, все еще улыбаясь. — Каких лет он?
— Не знаю, генерал, но, кажется, лет семнадцать или восемнадцать.
— Введи его.
Дюрок ввел молодого просителя, лицо которого выражало полный восторг, а взгляд был устремлен на Первого консула, буквально пожирая его. Казалось, жизнь его зависела от первого же слова великого человека. Я уже не раз замечала здесь, что лицо императора становилось непостижимо прекрасно, когда он хотел нравиться. В такие минуты он был бесконечно пленителен.
— Ну, молодой человек! — сказал он, подходя с благосклонной улыбкой к молодому энтузиасту. — Вы хотите, чтобы я сам экзаменовал вас?
Бедный юноша трепетал от радости и не мог отвечать. Он глядел на Первого консула, не говоря ни слова. Наполеон не любил ни бесстыдной смелости, ни боязливой робости; но он видел перед собой юношу, который молчал потому только, что душа его говорила слишком громко. Первый консул понял это.
— Ободритесь, друг мой: вы так встревожены, что не можете отвечать мне теперь. Я займусь другими делами, а потом обратимся и к вашему.
— Видишь этого молодого человека? — обратился Первый консул к Жюно, которого отвел перед тем в углубление окна. — Если б у меня была тысяча таких, как он, завоевание мира сделалось бы только легкой прогулкой…
Говоря это, он вновь повернулся и теперь вглядывался в молодого человека, который был погружен в свои мысли и, вероятно, перебирал в голове все, о чем могли спросить его.
Через полчаса Наполеон начал экзамен, и юноша отвечал как нельзя лучше.
— И у вас не было никакого другого наставника, кроме отца? — спросил Первый консул с удивлением.
— Нет, генерал! Он был хорошим учителем для меня: он воспитывал гражданина, который будет полезен своему отечеству и сможет соответствовать великой судьбе, которую вы обещаете Франции.
Жюно говорил мне, что все трое они были изумлены почти пророческим выражением, с каким молодой человек произнес последние слова. Первый консул, по-видимому, был особенно поражен.
— Я напишу несколько слов, которые откроют перед вами двери школы, — сказал он и уже сделал Жюно знак, чтобы тот приготовился писать, но вдруг передумал: — Нет, я напишу сам.
Наполеон взял перо, начертал несколько слов и отдал бумагу молодому человеку, который в восторге унес это обещание счастья. Вернувшись в Париж, он побежал к аббату Боссю, но, едва завидев его, тот закричал:
— Что вам угодно еще? Вам нечего здесь делать!..
Юноша вручил аббату Боссю записку, и тот прочитал:
«Поручаю г-ну Боссю принять г-на Y… Я сам экзаменовал его и признаю достойным вступления в школу.
Бонапарт».
Этот молодой человек стал отличным воспитанником Политехнической школы. Он быстро шел вперед, и брат мой знавал его уже в Тулоне, где тот служил инженером. Приверженность его Наполеону походила на идолопоклонничество.
Я была тогда беременна первым ребенком и страдала чрезвычайно. Окруженная заботой, избалованная родными и родственниками мужа, нося под грудью дитя, которым после могла гордиться[110], я, казалось бы, не должна была страдать. Но страдания молодых матерей во время первой беременности таковы, что их не могут облегчить никакие попечения, никакая забота. Скажу даже, что эта суета лишь усиливает болезненное состояние, тошноту, нервное истощение и тысячу других страданий, почти неизбежных при первой беременности. Я испытала это: моя мать и свекровь заставили меня излишеством своей заботливости узнать мученье, которого я вовсе не чувствовала, хотя была беременна уже несколько месяцев.
Это начала мать моя, однажды за обедом у нее дома.
— Ах, Боже мой, — сказала она, вдруг положив вилку и глядя на меня с испуганным видом. — Я все забываю спросить: какая у тебя прихоть?
— У меня нет никакой, — отвечала я честно, потому что в самом деле не имела времени даже думать об этом: я проводила дни в страданиях и даже по ночам чувствовала сильные спазмы, которые заставляли меня беспрестанно держать лицо над тазиком.
— У тебя нет прихотей?! — воскликнула мать моя с таким изумлением, будто я объявила ей, что ношу ребенка иначе, нежели все другие женщины. — Как это можно? Да это неслыханно! Так нельзя. Это значит, что ты не обращаешь на них внимания. Я поговорю с твоей свекровью.
И вот обе маменьки мои начали совещаться и угадывать, что могло бы мне нравиться.
— Сверх того, — заявила мать моя, — то неприятно, что моя Лоретта по незнанию не думает, как дурно не удовлетворять свои прихоти, из-за этого она родит нам какого-нибудь уродца с совиным лицом. Госпожа де ла Реньер ведь родила же своего с раковыми лапами.
После этого и Жюно, страшась, чтобы я не наградила его сыном с кабаньим рылом или с померанцем на носу, принялся спрашивать у меня каждое утро:
— Лаура! Какая же у тебя прихоть?
Жена его брата, которая обыкновенно жила в Версале, приехала в это время в Париж и тоже присоединилась к моим мучителям. Числа не было тем людям, которых видела она обезображенными от неудовлетворенной прихоти: кровавые пятна на лбу, свиная кожа на груди, латук на спине, мерка гороху на боку (этого не забыла я как самого необыкновенного)… Чудеса невиданные и неслыханные!..
Слабая голова молодой женщины, христианки, которая носит свое дитя по воле Божьей, не могла не сдаться от этого заговора самой истинной и самой нежной заботливости. Я наконец стала сама бояться всего, о чем говорили вокруг меня, и ночью, без сна, все искала мысленно, что же нравится мне особенно; но не находила ничего.
Однажды ела я ананасную пастилу, и мне пришла в голову мысль, что ананас должен быть удивительно прекрасной вещью. Я много съела пастилок и мороженого из ананасов, но самого плода не видывала никогда, думаю, даже за столом. Тогда выращивание ананасов было гораздо сложнее, нежели теперь. Они почитались редкостью, и вокруг Парижа можно было сосчитать на пальцах одной руки парники, где выводили их[111]. Таким образом, я не имела о них почти никакого понятия. Но, вообразив, что моя прихоть называется ананас, я сначала почувствовала сильное желание, оно только увеличилось, когда мне объявили, что, хоть ананасы и растут в теплицах, созревают они не круглогодично и совсем не тогда, когда мне хотелось. О, после этого я стала страдать как безумная и была готова или умереть, или удовлетворить свое желание
Жюно, озабоченный этой несчастной прихотью, ездил всюду и предлагал двадцать луидоров за ананас, но не мог найти ни одного. Он не смел возвращаться с пустыми руками и почти с трепетом глядел на меня; моя свекровь и мать тоже следили за каждым моим движением с тех пор, как у меня появились тоска по прихоти. Я по-прежнему страдала от тошноты, но с той минуты, как дурачество овладело мною, вообразила, что ничего не могу есть, пока не съем ананас.
Жюно как раз приехал в Мальмезон без меня. Теплицы там еще не выстроили, однако уже была оранжерея, где госпожа Бонапарт велела посадить ананасы. Жюно в печали, что я отказываюсь от всего, сказал ей, что у меня теперь один припев: «Хочу ананас!»… Госпожа Бонапарт тотчас послала справиться, не созрел ли хоть один.
— Если есть хоть один, — сказала она Жюно, — вы отвезете его госпоже Жюно.
Один волшебный плод нашелся. Приняв его из рук госпожи Бонапарт, Жюно благодарил за него от всей души и, возвращаясь в Париж, не жалел лошадей, чтобы скорее приехать.
Я только что легла в постель, печальная и почти готовая плакать, всё не видя вожделенного ананаса; эта идея сделалась у меня главной — до такой степени, что я беспрестанно говорила о ней.
— Бедная Лулу, — причитала маменька. — Я ведь говорила, что у тебя будет прихоть: без этого не родится ни один ребенок. Помнишь, что случилось с твоей сестрой потому, что мне захотелось вишни в январе месяце?
Это была правда: на теле сестры моей точно была вишня, ее потом срезали.
Когда Жюно, торжествуя и в восторге, будто принес мне корону, положил на постель мою ананас, признаюсь, я была совершенно счастлива. Я целовала мужа с признательностью и радостью. Я пожирала глазами этот давно желанный ананас и тысячу раз в сердце своем благодарила госпожу Бонапарт за подарок, который казался мне в ту минуту дороже самого лучшего жемчужного ожерелья.
Я позвонила, чтобы спросить себе сахару. Жюно остановил меня и сказал, что у госпожи Бонапарт был Корвизар в то время, когда она отдавала ананас, и, узнав, что я беременна и очень страдаю, он не велел мне давать ни одного ломтика ананаса вечером.
— Это чрезвычайно тяжелый и холодный фрукт, — сказал он Жюно. — Понимаю, что у вашей жены теперь прихоть, но ей не следует и прикасаться к нему сегодня вечером, потому что за одним куском уйдет и весь ананас. Я видывал ужасные примеры несварения желудка во время беременности. За этим тотчас следовала смерть. Генерал! Не показывайте этого плода до завтра!
Жюно так и хотел сделать, но, представив себе, как я буду счастлива, не имел сил отложить все до следующего дня и только положил непременным условием, чтобы я съела ананас утром, не раньше.
Я обещала. Ананас лежал на столике подле меня, и я всю ночь брала его в руки, нюхала, трогала и наперед наслаждалась минутой, когда наконец смогу съесть этот волшебный плод.
Наутро, едва начался день, я разбудила Жюно, чтобы в комнату могли войти и удовлетворить мою прихоть. Он сам взялся за дело: разрезал плод на тоненькие ломтики, положил их на прелестное фарфоровое блюдечко, обсыпал лучшим мелким сахаром и поставил передо мной. Потом сел в ногах моей постели, желая насладиться радостью своей жены, потому что это была точно радость.
— Ну, что ж ты не ешь? — наконец спросил он меня.
Я глядела на него с выражением, вероятно, довольно смешным, потому что мне хотелось одновременно смеяться и плакать.
— Не знаю, — ответила я и оттолкнула блюдечко. — Я не могу съесть ни кусочка…
Жюно глядел на меня с изумлением и, конечно, удивлялся еще больше, нежели мать моя, когда я сказала ей, что у меня нет никакой прихоти. Потом он повторил, добавив еще ораторского красноречия, которое я тут пропускаю:
— Как?.. Ты не можешь есть ананас?.. Но посмотри на него, Лора!.. Это же прелесть!
Он поднес к самому носу моему несносную тарелку, и это оказалось ясным доказательством того, что я не могу съесть ни кусочка. Потребовалось не только унести его, но открыть окна и проветрить комнату, чтобы истребить даже малейший остаток запаха, который в одну секунду сделался мне противен. Всего страннее, что с тех пор я никогда не могла есть ананаса без некоторого принуждения. С удовольствием ем мороженое и пастилу из ананаса, но сам плод…
Из тысячи приключений такого рода мое кажется мне одним из самых странных. Я говорила о нем с врачами, но они нашли его вполне естественным, потому что каждый день встречали гораздо больше удивительного. Непонятно, как в одну минуту, в одну секунду, предмет, которого желали вы и добивались с такой страстью, не только перестает нравиться и возбуждать желание, но становится противен и почти отвратителен. Об этом можно было бы написать прекрасную книгу, страниц в триста. Увы, такова история многого в нашей жизни! Тысячу раз говорили, что за пресыщением следует отвращение; но чтобы отвращение предшествовало пресыщению, это мы видим не часто.
Я была уже на последних месяцах своей беременности. Госпожа Бонапарт показывала себя превосходною наперсницей для всех молодых женщин, бывших в моем состоянии, и осведомлялась с чрезвычайною заботливостью обо всем, что нас беспокоило или волновало. Такими-то поступками завоевывала она привязанность, потому что в этом случае доброта ее была безотчетной: это видели все. Узнав о приключении с ананасом, она сказала мне:
— У вас будет дочь.
В подтверждение слов своих она вызвалась гадать мне на картах. Я знала о глупости этих несчастных гаданий, но не смела отказать и, несмотря на все свое неверие, вынуждена была сесть к карточному столу, снимать карты правой и левой рукой, называть дни, часы, месяцы. Словом, случилось настоящее гадание. Известно, что императрица Жозефина была в этом отношении крайне суеверна; после я была свидетельницею происшествий и опишу их в главах о 1808 и 1809 годах: они в самом деле необыкновенны. В этот день она заставила меня просидеть подле стола целый час и наконец опять объявила, что у меня будет дочь.
— Или сын! — сказал Первый консул, который вошел в эту минуту и всегда смеялся над картами Жозефины. — Разумеется, у госпожи Жюно будет или сын, или дочь. Я на твоем месте, Жозефина, не стал бы такими решительными заявлениями рисковать славой гадальщицы.
— У нее будет дочь! — повторила госпожа Бонапарт. — Хочешь биться со мной об заклад?
— Я никогда не бьюсь об заклад, — заметил Первый консул. — Кто уверен в своем мнении, тот бьется как бесчестный человек; а если дело сомнительно, то это так же глупо, как проигрывать деньги в карты.
— Бейся об заклад на конфеты.
— А ты что отдашь мне?
— Я вышью тебе ковер под ноги, к письменному столу.
— Прекрасно! По крайней мере это годится хоть на что-нибудь. Хорошо. Я держу заклад, что госпожа Жюно родит мальчика. Так что прошу, — сказал он, обернувшись ко мне, — не заставляйте меня проиграть! — И он засмеялся, весело глядя на меня. — Но если у вас родятся и сын и дочь, что будет тогда с нашим закладом?
В самом деле, это казалось вероятным, потому что живот у меня был огромный.
— Знаете, генерал, что надобно сделать тогда? Отдать мне оба заклада.
Эта мысль — родить мальчика и девочку — показалась всем так смешна, что все и даже сама я расхохотались. Впрочем, мне совсем не казалось забавным вдруг иметь вокруг себя целое семейство. Да еще в моем юном возрасте.
Тогда был Новый год. Моя гостиная наполнилась множеством драгоценных безделиц, которые, повинуясь обычаю, непременно дарят женщине все, кто часто бывает у нее. Я сидела, окруженная ими, точно в магазине Дюнкирхена, и по-детски удивлялась (потому что в самом деле была еще дитя) всем этим блестящим и бесполезным вещицам. Число их увеличили подарки двух друзей, которые изъявляли желания искренние, а не подсказанные только обычаем. Этими друзьями были генерал Сюше и брат его.
Помню, я говорила тогда с ними о праздничных церемониях, и мы согласились, что для всех равно выгодны были эти празднества в том виде, как устраивали их наши отцы. Дни Святок, Нового года, Рождества, день рождения или именины главы семейства превосходно поддерживали согласие, потому что все члены семейства собирались вместе в такие дни. Если семейство было сколько-нибудь многочисленно и в год случалось давать десять или двенадцать обедов, то вот двенадцать случаев встретиться с теми, кого оскорбили вы или кто оскорбил вас. Если между вами существовала только холодность, она исчезала и заменялась искренним приемом. Часто даже многие легкие раздоры, которые со временем превратились бы в решительную ссору, останавливались ради того, чтобы не омрачать именин бабушки или деда.
Оба брата понимали мысль мою тем живее, что жили в совершенном согласии. Генерал был самым нежным другом своего брата Габриэля, а тот платил ему самой глубокой привязанностью и гордился им.
— Да, — сказал генерал, — надобно сыграть в короля и королеву[112]. Нынче третье января…
— В короля! В короля! — прибавила моя свекровь, которая никогда не молчала, если надобно было поддержать веселое намерение.
— Хорошо! Станем играть в короля! — сказал Жюно. — Послушайте, друзья мои: послезавтра приглашаю вас к себе на ужин, есть индейку с трюфелями.
— Согласен! — воскликнул генерал Сюше.
— Итак, послезавтра индейка с трюфелями, пирог, боб и много смеху.
Я с часу на час ожидала минуты разрешения. Уже несколько дней движения ребенка сделались не так часты, но зато сильнее и показывали, что вскоре он выйдет из своей темницы. Эта минута ужасала меня, и никакие разуверения матери и свекрови не помогали. Я была молода, готовилась к первым родам, и потому совсем не удивительно, что я боялась. Четвертого января ночью у нас случилась тревога, и свекровь моя, которая не раздевалась перед сном уже несколько дней, прибежала ко мне. Но минута еще не наступила. Послали за доктором Марше, он явился и сказал, что надобно ожидать и дальше, но не более суток или двух. Предписав мне спокойствие и сон, он ушел.
Я заснула. Большую часть следующего дня я была задумчива, исполнила все обязанности религии, написала письмо матери, потому что она запретила мне ездить в карете, а я не могла и думать, чтобы в гололедицу, в дурную погоду, совершить дальнее путешествие к ней пешком, не подвергая себя опасности[113]. Затем я начала устраивать колыбель и все необходимое для ребенка; это занятие еще не было окончено, как моя печаль, опасения и страх прошли совершенно. В этом маленьком чепчике с голубыми лентами и в этой рубашке я явственно представляла себе небольшую розово-белую головку и пухленькие ручки. Жюно пришел ко мне, когда я, облокотившись на колыбель, пребывала в каком-то восторженном состоянии. Он всегда понимал меня сразу; когда я сказала ему, от чего пришла в такое умиление, он поцеловал меня с нежностью, и я очень гордилась этим: ведь я готовилась быть матерью его ребенка!..
Мысли мои вдруг сделались светлы. Я не только не чувствовала страха, но даже нетерпеливо ждала первой боли, и когда наши друзья собрались в гостиной, то увидели меня веселой и радостной.
В тот вечер за ужином у нас была госпожа Гамелен, одаренная оригинальным, живым умом. Тогда еще молодая, веселая, пылкая, она любила посмеяться и склоняла друзей своих к искренней радости. У нее был редкий дар: необыкновенная естественность в обращении и в словах. Многие подражали ей в этом, потому что она была тогда знаменита в свете, но все подражания оказывались слабы и бледны. В уме ее было много злости, и часто у этой злости, как у кошки, имелись острые длинные когти. Но я думаю, что, как и все кошки, она выставляла их только в тех случаях, когда ей наступали на лапу или на хвост.
Мы веселились весь вечер. Свекровь моя с радостью видела, что я забыла о критической минуте; по своей опытности она знала, что эта минута недалека, и восхищалась тем, что я смеюсь с такою искренностью. Мы сели за стол, и веселость удвоилась за индейкой с трюфелями, пирогом, мадерой и шампанским.
Наконец, настало время вынимать боб. Генерал Сюше сидел подле меня; не помню теперь, кому из нас с ним выпало королевство: с тех пор произошло столько перемен в настоящих королевствах, что простительно забыть об этом. То ли генерал сделался королем и избрал меня королевой, то ли я избрала его королем, но он начал произносить в честь меня приветствие, да так смешно, что я долго хохотала. Потом я встала, чтобы отвечать, со стаканом воды в руке[114], и вдруг вскрикнула и упала на стул, а стакан выпал из моих рук. Боль, какой не знала я прежде, вдруг схватила меня так страшно, так неожиданно и жестоко, что я побледнела, закрыла глаза и готова была умереть. Но нет, румянец тотчас возвратился на мои щеки, я подняла ресницы и увидела Жюно, бледного много больше меня: он еще держал в руке бокал с шампанским, как и все другие, и глядел на меня со страхом. При взгляде на эти лица, еще веселые, но уже встревоженные, я снова почувствовала приступ веселости и опять начала хохотать.
Свекровь моя, которая внимательно следила за мною с самого утра, подошла к моему стулу сзади и сказала потихоньку:
— Дайте мне руку, Лоретта, и пойдемте в вашу комнату.
— Нет, нет! — возражал Габриэль Сюше. — Королева не должна уходить от нас.
И он начал рассказывать такую смешную сказку, что мною опять овладел безумный смех, как прежде от слов брата его. Это продлило мое веселое состояние на несколько секунд, но та же боль, как в первый раз, снова пронзила меня и на этот раз уже с такою силою, что я с судорожным движением схватила генерала за руку и готова была сломать ее.
Свекровь велела сыну увести меня и послать карету за Марше.
— Схватки такие частые, что жена твоя верно родит через час или через два, — прибавила она.
Любопытно было видеть такого человека, как Жюно, в одну из подобных минут. Он вел себя как самый смиренный мещанин с улицы Сен-Жак — велел заложить лошадей, побежал сам в мою комнату, узнал, натоплена ли она, звал слуг, отдавал им пятьдесят приказаний, которых сам не понимал, и возвратился ко мне, уже думая услышать крик своего сына. Но в этом отношении я не очень спешила. Прошло не менее десяти минут, прежде чем я закричала в третий раз. Жюно побледнел, подбежал ко мне, схватил меня и почти стащил со стула.
— Нет, нет! — не переставал говорить Сюше. — Не уходите. Мы должны достойно встретить твоего сына. Вот шампанское, которое умнее всех беарнских бабушек.
— А если это дочь? — возразила я, потому что боль прошла, и я опять могла говорить.
— Это мальчик! — кричал генерал.
— Это мальчик, мальчик! — кричали все вокруг.
— Это дочь! — сказала я нетерпеливо, в нервическом раздражении своем топнула и повторила, рассердившись окончательно: — Это дочь!..
— Хорошо! Об заклад! — сказал генерал.
— И каков же наш заклад? — спросила я Сюше.
— Назначьте сами, — сказали оба брата. — Мы отвечаем пополам.
— Хорошо, вы подарите мне букет роз, если я выиграю. — Не помню сейчас, что я должна была отдать, если б проиграла.
— Прекрасно! — Генерал поцеловал мне руку, и Жюно увлек меня в мою комнату, куда пошли со мною только женщины.
Там произошла новая суматоха. Вокруг меня было одиннадцать женщин, которые все давали советы, как сделать, чтобы я меньше страдала.
— Обнимите вот это, — сказала одна, подводя меня к колоннам моего алькова.
— Нет, нет! — кричала другая. — Ей не нужно двигаться: это может причинить боль и ребенку, и ей.
— Я тоже так думаю, — сказала моя невестка. — Я часто видела ужасные происшествия в этих обстоятельствах. Вообразите, что однажды…
— Молчать! — резко прервала ее моя свекровь. — Вы с ума сведете ее вашими рассказами!
— Нет, когда я родила, — возвысила голос еще одна дама, — я…
— Сударыни! — снова заговорила свекровь. — Когда приедет Марше, думаю, он захочет, чтобы его оставили здесь одного.
Когда добрый доктор Марше вошел в мою комнату и увидел, что она набита людьми и загромождена колыбелью, постелью и всеми принадлежностями минуты, он серьезно рассердился. Обратившись к моей свекрови, он потребовал от нее, чтобы через две минуты комната моя была очищена.
— Здесь только вы и вот эта госпожа к месту, — прибавил он, указав на молодую женщину, довольно толстую, со сверкающими глазами, смуглым лицом, детскими руками и ногами и двумя рядами красивых зубов, как из слоновой кости. Она сидела в беретке и хоть не утомляла меня тысячью предписаний, как родить первое дитя без боли, однако ж черные глаза ее следили за мной с явным участием.
— В самом деле, господин Марше, вы хорошо сделаете, если вышлете всех нас, — сказала она. — Я думаю, что мы только собьем с толку бедную Лоретту. Она должна была бы сделать, как одна моя знакомая молодая дама, которая недавно, во время первых родов своих, завернулась спокойно в шаль и пошла к дверям, говоря: «Нет, это уж слишком больно: пусть рожает, кто хочет».
Она дружески поцеловала меня и ушла, советуя мне быть смелой.
Ночь прошла ужасно: роды, хоть и естественные, оказались чрезвычайно трудны. К утру я затихла на полчаса, и это привело всех в страшное беспокойство. Говорили даже, что надобно пожертвовать ребенком, чтобы спасти мою жизнь.
Жюно впал в отчаяние. Мои крики раздирали душу его во всю эту продолжительную ночь страдания. Генерал Лаллеман, тогда бывший его адъютантом, всю ночь провел с ним. Жюно кидался иногда на матрас, положенный на его походную постель в гостиной; но как скоро мои пронзительные крики доходили до него, он вставал и шел к дверям спальни, отделенной от гостиной тремя большими комнатами. Я сказала решительно, что не хочу видеть его прежде, нежели все будет кончено. В эти часы Лаллеман стал его другом и утешителем, всячески успокаивая, потому что совершенно владел собой, между тем как Жюно вовсе потерял голову.
В десять часов утра Марше, сам утомленный, велел позвать Жюно в ближнюю комнату и стал говорить с ним откровенно. Он не скрыл от него, в какой я опасности, но прибавил, что уверен: со мною ничего страшного уже не случится.
Жюно схватил его, и почти оторвал от земли со словами:
— Делайте все, что только может спасти жизнь моей жены; все, слышите ли, друг мой? Вы можете действовать, не боясь от меня никакого упрека.
— Я вас и не спрашиваю об этом, генерал! — отвечал строго Марше. — Вы, наверное, не поняли меня. Жизнь госпожи Жюно в руках моих — как в руках отца.
— Ах, спасите, спасите ее! — лишь повторял Жюно, сжимая руку почтенного акушера.
Когда Марше возвратился в мою комнату, я, как ни была угнетена страданием, тотчас поняла, что он видел моего мужа и говорил с ним. Я подозвала его и просила, чтобы он позволил Жюно прийти ко мне. Меня удивила снисходительность доктора. Но после я узнала, что в ту минуту онемения во мне всячески старались возбудить активность и на протяжении нескольких часов для спасения жизни моей отваживались на все. Но большой перевес все еще оставался на стороне смерти.
Муж подошел и увидел меня, бледную, на постели, справедливо названной ложем страданий. Несчастный залился слезами. Я притянула его к себе обеими руками, обернутыми окровавленными повязками после нескольких кровопусканий, и, целуя, сказала тихо, что он должен дать мне клятву не вмешиваться и оставить природе собственное ее направление.
— Пусть сделает Бог, что ему угодно! Если суждено, чтобы дитя мое заменило меня для тебя, покоримся этому.
Я заплакала и в эту самую минуту снова почувствовала легкую схватку. Марше, который, не сводя глаз, наблюдал за мной со всем вниманием друга и знатока своего искусства, взял Жюно под руку и вывел из комнаты, говоря:
— Ступайте, генерал! Благодарю вас за визит: тут появились слезы, а они стоят десяти кровопусканий. Сейчас стану помогать им и думаю, через час в доме вашем прибавится новый жилец.
Возвратившись ко мне, он схватил мою руку и сделал еще одно кровопускание. Боли тотчас возвратились, и с такой жестокостью, что даже теперь я не понимаю, как могла перенести их.
Крики мои были пронзительны, и Жюно совсем потерял голову. Мы жили тогда на улице Вернейль в доме господина Монтескью. Звуки, раздирающие душу Жюно, слышались в его комнате хоть и не так явственно, но казались ему еще страшнее. Наконец он возвратился в небольшую гостиную, окна которой выходили на улицу прямо против мастерской Ренетта, знаменитого оружейника, чтобы работа циклопов его, ударявших по наковальне, заглушила мой крик; но этого оказалось недостаточно. Около полудня он не мог более выдерживать своего состояния. Услышав какой-то шум в моих комнатах, он побежал туда, но не смел войти. Когда до него дошел новый, еще более горестный стон, он схватил какую-то круглую шляпу, которая попалась ему под руку, и по черной лестнице выбежал во двор, потом на улицу Дюбак, на Королевский мост, и очутился у дверей Тюильри, сам не зная, как пришел туда. «Ничего, — сказал он сам себе, поглядев на свой серый фрак. — Я уверен, что найду там сердце, которое поймет мои страдания».
Он вбежал по лестнице на половину Первого консула и в комнате перед его кабинетом изумил всех бывших там своих товарищей. Но искаженное страданием лицо его и беспорядочный наряд не возбудили ни в ком и мысли о смехе. Когда Первому консулу сказали, что Жюно хочет увидеться с ним, он тотчас велел впустить его.
— Боже мой! Что с тобой сделалось, Жюно? — воскликнул он с удивлением.
