Шолом–Алейхем Записки коммивояжера Сборник рассказов и повесть

Записки коммивояжера

К ЧИТАТЕЛЯМ

Я — путешественник. Почти одиннадцать месяцев в году я в дороге. Еду большей частью поездом, почти всегда третьим классом и, по обыкновению, посещаю еврейские города и местечки. Где евреям жить запрещено*, мне делать нечего.

О боже, чего только не насмотришься в пути! Жаль, что я не писатель. Хотя, если хорошенько поразмыслить, чем я не писатель?.. Собственно, что такое писатель? Каждый человек может быть писателем, тем более еврейским. «Жаргон» — тоже мне дело!* Бери перо и пиши!

Но, с другой стороны, не всякий должен браться за перо. Каждый должен держаться своего дела: заработок есть заработок. Так я думаю. Вот когда делать нечего, тогда и это — занятие.

Мне, как путешественнику, частенько приходится в дороге сидеть без дела, — палец о палец не ударишь; хоть головой о стенку бейся. Вот я и надумал: купил себе чистую конторскую книгу и карандаш и все, что вижу и слышу в дороге, заношу туда. Так вот у меня и скопилось, не сглазить бы, порядочно материала. Наверно, хватит на целый год читать. И тогда я стал размышлять: что мне со всем этим делать? Выбросить? Жалко. Почему бы не издать это книгой или не напечатать в газете? Дай мне бог столько счастья, сколько печатают рассказов похуже моих.

И вот я засел, разложил свой товар по образцам, «брак» вышвырнул, оставил только лучшее, — первый сорт, «экстра», — разделил все это на отдельные рассказы: рассказ № 1, рассказ № 2 и так далее. Каждому рассказу дал свое название, все честь честью, как подобает купцу. Не знаю, то ли заработаю на этом деле, то ли, потеряю, шею сверну себе. Дай бог хоть свое выручить!..

Спрашивается, зачем мне вся эта затея? Не знаю. Ничего не могу сказать. Очень может быть, что все это глупости. Но сделано — пропало. От одного я себя оградил — от критики: скрыл имя своей фирмы. Черта с два они обнаружат, кто я такой. Пусть критикуют, пусть смеются, пусть хоть на стену лезут — боюсь я их, как Аман трещотки*. Я не сочинитель, не меламед*, не батлен* — я купец.

Некий коммивояжер

Конкуренты

Всякий раз в самое горячее время, когда люди мечутся — кто туда, кто сюда, а в вагоне идет борьба из–за мест, как — не будь рядом помянута! — в синагоге в большие праздники, — как раз в это время появляются они оба: «он» и «она».

«Он» — черный, толстый, взлохмаченный, с бельмом на глазу. «Она» — краснощекая, тощая и рябая. Оба — оборванные, обшарпанные, оба в заплатанной обуви и оба с одним и тем же товаром: он с корзиной и она с корзиной. У него — витые булки, яйца вкрутую, бутылки с сельтерской водой и апельсины, и у нее — те же булки, яйца, бутылки и апельсины.

Бывает иной раз, что у него в корзине — фунтики с вишнями, с черной черешней или с зеленым, кислым, как уксус, виноградом. Тогда и она является с теми же вишнями, черешнями или виноградом.

И оба они всегда приходят одновременно, ломятся в одну и ту же вагонную дверь и говорят на одном и том же языке, но по–разному выговаривая. Он немного картавит, не выговаривает буквы «р», мямлит, словно языком не ворочает, она шепелявит, а язык — будто весь рот занимает.

Вы, может быть, думаете, что они сбивают друг другу цены, конкурируют, соперничают? Упаси бог! Цены у них обоих одни и те же, и конкуренция между ними состоит только в том, что каждый старается вызвать к себе больше сочувствия. Оба умоляют вас сжалиться над их пятью детьми–сиротами (у него пятеро детей–сирот и у нее пятеро детей–сирот). Оба они заглядывают вам в глаза, суют свой товар прямо в лицо и уговаривают до тех пор, пока вы — нужно вам или не нужно — обязательно что–нибудь купите.

Правда, от этих речей, плача и упрашиваний вы малость дуреете. Не знаете, у кого покупать: у него или у нее? И вы, конечно, решаете никого не обижать, то есть купить у обоих. Но они не согласны.

— Покупаете — покупайте у одного… На двух свадьбах сразу не пляшут.

Вы хотите поступить по справедливости, купить раз у него, а в другой раз у нее, — но за это вас обругают на все корки:

— Милостивый государь! Чем это я вам сегодня не понравилась?

Или так:

— Уважаемый! На прошлой неделе вы покупали у меня и, кажется, не отравились и не подавились?..

Тогда вы впадаете в тон моралиста и начинаете поучать: у того, мол, тоже душа, тому тоже надо жить, как немцы говорят: «Жить и давать жить другому»… На это вы получаете ответ — не по–немецки, а на простом еврейском языке, несколько, правда, иносказательно, но вполне понятно:

— Дяденька! С одной «извините за выражение» на две ярмарки сразу не ездят…

Так–то, друг мой! Всему свету угодить не пытайтесь, это вам никогда не удастся, а вздумаете за справедливость ратовать — боком выйдет. Я знаю это по собственному опыту. Я мог бы рассказать вам интересную историю о том, как я однажды дурака свалял, собрался помирить мужа с женой, а кончилось это тем, что мне основательно влетело от моей собственной жены. Однако я боюсь смешать одну историю с другой, чтобы не отвлечься в сторону, хотя на деле случается и так, что предлагаешь что–нибудь одно, а несешь при этом такую околесицу несусветную… В общем, возвращаюсь к нашей истории.

Было это осенью, в дождливый день. Небо плакало, на земле — мрак и унынье, а на станции полно людей. Пассажиры входят и выходят. Все бегут, толкаются, а наш брат, как водится, больше всех. Торопятся, лезут один через другого с чемоданами, узлами и постелью. Шум, гам, гомон! И в самой гуще — он и она. Оба нагружены всякой снедью, как обычно; оба лезут в одну дверь, как всегда. И вдруг… Что случилось? Обе корзины на земле, булки, яйца, бутылки с сельтерской и апельсины валяются в грязи, а в воздухе — крики, визг, слезы и проклятия сливаются с хохотом кондукторов и голосами пассажиров. Звонок, свисток, еще минута — и мы едем.

В вагоне — разговор, люди судачат все сразу, как женщины в молельне или как гуси на ярмарке… Трудно уловить, в чем суть разговора. Прорываются лишь отдельные фразы:

— Урожай на плетеные булочки…

— Разгром яиц…

— Чем ему не угодили апельсины?

— Что тут спрашивать? Жандарм!

— Во сколько вы оцениваете убытки?

— Поделом! Пусть не лезут, пусть не надоедают!

— А что же им делать? Люди ищут заработка!

— Ха–ха–ха! — доносится густой басовитый голос. — Еврейские заработки!

— Вот как? — слышится в ответ визгливый голосок. — Вы можете предложить лучшие? Давайте их сюда!

— Молодой человек! Я не к вам обращаюсь! — гремит бас.

— Не ко мне обращаетесь? А вот я обращаюсь к вам: вы можете предложить лучшие заработки? Ах, вы молчите! Почему же вы молчите?

— Чего от меня хочет этот молодой человек?

— Чего мне хотеть? Вы говорите: «Еврейские заработки», — я и спрашиваю: у вас есть лучшие? Давайте их сюда!

— Вот еще пристал! Скажите на милость!

— Тише! Тише! А вот и она.

— Кто?

— Да вот эта женщина, что с корзиной.

— Где она, эта красавица? Где?

— Да вот же, вот!

Конопатая, раскрасневшаяся, с глазами, опухшими от плача, проталкивается она с пустой корзиной, ищет места, потом садится на опрокинутую корзину, прячет глаза в порванную шаль и потихоньку плачет.

В вагоне воцаряется тишина. Разговоры прекратились. Все словно лишились языка. И вдруг раздается густой бас:

— Чего же вы молчите, люди добрые?

— А чего нам кричать?

— Надо бы собрать сколько–нибудь.

Интересная история! Знаете, кто это говорит? Тот самый, что смеялся над еврейскими заработками. Странная личность в странном головном уборе — нечто вроде картуза с прямым глянцевитым козырьком. К тому же он носит синие очки, так что глаз не видать. Глаз нет, только нос торчит, мясистый, толстый, картошкой.

Недолго думая он срывает с головы свой картуз, первый бросает в него несколько серебряных монет и переходит от одного к другому, гремя своим басовитым голосом:

— Давайте, сколько кто может. Кто побольше, кто поменьше, — дарованному коню в зубы не смотрят!

Люди полезли в карманы, раскрыли кошельки, и в картуз посыпались монеты — серебряные и медные. Сидел среди пассажиров русский человек в больших сапогах, с серебряной цепочкой на шее. Он зевнул, перекрестился и тоже опустил монету. И только один пассажир отказался, ничего дать не пожелал. Как раз тот, что так яростно выступал в защиту «еврейских заработков», — молодой человек, интеллигент, с пухлыми щечками, рыжей бородкой клинышком и в золотом пенсне. Один из тех молодых людей, которые имеют богатых родителей, богатых тестя и тещу и сами набиты деньгами, но едут в третьем классе, — так им жалко денег.

— Молодой человек, пожертвуйте сколько–нибудь! — обратился к нему тот, что в синих очках.

— Я не жертвую! — ответил интеллигент.

— Почему?

— Так. У меня такой принцип.

— Я так и знал.

— Откуда вы знали?

— Видать по щекам, что по вкусу зубам… Видно пана по халяве…

Интеллигент вспыхнул, даже пенсне уронил и налетел на очкастого с визгом:

— Вы игнорант! Грубиян! Невежа! Нахал! И наглец к тому же!

— Слава богу! Лишь бы не свинья! — произнес с самым добродушным видом бас и обратился к плачущей женщине с опухшими глазами: — Тетенька! Может быть, хватит плакать? Ведь вы же портите ваши прекрасные глаза! Подставляйте–ка пригоршни, получайте вашу мелочь!

Странная женщина! Я думал, что она, увидев столько денег, начнет рассыпаться в благодарностях и пожеланиях. Ничего подобного! Вместо добрых пожеланий посыпались из ее уст проклятья. Прямо–таки источник прорвало и забил фонтан ругани:

— А все он, свернуть бы ему себе шею, разбиться бы ему вдребезги на ровном месте, господи милосердный! Все из–за него, — прибрала бы его мать сыра–земля, отец–вседержитель! Не добраться бы ему живому до дому, погибель на него, холера, огонь, чума! Чтоб он распух! Чтоб он высох! Чтоб его скрючило!..

Господи, откуда у человека берется столько проклятий! Хорошо, что пассажир в синих очках перебил ее:

— Довольно благословений, сударыня! Скажите–ка лучше, за что к вам придрались кондуктора?

Женщина подняла на него свои опухшие глаза:

— Все из–за него, гром его разрази! Побоялся, что я перехвачу у него всех покупателей, полез первым в вагон, я забежала вперед, а он ухватился и держит мою корзину… Я стала кричать, тогда подошел жандарм и мигнул кондукторам, а те взяли да и высыпали обе корзины в грязь, — засыпало бы его косточки песком, бог ты мой! Можете мне поверить, говорить бы мне так с тем, кто мне люб, — с тех пор как я торгую своим товаром и разъезжаю по этой линии, меня никто ни разу не тронул! А почему? Думаете, по доброте? Столько бы болячек ему, сколько пирожков и яиц приходится раздавать на станции! Всем, от самого младшего до самого старшего, надо глотку заткнуть. Наступает день, и начинается раздача: одному хворобу, другому лихоманку, третьему болячку. Старший кондуктор сам берет, что ему вздумается, а остальным надо раздать — кому пирог, кому яйцо, кому апельсин. Чего уж больше, — даже истопник, холера на него, — и тот не прочь закусить, — не то, пугает, он донесет жандарму… Не знает, ломота ему в кости, что и жандарм «подмазан». Тому каждое воскресенье преподносишь порцию апельсинов. Да и то он выбирает какие побольше, покрасивее да получше…

— Тетенька! — перебил ее тот, что в синих очках. — Насколько я понимаю, вы по вашим делам должны бы в золоте ходить.

— Что вы! — отвечает женщина, точно оправдываясь. — С трудом выручаешь то, что затрачено! А иной раз, случается, и докладывать приходится, разоряешься!

— Для чего же вам вся эта торговля?

— А что же мне делать? Воровать? У меня пятеро детей, пять холер ему в живот! И сама я больная, болеть бы ему в больнице от сегодняшнего дня и до будущей осени! Ведь он же все дело угробил, — самого бы его угробить! Такое дело, такое дело, такое выгодное дело!

— Выгодное дело?

— Золотое дело! Прибыльное! Прямо–таки хоть ложкой черпай!

— Позвольте–ка, тетенька, ведь вы же только что сказали, что это разорение!

— А что же это, по–вашему, прибыль, когда раздаешь больше половины бесплатно кондуктору и старшему кондуктору, а по воскресеньям — жандарму? Что у меня — неисчерпаемый источник? Колодец? Или деньги краденые?

Тот, что в синих очках, начинает терять терпение:

— У вас, тетенька, не разберешь: то лето, то зима!..

— А что я могу поделать? Разве я виновата? Все он, погубитель мой, погибели на него нет! Был всего–навсего портнягой, заплаты ставил, портачил и кое–как зарабатывал, как говорится, на воду к каше. Так нет же, позавидовал мне, увидал, чтоб ему повылазило, что я кормлюсь, червей бы ему кормить, и содержу при помощи этой корзины пятерых сирот… И вот, соль ему в глаза да камни на сердце, — пошел, душа из него вон, купил себе корзину, купить бы мне ему на саван, господи боже мой! Что это такое, спрашиваю? «Корзина» — отвечает. «А что ты, говорю, будешь делать с корзиной?» — «А то же, что и ты!» — «Что значит?» — спрашиваю. «А то и значит! — отвечает. — У меня тоже пятеро детей, которым кушать надо… Ты, говорит, их не прокормишь…»

Ну, что ты будешь делать? И вот так, как видите, он ходит следом за мной с корзиной, перетаскивает всех моих покупателей, таскали бы у него зубы изо рта, вырывает последний кусок, разорвало бы его в клочья, господи милосердный!

Пассажиру в синих очках приходит в голову удачная мысль, которая, собственно, и нам всем приходила на ум:

— Зачем же вам обоим топтаться на одном месте?

Женщина устремляет на него глаза:

— А что же нам делать?

— Поищите себе другое место. Линия велика.

— А он как же?

— Кто?

— Муж мой!

— Какой муж?

— Мой второй муж.

— Какой такой второй муж?

Красное конопатое лицо женщины еще пуще краснеет.

— Что значит, какой второй муж? Ведь он же, проклятый, и есть мой второй муж, — горе мне!

Все вскакивают с мест.

— Он, вот этот ваш конкурент, ваш второй муж?

— А что же вы думали? Первый? Э–хе–хе! Если бы мой первый муж, царство ему небесное, был жив!.. — протяжно и нараспев произносит женщина и, видимо, хочет начать рассказывать, кем и чем был ее первый муж.

Но кто станет слушать? Все говорят, шутят, острят и смеются, смеются, смеются!

Может быть, вы скажете, над чем тут смеяться?..

Самый счастливый человек в Кодне

— Знаете, когда приятней всего путешествовать в поезде? Осенью, примерно после праздника кущей*.

Не холодно и не жарко. Вы не видите ни заплаканного неба, ни лежащей в трауре омраченной земли. Капли дождя стучат в окно и скатываются вниз по запотевшему стеклу, точно слезы. А вы сидите, как барин, в вагоне третьего класса между такими же аристократами, как и вы сами, и время от времени поглядываете в окно. Вы видите, там вдалеке плетется возок, вязнет в грязи. На возке, согнувшись в три погибели и накрывшись мешком, сидит этакое божье создание и вымещает свою злобу на бедной лошадке, тоже божьем создании. И вы славите господа бога за то, что вы сами под крышей и среди живых людей… Не знаю, как вы, но я очень люблю ездить по железной дороге осенью, — примерно после праздника кущей.

Главное для меня — это место. Если я захватил место, к тому же с правой стороны у окна, я чувствую себя королем. Достанешь, это, портсигар, закуришь и, потягивая папиросу за папиросой, смотришь между тем, кто же едет с тобой, с кем тут можно перекинуться словцом о деле. Пассажиров, слава богу, словно сельдей в бочке. Бороды, носы, шапки животы — все как у людей. А человека нет. Но погодите, вон там в уголке в одиночестве сидит какое–то странное существо. Человек этот не походит на остальных. У меня на этот счет острый глаз. Необычного человека я среди сотни найду.

То есть на первый взгляд это заурядный человек, как у нас говорят: «обыкновенный еврей», — из тех, которых идет двенадцать на дюжину. Но одет он действительно странно: кафтан не кафтан, халат не халат; не то шапка на голове, не то ермолка, а в руках зонтик не зонтик, веник не веник. Странное облачение!

Но дело не в наряде, а в самом человеке. Человеку этому не сидится, — он ерзает, поглядывает по сторонам, а лицо у него сияет, прямо лучится радостью и счастьем.

Не иначе, человек выиграл в лотерее, либо дочку в добрый час замуж выдал, а может быть, сына в гимназию определил. Он поминутно вскакивает, смотрит в окно и говорит сам себе: «Станция? Нет еще!» Снова садится и с каждым разом все ближе ко мне, сияющий, веселый, счастливый.

Должен вам сказать, что я по натуре такой человек: не люблю, как иные, другому в душу влезать, выспрашивать — что да как. Я иду своим путем: если у человека есть что–либо на душе, он сам это выложит.