— Генерал!.. Жена моя в родах, и я не мог больше оставаться дома… Ее крики раздирают мне душу… — Он не мог больше говорить, потому что слезы стали душить его.
— И ты пришел ко мне ободриться? Хорошо, мой друг. Бедный Жюно, как ты страдаешь! Ах, женщины, женщины!..
Бонапарт велел рассказать обо всем, что случилось со вчерашнего дня, и Жюно признался, что он предчувствует, не зная положительно, что жизнь моя в опасности. Едва он сказал это Первому консулу, как Наполеон понял все в одну минуту и в этот час прискорбия, когда взгляд его проникал в таинственный ужас моего положения, поступил, как самый нежный, лучший брат.
— Мой друг! — сказал он своему верному, преданному соратнику. — Мой старый друг! — Он пожал ему руку: это изъявление дружбы было весьма редким у Наполеона. — Ты хорошо сделал, что пришел ко мне в такую минуту, и я хочу доказать это тебе.
Он вышел из своего кабинета в зал, где стояла статуя великого Конде, и там, взяв под руку Жюно, стал прохаживаться с ним и говорить о том, что его занимало. Потому что Наполеон очень хорошо знал сердце человеческое и не стал бы дотрагиваться до тех струн, которые были беззвучны в эту минуту. Он спросил Жюно, как тот пришел в Тюильри.
— Пешком, — отвечал муж мой и рассказал, как крики и стоны мои выгнали его из дома, где осталась вся душа его.
Никогда Наполеон не думал ни об одном самом легком вопросе, не проанализировав вполне всех его последствий.
— Могу ли я спросить у тебя, — сказал он Жюно, — для чего десять раз в минуту глядишь ты в окно, стараясь увидеть, не идет ли кто под воротами? Как же ты хочешь, чтобы пришли искать тебя здесь, когда люди твои не знают, где ты, а офицеры твои видели, что ты ушел в домашнем платье? После того что ты рассказал мне, они скорее подумают, что ты пошел топиться!
Он призвал кого-то:
— Пусть рассыльный лакей немедленно идет к госпоже Жюно и осведомится, разрешилась ли она. Если нет, то пусть скажет, что генерал Жюно у меня.
Бонапарт опять взял моего мужа под руку и продолжал разговаривать с ним так добродушно и трогательно, что Жюно пришел в умиление и почти плакал. Он, конечно, любил своего генерала, этого обаятельного и удивительного человека, но когда Наполеон в такие минуты и так разделял душевные страдания, он должен был покорить сердце всякого, и даже того, кто не был еще предан ему телом и душою. Этот день, если я могу так выразиться, сковал и без того крепкую связь, соединявшую Жюно с Наполеоном.
Но у Жюно были свои приверженные к нему и любящие его люди. Видя, что он уходит из дому в состоянии, близком к помешательству, камердинер Гельд, самое честное и верное создание, сначала провожал его глазами; потом, видя, что он идет к Королевскому мосту, бросился за ним, без шляпы и в чем был, и возвратился домой, только когда увидел, что генерал его пошел в Тюильри. Он тотчас сказал об этом Лаборду, старшему адъютанту Жюно.
Уже три четверти часа Жюно был с Первым консулом, который удерживал его, опираясь на его руку и заставляя оставаться в дрейфе, тогда как ему хотелось пуститься в открытое море и узнать, чем закончились страдания его жены. Курьер еще не мог возвратиться, когда Жюно, обыкновенно смелый в такие минуты, потому что Первый консул был добр к нему, начал умолять осведомиться, не пришел ли посланный слуга.
— Мне сказали бы об этом, — сказал Первый консул. — Будь спокоен.
Он увлек его еще дальше, и наконец они оказались в галерее Дианы. Там беспокойство Жюно сделалось уже так сильно, что Наполеон много раз смотрел на него с каким-то изумлением и повторял тихим голосом:
— О, женщины, женщины!..
Наконец, когда Жюно готов был уже вырваться, не слушая ничего, он вдруг увидел в конце галереи господина Лаборда; тот бежал так быстро, что едва мог говорить; лицо его сияло радостью.
— Генерал! — почти кричал он. — Госпожа Жюно разрешилась и вполне здорова.
— Теперь ступай поцеловать свою дочь! — сказал Первый консул с ударением на последнем слове. — Если бы жена твоя родила мальчика, это сказали бы тебе тотчас; но прежде поцелуй меня.
И Наполеон с чувством сжал его в своих объятиях.
Жюно смеялся, плакал и уже собирался бежать домой, когда Наполеон остановил его:
— Что это ты, чудак! Неужели хочешь простоволосым бежать по улице?..
Жюно вернулся в кабинет Первого консула, где оставил свою круглую шляпу, потому что еще не настали дни, когда князь Невшательский приходил к императору даже в три часа утра не иначе как с застегнутыми пуговицами, в парадных сапогах и со шляпой с пером под мышкой.
— Передай мою дружбу[115] жене, Жюно! Скажи ей, что я дважды сердит на нее: во-первых, за то, что она не родила солдата для республики, а во-вторых, за то, что заставила меня проиграть заклад Жозефины. Я, однако, буду кумом ее и твоим, мой старый друг!
И он еще раз пожал дружески руку Жюно.
Я желала бы изобразить всю радость и восторг мужа, когда он прибежал ко мне. Крошечное личико дочери его было залито такими радостными, чистыми слезами, что всякий мог видеть, как он счастлив, хоть и не произнес еще ни слова. Потом он кинулся на колени подле моей постели, взял мои руки, целовал их, благодарил меня за дочь, за свою маленькую Жозефину. И это прелестное создание, как бы в ответ на знаки любви его, которой не могло еще понимать, лишь показывало отцу совершенное сходство с ним в чертах[116].
Несмотря на свою безумную радость, Жюно заметил, что какая-то печаль угнетает мое сердце, и совсем не от страданий, перенесенных мною.
— Что с тобой? — спросил он, снова целуя меня.
— Ничего: излишнее счастье.
— Я знаю тебя, Лора! В глазах твоих слезы, ты страдаешь, и страдаешь сердцем. В чем дело?
Я глядела на него, не отвечая ни слова; щеки мои покрылись слезами, но я не хотела говорить. Господин Марше, который переодевался в своей комнате, вошел ко мне в эту минуту.
— Как? Опять?.. — сказал он мне. — Любезный генерал, побраните свою жену!.. Ваше теперешнее занятие дает вам на это еще больше права (Жюно держал в руках свою дочь, целуя пеленки, свивальники и ее саму столько раз, сколько секунд в минуте). Извольте знать… А вы, госпожа Жюно, не делайте мне знаков: это вас не касается… Извольте знать, генерал, что как только эту молодую мать (которую, впрочем, рекомендую вам как героиню самую мужественную и самую великодушную, какую мне случалось видать за сорок лет моей практики) уложили в постель и она услышала, что вас нет дома, она послала за вашим отцом, чтобы он благословил вашу дочь. Ваша мать уже благословила ее. Господин Жюно, за которым ходил я сам, стал отказываться, когда узнал, что родилась девочка.
— Стоило так страдать и кричать, чтобы родить девчонку! — сказал он. — Что муж ваш станет делать с этой крикуньей?.. А Первый консул?.. Разве для того женит он своих генералов, чтобы не иметь мальчиков!
— Признаюсь, генерал, если б я имел над вашим отцом больше власти, чем акушер, я, может быть, поступил бы строже… Впрочем, — продолжал он, улыбаясь, — ваша маменька взялась сделать ему выговор, и, я думаю, он уже не возобновит своих нападок. Я рассказал вам все откровенно, потому что это дело касается моего искусства, а госпожа Жюно очень приуныла, потому что думала, будто вам будет неприятно видеть дочь. Но я повторяю, что семнадцатилетняя мать и двадцатидевятилетний отец вправе просить Бога не давать им больше дочерей и не поддаваться отчаянию при первом опыте…
Уже при первых словах господина Марше Жюно понял, что заставило меня плакать, кинулся ко мне и стал целовать обеих нас с выражением счастья и радости, которые не оставляли ни малейшего сомнения о чувствах души его.
Через несколько дней я получила прелестное письмо от генерала Сюше. Он узнал о своем проигрыше и просил меня принять выигранный заклад. Мороз и снег мешали ему прислать розы, и потому он просил меня быть снисходительной и принять взамен проигранного им букета прилагаемую посылку. Это была прелестная корзинка из обыкновенной ивы, но наполненная самыми лучшими розами, выращенными знаменитой госпожой Ру. Эта корзинка, сплетенная с особенным тщанием, убранная мхом и розами всех родов, много лет составляла украшение моей спальни. Она была и залогом дружбы и одновременно символом свежего бутона, который вырастал подле меня, обещая превратиться со временем в прекраснейшую из роз.
Благосклонность народа окружала не только Наполеона, но и правительство его. Чем ужаснее были политические судороги, столь долго потрясавшие Францию, тем живее чувствовало сердце каждого необходимость присоединиться к тому, кто представлял собой могущество и спокойствие. Прежние чувства постепенно возрождались. Мы были сильно оглушены, но тем более желали успокоения; и чем глубже беспорядок расстроил нас, тем пламеннее желали мы благоустройства в нравах, законах, общественном быту. Ведь справедливо говорят, что порядок — свойство человеческой природы и он в сердце каждого.
Так Франция, оплакиваемая и несчастная, кинулась в объятия генерала Бонапарта со всею преданностью страдалицы наконец поверившей в конец своих бедствий. Тогда думали, и конечно справедливо, что самый храбрый солдат, самый знаменитый воин, должен быть и самым справедливым правителем, который возвратит нам уважение других народов. Наполеон уже провидел бессмертие великих людей. Мы думали, что он захочет наслаждаться им и при жизни, как тот полубог Америки, по которому изорванные наши знамена облеклись в траур, в то время как мужественные легионы оплакивали и чтили смерть его, следуя примеру и приказу человека, заставлявшего думать, что он хочет подражать ему.
«Вашингтон умер! — восклицал Первый консул в дневном приказе, разосланном по всем войскам республики, включая Консульскую гвардию, еще не остывшую после революции. — Вашингтон умер!.. Память его будет всегда драгоценна французскому народу, как и всем свободным людям Нового и Старого Света, и особенно солдатам Французской республики. Первый консул приказывает, чтобы в продолжение десяти дней черный креп обвивал все знамена и знаки республики».
Помню, что в этом приказе заметили слова: «Первый консул приказывает». Он один тогда имел подлинную власть, и особенно военные приказы оставались в его ведении, потому что консул Камбасерес был бы так же смешон, как и консул Лебрен, если б стал распоряжаться военной частью, несмотря на то что последний очень хорошо знал, как дрались на берегах Скамандра.
Хотя в то время Бонапарт уже не любил англичан, он не хотел прибавлять к победному венку своему никакой ветки лавра, кроме той, которую присоединил бы в день мира с Англией. Желая достигнуть этой цели, он написал королю Георгу замечательное письмо, где просил его для счастья человечества не отказываться от мира.
«…Окончим войну, — писал он. — Восемь лет опустошает она четыре части света и неужели должна быть вечной? Неужели нет средства устроить всё миром?»
Когда обращался он к Англии с этими словами, в сердце его еще не закрылась рана, нанесенная изменою в Эль-Арише. Еще кровь Клебера дымилась в Каире, а оскорбления Питта гремели в английском парламенте. Если бы Наполеон имел характер Людовика XI, я назвала бы это поведение скрытным и даже обманчивым. Но не так шел он по пути жизни. Когда враги его находят на этом торжественном пути два или три события, противоречащие всему остальному, они воображают, что нашли в нем сходство со многими королями Франции, у которых каждый день царствования омрачен был преступлениями и кровавыми злодеяниями. Мне, напротив, казался он величественным именно тогда, когда становился победителем самого себя — до такой степени, что явился ходатаем, и даже главным ходатаем, мира между двумя враждующими народами.
В одном сочинении — впрочем, хорошо написанном, несмотря на пристрастность его, — сказано, что Наполеон обращался к английскому королю, чтобы произвести впечатление на толпу во Франции. Сочинитель ошибается. Как ни был утомлен народ десятилетнею войной, но его ненависть оставалась всегда настолько сильна, что Первый консул мог верно надеяться услышать общий отклик, когда бы призывал к оружию для перехода на другой берег Ла-Манша. Сочинитель «Хронологического обозрения» имел точные сведения, но в этом случае слишком поддался предубеждению, которое заставляло его видеть Наполеона в ложном свете. Господин Монгальяр жил во Франции в то время, о котором говорит; он должен был знать, что общественное мнение желало тогда войны с Англией. Вся Франция дышала войною, и генерал Бонапарт, желая перенести войну в Англию, конечно, нашел бы сто тысяч волонтеров. Все помнят, что происходило во время похода в Маренго; а между тем война с Австрией была совсем не такой народной, как с Великобританией. И сама Англия, отвергая пути примирения, пока Питт оставался в правительстве, затрепетала наконец, когда увидела, что ее может задавить могучая рука человека, управлявшего судьбами Франции.
— Ни в коем случае не ведите переговоров с этим человеком! — восклицал Питт в парламенте.
В самом деле, глубокий макиавеллизм Питта нуждался в ниспровержении обоих государств ради того, чтобы продолжать свой мрачный путь. Отвергая предложения Первого консула, он думал, что поступает очень искусно; он ошибался. Соперник его улыбнулся: у него тоже были свои намерения, и отказ Питта помогал им. Наполеон, конечно, хотел мира, но думал и о том, что составляло мечту его в продолжение четырнадцати лет: он видел вокруг себя столько юных душ, жаждущих славы и завоеваний, что не мог сомневаться в покорении Англии, если бы экспедиция его имела успех.
Как бы то ни было, Питт, конечно, сделал ошибку, так быстро разрушив всякую надежду к сближению Франции с Англией, когда Первый консул сам предлагал это. «Я сделал все, что мог, — сказал Бонапарт французам, — но британское правительство отвергает мои предложения». И вся республика начала отдавать ему солдат, деньги и железо.
Но Англия тщетно противилась. Россия оставила ее. Торжество лорда Витворта оказалось мимолетным. Питт возмутил Европу, увеличил ее бедствия, опозорил себя многими деяниями и оставил кормило правления, потому что не мог больше управлять страной. Он удалился под предлогом того, что не хочет вести переговоры с генералом Бонапартом. Лорды Мелвилл и Гренвиль, следуя примеру его, говорили, что не хотят быть орудием в делах постыдных и вредных для народа. Этот целомудренный страх, эта робкая мысль слишком поздно появились у людей, которые не страшились подписывать запрет на исполнение Эль-Аришского договора и посылать экспедицию на остров Киберон.
В тот день, когда известие об удалении Питта достигло Парижа, Первый консул долго обсуждал его. У него собрались несколько государственных советников, министры, оба консула и иностранцы, включая некоторых членов дипломатического корпуса. Долго рассуждая об Англии и прежнем ее правительстве, Первый консул сказал в конце, улыбаясь:
— Впрочем, Питт был человек искусный, особенно в ненависти; это может засвидетельствовать Франция. Таков же он был и в предательстве: наш бедный Клебер мог бы подтвердить это. Но это был самый неспособный, самый величайший невежда в выполнении любого военного предприятия; а к этому-то у него и была пагубная страсть.
Улыбка Наполеона выражала насмешку, которая усиливала неспособность Питта до крайней степени. Когда я говорила об этом с Жюно, он сказал мне, что Питт очень любил распоряжаться военными подробностями экспедиций, и это часто приводило в бешенство Нельсона, героя Англии.
Бомбардировка Копенгагена Нельсоном вскоре после ухода Питта стала одним из замечательнейших событий этой части года. Англия потеряла почти столько же, сколько Дания; потери с обеих сторон были неисчислимы. Я думаю, что это событие ускорило переговоры нового премьер-министра с нами, но не потому, чтобы он хотел прочного союза: таковой кажется невозможным между Францией и этим народом, завистливым и ненавидящим нас. Сент-Джеймский кабинет ложился в дрейф — как говорил один умный человек, — он хотел иметь время починить свои повреждения и приготовиться к новому рейсу.
Тем не менее в октябре 1801 года был наконец подписан в Лондоне предварительный мирный договор между Францией и Великобританией, и немедленное прекращение неприятельских действий послужило первым доказательством внешнего согласия (которое, впрочем, не продлилось и двух лет).
Вскоре услышали мы о подписании предварительных статей мира между Оттоманской Портой и Францией. Прежний союз между ними был заключен в 1534 году, Солиманом и Франциском I. С того отдаленного времени он не прерывался ни разу, вплоть до похода в Египет. Это напоминает мне, что однажды Первый консул, держа в руке несколько английских газет, которые только что перевели ему[117], сказал второму консулу, вошедшему в гостиную Мальмезона:
— Гражданин Камбасерес! Знаете ли, для чего я был в Египте?
Камбасерес пристально поглядел на него, не понимая, к чему этот вопрос, сделанный так неожиданно.
— Да, — продолжал Первый консул, — так я спрашиваю вас: знаете ли вы точно, для чего я был в Египте? Жюно, Дюрок, Бертье, все вы… и ты, мой бедный Рапп, вы и не подозревали, что это было сделано для того, чтобы польстить идеям некоторых ученых энтузиастов древности, готовых пожертвовать армией за какой-нибудь мрамор из Пальмиры или мумию из Фив. — Он ударил рукою по английской газете, где была напечатана эта глупость. — Правда, — промолвил он, — тут же прибавляют, что я был в Египте и для того, чтобы сделаться королем Иерусалимским!.. Право, душа радуется читать такие нелепости!.. — И он засмеялся таким громким смехом, какого не слышала я, кажется, никогда в двадцать лет проведенных мною близ него.
Никогда веселость его не выражалась шумно. То же надобно сказать и о гневе его, как ни бывал он ужасен: он мог поразить человека, но люди в соседней комнате не услышали бы ни одного из слов, упавших на виновника тяжестью палицы или острием меча.
Камбасерес, поняв намерение Первого консула, поднял кинутый мяч и отвечал как человек умный. Я уже говорила, что речи его никак не вязались с выражением лица, обыкновенно печального и строгого. Он и Лавалетт в этом отношении были два человека самые интригующие, каких только я знала.
— Послушайте, генерал! — сказал в свою очередь Реньо де Сен-Жан д’Анжели, который оказался в тот день в Мальмезоне. — Я не вижу в этой статье особой иронии. Правда, англичане хотели посмеяться, но они очень ошиблись. Что, разве Готфрид Бульонский один имел право получить такую награду?[118]
Не знаю, какие чувства затронули слова Реньо, но Первый консул нахмурился. Мысли его еще не были обращены к единовластию, или он не хотел, чтобы о них догадывались, если таковые уже существовали в душе его. Не могу решить этого; но выражение глаз и складки на лбу должны были поразить всех, кто глядел на Бонапарта, и дать им повод к размышлению. Впрочем, это было мимолетное облачко; черты его тотчас пришли в обыкновенное свое состояние, и, глядя на Реньо с улыбкой, он сказал:
— Нет, вы уж слишком высоко ставите нас, республиканских солдат, сравнивая с паладинами крестовых походов. Кто же был бы у нас Рено? — продолжал Наполеон. — Разве что ты, Бертье?.. Тебе истинная пальма… Но нет, его Армида была не в Египте… Или ты, Жюно, ты, который всегда бегал за хорошенькими женщинами?.. Ай-ай! Тут же госпожа Жюно! Не стоило говорить этого… Однако пусть она знает, что завладела не девственным сердцем. Знаете ли, госпожа Жюно, что там у вашего мужа был настоящий сераль?
— Он рассказывал мне об этом, генерал! У меня даже есть на камине в моей комнате очень хороший портрет Жанетты[119].
При первом упоминании Жанетты Первый консул, который продолжал ходить по комнате, вдруг остановился, поглядел на меня с выражением почти комическим и сказал:
— А есть ли у вас портрет Аксараны?
— Да, генерал! Ведь Аксарана, любимая одалиска, тоже возвратилась из Египта, и вчера я видела ее в Комеди Франсез. Она совсем не похожа на спелый померанец: у нее белокурые волосы, атласная кожа и жемчужины вместо зубов, а руки…
Он кинул на меня странный взгляд, начал опять быстро ходить и наконец пошел в сад, бормоча как бы про себя:
— Разве вчера давали «Трех султанш»?
Мы достигли новой эпохи — эпохи восстановления тронов и религии. Бонапарт основал новые республики, когда был простым главнокомандующим и своей умеренностью славился еще больше, чем своими победами. Но когда он приобрел новую мощь и начал управлять судьбою Франции, то решил учредить незначительное королевство и отдал скипетр в руки человека, неспособного к управлению. Он как будто хотел сказать этим Франции, уже отвыкшей от королевской власти: «Видите, что значит король! Не бойтесь его».
Этим королем в самом деле в большей степени смешным, нежели внушавшим уважение, был новый король Этрурии Людовик, инфант Пармский, муж инфанты Марии Луизы, дочери Карла IV, племянник Марии-Антуанетты по матери. Они приехали в Париж в мае 1801 года благодарить Первого консула за корону; она была дана им согласно одной из статей договора, заключенного между Францией и Испанией в Мадриде. Этим договором Франция, приобретая владения герцогства Пармского, уступала принцу Пармскому Тоскану и, следовательно, вместо отеческого наследства отдавала ему владения дяди, отнятые у него ранее.
Все, что только может представить ничтожество (потому что в нем тоже есть свое совершенство), все соединилось в этом существе. Доказательством отсутствия не только мыслительной способности, но и всех способностей души, которые имеются даже в человеке, лишенном разума, служило это отречение от наследства своих отцов и согласие вознаградить себя отнятым у дяди. Все это живо понимали и чувствовали французы. Королю Этрурскому устраивали праздники, потому что так приказал Первый консул; но он сам видел, с каким скептическим чувством исправляли французы обязанности в отношении новоявленного короля.
Новые владетели назывались до того графом и графиней Ливорно и везли с собой маленького графа Ливорно, которому не было и трех лет; однако он один стоил своих родителей. Кто не видел, как он, в парадном платье, со шляпой с плюмажем под мышкой, при шпаге с бантами на эфесе, в прическе из взбитых и спрятанных в кошелек волос, разъезжал по улицам Флоренции в парадной карете, один в глубине ее, привязанный к подушке, — иначе он перекатывался в ней справа налево, точно мяч, — между тем как королева, мать его, сидела спереди.
Монархи Этрурии въехали в Париж прекрасным весенним вечером, и мы имели удовольствие видеть, как проезжают мимо нас великолепные кареты. Это, верно, были те самые экипажи, в которых герцог Анжуйский ехал в Мадрид принять имя Филиппа V. Но тут имелось кое-что еще неизвестное французскому принцу и конюшим его до приезда их в Испанию — мулы, колокольчики и нарядные маиоралы (смотрители стада). Это динь-динь-динь колокольчиков на мулах кажется нам теперь вполне обыкновенным, потому что мы познакомились с ним во время продолжительной войны с Испанией; но тогда да еще посреди Парижа эти колокольчики выглядели крайне необычно. После, читая прелестную сказку Гофмана о принцессе Брамбилле, я вспомнила об этой длинной веренице экипажей, проезжавшей по бульварам, уже великолепным в то время, в сторону улицы Монблан, точно фантастический кортеж, который вот-вот исчезнет в римском дворце.
Первый консул хотел, чтобы королю был оказан прием великолепный и самый изящный. Дружеская встреча в Мальмезоне была первым знаком искренности. Бонапарт желал получше узнать человека, которому отдал народ, прославившийся своими произведениями искусства и науки. Он тотчас увидел, каков был избранный им. Королева же — совсем другое дело. Ее наружность сначала отвращала от себя, но после нескольких разговоров, когда она наконец освобождалась от своей робости, смешанной с упрямством, ее находили очень любезной. В речи ее присутствовало то же самое желание нравиться, которое нашла я в ее матери, королеве Испании, супруге Карла IV.
Первый консул быстро составил мнение о муже и жене. Он даже говорил об этом довольно откровенно в присутствии многих лиц. Бедный Людовик I, король прекрасной, плодоносной Тосканы, так же хорошо представлял себе, что будет делать, поселившись во дворце Питти, как если бы Первый консул отдал ему королевство Абиссинское. К неспособности своей он присоединил еще один недостаток, который заставил Наполеона сказать, нахмурив брови: «Гм!.. Если б я знал об этом, он остался бы на прежнем своем месте».
Дело в том, что однажды король Этрурский, приглашенный в Мальмезон обедать, упал в припадке, едва выйдя из кареты. Я шла через фойе, когда оказалась посреди суматохи, вызванной этим происшествием. Королева, очень встревоженная, хотела укрыть своего мужа, но не было средства заслонить от стольких людей лицо короля. Несчастный, по-видимому, был подвержен ужасной болезни. Когда я увидела его в тот же день позже, он был бледен как смерть, а черты лица его были совершенно искажены. Обморок, какова бы ни была причина его, оказался весьма непродолжителен, но король выглядел ужасно, и когда он вошел в гостиную, госпожа Бонапарт спросила его с участием, что с ним такое.
— О! Ничего… Не правда ли, Луиза?.. Ведь это ничего?.. Боль в желудке… Я проголодался… Я говорил это Пепите… Не правда ли, Пепита?[120]
Смех на губах его, еще бледных и судорожно сжатых, казался чем-то жутким. Первый консул, еще не знавший этого качества своего протеже, думал, что он и в самом деле болен желудком; но после обеда, видно, ему поведали истину, потому что он был очень серьезен, и много раз, когда глядел он на молодого короля, лоб его пересекали морщины и лицо становилось мрачным.
Талейран первым из министров устроил для новых владетелей бал. Тогда был июнь месяц, природа являлась в самом своем праздничном наряде, и потому Талейран дал празднество в Нейли. Все устроено было у него с умом и со вкусом; но и ум и вкус погибли для тех, кому предназначались в первую очередь. Представляли Флоренцию, и, хотя мы были в Нейли, очарование казалось совершенным. Превосходно сделанная декорация изображала чудесную площадь перед дворцом Питти, и когда их величества сошли в сад, то очутились посреди множества хорошеньких тосканских крестьянок, которые подносили им цветы, пели куплеты и окружали их веселою толпой. Затем появился знаменитый импровизатор Джанни и в прелестных стихах предсказал им долгое царствование и счастливые дни. Но все это не произвело никакого впечатления на короля Людовика. Одна королева казалась признательною и за себя, и за него.
Самым прелестным после празднества Талейрана был бал, данный министром внутренних дел. Правда и то, что министр внутренних дел больше всех других министров имел средства дать его; но Шапталь воспользовался этим с замечательным искусством. Вечер его был истинное волшебство. Сад министерства оказался так замечательно украшен, что можно было почесть себя в парке. Триста пятьдесят приглашенных дам находились в той прелестной галерее, где Люсьен давал нам в предшествовавшем году такие милые балы. Первый консул был восхищен. Я редко видела, чтобы он обращал внимание на балы, но тут он изъявлял удовольствие не только в самый день праздника, но и долго после. В самом деле, я мало помню праздников во время Империи, хотя было их много и таких прелестных, которые могли бы затмить праздник господина Шапталя. Но и тут случилось то же, что и в Нейли: все прелести, устроенные в честь их величеств, были оценены только королевой: несчастный король не умел сказать ни одного благодарного слова, увы.
Всего забавнее было наблюдать короля Этрурского во время танца. Я имела честь танцевать против него на балу, данном военным министром в день битвы при Маренго, и, думаю, что продемонстрировала большое самообладание, сохраняя важность лица во время контрданса. Король танцевал, кажется, с Гортензией Бонапарт, причем подпрыгивал и подскакивал совсем не по-королевски. Но я никогда не забуду одного момента в этом контрдансе. Посреди своих антраша со стороны короля полетело в воздух что-то довольно тяжелое, упавшее тотчас мне на голову и застрявшее в волосах: это была одна из пряжек его башмаков. Увидев, куда она улетела, его величество нашел это столь смешным, что хохотал почти до упаду. Но мы смеялись гораздо больше, когда вздумали узнать, каким образом пряжка улетела так далеко, и увидели, что она была только приклеена к башмаку. Довольно странная мода!
Праздник у военного министра отличался от обычных еще тем, что ужин накрыли в саду, под шатрами, со всеми воинскими принадлежностями бивака. Ему придавал новое очарование день празднества — годовщина Маренго, — и фейерверк доказывал Первому консулу, что когда он находится среди своей армии, армия может приветствовать только его. Ночью в небо был пущен шар и в чистой лазури, хоть и посреди мрака, еще раз прославил светлое имя Маренго.
Пока этрурский король оставался в Париже, Первый консул побывал с ним однажды в Комеди Франсез. Давали «Эдипа». Зал был так переполнен, что, казалось, негде было уронить булавки. Весь Париж хотел видеть Бонапарта, простого гражданина, сидящего подле короля, которому дал он корону, стал главой могущественной республики. Новый король казался еще смешнее подле Первого консула, всегда спокойного и солидного: он был взволнован, вертелся во все стороны и казался ребенком, которому наскучило так долго сидеть на одном месте.
Через несколько недель король и королева Этрурские оставили Париж и поехали в свое благословенное королевство. Там Мюрат принял их и возвел на трон. Помню, что тогда все молодые генералы, еще не мечтавшие о герцогствах и княжествах и почитавшие целью своего честолюбия почетную саблю или почетный пистолет, смеялись над ролью, какую Первый консул дал Мюрату. «Она особенно неприятна потому, что королева Этрурская безобразна самым ужасным образом, — говорил Жюно. — Что за лицо!..» И точно, ее безобразие было почти отвратительно.
Уехав из Парижа и на пути в Италию, она довольно часто писала, и самым дружеским слогом, письма госпоже Бонапарт. Я знаю, что уже через несколько лет иные из корреспондентов Жозефины желали бы возвратить свои письма, эти доказательства дружбы, которую демонстрировали они больше, нежели в самом деле чувствовали. Но я видела эти письма во время их получения и знаю, что их было много; только они никогда не вводили Жозефину в заблуждение. Королева Этрурская изъявляла ей доверенность, самую трогательную в молодой матери. Ее сын страдал во время отъезда от боли в животе, которую обыкновенно вызывает вода Сены во всех приезжающих в Париж. Помню, что королева написала госпоже Бонапарт длинное письмо об этом и рассказывала в нем многие подробности, упоминая даже, что его величество король Людовик I тоже подвергся этой болезни, которую чувствовала и она сама; словом, все письмо было об одном предмете. Госпожа Бонапарт читала его нам так, что нельзя было удержаться от смеха.
— Ты должна прочитать это письмо господину Камбасересу, — сказал Первый консул Жозефине. — Он лучше тебя сумеет ответить на него[121].
Следствием путешествия короля Этрурского стало то, что Наполеон осознал необходимость быть осторожнее в выборе королей, которых случится ему назначать. Король Этрурский в дальнейшем совершенно оправдал мнение, какое получил о нем весь Париж. Наполеон во время любого разговора о нем делался мрачен и всё повторял: «Бедная Тоскана! Бедная Тоскана!..»
Учреждение Почетного легиона есть одно из самых замечательных событий во все время могущества Наполеона. Оно, конечно, оставило по себе сильное впечатление, но не такое, как бы следовало ожидать, судя по трудности, встреченной им в этом случае. Наполеон не одержал бы победы, если б ему не помог так человек высокого достоинства. Необходимо очертить здесь портрет этого человека, потому что имя его встречается на каждой странице истории властвования Наполеона. Это Реньо де Сен-Жан д’Анжели.
Реньо прибавил к своему имени имя родного города, как почти все члены Учредительного собрания и Конвента. Родители его, простые буржуа, как называли это сословие до революции, желая сделать из своего сына торговца, отдали его в приказчики в один из торговых домов Рошфора. Но молодой человек с пламенным сердцем видел перед собой иную будущность и, не желая ограничиваться изучением сахарных голов и сортов кофе, объявил, что не останется тут. Тогда семейство решило отправить его за море. Узнав об этом, он бросил на свое будущее один из тех взглядов, которые решают целую жизнь человека. Он увидел, что ожидает его, и не захотел следовать назначаемым ему путем. Отеческий дом стал для него местом тяжелой неволи, и он покинул его. К счастью, Реньо вскоре встретил друга семейства, который понял молодого человека и захотел избавить его, так же как и его родителей, от вечного раскаяния. Он привез его домой, к родным, и уговорил их отдать его учиться с целью стать адвокатом. Таково начало пути Реньо. Он выучился и вскоре сделался искусным политиком, отличаясь на трибуне не только блестящим красноречием, оригинальным и свойственным ему одному, но и силой ума, которая скоро поставила его в ряд отличных ораторов.
Наполеон умел отличать людей с дарованием в толпе посредственностей, и когда он увидел и особенно услышал Реньо, то назначил его одним из докладчиков Государственного совета. Реньо также сумел сразу оценить своего шефа и во многих случаях угадывал идеи Наполеона, который хоть и не был лжив, но не легко показывал свою решительную мысль. Реньо внимательно слушал точку зрения Первого консула и почти никогда не бывал сначала согласен с его мнением; он оспаривал его, но в итоге обсуждения оказывался на стороне Бонапарта. Если это ловкость, то она позволительна.
Вопрос о Почетном легионе вызвал шум, о котором теперь нельзя дать полного представления. Учреждение рыцарского ордена в стране, где во всем присутствовали республиканские установления и общее стремление к равенству, показалось сначала — даже тем, кто, имея наградное оружие, должны были сделаться новыми членами его, — чем-то чудовищным для республики. Ни один из них еще не подозревал, что Первый консул станет вскоре верховным властителем государства. Думаю, в то время не говорили еще и о пожизненном консульстве, еще только десятилетнее консульство было предложено и принято. Но с первым словом об учреждении Почетного легиона во всех сословиях послышалось странное жужжание.
— Впрочем, — сказала мать моя Жюно, — уверяю вас, мой друг, что зеленая, голубая или красная ленточка на черном фраке или белом жилете будет очень мило смотреться[122]. Я очень люблю эти амулеты честолюбия. Бедное человечество проходит круг: закончилась революция, вы возвращаетесь к тому, что оставили, и вот вы уже почти придворные республиканского правительства. Не удивляюсь: я видела, как проконсулы Комитета общественного спасения заставляли ожидать у себя в передней людей самого высокого звания, потому что чувствовали свое ничтожество и метили так высоко, как только может метить посредственность. У Директории были свои камергеры и свои придворные, потому что в гостиных Люксембургского дворца толпилось множество людей, которые с радостью исполняли эти должности. Теперь образуется консульский двор, и в нем будет гораздо больше блеску. Я нахожу, что это не дурно и совсем не странно, — продолжала мать моя, улыбаясь, — согласитесь лишь со мной в том, что как только власть получает волю и силу заставить уважать себя, она немедленно окружает себя представительностью, необходимой для того, чтобы над нею не смеялись. Бонапарт — человек умный и проницательный: он понял то, что я сейчас говорю, и осуществляет свою мысль. Вы увидите, куда поведет все это…
Жюно был довольно смешон, слушая мать мою. Он видел, что она шутит; но сам, не одобряя вполне этой меры, не знал, что сказать. Его мучило желание выяснить, каким образом мать моя проведала о заседании Государственного совета, где Первый консул много и долго говорил с красноречием совершенно исключительным. Он умел увлекать, но не в его духе было говорить целый час о таком предмете, как этот, и говорить столь красноречиво. Это удивляло. Уже не в первый раз маменька подсмеивалась над нами, говоря о политических делах, хотя никогда не занималась ими. Но такое сердце, как ее, наблюдало пользу всех, кого любила она. Уже пятнадцать месяцев как дочь ее сделалась женой одного из самых больших приверженцев утвердившегося порядка вещей, так что и будущий жребий дочери зависел от устойчивости этого порядка. Сын ее занимал одно из лучших административных мест в республике. Все эти обстоятельства вызвали в сердце моей матери множество чувств, перед которыми замолкали ее личные мнения. Она, не занимавшаяся никогда слухами или общественным мнением, хотела теперь знать его досконально. Каждый день читали ей две или три газеты, и те из друзей ее, которые могли приносить ей известия, собирали их для нее.
Добрая маменька! Какое превосходное сердце! Все эти события, чуждые ее жизни, нисколько не нравились ей; но она страдала бы, не зная каждый день всего, что занимало ее детей. Через Порталиса-отца она часто получала известия, которые Жюно приносил к ней через два или три дня; этот государственный советник не нарушал никакой тайны, но так как Жюно не ездил в Совет, а заседания там проходили не публично и не описывались в газетах, то часто случалось, что мать моя рассказывала ему новость, которой он вовсе не знал. Так произошло и с Конкордатом.
Вот еще один из эпизодов славной эпохи в истории нашей революции. Надобно остановиться на нем подробнее.
Известно, что во время революционных смятений не только были заперты во Франции все церкви, но и католическое и даже протестантское служения были совершенно запрещены. И после Конституции III года только с опасностью для жизни слушали обедню или исполняли обязанности религии. Ясно, что Робеспьер, без сомнения имевший план, который, впрочем, теперь известен многим, хотел, однако, привести общественное мнение к мысли о богослужении в день празднества в честь Высшего Существа. За восемь месяцев перед тем мы видели, как парижский епископ по своей воле явился в Конвент и отрекся там от богослужения и от христианства. Примеру его последовал Жюльен Тулузский, член Конвента и протестантский священник. Этот святотатственный случай произошел зимой 93-го года, но здесь уместно заметить, что в ту эпоху Робеспьер не был сильнейшим из сильных. Многочисленные партии оспаривали у него первенство на кровавой дороге, по которой следовали они все. Только в конце 93-го года, и особенно в начале 94-го, Робеспьер явился в своем грозном виде. После смерти Дантона, уничтожив Камилла Демулена, он склонился и пал перед двумя людьми, которые были ниже его во всем, кроме жестокости.
После падения Робеспьера безначалие и смуты явились с новою силою и далеко оттолкнули всякую мысль о порядке и спокойствии. Наконец явилась Директория, правительство жалкое и слабое; однако в краткое время властвования его возникла секта, желавшая восстановить некоторое равновесие. Эта секта, скорее нравственная, нежели религиозная, изъявляла величайшую терпимость, признавая все существующие религии. Я говорю о феофилантропах.
В V году появились и начали говорить первые миссионеры этой новой религии. Двадцать шестого нивоза (15 января 1797 года) состоялось первое заседание в доме на пересечении улиц Сен-Дени и Ломбардов. Прежде в этом доме учили слепых, и моя мать, объявившая войну всем новым установлениям, утверждала, что назначение дома не переменилось: что искавшие света истины в болтовне феофилантропов сами были истинные слепцы.
В учении этих новичков была, однако ж, нравственность. Они ее применяли ко всем временам, ко всем народам, ко всем возрастам. У них имелось нечто вроде устного катехизиса. Вот некоторые отрывки из него:
«Мы верим в существование Бога и бессмертие души.
Поклоняйтесь Богу. Любите ближних. Будьте полезны отечеству.
Добро есть все то, что способствует сохранению и усовершенствованию человека; зло — все, что способствует истреблению и вреду.
Дети! Уважайте ваших отцов и матерей; повинуйтесь им с любовью, облегчайте их старость. Отцы и матери! Учите добру ваших детей.
Жены, смотрите на ваших мужей как на начальников ваших семейств. Мужья! Смотрите на ваших жен как на матерей ваших детей. Делайте счастливыми друг друга».
Однажды я решилась пойти на заседание феофилантропов. Один из друзей наших предложил проводить меня в церковь Saint-Nicolas des Champs, бывшую в числе четырех храмов, которые занимали они в Париже. Мы пришли туда рано. Ларевельер-Лепо (начальник, первосвященник или покровитель секты, как угодно) должен был в тот день говорить речь. Обещали также музыку и новые гимны, сочиненные руководителем и положенные на музыку самим Мегюлем; короче, можно было ожидать интересного события. Я почувствовала уважение к феофилантропам, которые спокойно и тихо стояли перед корзиной, наполненной самыми лучшими цветами и прекраснейшими плодами, какие только можно иметь в июле месяце. Провожатый мой сказал мне, что эта корзина, поставленная на алтарь для назидания присутствующим, была как бы символом создания и жизни растительного царства. Известны великолепные коринфские украшения алтаря в церкви Saint-Nicolas des Champs, и мне кажется, что феофилантропы избрали эту церковь с намерением. Корзина их удивительно подходила к алтарю, с его прекрасными колоннами древнего образца, хотя довольно странно было видеть их рядом с четырьмя алебастровыми ангелами.
Начальник секты произнес речь, наполненную нравственными увещаниями, и говорил так хорошо, что нельзя было не предпочесть его учение многим нелепым религиям. К нравственным правилам своим он прибавлял много любопытных сведений. Например, в тот день узнала я, что в этой церкви находились гробницы Гийома Бюде, мадемуазель Скюдери, Гассенди и множества других знаменитых ученых. Потом он запел гимн, из которого я еще помню несколько стихов…
Первый консул был сильно предубежден против этой секты. «Это комедия!» — говаривал он.
И когда ему возражали, что поведение руководителей их удивительно, что особенно Ларевельер-Лепо является одним из добродетельнейших людей в Париже, наконец, что нравственность их имеет целью только добродетель, прямодушие, честь и особенно счастье человека, он отвечал: «Но что же значит это? Всякая нравственность прекрасна. В сторону догматы, более или менее нелепые, однако необходимые для того, чтобы вас понимал народ. Посмотрите на Веды, Коран и законы Конфуция: везде чистая нравственность, то есть покровительство слабому, уважение к государственным законам и признание Бога. Но только в Евангелии видим мы полное соединение всех правил нравственности, высокой и божественной. Вот чем надобно восхищаться, а не пошлыми сентенциями вашими, переложенными в дурные стихи… Хотите вы и друзья ваши феофилантропы истинно высокого? Прочитайте молитву Господню!»
Он говорил в это время с одним трибуном феофилантропов, который с жаром защищал своих собратьев. Первый консул, утомленный всем, что доносили ему о собраниях этих новых сектантов, хотел тогда запереть места их сборищ и уничтожить их религию. Существенной причиной этого был Конкордат, подписанный с папою и вскоре долженствовавший сделаться гласным. Потому-то при всяком случае Бонапарт старался беспощадно нападать на эту религию в халатах, как называл он ее.
В день выходки, о которой я начала говорить, в Мальмезоне присутствовали многие, к кому, хоть и не прямо, относились слова Первого консула. Там же был один государственный советник, здравствующий и поныне, нисколько не одобрявший переговоров о Конкордате. Еще юный, переполненный воспоминаниями о революции, он боялся, что возвращение старых порядков станет поводом к бесконечной войне, и хотел, по крайней мере, чтобы статьи договора с Римом широко обсуждались. (После я слышала, как он говорил у меня с кардиналом Мори — и говорил превосходно, — чего бы хотел он в этом случае.) В тот день в Мальмезоне Первый консул явно намеревался завести с ним спор, но государственный советник благоразумно уклонился от этого. Тогда Бонапарт улыбнулся и снова начал говорить о феофилантропах, даже с горечью в словах. Помню, что он закончил замечательной фразой, которая показывала, до какой степени знал этот человек людей и свой век:
— Ваши друзья хотели бы быть мучениками! — сказал он трибуну и государственному советнику. — Но они не дождутся этой чести; на них падут только удары насмешки, и, если я знаю французов, эти удары будут смертельны.
В самом деле, самая строгая мера преследования, употребленная против них, состояла в том, что правительство велело запереть четыре их храма в Париже: церкви Saint-Germain le Auxerrois, Saint-Gervais, Saint-Nicolas des Champs, и Saint-Sulpice. Сектанты не оказали ни малейшего сопротивления и, надо признать, противопоставили самую благородную умеренность насмешливым и даже саркастическим замечаниям, какими осыпали их в публике. Если эта умеренность не была вызвана страхом и происходила от их правил, она тем достойнее наблюдения, что сделалась сама одною из причин, заставивших позабыть феофилантропию. Простонародье, составляющее обыкновенно большинство населения в государстве, любит чудесное и таинственное, а эта новая религия, лишенная всего, что говорило бы глазам и воображению, могла быть понятна только людям образованным и рассудительным, но ничего не давала сердцу народа, расположенного к ярким впечатлениям.
Феофилантропия просуществовала пять лет. Неудивительно, что, поскольку религия наших отцов не переставала жить в сердцах наших, мы согласились, что феофилантропия есть не что иное, как пародия. Вся форма ее заключалась в проповеди да еще в рассматривании корзинки с цветами и плодами. Все это растаяло как снег от солнца, под презрительными шутками, и тихое исчезновение секты не вызвало никакого волнения в обществе.
Кардинал Консальви, монсеньор Спина (впоследствии архиепископ Генуэзский) и отец Казелли, также ставший после кардиналом, приехали в Париж окончить дело Конкордата. Я еще буду говорить о кардинале Консальви. Тогда я была так молода, что не могла ни узнать, ни оценить его по достоинству… Лишь потом, когда жила в Риме, я составила себе понятие о кардинале Консальви. О нем ходило много ложных слухов. Сам Первый консул худо знал его. Есть довольно много достоверных доказательств, что мнение Первого консула о кардинале Консальви было основано на донесениях министра иностранных дел. Человек, достойный и уважаемый мною, рассказывает, что Бонапарт, разговаривая с ним однажды в Мальмезоне, уверял, будто кардинал шутит, как молодой мушкетер, и даже сказал Талейрану, что любит веселиться так же, как и всякий другой; что его почитают набожным, а он совсем не таков.
Повторяю: этот разговор с Первым консулом передал мне человек честный и достойный доверия. За Наполеона я так же могу отвечать. Он был скрытен, непроницаем, но не лжив; а таков был бы в этом случае. Вероятно, самого министра обманули ложным донесением, потому что, если бы даже кардинал Консальви был так же развратен, как Борджиа, и безбожен, как Сикст V, он никогда бы не стал о том хвастаться. Кто знал его, как я или даже меньше, тем известно, что, несмотря на всю политическую свободу в разговорах, он никогда не забывал своего сана и всегда оставался кардиналом, хотя был человек светский, даже приятный, и желал нравиться. Я наблюдала его в самых личных обстоятельствах своей жизни, у меня есть больше тридцати писем его, но никогда не слыхивала я неприличного слова, сказанного им, и не получала от него ни одной неуместной строчки.
В том же разговоре Первый консул прибавил, что монсеньор Спина и кардинал Консальви очень жалели, что не имеют возможности ездить в театр, и уверяли, что в Риме они часто посещают такого рода заведения, причем со своими любовницами. Я довольно долго жила в Риме и могла бы насладиться таким прекрасным зрелищем; но, к сожалению, была лишена этого. Кардинал Консальви и монсеньор Спина, еще довольно молодые в 1801 году, могли желать увеселений и ездить в театр со своими любовницами: говорю это без обиняков и не хочу рыцарствовать и ломать копий за их добродетель. Но в защиту здравого смысла скажу, что кардинал Консальви, умный и хитрый, слишком хорошо понимал приличия и свою собственную пользу и в глазах французского народа, который склонялся теперь под иго Рима, не стал бы позорить религию в лице главнейших ее сановников. Это не апология нравов или нравственности обоих прелатов, а только защита обиженного здравого смысла.
Почти в это же время случилась в Государственном совете сцена, довольно забавная, в которой Порталис-отец явился невольным актером, а смешная сторона происшествия досталась не тому, кто был главным действующим лицом.
Порталис в это время вмешивался во все, что относилось к богослужению, и ему поручено было представить Государственному совету послание папы, которое разрешало господину Талейрану возвратиться к мирской жизни. Камбасерес председательствовал в тот день в Государственном совете и внимательно слушал — или делал вид, что слушает, — зачитываемый текст письма. Когда Порталис замолчал, Камбасерес обратился к присутствующим с известной своею важностью и спросил, угодно ли им обнародовать или, кажется, внести в протокол послание Его Святейшества. Говорят, в эту минуту Совет представлял собой довольно смешную картину. Иные члены почли необходимостью поднять руку, что было не очень достойно Государственного совета. Другие пожали плечами, а большая часть засмеялась. Реньо де Сен-Жан д’Анжели, спросил, какая надобность Государственному совету заглядывать в совесть человека, который хочет успокоить ее.
— Потому что в этом, кажется, весь вопрос, — прибавил он. — Мы призваны принять или отвергнуть папское послание, которое возвращает к мирской жизни человека; а этот человек уже и без того возвратился к ней и пользуется гражданскими правами, которые ныне милостиво возвращает ему Рим. Я утверждаю, что это дело нисколько не относится к Государственному совету.
Некоторые члены пошли было дальше, утверждая, что принятие этого послания может сделаться со временем неприятным свидетельством; но Камбасерес знал существо дела и с досадой заметил, что Первый консул будет очень недоволен, если послание папы не запишут в протокол.
Бонапарт хотел, чтобы по случаю обнародования Конкордата была отправлена, со всем великолепием католического богослужения, специальная религиозная церемония. Конкордат о церковных делах был подписан консулами в Париже 15 июля 1801 года, послан в Рим и там после строго рассмотрения в конгрегации кардиналов подписан папою, который утвердил его во всей полноте.
Четырнадцать прелатов, увлекшись, может, больше своими воспоминаниями, нежели надеждами, отказались оставить свои должности и признать Конкордат. Эти четырнадцать епископов находились тогда в Лондоне и жили очень тихо. У них была причина не переменять своего положения: во Франции им не было бы так хорошо, потому что хоть Первый консул и платил епископам, но давал им только то, что было необходимо для поддержания звания. «Им надобно также, — говорил Первый консул, — иметь возможность помогать бедным своего прихода; но не нужно, чтобы архиепископы или епископы поглощали доход целой области и, возбуждая соблазн, становились причиной бедствий для религии».
Сорок епископов и девять архиепископов были таким образом утверждены Бонапартом. Он также предписал этим прелатам форму присяги, которую они обязывались дать, еще не вступив в управление своей епархией.
Для водворения Конкордата Первый консул избрал день Пасхи 1802 года. В это время, скажу мимоходом, консульский двор представлял собой странное зрелище. Только в годы Империи двор его стал зрелищем, удивительным в своем великолепии и изяществе, достойным самых пышных веков древнего и нового мира, но в то время все еще только начиналось; однако успехи были уже очевидны.
Первый консул не отдавал никакого приказа, но главным чиновникам дали знать, что ему будет очень приятно, если они закажут своим слугам ливреи для дня этой церемонии. Шестьдесят или семьдесят дам были приглашены сопровождать госпожу Бонапарт в церковь. Тогда у нее еще не было своего двора; только четыре компаньонки (dames de compagnie) исполняли обязанности придворных дам. Это казалось довольно странным, и я помню, что, видя г-жу Л., уже не молодую, богатую, независимую и при этом добровольно налагавшую на себя ежедневные обязанности, мы удивлялись. После происходило совсем иное. Люди должны соотносить себя с событиями, и когда события принуждали не отставать, люди повиновались им, и даже без размышления.
Таким образом, множество людей съехалось к госпоже Бонапарт в десять часов утра дня Пасхи 1802 года. Процессия двинулась, и хотя в ней еще мелькало несколько фиакров с белыми наклейками на номерах, однако прекрасных экипажей тут было гораздо больше. За неделю перед тем в городе возобновились прежние гулянья, и кареты, замеченные в аллеях Булонского леса, не могли не появиться на дороге из Тюильри в Нотр-Дам. В этот день вся прислуга Первого консула оделась в ливреи.
Все консулы находились в одной карете. Госпожа Бонапарт, сколько могу припомнить, сидела со своею дочерью и золовками. Дальше следовал весь поезд без всякого различия. Госпожа Бонапарт и все мы были проведены на возвышение, или амвон, для слушания молебна. Тогда амвон в соборе Парижской Богоматери еще существовал; но вскоре его уничтожили. Он был резной и очень красивый. Мне нравятся амвоны в церквях: это придает им готический вид, совершенно сообразный с гармонией, которая должна господствовать в католической церкви. Нотр-Дам представлял собой в день Конкордата пленительное зрелище. Это была огромная корзина, наполненная свежими цветами!
Больше двух третей женщин, окружавших госпожу Бонапарт, были моложе двадцати лет; большая часть отличалась красотою; из всех окружавших ее только одно лицо точно заслуживало названия безобразного, и единственно потому, что обладательница его отличалась сердитым видом, неприязненным выражением лица и дурным расположением духа без всякой на то причины.
Еще теперь я помню туалет госпожи Мюрат. Шляпка из розового атласа, с перьями того же цвета, обрамляла лицо ее, столь белоснежное, свежее, напоминавшее весну или майскую розу! Платье на ней было из индийской кисеи, с ажурной вышивкой удивительной работы и с подкладкой такого же розового атласа, какой был на шляпке. На плечах ее блистала мантилья из брюссельских кружев, которые украшали и платье. Я видала ее одетую гораздо богаче, но никогда не видывала столь прелестной.
Сколько молодых женщин, прежде не известных, заняли в этот день почетные места в Царстве красоты! О многих знали, что они прекрасны и очаровательны; однако в огромных собраниях в дни квинтиди женщин бывала такая толпа, что в ней не могли отличить хорошеньких. Но в церкви при лучах полуденного солнца, светившего сквозь разноцветные стекла, эти молодые лица, блистающие своей красотой, явились, словно ангелы… Первый консул заметил это и говорил об этом в тот же вечер.
Церемония оказалась продолжительной. Кардинал Капрара отправлял службу чрезвычайно медленно. Она казалась еще продолжительнее от того, что, кажется, Буажелен, читавший речь или проповедь, как угодно, говорил очень длинно. Наконец к трем часам мы возвратились в Тюильри, утомленные всего больше скукой.
Странны и непривычны во время этой церемонии были военные элементы, которые господствовали во всем. Беспрерывные выстрелы, войска, стоявшие вдоль пути, взводы кавалерии, пушечные залпы с самого рассвета, от чего дрожали все стекла в Париже, весь этот лагерный шум, смешанный с церковным пением и светскою пышностью, необходимой и приличной торжеству, все это вместе казалось удивительным и много говорило душе. Потому-то Первый консул очень рассердился, когда генерал Дельма на вопрос, как показалась ему церемония, отвечал:
— Довольно хорошая арлекинада. Но она была бы еще лучше, если б тут же присутствовал миллион человек, проливших свою кровь за истребление того, что вы теперь восстанавливаете…
Первый консул очень эмоционально среагировал на этот ответ и заметил весьма справедливо, что генерал Дельма отвечает ему как необдуманно, так и грубо. В самом деле, из числа людей, убитых неприятелем с 1792 года (потому что с этого времени надобно считать существенные потери), не было ни одного, который бы умер за религию. Если же генерал Дельма называл религией все, что имело хоть некоторое отношение к прежнему порядку дел, то это придает новую сторону вопросу, но не снимает его, и я была совершенно согласна с Первым консулом, когда увидела его неудовольствие. Впрочем, он не сказал ничего в ту минуту и только в ближнем кругу рассказал, как не понравился ему ответ.
Если примут на себя труд прочитать семьдесят шесть статей, составляющих Конкордат, то увидят, как мало папский двор предъявлял требований к церкви Франции и к светской части ее дел. Не знаю, были ли известны все эти статьи в свое время. Многие, сильнейшие, указал сам Первый консул. После, когда я ближе познакомилась с кардиналом Мори по возвращении его во Францию и когда он и друг мой Миллен уговаривали меня собрать все материалы, находившиеся у меня под рукой, чтобы составить из них книгу, кардинал сам сделал нечто вроде словесного извлечения из всего, что происходило тогда при нас. История Конкордата, восстановление богослужения католического и свободы в отправлении всех других стали таким важным предметом в жизни Наполеона и нашей, что его следовало бы изучать с особенным тщанием, и это-то заставил он меня сделать.