И действительно. Проехали мы две станции, и беспокойный человек подсел ко мне поближе, то есть весьма даже близко, — рот его очутился у самого моего носа.

— Куда едем?..

Однако по его вопросу, по почесыванию в голове, по всему его виду я понял, что ему не столь важно знать, куда я еду, сколько хочется рассказать, куда он сам направляется. И я сделал ему одолжение, ничего не ответил на его вопрос, но, в свою очередь, спросил его: «А вы куда?»

И пошло.

— Куда я еду? В Кодню. Слыхали про Кодню? Я тамошний, кодненский. Недалеко отсюда. Третья остановка. Это значит, отсюда еще три станции… Ну да! А там в Кодню надо еще часа полтора на лошадях добираться. Положим, это только говорится так — полтора, на самом деле это целых два, битых два часа с гаком, и то, если дорога хорошая и ехать в фаэтоне. Я уже заказал по телеграфу, послал депешу, чтобы выслали фаэтон на станцию. Для себя, думаете? Не беспокойтесь, я могу и шестым пассажирским на обыкновенной подводе прокатиться. А если нет, беру зонт в руку, узелок в другую и — наилучшим манером прямо в город пешочком. На фаэтоны, видите ли, нам не хватает. По моим замечательным делам мне можно было бы и вовсе дома сидеть. А? Что вы сказали?

Тут мой собеседник делает паузу, вздыхает, потом снова заговаривает, но уже потише, прямо в ухо мне, предварительно поглядев по сторонам, не подслушивает ли кто.

— Я не один… С профессором еду… Какое я имею отношение к профессору? А история такова. О Кашеваровке вы когда–нибудь слыхали? Местечко есть такое, Кашеваровкой называется. И вот живет там богатый еврей, выскочка, может слыхали, Бороденко, Ицик Бороденко. Как вам нравится эта фамилия? Настоящее русское прозвище! Но что из того, русское ли, еврейское ли имя — деньги–то у него! И много денег, очень много. Одним словом, у нас в Кодне этого человека оценивают в полмиллиона. А если вы будете сильно настаивать, я соглашусь, пожалуй, что он владеет и целым миллионом. Если же, извините, судить по его свинству, то он может владеть и двумя миллионами. Вот вам доказательство. Хотя я вижу вас первый раз, я все же понимаю, что ездите вы чаще моего. Так вот скажите мне по правде: слыхали вы когда–нибудь, чтобы этот Бороденко проявил себя как настоящий хороший еврей, пожертвовал бы крупно или еще что? У нас в Кодне об этом что–то не слыхивали пока. Впрочем, в господних стряпчих я не числюсь, а на чужой карман благодетелей много. Но я не говорю о благотворительности и пожертвованиях, я говорю о человечности. Господь тебе помог, ты так богат, что можешь себе позволить выписать профессора; что же приключится, если благодаря тебе еще кто–нибудь воспользуется этим случаем? Денег у тебя не просят, доброго слова только просят, чего же тебя черт мордует? Так вот послушайте…

Должно же ведь случиться такое! Проведали у нас в Кодне (у нас в Кодне все знают), что у кашеваровского богача, у этого самого Ицика Бороденко, о котором я вам рассказываю, заболела дочка. И чем бы, вы думаете, она заболела? Чепуха какая–то — любовь! Влюбилась она в русского парня, а парень отказался от нее, она и отравилась (у нас в Кодне все знают). Это случилось только вчера. Сейчас же помчались, приставили к ней профессора, самого известного профессора. Такому богачу разве трудно? Вот и мелькнула у меня мысль: ведь профессор–то не навсегда там останется, не сегодня, так завтра поедет обратно. А ехать ему обязательно мимо нашей станции, это значит — мимо Кодни. Почему бы ему не заскочить от поезда до поезда к нам, ко мне, значит? У меня, видите ли, не про вас будь сказано, ребенок слег. Что, вы думаете, у него? Я и сам не знаю. Внутри что–то неладно. Кашлять он, слава богу, не кашляет, сердце тоже не болит. Что же, однако, у него? Ни кровинки в лице и слаб, слаб, как муха… И все потому, что не ест. Ничего! Так–таки ничего. Ну, куска в рот не берет. Выпьет иногда стакан молока, да и то через силу; приходится упрашивать, чуть не плакать. А больше не ест ничего: ни ложки супу, ни крошки хлеба. О мясе и говорить нечего. Мясо он терпеть не может, прямо не переваривает… Началось у него это с того времени, когда кровь горлом пошла. Нынешним летом. Один раз, правда, но сильно. А больше, слава богу, не показывается. Но как он ослабел, вы и представить не можете, еле–еле на ногах держится. Шутка ли, человека лихорадит, как в огне горит. С самой пятидесятницы у него — тридцать девять и пять десятых, и ничем не поможешь! Не раз уже у доктора с ним бывал. Но что они знают, наши доктора? Побольше кушать, говорят, да побольше воздуху. Но куда там кушать, когда о еде он и слышать не хочет. А воздух? Откуда у нас воздух? В Кодне воздух! Ха–ха! Славное местечко Кодня, настоящее еврейское местечко. Есть у нас, слава богу, евреи, есть синагога, молитвенный дом, раввин и все прочее. Только от двух вещей избавил нас бог: от заработков и от воздуха. Ну, о заработках нечего говорить. Зарабатываем мы, слава тебе господи, один у другого… А насчет воздуха… Если нам нужен воздух, мы отправляемся в помещичий «двор». Во «дворе», видите ли, воздуху действительно много. Раньше, когда Кодня принадлежала польским панам, нельзя было и носа сунуть во «двор». Паны и близко не подпускали. Не так паны, как панские псы. Но с тех пор, как кодненский «двор» перешел в руки евреев, собаки перевелись, да и сам «двор» стал совсем другим. Приятно зайти туда. Теперь там тоже паны, помещики, но еврейские помещики… Говорят по–еврейски, как мы с вами. Придерживаются еврейских обычаев и уважают еврея. Одним словом, настоящие евреи. Не скажу, чтоб они были большие праведники. Слава богу, в синагогу к нам они не очень спешат. А в баню к нам — и подавно. Нарушить субботний закон они не особенно боятся. И зажарить цыпленка на коровьем масле — тоже для них грех небольшой. Ну, а стричь бороду, ходить с непокрытой головой* и тому подобное — тут уж и говорить не приходится: это теперь везде привычное дело. Даже у нас в Кодне водятся молодчики, которым шапка на голове тяжела… Да, Кодне нечего плакаться на своих помещиков. Наши еврейские паны хорошо обходятся с местечком, стараются показать себя с наилучшей стороны. К осени они пришлют сотню–другую мешков картофеля для бедных, зимою дадут соломы на топливо, перед пасхою — денег на мацу. Недавно они подарили кирпич для синагоги. А как же! Хорошо, благородно, честь честью, как и полагается. Кабы еще вот этого цыпленка в масле не было! Ох, уж этот цыпленок! Вы не подумайте, я их вовсе не хочу оговорить. Наоборот, я против них ничего не имею. Да и они меня на котелок борща не обменяют. Ведь реб Алтер (это мое имя, меня зовут Алтер) у них, можно сказать, целая шишка. Как только у них какая нужда в городе — календарь, скажем, нужен к Новому году или маца к пасхе, вербы к празднику кущей и тому подобные вещи, необходимые в обиходе у евреев, так сразу посылают за реб Алтером. И у жены моей в лавочке (моя жена содержит лавочку) они на большие деньги покупают: соль берут, перец, спички, всякую всячину. Это сами помещики! А их дети, студенты, — эти души не чают в моем сыне. Приедут на лето из Петербурга и давай обучать «моего» всему; сидят с ним целые дни над книжками. А «мой» за книжку, надо вам сказать, жизнь отдаст, отца с матерью не пожалеет. Боюсь сказать, но мне кажется, что книжка его и погубила. От книжки–то все несчастье и пошло… Жена, положим, уверяет, что это у него от призыва*. Но при чем тут призыв? О призыве мы уже давно и думать забыли. Ну да ладно, как бы там ни было, книги ли, призыв ли, — а сын мой лежит и чахнет, избави бог всякого, тает, бедный, как свечка. Ах, смилостивился бы господь!..

На минуту его сияющее лицо как бы заволокла тучка, но не больше чем на одну минуту. Вскоре выглянуло солнышко, прогнало тучку, и вновь засияло лицо, зажглись глаза, заулыбался рот. И вот он уже снова рассказывает:

— Итак, на чем мы остановились? Да! И вот я поразмыслил — дай–ка слетаю в Кашеваровку, к Ицику Бороденко, к богачу этому. Понятно, я пустился в дорогу не просто так, с пустыми руками, как говорится. Понимаете, письмом я запасся, письмом. От раввина нашего (кодненский раввин славится далеко!). Письмо замечательное! «Так как господь бог благословил дом ваш достатком, и вы в состоянии выписать себе профессора, и так как у нашего реб Алтера, не приведи господи, сын лежит на смертном одре, то не пробудится ли в сердце вашем искра милосердия, не снизойдете ли вы с высот вашего благополучия и не войдете ли в его положение; может быть, вам удастся добиться у профессора, чтобы он на обратном пути, — ведь он все равно проезжает мимо Кодни, — заехал бы к нам хотя бы на четверть часа, от поезда до поезда, осмотреть больного. За каковую милость господь благословит вас…» Ну и так далее. Замечательное письмо!

Внезапно донесся гудок, и мы остановились. Мой спутник сорвался с места:

— Ага! Станция! Я заскочу в первый класс только на минутку. Взгляну лишь на моего профессора и вернусь, тогда уж и кончу свой рассказ.

Возвратился мой спутник еще более сияющий. Я бы сказал, если можно так выразиться, что божья благодать покоилась на нем. Нагнувшись, он тихо прошептал мне на ухо, точно боясь кого разбудить:

— Спит мой профессор. Дай бог, чтобы он хорошо выспался, чтобы со свежей головой приехал к нам… Одним словом, на чем же мы остановились, — на Кашеваровке?

Приезжаю, значит, в Кашеваровку и направляюсь прямо к дому, звоню у двери раз, другой, третий. И вот высовывается какая–то морда, откормленная, скобленая, облизывается, как кот, и спрашивает по–русски: «Что надо?» А я по–еврейски: «Значит, надо. Если бы не «надо», я бы не притащился сюда аж из Кодни». Он слушает меня, жует, облизывается и мотает головой. «Наши сейчас не принимают. У них профессор…» — «Это–то и хорошо, что у них профессор, говорю, ради этого профессора я сюда и приехал». А он мне говорит: «Какие у вас дела с профессором?..» Поди расскажи ему! Тогда я подаю ему письмо: «Хорошо, говорю, тебе разглагольствовать там, по ту сторону двери, а каково мне здесь, под дождем? Вот этот документ, говорю, передай, будь добр, сейчас же хозяину, в собственные руки». И вот и остаюсь на улице, жду, когда меня позовут. Жду полчаса, час, жду два. Дождь льет как из ведра. Меня не зовут. Мне становится обидно. Не столько за себя, сколько за нашего раввина. Ведь письмо–то не от мальчишки какого–нибудь, как–никак пишет раввин (кодненский раввин славится далеко!)… Я дергаю звонок еще и еще раз. Выскакивает та же самая рожа, рассвирепела, кричит: «Это нахальство так трезвонить!» — «Это нахальство, — говорю я, — заставлять человека стоять два часа под дождем». И подвигаюсь к двери, хочу войти. Куда там! Как хлопнет дверью перед самым моим носом — и делу конец. Что же все–таки предпринять? Невесело как–то. Ехать обратно ни с чем очень уж неприятно. Во–первых, самому за себя стыдно. Ведь я какой–никакой, а все же хозяин в Кодне, не нищий… А потом душа болит: бедное дитя мое…

Но всемогущ бог в небесах. Гляжу — подъезжает карета, запряженная четверкой, и прямо к крыльцу. Я к кучеру: «Что за карета, чьи лошади?» Узнаю, карета Бороденко, и лошади Бороденко. Для профессора. На станцию повезут. «Если так, думаю, значит хорошо. Замечательно!» Не успеваю оглянуться, как открывается дверь и появляется он сам, профессор, махонький, старенький, с лицом — ну, как бы вам сказать — ангела, небесного ангела. Провожает его сам богач Ицик Бороденко, кстати без шапки. А совсем позади то самое существо с бритой мордой несет чемоданчик профессора. Посмотрели бы вы на богача, чуть ли не миллионера! Да простит меня господь за эти речи! Пиджак на нем из обыкновенной диагонали, такие и у нас в Кодне носят, руки он держит в карманах и смотрит куда–то в сторону, косит. Я стою и думаю: «Владыка небесный! Вот у этого создания — миллионы!» Но пойди потолкуй с богом! Увидел меня миллионер и давай шпынять косыми глазами. Затем спрашивает: «Что вам нужно?» — «Так, мол, и так, говорю, это я вам привез письмо от раввина». А он мне: «От какого раввина?!» Как вам это нравится, он уже не знает, от какого раввина. «От кодненского раввина, говорю. Я и сам тамошний, из Кодни, значит. Я специально приехал к господину профессору — просить, не потрудится ли он заехать к нам в Кодню, от поезда до поезда, и всего–то на четверть часа, к моему сыну? У меня дитя, не приведи господи, при смерти». Вот так прямо и сказал ему. Я ни капельки не преувеличиваю, ни на волос! На что я рассчитывал? Думаю: «Человека постигло несчастье — дочка отравилась. Авось, думаю, смягчится у него сердце, пожалеет бедняка отца…» Ничего подобного! Не сказал и полуслова в ответ. Только взглянул косыми глазами на краснорожего детину, как бы говоря: «Убрал бы ты с дороги этого еврея». А профессор мой тем временем забрался с чемоданчиком в карету. Еще минута — и прощай, профессор! Что же делать? Вижу, вся игра к дьяволу, решаюсь: эх, была не была!.. Нужно спасти дитя! Набрался смелости и бух — прямо лошадям под копыта. Чтобы очень хорошо было лежать под копытами — этого сказать не могу. Не помню, долго ли мне пришлось так лежать, и лежал ли я вообще. Может быть, и не лежал. Знаю лишь, что длилось это не дольше мгновенья, в какое я рассказывал вам об этом, а старичок профессор уже стоит надо мной: «Что такое?» Потом: «Голубчик!..» — чтоб я ему, значит, все рассказал, выложил без всякого стеснения и боязни, чего я, собственно, хочу. Богач стоит в стороне и разглядывает меня своими косыми глазами, а я говорю. Вы должны знать, что я далеко не мастер говорить по–русски. Но на этот раз господь помог мне, и я заговорил. Я ему все рассказал, выложил все, что было на душе. «Так и так, господин профессор, может быть, суждено, чтобы вы были посланцем неба и спасли мое дитя, моего сына, единственного из шести, оставшегося у меня на долгие годы… И если, — говорю я, — это должно стоить денег, то, пожалуйста, у меня есть целая четвертная, двадцать пять рублей. Не мои, боже упаси! Откуда у меня такие деньги? Четвертная эта моей жены. Она собиралась съездить в город за товаром. Но бог с ней, с четвертной, и со всей лавочкой жениной, только бы дитя спасти!» Говорю вот так и расстегиваю кафтан, хочу достать свои двадцать пять рублей. Но старичок профессор кладет мне руку на плечо: «Ничего!» — и велит мне лезть в карету. Чтоб я так увидел своего сына здоровым, как говорю вам правду! Ну вот я вас спрашиваю: стоит ли Ицик Бороденко и мизинца моего профессора? Ведь чуть не зарезал меня без ножа этот Бороденко! Хорошо, что все обошлось благополучно. А если бы, не дай бог, наоборот? Что тогда? А?..

В вагоне вдруг засуетились, и мой собеседник кинулся к кондуктору:

— Кодня?

— Кодня.

— Будьте здоровы! Счастливого пути! Прошу вас, никому не говорите, с кем я еду. Я не хочу, чтобы у нас в Кодне знали, что я привез профессора. Все сбегутся.

Так сказал мне по секрету мой спутник и, пожав мне руку, исчез.

Через несколько минут, когда поезд уже тронулся, я увидел в окно: от станции, покачиваясь, отъезжает старый тарантасик, запряженный парой облезлых, угрюмых серых лошадок. В тарантасике сидит маленький, старенький человек, в очках, с юношескими красными щечками и седой бородкой. Против него в фаэтоне сидит мой знакомец, вернее висит, точно на ниточке, подпрыгивает на ухабах и заглядывает старичку в глаза, а лицо у него сияет, и глаза вот–вот выпрыгнут от радости.

Жаль, что я не фотограф и не везу с собой фотографического аппарата. Следовало бы запечатлеть моего знакомца в это мгновенье. Пусть все знают, что такое счастливый человек — самый счастливый человек в Кодне.

Станция Барановичи

На этот раз нас было десятка два — не больше, и сидели мы в вагоне третьего класса, можно сказать, довольно просторно. Собственно, сидели только те, кто вовремя захватил место. Остальные стояли, пристроившись в проходах. Но все же и они принимали участие в беседе наравне с сидящими. А беседа шла у нас весьма оживленная. Все говорили. Все разом, по обыкновению.