Утверждали, что Конкордат был неудачным изобретением Наполеона, потому что вводил в государство власть чуждую и потому всегда возмутительную. Он, говорили тогда, совершил несчастливое и часто пагубное смешение светского с духовным. Вмешательство папы было бесполезно, прибавляли к этому и говорили даже, что оно было неприлично. В пример ставили Америку, где целые области признают католическую религию, а между тем священники ее не имеют никаких сношений с папским двором. В Конкордате хотели видеть восстановление деспотизма, и дух партий, всегда ложный в умствованиях, заблуждался и в этом вопросе на пути своем, обыкновенно мрачном и редко освещаемом чистым светом.
Назначение моего дяди епископом Меца напоминает мне разговор, который он имел тогда с Наполеоном. Дядя мой, аббат Бьенэме, первый каноник соборной церкви в Эврё, был большой друг господина Бюффона. Жюно сказал об этом Первому консулу, и тот пожелал поговорить о достопамятном человеке с епископом Мецским.
— Но Первый консул удивил меня, — рассказывал нам мой дядя. — Он говорил о Бюффоне как о человеке, которого как будто видел вчера и знал совершенно. Я рассказал ему разные анекдоты о жизни моего ученого друга; но, признаюсь, такие подробные сведения о человеке, вся жизнь которого была далека от Первого консула, занятого даже в часы отдыха совсем иными помышлениями, удивили меня как нельзя больше.
Жюно дивился меньше моего дяди: он вспомнил, что генерал Бонапарт, бывая у патриарха Добантона, часто заводил с ним разговор о Бюффоне, и сказал об этом епископу Мецскому.
— Все равно это непонятно, — отвечал мой дядя. — И я не перестаю удивляться огромным способностям его головы, которая может удерживать и классифицировать столько различных предметов!
Приехав в Париж посвящаться и дать присягу, он рассказывал мне одно происшествие о прихотях беременных женщин. Рассказанное им случилось с госпожою Бюффон, и он был очевидцем этого происшествия, которое повторил потом и Первому консулу, во время разговора с ним.
Бюффон утверждал тогда, что женщины могут иметь много прихотей, но они никогда не оставляют следов. Дядя оспаривал его, завязался спор, и бедную госпожу Бюффон пригласили для опыта. В состоянии беременности она уже несколько дней желала поесть клубники, которой не было в то время года. Впрочем в прекрасных теплицах Монбара ее росло много. Но еще зеленой. И госпожа Бюффон нетерпеливо ожидала минуты первой их спелости, чтобы накинуться на них.
— Ну, аббат! — сказал Бюффон. — Посмотрим, кто из нас прав.
На другой день теплица оказалась заперта. Садовнику отдано самое строгое приказание, и бедная женщина осуждена была лишь издали смотреть на зеленеющие грядки, где красовались ягоды, приходившие с каждым днем в спелость.
— И знаете, что из-за всего этого случилось? — рассказывал дядя с торжествующим видом. — Госпожа Бюффон родила ребенка с ягодкой клубники на левом веке.
— Правда? — воскликнул Первый консул, удивленный последствием опыта.
— Да, генерал! Маленькая ягодка была на левом веке ребенка. «Так я выиграл заклад и два роя пчел теперь принадлежат мне?» — сказал я своему старому другу. И точно, он отдал их мне как честный человек; но, тем не менее, ему было прискорбно видеть перед собой живое доказательство своей ошибки. Написанной и напечатанной…
— О, это, конечно, была не единственная его ошибка! — сказал Первый консул улыбаясь.
— Генерал…
Дядя мой остановился, потому что начал бы тут спор, которого не мог окончить, не рассердившись серьезно. Уважение его к Первому консулу, признательность из-за милостей, какими осыпал он наше семейство[123], не позволили ему возражать, но он сказал, возвратившись из Сен-Клу: «Это очень жаль! Как может Первый консул, так хорошо зная Бюффона, обвинять его в ошибках!..»
Но он мог обвинять, потому что в самом деле знал его.
Величайшее несчастье поразило наше семейство; мать моя перестала страдать, но мы лишились друг друга и радости… Смерть ее стала для нас несчастьем, которого ничто не может вознаградить, в котором ничто не может утешить. Во время таких бед слезы бывают невидимы, а отчаяние — сжато и сосредоточенно; но зато рана остается неисцелимою и каждая минута напоминает вам горе ваше. Лишение это, поражающее сердце, понятно только тому, кто сам потерял обожаемую мать. Мучения моей матери сделались напоследок невыносимыми. Жизнь стала для нее цепью часов все более и более страдальческих, нестерпимых… «Теперь она уже не страдает, — писала я Альберту после нашего несчастья, — она уже не страдает!»
Жюно хотел, чтобы уважение и привязанность его к моей матери были доказаны торжественно, и потому похоронные почести, при которых присутствовали не только все друзья и все ее знакомые, но и все, кого мы знали, то есть почти все парижское общество, стали свидетельством чувств его к ней. Когда после я узнала подробности этой церемонии, их горечь была услаждена для меня добротою и чувствительностью Жюно, которые видела я в его поступке. Не пышность этого печального торжества льстила мне: наряду со смертью суетность редко находит себе место, и гербы Комненов, вышитые на погребальном покрывале, напоминали мне только, что одна из ветвей этого дома сходит в могилу!.. Меня глубоко растрогало, что Жюно, хорошо понимая сердце чтимой им маменьки, выдал щедрое пособие тремстам беднейшим жителям Парижа. Они получили вспомоществование и были одеты заново от имени той, которую окружали на похоронной колеснице и в трауре шли проводить ее до последнего жилища… Он знал, чем мог доставить мне хоть малейшее утешение!..
Альберта не было с нами: он жил в Марселе, где, как я уже сказала, Первый консул дал ему место главного комиссара полиции. Шарль Лакруа служил там префектом, а генерал Червони командовал дивизией. Как старинный приятель Червони брат возобновил дружбу с ним в ежедневных сношениях по должности, и эта дружба служила большим пособием в жестоком прискорбии моего бедного брата. Если б я не была еще слаба после родов, то поехала бы к нему. Я знала всю нежность его в отношении к нашей матери и чувствовала, что мое присутствие необходимо для облегчения страшного удара. Повторяю, что только решительная невозможность удержала меня от поездки к нему.
Первый консул очень хорошо проявил себя в этой печальной истории. Ничто, казалось, не напоминало давнего раздора, удалившего его от моей матери. Жюно передал мне от него слова, дружески утешительные, а госпожа Бонапарт оказала нам честь своим посещением. С нею был Люсьен, только что приехавший из Испании. Мне стало дурно, когда я увидела Люсьена: я никак не ожидала его посещения, и, верно, ему очень странен показался мой прием. Не знаю, видел ли он на лице моем измененное выражение, вызванное воспоминаниями при взгляде на него; но он избавил меня от большой горести, какую причинил бы, заговорив о ране, еще свежей. Увы! Он знал, как любила его мать моя! Да, она любила его почти как Альберта, наслаждалась его успехами, страдала из-за его неудач. Отъезд его в Испанию чрезвычайно огорчил ее, и я помню, что, несмотря на свои страдания, она заставляла Жюно рассказывать все, что делал хорошего в Мадриде молодой посланник.
Жюно был небеспристрастен к Люсьену, как и все горячие приверженцы Первого консула. Но во имя справедливости я должна сказать, что никогда не слышала от Люсьена ни одного неприязненного слова против брата его, между тем как у Первого консула часто вырывались слова, оскорбительные для Люсьена.
От нас уехала госпожа Леклерк: брат не принудил ее, но настоятельно пригласил отправиться с мужем в Сан-Доминго. Я думаю, генерал Леклерк вполне обошелся бы без этого прибавления к своему грузу, потому что, исчерпав за четверть часа удовольствие видеть госпожу Леклерк, истинное бедствие было развлекать ее, занимать ее, заботиться о ней. Это ужас!.. Она отправлялась со своим маленьким Леклерком по крайней мере внешне радостно; но на самом деле приходила в отчаяние, и однажды я нашла ее в такой тоске, в таких слезах, что это встревожило бы всякого, кто не знал ее, как я.
— Ах, Лоретта! — вскричала она, бросившись ко мне в объятия. — Как вы счастливы!.. Вы остаетесь в Париже!.. А я?! Боже мой, как я буду скучать! И как можно поверить, что у брата моего такое жестокое сердце, такая злая душа, что он изгоняет меня к дикарям и змеям!.. И сверх того, я больна!.. О, я умру, еще не приехав туда!..
Рыдания душили ее, и я даже боялась, как бы ей не сделалось дурно. Я подошла к ее канапе, взяла ее руки и начала говорить, как с ребенком об игрушках и куклах. Я сказала ей, что она будет там королевой, ее станут носить в паланкине, а невольница будет ловить малейшее движение ее; что она сможет прогуливаться под цветущими померанцевыми деревьями и ей не нужно бояться змей, потому что их нет на Антильских островах; что дикари уже не так опасны и людей на вертеле там нынче не жарят; наконец, в заключение своей утешительной речи я сказала, что она будет очень мила в креольском костюме.
По мере того как я говорила, рыдания Полины становились тише. Она все еще плакала, но уже заинтересовалась сказанным мною:
— Так ты в самом деле думаешь, Лоретта (у нее была привычка говорить ты без различия всякому в минуты откровенности), ты в самом деле думаешь, что я буду мила, милее, нежели теперь, когда оденусь креолкою, в грацию и юбочку из полосатой кисеи?..
Надобно было видеть ее глаза и важное, вопрошающее выражение лица. Она уже позабыла, что отправляется в такую землю, где сгрызут ее, и тотчас призвала свою горничную:
— Принеси мне все мадрасские ткани, какие есть у нас.
А ткани у нее имелись удивительные, подаренные моей матерью и привезенные контр-адмиралом Магоном. Мы выбрали самую красивую, и так как мать моя обыкновенно носила в неглиже такую повязку из индийских тканей, то я с детства привыкла искусно управляться с ними. Госпожа Леклерк пришла в восхищение от моего искусства делать креольские головные уборы, когда погляделась в зеркало.
— Послушай, миленькая моя Лоретта! — сказала она, усаживаясь на своем канапе. — Знаешь ли, как я люблю тебя?.. Ты предпочла мне Каролину… Увидим, не раскаешься ли ты в этом… Послушай, я хочу доказать, как я люблю тебя… Ты должна отправиться в Сан-Доминго; ты будешь первою после меня. Ты сама сказала, что я буду королевой, а ты будешь вице-королевой. Я поговорю об этом с братом.
Я в самом деле подумала, не сошла ли она с ума.
— Я? В Сан-Доминго? Боже мой! Что это вы вздумали! — воскликнула я.
— О, я знаю, что это трудно, но я поговорю с Наполеоном. Он любит Жюно и позволит ему отправиться в Сан-Доминго…
Она говорила так бессвязно, что я подумала, не хочет ли она просить для Жюно начальства над экспедицией в Сан-Доминго, отослав своего Леклерка в Западную армию, где был он до этого, а сама отправиться в креольском наряде пилигримствовать и покорять остров своею красотой. Может быть, посмеются над моею мыслью; однако она не покажется сумасшедшей тем, кто знал госпожу Леклерк. Между тем как я глядела на нее с изумленным видом, она продолжала, расправляя складки своего платья и прилаживая углы мадрасской ткани:
— Мы станем давать балы, гулять в тамошних прекрасных горах… Жюно будет комендантом столичного города… Как он называется?.. Я скажу Леклерку, чтобы он давал балы каждый день… А потом мы вызовем к себе госпожу Пермон.
Говоря все это, она щипала меня за нос и за уши, потому что хотела, как обезьяна, подражать своему брату и находила в таком обращении что-то свободное и державное. Иногда она довольно сильно пихала меня в живот, я была готова плакать от боли и досады; меня поймут еще лучше, когда напомню, что я была на восьмом месяце. Но все смешное в разговоре, который уже начинал мне надоедать, исчезло при последней фразе этой легкомысленной головы, наполненной только ветром. Моя мать нежно любила ее, но она страдала тогда на смертном одре!.. Я почувствовала, что у меня может вырваться жестокое слово, которое наконец вернет на землю прелестную мечтательницу, и потому стала надевать перчатки, чтобы уехать, когда объявили о приезде Жюно. Он увидел мою карету у подъезда, остановил свой кабриолет и пришел избавить меня.
— Как вы кстати! — вскричала Полина. — Садитесь здесь, милый генерал, и станем делать наши распоряжения, потому что пора, — продолжала она, глядя на меня, — и вам едва хватит времени повидать модистку мадемуазель Депо, госпожу Жермон, портного Леруа, Копа[124], госпожу Ру… нет, Натье лучше, [торговца тканями] Ленормана, ювелира Фонсье, разумеется, Бьенне[125]…
При всяком из этих имен, которые считала на пальцах, госпожа Леклерк глядела на нас с торжествующим видом, как бы говоря: «Что за удивительная память! И как я умею выбирать своих министров!» Затем она прибавила:
— Мои приготовления уже все кончены; дела все — тоже; так как мы поедем скоро, вы должны поспешить.
Жюно недоумевал, глядя на меня и Полину, и та, наконец, объяснила:
— Я беру вас обоих с собой в Сан-Доминго, а также госпожу Пермон и господина Пермона. О, нам будет там славно!
С минуту Жюно оставался неподвижен; наконец молчание прервал самый громкий и шумный хохот. Смех этот мог показаться не совсем учтивым, и госпожа Леклерк удивилась такому изъявлению признательности, потому что ожидала видеть Жюно у ног своих; но она очень ошиблась.
— Не угодно ли вам объяснить мне, что значит это веселье? — сказала она. — Мне кажется, что не так благодарят старых друзей, которые желают нам добра.
— А были ли вы столь добры, чтобы сообщить о вашем намерении Первому консулу? — спросил Жюно, все еще смеясь, но уже гораздо тише.
— Конечно нет, потому что эту мысль только сейчас подала мне ваша жена.
Жюно поглядел на меня, но поглядел так, что я в свою очередь едва не захохотала.
— Как? Моя жена хочет отправиться в Сан-Доминго? — вскричал он.
— А почему же нет?.. Она будет первою после меня… она знает свет, одевается хорошо, она модная женщина. Я дам ей рабов, а Леклерк сделает вас комендантом того большого города… города…
— Капа? — сказал Жюно.
— Да, именно, Капа… Капа… — Она повторяла это слово как попугай, но, верно, забыла его через несколько минут.
— Я бесконечно благодарен вам, сударыня, — отвечал Жюно с комической важностью, — но нахожу предпочтительным, если вы позволите, остаться комендантом Парижа. И сверх того, есть еще маленькое препятствие, о котором вы, кажется, не подумали.
Он схватил меня обеими руками, привлек к себе, поцеловал и положил руку на огромный мой живот.
Госпожа Леклерк распахнула глаза еще шире, чем когда она обычно приходила в изумление; а это часто случалось и, надобно сказать, очень шло ей. Она поглядела на меня, потом на гору, бывшую передо мной, и сказала:
— Об этом я не подумала.
Надобно согласиться, что рассеянность ее была очень сильна.
— Но, — прибавила она тут же, — что ж такого? Разве не все равно вашему ребенку, где закричать в первый раз — на земле или на воде!.. Я дам Лоретте целый корабль… А?.. Что вы на это скажете, господин Жюно?.. Надеюсь, что мои идеи недурны?.. Я тотчас напишу в Брест, где мы будем садиться на корабль, и велю приготовить еще один. Вилларе-Жуайез — человек любезный: он сделает все, чего я пожелаю… Так что поцелуйте меня оба.
Жюно был готов задохнуться от смеха, однако сказал:
— Поцеловать вас, сударыня, это такое счастье, что, конечно, я воспользуюсь вашим позволением… Что же касается нашего отъезда, мы оставим это предприятие, которое Лоре внушила, конечно, дружба к вам… Да я и не думаю, чтобы Первый консул согласился на это. Вы знаете, что он любит назначать своих генералов без всякого влияния посторонних чувств, какие замешаны в этом деле. — Жюно снова засмеялся. — Но, — продолжал он, — я, тем не менее, признателен вам за намерение и, поверьте, живо понимаю его; только сделайте милость, в другой раз докажите мне ваше расположение не тем, чтобы моя Лора рожала посреди океана, а я сделался комендантом Капа вместо Парижа, и все это потому только, что мы старые друзья.
Жюно стоял на коленях на табурете подле кресла госпожи Леклерк и, говоря все это, целовал ее руки. Он говорил таким тоном, который не мог обидеть, хотя был насмешлив и довольно ехиден, а Полина не понимала тонкости намеков в его словах и во всем, что он делал и говорил в ту минуту. Но в ней была какая-то природная догадливость, и она инстинктом поняла, что Жюно насмехается над ней. Потому ли, что ей в самом деле было прискорбно видеть такой решительный неуспех своего плана, или потому, что Жюно обидел ее своею шуткой, только она вдруг оттолкнула его так сильно, что он упал с табурета на ковер.
— После этого и будь привязана к неблагодарным! — сказала она рыдая. — Я люблю Лоретту как сестру, а вы, Жюно, отказываетесь ехать со мной туда, где я буду оставлена всеми…
Слезы градом катились из ее глаз.
— Я никогда не откажусь помочь женщине, которая находится в опасности, — сказал Жюно, вставая и с выражением наполовину серьезным, наполовину насмешливым. — Но позвольте мне сказать, что вы не в таком положении.
— Ах! — продолжала она, не слушая его и не переставая плакать. — Все эти размышления не пришли бы вам в голову, будь мы в Марселе!.. Вы не стали бы с таким спокойствием смотреть, как я отправляюсь на съедение, чего можно ожидать в земле, наполненной дикими людьми и свирепыми зверями!.. А я еще говорила Лоретте о вашей привязанности ко мне!..
Тут уж и мне нельзя было удержаться от смеха. Это явное обращение к мужу при его жене, чтобы он покорился; это желание без любви и даже без всякой прихоти, потому что за пять минут до моего приезда она не думала ни обо мне, ни о Жюно, все это показалось мне так уморительно, что я громко рассмеялась. Однако эта сцена начинала утомлять.
— Полноте, будьте рассудительнее! — сказал Жюно прелестной неудачнице властным тоном старого друга. — Не плачьте! От слез пухнут глаза, бледнеют щеки и самая хорошенькая женщина делается почти безобразной. Вы так прекрасны!.. И к чему вы ждете какого-нибудь несчастья?.. Если б и не был вашим защитником храбрый и добрый муж ваш, то один взгляд этих глаз смягчит Кристофа, Туссен-Лувертюра и всю их армию черных обезьян.
Она поглядела на него с изумлением:
— Как? Разве у них солдатами обезьяны?..
— Я сказал не совсем так, — отвечал Жюно. — Но посмотрите на это лицо и отыщите что-нибудь человеческое в его физиономии.
Он указал ей на английский эстамп, изображавший Туссен-Лувертюра в парадном его костюме и треугольной шляпе с султаном; под шляпою было лицо, по-видимому, принадлежавшее человеку; но этот приплюснутый нос, маленькие, свирепые, злые глазки, эта толстая нижняя губа, словом, все лицо представляло совершенное сходство с генералом Жако[126].
Ветер подул с другой стороны, и буря прекратилась, как только Жюно заговорил о Туссен-Лувертюре и о его шляпе с султаном.
— Стало быть, в Капе имеются султаны и перья? — спросила госпожа Леклерк. Она опять забыла свой страх, змей и все остальное. Муж мой поспешил воспользоваться этой минутой, сделал мне знак проститься, и мы уехали.
Несколько минут не прерывался наш безумный смех. Оба мы тогда были очень молоды; да если б были и гораздо старше, то не могли бы не смеяться над внезапным намерением прихотливой красавицы увезти с собою меня за две тысячи лье от Парижа, как будто дело шло о приглашении провести неделю в загородном доме.
— Так, стало быть, она все еще любит тебя? — спросила я Жюно.
— Она? Во-первых, она никогда не любила меня; да если бы и трогала ее та страсть, которую чувствовал я в двадцать четыре года, имея пылкую душу и горячую голову, то прошло так много времени, что она решительно забыла это и, могу сказать, хорошо сделала. Ну как ты не видишь в этом одной из сторон ее характера? Ты приехала к ней в такую минуту, когда ее мучил нервический недуг, вполне обыкновенный у таких женщин, как она. Он усилился при взгляде на тебя, но совершенно безотчетно и просто потому, что ты напомнила ей веселые дни. Она тотчас вспомнила, как в Марселе я был влюблен в нее как дурак, почтенная госпожа Летиция желала назвать меня своим сыном, а Первый консул, всегда предусмотрительный и осторожный, повторял: «Ни у тебя, ни у нее ничего нет!» Я в безумии своем говорил: «Генерал! Вспомните Паоло и Виргинию! Что вышло, когда предпочли богатство счастью?» Но Первый консул никогда не знал сентиментальности и, пожимая плечами, отвечал все тем же: «Ни у тебя, ни у нее нет ничего».
— И ты думаешь, что она стала бы говорить с братом, если б ты не приехал?
— Без всякого сомнения, потому что, повторяю тебе, Полина совершенно прямодушна, она вполне убеждена, что все, придуманное в ее хорошенькой головке, должно принести нам особенную пользу, и просила бы у своего брата, как милости для меня, чтобы я был причислен к армии ее мужа. Повторяю, хотя она существо пленительной красоты и даже доброе, потому что в душе ее нет ни капли желчи, но из этого может выйти история медведя, который разбил голову своему другу. Надобно предупредить такое благодеяние.
В тот же день Жюно рассказал Первому консулу все, что происходило между госпожою Леклерк и мной; разумеется, скрыв слишком резкие детали. Но Первый консул так хорошо знал свою сестру, что сразу все понял. Через день он сказал Жюно, улыбаясь:
— А ты хочешь-таки отправиться в Сан-Доминго?
Жюно отвечал только поклоном и улыбкой.
— Мне жаль, но я не могу отпустить тебя теперь: ты мне нужен здесь. Я сказал это генералу Леклерку, хоть он и старался убедить меня, что ты будешь полезнее мне в Капе, нежели в Париже.
Когда я снова увиделась с Полиной, она и не помнила ничего из этого дела, кроме мадрасских тканей…
Я описала это небольшое происшествие между госпожою Леклерк и мной как необходимое для ее портрета. Лицо, столь замечательное среди окружавших Наполеона, должно быть представлено во всех его выражениях, со всеми чертами, которые могут усилить сходство. Не имею нужды скрывать всю оригинальность, которой отличалась госпожа Леклерк. Однако в ней не заметили бы вы никакой обдуманной злости, никакого черного помышления; она даже была обязательна, когда обязательность не стоила ей труда. Она была ветрена, легкомысленна, забывчива, но все с такой приятностью, что этого не могут постигнуть те, кто не видал ее вблизи; напротив, это понятно всякому, кто знал ее хорошо. Например, она совсем не была простодушна, и между тем каждый день случалось ей говорить и делать то, чего не выдумал бы ни один ребенок. Все это смешивалось с важными отношениями и делами, от которых иногда зависели жизнь и благосостояние человека, и, если б вы сказали ей, что она виновата, если б объяснили ей, какие последствия могут выйти из этого, она отвечала бы так же, как отвечала Жюно, когда он говорил ей о моей беременности: «Странно!.. Я об этом и не подумала!»
Наконец в декабре 1801 года эскадра отплыла. Нельзя исчислить, сколько повезла с собою госпожа Леклерк платьев, шляпок, чепчиков и безделиц всякого рода. Тридцать четыре линейных корабля, двадцать два фрегата и множество военных судов следовали за кораблем, который вез прекрасную Клеопатру и в котором соединено было все, что только роскошь и щегольство могли прибавить к пользе и тем предупредить малейшее желание прелестной путешественницы. Генерал Леклерк был бы очень рад не взять с собой множества необходимых пустяков; но Полина таким тоном отвечала на первое же слово его об этом, что муж поспешил замолчать, чтобы мирно прожить время своего изгнания. Вообще брак их оказался престранным. Никогда не могла я понять, для чего заключили его, потому что причина, которую сказывали, нелепа. Госпожа Леклерк обходилась со своим мужем деспотически, однако боялась его; но истинный страх наводил на нее не он, а Первый консул.
Одною из главных причин потери Сан-Доминго и истребления огромной экспедиции, вышедшей из Бреста, Лориана и Тулона, была неспособность или, лучше сказать, коварная система управления Леклерка. Больше обвиняли генерала Рошамбо, потому что газеты тогда не могли обвинять зятя Первого консула: так всегда бывает в свете. Но есть глаза, которые видят, уши, которые слышат; истина не погибла, и рано или поздно она будет услышана. Конечно, генерал Рошамбо позволил себе действовать совершенно самопроизвольно, но в каком состоянии отдали ему колонию? Умы жителей были совершенно испорчены поступками генерала Леклерка, Туссен схвачен, на Больших Антильских островах восстановлено рабство. Присовокупите к тому желтую лихорадку, блокаду английского флота, восстание черных, истребление трех четвертей армии и после этого решайте, так ли виновен генерал Рошамбо? Надобно сначала понять его положение и рассмотреть, что мог он предпринять без средств, конечно, жестоких, но сделавшихся ужасной необходимостью при несчастном состоянии дел?
Я не думаю оправдывать Рошамбо, но я говорила со многими, кто находился при нем безотлучно, и слышанные мною подробности заставили меня помедлить с обвинениями. Теснимый черными, которые собрались под знаменем возмущения и сильно воодушевлялись неистовством и злобою, он находился между ними и английским флотом. У него не было и шести тысяч человек, когда он сдался. Болезнь, убийства, сражения уничтожили прекрасную, цветущую армию, за два года до того отплывшую из Франции…
Госпожа Леклерк возвратилась в Европу с телом своего мужа. Она положила его в гроб из кедрового дерева, остригла себе волосы и приплыла, точно Артемиза. Несмотря на эту демонстрацию ужасного горя, люди не слишком умилялись ее великолепным отчаянием. Сам Первый консул, когда сказали ему, что сестра его пожертвовала своими волосами покойнику и остригла их чуть не под корень, заметил с улыбкой: «Она очень хорошо знает, что после того как их остричь, волосы будут еще лучше расти».
Мир с Англией был окончательно подписан: 25 марта 1802 года Амьенский договор года подтвердил предварительное соглашение с великой соперницей. Жозеф Бонапарт стал для нас вестником мира и тишины. Храм Януса закрылся[127], Франция находилась на высшей ступени славы и могущества, потому что, завершив борьбу со всей Европой, явилась победоносной и грозной.
Колонии, захваченные Англией, возвращались Франции. За нами утверждены были Австрийские Нидерланды, течение Шельды, Голландская Фландрия, часть Брабанта и множество городов — Маастрихт, Венло и проч.
Припоминаю замечательную фразу Первого консула, сказанную бельгийским депутатам. Когда в Люневиле открылись переговоры, они приехали благодарить Бонапарта, поддержавшего права тех, кто не хотел никакого правительства, кроме французского. «Это была только справедливость, — отвечал Первый консул депутатам. — Бельгия принадлежит Франции как древнейшая из ее областей, как все земли, присоединенные договорами, как Бретань, Бургундия… И если бы неприятель стоял уже в предместье Сент-Антуан, французское правительство не должно было и тогда отказываться от своих прав».
Да, Франция являлась тогда блистательною… Кроме владений на севере, составляющих теперь границы естественные, за которые должен всегда сражаться каждый француз, она стала обладательницею части Германии по берегу Рейна, а также Авиньона, Конта-Венессена, Женевы, почти всего епископства Базельского, Савойи, Ниццы… Франция переплавляла государства и покровительствовала государствам. Она возвела на ступень королевства Великое герцогство Тосканское; Ломбардия Австрийская под ее покровительством стала Итальянской республикой; Генуя приняла название Республики Лигурийской. Франция приняла под свое покровительство Батавию. Согласно новым договорам с Испанией и Португалией Франция взяла обратно свои колонии, которые должны были усилить наше могущество на другом полушарии. С помощью тайного Сан-Ильдефонского договора и стараниями Люсьена Бонапарта к нам возвращалась прекрасная и плодовитая Луизиана, которую постыдный и унизительный мир 1793 года заставил нас уступить Испании. В случае разрыва отношений с Америкой Луизиана могла быть грозным пунктом нападения. Словом, в то время консульского правления Французская республика была величественнее, нежели после Империя.