Было утро. Народ выспался, помолился, перекусил, чем пришлось, накурился досыта, был в прекрасном настроении и расположен к разговорам. О чем? О чем угодно. Каждому хотелось рассказать что–нибудь свеженькое, животрепещущее, такое, чтобы дух захватывало и приковало бы слушателя. Никому, однако, не удавалось задержать внимание пассажиров на чем–либо одном. Каждую минуту перескакивали на другую тему. Вот как будто заговорили об урожае, — пшеница и овес нынче уродились, — а вот уже толкуют о войне (какая связь?). Не задержались на войне пяти минут и тут же метнулись к революции. От революции кинулись к конституции, а от конституции, само собой, перешли к погромам, изуверствам, новым преследованиям евреев, изгнании из деревень, бегству и Америку и всяким иным напастям, которых вдоволь наслышишься в нынешние замечательные времена: банкротства, экспроприации, военное положение, виселицы, голод, холера, Пуришкевич*, Азеф…*

— Азеф!

Один произнес это имя, другой подхватил, и весь вагон всполошился: «Азеф!» Снова «Азеф», еще раз «Азеф» и опять «Азеф»!

— Извините, но вы все, с позволения сказать, ослы. Что творится? Ажеф! Тьфу! Целый тарарам! Что такое Ажеф? Ничто, бездельник, паршивец, доносчик, ноль, ничтожество из ничтожеств. Попросите меня хорошенько, и я расскажу вам об одном доносчике из наших же, каменковских, и, уж не беспокойтесь, вы сами скажете, что Ажеф против него щенок.

Так заговорил один из пассажиров без места, который нависал прямо над нами, держась за полки.

Задрав голову, я вскинул глаза и увидел упитанного человека в шелковой субботней каскетке. У него было красное веснушчатое лицо и смеющиеся глаза, а спереди недоставало зубов, самых передних, отчего буквы «з», «с» и «ц» он произносил с присвистом, и Азеф получался у него как Ажеф.

Мне сразу понравился этот господин. Пришлись по душе его развязность, его язычок и даже то, что он назвал нас ослами. Люблю, завидую такому человеку.

Получив неожиданно аттестацию ослов, пассажиры на мгновенье опешили, точно их окатили ушатом холодной воды. Вскоре, однако, они пришли в себя и, переглядываясь, заявили каменковскому:

— Хотите, чтоб мы вас просили? Что ж, просим. Расскажите! Послушаем, что такое произошло у вас в Каменке… Отчего вы, однако, стоите? Почему не сядете? Негде, говорите? Люди, потеснитесь! Выкроим местечко! Сделайте одолжение!

Пассажиры, и до того сидевшие довольно тесно, сдвинулись плотней и высвободили для каменковца место.

Человек расположился довольно свободно (вроде приемного отца на обрезании, когда вносят ребенка), сдвинул каскетку на затылок, подвернул рукава и непринужденно начал:

— Слушайте же, мои дорогие! То, что я вам расскажу, да будет вам известно, не вымысел, который вычитаешь из книжки, и не сказка из «Тысячи и одной ночи». Это истинное происшествие, которое имело место у нас, в нашей Каменке. Мой отец, царство ему небесное, говорил, что сам он не однажды слышал, как историю эту рассказывал его отец. Событие это было как будто описано даже в книге записей нашей общины, однако книга эта давно сгорела. Можете, конечно, смеяться, но, уверяю вас, очень, очень жалко, что она погибла. Там, говорят, было немало занимательных историй, получше тех, которые печатаются в нынешних газетах и книжках.

Короче говоря, это было в царствование Николая Первого, во времена экзекуций. Что вы усмехаетесь? Наверно, не знаете, что такое экзекуция? Экзекуция, видите ли, такое наказание, когда прогоняют сквозь строй. Что такое сквозь строй — тоже не знаете? Стало быть, надо и это объяснить. Представьте себе — в два ряда выстроились солдаты с железными прутьями, а вы прогуливаетесь между ними раз двадцать туда и обратно, извините, нагишом, в чем мать родила, и с вами проделывают то, что учитель проделывал в хедере*, когда вы ленились учиться. Надеюсь, вам уже ясно, что такое прогнать сквозь строй? А теперь слушайте дальше!

И был день… Приходит от губернатора приказ, — губернатором был тогда Васильчиков, — подвергнуть экзекуции некоего Кивку. Кто был этот Кивка и в чем он провинился, я вам не скажу, кажется, был он шинкарем. Неприглядный человечек, к тому же засидевшийся холостяк. И должно же было ему взбрести в голову разговориться в шинке как раз в воскресенье о вере. «Наш бог, ваш бог…» Слово за слово — и вот уже вызвали старосту, пристава и, как полагается, составили протокол. Возьми же, шинкарь ты этакий, поставь ведро водки — и протоколу конец! «Нет, — говорит он. — Кивка свои слова обратно не берет». На горе себе он был еще и упрямец. На что ж он надеялся? Думал, оштрафуют на трешку, и будь здоров. Кто мог ожидать, что вынесут такой приговор? Чтоб за глупое слово человека прогнали сквозь строй! Одним словом, схватили нашего молодца и, не извольте беспокоиться, тут же посадили в тюрьму; это значит, до той поры, когда ему, извините, устроят весь парад, как бог велел, всыплют двадцать пять горячих.

Ну, ладно! Вы, конечно, понимаете, что творилось у нас в Каменке, когда люди услышали все это. И в какой, думаете, день стряслась беда? Как раз в ночь под субботу. Только встали утром, явились в синагогу, а там вопят: «Кивку арестовали!» — «Присудили к экзекуции!» — «За что? Почему?» — «За глупость! За слово!» — «Навет». — «Какой там навет?» — «У человека длинный язык». — «Восемнадцать раз длинный язык, но, подумайте, — экзекуция!» — «Как можно допустить, чтобы гнали сквозь строй?!» — «Нашего, каменковского?»

Всю субботу до самого вечера кипело как в котле. А вечером, едва прочитали молитву прощания с субботой, ввалились с воплями к моему дедушке (его звали Нисн Шапиро):

— Что же это вы, реб Нисн, молчите? Как можете допустить, чтобы пороли нашего, каменковского?!

Вы, конечно, спросите, почему прибежали именно к моему деду? А потому что дедушка, — да будет ему земля пухом! — был, говорю это без бахвальства, самый замечательный, самый богатый, самый знатный человек в городе и к тому же настоящая голова и уважаем начальством. Выслушав эти крики, он несколько раз прошелся по комнате (у него была привычка, как рассказывал покойный отец, во время раздумья шагать по комнате взад–вперед), затем остановился и сказал:

— Дети мои, идите домой и не печальтесь! Бог даст, все обойдется. Не было в Каменке поротых до сих пор, с божьей помощью не будет и дальше.

Вот так им мой покойный дедушка ответил. А в городе знали — раз реб Нисн Шапиро сказал, значит кончено. Переспросить у него — как, да что, да когда? — неудобно. Не любил он этого. Богатый человек, понимаете ли, вхож к начальству и к тому ж голова, — к такому люди всегда почтение имеют.

И что ж вы думаете? Как дедушка сказал, так оно и было. Вот послушайте дальше.

Заметив, что люди в вагоне захвачены рассказом и готовы его слушать, каменковский пассажир умолк, вынул из кармана большой портабак и не спеша скрутил папиросу. Несколько человек разом кинулись к нему со спичкой. Вот какое уважение он завоевал в вагоне! Прикурив, затем как следует затянувшись, каменковский с новыми силами принялся за свой рассказ:

— Теперь послушайте, что может сделать мудрый человек. Я говорю о дедушке, да будет благословенна память праведника! Он обмозговал все как полагается и сотворил эдакий пустяк: договорился с начальством, чтобы заключенный Кивка на минуточку помер в тюрьме. Что вы уставились? Не понимаете? Может, думаете, что его, упаси бог, там отравили? Не беспокойтесь, у нас не травят. В чем же штука? Все было сработано гораздо тоньше. Сделали так, чтобы заключенный лег спать в полном здравии, а встал утром мертвым. Теперь разжевали? Или вам еще нужно сунуть палец в рот, чтоб вы его откусили?

Так оно и свершилось.

Однажды утром приходит к дедушке посланец из тюрьмы с бумагой: так как этой ночью в тюрьме умер еврей по имени Кивка, а мой дедушка самый почтенный горожанин и староста погребального братства, то ему следует позаботиться, чтобы труп убрали и погребли по еврейскому обряду…

Что скажете про такую работку?! Не правда ли, хорошо? Но погодите радоваться. Не так скоро дело делается, как сказывается. Не забудьте, что здесь не просто умер еврей; здесь замешаны блестящие пуговицы… губернатор… экзекуция!.. Шутка сказать?! Перво–наперво надо было добиться, чтобы не производили вскрытия. Пришлось обратиться к доктору, просить у него бумагу за подписью и печатью о том, что он обследовал умершего тотчас после кончины и нашел, что покойник умер от разрыва сердца или, как говорят, от апоплексии, не про вас будь сказано. Договорились и с остальным начальством, чтобы они поставили свои подписи на бумаге. И делу конец. Нету Кивки! Помер Кивка!

Ну, ладно. Во что это влетело городу, желаю всем присутствующим здесь так зарабатывать каждый месяц. Если боитесь рискнуть, готов войти в компанию, И кто все это сотворил? Дедушка, царство ему небесное. На моего дедушку можно было положиться. Обделал он дело гладко, кругло, умно, с большим искусством… В тот же день, под вечер, в тюрьму явились служки погребального братства, честь честью обрядили умершего и с помпой понесли покойничка на кладбище — два конвойных сопровождали носилки, а позади шествовал весь город. Да что и говорить! Кивка никогда и не мечтал о таких похоронах. А когда подошли к кладбищенским воротам, солдат как следует угостили водкой, а покойника внесли за ограду. Там уже стоял наготове возница Шимн (это имя называл покойный отец) с четверкой добрых коняк. И раньше, чем петух прокукарекал, наш покойник был далеко за рогаткой, а там, в добрый час, покатил в Радзивилл, оттуда через границу и — тю–тю! — в самые Броды.

Это уж вы, конечно, понимаете — пока Шимн–возница не вернулся из Радзивилла, город глаз не сомкнул, люди потеряли головы. И больше всех волновался дедушка. Мало ли что бывает! А вдруг покойничка на границе схватят да доставят в полном здравии, тогда ведь целый город в Сибирь пойдет. Зато, когда Шимн вернулся из Радзивилла на своих лошадках и привез собственноручную записку Кивки: «Имею честь уведомить, что я в Бродах», — в городке было настоящее ликование. Закатили пир, опять–таки в доме у дедушки, и пригласили пристава, смотрителя тюрьмы, доктора и все прочее начальство. Играла музыка, гуляли вовсю. Напились так, что смотритель тюрьмы лобызался с дедом и со всей его родней раз по десять. Пристав уже под утро отплясывал у деда на крыше, простите, в одном исподнем. Шутка сказать, вызволили живую душу из заточения! Спасли человека от порки!

Хорошо ведь, не правда ли? Однако не спешите, дорогие, — здесь только и начинается настоящая заварушка. Если хотите дослушать — прошу чуть потерпеть, я на минутку соскочу на этой станции и поговорю с начальником, пусть толком объяснит — далеко ли еще до Барановичей. Еду я, собственно, дальше, но в Барановичах у меня пересадка…

Что поделаешь — приходится потерпеть. Каменковский пассажир пошел разговаривать с начальником станции, а люди в вагоне стали обмениваться мнениями о нем и о его истории

— Как он вам нравится?

— Славный человек.

— Толковый.

— И наговорит с три короба.

— Да, языкатый.

— А его рассказ?

— Хорош рассказ…

— Да короток…

Нашлись люди, которые заявили, будто у них случилось такое же происшествие, то есть не совсем такое, но очень схожее. А так как каждому хотелось рассказать, какое именно происшествие у них случилось, в вагоне стало как на ярмарке. Это длилось до тех пор, пока не явился каменковский. Как только он вошел, все сразу стихли, сгрудились вокруг него и давай слушать дальше.

— На чем же мы остановились? Ага, стало быть, погубили, с божьей помощью, еврея по имени Кивка. Так ведь, не правда ли? Ошибаетесь, дорогие. Прошло полгода, а может, год, не скажу точно, — присылает наш Кивка письмецо, опять–таки на имя дедушки: «Во–первых, имею честь уведомить, что я, слава создателю, здоров, дай бог слышать от вас то же. Во–вторых, я остался без гроша за душой и без работы в чужом краю, среди немцев. Они не понимают моего языка, я не понимаю их речи. А заработать негде, хоть ложись и помирай. Посему прошу выслать…» Каков умник! Вышли ему денег! Посмеялись, посмеялись, порвали письмо в клочки и про все забыли. Не прошло, однако, и трех недель, как от покойника прилетело новое письмецо, — и снова в адрес деда, и снова: «Имею честь уведомить…» и «…прошу выслать…» На этот раз «прошу выслать…» сопровождалось целым рядом претензий: «Что ж это вы сотворили со мной? Лучше б уж меня выпороли! Раны давно зажили бы, и я остался бы при своем деле, и не ходил бы без дела среди немцев, и не пухнул бы с голоду».

Получив такое послание, дедушка созвал к себе горожан: «Что делать? Человек с голоду помирает. Надо что–нибудь послать». Ну, раз реб Нисн Шапиро предлагает — нельзя быть свиньей. Сложились чин чином (больше всех дал, понятно, дедушка), выслали немного денег и тут же забыли, что был еврей по имени Кивка.

Но Кивка не забыл, что существует город по названию Каменка. Минуло еще полгода или год, не скажу точно, и снова прибыло письмо, — и вновь на дедушкино имя, и снова: «Имею честь уведомить…» и «прошу выслать…» А просьба сопровождалась радостной вестью: «Поелику, — писал он, — я недавно стал женихом и беру славную невесту, благовоспитанную, из хорошей семьи, прошу выслать… То есть пришлите вы мне двести крон, которые я обещал в приданое. В противном случае свадьба расстроится». Что вы скажете на этакое горе? Кивка, упаси бог, останется без невесты! Что и говорить! С письмом носились по Каменке как с чем–то путным, и люди хохотали до упаду, до колик в боку. Город потешался и острил: «Поздравляем! Кивка женится!», «Слыхали? Двести крон приданого!», «Благовоспитанная девица! Ха–ха–ха».

Однако это «ха–ха–ха» недолго длилось. Недели через две от Кивки прибыло новое письмо и опять на имя дедушки. Теперь здесь не было: «Имею честь уведомить», а только: «Прошу выслать». «Меня удивляет, — писал он, — что до сих пор мне не выслали двести крон, которые я обещал. Если немедленно не вышлют деньги, свадьбе не бывать, а мне, чтобы избежать позора, останется только либо головой в воду либо с одним кнутовищем вернуться в Каменку…»

Последнее здорово шибануло в нос, и в городе перестали смеяться. В тот же вечер у дедушки состоялось совещание самых состоятельных людей. Порешили так: несколько почтенных горожан, среди них, конечно, и дедушка, возьмут платочек в руки и отправятся собирать приданое для Кивки. Куда деваться? Пришлось к тому же написать жениху и поздравление, пожелать, чтобы все у него свершилось в добрый час, чтобы он состарился со своей супругой в богатстве и чести, чтобы дождался внуков и правнуков. Все честь честью. На что же город надеялся? Женится — остепенится; заморочит ему все это голову, и он волей–неволей забудет, что существует на свете Каменка. Однако не тут–то было. Не прошло и полугода или года, не скажу вам точно, и снова от него письмо. Что там еще? «Женился я, — пишет он, — удачно, бог послал женушку, дай бог каждому. Чего же еще? Но все хорошо не бывает. Отец у нее — пропасть бы ему! — обманщик, плут, мошенник, форменный бандит. Выманил у меня двести крон и выгнал с женой на улицу. Посему, — пишет он, — прошу выслать, то есть нужны немедленно другие двести крон, иначе остается только живым в реку или вернуться домой с одним кнутовищем».

Это уж возмутило город не на шутку. Два раза приданое! Похоже на подлость. И порешили на письмо ничего не отвечать.

Подождал Кивка две–три недели и вновь прислал письмо на имя дедушки:

«Так, мол, и так. Что у вас там думают? Почему не высылают двести крон? Я буду ждать не больше полутора недель, и, если за это время мне не вышлют денег, пусть Каменка готовится встречать гостя». А в конце еще прибавил: «Аминь». Вот бездельник!

Как вы понимаете, это уж привело всех в ярость. Но что станешь делать? Снова собрались у дедушки, и снова самые почтенные горожане пошли с платочком по городу. Люди, конечно, мялись, давали для подлеца неохотно. Но как тут откажешь? Раз реб Нисн Шапиро предлагает дать, нельзя быть свиньей. Все же каждый заявил, что дает в последний раз. Да и дедушка предполагал, что это уже последний раз. Так он ему и написал, Кивке, — твердо, непреклонно: посылаем, мол, в последний раз, и чтобы больше о деньгах не смел заикаться. Но как вы думаете, здорово испугался этого наш жулик?!

Однажды, под какой–то праздник, от молодца опять пришло письмо и, конечно, в адрес дедушки. Что теперь?

«Поелику, — пишет он, — я повстречался в Бродах с весьма порядочным и честным немцем и порешил в компании с ним открыть торговлю фаянсом, а дело это верное, настоящее дело и может давать приличный доход, прошу выслать, то есть отправьте мне четыреста пятьдесят крон. Шлите немедленно, не откладывайте, так как компаньон не хочет ждать. У него, говорит, найдется еще десяток таких, как я. А если я не вступлю в дело, то останусь ни при чем, а тогда придется мне только головой в реку или вернуться домой с одним кнутовищем». Старая погудка!

Письмо заканчивалось таким намеком: если в течение двух недель не вышлют четыреста пятьдесят крон, это обойдется городу дороже, так как придется еще оплатить расходы по его поездке из Брод в Каменку и обратно. Вот негодяй!