Слава самого Наполеона в то время, конечно, была неизмерима: ничто не смущает чистоты этих светлых лучей. Первый консул, извлекший в несколько месяцев Францию из бездны, в которую ввергла ее Директория, кажется мне колоссом, удивительным во всех частях своих. Тут нет предубеждения, нет ощущения, что прошедшее выходит на поверхность и закрывает следующие события. Нет. Переношусь к 1802 году, когда англичане оставляли свои берега и шли удивляться человеку, которого могли не любить, но, справедливые в суждениях своих, умели оценить все, что было в нем героического и удивительного. Не знаю, могу ли я хорошо выразить свою мысль и передать другим убеждение, что все предприятия Первого консула предназначались тогда единственно к славе, спокойствию и счастью Франции. Могут оспаривать это мнение, но никогда не изменят его.
У меня много воспоминаний обо всем, что слышала я от него тогда, и в данную минуту перед моими глазами выписка из разговоров его с Фоксом, достопамятный документ. В душе и памяти моей живет все, что может утвердить это мнение, и оспаривать его может только недоброжелательство, которое преследует теперь Наполеона. Но что может сделать оно, сильное только ядом своим? Многие события так явны, что перед ними должно умолкнуть все. Можно ли отрицать реальное величие Франции во время Амьенского договора? Разве оно нам приснилось? Конечно, нет. Для чего же хотеть, чтобы все эти преимущества оказались в руках человека, подобного тем существам, которые каждый день поражают нас своею пошлостью? А таким хочет представить его ненависть, глупая и безумная. (Ненависть всегда такова.)
Первое поприще генерала Бонапарта было военное. Тут развились самые блестящие дарования его, и справедливое потомство скажет, что тогда войсками Франции руководил искуснейший и мужественнейший полководец.
Когда впоследствии Бонапарт сделался консулом, если хотите, властителем тридцати миллионов тех самых французов, которых вел он к победе, кто осмелится сказать, что он не показал качеств, достойных уважения; употреблю только это слово? Он усовершенствовал все, что только начали Учредительное собрание и потом Конвент. Рассмотрите жизнь Первого консула в ту эпоху и попробуйте найти какое-нибудь обвинение против него как человека частного. Не касаюсь здесь того, что сказали бы ложь и безрассудство. Сколько нелепостей было произнесено в гостиных людей, имевших в свете влияние по своему богатству и месту, которые должны бы были дать им средства лучше узнать человека, посвящавшего жизнь беспрерывным, разрушительным для него трудам во благо своего отечества! Отклоняя всякое предубеждение, всякое воспоминание и признательность семейства, все члены которого получили из рук его счастье и почет, отделяя Первого консула от всего этого, я не могу не отдать ему справедливости. Амьенский договор исполнил все надежды, какие только могла иметь Франция для своего счастья. Переговоры об этом договоре мало известны, потому что мы всегда легкомысленны и произносим хвалу или проклятие, не беспокоясь об основаниях. Амьенский договор прочитали в «Мониторе» в тот день, когда напечатали, а на другой день о нем уже не говорили. Но сердце всякого француза должно быть признательно тому, кто, говоря именем всех нас, доставил Французской республике условия, замечательные для настоящей славы и для будущего благоденствия ее. Наполеон доказал тогда свою справедливость, умеренность и политический ум точно так же, как прежде мужество и высокое воинское искусство. Англия пожертвовала миллиарды фунтов стерлингов и множество жизней, усеяла костями англичан отдаленнейшие берега для поддержания борьбы с Францией, и в вознаграждение таких кровавых, разорительных усилий приобрела только остров Тринидад и владения Голландии на острове Цейлон. Вот все, чем могла похвалиться наша гордая соперница, все, что пожала она на полях битв с нами[128].
Впрочем, в тот день, когда были подписаны предварительные статьи мира (еще только предварительные), Парижская биржа показала состояние народного духа: государственные бумаги за одно утро выросли от сорока восьми франков до пятидесяти трех. А семнадцатого брюмера VIII года (8 ноября 1799 года) их принимали только по одиннадцать франков и тридцать сантимов.
Париж сделался тем, чего Первый консул желал так пламенно для своего великого города: столицей образованного мира. Количество иностранцев увеличилось до того, что самые бедные квартиры отдавались чрезвычайно дорого, и за них платили без всяких споров. Я как жена парижского коменданта имела случай видеть всех сколько-нибудь значительных людей, приезжавших тогда, и признаюсь, что это время моей жизни представляет самые любопытные воспоминания. Русские и англичане особенно часто появлялись на сцене, доказывая свое достоинство или разрушая его одним словом, если, что случалось нередко, это достоинство было только наружное.
Англичане, долго лишенные возможности ездить по Европе (потому что с 1795 года Италия, Швейцария и часть Германии были так же неприступны для них, как и Франция), выражали радость с откровенностью и благородством своего народного характера, приезжали толпами и шумно предавались всем удовольствиям, какие Париж предоставлял им чрезвычайно щедро за их золото. Между тем тогда начинало образовываться и так называемое лучшее общество, и верный и наблюдательный ум англичан хорошо умел оценить удовольствия его, хоть они и были совсем иного рода.
В числе англичан некоторые знаменитые имена затмевают почти все другие. Господин Фокс, например! Фокс — один из тех людей, которые составляют эпоху вашей жизни. Я была воспитана в почтении к Фоксу, если могу употребить здесь это слово. Я высоко уважала мнения моего брата, почти все, что думал он, думала и я. Самое живое впечатление должен был он оставить на юные сердца, которые любили революцию или, лучше сказать, все, что было в ней великого и благодетельного, а не ужасного и страшного. Альберт часто говорил мне о трогательном удивлении, какое внушил ему Фокс своим благородным поступком, когда взошел на трибуну и при помощи Грея и, кажется, Шеридана убеждал Питта, бывшего тогда премьер-министром, использовать не грозные средства, а просьбы, чтобы спасти жизнь Людовика XVI. Альберт знал подробности этой сцены из частного письма, которое прочитал нам с умилением.
Я знала удивительную искренность брата и его глубокую чувствительность и была уверена, что побудительная причина этого удивления справедлива и трогательна. Он объяснил мне тогда поступки Фокса и особенно поступки Питта, столь противоположные поведению трибуна, потому что Фокс был в то время не что иное, как трибун. Питт, вооружая Англию и возмущая Испанию, может быть, только ускорил своими неприязненными, громкими действиями удар, падший на голову Людовика XVI. Это мнение моего брата и другой особы, мнения которой уважаю, потому что всегда видела, как они верны и особенно правдивы. Но каково было мое удивление, когда однажды Первый консул, говоря о Фоксе, только что приехавшем в Париж, упомянул о многих прекрасных чертах его и к этому причислил следующие его слова, обращенные к Питту: «Для чести Англии и несмотря на то, что ваши старания будут тщетны, а усилия бесплодны, действуйте, по крайней мере! Покажите вселенной, что наш король не может спокойно глядеть, как умерщвляют его брата… Что говорите вы нам о вооружении? И по какому праву станете вы мстить тысячью голов за одну, которую, может быть, можно было спасти несколькими словами?»
Для меня эти слова превосходны.
В то время, которое занимает нас теперь, Питт, еще молодой политик, удалился от дел, чтобы не поддержать своим согласием того постыдного, как говорил он, союза, который был признан Амьенским договором. Не так говорит рассудок и истинный патриотизм. Это язык ненависти, жестокой ненависти, завещанной ему отцом, который никогда не мог простить нам помощи, оказанной Америке. Питт ненавидел Францию, как ненавидят живое существо. Это было решительное отвращение, которое заставляет краснеть и бледнеть от чувств, возбужденных обидою, и шептать при виде человека ненавистного: «Я желал бы ему смерти!»
Фокс при первом взгляде на него нисколько не оправдывал славы своей. Он имел самую обыкновенную наружность, и, когда я видела его в первый раз, был в темно-сером фраке, больше наклонял, нежели поднимал голову, и выглядел как заурядный девонширский фермер, как человек без всяких амбиций, потому что он не хотел иметь их.
Но как быстро изменились мои впечатления при первом замечательном слове, им сказанном! Взгляд его вдруг сделался прекрасен, потом осветился удивительным умом и, наконец, заблистал огнем и молнией. Голос его, сначала тихий, загремел, и человек, за несколько минут до того казавшийся мне самым обыкновенным, явился на пьедестале, где нельзя было не удивляться ему.
Я видела его издалека; потом мне представили его в Тюильри, но посреди такой многочисленной и шумной толпы нам трудно было познакомиться. Наконец он приехал к нам обедать, и разговор, бывший сначала общим, сделался напоследок тем, чем должен быть с таким человеком. Жюно и другие собеседники мыслили одинаково с Фоксом, и потому споров между ними не могло возникнуть. Они долго рассуждали об английских делах и правительстве, заменившем Питта. Разговор, очень мирный, стал, однако, особо примечателен, когда один из присутствовавших обратил его на тяжелый предмет — происшествий, случившихся за последний год в Египте.
Я не помню хорошенько, кто был этот человек, и потому не могу назвать его, помню, однако ж, что он только возвратился из Египта и в сердце, оскорбленном Англиею, смешивал Фокса с Питтом, что было совсем не одно и то же в этом трагическом вопросе. Выражение лица Фокса изменилось с непостижимой быстротой. Это был уже не трибун, глава английской оппозиции: это был духовный брат Питта, защищавший его в кругу неприятелей. Тогда-то проявилось в нем то постепенное усиление чувств и душевных движений, о котором я упомянула выше. Разговор вскоре оживился, и Фокс был особенно удивителен в той части его, которой я, впрочем, не могла вполне уразуметь, потому что не настолько хорошо понимала по-английски. Но во всем, что я понимала, я восхищалась чистотою чувств, возвышенностью души и национальной гордостью, одушевлявшей Фокса. Он был прекрасен в эту минуту.
Я встречала опять Фокса, когда он разговаривал с Первым консулом о важных предметах; но уже никогда не видела в нем такой возвышенности душевного движения, выраженного его прекрасным лицом. Этого человека можно обвинять за страсть к игре, за разные недостатки и, может быть, даже пороки; но могу удостоверить, что только великую душу так тронул бы упрек, справедливо сделанный отечеству его в жестокости и неблагонамеренности. Для меня Фокс в тысячу крат выше Питта, несмотря на высокие способности последнего. Питт меньше смеялся и, если верить многим из его соотечественников, грешил столько же, сколько и соперник его. В обращении Питта имелось что-то иезуитское, хотя он и был протестантом. Во всех его политических действиях присутствует ханжество. Наконец скажу, что я не люблю Питта; для него это, конечно, было не очень важно в здешнем мире и еще менее важно теперь, когда он в другом мире; но я повторяю, что не люблю Питта.
Вот происшествие, рассказанное мне одним англичанином; оно относится к Фоксу и дает понятие о его характере. Известно, что Фокс вел жизнь бурную — по собственной воле, или лучше сказать, по воле судьбы: она увлекала его играть, делать долги и не всегда иметь в мире положение, приличное человеку, которому великий народ вверяет свои важнейшие заботы. У одного его кредитора был вексель, подписанный Карлом Фоксом; но он не мог по нему получить платежа. А употребить строгость и упрятать своего должника в тюрьму кредитор не хотел ни за что. Этот человек постоянно, три раза в неделю, заходил к Фоксу требовать свои триста гиней. Камердинер почтенного должника отвечал, что денег нет, и кредитор уходил в отчаянии, потому что ему самому были нужны деньги. Наконец однажды утром он пришел, решившись пробиться к самому Фоксу и переговорить с ним напрямую. Камердинер ответил ему как обычно, но кредитор оттолкнул его, услышав звон монет, которые считали в ближней комнате, то есть в кабинете самого Фокса. Решившись, кредитор кинулся туда, прежде чем слуга мог остановить его, отворил дверь и очутился перед Фоксом, который считал и раскладывал перед собой сотни гиней, делая из них свертки. Он, кажется, ничуть не смутился, увидев своего кредитора, который сказал ему:
— Мне кажется, милостивый государь, что не отсутствие денег препятствует вам расплатиться со мной. Я рад, что вижу вас в гораздо лучшем положении, нежели уверяет меня ваш камердинер.
— Вы ошибаетесь, любезный друг! — отвечал Фокс. — У меня нет и десяти гиней, которыми я мог бы располагать. Надобно вам подождать лучших времен.
— Вы, конечно, шутите, милостивый государь?!
— Эти деньги уже не мои, — объяснил Фокс. — Ими надобно заплатить еще сегодня до обеда, долг честного слова, священный долг.
— Но я сомневаюсь, господин Фокс, чтобы кредитор, которого вы хотите удовлетворить, имел такие давние права, как я. Вспомните, что я ссудил вам деньги, причем без процентов, еще более трех лет назад.
— О! — ответил Фокс смеясь. — Долг, который я собираюсь заплатить, совсем не так стар, как ваш, потому что я сделал его всего несколько часов назад!.. Но, — прибавил он с большой важностью, — этот долг основан на честном слове, а вы знаете, что такие долги никогда не откладывают более чем на сутки.
Кредитор заявил, что не знает, какой долг условились в большом свете называть долгом честного слова. Фокс объяснил ему это.
— В прошлую ночь я проиграл восемьсот гиней Шеридану, — сказал он. — У него нет никакого доказательства, кроме моего слова. Если со мной что-нибудь случится прежде, чем я заплачу, то что делать ему?.. У вас, по крайней мере, есть мой вексель, моя подпись. Мое семейство заплатит.
Честный человек, с которым говорил человек светский, слушал его с выражением величайшего прискорбия на лице.
— Понимаю, — сказал он наконец, — так мне потому не платит Карл Фокс, что у меня есть имя его на этом векселе?.. Хорошо, — прибавил он, разрывая на мелкие клочки вексель, который держал в руке. — Теперь мой долг за вами тоже на честном слове. Потому что у меня нет теперь никакого доказательства и, сверх того, перед новым должником у меня старшинство срока.
Можно представить, с каким изумлением глядел Фокс на поступок этого человека; но он был в состоянии тотчас увидеть необыкновенное доверие кредитора его честному слову. Тот не обманулся. Фокс взял триста гиней со своего стола и отдал их этому человеку говоря:
— Благодарю вас за то, что вы были так уверены во мне. Шеридан подождет, покуда я заплачу ему всю сумму. Прощайте! И еще раз благодарю вас за ваше доверие.
Мне кажется, что это происшествие равно делает честь и должнику и кредитору. Человек, который предполагает великодушное чувство в другом, всегда сам способен к нему. Господин Фокс поступил как честный человек и достоин похвалы; мне кажется, однако ж, что благородное доверие кредитора его гораздо выше.
В то время в Париже было множество англичан, не столь славных именами, как Фокс и брат его, однако внушавших также по причинам важным желание быть в их глазах приятными. Из них я предпочитала другим лорда и леди Чалмондели; молодую миссис Гаррисон, приехавшую из Индии, пленительную естественностью и простотой своего обращения; герцогиню Гордон и дочь ее, леди Джорджину; полковника Джеймса Грина и леди Фостер, впоследствии герцогиню Девонширскую. Лорд и леди Чалмондели были гораздо старше меня, но пленяли своею вежливостью. Леди Чалмондели с такою приятностью и откровенностью говорила о славе Первого консула и военных товарищах его, так хорошо умела ценить качества дорогих для меня людей — впрочем, сохраняя все свое природное достоинство, — что я была почти привязана к ней. Мы с Жюно иногда обедали у них, и помню, что я всегда с удовольствием принимала их приглашения. Они жили прекрасно и оставили после себя в Париже лучшее мнение. Первый консул, каждый день получавший сведения об англичанах, находившихся в Париже, очень уважал эту чету.
Миссис Гаррисон приехала из Бенгалии, где и родилась; она была в трауре по мужу, которого потеряла за несколько месяцев до того, поэтому не представлялась ни Первому консулу, ни госпоже Бонапарт и вообще виделась лишь с несколькими людьми во время своего пребывания в Париже. Довольно странный случай сблизил меня с нею. Жюно находил ее очень приятной, а роль молодой вдовы могла поставить ее в затруднительное положение. И потому она тотчас установила такие отношения, какие только и могли существовать между молодым человеком, генералом Жюно, и ею, молодой женщиной. Жюно утверждал сначала, что она достойна всего уважения его и всей дружбы, хоть и был очень скуп обычно на такие признания. Эти подробности, которые сначала покажутся слишком частными, будут дальше объяснены.
Герцогиня Гордон, вероятно, еще остается в памяти тех, кто имел счастье видеть ее в Париже в 1802 году. Если я хочу развеселить себя, то вспоминаю об этой особе, невероятно смешной внешне и особенно своим обращением, которое, как известно, было совсем не герцогским, хоть у нее и была герцогомания. Несмотря на смешные приемы свои, она была расчетлива и хитра. «Мои четыре дочери будут герцогинями», — говорила она. В то время, когда она приехала в Париж, три юные леди были уже замужем: одна за герцогом Манчестером, другая за герцогом Ричмондом, третья за старшим сыном лорда Корнуоллиса, а Его Британское Величество должен был сделать этого лорда герцогом прежде всех других[129]. Четвертая дочь, леди Джорджина, была в 1801 году невестою герцога Бедфорда, но герцог умер, и свадебный церемониал превратился в похоронный. Герцогиня Гордон считала, что эта смерть случилась месяцем раньше, нежели следовало, потому что если бы герцог скончался после брака, то для всех это было бы лучше. Говорят, что молодая леди очень печалилась и принимала это происшествие совсем не с таким оскорбительным легкомыслием, как ее мать. Вообще англичане говорили мне о герцогине и ее дочери чрезвычайно различные вещи. Яснее сказать, все соглашались в одном, что герцогиня сумасшедшая или, по крайней мере, очень близка к этому; дочь же ее, напротив, хвалили.
Леди Джорджина носила траур по герцогу Бедфорду и приехав в Париж. Жюно любил разговаривать с матерью и дочерью и часто виделся с ними. Они также приезжали ко мне на танцы и собрания, всегда веселые.
Тогда парижское общество представляло собой зрелище достопамятное. Первый консул приказал всем чиновникам высшего звена жить не только прилично, но даже великолепно. Люди, близкие Наполеону, могут подтвердить, что ничего нельзя сравнить с тем удивительным, точным порядком и с тою бережливостью, какие установил он во всем, что касалось его лично. Но в случае надобности он являл великолепие как самый роскошный владетель Востока. Тогда щедрость Абуль-Казема[130] проявлялась во всем. Помню, как однажды он очень шумел из-за того, что Дюрок не передал приказания его о завтраках во дворце. Это приказание, отданное накануне, было забыто только на несколько часов.
— Но и один лишний день составляет очень большую сумму! — сказал Первый консул.
Через несколько минут приехал один из министров. Бонапарт тотчас начал говорить с ним о празднестве 14 июля, которое приходилось на следующую неделю, и обещал приехать туда с госпожою Бонапарт.
— Жозефина! — сказал он, обращаясь к ней с обыкновенным добросердечием своим. — Я должен отдать приказ, конечно, самый приятный для тебя: тебе следует ослепить всех великолепием. Приготовься. А я надену свой шикарный пунцовый камзол, шитый золотом, подарок города Лиона, и тоже буду блистать.
Этот камзол в самом деле был подарен ему городом Лионом, когда он побывал там в январе. Надобно прибавить, что он уже надевал его и камзол очень не шел ему. Я вспомнила об этом, когда он заговорил о шикарном камзоле, и улыбнулась. Первый консул тотчас заметил мою улыбку, потому что видел все, подошел и, глядя на меня с грозным видом, но смеющимися глазами, сказал:
— Что хотите вы сказать этою насмешливою улыбкой, госпожа Жюно? Вы думаете, что я не буду так ловок, как все эти красавчики англичане и русские, которые умильно глядят на вас, молоденьких женщин… Предубеждение, сударыня, предубеждение! Уверяю вас, что я буду по крайней мере так же мил, как тот английский полковник, молодой волокита, про которого говорят, что он прекраснейший мужчина в Англии… А мне он кажется предводителем глупых франтов…
Он говорил о полковнике Мэтьюсе, его точно почитали завоевателем сердец, но английских: заметьте это хорошенько. Я не могла удержаться и засмеялась из-за этих слов Первого консула и его притязания слыть модником и красавчиком. Надобно сказать, что в то время он имел сильнейшую антипатию ко всему, что называлось модным, и без различия судил обо всех молодых людях, которые, по несчастью, были известны как модники. Потому-то я чрезвычайно удивилась, когда господин Ф. сделался его адъютантом. Верно, для этого последний отказался от первенства в любезности и забыл на много месяцев, даже на много лет свои довольно основательные права на это первенство, потому что, конечно, не пением романсов тронул он сердце императора так же, как сердце девицы М. Наполеон говорил о модных молодых людях обыкновенно насмешливее и язвительнее, чем о тех, кого просто не любил. Однажды он сказал жене, которая защищала господина Ф. и уверяла, что у того много способностей: «Каких же? Ум? У кого же нет его в таком виде? Он хорошо поет?.. Прекрасное качество для солдата, который по своему занятию почти всегда бывает без голоса!.. Ах, да! Он хорош собой, вот что трогает вас, женщин. Но я не нахожу в нем ничего необыкновенного: он похож на длинноногого паука, в наружности его нет ничего естественного…»
Здесь я должна сказать, что в то время была очень смешлива (после я совершенно излечилась от этого недостатка) и захохотала, видя, с каким удовольствием Первый консул глядит на свои маленькие ноги, очень стройные, но всегда затянутые в шелковые чулки и башмаки с таким острым носком, что его можно было продеть в ушко иглы. Первый консул прервал свою фразу, но, я уверена, хотел сказать: «Вот что необходимо для хорошей наружности; вот каким следует быть!»
Надобно уточнить, однако, что в этом отношении никто не имел так мало притязаний, как Наполеон. Он был очень опрятен и даже чрезвычайно изыскан, но в нем ничего не было модного, то есть никаких притязаний на что-нибудь примечательное в наружности. Потому-то движение руки его, которую он протянул к своей ноге, говоря о длинных ногах господина Ф., рассмешило меня своим простодушием.
Он сразу понял меня.
— Ну, злая насмешница! Над чем же вы смеетесь? Над моими ногами? Вы находите их не настолько хорошими для контрданса, как ноги ваших модных друзей?.. Впрочем, можно петь и танцевать, не будучи модником и волокитой. Скажите сами, госпожа Жюно: неужели племянник Талейрана не милый молодой человек?
Мне нечего было раздумывать над ответом: Первый консул говорил о Луи Перигоре. Он был не только брат одной из моих подруг, но и совершенно оправдывал то, что говорили о нем. Он обладал всей проницательностью своего дяди, сколько возможно это в девятнадцать лет, и соединял с этим свойством ума такие отличные качества, как любезность, превосходное воспитание и внешность, напоминавшую его отца; а для тех, кто не знал Луи Перигора, одно это сравнение есть уже похвала. Первый консул имел о нем верные сведения, или, лучше сказать, увидев несколько раз юношу, верно угадал его. Луи сделался бы одним из выдающихся людей своего времени, если б жизнь его не прекратилась так рано.
Разговор вернулся к господину Ф.
— По мне уж лучше англичанин, — сказал Первый консул, — он похож на старую ньюмаркетскую лошадь, хотя, правду сказать, еще и молод; но это все равно. А вот красавчик… дайте ему время… Вы скажете мне о нем что-нибудь через тридцать лет. Я думаю, и через пятнадцать он уже будет казаться юным старцем, а потом превратится в старого греховодника[131]. Впрочем, — продолжал он, — лучше оставить все это и подумать о нашей собственной красоте. Итак, Жозефина, я хочу, чтобы ты была одета богато и ослепляла своим нарядом; слышишь ли?
— Да, — отвечала госпожа Бонапарт, — а потом ты сам наделаешь сцен, раскричишься, станешь рвать мои счета.
Она капризничала, как маленькая девочка, но с самою милою улыбкой. Госпожа Бонапарт обладала истинным очарованием в обращении, когда хотела пленять. Может быть, эта приятность доставалась слишком многим, но нет сомнения, что Жозефина была истинно любезна и способна заставить любить себя, если хотела этого. Когда Первый консул говорил ей о наряде, она глядела на него так мило, подошла к нему с такой роскошной негой и в каждом движении ее дышало такое желание нравиться, что разве только человек с каменным сердцем мог противиться этому. Наполеон любил ее; он притянул ее к себе и поцеловал.
— Конечно, милый друг, иногда я рву твои счета. Потому что ты иногда действуешь так, что совестно одобрять твои злоупотребления. Если я советую тебе быть великолепной в торжественных случаях, то этим я нисколько не противоречу сам себе. Надобно уравновешивать все отношения, а я держу весы хоть и строго, но правосудно. Постой, я расскажу тебе небольшую историю: она будет прекрасным уроком, если ты хочешь запомнить ее. Послушайте и вы, — добавил он, делая нам знак подойти к нему. — Слушайте, молодые ветреницы, и пользуйтесь уроком. В Марселе жил очень богатый торговец. Однажды пришел к нему какой-то молодой человек с рекомендательным письмом. Молодой человек был богат и ожидал только покровительства в торговом обществе: у него даже был большой кредит к этому банкиру. Тот, прочитав письмо, не бросил его в мусорную корзину и не запер в ящик; он осмотрел его и увидел, что исписана лишь одна из четырех страничек сложенного вдвое листа. Он оторвал исписанную половинку и положил ее в папку, а другую согнул вдвое, так, чтобы на ней можно было написать записочку, а затем спрятал в другую папку, где уже было много таких бумаг. Окончив это экономическое занятие, он обернулся к молодому человеку и пригласил его обедать в тот же день. Тот привык к довольно модной и роскошной жизни и потому боялся обеда у человека, который лишает мусорщика куска хлеба и отнимает у него старую бумагу. Однако он принял приглашение и обещал явиться в четыре часа. Уходя из конторы этого банкира, он вспомнил о мрачном и тесном кабинете его и двух передних залах, занятых папками, пожелтевшими от пыли и копоти, где молча работали десять или двенадцать молодых людей, лица которых казались прозрачными от худобы. Грязные окна, почти не пропускавшие лучей солнца, небольшая деревянная чашка, где вместо песка были опилки, разбитая чернильница, шлафрок банкира, словом, все приходило ему на ум и пугало его. «Глупо сделал я, согласившись обедать у него! — сказал он сам себе. — Ну да ладно, один день ничего не значит».
Принарядившись — больше для себя, нежели для хозяев, которые ожидали его, — молодой путешественник пришел в дом своего банкира. Он уже был предупрежден им, что жена его занимает не ту часть дома, где располагается контора, и потому, придя, просил, чтобы его проводили к хозяйке. Несколько слуг, одетых опрятно и даже богато, провели его через небольшой сад, наполненный редкими чужеземными цветами, и потом через много комнат, богато меблированных, в гостиную, где нашел он своего банкира, который представил путешественника жене и матери. Первая была молода, другая еще не стара, и обе одеты богато, в жемчуге и бриллиантах, демонстрирующих цветущую торговлю трудолюбивого и честного отца семейства. Сам он был не похож на того, каким видели его поутру: он как будто оставил посреди своих пыльных папок человека в бархатном черном колпаке и бумазейном шлафроке. В зале находилось человек пятнадцать-двадцать гостей, и их обращение, их разговоры показывали, что это один из лучших, если не лучший дом в городе. Подали кушанье, и тогда-то молодой человек совершенно убедился в этом. Обед был превосходный; вина лучшие; великолепная серебряная посуда уставляла стол с роскошным изобилием. И молодой человек невольно говорил сам себе, что никогда еще не обедал с таким вкусом и роскошью. Он совершенно смешался в мыслях, когда один из сидевших подле него уверил его, что банкир дважды в неделю дает такие обеды.
За чашкой кофе он продолжал думать обо всем этом, и молодой ум его отказывался разобрать тут причины и следствия, чтобы постигнуть виденное им. «Вы так задумчивы, молодой человек, — сказал ему хозяин, легонько тронув по плечу. — Хорошо ли пообедали вы?» Взгляд, который сопровождал эти слова, и выражение голоса, очень ясно прибавляли: «Неужели не прошел еще ваш страх дурно пообедать?» Молодой человек покраснел, как будто услышал эту мысль. Банкир засмеялся, он понял его. «Я не сержусь на вас, мой юный друг! В ваши лета еще не понимают, каким образом составляется масса, в каком бы виде не являлась она — деньгами, водой, людьми, все равно… Масса есть сильнейшее средство; но ее надобно составить, надобно поддерживать…[132] Клочки бумаги, над которыми вы смеялись сегодня утром, тоже служат у меня для этого».
— Твоя история прекрасна, Наполеон! — сказала Жозефина улыбаясь. — Но всего удивительнее в ней, что ты говорил больше четверти часа, и только женщинам.
— Я это заметил, — отвечал он, подмигивая нам. — Неужели ты думаешь, что я стал бы так проповедовать мужчинам?.. Они не имеют в этом никакой надобности.
Однажды Первый консул сказал Жюно:
— Твоя жена и ты видитесь со многими иностранцами, не правда ли?
Жюно отвечал утвердительно; и в самом деле, в это время обыкновенное наше общество составляли англичане и еще больше русские. Муж мой купил загородный дом в Бьевре, где часто собирались у нас гости. А еще мы получили от Первого консула в подарок при крещении моей Жозефины дом на улице, называемой Елисейскими Полями. Все это давало нам возможность принимать гостей достойным образом и поддерживать обязанности, соединенные с должностью Жюно, и другие, тайно возложенные на него как на друга и самого старого слугу человека, обращавшего на себя взоры целого мира. Мне случалось видеть, как обед прерывался на полчаса, когда с жадностью слушали рассказы Жюно о первых годах славы этого удивительного человека.
Европейцы толпами стекались смотреть на него, удивляться ему, часто лишь взглянуть на него, потому что иные приезжали во Францию только на несколько часов. Они приходили на парад увидеть Первого консула и отправлялись назад в Англию. Так бывало много раз. Жюно наслаждался подобным торжеством своего любимого генерала, и когда у англичан или русских вырывались слова удивления, внушенные глубоким чувством, то на глазах доброго Жюно начинали сверкать слезы: он был счастлив. О, как он любил его!
Нечего говорить, что, имея случай принимать всех значительных иностранцев, приезжавших в Париж, Жюно старался дать им полную картину тех лет жизни Бонапарта, когда он был еще простым офицером, никому неизвестным во Франции и Европе. Жюно рассказывал им о днях в Париже, Тулоне, а также об Итальянской кампании, Египте и наслаждался каждой минутой.
Женщины тоже хотели знать малейшие подробности о прежней жизни Наполеона; они расспрашивали еще больше, нежели мужчины. По соседству с нами жило одно русское семейство, энтузиазм которого в отношении Первого консула равнялся энтузиазму самых пламенных обожателей его. Это было семейство Д. Госпожа Д. с такой страстью говорила о нем, о его славе и подвигах, что Жюно и я тотчас подружились с нею. Близость наших домов еще больше способствовала этой связи. У нее собирались тогда все приезжавшие в Париж сколько-нибудь значительные люди — и англичане, и немцы, и русские. У нее бывало очень весело, и я всегда с удовольствием проводила вечер у милой сестрицы: она требовала, чтобы я так называла ее, хоть и была тридцатью годами старше меня.
Малоизвестная особенность Бонапарта состояла в том, что он не терпел иностранного общества. Между путешественниками, которые приезжали во Францию толпами, уважал он некоторых; но это было, скорее, исключение. Во время Консульства и в первые годы Империи в нем не угасала жестокая антипатия против общества Сен-Жерменского предместья и против иностранцев[133]. Потому у него всегда готовы были язвительные слова против известных людей, имя которых уже знали во Франции до приезда их самих.
Помню, между прочим, одну даму, которая составляла для него постоянный источник неприязни — княгиня Роган, она же княгиня Трубецкая, герцогиня Саган, герцогиня Курляндская… Не знаю, как и назвать ее, потому что она частенько меняла мужей. Она была решительно и несомненно прекрасна, но я не хотела бы этой красоты. Я слишком разборчива, скажут мне, но я не любила этих снежных красот без одушевления, этой лебединой белизны без всякой прозрачности, этих глаз, гордо взглядывавших на вас и напоминавших ее деда, Бирона… Ничего приятного не находила я в этой шее, конечно, белой, словно покрытой самым блестящим атласом, но показывавшей резкими, внезапными движениями, что под прекрасной оболочкой нет никакой женской прелести. Вероятно, однако, прелесть была в ней, потому что эта женщина разорялась на мужей: довольно странная статья расходов в бюджете хорошенькой женщины, но это так. Например, в договоре с князем Луи Роганом, который тогда назывался мужем ее, имелась статья о том, что он должен получать шестьдесят тысяч франков пенсии, если развода будет требовать княгиня, и только двенадцать тысяч, если потребует его он сам. Потому-то князь Роган предоставил свои дела судьбе, или лучше сказать, воле своей жены; он довольствовался своим положением и нисколько не заботился о будущем: жена была вольна делать что хочет.
Я довольно долго видела ее каждый вечер у госпожи Д., своей соседки. Тогда-то гордые и самонадеянные поступки ее, которые явно показывали дерзость и незнание света, заставили меня составить мнение, невыгодное для женщины, потому что она доказывает таким обращением мало ума и увядшую душу. До Первого консула доходили многие нелестные слова княгини Роган о тюильрийском дворе и особенно о сестрах Бонапарта, и он не оставил их без внимания. Однажды вечером он говорил довольно долго, как смешны требования знатности и богатства в стране чисто республиканской, где знают только равенство, это истинно врожденное чувство французов, особенно расцветшее со времени революции.
— Фокс всегда будет первым на собраниях в Тюильри, — сказал он, — и миссис Фокс во Франции всегда будет идти впереди княгини Роган, потому что она идет бок о бок со славой своего мужа. Но я не знаю, по какому праву герцогиня Курляндская, как еще называют ее, хочет быть невежливой с народом, который не звал ее к себе и очень хорошо знает ее генеалогию.
Этот выпад показал мне, как опасно задевать тех, кто не нападает на нас. Нет сомнения, что Первый консул желал тогда сохранить дружеские отношения с молодым императором Российским и что в ином случае оставался бы благосклонен к подданной его. Никогда не вздумал бы он обращаться к ее генеалогии, на которую она опиралась так основательно. Слава основателя ее фамилии уходила корнями в царствование императрицы Анны, когда он буквально купался в крови. Впоследствии сосланный и возвращенный, Бирон поселился, наконец, в Курляндии, где не хотели его господства. Поэтому когда княгиня Роган совершала какую-нибудь невежливость, что случалось каждый день, то неизбежно обращались к источнику ее высоких претензий, и это уводило не дальше, чем за семьдесят лет. Это больше, чем нужно для истинной знаменитости, но еще слишком мало для того, чтобы иметь право дерзости наследственного благородства.
Герцогиня Курляндская, мать ее, по крайней мере соединяла со своей гордостью большую приветливость в словах и обращении. Она мне очень нравилась. Я мало знала ее, но и в немного раз, когда я говорила с нею, она внушила мне желание узнать ее короче. Позже одна дама стала нашим общим другом: она, при своем превосходном уме, всегда говорила мне о герцогине Курляндской как о существе, которого никто не может заменить в ее сердце. Видя такое неизгладимое воспоминание, возбуждающее нежные чувства, я говорю себе, что женщина, внушившая его, конечно, заслужила это. Она была прелестна: более десяти портретов ее находятся у маркизы Санта-Круз, потому что она и есть тот друг, о котором я сейчас говорила. Все эти портреты, написанные в разные периоды жизни, истинно прекрасны. Она была, конечно, гораздо лучше своей старшей дочери. Я не знаю той из дочерей ее, которую называют Eccellenza, кажется, это госпожа Пиньятелли. Что касается самой младшей, герцогини Дино, я предпочитаю красоту ее красоте сестры — в ней гораздо больше огня, больше чувства, больше ума, если хотите[134]. Но госпожа Дино была тогда еще ребенок и не могла соперничать даже как сестра с княгиней Роган, которая торжествовала по-своему.
Кажется, я уже говорила о княгине Д. Она могла бы быть очень приятной, если б хотела того; но она не думала об этом и потому находила в своих соотечественниках судей, строгих более нас. В особенности один из них объявил ей смертельную войну: это был князь Георгий Г. Я не много видела таких остроумных людей. Его не любили, потому что он был зол, то есть насмешлив, и, надобно сказать, справедливо. Совсем не будучи записным мизантропом, он не любил людей, потому что и в самом деле они не любезны и не добры, и вел непримиримую войну с такими персонажами, как княгиня Д., он ее просто преследовал.
Князь этот был очень забавен, несмотря на свою опасную насмешливость. Он обладал замечательным умом, который проницал все. Ни одна мысль в разговоре, который нравился ему, не оставалась у него без ответа. В нем было приятное свойство, более редкое, нежели думают: понимать ваши идеи; а это встречается не во всех, кто разговаривает с вами, хотя бы они и соглашались с вашим мнением.
Я уже говорила о многих иностранцах, которые проживали тогда в Париже и имя и положение в свете которых заставляют невольно вспоминать о них. Многих еще сохранила я в памяти; они придавали обществу оттенок необыкновенный и в то же время приятный.
Кто, например, не вспомнит с нежным и приятным чувством об одной прелестной польке, которую видели мы тогда в Париже? Госпожа Замойская вся состояла из милого и нежного обращения, и воспоминание о ней заключает в себе какую-то негу. Как были прелестны ее стан, ее лицо, сама она, остроумная и столь привлекательная! Думаю, что госпожа Замойская никогда не встречала человека, которому бы не понравилась, — она из тех людей, кто внушает только участие и доброе чувство. Муж ее также был очень хорош. Наружность его казалась холоднее, чем обыкновенно у поляков, однако он нравился в свете, хоть и меньше своей жены.
Прелестная леди Каннингэм, впоследствии настолько знаменитая в Англии, была тогда в расцвете своей красоты. Она, конечно, имела права на самую блестящую известность в этом отношении, но, признаюсь, я никогда не переставала удивляться ее природе, до такой степени лишенной всякого выражения. Я вполне понимаю, что Венера Медицейская не ответит на мою улыбку, потому что она статуя, и я знаю, что не найду в ней ничего, кроме мрамора; но, подходя к прекрасной женщине, я имею право требовать от нее оживленного взгляда и хоть какого-нибудь выражения. Ничего этого не встречали вы в прекрасной маркизе. Она была очень модна, чрезвычайно заботилась о своей красоте, хорошо одевалась, и внимательность ее к самой себе простиралась до такой степени, что она лежала до той самой минуты, когда надобно бывало ехать на бал. Она верила, что это сохраняет цвет лица и он будет гораздо свежее, если она встанет не раньше десяти часов вечера.
Муж ее, лорд Каннингэм, был далеко не так красив, как его жена; он был даже безобразен. Герцогиня Гордон, у которой вырывались иногда довольно смешные слова, говорила о нем: «Лорд Каннингэм? Он точно гребень, чтоб закалывать косу. В нем только зубья да кости!» В самом деле, зубы маркиза можно было сравнить с клыками, а спина его была слишком огромна для человека, который не горбат.
В Париже проживал тогда английский посланник, которого будто нарочно избрали в Лондоне, чтобы он нам не нравился. Лорд Витворт, несмотря на свою красивую наружность и лицо еще довольно приятное, хоть он уже был не первой молодости, был чрезвычайно противен своим грубым обращением с французами. Жена его, герцогиня Дорсе, удивительно удачно помогала ему в этом намерении. Очень скоро они оба сделались нелюбимы за свое высокомерное и насмешливое обращение, так что жизнь в Париже не могла казаться им очень приятною; но лорд Витворт знал, что ему недолго оставаться у нас.
Один вновь приезжий был особенно приятен для всех, и он оставался постоянным другом моим во все время пребывания своего в Париже. Это граф Филипп Кобенцель, посланник Австрии при Французской республике. Я никогда не знала человека, отличный ум и прекрасное обращение которого были бы в таком согласии между собой, и в то же время так не сочетались с его лицом и всей наружностью. В ней, конечно, не было столько комического, как в наружности кузена его: Филипп Кобенцель отличался опрятностью и элегантностью так же, как кузен его — небрежностью и беспорядком своего жабо, которым беспрестанно играла рука его, что придавало ему вид беспрерывной деятельности. Граф Филипп, напротив, был олицетворенный порядок и точность. Он был всегда аккуратно причесан, а камзолы его, всегда строго соответствующие времени года, были сшиты еще во времена Марии-Терезии. Еще две черты придавали ему оригинальность: голос и походка. Его голос был ясен и звонок, но не криклив; это был голос доброй старушки, охотницы поговорить. В походке его был виден человек, который одновременно хочет идти быстро, потому что это ему приятно, и удерживает свои ноги, потому что посол должен ходить степенно. Впрочем, это был человек превосходный: он много видел, много помнил, охотно говорил с теми, кто нравился ему; тогда он становился очень любезным. Мне он казался без всякого сравнения любезнее своего кузена графа Кобенцеля. В том было много смешного, а смешное для мужчины смертный приговор, как бы ни велики были его дарования.
Я уже говорила о герцогине Гордон и о хорошенькой дочери ее, леди Джорджине. Траур ее по жениху скоро прошел. Она взяла к себе танцевальным учителем старика Вестриса, и однажды вечером мы видели, как англичанка танцевала придворный менуэт, не помню, у себя ли дома, или у меня, или у госпожи Д. Вскоре мы услышали, что герцог Бедфорд, брат покойного, просит руки, обещанной брату его[135]. В самом деле, герцогская корона не последовала в гроб за покойником, а герцогиня Гордон твердо держалась своей системы.
Как добра и как смешна была эта герцогиня! Какое странное впечатление произвела она на меня, когда я увидела ее в первый раз! На балу в моем доме около двух часов утра она взяла графа Филиппа Кобенцеля за руку и повела танцевать англез — танец, который мы тогда очень любили и который на всех балах танцевали раза три-четыре за вечер. И вот герцогиня Гордон, со своею почтенной полнотой, суетливо тащит важную дипломатическую фигуру, да так быстро, как не привыкли передвигаться тоненькие ноги дипломата, который, конечно, любил посмеяться, но не на свой же счет. Впрочем, откровенная веселость его партнерши сообщилась и ему: он охотно начал пробегать туда-сюда вдоль колонны и всякий раз забавно кланялся, когда подавал ей руку; короче, он очень ловко отделался и сам смеялся над шалостью, которую заставила совершить его герцогиня. Но для меня воспоминание об этой паре осталось надолго незабвенным. Такая откровенность в обращении нравилась Жюно: он нашел в характере герцогини Гордон какое-то сходство со своим и потому полюбил ее. После его смерти я узнала, что это внимание не ограничивалось одними словами. Вообще можно сказать, что в то время Жюно превосходно обходился со всеми англичанами, бывшими в Париже. Герцогиня Гордон, мистер Джеймс Грин и многие другие оказывались особым предметом его заботливости.
Из пруссаков, живших тогда во Франции, нравились мне также многие. К госпоже Д. ездила одна прелестная молодая графиня, Елизавета Блюменталь. Всякий раз, когда я встречалась с нею, было наслаждением подойти к ней. Если она еще жива и эта книга окажется в ее руках, я почту за счастье, чтобы она увидела, как дорого мне милое воспоминание о ней, несмотря на множество лет, протекших с того времени.
Был еще некто барон Шак, некогда украшение берлинского двора, желавший, несмотря на время и уже седые свои волосы, и даже на свою толщину, буквально сферическую, оставаться красавцем. Это было довольно трудно. Он был огромен, чрезвычайно затягивался в свой мундир и в обыкновенное платье и казался оттого еще толще. Но при этом оставался всегда веселым, насмешливым, имел такое радостное лицо, на котором невозможно было представить себе слезы. Некогда гроза женских сердец, он еще хотел пленять, хотя у него уже не было средств для этого. Он промотал за жизнь свою три или четыре состояния, любя карты, кости и хорошеньких женщин. Зато он был любезный светский человек, добряк, веселый хохотун. Мы часто виделись с ним, особенно за городом, где Жюно находил в нем веселого товарища по охоте, за столом и в гостиной.
Но из всех иностранцев чаще всех виделись мы с полковником Джеймсом Грином. Грин был одним из тех людей, которых чудно создает природа, всегда верная в своих намерениях. Существо почти фантастическое для наблюдателя. Благородное сердце и высокая душа! Этот добрый, превосходный человек любил все, что должен был любить, и оставался в разлуке со всем милым для его сердца, по собственной своей вине, как говорил он с удивительной своей откровенностью. Он был большой друг герцогини Девонширской (старшей) и всех знатнейших лиц в Англии, какого бы рода ни были они. Потому-то бывало любопытно слушать его, когда он рассказывал о Питте, Фоксе, лорде Мелвилле и множестве других, которых он любил или ненавидел, потому что не знал середины. Он любил Жюно, как должен был любить его человек с таким характером. Это была дружба исступленная, истинная дружба. И он гордился ею с некоторым хвастовством, лестным для моего супружеского самолюбия. Привязанность его ко мне была самая искренняя: он доказывал ее вниманием, заботой и угождением, трогательными для меня, потому что я знала, до какой степени он рассеян. Есть люди безрассудные, которые делаются степенными, чтобы вам понравиться, и жестокие нравом, которые умиляются изредка: одно слово такого человека, сказанное от сердца, трогает больше, нежели ручьи слез из глаз вечно плачущих. Словом, Грин был нашим другом. Вскоре мне придется рассказать о его трагической преждевременной смерти.
Однажды он должен был обедать у нас. Мы ждали его довольно долго и наконец сели за стол, уже не думая, что он придет. Но он явился, когда подавали вторую смену блюд.
— Ну, любезный Грин, — сказал Жюно, — верно, часы ваши отстают.
— О, нет, нет, генерал!.. Но сейчас, проезжая по улице Вивьен, я, к несчастью, поранил старую женщину на двенадцать гиней: это меня ужасно задержало.
В самом деле, карета его сбила какую-то старуху, которая закричала так, что бедный Грин испугался, не раздавили ли ее лошади. Он вышел из кареты осмотреть бедную и, видя, что ничего не случилось опасного, дал ей немного денег и хотел ехать дальше. Но старуха снова закричала, что она умирает. Призвала полицейских, и они задержали Грина, так что он отделался, лишь отдав триста франков. Потому-то он долго после повторял, выговаривая слова неподражаемо, как умели их выговаривать только он и герцогиня Гордон: «Ох, ох, боже мой! Старые женщины нынче очень дороги в Париже!»
Человеком несомненно оригинальным могу назвать лорда Ярмута, нынешнего маркиза Гертфорда. О нем говорили тогда разно, и даже соотечественники рассказывали насчет него самые противоположные истории. Но ясно, по крайней мере мне, что ему свойственны были редкий ум и сметливость, какую трудно встретить даже в самом хитром венецианце и гасконце, разумеется, исключая обман и плутовство. Лорд Ярмут одарен умом ясновидящим, который проницает гораздо глубже, нежели обыкновенно ум его соотечественников, часто очень обширный, но тяжеловатый в понятиях, если сравнивать с лордом Ярмутом. Я думаю, что и тогда он имел уже довольно нелестное понятие о человеческом роде. Это печально в те лета, в каких находился он, но сие было видно в его взгляде, холодном или сардоническом. Он мало появлялся в свете, потому что не любил его, но когда появлялся, то бывал превосходен. Он страстно любил игру, вел игру большую, но благородную, хотя и говорили, что его расчетливость достойна порицания и что если нельзя обвинять ее честность, то можно обвинять справедливость. Но я не вижу, однако, ничего зазорного в том, когда человек старается избежать удара и наблюдает за вероятностями, чтобы воспользоваться счастливым случаем и уклониться от несчастного. По совести, я вижу тут только осторожность — как и в человеке, который, играя в лотерею, выбирает номер, меньше выходивший. Не посещайте игорных домов, но, переступив порог этой нечистой берлоги, действуйте как человек благоразумный, а не как сумасшедший.
Мне рассказывали, что как-то в Англии, играя с одною знаменитой особой, лорд Ярмут начал в какой-то момент постоянно проигрывать, хотя видел, что вокруг нет никого, карты настоящие, а он решительно сильнее своего противника. Они играли или в пикет, или в какую-то другую игру, где имеются только два партнера. Наконец, понаблюдав некоторое время, он открыл причину своего постоянного проигрыша. Двор был тогда в Виндзоре или Брайтоне, и со времени переезда туда принц-регент ввел в моду синие фраки с большими полированными стальными пуговицами, размером с пятифранковую монету. Из приличия фрак всякого, кто являлся к принцу, бывал застегнут, тогда как принц застегивал свой разве чувствуя холод, а этого нельзя было ожидать летом. Таким образом, тот, кто играл с ним, имел на себе семь или восемь стальных зеркал, превосходно отполированных и четко отражавших карты, бывшие на руках противника. Нет сомнения, что все это можно было приписать воле случая; но случай этот заставлял лорда Ярмута проигрывать тысячи гиней, а кто, даже имея миллиона два или три дохода, любит проигрывать? Как только проницательные глаза лорда Ярмута заметили эту ловушку случая, он тотчас расстегнул свой фрак и сказал, отвечая на вопросительный взгляд принца: «Здесь слишком жарко, ваше высочество».
И конечно, он должен был сделать это. Если бы почтение удержало его руку, он был бы глупцом, а не умным человеком, каким оставался всегда. Впрочем, не он сам рассказывал мне эту историю, которая случилась, когда лорд Ярмут уже оставил Францию.
Болезненное состояние моей матери удерживало меня подле ее постели с того возраста, когда я могла оценить красоту наших произведений живописи и скульптуры, а также другие чудеса, собранные тогда в Париже. В первое время моего замужества я была занята до такой степени, что могла посвящать только немногие минуты рассмотрению того, что требовало целых дней внимания. Потом траур мой стал препятствием к выездам. Жюно хотел, однако, чтобы я знала Париж, и справедливо говорил, что живущие в нем всегда знают его меньше приезжих. У Жюно был тогда адъютант, чей любезный и острый ум, познания в живописи и изящных искусствах обещали мне гида столь же приятного, сколь просвещенного. Это был господин Барден (ныне генерал). Наконец я решилась. Мы договорились делать наши поездки не только полезными, но и приятными и, начав с утра, занятого ученым обозрением, оканчивали день веселой прогулкой.
Через два дня утром, у госпожи Бонапарт, куда заехала я взять Жюно для продолжения наших приключений, я встретила Первого консула. Он хотел знать, куда мы едем в тот день. Мы ехали к господину Сажу в Монетный двор, где ожидал нас Миллен.
— И вы путешествуете одни с вашим мужем? — спросил меня Первый консул. — Нечего сказать! Вы продолжаете медовый месяц дольше, чем полагается.
Я назвала разных особ, с которыми мы ездили. Некоторые имена были известны ему, других он не знал. Тут стали необходимы пояснения и бесконечные подробности. Например, когда я назвала одну женщину, из числа друзей моей матери и моих, он сказал в ответ:
— Но, кажется, я не слыхал этого имени на бале у вашей матери?
Пришлось объяснять ему, что она жила прежде в своем овернском поместье. Речь шла о госпоже Лимож (ныне виконтесса Пюто), подруге моей матери, но особенно моей. Упоминаю об этом случае, хоть и совершенно не важном, в доказательство того, как далеко простиралась его наблюдательность даже в том, что было совершенно чуждо ему.
Узнав имена моих спутников, он сказал нам с Жюно:
— Для чего вы не пригласили к своему путешествию никого из знакомых иностранцев? Вы жена парижского коменданта, — сказал он мне, — и окажете самое приятное гостеприимство иностранцам, если убедите их, что мы в самом деле стоим того, чтобы приезжать к нам.
Разумеется, я не заставила повторять это себе в другой раз и сожалела, что сама не додумалась до этого. На другой же день наши английские и русские друзья были приглашены сопровождать нас во всех поездках. Господин Кобенцель, узнав, что мы принимаем чужих в нашу странствующую толпу, хотел быть из числа избранных и, можете поверить, не получил отказа…
Недавно я перелистывала с виконтессой Пюто старую переписку нашу, которую сохраняет она как залог дружбы стольких лет, и нашла записочку, писанною мною тогда. Представляю ее здесь, чтобы дать понятие о том, как проводили мы дни.
«Милый друг! Мы начинаем завтра нашу поездку статуями, библиотекой и кабинетом камей. Все, включая г-на Кобенцеля, должны собраться у меня ровно в одиннадцать часов, к завтраку, после которого мы тотчас отправляемся. Затем (потому что это не все) мы поедем обедать к Роберу в Пале-Рояль и от него в какой-нибудь театр или куда-нибудь еще, где можно веселиться. Так что завтра в одиннадцать часов ты должна быть у меня. Уверяю тебя, что все удовольствие, какое обещаю себе я, погибнет, если ты не будешь со мною.
Прощай, целую тебя.
Лора Ж».
Многие из наших путешествий были особенно замечательны чрезвычайным вниманием и обязательностью директоров заведений. Самыми усердными были Денон, нумизмат Миллен, аббат Сикар, археолог Ленуар и Реньер. Живописец Давид также превосходно исполнял свою должность чичероне, и хотя они с Робером мыслили неодинаково, однако понимали друг друга на языке знания, и это делало легким все приключение.
Признаюсь, я гордилась, видя, как исчезает предубеждение иностранцев перед талантом. Сначала имя Давида производило странное действие на всех знатных и богатых людей, приехавших в Париж из отдаленных земель, где против него укоренилось глубокое предубеждение. Но посещение его мастерской все меняло, и победа его была полной.
Мы обозревали не только парижские музеи и мануфактуры, мы распространяли свои поездки на несколько лье вокруг Парижа. Были в Жуи, Виржини, Версале, где осматривали оружейную фабрику, что, кажется, не позволено иностранцам, но мы привели их с собою. Некоторые из дам хотели видеть Тампль; сколько могу припомнить, это было желание княгини Д. и герцогини Гордон. Жюно провожал их, и я помню очень хорошо, что, жестоко простудившись, я не могла участвовать в этой поездке.
Таким образом, мы посетили все наши прекрасные заведения не только с удобством, но и с особенным удовольствием. Особенно Миллен и Денон, довольно тесно связанные с нами дружескими узами, оказывали нам большее внимание, нежели, может быть, даже своим ученым собратьям.
Около этого времени Первый консул начал участвовать со своей женой в важной церемонии крещения детей. И тогда, и во время Империи он избирал кумою только ее и еще иногда, очень редко, свою мать или жену Луи Бонапарта. Он хотел, чтобы эта церемония происходила во дворце Сен-Клу, который, к большому нашему сожалению, заставил его покинуть Мальмезон или, по крайней мере, оставить его в небрежении.
Моя дочь, моя Жозефина, первая крестница Наполеона, ожидала вместе со старшим сыном госпожи Ланн окропления святою водою. Признаюсь, я с большим удовольствием услышала извещение: быть готовой вместе с дочерью, потому что кардинал Капрара, папский нунций, должен через два дня совершить крещение в церкви Сен-Клу.
Не знаю, помнят ли теперь кардинала Капрару? Это был самый хитрый из всех людей, назначенных Ватиканом для переговоров в дипломатическом кругу. Измученный вид, тонкий голос, беглый униженный взгляд — все это не мешало ему задерживать в голове своей, покрытой красной скуфьей, невероятную массу скрытности, хитрости и даже предательства. Первый консул любил его в это время и справедливо смеялся над его тонкостями, потому что не могло быть ничего проще нашей дипломатии и кто готовился угадывать наши тайные мысли, тот напрасно терял время. Генерал Ланн и генерал Жюно, посланники в Лиссабоне, генерал Бернонвиль в Мадриде, генерал Гедувиль в Петербурге, Андреосси в Лондоне, Себастиани в Константинополе — все эти люди, выбранные Наполеоном в его армии, доказывают, что дипломатия, которую поручили им, не имела надобности ни в чем другом, кроме воли того, кто посылал их. Правда, иногда суетность общества страдала немного, видя неловкости некоторых из этих господ. Есть довольно забавное описание сделанных ими ошибок в соблюдении этикета и обычаев разных дворов; но все равно я полагаю, что в то время французская дипломатия была самой успешной.