Нужно ли рассказывать, какой это был мрачный праздник для города, и в особенности для дедушки? Покойному, как вы понимаете, досталось сполна. Когда после праздника вновь стали совещаться, люди недовольно ворчали:

«Хватит! До каких пор будет он из нас деньги тянуть? Все должно быть в меру. Даже кушать пельмени и то надоест. Ваш Кивка сделает нас нищими!» — «Почему мой Кивка?» — спросил дедушка. «А чей же? — ответили ему. — Кто это постарался, чтобы выродок этот вдруг умер в тюрьме от разрыва сердца?»

Из этих слов дедушка понял (это был мудрый человек), что все его разговоры впустую, денег город больше не даст. Тогда он кинулся к начальству, ведь и у них рыльце в пушку, — авось хоть немного помогут. Какое там! Что это взбрело деду на ум? Его и слушать не стали. И что же вы думаете? Пришлось бедняге дедушке раскошелиться и послать разбойнику — да будет вычеркнуто его имя из списка живых! — собственные деньги. А письмецо дедушка написал уж настоящее (покойный, когда хотел, умел это делать).

В письме он как следует обругал Кивку, обозвал бездельником, неучем, отщепенцем, ловкачом, кровопийцей, пьявкой, злодеем, выродком и еще по–всякому и наказал раз и навсегда перестать писать письма, а о деньгах и не заикаться. Напомнил, что есть на свете бог, который все видит и все знает и отплатит за все сторицей. А закончил он свое письмо мольбой (все–таки еврейская душа!) пожалеть его старость и не обездолить целый город, и тогда господь воздаст ему за все как подобает и обретет он счастье во всех своих делах и начинаниях.

Вот такое письмо отправил ему дедушка и подписался полным своим именем: «Нисн Шапиро». И это было, да простит он мне, самой большой его глупостью, как вы узнаете в дальнейшем из моего рассказа.

Тут каменковский пассажир остановился, вынул портабак и не спеша принялся скручивать папиросу, затем прикурил и сильно затянулся — и раз, и другой, и третий, совершенно не обращая внимания на то, что пассажиры сгорают от любопытства, жаждут узнать, чем все это кончится. После того как каменковский как следует накурился, откашлялся и всласть высморкался, он вновь подвернул рукава и продолжал все тем же тоном:

— Вы, может, думаете, мои дорогие, что собачье отродье сильно испугалось письма дедушки? Ошибаетесь! Не прошло и полугода или года, как от этого выкреста прибыло такое посланьице:

«В первых строках имею честь сообщить, что мой компаньон, немец этот — все несчастья на его голову! — объегорил меня, обобрал с ног до головы и вышвырнул вон из дела. Я хотел затеять суд, взыскать с него, но понял — это то же, что искать вчерашний день. Начинать тяжбу с немцем, значит распрощаться с жизнью. Это такие выродки, что лучше с ними не связываться. Поэтому я приторговал лавку рядом, дверь в дверь с ним, и открываю свою торговлю фаянсом. С божьей помощью я немца заживо закопаю, он у меня землю будет грызть. Одно только требуется для этого — монета, по крайней мере тысяча крон. Посему прошу выслать…» Письмо это Кивка закончил так: «А если в течение восьми дней не вышлете тысячу крон, перешлю ваше последнее письмо, подписанное собственноручно «Нисн Шапиро», прямо в губернию и расскажу всю историю от первой до последней буквы: как я скончался в тюрьме от апоплексии и как воскрес на кладбище; как Шимн–возница доставил меня здравым и невредимым в Броды и как вы мне несколько раз высылали деньги, чтобы я никуда не сообщал об этом. Все, все расскажу — и пусть они знают, что есть бог на свете, а Кивка не умер».

Как вам нравится такое приветствие?!

Едва дедушка, царство ему небесное, прочитал это письмецо, ему стало дурно и он упал замертво. У него отнялись, не про вас будь сказано… Люди, да мы стоим! Где мы?

— Станция Барановичи… Станция Барановичи… — прокричал, пробегая под окнами вагона, кондуктор.

Услышав название станции, наш каменковец сорвался с места, схватил свой узел, какой–то мешок, набитый бог весть чем, и, натужась изо всех сил, поволок его к двери. Мгновенье — и он, весь взмокший, уже стоял на платформе, толкался среди людей и, заглядывая каждому в лицо, переспрашивал:

— Это Барановичи?

— Барановичи.

Это было похоже на то, как евреи приветствуют друг друга при благословении луны:

— Шолом алейхем.

— Алейхем шолом[1].

Многие из нашего вагона, и я в том числе, кинулись за ним следом и ухватили его за полы:

— Послушайте, нельзя же так! Мы не отпустим вас! Вы должны досказать, чем все кончилось… Конец истории!..

— Какой конец? Это только начало. Но оставьте меня в покое! Хотите, чтобы я из–за вас пропустил поезд? Странные люди! Слышите ведь: Барановичи! Станция Барановичи!

Не успели мы оглянуться, как его и след простыл.

Чтоб ей сгореть, этой станции Барановичи!

Принят

— Вот вы говорите… А я расскажу вам более интересную историю. Есть у нас некий Финкельштейн, богач, денежный мешок. Двое сыновей у него. Будь у меня его деньги, я, кажется, плюнул бы на весь этот тарарам. Во что, думаете, ему все это обошлось? Дай нам бог обоим хотя бы половину!..

— Ко всем чертям! Я в прошлом году еще говорил… Вот увидите, говорил я, больше половины примут православие…

— То же самое говорил и я. Был у нас некий Маршак. Изъездил весь свет из конца в конец… Нигде не допустили! Тогда он взял да и отравился!..

— Дай мне бог не соврать, говорил я, вот увидите… Как начнут у нас креститься, — ни одного еврея не останется, ко всем чертям собачьим! А что же? Разве мыслимо вынести все эти горести — с процентами да с циркулярами?* Что ни день — новый циркуляр! Сколько детей, столько и циркуляров! Вот увидите, говорил я, доиграемся до того, что и вовсе принимать перестанут. Да вот возьмите, к примеру, Шполу. Шпола — еврейский город, не правда ли?

— А Немиров? Вот у меня письмо из Немирова. Мне оттуда сообщают очень невеселые новости!..

— А в Лубнах, думаете, лучше?

— А что в Лубнах?

— Или, скажем, в Ананьеве. В Ананьеве каждый год, бывало, принимали не меньше трех евреев.

— Да что там Ананьев. Возьмите лучше Томашполь. В Томашполе, говорят, в нынешнем году не приняли ни одного еврея, хотя бы на развод, что называется!

— А у нас в нынешнем году приняли восемнадцать евреев.

То был голос сверху. Оба мои пассажира (и я с ними) задрали головы и подняли глаза на верхнюю полку. Оттуда свисали две ноги в глубоких резиновых калошах. Ноги в глубоких резиновых калошах несли на себе человека с черной взлохмаченной головой, с заспанным, словно опухшим лицом.

Мои пассажиры разглядывают заспанного с опухшим лицом, едят его глазами, как если бы это было существо, которое в наших краях и не водится. Оба оживились, обрадовались и со сверкающими глазами спрашивают у пассажира с верхней полки:

— У вас, говорите вы, приняли восемнадцать евреев?

— Восемнадцать штук, один в одного, и моего в том числе.

— Вашего тоже приняли?

— Да еще как приняли!

— Где это? Где?

— Да у нас же, в Малом Перещепине.

— В каком Перещепине? Где это такое — Перещепино?

Оба вскакивают с мест, глядят друг на друга и вместе — на пассажира с верхней полки. А тот смотрит на них сверху заспанными глазами.

— Малого Перещепина не знаете? Местечко есть такое. Никогда не слыхали? Есть два Перещепина — Малое Перещепино и Большое Перещепино. А я из Малого Перещепина.

— В таком случае вас надо поздравить! Слезайте! Чего вы там будете сидеть один под самым небом?

Обладатель ног в глубоких резиновых калошах, кряхтя, слезает вниз. Оба пассажира, потеснившись, освобождают место для третьего и набрасываются на него, как голодная саранча:

— Значит, вашего, говорите вы, приняли?

— Да как еще приняли!

— Скажите же, дорогой друг, как же так? У вас там, видать, не гнушаются барашка в бумажке?

— Что вы! Упаси бог! О деньгах даже упоминать нельзя! То есть в свое время у нас деньги были в ходу. Да еще какие деньги! Ого–го! К нам изо всех окрестных городов ездили. Знали, что Перещепино — это место, где берут. Но вот уже несколько лет, с тех пор как донесли, у нас перестали брать деньги.

— Что же? Протекция?

— Какая там протекция! Они сговорились раз навсегда: коль скоро еврей, — принимать! Принимать — и никаких!

— Да что вы говорите? Это серьезно? Или вы смеетесь над нами?

— Смеюсь? Что я за пересмешник такой?

Все трое переглядываются, будто желая прочесть, что у них написано на лицах. Но так как на лицах ничего не написано, мои двое спрашивают у третьего:

— Погодите–ка, как вы сказали? Откуда вы?

— Из Перещепина! — с некоторым раздражением отвечает тот. — Я уже три раза говорил вам: из Малого Перещепина.

— Вы не обижайтесь. Но мы впервые слышим о таком городе.

— Ха–ха–ха! Перещепино — город! Тоже мне город! Перещепино — не город, а городишко, деревня можно сказать, местечко.

— И тем не менее у вас имеется… в этом самом… Как называется местечко? Пер… Пере…

Пассажир из Малого Перещепина сердится уже не на шутку:

— Странные люди! Не можете еврейского слова выговорить, что ли? Пе–ре–ще–пи–но. Пе–ре–ще–пи–но!

— Ну ладно, ладно. Пускай будет Перещепино. Чего же тут сердиться?

— Я не сержусь. Я просто не люблю, когда меня переспрашивают девяносто девять раз об одном и том же.

— Не обижайтесь. Ведь у нас та же болячка, что и у вас. Услыхали, что вашего приняли, вот нас и задело. Потому–то мы и расспрашиваем. Сказать вам по чистой совести, мы никогда не представляли себе, что у вас, в этом… как его там… Пере–Перещепине имеется гимназия!

Перещепенец широко раскрывает глаза и смотрит сердито:

— А кто вам говорил, что у нас в Перещепине имеется гимназия?

Оба мои пассажира с удивлением смотрят на третьего.

— Ведь вы же говорите, что вашего приняли у вас в Перещепине!

Перещепенец смотрит на них с озлоблением. Потом встает и выкрикивает им прямо в лицо:

— В солдаты его приняли! В солдаты! В солдаты!

За окнами уже день. К стеклам приник голубовато–серый свет. Пассажиры помаленьку просыпаются. Один расправляет кости, другой кашляет. Кое–кто собирает свои узлы, готовясь к выходу.

Мои три пассажира разбрелись в разные стороны. Дружба кончилась. Один отвернулся в угол и молча закурил папиросу. Другой раскрыл молитвенник и, прикрыв один глаз, шепчет утренние молитвы. Третий, сердитый пассажир из Малого Перещепина, принялся за еду.

Удивительно: эти трое вдруг почему–то стали чуждаться один другого. Не только не говорят ни слова, но даже не смотрят друг другу в глаза. Как если бы все трое вместе совершили что–то очень нехорошее, постыдное…

Человек из Буэнос–Айреса

В поезде вовсе не так скучно, как некоторые думают. Подобралась бы только хорошая компания. Вот едешь иной раз с каким–нибудь коммерсантом, настоящим дельцом, так и не заметишь, как время пролетит. В другой раз у тебя попутчиком не коммерсант, а так, просто бывалый человек, видавший виды, — умная голова, дока, тертый калач. С таким человеком ехать одно удовольствие, да уму–разуму от него наберешься. А не то бог пошлет просто бойкого соседа, веселого, говорливого, балагура. Он говорит без умолку — рта не закрывает. И только о себе, все только о себе.

Вот с таким–то субъектом довелось мне однажды проехать в поезде довольно изрядное расстояние.

Наше знакомство началось… Ну, с чего обычно начинается вагонное знакомство? С пустяка. Спрашивают: «Не знаете ли, как эта станция называется?» Или: «Не скажете ли, который час?» Или: «Нет ли у вас спичек?» Очень скоро мы с ним окончательно подружились, точно были знакомы невесть сколько времени. На первой же станции, где поезд стоял несколько минут, он подхватил меня под руку, потащил к буфетной стойке и, не спрашивая, пью ли я, велел налить две рюмки коньяку. Затем кивнул мне, приглашая взять вилку. А когда мы покончили со всякими соленьями и закусками, обычными для станционного буфета, он велел подать по кружке пива, достал две сигары — себе и мне, — и наша дружба была скреплена.

— Скажу вам откровенно, без комплиментов, — сказал мой новый знакомый, уже сидя в вагоне, — поверите ли, вы мне сразу понравились. Ну, сразу, с первой же минуты. Едва только я взглянул на вас, как сразу сказал себе: вот с этим человеком можно будет поболтать. Понимаете, не могу сидеть, как бирюк, и молчать. Мне нужно поболтать с живым человеком. Потому–то я и взял билет третьего класса, чтобы иметь с кем душу отвести. Обычно я езжу вторым классом. Ну, а первый, думаете, мне не по карману? У меня и на первый хватит. Скажете, я хвастаю? Нате, смотрите!

Тут мой попутчик быстро достает из заднего кармана брюк туго набитый бумажник, раскрывает и, хлопнув по нему, словно по мягкой подушке, снова сует в карман.

— Не беспокойтесь, найдется еще!

Я разглядываю этого субъекта и никак не могу определить его возраст: ему может быть лет сорок, но может быть и двадцать с небольшим. Лицо круглое, гладкое, чуть–чуть излишне смуглое. Усов, бороды — и следа нет. Глазки — крохотные, масленые, смеющиеся. А сам он — кругленький, маленький, ерзающий, живчик какой–то. Одет он с иголочки, по–модному, именно так, как это мне нравится: белоснежная рубашка с золотыми запонками, пышный галстук с красивой булавкой, новый элегантный синий костюм настоящего английского шевиота, лакированные ботинки, — загляденье! На пальце у него тяжелый золотой перстень с брильянтом, переливающимся на солнце тысячами огней (такому перстню, если только камень в нем не фальшивый, цена не меньше четырех–пяти сотен).

По–моему, самое важное для человека — хорошо одеваться. Сам люблю хорошо одеваться, люблю, когда и другие хорошо одеваются. По одежде я вам сразу определю, приличный это человек или нет. Есть, впрочем, люди, утверждающие, что все это ровно ничего не доказывает. Бывает, говорят они, по одежде — щеголь, а на деле — проходимец. Но если это действительно так, то я спрошу вас: скажите, пожалуйста, с какой это стати все люди наряжаются? Почему один надевает такой костюм, а другой — иной? Зачем один покупает галстук «дипломат», атласный, гладкий, жемчужно–зеленого цвета, а другой ищет обязательно «регату» — красный с белыми крапинками?

Я мог бы привести много таких примеров, думаю, однако, что это ни к чему. Времени жаль. Вернемся лучше к моему новому знакомому и послушаем, что он нам расскажет.

— Так–то вот, дружище! Как видите, второй класс мне вполне по карману. Думаете, денег жалко? Деньги — пустяки, но, поверите ли, я люблю третий класс. Я сам человек простой и простых людей уважаю. Я, понимаете ли, — демократ. Свою карьеру я начал с малого, ну, совсем с крохотного, вот с этого! (Мой знакомый опускает руку до земли, показывая уровень, с какого он стал выбиваться в люди.) И рос все выше и выше. (Мой новый знакомый поднимает руку к потолку, показывая, как высоко он вырос.) Не сразу, конечно! Так не бывает. Потихоньку да полегоньку… Сначала в людях служил, — да нет, что я говорю, служил, — ха–ха–ха! Пока достиг этой высокой ступени — «состоять на службе», много, много воды утекло! Как подумаю иной раз, чем я был в детстве, то, поверите ли, волосы дыбом становятся. Не могу спокойно вспоминать об этом. Не могу, да и не хочу! Думаете, стыжусь? Ничего подобного! Наоборот, я всем рассказываю, кто я такой. Когда меня спрашивают, откуда я родом, — я, не стесняясь, заявляю, что родина моя — Сошмаки, есть такое «великое государство» на земле. Знаете ли вы хоть, где они, эти Сошмаки? Это городок в Курляндии, неподалеку от Митавы. Городок этот я теперь наверняка мог бы купить целиком, со всеми потрохами. Разве только он изменился, вырос. В мое время, поверите ли, весь городок обладал одним–единственным апельсином, который переходил из рук в руки, от хозяйки к хозяйке; им украшали субботний стол в честь важного гостя.

Вот в этих–то Сошмаках меня ласкали звонкими пощечинами, добрыми затрещинами, увесистыми подзатыльниками и нянчили так, что искры из глаз сыпались; из синяков я никогда не вылезал, и живот у меня постоянно сводило от голода. Ничто мне так не запомнилось, как этот голод! Голодным я на свет божий явился, и голод я терпел, сколько сам себя помню. Голод, сосет под ложечкой и тяжко мутит… Погодите!.. Живица… Знаете вы, что такое живица? На деревьях? Музыканты употребляют живицу взамен канифоли. Поверите ли, вот ею–то я и пробавлялся почти целое лето. Это было в то лето, когда мой отчим, курносый портняжка, вывихнул мне руку и прогнал из родного дома, я и бежал из Сошмаков в Митаву. Вот эту самую руку — видите, здесь, наверное, еще и поныне знак остался.