Это напоминает мне небольшой анекдот, рассказанный однажды Первым консулом в подтверждение, что принц-регент отличался хорошим вкусом; а это большая редкость для Наполеона — согласиться, что принц-регент мог сказать или сделать что-нибудь хорошее, потому что он не любил его и знал очень хорошо, что это взаимно.
Генерал Андреосси занял в Лондоне место господина Отто. Генерал был вежлив, очень вежлив и хорошо воспитан, но не знал придворного языка, потому что хотя он еще до революции вступил в дипломатическую службу, однако был тогда очень молод и не мог в совершенстве овладеть тем вежливым и предупредительным обращением, которого требуют в высшем кругу всех стран. Англия в этом отношении, может быть, самая требовательная страна в Европе; а генерал Андреосси, к несчастью, не мог исполнять этих требований. Он хотел быть вежливым; но в Лондоне не довольствуются только намерением, и оно там не может заслужить никакой признательности. О, это удивительная страна!.. Вас там очень худо примут, если вы явитесь с деревенскими манерами и самою доброй волей не делать никакого зла. Это случилось и с нашим Андреосси. Он часто виделся с принцем Уэльским, тогда наследником короны, величайшим либералом, судя по идеям, какие он высказывал, словом, истинною надеждой счастья, если б сквозь все это не проглядывали другие намерения.
Принц часто обедал с французским посланником у герцогини Девонширской и у многих других, и все были довольны им, потому что он был хотя и наследник престола, но доступен, как последний плебей, и казался готовым согласиться на всякую просьбу; но в то же время все окружавшие выказывали ему глубочайшее уважение, и народность принца Уэльского отличалась каким-то аристократическим характером, довольно странным и даже смешным. Чтобы понять эту странность, надобно было, по крайней мере в то время, знать Англию.
Генерал Андреосси, замечая, что принц обходится запросто со многими, которых сам он почитал ниже себя, думал, что можно и ему отличиться чем-нибудь подобным. Он начал разговаривать с принцем так развязно, что не знали, сердиться или смеяться за это. Принц, как я уже упоминала, посещал многие дома, где встречался с генералом Андреосси и всегда кланялся ему вежливо. Генерал хотел превзойти наследника английского престола развязностью обращения и вскоре сделался несносен принцу, который больше всего дорожил хорошим обращением и совершенной светскостью; известно даже, что он был образцом ее в Англии. Но всего больше приводила его в раздражение привычка генерала Андреосси величать его не иначе как mon prince.
— Боже мой! — сказал он однажды кому-то, кто был подле него. — Скажите, пожалуйста, генералу Андреосси, чтобы он не называл меня mon prince! Право, меня примут за какого-нибудь князя.
Но из сказанного мною не следует заключать, будто генерал Андреосси не мог появляться в самом лучшем обществе. Он, например, первый смеялся над своим гусарским обхождением с принцем-регентом, и подозреваю, что Наполеон, даже говоря, что Андреосси был виноват, оправдывал его в глубине сердца своего.
Опять отступление!.. В самом деле, я ведь заговорила о кардинале Капраре, хитром, гибком, ловком и пронырливом, а перешла к генералу Андреосси, оставив кардинала в церкви замка Сен-Клу с его шапочкой на голове, писклявым кашлем и огромными зелеными очками, которые закрывали не только глаза, но и часть щек; может быть потому, думаете вы, что он худо видел? Совсем нет: он боялся проницательного взгляда Первого консула, столь опасного для самых хитрых людей, и всего лучше казалось человеку, который не хотел быть угаданным, спрятаться от этого ужасного взгляда за какой-нибудь редут. Наполеон, зная, что у кардинала здоровые глаза, столько смеялся над ним, что очки наконец исчезли.
В день, назначенный для крещения, которое должен был совершить кардинал, мы приехали в Сен-Клу с нашими детьми. Приятно было видеть молодых матерей: самой старшей из них не было и двадцати лет, и они вели юных детей своих к алтарю для запечатления священным обрядом того покровительства, которое принимал на себя в будущем покровитель их отцов… Увы, что сделалось с этим будущим!.. Мы с госпожою Ланн были самые старшие из матерей, а дети наши достигли почти одинакового возраста. Старший сын ее, Наполеон, нынешний герцог Монтебелло, лишь несколькими неделями старше моей дочери. Он был прекрасный и добрый ребенок, чувствительный необыкновенно, и мать обожала его. Она не только приняла на себя все обязанности матери и выполняла их с точностью, как велит природа, но и совершенно посвятила себя им с самоотвержением, достойным почтения в молодой женщине, можно сказать красавице, какою была госпожа Ланн. Первый консул изъявлял ей высокое уважение; а это значило много с его стороны. Только трех женщин и видела я в продолжение четырнадцати годов власти Наполеона, которых отличал он не по привязанности. К другим, может быть, чувствовал он больше дружбы (не говорю о каком-нибудь ином чувстве); но уважение, можно сказать почтительное, оказывал он явно только госпоже Ланн, госпоже Девен и госпоже Монтескью.
Госпожа Ланн, будучи женой своего мужа, могла оправдывать этим предпочтение, какое часто изъявлял ей Первый консул перед другими женщинами, которые с оскорблением в душе видели, что она чаще сидит за столом по правую руку Первого консула, чаще бывает избрана для какой-нибудь игры, для поездки на охоту или для прогулки в Мальмезон. Знаю, что в этих несомненных доказательствах благосклонности много значил Ланн, Роланд французской армии; но кто хорошо знал госпожу Ланн, как, например, я, те могут засвидетельствовать, не боясь упреков совести, что она сама по себе столько же была причиной уважения к ней императора, сколько и слава ее мужа. Наполеон дал герцогине Монтебелло последнее доказательство этого, назначив ее почетной дамой второй жены своей, о которой заботился так искренно и нежно.
Во время крещения наших детей дочь моя обещала быть такою, какою точно сделалась после: пленительной, прелестной… Мне простят порыв материнской гордости теперь, когда эта красота, эти достоинства и, могу прибавить, эти дарования и добродетели, погребены под покрывалом монахини, навсегда простившейся с миром. Да, мне можно позволить говорить о сокровище, которое потеряла я… Но сердце матери должно радоваться при мысли, что дочь ее счастлива, сколько может быть на этой земле страданий.
Когда я думаю о ней, столь прекрасной и совершенной; когда я останавливаю глаза на ее портрете, который кисть Жироде сделала образцовым произведением; когда мои глаза, затуманенные слезами, не могут больше видеть этой прелестной белокурой головки, этих шелковистых кудрей, окружающих лебединую шею, и этих глаз, кажется, еще улыбающихся мне, тогда мое сердце, уже истерзанное столькими несчастьями, сжимается при мысли о величайшем из них. Но другая мысль тотчас останавливает все прискорбные помышления: «Она счастлива!..» Да, она счастлива… Я знаю, что мое сокровище, как мы с ее отцом любили называть ее, что мое сокровище живет мирно… счастливо.
Тогда я переношусь к временам самой первой юности ее, когда Наполеон смеялся со мною, видя, что я хочу обольщать себя, одевая свою дочь мальчиком.
— Объясните мне ваши намерения? — спросил он у меня однажды довольно серьезно, глядя на мою дочь, которая была прекрасна, как Амур, в темно-серой курточке и черной пуховой шляпе. — Для чего одеваете вы так это дитя? Разве назначаете вы ее для великого дела — восстановить славу женщин и сделать их амазонками?
В звуке его голоса, во взгляде было что-то насмешливое, хоть и не злое. Я не была уверена, как отвечать ему, и сказала:
— Генерал! Вы довольно часто слышали, как говорила мать моя о воспитании девушек, и мне нечего прибавить к тому, что можете вы припомнить. Я нисколько не думаю делать из своей дочери Жанну д’Арк. Эти хорошенькие розовые щечки не годятся под бронзовую чешую шлема. К тому же я хочу, чтобы у нее были красивые руки, и потому не буду учить ее владеть копьем и стрелять из пистолета.
Первый консул поглядел на мою дочь.
— Правда, что эта маленькая крикунья очень красива, — сказал он, вспомнив о дне ее крещения. — Впрочем, если она и не будет носить шлема и поражать копьем, то, может быть, со временем сделается папой.
Вот объяснение слов Первого консула.
В день крещения моей Жозефины, когда, гордясь своей прелестной дочерью, я подносила ее к алтарю, ей было уже пятнадцать месяцев и ее представления были развиты необыкновенным образом в таком нежном возрасте, потому что я и отец беспрерывно занимались ею. Сначала она казалась изумленною, когда увидела себя в незнакомом месте, где ничто не напоминало обыкновенного ее жилища. Церковь, толпа присутствующих, духовенство, шум, все это произвело на нее такое впечатление, что бедная малютка спрятала свою хорошенькую белокурую головку на моей груди и залилась слезами.
Но плакала она без крика и не оттягивала нижней губы, так что Первый консул сначала не обращал на нее внимания; однако когда она очутилась лицом к лицу с тем, что было для нее страшилищем, получилось нечто совсем иное.
Кардинал Капрара наконец оделся в свое церемониальное платье и вышел из ризницы красный, как спелый гранат, блистающий огнем множества пастырских и кардинальских рубинов, но особенно безобразием старости, и это должно было испугать детские глаза, в которых до тех пор отражались только смеющиеся лица и веселые улыбки. Как только Жозефина заметила его, она расширила свои прекрасные большие глаза гораздо выразительнее, нежели делала это, видя генерала Жако; потом я почувствовала, что она приподнялась и задрожала на моих руках, а розовые щеки ее побледнели.
В эту минуту Первый консул и госпожа Бонапарт подошли к алтарю, потому что окропление было уже совершено и кардинал должен был окончить церемонию.
— Ну, давайте мне вашу дочь, госпожа Жюно, — сказал Первый консул.
Он приготовился взять Жозефину, но ребенок закричал пронзительно, обвил мою шею ручонками и кинул на Наполеона сердитый взгляд.
— Какая несносная!.. Извольте идти ко мне, мадемуазель крикунья! — сказал он малютке.
Но Жозефина не понимала, что он говорил; она только видела руки его, которые тянулись к ней. Она уже привыкла к тому, чтобы воля ее исполнялась и, подняв голову, заявила:
— Не хочу!
Первый консул засмеялся.
— Ну так пусть остается у вас на руках, — сказал он мне. — Но не кричи же, — прибавил он, погрозив ей пальцем. — Вот я тебя!
Но угрозы его ничего не значили для Жозефины. Когда ее поднесли ближе к кардиналу, она уже не боялась его; но, вероятно, он произвел на нее странное действие, и устремленные на него глаза ее, казалось, спрашивали: «Что это за существо?» На голове кардинала была небольшая шапочка, похожая на адвокатскую и называемая баретом. Глядя на этот странный головной убор, Жозефина удивилась и, на наше счастье, развеселилась. Странная шапочка над лицом не менее странным приковала к себе ее внимание; она уже не капризничала, не плакала, пошла на руки к Первому консулу и даже позволила ему поцеловать себя несколько раз в пухленькие щечки. Вот только большие глаза ее были устремлены на почтенного кардинала с самым напряженным вниманием. Никто не мог предвидеть, что сделает эта маленькая негодница, когда вдруг она протянула свою маленькую ручонку и сорвала барет с головы кардинала с торжествующим криком, который, верно, был слышен даже во дворе замка.
Бедный кардинал и все присутствовавшие в церкви настолько же испугались и изумились при виде этой сцены, насколько она развеселила их. Лишь одна Жозефина не смеялась: она гордо глядела на всех и, по-видимому, решила надеть барет на себя.
— Нет, мой друг, это уж, право, лишнее! — сказал Первый консул, перестав наконец смеяться. — Отдай мне эту штуку! Возвратим ее кардиналу.
Но Жозефина и не думала отдавать прекрасную шапочку: она готова была надеть ее на мою голову и даже на голову своего крестного отца, но нисколько не хотела возвратить ее настоящему обладателю. Когда наконец ее отняли насильно, она закричала очень громким голосом.
— Твоя дочь — настоящий дьяволенок! — сказал Первый консул Жюно. — У нее, право, такой сильный голос, как у самого несносного мальчишки; но она очень красива, очень!
Говоря это, он держал ее на руках и глядел на прелестное лицо ее, которое в самом деле было очень красиво. Жозефина смотрела на Бонапарта и уже не сердилась, не говорила, что не хочет быть у него; она даже оказала некоторое сопротивление, когда я забирала ее с рук Наполеона.
— Это моя крестная дочь… моя дочь, — сказал он, пожимая руку ее отца. — Надеюсь, ты понимаешь это, Жюно?
В такие минуты Жюно никогда не мог произнести ни слова: сердце его было слишком полно. Он поглядел на Первого консула влажными глазами и наконец сказал изменившимся голосом:
— Генерал! Я и все мои давно привыкли быть обязаны вам всем… Мои дети будут испытывать это чувство так же, как их родители, я знаю это. И так же как мы, они посвятят вам всю свою жизнь и последнюю каплю крови.
На другой день после крещения моей старшей дочери госпожа Бонапарт прислала мне жемчужное ожерелье в несколько ниток. Жемчужины были величиной с крупную смородину, а в замке красовался солитер удивительной белизны и чистоты. Первый консул прибавил к тому свой подарок, еще более замечательный: это был оплаченный контракт на покупку дома на Елисейских Полях — он подарил нам дом ценой двести тысяч франков.
Около этого времени, то есть весной 1802 года, явился первый вызов монархическому честолюбию Наполеона. Много было сказано и написано об этом предмете, но истинное значение его не было объяснено, так и не коснулись истинной, основной точки его. Что касается меня, мое мнение об этом предмете твердо, и, кажется, я могу держаться его с тем большей уверенностью, что с давнего времени изучала именно и особенно эту эпоху жизни Наполеона. Я хочу говорить о назначении его консулом еще на десять лет, утвержденных конституционным актом 13 декабря 1799 года.
Это продление власти тогда мало обратило на себя внимание. Только постановление Сената, назначавшее Наполеона консулом пожизненно, показало наконец французам, что у них есть новый властитель. Но мне кажется, что первое постановление Сената было составлено так, что могло предупредить умы; второе было только естественным следствием его. Впрочем, надобно сказать, что если друзья Наполеона и предполагали его намерения, они видели в них только счастье и славу Франции. Содержание сенатского постановления было следующим:
«Французская республика, желая сохранить главою своего правления того сановника, который в Европе и в Азии предводительствовал войсками ее на пути к победе, дал свободу Италии, сохранил свое отечество от ужаса безначалия, сокрушил оружие революции, уничтожил междоусобные волнения и восстановил мир, порядок и нравственность, Французская республика, признательная генералу Бонапарту, просила отдать своему отечеству еще десять лет жизни, которую почитает он необходимою для счастья Франции».
Ответ Первого консула удивителен не только благородством и величавой простотой — в нем есть какой-то грустный оттенок, особенно замечательный в его пророческих словах.
«Я был только слуга своего отечества, — отвечал он Сенату. — Счастье улыбнулось республике, но счастье непостоянно. Сколько людей, осыпанных его благосклонностями, жили несколько лишних лет! Предел моей общественной жизни наступил, кажется, в ту минуту, когда был провозглашен общий мир. Но вы решили, что я обязан народу новой жертвой; я принесу ее».
Об этой замечательной эпохе нашей истории рассуждают теперь много, и, что достойно удивления, рассуждают люди, не бывшие тогда во Франции или слишком молодые, которые не могли видеть истинного состояния дел. Они-то хотят судить и выносят окончательный вердикт об эпохе чудес, споря с нами, современниками, которые видели, слышали и понимали, что происходило у нас на глазах.
— Но, — сказал мне как-то один из этих людей, которые не сомневаются ни в чем, знают все, судят все, — что же было бы, если б стали говорить только о том, что видели? Мы не видели Цезаря, не видели Августа, однако говорим о них, потому что знаем их, потому что о них было изрядно написано.
— Согласна, — отвечала я, — но если б я знала в Париже человека, который состоял в тесных сношениях с Цезарем и Августом, неужели вы думаете, я не предпочла бы разговора с ним изучению какой-нибудь книги? Конечно, я стала бы лучше говорить с ним. И это очень справедливо.
Множество людей, чуждых эпохе, о которой я говорю, хочет рассуждать о ней, и это всегда расстраивает мои нервы, но не из-за наличия противоположных мнений, потому что нет человека терпеливее меня в этом отношении. Причина в том, что я не могу слышать заключений, сделанных по ложным и столь ошибочным понятиям, что часто они не имеют ни малейшего основания. Вот что сердит меня.
Еще многие из нас, видевших эту блистательную эпоху, живы. Призываю всех, кто, подобно мне, сохранил память и не боится говорить честно, пусть скажут они, каков был тогда энтузиазм во Франции; пусть повторят людям, которые хотят отличиться ложной смелостью, говоря теперь, будто Наполеон похитил власть и завладел короной, что похищение совершается только тогда, когда несколько сотен человек, воспользовавшись слабостью и усталостью народа, налагают на него неведомую власть с помощью гнусных интриг, отвергаемых истинной честью. Пусть скажут следующему за нами поколению, какими возгласами любви приветствовали Наполеона, когда он ездил по Франции. Пусть расскажут нашим детям и внукам, как в самой Вандее, орошенной французской кровью, в той Вандее, которую усмирил он и сделал счастливой, встречали его после этого усмирения. Останавливаюсь, потому что об истинном состоянии Франции того времени следует упоминать здесь только для гордости и славы, а не для сообщения фактов, которые обязаны знать мои соотечественники не хуже меня.
Итак, 6 мая (20 жерминаля X года) соответствующее постановление Сената было представлено Первому консулу, и он отвечал на него согласием. Жюно, который любил Наполеона страстно и потому принимал с пылкостью все, что имело непосредственное отношение к его жизни, славе да и вообще ко всему, сказал мне: «Надобно отпраздновать это замечательное событие в жизни моего генерала и в то же время показать нашу признательность Первому консулу и госпоже Бонапарт за благосклонность, которой они награждают нас. Ты должна просить госпожу Бонапарт приехать на завтрак к нам в дом, прежде чем он будет полностью устроен. Надобно, чтобы она видела его таким, каков он есть. И потом, сто лет пройдет, если мы будем ждать, пока его меблируют. После это станет новым поводом просить ее к себе. Ты устрой с госпожою Бонапарт, а я берусь переговорить с Первым консулом».
Я приехала к госпоже Бонапарт со своей просьбой, и она приняла ее чрезвычайно благосклонно, потому что, повторяю, всегда была добра и прекрасна, если легкомысленность характера не увлекала ее. Она сразу приняла мое приглашение, однако с условием.
— Говорили ли вы об этом Наполеону? — спросила она меня.
Я отвечала, что Жюно в эту самую минуту у Первого консула и просит его о том же.
— Надобно подождать его ответа, — сказала она, — потому что, вы знаете, я не могу принять никакого приглашения на праздник или на обед без его позволения.
Это было справедливо. Еще недавно при мне госпожа Бонапарт получила строгий выговор за то, что побывала на завтраке у одной дамы, к которой сам он изъявлял величайшее уважение (это была госпожа Девен); он ничего не знал о ее визите и потому рассердился. Думаю, что он поступал таким образом из осторожности, зная, с какой невероятной легкостью госпожа Бонапарт принимала всех, кто представлялся ей; и среди них бывало достаточно много просителей, ежедневно приходивших с письменными и устными просьбами дать им префектуру, место сенатора, командира дивизии, сборщика податей и т. п. Первый консул знал, что доброта госпожи Бонапарт распространяется на всех и она соглашается на пятнадцать просьб за одним обедом, завтраком или где-нибудь на празднике. Потому-то он был очень разборчив в своих позволениях на ее выезды. Впрочем, отпуская ее к нам в дом, он знал, что там встретит она тех же самых людей, которых каждый день видит он в Тюильри.
Когда Жюно пришел к нам, он был в восторге от благосклонности, с какою Первый консул принял его просьбу. Он не только согласился, но еще изъявил странное желание, чтобы из мужчин у нас были только Дюрок и сам Жюно, но чтобы женщин было двадцать пять.
Первый консул не смог, однако, приехать к нам на завтрак, и госпожа Бонапарт приехала одна с женой Луи. У нас были также госпожа Бачиокки, госпожа Мюрат и все молодые спутницы моего брака, если я могу так выразиться. Я имею в виду молодых жен военных собратьев Жюно. Некоторые из них были очень приятны, другие нет, но все, по крайней мере, отличались хорошенькими личиками и молодостью, так что взгляд радовался при виде огромного стола, окруженного двадцатью пятью или тридцатью юными головками, из которых только одну или две нельзя было назвать очаровательными. Это собрание походило на корзину со свежими цветами.
Жозефина была уже не очень молода в это время, но повторять ли, что она казалась изумительною! Верно, она была очень хороша и в это время казалась еще прелестною. Если бы у нее были зубы — не говорю хорошие или дурные, но хоть какие-нибудь, — она, конечно, затмила бы при консульском дворе многих женщин, не стоивших ее.
Этот завтрак в нашем доме на Елисейских Полях был очень необычен. В самом деле, не странно ли давать такой значительный завтрак в доме, где даже не было еще кресел? Туда были допущены двое мужчин. Наша искренняя дружба с ними и уважение Первого консула к старшему из двух братьев служили порукой, что он не рассердится. Это были генерал (впоследствии маршал) Сюше и брат его Габриэль. Завтрак кончился очень хорошо. Госпожа Бонапарт хотела осмотреть все уголки дома, прошла по всем комнатам, и утро пролетело быстро. Потом она предложила нам ехать в Булонский лес. Весна была во всей своей красе: воздух благоухал розами, солнце нежно грело, время было усладительное. Жозефина прогуливалась долго, много разговаривала со мной о наших намерениях устроить дом и, наконец, сказала, что Первый консул поручил ей объявить мне и Жюно о подарке: сто тысяч франков для меблировки нашего дома: «Потому что, — сказал Бонапарт, — недостаточно подарить им дом, надобно еще, чтобы в нем можно было жить».
Через некоторое время я давала бал, как говорится, на новоселье. Первый консул, которого только что просили принять пожизненное консульство, сделал на этот раз нам честь своим посещением. Мы давали бал в зале нижнего этажа. Госпожа Бонапарт сказала мне накануне:
— Я хочу блеснуть на вашем бале, увидите, в каком прелестном наряде явлюсь я к вам.
В самом деле, этот наряд был очень мил. Она оделась Эригоной, ее головку украшал венок из виноградных листьев, переплетенных с кистями черного винограда. Платье ее было расшито серебром и убрано такими же виноградными кистями. На шее, на руках и в ушах ее красовался редкий жемчуг. Жена Луи, которая тоже была у меня в тот вечер со своею матерью, явилась, как обычно, прелестною, очаровательною женщиной. Она танцевала, как сильфида, и я еще вижу эту стройную нимфу, одетую в античном вкусе в короткую тунику из розового крепа, вышитого золотой нитью; прелестная белокурая голова ее была увенчана розами. Я вижу, как она, любезная, радостная, веселая, заставляет всех других веселиться и радоваться; вокруг нее толпились, глядели на нее, любили ее.
Когда Первый консул приехал, он захотел осмотреть все. Жюно водил его и в погреба, и на чердак: он сам требовал этого. Бонапарт оставался на балу только до часу пополуночи; но и то было для него очень поздно. Мы изъявили ему искреннюю признательность.
Постановление Сената, где больше просили, нежели объявляли о продолжении консульства, казалось недостаточным. Сенат подготовил другое постановление и представил его Первому консулу 4 августа. Жюно в то самое утро, очень рано, уехал в Тюильри. Он говорил с Первым консулом долго и, возвратившись из дворца, сказал мне, что Бонапарт остается еще в нерешительности, принять или нет пожизненное консульство. Я знаю, теперь многие могут сказать мне, что Наполеон нисколько не сомневался; но я спрошу в свою очередь: разве нет во Франции множества людей, которые любят отечество ради него самого? По крайней мере, они говорят это. Как же могут они сомневаться в благородных чувствованиях других людей? Но, прибавляют они, последующие поступки Наполеона ясно доказали деспотические его намерения. На это я могу отвечать только улыбкой жалости. Снова прошу их найти мне ангела между людьми и особенно обращаюсь к тем, кто, не сделав еще ничего ни для счастья своего отечества, ни для славы его, присваивает себе право порицать или хвалить того, кому не было равного в веках.
Как бы то ни было, через два месяца после того, как народ просил Бонапарта принять консульство на десять лет, тот же народ, чувствуя необходимость сохранить как можно дольше своего покровителя и благодетеля, возвратившего Франции счастливые дни, просил его принять консульство на всю жизнь. При всем своем огромном честолюбии Наполеон хотел, чтобы его оправдало желание Франции. Сделано было воззвание, открыты списки; граждане могли свободно писать, не страшась преследования, потому что, надобно заметить, Наполеон никогда не мстил по политическим причинам. Доказательством этого служит Моро.
«Жизнь гражданина принадлежит отечеству его, — отвечал Первый консул депутации Сената. — Французский народ хочет, чтобы моя жизнь была посвящена ему: повинуюсь».
И конечно, он мог сказать, что народ хотел этого, потому что из трех миллионов пятисот семидесяти тысяч двухсот пятидесяти девяти граждан, подавших голос свободно (тогда это и не могло быть иначе), три миллиона пятьсот шестьдесят восемь тысяч восемьсот девяносто подали голос в пользу его. (Замечу в скобках одно из странных сближений, которыми иногда мало занимается история, потому что записывает только крупные события: в тот самый месяц, когда Франция просила у него целой жизни, к республике постановлением Сената был окончательно присоединен остров Эльба, куда после сама Франция изгнала своего героя.)
Жюно был воспитан в идеях чисто республиканских, и потому постановление Сената, объявлявшее Наполеона пожизненным консулом, не нравилось ему. Помню, что, возвращаясь однажды из Сен-Клу, Жюно был мрачен и задумчив. Мы обедали с Первым консулом, и я заметила, что, вернувшись в гостиную госпожи Бонапарт от Наполеона, у которого провел он с полчаса, Жюно явно казался встревоженным и обеспокоенным. Сначала я безуспешно выведывала у него, что с ним. Наконец он сказал мне, что Первый консул спрашивал его, что вообще думают в высшем парижском обществе о пожизненном консульстве, и он отвечал: совершенно одобряют это; так было и в самом деле.
— Но ты говоришь о всеобщем одобрении, а сам вроде как против, — заметил Первый консул. — Когда целая Франция одобряет меня, неужели я должен найти критиков только в самых близких друзьях своих?
И лицо его вдруг сделалось печально и строго.
— Эти слова, — сказал мне Жюно (и голос его дрожал), — эти слова истерзали мне сердце! Я — критик моего генерала! Эх, верно, он уже забыл Тулон!..
На горизонте жизни Жюно, конечно, появлялись облака, бывшие следствием предостережений со стороны Первого консула или слишком горячего желания его самого исправить ошибку по службе или ветреность какого-нибудь поступка; но тут я видела, что душа, благородная, чувствительная душа Жюно была тронута глубоко. Я не удивлялась этому. Уязвление, нанесенное дружеской рукой, бывает тяжело и нелегко излечивается. Я взяла его руку и почувствовала, что она покрыта холодным потом.
— Но, — сказала я, — невозможно, чтобы одно выражение твоего лица заставило его произнести такие слова.