И мой знакомый, засучив рукав, показывает мне здоровую, пухлую, холеную руку. Потом продолжает:

— Голодный, раздетый, разутый, слонялся я по Митаве, со всеми свалками познакомился там, пока наконец, слава тебе господи, не получил работу. Первую работу в жизни! Я стал поводырем у старого кантора*. Когда–то это был знаменитый кантор, а на старости лет он ослеп и вынужден был побираться. Вот у него–то я и сделался поводырем. Служба эта сама по себе была бы, пожалуй, и неплохой, если бы не капризы кантора, которые я не в силах был переносить. Понимаете, он постоянно был чем–нибудь недоволен. Он беспрерывно ворчал, щипал меня, без конца мучил. Все попрекал, что я не веду его куда следует. Чего он хотел, куда я его должен был вести, — я до сих пор не пойму. Сумасбродный какой–то был кантор! К тому же он толкал меня на «хорошие» дела. Он хвастался перед всеми, поверите ли, что мой отец и мать выкрестились, хотели и меня крестить, а он едва–едва, с большим трудом, с опасностью для жизни вырвал меня из рук иноверцев. И я должен был выслушивать эти россказни и не сметь улыбнуться. Больше того, он требовал от меня, чтобы я в это время делал скорбное лицо.

Короче говоря, решив, что не стариться же мне с этим кантором, я послал свою «должность» к дьяволу и отправился в Либаву. Побродив там некоторое время голодным, я пристал к ватаге эмигрантов–бедняков. Эмигранты эти собирались отправиться на корабле очень далеко, чуть ли не в Буэнос–Айрес. И я стал просить их взять меня с собой. Куда там! Это, мол, невозможно, это зависит не от них, а от комитета, как комитет скажет. Пошел я тогда в комитет, стал плакать, умолять — еле упросил, чтобы меня взяли в Буэнос–Айрес.

А спросили бы меня тогда: что это такое — Буэнос–Айрес, зачем он мне? Но раз все едут, еду и я. Лишь когда мы туда прибыли, я узнал, что едем мы, собственно, дальше, а Буэнос–Айрес только передаточный пункт, откуда нас направят в разные страны. Так оно и вышло. В Буэнос–Айресе нас сразу переписали и разослали по таким уголкам, которые и прародителю Адаму не снились. И тут же поставили на работу. Вам, наверное, хочется узнать, на какую работу? Уж лучше не спрашивайте! Наши предки в Египте*, верно, не исполняли таких тяжелых работ, какие взвалили на нас. А страдания, которые испытали наши предки (как рассказывается в пасхальных преданиях), не составили бы и десятой доли, должен вам сказать, того, что нам пришлось здесь претерпеть. Наши прадеды, говорят, месили глину, обжигали кирпич и строили города Писем и Рамсес. Подумаешь, невидаль! Попробовали бы они голыми руками поднять безбрежную дикую целину, поросшую колючим кустарником; походили бы за громадными буйволами, которым затоптать человека — сущие пустяки; повозились бы с дикими мустангами, за которыми надо гоняться с арканом сотню миль; переспали бы хоть одну ночь с москитами, которые могут съесть человека; отведали бы твердых, как камень, сухарей; попили бы заплесневелой воды, кишащей червями… Как–то глянул я в реку — увидел там свое отражение и, поверите ли, сам испугался. Кожа облупилась, глаза опухли, ладони как пампушки, ноги в крови, лицо заросло до самых бровей. «Ты ли это, Мотек из Сошмаков?» — сказал я себе и рассмеялся. В тот же день я плюнул на буйволов и мустангов, на голую степь и воду с червями и двинулся пешком назад, в Буэнос–Айрес.

Однако мы, кажется, остановились у станции с порядочным буфетом. Загляните–ка в расписание. Не думаете ли вы, что нам пора подкрепиться? Кстати, и сил будет больше, чтобы продолжать рассказ.

Закусив как следует, мы выпили пива, вновь закурили сигары — прекрасные, ароматные, настоящие гаванские сигары из Буэнос–Айреса! — и вернулись в вагон на свои места. Мой новый знакомый продолжал свой рассказ:

— Буэнос–Айрес, должен вам сказать, это такой уголок, что с самого сотворения мира… Погодите! В Америке вы бывали? В Нью–Йорке, скажем? Никогда? А в Лондоне? Нет? В Мадриде? Константинополе? Париже? Тоже нет? Ну, тогда я не знаю, с чем сравнить Буэнос–Айрес. Могу лишь одно сказать — это омут, ад. Ад и одновременно рай. Вернее сказать, одному — ад, другому — рай. Тут, если не зевать и уловить подходящий момент, можно составить целое состояние. Золото, поверите ли, на улицах валяется. Вы прямо–таки ходите по золоту. Нагнитесь, протяните руку и берите сколько душе угодно. Но берегитесь, чтобы вас не растоптали. Главное — не останавливаться, не задумываться, не размышлять: прилично ли это или неприлично? Все прилично. Быть официантом в ресторане — прилично, приказчиком в лавке — прилично, мыть бутылки в погребке — хорошо, возить тележку — прилично, выкрикивать газетные новости — прилично, купать собак — хорошо, ходить за кошками — хорошо, крыс морить — прилично, и обдирать с них шкурки — тоже прилично. Одним слоном — все прилично, все я испробовал, но везде, должен вам сказать, я замечал одно: работать на другого — последнее дело. Пусть уж лучше другие на меня работают. Ничего не поделаешь, сам бог велел, чтобы кто–то варил пиво, а я его пил, чтобы кто–то скручивал сигары, а я их курил, чтобы машинист вел паровоз, кочегар подсыпал уголь, смазчик смазывал колеса, а мы вот с вами сидели бы в вагоне и рассказывали друг другу занимательные истории. Если кому не нравится, пусть перестраивает мир.

Я гляжу на своего соседа и думаю: кто он такой? Новоявленный богач, бывший портной, а ныне хозяин магазина готового платья в Америке, может быть, фабрикант, домовладелец или вообще капиталист, живущий на проценты? Нет, пусть сам о себе расскажет: он это сделает лучше.

— Мир, скажу я вам, умно устроен; мир прекрасен, замечателен, и жить в этом мире — одно удовольствие! Только надо, чтоб никто не плевал тебе в горшок. Я метался во все стороны. Пустился, как говорят, во все тяжкие, и ни одна работа не казалась мне тяжелой, ни один заработок — зазорным. Зазорных заработков, если хотите знать, и вообще не бывает. Всякий заработок хорош и приличен. Только бы поступать честно и не нарушать слова. Я знаю это по себе. Не стану, понимаете ли, хвастать, что я праведник какой–то, вроде Львовского раввина. Но можете мне поверить на слово, что вором я никогда не был, разбойником подавно и мошенником также. Прожить бы нам столь же счастливо этот год, сколь честно я веду дела. Торгую я добросовестно, никого не обманываю, торгую только тем, что имею налицо. Кота в мешке не продаю. Короче говоря, хотите знать, кто я такой? Я всего лишь поставщик товара или, как у вас это называется, «подрядчик». Я всему свету поставляю товар, тот товарец, понимаете ли, про который все знают, да помалкивают… А почему? Мир уж больно умен, а люди лицемерны. Не любят они, когда черное называют черным, а белое — белым. Наоборот, они предпочитают, чтобы черное называли белым, а белое — черным. Ну, что ты с ними поделаешь?

Гляжу я на этого субъекта из Буэнос–Айреса и думаю: «Господи боже мой, что же это за человек? Какой такой товарец поставляет этот «подрядчик»? И что за странные такие слова говорит он: «черное — белое, белое — черное»?» Прервать его и спросить: «А чем же вы, сударь, торгуете?» — мне не хочется. Пусть лучше рассказывает дальше.

— Итак, на чем мы остановились? На моем предприятии в Буэнос–Айресе. Собственно, мое предприятие не в Буэнос–Айресе. Если хотите знать, оно раскинулось по всему миру: оно в Париже, в Лондоне, в Будапеште, в Бостоне, но главная контора, управление его — в Буэнос–Айресе. Жаль, что мы с вами теперь не в Буэнос–Айресе! Я повел бы вас к себе в бюро и показал бы контору со служащими… У меня люди, поверите ли, живут как Ротшильды*. Работают восемь часов в день, и ни одной минуты больше. У меня служащий — это человек. А знаете почему? Потому что и сам я когда–то был служащим, и именно у моих теперешних компаньонов. Нас теперь трое компаньонов. Раньше их было двое, а я у них служил, правой рукой был. Все дело, можно сказать, на мне держалось. Купить товар, продать его, оценить, рассортировать — все я… Такой уж у меня наметанный глаз, поверите ли, стоит мне взглянуть на товар — как сразу определю, какая ему цена и где его сбыть. Но этого недостаточно. В нашем деле глаз еще не все. Надо еще и нюх иметь, так сказать верхнее чутье. За версту надо учуять, где что лежит. Надо знать, где дело сделаешь, а где шею себе свернешь, да еще по уши в грязи увязнешь, так что потом вовеки не выберешься! Понимаете ли, слишком много наблюдателей развелось на свете, слишком много глаз обращено в нашу сторону, — а наше дело как раз дурного глаза и боится, ха–ха!.. Один неверный шаг — и готово, в десяти водах не отмоешься. Чуть что — сразу гвалт, шум, трезвон в газетах. А газетам только это и подавай, рады–радешеньки, когда есть о чем трезвонить. Поднесут это на семидесяти тарелочках, раздуют, поднимут на ноги полицию. Хотя полиция всего мира, скажу вам по секрету, — ха–ха! — вот тут, у нас в кармане. Назови я вам сумму, в которую ежегодно влетает нам одна полиция, — вы бы ахнули. У нас, поверите ли, подношение в десять, пятнадцать, даже двадцать тысяч — плевое дело!

Сверкнув брильянтом на перстне, мой спутник пренебрежительно машет рукой, как человек, который привык швыряться тысячами. Человек из Буэнос–Айреса приостанавливается посмотреть, какое впечатление произвели на меня его тысячи, и валит дальше.

— А если иной раз необходимо «дать» больше, разве это нас остановит? Тут между нами полное согласие. Я имею в виду нас троих, компаньонов. Какие бы тысячи ни понадобились на полицию, мы друг другу на слово верим. Расходы у нас на доверии основаны. Один от другого не скроет ни на столько. А впрочем, пусть попробует скрыть, не поздоровится, пожалуй! Мы, понимаете ли, хорошо знаем друг друга, хорошо знаем рынок, и все на свете нам известно. У каждого из нас везде свои агенты и соглядатаи. А как бы вы думали? Раз дело идет на совесть, иначе нельзя. Не находите ли вы, что сейчас было бы очень кстати прополоснуть горло? — говорит вдруг мой спутник, берет меня за руку и заглядывает в глаза.

Вполне понятно, что я не возражаю, и мы отправляемся на вокзал «прополаскивать» горло.

Хлопает пробка за пробкой, мой спутник пьет свой лимонад с такой жадностью, что начинаешь ему завидовать. Но меня мучает все та же мысль: каким же все–таки добром торгует этот человек из Буэнос–Айреса? Почему он так швыряется тысячами? Каким это образом полиция всего мира у него «в кармане»? И для чего ему агенты и шпионы? Не контрабандой ли он занимается? Фальшивыми брильянтами? Может быть, краденым? А может, он просто хвастун, фанфарон, бахвал, из тех, которые возьмут да и наврут вам с три короба. Когда к нам, вояжерам, затешется вот этакий фокусник, трепач, мы его по–своему именуем: «ангросист», то есть человек, у которого все «ангро». А попросту говоря — лгун, звонарь, сочинитель…

Мы вновь закуриваем по сигаре, садимся на свои места, и человек из Буэнос–Айреса продолжает трещать:

— На чем же мы остановились? Да, на моих компаньонах. То есть на теперешних моих компаньонах. Прежде они были моими хозяевами, а я, как уже говорил вам, состоял у них на службе. Не стану на них клеветать, будто они были плохими хозяевами. Да и как они могли относиться ко мне плохо, если я был им предан, как собака? Хозяйский цент был мне, знаете ли, так же дорог, как свой собственный. А каких врагов я нажил из–за них, прямо–таки смертельных врагов! Бывали времена, поверите ли, когда из–за моей преданности меня даже хотели отравить. Ну да, попросту отравить. Честно скажу, послужил я своим хозяевам верой и правдой, дальше некуда! Правда, я и себя не забывал! Человек никогда не должен забывать себя. Человек должен помнить, что он всего только человек. Сегодня он жив, а завтра?.. Ха–ха! Вечно ходить в людях — это не по мне. Что я, без рук, без ног, без языка? Тем более я знал, что без меня им и дня не обойтись. Не смогут и не посмеют. Потому что, знаете ли, есть тайны, тайны и тайны. Ну, как водится в деле. И вот в один прекрасный день, понимаете ли, являюсь я к своим хозяевам и говорю: «Адье, господа!» Они уставились на меня: «Что значит «адье»?» — «Адье, — говорю я, — означает будьте здоровы!» — «В чем дело?» — спрашивают они. «До каких пор? — говорю я. — Хватит!» Они переглядываются между собой и спрашивают меня: «Твои капиталы?» — «Сколько бы ни было — мне на первое время хватит, говорю, если же туго придется, то господь бог у нас на небе, а Буэнос–Айрес на земле. Найду!» Они, конечно, правильно меня поняли. Да и почему бы им не понять — мозги у них высохли, что ли? Вот с тех пор мы и стали компаньонами. Три компаньона, три участника на равных паях. У нас этого нет — одному больше, другому меньше. Что господь пошлет — то поровну. И ссориться мы не ссоримся. К чему нам ссориться, если зарабатываем мы, слава богу, вполне прилично, и дело растет? Что ж, мир велик, а товар все дорожает. Каждый из нас берет на расходы столько, сколько ему нужно. Тратим мы все помногу. У меня самого ни жены, ни детей, а уходит, поверите ли, втрое больше, чем у иного с целой семьей. Другой мечтал бы заработать столько, сколько у меня уходит на одну благотворительность. Я на все даю, понимаете, все, все стоит мне денег: и синагога, и больница, и эмигрантское бюро, и концерты. Буэнос–Айрес, слава тебе господи, город не маленький! А ведь есть еще другие города. Поверите ли, даже Палестина стоит мне денег. Совсем недавно получаю я письмо из одного иерусалимского ешибота*, учтивое такое письмо со «Щитом Давида»*, с печатью и за подписями раввинов. Письмо адресовано лично мне, и начинается оно так: «Достопочтеннейшему и знаменитому благотворителю рабби Мордухаю…»

«Э–э–э! — думаю я. — Раз такие уважаемые люди величают меня по имени, тут уж нельзя быть свиньей, надо им послать сотенку». Это, так сказать, случайное пожертвование. Ну, а мой родной город, Сошмаки? Поверите ли, Сошмаки стоят мне ежегодно кучу денег. Из Сошмаков мне то и дело шлют письма: то у них одно несчастье, то другое. Про «пасхальные» деньги я уж и не говорю, каждую пасху — сотенка. Это уже закон. Вот еду я сейчас в Сошмаки и заранее знаю, что тысчонкой я не обойдусь. Да что я говорю, тысяча! Обойтись бы двумя, а скорей все три уйдут. Шутка ли, человек так долго на родине не был, с самого детства. Ха–ха! Сошмаки — ведь это моя родина! Знаю наперед, весь город будет на ногах. Сбегутся со всех сторон. «Мотек приехал, наш Мотек из Буэнос–Айреса!» Событие! Поверите, там ждут меня, словно мессию. Что ж, бедняк на бедняке! С каждой станции я им даю о себе знать. Каждый день депешу шлю: «Еду. Мотек». Да и сам я, поверите ли, хотел бы уж поскорей прибыть в Сошмаки, посмотреть Сошмаки, припасть к родной земле и праху Сошмаков. Пропади они пропадом — Нью–Йорк, Лондон, Париж! Ха–ха! Сошмаки ведь моя родина!

Лицо у моего спутника вдруг преобразилось. Совсем другое лицо! Будто моложе. Моложе и красивей. Маленькие масленые глазки заблестели совсем по–иному, в них вспыхнул огонек радости, гордости, любви, настоящей, неподдельной любви. Только жаль, я все еще не знаю толком, чем же он торгует. Однако мой попутчик не дает мне долго раздумывать и катит дальше:

— Собственно, зачем, вы думаете, еду я в Сошмаки? Отчасти соскучился по городу, отчасти захотелось побывать на родных могилах. У меня ведь там на кладбище отец, мать, братья, сестры — целая семья. К тому же я собираюсь жениться. До каких это пор мне быть холостяком? А жену я хочу взять именно из Сошмаков, из своего города, из своей родни, своего уровня. Я уже об этом списался с некоторыми друзьями из Сошмаков, пусть присмотрят что–нибудь подходящее. Они мне ответили: «Только приезжай в добром здравии, а уж тут все наладится». Вот какой я сумасшедший! Поверите ли, мне сватали в Буэнос–Айресе мировых красавиц. Я мог бы добиться такого, чего и сам турецкий султан не имеет. Но я сказал себе раз и навсегда: нет! Жениться я еду в Сошмаки. Я хочу взять честную девушку, из хорошей семьи. Пусть она будет самой бедной, я на это не посмотрю. Я озолочу ее. Родителей осыплю золотом. Весь дом осчастливлю. А ее самое увезу к себе в Буэнос–Айрес. Я ей обставлю, знаете, такой дворец, как у принцессы. Пылинке не дам на нее сесть. Заживет она у меня счастливо, поверьте мне, как ни одна женщина в мире. Никаких забот она у меня знать не будет — только хозяйство, муж и дети. Детям образование дам. Одного в доктора выведу, другого в инженеры, третьего в адвокаты. А дочерей в закрытый еврейский пансион определю. Знаете в какой? Во Франкфуртский.