Жюно помолчал немного и потом произнес, не оборачиваясь ко мне:
— Да, конечно… Я говорил ему о нашей… скорби, да, нашей скорби… Я могу сказать это слово, когда вижу, что новое постановление Сената ниспровергает Конституцию VIII года. Трибунат уменьшен по воле Сената до ста пятидесяти человек! Трибунат — важное место для друзей свободы и республики… И потом, эти странные выборы, эти два кандидата в Сенат… Сверх того, в провинциях тоже много кричат о том, что сделано с Государственным советом.
Все эти вопросы были совершенно чужды мне, хоть я и слышала беспрестанно разговоры о них. Я спросила у Жюно, что он имеет в виду, говоря о Государственном совете.
— Его признали неизменяемым сословием, — отвечал Жюно. — Я сказал Первому консулу, что эта мера дурно принята во многих провинциях. Я был таков, каким буду всегда, — откровенным, честным человеком. Я не изменю ни своей совести, ни пользе отечества, ни пользе человека, которого люблю и уважаю больше всех в мире. Но я надеюсь оказать ему большую услугу, говоря истину, чем скрывая ее. Потому я и объяснил ему выражение печали на моем лице и начал говорить о множестве этих сенатских постановлений, которые наполняют «Монитор» уже недели две. Вот что заставляет кричать! Кроме того, о назначении двух других консулов говорят в таком смысле, какого я не желал бы слышать в разговорах о Первом консуле. Я очень люблю одного и уважаю другого, но зачем навязывать народу двух сановников, которых он не избирал, как моего генерала? Словом, Лора, я говорил, что думал, и начинаю понимать, что у нас уже есть двор, где нельзя говорить правды без того, чтобы кого-нибудь не прогневить.
Жюно заболел после этого путешествия в Сен-Клу. Он пламенно любил Первого консула, и все, что касалось этого, тревожило его душу.
Через несколько дней госпожа Бонапарт пригласила меня к себе завтракать и велела сказать, чтобы я привезла с собой мою Жозефину. Я приехала в Сен-Клу с Жозефиной, но без Жюно — он был в постели и очень болен. Известно, что Наполеон не завтракал с женой и даже не являлся утром в ее гостиную. Однако он иногда заходил туда, если знал, что найдет у нее тех, с кем хотел говорить приватно. В утро нашего завтрака он явился, когда мы выходили из-за стола, подошел к нам и тотчас заметил между другими мою очаровательную Жозефину, которой было полтора года. Первый консул вскричал, увидев ее:
— А, а!.. Вот наша крестная дочь кардинальша! Здравствуйте, сударыня! Ну, посмотрите на меня… так… откройте ваши глазки… Ах, черт возьми! Да знаете ли, что эта маленькая девочка непостижимо прелестна! Она похожа на свою бабушку… да, право, она похожа на госпожу Пермон! Вот была красивая, прелестная женщина! Я никого не видывал прекрасней ее.
Между тем он трепал мою дочь за уши и за нос, что совсем ей не нравилось. Но я наперед сказала Жозефине, что если она не будет плакать в Сен-Клу, то, возвращаясь домой, мы остановимся перед магазином игрушек и она сможет там выбрать все, что ей угодно. Наполеон не знал этого обещания и видел только доброе расположение ребенка, которому я десять раз в минуту напоминала о магазине с игрушками, а потому громко сказал:
— Вот каких детей люблю я! Не крикунов, не плакс… А эта маленькая прелестна, как ангел, но так кричит, что я бегаю от нее, как от огня.
Разговаривая, мы перешли в голубую гостиную, которая принадлежала тогда к числу апартаментов госпожи Бонапарт. Может быть, помнят, что там вокруг комнат шел балкон, и выход на него был из этой гостиной. Первый консул сделал мне знак, чтобы я шла с ним туда. Я хотела отдать свою малютку кормилице, но он сказал мне:
— Нет, нет! Оставьте у себя дочь… Молодая мать всегда мила, когда она держит своего ребенка. Чем болен Жюно? — спросил он у меня тотчас, когда мы вышли на балкон.
— У него лихорадка, генерал, и довольно сильная, так что он не может подняться.
— Но какая же это лихорадка? Гнилая, прилипчивая? Что такое, в самом деле?
— Не прилипчивая и не гнилая, гражданин консул! — отвечала я, немного раздосадованная сердитым тоном, с каким он спрашивал меня. — Но вы знаете, как сильны все впечатления у Жюно, и если его поражают сердечные скорби, то они доходят прямо до сердца его. Вам известно, генерал, что в этих болезнях от врачей мало пользы.
— Я вижу, что Жюно говорил вам о маленькой размолвке, какая случилась у нас с ним несколько дней назад… Он был смешон!
— Позвольте мне, гражданин консул, не подтверждать этого слова, которое, верно, сказали вы шутя. Я думаю, вы худо поняли Жюно, поэтому он в большой печали. Он, конечно, глубоко поражен, потому что ни ласки этого ребенка, ни мое участие, ничто не может успокоить его. Думаю даже, генерал, что он не открыл мне всего, пересказывая разговор ваш с ним….
(После я узнала, что не ошиблась в своем предположении.)
Первый консул глядел на меня несколько секунд, не говоря ни слова, потом взял мою правую руку, которая поддерживала дочь, сидевшую на левой руке, но тотчас с каким-то странным движением отпустил ее, схватил беленькую пухленькую ручонку Жозефины, поцеловал ее, сильно потрепал малютку по щеке, дернул ее за нос, поцеловал в голову и исчез, подобно молнии. Все это сделалось в одну секунду.
Я описала эту небольшую сцену Жюно, которого нашла совершенно больным. Он был не только чрезвычайно раздражен, но и физически чувствовал себя так плохо, что ничего не мог воспринимать спокойно и рассудительно. Утром того дня ему приставили тридцать пиявок, и потеря большого количества крови должна была ослабить его; но он продолжал раздражаться, потому что нервы его были сильно возбуждены и уже трое суток он не спал. Наконец около семи часов вечера, выпив бульону, он растянулся на диване в моем кабинете и крепко заснул. Вскоре настала ночь, и я сидела впотьмах, боясь разбудить мужа; начала размышлять, потом сама незаметно заснула…
Вдруг быстрые шаги послышались на небольшой лестнице, которая вела со двора в ту комнату, где мы обыкновенно завтракали. Привыкнув быть чуткою подле больных, я вскочила в то же мгновение и услышала, что Гельд, первый камердинер моего мужа, прибежал, говоря: «Сударыня! Сударыня!»
Мои глаза еще были полузакрыты, но слишком знакомый голос совершенно разбудил меня. Передо мной стоял Первый консул.
— Здравствуйте, госпожа Жюно! Вы не ожидали меня, не правда ли? Ну, где же ваш умирающий?
Говоря это, он прошел в небольшую гостиную, которая служила, можно сказать, переходом между комнатами моими и Жюно. Я уже упомянула, что муж мой заснул тут.
— Ну, господин Жюно? Что это сделалось с вами, а? Что значит эта лихорадка? Зачем эти страдания? Постой, я придам тебе сил…
Он начал дергать его за нос, за уши, щипать ему щеки, словом, показывал всю свою любезность. Но Жюно задыхался, и никогда, может быть, не видала я его в таком сильном волнении. Он хватал руки Первого консула, прижимал их к своей груди, глядел на него со слезами на глазах и непередаваемым выражением в лице. Он не мог говорить…
— Спорим, что ты теперь уже не болен! — сказал Первый консул, садясь наконец в кресло, обтянутое плотным шелком, которое я поставила для него с самого начала. — Ох, упрямец!
Он не успел сесть, как опять вскочил и стал ходить по комнате.
— Да, так вот что называют твоим дворцом?[136] О, я непременно хочу видеть его. Все говорят, что это чудо.
Он быстро обошел комнату Жюно и кабинет его; потом вернулся в мои комнаты.
— А, это святилище! — сказал он добродушно, однако с некоторой насмешливостью. — Но что за нелепость у вас там? — продолжил он, подняв голову и глядя на карнизы моей комнаты и бывший под ними фриз[137]. — Уж не бабушки ли это ваши?
— Это даже не родственницы мне, генерал, — отвечала я. — Жюно хотел угодить мне и велел поместить в этих медальонах портреты знаменитых женщин старых времен и прошлого века. Он не хотел, чтобы я была о себе слишком низкого мнения как женщина.
Разговаривая, он все шел, а я глядела на него со вниманием, которого сначала не замечал он нисколько, но наконец угадал его, видя, что глаза мои прикованы к нему и улыбка сопровождает мой взгляд. Это заставлял меня делать его наряд, всегда комический: он напоминал мне улицу Ришелье и даже улицу Сент-Круа. В тот день сюртук его был из прекрасного сукна, и шляпа превосходная, пуховая, но форма ее оставалась все та же, и хозяин шляпы все так же натягивал ее на лоб, с тою только разницей, что пудра и собачьи ушки исчезли. Надобно сказать, что Наполеон, даже окруженный ореолом славы и императорским величием, казался всегда смешон в партикулярном платье: я не могу сказать почему, потому что не могу объяснить. Не потому ли, может быть, что он с отрочества носил мундир? Как бы то ни было, он казался совсем другим человеком, когда был не в мундире своем, а, как говорил он сам, во фраке цвета стены.
— Нет, государь! — отвечала я. — Вы глядели на них, и они должны остаться там.
Это было справедливо. Они и по сей день не закрашены, и должны остаться там всегда.
— Ну, Жюно! — сказал он моему мужу, пройдя по всем комнатам. — Надеюсь, это мое небольшое путешествие по твоим владениям совершенно вылечило тебя?
Жюно опять схватил руку, которую протянул ему Бонапарт, сжал ее в своих руках и плакал, не говоря ни слова. Он вел себя не как сильный человек и храбрый солдат, а как слабый ребенок.
— А в доказательство того, что ты выздоровел, — прибавил Первый консул, — завтра приезжай ко мне в Сен-Клу завтракать. Прощай, мой старый друг! Прощайте, госпожа комендантша!
Я проводила его до дверей на улицу. Никто не знал, что Первый консул был в нашем доме; он сам велел молчать Гельду, который один и видел его, а известно, что Наполеону повиновались. Он имел причину для этого приказания, потому что такое посещение возбудило бы только зависть, если бы о нем узнали. Он был пешком и прошел через Тюильри. Дюрок, который сопровождал его тогда, сказал нам, что наемная коляска, род кабриолета в две лошади, которая довольно часто служила Дюроку, ожидает их подле Елисейских Полей.
Я всегда предполагала существование какой-то особенной Божией помощи в том, что произошло далее: буквально через три минуты Жюно, вдруг исчезнувший, возвратился в мундире и с саблей на боку. На нем был плащ.
— Что это значит, Жюно? Я не хочу, чтобы ты выходил, слышишь? Приказываю тебе как военный командир.
— Генерал, вы знаете меня: я заболею не на шутку, если не увижу, что вы сели в свой экипаж, и не удостоверюсь, что ваша доброта не подвергла вас никакой опасности.
Мы дошли до первых деревьев Нейльской аллеи, где оставалась коляска. Первый консул быстро вскочил в нее, а Дюрок едва успел сесть, как она полетела стрелою.
Жюно прислонился к дереву, и пронзительный взгляд его следовал за чередой светящихся фонарей, пока она была видна. Он не произнес ничего, и я не прерывала этого молчания, которое показывало, что душа его говорит слишком красноречиво.
— Ах, — сказал он наконец, когда коляска исчезла, — могу ли я не отдать этому человеку своей жизни?
Я отвела его домой и уложила в постель, но он спал дурно: душа его была так возбуждена, что не могла вынести ни счастья, ни горести. Однако на другое утро он встал совершенно здоровым, ездил в Сен-Клу и возвратился в восторге.
Вскоре после описанного мною приключения произошел разрыв с Англией. Об этом писали всё, что хотели. Есть люди, которые, уничтожая того, перед кем пятнадцать лет курили фимиам, говорят теперь, что все погубило его ужасное честолюбие, что он нарушил договоры, и особенно Амьенский, потому что не любил Питта. Еще недавно я слышала, как говорил эти глупости один человек, который узнает себя, читая эти строки, если моя книга дойдет до него; он вспомнит мой взгляд и мою презрительную улыбку, наверняка вспомнит, потому что, заметив их, не осмелился продолжать своего бесчестного и унизительного рассуждения.
Но некоторые люди, достойные всеобщего презрения, а не презрения одной женщины, пусть даже искренней и мужественной, управляют иногда мнениями толпы, больше доверяющей лжи того, кто говорит: «Я видел», нежели уверению того, кто пишет: «Это было так».
Я хочу говорить о разрыве с Англией. Конечно, Наполеон хотел идти в Англию. Кто отрицает это? Но он хотел исполнить свое намерение в приличное время. Да, он хотел идти туда; он должен был потребовать у горделивой Англии отчета во многом и не хотел откладывать этого. Но он не был безумцем, и генерал Сульт обругал в Булони солдат больше из-за войны на шведской земле, нежели чтоб пойти через Ла-Манш.
Договор был нарушен Англией. Карфагенская совесть разодрала пергамент, потому что, обещая союз, готовилась к войне. Первый консул узнал намерение Сент-Джеймского кабинета и оставался в оборонительном состоянии, принимал предосторожности; надобно ли упрекать за это? Нет, и еще раз нет! Великий Конде говорил, что самый знаменитый полководец может быть застигнут врасплох. Таким образом, когда узнали о новых посланиях английского короля к парламенту зимой 1803 года, когда британские министры в этом самом парламенте говорили о войне так, будто уже раздались пушечные выстрелы, удивительно ли, что Первый консул, принявший на себя заботу об интересах Франции, усилил свои предосторожности? Он требовал новых призывников у Сената, потому что английский король образовал армию добровольцев в своем королевстве. Первый консул продал Луизиану Соединенным Штатам, потому что корабли наши, взятые без всякого предупреждения, служили доказательством, что третья Пуническая война начинается и что для нее необходимы деньги. А ведь эта продажа была тягостна для самого Бонапарта.
Лорд Витворт уехал из Парижа. Англичане, которые еще оставались там, находились в страшном недоумении. Жюно, тогда комендант французской столицы, хотел, чтобы она столько же славилась своим спокойствием, сколько блестящим состоянием. Он усилил меры безопасности. Ежедневные донесения его и графа Дюбуа, тогдашнего префекта полиции (он заведовал гражданской частью, а Жюно — военной), не показывали ничего тревожного. Но некоторые люди увлекали Наполеона на тот путь, который стал для него пагубным, и тогда-то начались отвратительные интриги, гибельные для императора, как проклятие Провидения.
Разрыв совершился, и лагеря по побережью Пикардии и Нормандии образовались немедленно — все произошло с быстротою молнии. Генерал Лапланш-Мортьер был послан в Ганновер, и без него труды Жюно еще больше увеличились.
Однажды утром, часов в пять, когда еще едва рассвело, к Жюно прискакал порученец от Первого консула. Проработав накануне до четырех часов утра, Жюно только что лег спать; но он встал и в ту же минуту отправился в Мальмезон, где был тогда Бонапарт. Я ожидала мужа к завтраку; он не возвратился. Только в десять часов утра конный егерь консульской гвардии приехал с запиской к дежурному адъютанту, требуя в ту же минуту дневного рапорта. Жюно возвратился лишь в пять часов. Заседание, следовательно, было продолжительное и бурное.
Когда Жюно приехал к Первому консулу, он увидел, что тот изменился в лице, был не похож на себя, и все показывало в нем одну из тех ужасных душевных бурь, которые заставляли трепетать всех.
— Жюно! — сказал он своему бывшему адъютанту, как только увидел его. — Все ли еще ты мне друг, на которого я могу положиться? Да или нет? Говори прямо!
— Да, генерал!
— Хорошо! Надобно немедленно принять меры, чтобы все англичане, все без исключения, оказались под стражей через час. Тампль, Монтегю, Лафорс, Аббатство — в парижских тюрьмах хватит места. Надо показать их правительству, что если оно думает безнаказанно нарушать святость договоров, то его можно уязвить, по крайней мере в том, что оно доверяет слову своих неприятелей, которые не обязаны быть с ним великодушными. Проклятье! — Он ударил кулаком по столу. — Проклятые!.. Они не отдадут Мальты![138] Они ссылаются на то… — Гнев душил его; он принужден был остановиться. — Они ссылаются на то, что Люсьен по моему приказанию принудил испанский двор к реформе духовенства! Короче, Жюно, Англия, всегда коварная, всегда недружелюбная, уклоняется теперь от исполнения Амьенского договора, говоря, что когда он был подписан, условия его основывались на обоюдном согласии договаривающихся сторон.
Он сунул Жюно в руки два письма, где в самом деле было сказано то, что он объяснял.
Жюно окаменел. Но его поразил не разрыв с Англией, предвиденный и даже известный уже много дней, нет! В этих письмах он увидел побудительную причину к той ужасной мере, которую приказывал ему исполнить Наполеон. Первый консул никогда не слышал от него возражений, он мог сказать: «Жюно! Отдай мне твою жизнь…» — и тот отдал бы ее. Но этот человек требовал от него теперь исполнения дела, противного чувствам и правилам, в которых он был воспитан. Жюно оставался неподвижен и безмолвен.
Первый консул ждал ответа, но, видя, в каком Жюно состоянии, продолжил, как бы не замечая, что тот молчит уже минут десять.
— Эту меру надобно исполнить к семи часам вечера. Я хочу, чтобы в Париже не было ни одного самого ничтожного театра, ни одной самой дрянной ресторации, где оставался бы хоть один англичанин в ложе или за столом.
— Генерал! — сказал Жюно, придя в себя. — Вы знаете не только мою привязанность к вам, но и преданность всему, что касается вас. Эта самая преданность заставляет меня, прежде исполнения вашего приказания, умолять вас, генерал, взять несколько часов на размышление о той мере, которую вам угодно приказать мне исполнить[139].
Наполеон нахмурился.
— Опять! — вскричал он. — Как? Недавняя сцена опять возобновится? Вы с Ланном позволяете себе странные вольности. И даже Дюроку приходиться уговаривать меня! Ей-богу, господа, я докажу вам, что умею быть упрямым. Ланн уже испытывает это на себе, и, думаю, ему не так-то весело есть померанцы в Лиссабоне. Что касается до тебя, Жюно, не вверяйся слишком дружбе моей. С того дня, когда я буду сомневаться в твоей дружбе, кончится и моя.
— Генерал! — отвечал Жюно, глубоко задетый тем, что его не понимают. — Едва ли справедливо говорить со мной таким образом, когда я даю вам величайшее доказательство моей привязанности. Требуйте моей крови, требуйте моей жизни — все это принадлежит вам. Но приказывать мне такое дело, которое должно…
— Ну, продолжай! Что может сделаться со мной, когда я отплачу вероломным интриганам за их оскорбления?
— Генерал! Не мне решать, что может быть в вашем поступке приличного или неприличного. Я уверен, что если в нем встретится последнее, то единственно из-за того, что вы будете обмануты людьми, которые доставляют вам только тревожные известия, принуждающие вас к строгости. Эти люди делают вам много зла, генерал!
— О ком говоришь ты?
Жюно не отвечал. Он сумел бы сказать то, что хотел, но благородному сердцу его было противно произносить обвинения. Добрый, превосходный человек! Верное, прямодушное существо! Такие души встречаются редко.
Но Первый консул был настойчив, и Жюно наконец назвал имена тех, на кого указывали вокруг и против кого жестоко вопияло общественное неудовольствие. Первый консул слушал его и прохаживался, по-видимому, в размышлениях.
— Что касается Фуше, — сказал Жюно, — он мой личный враг. Но я говорю вам о нем не по ненависти, потому что никого не ненавижу. Кроме того, я справедлив. Отдаю Фуше должное. У него есть дарования; но он служит вам, генерал, не такими средствами, каких желали бы ваши друзья. Он, по-видимому, снисходителен к эмигрантам, жителям Сен-Жерменского предместья, и говорит, что делает это, несмотря на опасность, какой подвергает себя. Что же могу я думать, когда знаю об этом противоположное? Это не все. Я могу сказать также, что вас часто побуждают к строгости, не свойственной вашему характеру, и средством для этого служат донесения безосновательные. Что касается двух других… — Здесь Жюно уже не мог удержать улыбки презрения. — Что касается двух других… Я скажу только, генерал, что один близок к вашему уху, а другой к вашей руке — и хватает все, что падает из нее. Дюрок не хуже их заботится о вашей безопасности, но взгляните, генерал, на его донесения. Это донесения честного человека, прямодушного солдата, и в них тоже говорится о тревожных событиях… но в них, по крайней мере, нет лжи.
— Однако эти люди преданы мне; один из них сказал как-то: «Если Первый консул велит мне убить моего отца, я убью его».
Жюно сказывал мне, описывая всю сцену, что, когда Первый консул произнес эту фразу, он искоса внимательно поглядел на Жюно.
— Не знаю, генерал, до какой степени имеет смысл доказывать вам свою привязанность, предполагая, что вы способны приказать сыну убить отца…
Через два года Первый консул, уже император Наполеон, говорил мне об этой сцене (это было по возвращении моем из Португалии). Он сказал, что был готов расцеловать Жюно, так понравились ему слова, которые сказал он, сопротивляясь своему генералу, начальнику, человеку всемогущему, и, следовательно, подвергая себя опасности. «Потому что я совсем не добр, когда сердит, — заметил император, улыбаясь, — вы-то знаете это, госпожа Жюно!»
Разговор моего мужа, или, лучше сказать, сцена эта вышла самая живая. Он даже напомнил Наполеону, что во время отъезда лорда Витворта было дано торжественное обещание о безопасности всех англичан, остающихся в Париже.
— Между ними есть женщины, дети, старики. Из их числа, генерал, многие молят за вас Бога каждый вечер и каждое утро[140]. К тому же это по большей части коммерсанты; а все высшее английское общество уже выехало из Парижа. Тюремное заключение может нанести им неисчислимые убытки, и сверх того… О, генерал! Ваша благородная, высокая душа понимает все, и вам ли смешивать великодушный народ с несправедливым кабинетом министров? Разве народ ответствен за него?
— Может быть, и ответственен, — отвечал Первый консул мрачным тоном[141]. — Впрочем, я не зол и не упрям. Может быть, в самом деле ты прав. Однако…
Он подошел к своему столу, взял с него бумагу, прочитал ее несколько раз и потом отдал Жюно, говоря:
— Прочитай это донесение и после ручайся мне своей головой, как ты любишь говорить, что можно, не подвергая опасности мою жизнь, оставить в Париже людей, которые говорят такие речи!
Жюно слушал Первого консула и в то же время читал отданную ему бумагу. Сначала его поразила нелепость ее, а потом ложь, которая была слишком явна. Тогда-то он попросил у Первого консула позволения послать за дневным рапортом. Он надеялся найти в нем доказательства для опровержения этой клеветнической бумаги, что и случилось на самом деле. Дело подтвердили, а оно было очень важно, потому что речь шла об одном человеке, который обедал в гостях, напился там пьян, говорил оскорбительные для Первого консула слова и упомянул даже о новом правительстве, появление которого возможно вследствие смерти одного человека.
И вот что осмеливались называть донесениями, рапортами! Но всего более странно или, лучше сказать, бесчестнее, что обвиняемый англичанин был другом Жюно.
Это был полковник Джеймс Грин, который восторгался Наполеоном, и по характеру Жюно это не могло быть иначе. То же было и с сэром Сиднеем Смитом: несмотря на вражду к Первому консулу, или, лучше сказать, к генералу Бонапарту, тот от души удивлялся ему, и Жюно любил его, даже понимал его
— У тебя искусный язык! — сказал Первый консул Жюно, выслушав от него все, что написала я здесь. — Но из всех этих рассказов и пересказов я заключаю, что у тебя с госпожою Жюно страсть принимать у себя тех, кто не любит меня.
— Генерал, — отвечал Жюно, — я не знаю, сказал или не сказал полковник Грин то, что составляет это донесение, хотя ручаюсь головой, что он даже не думал этого. Хорошо, я опровергну выдумку действительным событием. Если полковник Грин говорил те слова, которые приписывают ему, еще первого мая в семь часов вечера, после пяти выпитых бутылок шампанского (что также невозможно), то тогда он должен быть в Париже. А еще семнадцатого апреля он уехал в Лондон, куда призывали его важные дела.
Первый консул широко раскрыл глаза, и лицо его выразило такое удивление, сказывал мне после Жюно, «что я рассмеялся бы, если б ситуация не была так серьезна». Наполеон поглядел на Жюно с выражением совершенно особенным и повторил:
— Так его уже нет в Париже?
— Именно! И заметьте, что это не ошибка в имени, не ветреность или забывчивость, это умышленное введение в заблуждение. Проклятье! Им недоставало только прибавить, что я также участвовал в той же попойке, где, как на пиру Атрея, хотели пить кровь!
Описывая эту сцену, Жюно говорил, что, видно, сильные чувства его были слишком явны, потому что Наполеон подошел к нему, взял его руки, пожал их, заговорил ласково и несколько успокоил его.
Следствием этого продолжительного разговора, в котором под конец участвовал и Камбасерес, стало то, что англичанам назначили в качестве тюрем города, но только до тех пор, пока они ведут себя тихо.
— Потому что иначе, — сказал Первый консул, — я воспользуюсь своим правом: они военнопленные. — Видя, что Жюно глядит на него с изумленным видом, он прибавил: — Да, военнопленные. Разве они не принадлежат к ополчению королевства?
Жюно был готов отвечать, что ополченцы в Англии — установление народное, в котором нет ничего военного, но он уже добился того, что мера взятия под стражу не будет приведена в исполнение, и эта победа казалась ему достаточной для первого опыта. Доказательство отсутствия в Париже полковника Грина придало ему сил. Наполеон был не тиран, не злой человек, и когда доходило до него явное доказательство, он редко отвергал его. Жестоко рассердился он на того, кто солгал ему с таким бесстыдством.
Что касается Жюно, он повредил себе в то бурное утро. Поведение его, прекрасное и достойное, стало уязвимо из-за тех слов, которые слишком часто вырывались у него в первых движениях. Мнение, высказанное с откровенностью солдата, который уважает своего генерала и по совести говорит истину, какою она представляется ему, это мнение было слишком мало согласно с новым образом мыслей Наполеона и не могло не посеять между ними семян, обещавших дурные плоды. Но все прошло бы, не будь этой толпы людей со злым сердцем, окружавшей Первого консула. Из числа его приближенных я надеялась только на Дюрока, через которого можно было действовать, и на Раппа. А из тех, которые не вредили и даже были друзьями, могу назвать Лемаруа, Лакюэ, Лористона. Я могла бы причислить к первым Бертье, но он был так слаб! Были еще люди, привязанность которых к Жюно доказывала, что они умели понять его, например Эстев и некоторые другие. Они любили самого Первого консула и его славу, но умели быть привязанными и к тому, кто любил его с такой нежностью.
Жаль, что при дворе (а в Тюильри уже был двор) дружба так слаба, что не может противиться завистливым и злым. Они действуют, разрушая все, и потому никогда нельзя измерить, какое расстояние отделяет жертву от опасности. Это случилось с Жюно. Наслушавшись сплетен, Наполеон, хоть и великий человек, но не ангел, пожелал сделать Мюрата парижским губернатором и послал Жюно начальствовать гренадерами, собранными в Аррасе. Тогда уже писали черновик постановления Сената, в котором объявлялось о создании Империи. Я думаю также, что Первый консул умышленно несколько отдалял от себя прежних военных собратьев со старыми республиканскими идеями. Зная людей, он хорошо понимал, что со временем их тоже привлечет очарование Империи, но сначала лучше избегать их первого порыва. Это не более чем моя собственная догадка, думаю, однако, что она справедлива.
Так или иначе Жюно получил почетное поручение создать новый гренадерский корпус и отправился в Аррас зимою с 1803 на 1804 год. Ожидали, что армию скоро посадят на корабли, и Жюно не хотел подвергать меня и наших детей бессмысленным трудностям. Я на это время уехала в Бургундию, в дом его родителей. Но, узнав через несколько недель, что отплытие в Англию отложено на неопределенное время, Жюно послал за мною. Я приехала в Аррас и поселилась в том самом доме, где некогда жил принц Конде.