Тут в вагон вошел кондуктор отбирать билеты. Вечно нелегкая приносит кондуктора (я это уж сколько раз замечал!), когда он вовсе не нужен. В вагоне подымается шум, суета. Все хватаются за узлы, и я в том числе: мне предстоит пересадка. Человек из Буэнос–Айреса помогает мне увязать вещи, и мы продолжаем тем временем наш разговор, я излагаю его здесь точно, слово в слово.

Человек из Буэнос–Айреса. Ах, жаль, что вы не едете дальше. Не с кем будет поговорить.

Я. Ничего не поделаешь! Дела — прежде всего!

Человек из Буэнос–Айреса. Хорошо сказано! Дела прежде всего! Боюсь, что мне придется доплатить и перебраться во второй класс. Мне, впрочем, и первый класс нипочем. У меня, когда я еду по железной дороге…

Я. Извините, пожалуйста, что я вас перебиваю. У нас только полминуты осталось. Я хотел бы вас спросить…

Человек из Буэнос–Айреса. Например?

Я. Я, например, хотел вас спросить… О, уже свисток! Чем вы, собственно, занимаетесь? Чем торгуете?

Человек из Буэнос–Айреса. Чем я торгую? Ха–ха! Только не райскими яблочками, мой друг, не райскими яблочками я торгую.

Я уже совсем выбрался из вагона со своим багажом, но перед глазами у меня все еще продолжал стоять человек из Буэнос–Айреса с его гладкой, самодовольной физиономией и неизменной сигарой в зубах; а в ушах у меня все еще звенело его зловещее: «Ха–ха! Только не райскими яблочками, мой друг, не райскими яблочками я торгую…»

Могилы предков

— Вы — на «ярмарку», а мы — с «ярмарки». Я уже свое выплакал. А вы ведь едете плакать — значит, нужно вам уступить место. Подвиньтесь, прошу вас, чуть ближе, сюда, вам ведь там неудобно…

— Ну вот!

Так разговаривают за моей спиной два пассажира. Верней, говорит один, а другой время от времени поддакивает.

— Мы едем вдвоем. Я и моя старуха. Она вон там, на полу, лежит. Уснула. Наплакалась, бедняжка, за всех на свете поплакала. Ни за что не хотела уходить с кладбища. Припала к могиле — не оторвать. Пытаюсь успокоить: «Ну, довольно, говорю, слезами, говорю, ее не воскресить…» Как о стенку! Да удивительно ли? Такое несчастье! Одна–единствеиная, свет очей моих… К тому же удачная! Красавица! Умница! Прогимназию окончила… Вот уже два года, как умерла. Думаете, от чахотки? Крепкая была, здоровая!.. Сама, сама покончила с собой!

— Да что вы?

Я начинаю понимать, о какой «ярмарке» идет речь. Вспоминаю, что сейчас начало элула*. Печальный, милый месяц элул! Евреи кочуют из одного города в другой, направляются к родным могилам давно умерших родителей, братьев, сестер, детей, родственников. И исстрадавшиеся матери, осиротевшие дочери, одинокие сестры и просто несчастные женщины припадают к дорогим могилам, плачут, изливают свое горе, облегчают наболевшую душу.

Удивительное дело! Я разъезжаю, слава богу, не первый год и могу смело сказать, что давно уже не было такого паломничества к родным могилам, как в этот элул… Железная дорога, слава богу, торгует, вагоны переполнены. У мужчин грустные лица. У женщин красные опухшие глаза и лоснящиеся носы. Кто едет на «ярмарку», кто с «ярмарки»… А на дворе уже элул. По–элуловски тоскливо на душе, и тянет, тянет домой… Я невольно прислушиваюсь к разговору тех двоих за моей спиной.

— Может быть, думаете, несчастье из нынешних? Черные косоворотки?.. Красные флаги?.. Тюрьма?.. Ни–ни… От этого меня господь избавил. Верней, я сам себя избавил. Как зеницу ока берег я ее. Шутка ли, одна–единственная дочь, свет очей моих. К тому же удачная! Красавица! Прогимназию окончила! Я делал все, что мог: следил, куда она ходит, с кем говорит, о чем говорит, какие книжки читает. «Доченька, говорю, хочешь читать книжки? Читай на здоровье! Но я тоже, говорю, должен знать, что ты читаешь…» Правда, я не большой знаток в этих делах, но нюх у меня, слава богу, есть. Я, если только загляну в книгу, пусть она будет даже на французском языке, сразу скажу, чем она пахнет…

— Ишь ты?!

— Не хотел я, чтобы мой ребенок играл с огнем, — что же, казнить меня за это?! Вы думаете, я ей устраивал скандалы, ругал ее? Нет, по–хорошему, только шуточкой. «Доченька, говорю, пусть себе в мире все идет как идет. Не мне и не тебе, говорю, все это остановить…» Вот так я, бывало, говорю ей. А она, думаете, что? Молчит! Золотое дитя, тихая голубица. Что же сделал господь? Прошли наконец тяжелые времена. Перенесли мы, слава богу, всякое — и революцию и конституцию! Нет уж черных косовороток, красных знамен, стриженых волос, черт его знает чего, бомб… Я думал, зубы потеряю тут от страха. Шутка ли!.. Ведь одна–единственная дочь, свет очей моих, к тому же удачная, прогимназию окончила…

— Конечно!..

— Короче говоря, пережили мы, слава тебе господи, это горькое время. Теперь можно наконец и о женихе подумать. Приданое? Послал бы только господь хорошего человека! И началась суетня: предложения, сваты, женихи. Гляжу я на дочку — что–то не того… Вы думаете, что? Ничего особенного. Сказать, чтобы она была против замужества? Нет. Так в чем же дело? А вот послушайте. Начинаю я присматриваться, приглядываться и узнаю такую историю: читают книжку, прячутся. И не она одна, втроем читают: она, ее подруга, дочь нашего кантора, тоже удачная девушка и тоже прогимназию окончила, и еще третий — парень из Новогрудка. Что это за парень, хотите знать? Да тут и знать–то нечего. Никчемный парень, все лицо в прыщах, глаза больные, без ресниц, зато золотые очки на носу, некрасивый, грязный парень, куска хлеба при нем не проглотишь, противно. К тому же въедливый, проныра, червяк, настоящий червяк! Знаете, что такое человек–червяк? Я вам объясню. Бывают разные люди на свете: есть человек–осел, есть человек–скотина, бывает человек–собака, человек–свинья. А есть человек–червяк. Теперь вы поняли?

— Ага!..

— Откуда же у меня в доме этот червяк? Все из–за дочери кантора. Он ей приходится двоюродным братом. Учится на аптекарского провизора, или юриста, или дантиста, — черт его батьку знает! Знаю лишь одно — он мой погубитель. Мне этот молодчик в очках сразу же не понравился. Я даже жене сказал… А жена отвечает: «И чего ты только не придумаешь!..» Приглядываюсь, прислушиваюсь — не нравится мне это чтение втроем, и разговоры, и пыл, и то, что они горячатся… И вот я говорю как–то дочери: «Доченька, говорю, что это вы так усердно читаете втроем?» А она: «Ничего, книжку». Я ей говорю: «Вижу, что книжку, но какую книжку?» А она мне: «А если скажу, ты разве будешь знать?» — «Почему бы мне не знать?» Рассмеялась: «Это не то, что думаешь… Книжка эта называется «Сани», роман Арце Башес»*. — «Арце Башес, говорю, был когда–то меламед, слепой старик, давно умер». Снова смеется. А я думаю: «Эх, дочурка, дочурка, ты смеешься, а у отца сердце кровью обливается…» Что же я предполагал? Да чего уж тут спрашивать? Я думал, может, снова начались прежние дела. И вы думаете, я не решился прочесть эту книжку?..

— Удивительно…

— Не сам, конечно, при помощи другого, своего человека, приказчика. Паренек он знающий, по–русски читает, как воду пьет. Стащил я как–то ночью у дочери книгу, отдал ее приказчику. «На, Берл, говорю, прочитай эту книгу, а завтра, говорю, расскажешь, о чем в ней речь». Еле дождался утра. Пришел Берл, я сразу: «Ну, Берл, что за книга?» А он мне: «Ох и книга! — и скалит зубы. — Всю ночь, говорит, оторваться не мог». — «Вот как! Ну что ж, говорю, расскажи мне, послушаю и я эти диковинки». И мой Берл стал рассказывать… Что вам сказать? Слово со словом не вяжется. Вот вы сами услышите, что за чепуха. Жил–был, рассказывается там, детина, по имени Сани, любил он как следует выпить и закусить соленым огурцом. Была у детины сестра, по имени Лида, она сильно любила одного доктора, но тяжела стала от офицера. Был еще студент Юра, этот был влюблен в учительницу, по имени Красавица. Однажды ночью она каталась на лодке, вы думаете — со своим женихом? Вовсе нет, с этим пьяницей Сани… — «И это все?» — «Погодите, — говорит приказчик, — еще не все. Был там еще учитель Иван, и он ходил с Сани смотреть на голых девушек, когда они купаются…» — «Короче, говорю, какая же там мораль, в этой книге?» — «А такая, говорит, что пьяница Сани ржал, как жеребец, и даже к своей родной сестре Лиде, когда он пришел домой…» — «Тьфу, пропади ты! Довольно, говорю, тебе о пьянице! Скажи мне лучше, каков конец этой истории?» — «А конец, говорит, таков: офицер застрелился, студент застрелился, Красавица отравилась, а еврей Соловейчик там есть, тот повесился…» — «Чтоб тебя, говорю, повесили вместе с ним!» — «Что же вы ругаетесь? — спрашивает Берл. — В чем я–то виноват?» — «Я не тебя, отвечаю, а Арце Башес». Говорю я так Берлу, но на уме у меня не Арце Башес, а этот новогрудковский парень, все несчастья на его голову! Вы думаете, я не отозвал однажды этого парнюгу в сторону?

— Неужели?

— «Скажи мне, говорю, где ты выцарапал такую чепуху?» Он как уставится на меня своими очками: «Какую чепуху?» — «Да вот этот роман Арце Башес, говорю, про пьяницу, которого зовут Сани». — «Сани, — говорит он, — не пьяница». — «А кто же он такой?» — говорю. «Он, говорит, герой!» — «Чем же, говорю, он герой? Не тем ли, что водку пьет стаканами, закусывает соленым огурцом и ржет, как жеребец?» Как вскипит мой парень, очки даже снял, смотрит на меня своими красными глазами без ресниц. «Вы, говорит, дяденька, слыхали звон, да не знаете, где он. Сани, — говорит он, — человек природы, человек свободы; Сани говорит, что думает, и делает, что хочет». И пошел и пошел молоть, черт его знает что: свобода, любовь, и снова свобода, и опять любовь. И при этом он выпячивает свою цыплячью грудь, машет руками, кипятится — ни дать ни взять проповедник на амвоне. Я гляжу на него и думаю: «Господи, вот этот грязный парнишка говорит о таких вещах?! А что было бы, если бы я, скажем, схватил его за загривок и вышвырнул за дверь, да так, чтобы он костей не собрал?» Но тут же я и по–иному думаю: «Что тут такого? Дурак парень? Если бы он о бомбах говорил — было бы лучше?» Поди знай, что есть вещи похуже бомб, что из–за такой чепухи я потеряю золотое дитя мое, мою единственную, свет очей моих, что жена у меня чуть с ума не сойдет, а я сам, подавленный бедой и позором, закрою дело и сбегу в другой город. Вот уже второй год, как я переехал. Но я перескакиваю с одного на другое. Лучше уж расскажу по порядку, как дошло до этого и с чего все началось…

Началось это с аграрных волнений… *

В наших местах начались аграрные волнения, и мы опасались, что дело кончится еврейским погромом; мы жили в постоянном страхе. Но если господь хочет, он являет чудо, и зло обращается в добро. Вот пример: прислали к нам из губернии полк солдат, и сразу стало тихо — благодать! Городок ожил. Ибо что может быть лучше для торговли, нежели целый полк солдат, с фельдфебелями, фельдшерами, офицерами, ротными и всякими другими командирами.

— Что и говорить!

— Так вот, поди угадай, что дочь кантора влюбится в офицера, захочет креститься, не иначе, и выйти за офицера замуж!.. Что тогда творилось в городке! Но будьте спокойны, дочь кантора не крестилась и за офицера не вышла; когда прекратились аграрные волнения, полк выступил, а офицер, видимо от великой спешки, забыл даже попрощаться со своей невестой… Зато уж дочь кантора не позабыла своего офицера. О, горе родителям! Сколько им пришлось вытерпеть! Город кипел. Всюду, на каждом шагу: «Дочь кантора, дочь кантора…» Злым языкам была работа. Кто–то подослал к канторше акушерку. Кантора спрашивали, какое имя он собирается дать ребенку. Впрочем, вполне возможно, что вся эта история — сплошная выдумка. Вы и не представляете, что могут наплести в таком городишке длинные языки!

— Еще бы!

— Страдания обоих, то есть кантора и его жены, не передать. А на самом деле чем они, несчастные, виноваты? Все же я своей дочери наказал раз и навсегда — что было, то прошло, а теперь с дочерью кантора не водиться. А у меня, если сказано, значит — сказано. Она у меня, правда, единственная, однако отца нужно уважать. Но поди знай, что она втайне все же встречается с дочерью кантора. И когда я об этом узнал? Только вон когда, уже после всего…

За моей спиной послышался кашель и кряхтение спящего человека. Рассказчик умолк, переждал немного, а затем продолжал свой рассказ, но уже тоном ниже:

— Случилось это как раз в первое утро молитв «Слихес»*. Как сегодня помню это. Наш бедный кантор читал эти молитвы так, что за душу хватало. Когда он произносил: «Душа — твоя и тело — творение твое», — камни могли заплакать! Никто, никто не чувствовал его горя так, как я… Нынешние дети! О, горе родителям! Помолившись, прихожу домой перекусить, потом отправляюсь на базар, открываю склад и ожидаю приказчика. Жду полчаса. Жду час. Нет приказчика. Наконец вижу — идет. «Берл, почему так поздно?» — «У кантора, говорит, был». — «Почему это вдруг у кантора?» — спрашиваю. «Разве вы не знаете, что случилось с Хайкой?» (Так звали дочь кантора.) — «Что же случилось с Хайкой?» — «Как, говорит, ведь она отравилась!»

— Да ну?!

— Услыхал я это и сейчас же кинулся домой. Первой мыслью было: «Что Этка скажет?» (Этка — моя дочь.) Прихожу домой к старухе: «Где Этка?» — «Этка спит еще… А что такое?» — «Как, говорю, разве ты не слыхала: Хайка отравилась!..» Не успел я это вымолвить, жена как схватится за голову: «Разбойница! Злодейка! Горе мне!» — «Что? В чем дело?» — «Ведь вчера ночью Этка чуть ли не два часа гуляла с ней?!!» — «Этка, говорю, с Хайкой? Что ты говоришь, как это может быть?» — «Ох, говорит, не спрашивай. Мне пришлось уступить ей. Этка так упрашивала меня не говорить тебе, что она каждый день встречается с ней. Чую, несчастье случилось!.. Дай бог, чтобы я обманулась!» Сказала, бросилась в комнату Этки — и тут же повалилась на пол. Я кинулся за ней. Подбежал к кровати: «Этка, Этка!» Какое там! Кричи не кричи, ничего уже не поможет! Нету Этки!

— Нету?

— Умерла. Лежит на кровати мертвая. На столе — бутылочка, записка тут же, собственной рукой ее написана, по–еврейски. Хорошо писала по–еврейски. «Милые и дорогие мои родители, — пишет она в записке, — простите меня за горе и позор, которые я вам причиняю. Сто раз прошу — простите! Мы дали друг другу слово, я и Хайка, что умрем в один день, в один час и одной смертью, так как мы не можем жить друг без друга… Я знаю, — пишет она, — мои милые и дорогие, что я совершаю великое преступление против вас. Я долго колебалась. Но это суждено, и быть иначе не может. Единственная моя просьба к вам, мои дорогие: похороните меня рядом с Хайкой — могила к могиле. Будьте здоровы, — кончает она письмо, — и забудьте меня, забудьте, что у вас была дочь Этка…» Вы понимаете? Чтобы мы забыли, что у нас была дочь Этка…

За моей спиной слышится шорох, что–то ворочается, кряхтит, а затем раздается осипший, заспанный голос:

— Авремл, Авремл!

— А? Что, Гитка? Выспалась? Чайку выпьешь? Сейчас будет станция. Где чайник? А чай и сахар где?..

Праздношатающийся

Знаете, чем лучше всего ехать? Лучше всего, покойней, вольготней? «Праздношатающимся».

Так прозвали богопольцы поезд узкоколейки, идущей мимо таких городков, как Богополье, Гайсия, Теплик, Немиров, Хащеватое и им подобных благословенных мест, где нога прародителя Адама сроду, конечно, не ступала.

Богопольцы, слывущие на белом свете острословами, не нахвалятся преимуществами «праздношатающегося».

«Во–первых, — говорят они, — вам нечего бояться, что вы опоздаете. Когда бы вы ни пришли, он стоит. А чего ст'оит то, что вам не нужно драться за место? — спрашивают они. — Вы можете проехать неведомо какое расстояние один–одинешенек в вагоне, можете, как барин, вытянуться во всю длину и переворачиваться с боку на бок сколько душе угодно».

И это чистая правда. Вот уже недели три, как я путешествую в «праздношатающемся» по этим краям, и я почти все на том же месте. Прямо какое–то колдовство! Не думайте, однако, что я огорчаюсь. Наоборот, я очень доволен. Ведь здесь я повидал столько занимательного, наслушался таких былей и небылиц, что не знаю, когда и кончу записывать все это в свой дневник.

Начать хотя бы с того, как строили эту железную дорогу. Об этом, безусловно, стоит рассказать.

Когда из Петербурга пришла весть о том, что здесь будут прокладывать дорогу (министром был тогда Витте), люди говорили. «Враки! К чему Теплику, Голте или Гайсину железная дорога? Без нее не обойдутся? Не то воспитание?» Так болтали местные жители. Что уж говорить о богопольцах! Эти, по обыкновению, сыпали остротами, издевались, многозначительно показывали на ладонь: «Когда вот здесь волос вырастет!»

Позже, когда в этих местах появился инженер, стали производить съемки и мерить землю, люди прикусили языки, а богопольские острословы поглубже запрятали руки в карманы. (Богопольцы обладают одним достоинством: не угадав, они не огорчаются. «Календарь, — говорят они, — тоже иногда врет…») И тут со всей округи кинулись к инженеру люди с рекомендациями, с протекциями, с письмами, с просьбами дать им работу. Что ж, люди ищут заработок! Ведь теплицкие, бершадские, гайсинские и богопольские жители давно прослышали, что при постройке железной дороги люди богатеют. Вот, к примеру, Поляков…*

И дельцы, — не только те, что промышляют лесом и кирпичом, но и те, что торгуют рожью и пшеницей, — бросились к железной дороге. Все стали вдруг подрядчиками, концессионерами, строителями. «Наши Поляковы» — прозвали их в Богополье и принялись заранее подсчитывать, сколько они могут здесь хапнуть.

Одним словом, округу охватило некое смятенье, род железнодорожной лихорадки, которая не миновала ни одного человека. Бес–искуситель, как известно, очень силен, и кому не хочется стать Поляковым в наших благословенных местах?!

Конкуренция и драка между подрядчиками, концессионерами и всякими иными строителями до того разгорелись, что работу пришлось распределять по жребию. Кому бог судил счастье и кто завоевал у инженера симпатии, тот получал работу, а кому дела не досталось, довольствовался хотя бы долей с доли. И долю эту приходилось выделить непременно, иначе обойденный давал понять, что и он знает, в какой стороне Петербург и где находится правление дороги. Люди позакладывали женины жемчуга, субботнее платье и принялись строить дорогу. При этом они потеряли все до гроша и наказали внукам и правнукам даже близко не подходить к железной дороге.

И все же одно другого не касается: бедолаги действительно разорились, но, как они выражаются, добились своего — железную дорогу проложили. И хотя в Богополье этот поезд, как мы знаем, наименовали «праздношатающимся», все ж люди не нахвалятся им и рассказывают о нем всяческие чудеса. Например, заявляют, что с той самой поры, как «праздношатающийся» стал «праздношатающимся», с ним еще не стряслось ни одной беды, как с иными поездами. В чем же дело? А все это, говорят они, очень просто: тихо шагаешь — не потеряешь… И «праздношатающийся» действительно ходит тихо. Да еще как тихо! Богопольские умники, которые вообще склонны все преувеличивать, рассказывают историю, которая стряслась с их же богопольцем. Он как–то отправился с «праздношатающимся» к своему свату в Хащеватое на обрезание младенца, а прибыл к его бармицве*.

А еще они рассказывают о бершадской девице и молодом человеке из Немирова, которые направились в условный пункт на смотрины. Пока они съехались, молодой человек стал сизым, как голубь, а девица потеряла все зубы. Из–за этого помолвка и не состоялась.

Знаете, однако, что я скажу? Не люблю я богопольских остряков и не выношу их шуточек. Если я уж описываю что–либо, так только то, что вижу собственными глазами или по крайней мере что слышу от солидных людей, от коммерсантов.

Например, я сам слышал от гайсинского купца, что несколько лет тому назад в седьмой день праздника кущей с «праздношатающимся» случилась большая беда, можно даже сказать, катастрофа, вызвавшая панику по всей линии и взволновавшая всю округу. Катастрофа произошла из–за одного еврея и священника. Передаю это в отдельном рассказе, точно так, как мне об этом сообщил гайсинский купец. Люблю рассказывать только то, что сам слышал. Почитайте и вы тоже убедитесь, что все это сущая правда.

Гайсинский купец не соврет.

Чудо в седьмой день кущей

— «Чудо в седьмой день праздника кущей», — так назвали у нас железнодорожную катастрофу, которая произошла в седьмой день кущей после «приговора»*. И стряслось все это вот здесь, в нашем Гайсине, то есть не в Гайсине, а за две остановки до него — на станции Соболевка.

Вот так, степенно, не спеша, принялся мне рассказывать гайсинский купец, по–видимому весьма солидный человек, о катастрофе, происшедшей у них на узкоколейке, где поезд называют «праздношатающимся» (о нем я уже рассказывал вам раньше). А так как купец рассказывал мне эту историю, сидя в этом самом «праздношатающемся», которому всегда не к спеху, а в вагоне было нас всего лишь двое, — он расстегнул, как полагается, все пуговицы, развалился, как у отца в винограднике*, и говорил не торопясь, смакуя каждое слово, поглаживая при этом свой животик и посмеиваясь от удовольствия, которое, по–видимому, доставлял ему его рассказ.

— Вы ведь едете в нашем «праздношатающемся», слава богу, уже вторую неделю, значит, знаете его манеру. У него такое обыкновение — прибудет на станцию, станет и уж никак не распрощается с ней. По расписанию ему, понятно, положено стоять определенное время. Например, на станции Заткевичи его стоянка — час пятьдесят восемь минут, на станции Соболевка, о которой я рассказываю, — ему надо стоять час и тридцать две минуты, ни секунды больше. Но пусть ему будет столько болячек, сколько лишних минут он простаивает и в Заткевичах и в Соболевке сверх двух, а то и сверх трех часов. Все зависит от того, сколько времени занимают «маневры». А что у «праздношатающегося» называется «маневрами», вам ведь нечего рассказывать. Выпрягают паровоз из оглобель, и вся бригада — кондуктора, машинист, кочегар — садится с начальником станции, жандармом и телеграфистом пить пиво — бутылку за бутылкой.

Ну, а что делают пассажиры во время «маневров»? Да вы и сами видели, что они делают. Не знают, куда деваться, бьются головой о стенку: кто зевает, кто, забившись в угол, дремлет, а кто прохаживается, заложив руки за спину, по платформе и тихонько напевает.

И должно же произойти такое на станции Соболевка во время «маневров»! Стоит однажды утром в седьмой день кущей, заложив руки за спину, обыкновенный любопытствующий еврей из Соболевки и глазеет на отцепленный паровоз. Что, однако, нужно здесь соболевскому еврею? Ничего. День праздничный, помолился в свое удовольствие, отбил гейшайнес;* сходил домой, поел; на душе полупразднично–полубуднично, судьба его там, наверху, подписана, дома делать нечего, вот он взял палочку и побрел на вокзал встречать поезд.

Встречать поезд — это, должны вы знать, обычное занятие в нашем краю. Настает время прибытия поезда, и все мчатся на вокзал в надежде кого–нибудь встретить. Кого встретить? Что встретить? Теплицкого еврея, ободивковскую еврейку, голованивского священника? Тоже мне счастье! И все же идут. Правда, железная дорога была еще тогда в диковинку, «праздношатающийся» только что пошел, и было на что поглядеть и что послушать. Как бы там ни было, утром в седьмой день праздника кущей после «приговора», как я уже говорил вам, стоял полупразднично–полубуднично настроенный соболевский еврей с палочкой в руке и глазел на выпряженный из оглобель паровоз.

Ну и что же? Кому какое дело, если соболевский житель стоит и разглядывает паровоз? Пусть себе стоит на здоровье. Так нет же! Должен найтись среди пассажиров священник из здешних мест, из Голованивска. Это недалеко от Гайсина. Нечего делать — вот и расхаживает священник по платформе, как все прочие, заложив руки за спину, и тоже останавливается перед паровозом.

«Послушай–ка, Юдко! — обращается священник к еврею. — Чего ты здесь не видал?» Отвечает ему сердито еврей: «Почему это Юдко? Меня зовут не Юдко, а Берко». — «Пусть будет Берко. Что ты здесь глазеешь, Берко?» — «А вот стою и разглядываю божье чудо, — отвечает еврей, не сводя глаз с паровоза. — Как будто совсем пустяк, чепуха — стоит повернуть один винтик сюда, другой туда — и такая махина начнет ходить». Тогда священник вновь обращается к нему: «Откуда ты знаешь, что, если повернуть один винтик сюда, другой туда, машина начнет ходить?» — «А если б не знал, зачем бы я говорил?» — «Кугл* ты знаешь как едят, — говорит священник, — вот что ты знаешь». Не мог стерпеть такого поношения еврей (соболевские евреи все с амбицией). «Ну–ка, батюшка, потрудись взобраться со мной на паровоз! — говорит еврей. — Я тебе в момент растолкую, почему паровоз ходит и почему останавливается». Это задело священника не на шутку. Как? Этот еврейчик будет ему объяснять, почему паровоз ходит и почему останавливается?! И он сердито говорит: «Лезь, Гершко, на паровоз!» — «Я не Гершко, а Берко», — поправляет его еврей. «Пускай Берко. Полезай, Берко!» — «Что значит полезай? — спрашивает еврей. — Почему мне лезть? Полезай сначала ты, батюшка!» — «Да ведь ты меня учишь, а не я тебя, — ядовито говорит священник, — значит, тебе первому и лезть». Одним словом, спорили они, спорили, наконец кое–как оба взобрались на паровоз, и соболевский еврей принялся объяснять священнику всю премудрость машины, затем тихонько тронул один рычаг, другой, и раньше, чем они опомнились, паровоз тронулся с места и, к их великому ужасу, пошел.

Сейчас как будто самая пора оставить еврея и священника на паровозе, — пускай себе мчатся на здоровье, мы же тем временем займемся одним из них. Кто он, этот Соболевский еврей, который набрался смелости и полез вместе со священником на паровоз?

Берл–уксусник — так зовут еврея, о котором я здесь рассказываю. Почему его зовут уксусником? Потому что он изготовляет самый лучший уксус в нашем крае. Профессия эта досталась ему по наследству от отца, но он достиг в ней особого искусства, придумав, как он говорит, машину, которая дает самую лучшую эссенцию. Будь у него время, он мог бы снабдить уксусом целых три губернии, как он заявляет, но нужда его не заедает, а богатства он не ищет. Вот каков наш уксусник! Нигде не учился, а знает всякое тонкое ремесло и сведущ в машинах. Откуда же это у него? Тут можно и самому догадаться. Изготовление уксуса похоже на винокурение, а винокурение пахнет заводом. На заводе же, говорит он, почти такие же машины, как на паровозе. Завод, говорит Берл, свистит, и паровоз свистит. Какая же тут разница? Главное, говорит Берл, размахивая руками, это сила, которую дает машине топка. От топки нагревается котел, вода начинает кипеть, толкает, говорит, вал, и колеса начинают вертеться куда угодно. Хотите вправо — поверните регулятор вправо, хотите влево — поверните регулятор влево. Это так, говорит, просто, что проще и быть не может… Теперь, когда я вас познакомил с Соболевским евреем, вы, надеюсь, получили ответ на множество ваших недоуменных вопросов, и мы можем вернуться к катастрофе.

Надо ли вам рассказывать о панике, которая поднялась среди пассажиров на станции Соболевка, об ужасе, охватившем людей, когда они увидели, как их паровоз безо всякой причины сам по себе ринулся вперед с невиданной быстротой? Думаю, вы это сами понимаете. Ну, а переполох в бригаде?! Поначалу она бросилась бежать за паровозом, хотела, видно, поймать его за хвост. Вскоре, однако, люди убедились, что их труд напрасен. А паровоз как назло мчался теперь словно бешеный. Ни разу еще с той поры, как пошел «праздношатающийся», не случалось, чтобы паровоз несся с такой скоростью. Окончательно убитая бригада возвратилась на станцию с пустыми руками. А вернувшись, она вместе с начальником станции и жандармом составила протокол, зачем разослала по линии депешу: «Ушел паровоз без прислуги. Примите меры. Телеграфьте!»

Легко представить, какую панику вызвала телеграмма на линии! Во–первых, ее не поняли. Что это значит — ушел паровоз без прислуги? Как может сам паровоз уйти? А во–вторых, что означает — примите меры? Какие тут можно принять меры, кроме рассылки телеграмм? И полетели по всей линии телеграммы. Телеграф работал как бешеный. Станции без конца переговаривались между собой, и вскоре страшная весть докатилась до городов и местечек края. И тогда только началось форменное светопреставление. У нас в Гайсине, к примеру, уже подсчитали, сколько человек убито. И суждена ведь несчастным такая страшная смерть! И когда?! Как раз в седьмой день кущей, после «приговора»! Так уж, видно, было решено на небесах!..

Толки подобного рода можно было услышать в Гайсине и в любом местечке вокруг него. Не описать наших страданий и мук. Но все это не идет в сравнение с муками несчастных пассажиров, которые остались на станции Соболевка, яко овцы без пастыря, — без паровоза посреди дороги. Как быть? Что делать? Куда кинуться? Разве только проторчать последние дни праздника здесь, в местечке? Ах, загубленный праздник кущей!.. И пассажиры сбились в одном углу и принялись обсуждать свое положение и судьбу «беглеца», как они назвали сбежавший паровоз. Кто знает, что еще с ним случится? Шутка сказать — летит по линии этакая машина, одна–одинешенька! Ведь где–нибудь с «беглецом» неминуемо столкнется встречный «праздношатающийся», идущий из Гайсина на Соболевку. Что будет с теми пассажирами? И воображение рисует страшное столкновение с обычными подробностями большой железнодорожной катастрофы. Людям явственно видятся опрокинутые вагоны, раскатившиеся колеса, человеческие головы, изуродованные ноги, оторванные руки, растоптанные, окровавленные чемоданы… И вдруг телеграмма! Прибыла депеша из Затковичей. Что там? А в ней написано: «Мимо Затковичей со страшной скоростью проскочил паровоз, на нем два человека. Один с виду еврей, другой — священник. Оба махали руками, ничего не поняли. Паровоз промчался на Гайсин».

Тут–то и началась самая кутерьма. Что сие значит? Еврей и священник на сбежавшем паровозе! Куда они сбежали? Зачем? И кто этот еврей?.. Стали разнюхивать, расспрашивать у одного, у другого — дознались: еврей этот местный, из Соболевки. Кто такой? Вы его знаете? Что за вопрос! Берл–уксусник из Соболевки. Откуда известно, что это он? Известно! Соболевцы клянутся, что сами видели, как он стоял со священником у отцепленного паровоза и размахивал руками. Ну, что же это творится? Какие дела у еврея со священником и зачем ему понадобилось стоять с ним да еще размахивать руками? Болтали так долго, пока наконец история эта не докатилась до самой Соболевки. И, хотя от станции до местечка рукой подать, событие это, переходя от одного к другому, беспрерывно видоизменялось, так как каждый добавлял что–нибудь свое. Когда же история со священником добралась до домика Берла, она выглядела так дико, что горемычная жена уксусника падала раз десять в обморок и пришлось вызывать врача. А на станцию из местечка высыпало народу, как звезд в ясную ночь, и поднялся такой гвалт, что начальник станции отдал жандарму распоряжение очистить перрон от соболевских жителей. Ну, а раз так, то и нам нечего здесь делать. Давайте лучше посмотрим, что происходит на сбежавшем паровозе; как себя чувствуют еврей и священник на «беглеце».

Однако легко сказать — что делается на сбежавшем паровозе! Кто может знать, что там происходит? Тут уж приходится верить соболевскому уксуснику на слово. Он рассказывает о своем путешествии такие чудеса, что если бы это даже наполовину было правдой, то и того достаточно. Но, насколько я знаю, этот уксусник из Соболевки не любит преувеличивать.

Поначалу, когда паровоз тронулся, рассказывает Берл, он почти ничего не помнит, что с ним было. И вовсе не с перепугу, а главным образом потому, что он не мог понять, отчего паровоз не слушается его. По правилам, говорит он, после того как второй раз крутанешь регулятор, паровоз должен немедленно остановиться, а он вместо того понесся пуще прежнего, точно тысяча чертей толкали его в спину. Паровоз мчался с такой скоростью, что телеграфные столбы мельтешили у Берла в глазах, точно мухи, кружилась голова и подкашивались ноги. Немного погодя, когда он опомнился, ему пришло в голову, что паровоз должен иметь тормоз, задерживатель такой, которым его можно в любой момент остановить. «Есть тормоз ручной и есть воздушный», — поясняет Берл–уксусник и показывает руками, что сие значит. Это такое колесико, которое, если его как следует крутануть, прижмет рычаг, и колеса сами остановятся. «Не пойму, — говорит он, — как это могло вылететь у меня из головы». И Берл мгновенно кинулся к колесику, чтобы повернуть его вправо. Но тут его кто–то схватил за руку: «Стоп!» Кто же это? Представьте, священник, полумертвый, еле шевелит губами. «Что хочешь делать?» — спрашивает он с дрожью в голосе. «Ничего, — отвечает Берл, — хочу остановить машину». — «Упаси тебя бог прикоснуться к машине! — заявляет священник. — А не послушаешься, схвачу за шиворот да швырну с паровоза — сразу забудешь, что тебя звали когда–то Мошкой». — «Не Мошка, а Берка», — поправляет Берл и собирается объяснить ему значение колесика, называемого тормозом. Но противный поп и слышать не хочет. «Хватит крутить! — твердит он. — Ты уж и без того достаточно накрутил, чтоб тебя всего перекрутило, проклятущий человек! Лучше б ты себе шею свернул до того, как свалился на мою голову!» — «Ты, батюшка, видно, думаешь, — замечает Берл, — что мне моя жизнь не так дорога, как твоя тебе!» — «Твоя жизнь?! — отвечает желчно священник. — Чего стоит собачья жизнь?!» Это задело Берла не на шутку, и он принимается отчитывать священника так, что тот запомнит надолго. «Во–первых, — заявляет Берл, — и собаку тоже жалко. По нашим законам и собаки нельзя тронуть. Все живое нуждается в сострадании. А во–вторых, чем это моя жизнь хуже пред господом богом любой другой жизни? Разве не происходим все мы от прародителя Адама и разве не возвращаемся в одну и ту же землю? А теперь, — добавляет Берл, — замечай, батюшка, разницу между мной и тобой: я делаю все возможное, чтобы паровоз остановить, значит, забочусь о нас обоих, а ты до того рассвирепел, что готов сбросить меня с паровоза, то есть хочешь убить человека». И еще немало подобных прекрасных слов говорил Берл, читал всяческую мораль, приводил притчи, так что священника чуть не хватил удар. Разговаривая таким манером, они оба вдруг увидали пред собой станцию Затковичи, начальника станции и местного жандарма на платформе. Тут и Берл и священник принялись махать руками. Никто, однако, не понял, чего они хотят, и «беглецу» пришлось мчаться дальше, на Гайсин. «Теперь, — рассказывал Берл, — священник стал гораздо мягче, но прикоснуться к машине все же не давал». Внезапно священник обратился к Берлу: «Ответь–ка мне, Лейбка, на один вопрос». — «Меня зовут не Лейбка, а Берко», — поправил уксусник. «Пускай Берко, — кивнул священник. — Ответь–ка мне, Берко, согласен ли ты спрыгнуть вместе со мной с паровоза?» — «Зачем? — спросил Берл. — Чтобы, упаси боже, разбиться насмерть?» — «А мы все равно разобьемся насмерть», — заявил священник. Тогда Берл спросил: «Откуда это тебе известно? Это еще надо доказать. Если бог захочет, он ого–го что может сделать!» — «Например?» — спросил священник. «А вот я тебе скажу, батюшка, — ответил Берл. — У нас, евреев, сегодня седьмой день кущей. В этот день каждому человеку, каждой твари утверждается на небесах его судьба — жить им или умереть, а если умереть, то какой смертью. Ну, так вот — судил мне бог умереть, тут уж ничего не попишешь. Какая же мне разница, умру я, спрыгнув с паровоза, на самом паровозе или меня гром убьет?

Ну, а на ровном месте, — продолжал Берл, — разве нельзя поскользнуться и расшибиться насмерть, если на то божья воля? Но если мне начертали сегодня жить, зачем же я стану прыгать?»

«Что вам сказать? — продолжает Берл–уксусник свой рассказ и клянется такими клятвами, что даже выкресту можно было бы поверить. — Не помню, как это случилось, но, когда мы приблизились к Гайсину и уже увидали заводскую трубу, паровоз вдруг замедлил ход, стал идти тише, тише и наконец совсем остановился. Отчего это? Да, видно, в топке не стало угля, а когда на паровозе, — говорит Берл, — кончается топливо, вода перестает кипеть, колеса перестают вертеться, и всему конец. Точно, говорит, как если б человеку, не про вас будь сказано, не давали б кушать». Конечно, Берл тут же сказал священнику: «Ну, батюшка, что я тебе говорил? Если б создатель не присудил мне сегодня жить, кто знает, на сколько хватило бы в паровозе топлива и где бы мы с тобой сейчас были». А священник, рассказывает Берл, стоит, опустив глаза, и молчит. Да и что ему, бедняге, говорить?! А прощаясь, священник подошел к Берлу и протянул руку: «Прощай, Ицко». — «Я не Ицко, а Берко», — поправил уксусник. «Пускай Берко, — заявил священник. — Послушай, Берко! Я и не знал, что ты такой…» И больше уксусник ни слова не услышал от него, так как священник, подхватив полы своей рясы, быстро зашагал назад по дороге, видать, в свой Голованивск. А Берл двинулся прямо в город, к нам, в Гайсин. У нас он провел эти праздники, вознес молитву об избавлении от беды, рассказал не меньше тысячи раз свою историю от начала до конца, дополняя ее каждый раз новыми чудесами и приводя все новые и новые подробности. Всякий тащил соболевского уксусника к себе домой, желая видеть его гостем у себя за праздничным столом, а кстати послушать от него самого о чуде в седьмой день кущей. И, как вы уж понимаете, это был у нас настоящий праздник! Всем праздникам праздник!

Быть бы свадьбе, да музыки не нашлось

— Я кажется, обещал рассказать вам еще про одно чудо, случившееся с нашим «праздношатающимся»: как благодаря этому «праздношатающемуся» мы спаслись от великого бедствия. Если хотите послушать, прошу вас, перейдите на эту скамейку, а я лягу на ту. Здесь мне неудобно разговаривать.

Так сказал мне однажды все тот же гайсинский купец, сидя со мной в вагоне узкоколейки, поезда которой в здешних местах прозвали «праздношатающимися». А Так как и в этот раз нас в вагоне было только двое и стояла теплынь, мы, простите, сняли пиджаки, расстегнули жилеты и расположились как у отца в винограднике. На одной скамье он, на другой — я. Он, по своему обыкновению, степенно, не спеша рассказывал, а я со вниманием слушал, запоминая каждое слово, чтобы затем все это передать его же словами.

— Было это, чтоб им не повториться, во времена конституции*, когда начались так называемые «высочайшие милости» для евреев. Правда, у нас в Гайсине, должен вам сказать, мы никогда погромов не боялись. Думаете, почему? Просто из–за того, что у нас некому бить евреев. Впрочем, как вы понимаете, если хорошенько поискать, то и у нас найдутся такие, которые не прочь чуть–чуть проветрить нас, или, попросту говоря, как следует пересчитать ребра. А вот и доказательство. Когда отовсюду до нас стали доходить «приятные» вести, некоторые наши подлые паны под большим секретом написали куда следует: «Было бы очень кстати сотворить что–нибудь такое и в Гайсине. Однако делать это здесь некому. Поэтому просим помочь и бога ради побыстрей прислать нам «людей»… И представьте, не прошло и двадцати четырех часов, как прибыло известие, опять–таки под большим секретом, что «люди» идут. Откуда? Из Жмеринки, из Казатина, из Раздельной, Попельни и им подобных мест, отличавшихся своими громилами. Спрашивается, как проведали у нас про тайное тайных? На это у нас, видите ли, есть свой «источник», зовут его Нойах–тонконог. Что это за человек? Вы едете в наши края, стало быть нужно вам его представить, чтобы вы его знали.

Нойах–тонконог в длину, безусловно, больше, чем в ширину. Господь наградил его парой ног, и он пользуется ими вовсю: ни часу не отдыхает, редко когда его дома застанешь. Тысячи дел заботят его, и все больше чужие. Сам он типограф. И вот благодаря типографии, единственной в Гайсине, он вхож к начальству, имеет дело с панами, связан с чиновниками и знает всякие секреты.

Вот из этого «источника» и узнали мы «приятную» новость. Собственно, сам «источник» раззвонил об этом по всему городу. Понятно, каждому в отдельности он по секрету шептал на ухо: «Это я говорю только вам, другому ни за что не сказал бы…» И вот так весь город, из конца в конец, узнал, что в Гайсин спешат хулиганы и выработан план погрома. Известно даже, когда, в какой день и час начнут бить евреев, откуда начнут бить и как пойдут громилы, — все рассчитано, как в календаре. В городе, как вы понимаете, началось светопреставление. И где, вы думаете? В первую очередь у тех, кто победней. Странное дело, слышите ли, с этими бедняками! Ладно, когда богач боится такой штуки, это еще понятно. Несчастный страшится, как бы его, упаси бог, вмиг не обратили в нищего. Но вы, вечные нищие, чего вы дрожите? Чем вы рискуете? Нет, вы посмотрели бы, как они побросали все свои пожитки, схватили детишек и давай прятаться. Ну, где, например, прячутся евреи? Кто у доброго русского человека в погребе, кто у нотариуса на чердаке, а кто у директора на заводе, каждый находит свое место. Только я один, какой я ни на есть, не захотел прятаться. Говорю это не потому, что хочу порисоваться перед вами, я докажу вам всяческими доводами, что я не совсем неправ. Во–первых, спрашивается, почему нужно бояться погрома? Пусть будет что будет… Во–вторых, ничего не скажешь, я, может, и сам оставил бы гордыню и попробовал бы спрятаться, чтобы переждать горячую минуту. Но вот вопрос — где спрятаться? Вы понимаете? Помимо всего прочего, как это вообще оставить город на произвол судьбы? Взять да убежать — это не фокус. Надо постараться что–нибудь сделать. Но что могут, с позволения сказать, евреи сделать? Вот начальство!.. Верно, и у вас в городе есть какой–нибудь влиятельный человек, который вхож к начальству? У нас в Гайсине один такой есть. Его зовут Нахмен–косой. Он подрядчик. У него круглая борода, бархатный жилет и собственный дом. А так как он подрядчик и орудует на шоссе, то вхож к исправнику; пьет с ним чай за одним столом. А исправник, представьте, был тогда у нас совсем хороший человек. Золотой человек! Почему? Не отказывался от рублика. Но брал все через Нахмена–косого. То есть брал он у каждого. Почему бы не брать? Но через Нахмена он брал охотней. Как у подрядчика, понимаете?

Короче говоря, люди повидались с Нахменом, составили список, и появились деньги, и, как вы понимаете, порядочные деньги. Как же в самом деле прийти в такое время к барину и не позолотить ему ручку так, чтобы, как говорится, пальцы обожгло? Понятно, барин тотчас успокоил нас. Он твердо заявил, что мы можем спокойно спать, ничего не будет… Хорошо ведь, не так ли? Однако в Гайсине у нас имеется «источник», для которого тайное тайных открыто. Вот он и распустил, Нойах–тонконог, по всему городу слух, по секрету, конечно, что от черной сотни уже получена телеграмма; клянется, что сам ее видел, видать бы ему так счастье на земле! Что же там, в этой депеше? А в депеше только одно слово: «Едем». Противное слово! Конечно, кинулись к исправнику: «Барин, а ведь дело плохо!» — «Чем плохо?» — спрашивает он. «Депеша получена», — отвечают. «Откуда?» — спрашивает. «Из тех мест», — говорят ему. «Что написано в депеше?» — «Едем», — отвечают ему. Расхохотался исправник и говорит: «Вы порядочные дуралеи. Я вчера вызвал из Тульчина сотню казаков…» Услышали мы про казаков и сразу ожили. Еврей, как только увидит казака, сразу становится отважным, готов всему миру дулю показать. Шутка сказать, такая охрана! Все дело лишь в том, кто раньше явится — казаки из Тульчина или громилы из Жмеринки. Понятно, черная сотня должна прибыть раньше, потому что она направляется поездом, а казаки — верхом на лошадях. Вся надежда на «праздношатающегося». Может, великий бог сотворит чудо и «праздношатающийся» хоть на несколько часов запоздает. А ведь это у него обычное дело, такое случается с ним почти каждый день. Но, представьте, на этот раз с ним такого чуда не произошло. Как назло он двигался от станции к станции точно по часам. Можете представить, сколько это нам стоило крови и какая в городе поднялась паника, когда проведали, конечно из «источника», что уже с последней станции прибыла депеша: «Едем». Причем там было не только «едем», но и «ура»… Новость эту, понятно, тотчас отнесли к исправнику, упали в ноги и упросили не надеяться на казаков, которые когда–то еще явятся из Тульчина, а выслать на вокзал полицию, хотя бы для вида — пусть те не думают, что здесь ни закона, ни суда нет и можно творить произвол. На этот раз исправник не заставил себя долго просить, потрафил городу, сделал даже больше, чем от него ожидали. Что именно? При полной форме и во всех регалиях собственной персоной во главе всей полиции явился на вокзал встречать поезд.

Но те несколько подлых панов, со своей стороны, тоже не дремали. По–праздничному вырядившись и нацепив ордена, они прихватили с собой священников и тоже пришли встречать поезд. Исправник спросил их: «Что поделываете здесь?» Но и они задали ему тот же вопрос: «А вы что поделываете здесь?» Слово за слово — и исправник дал им понять, что их труды напрасны. Пока он здесь исправником, заявил он, в Гайсине погрома не будет. Так твердо и заявил. Те с усмешкой выслушали его, затем дерзко сказали: «А вот мы сейчас посмотрим!..» Не успели они это выговорить, как вдали послышался гудок. От этого гудка у всех нас, как вы понимаете, душа в пятки ушла. Вслед за этим мы ожидали услышать второй гудок, а затем крики «ура». А что следует за таким «ура», нам уже сообщили из других городов. И что же оказалось? Вскоре действительно раздался гудок, однако это был напрасный гудок. И вот почему. Такое может случиться только с нашим «праздношатающимся». Вот послушайте!

Подкатив к станции, машинист затормозил паровоз и спокойно сошел на платформу, а там по привычке направился в буфет. Тут его и остановили: «Дружище, а где вагоны?» — «Какие вагоны?» — «Разве не видишь, что приехал на паровозе без вагонов?» Машинист вытаращил глаза, затем заявил: «А мне какое дело? За вагоны отвечает бригада». — «Где же бригада?» — «А я откуда знаю? — снова ответил машинист. — Кондуктор дал знать свистком, что готов, я ему ответил свистком, что тоже готов, и пустил машину. На затылке у меня глаз нет, чтобы видеть, что сзади делается». Вот эдак ответил машинист, и вроде он по–своему прав. Одним словом, толкуй что хочешь — «праздношатающийся» здесь, а пассажиров нету. Как говорится, была бы свадьба, да музыки не нашлось.

Как после выяснилось, к нам ехала замечательная компания, уж сами понимаете, отборные парнюги, один к одному, со всеми орудиями избиения — дубинками, резинками и всякими иными принадлежностями. Пили они водку, веселились вовсю и на радостях, на последней станции, в Криштоповке, как следует заложили за воротник, а заодно напоили и бригаду — кондукторов, кочегара, жандарма. При этом забыли про одну мелочь — прицепить состав к паровозу. Вот он и ушел в положенное время на Гайсин, а весь «праздношатающийся» остался в Криштоповке. И еще того замечательней! Никто — ни теплая компания, ни бригада, ни другие пассажиры — не заметил, что они стоят, и все продолжали опрокидывать бутылку за бутылкой. Наконец начальник станции спохватился, что паровоз ушел, а вагоны стоят, и поднял шум. Тут только все обнаружилось, и пошла такая руготня, что держись. Молодцы крыли бригаду, бригада — молодцов. Продолжалось это до тех пор, пока все наконец порешили взять ноги на плечи, глаза в руки и — айда в Гайсин. Куда ж им в самом деле деваться? Так они и сделали. Собрались с духом и зашагали по шпалам в Гайсин. Как вы понимаете, они благополучно пришли в Гайсин, понятно, с песнями и, понятно, с криками «ура», — как сам бог велел. Только они чуть–чуть опоздали. По улицам уже разъезжали казаки на лошадках и во всеоружии, то есть с плетками в руках. В каких–нибудь полчаса от черной сотни и помина не осталось. Разбежались, как крысы от голода, растаяли, как снег в солнечный день.

Ну, вот я вас спрашиваю: разве не достоин наш «праздношатающийся», чтобы его одели в золото или по крайней мере посвятили специальный рассказ его деяниям?!

Талескотн[2]

— Вы толкуете о несчастьях, о нынешних пожарах? Хотите, я расскажу вам замечательную историю о том, как вырывают сотенный билет на погорельцев у богача, скупердяя, форменной свиньи? У человека, который готов удавиться за копейку, который за всю свою жизнь никому ни разу не подал милостыни? — обратился ко мне сосед по вагону однажды утром после завтрака. Тут он закурил и угостил меня папиросой.

По–видимому, история, которую он собирался рассказывать, была весьма занимательной, нравилась ему настолько, что, еще только подумав о ней, он уже расхохотался, как человек, которому пришло на ум что–то очень забавное. Он покатывался со смеху. В таких случаях лучше всего дать человеку как следует нахохотаться, иначе рассказ противно будет слушать.

И вот мой сосед досыта посмеялся, откашлялся и начал так:

— Я уже изобразил вам целую галерею людей нашего города. Теперь представлю еще один экземпляр. Его зовут Иоель Ташкер. Посмотрели б вы на него! Ломаного гроша не дадите за эту фигуру. Маленький, щупленький, сухонький, бороденка редкая, не ходит, а семенит, одежда — и врагу не пожелаешь.

А ведь богач! Да что я говорю богач, — толстосум, миллионщик! То есть миллионы его я не считал. Может, у него миллион, а может, далеко и до полумиллиона. Но сколько бы у него ни было, поверьте, он и того не стоит. Потому что это свинья свиньей. Выдрать у него милостыню, все равно что море рассечь. Нищие не упомнят, когда бы Иоел Ташкер подал им кусок хлеба. В городе уж знают эту персону, и, когда, случается, нищий выразит недовольство подаянием, ему говорят: «Подите к Ташкеру, там вам больше дадут». Вот каков наш богач! Может, думаете, — это злодей, неуч, низкого происхождения? Боже упаси! Он из хорошей семьи, знаток талмуда, человек благочестивый — чужого не тронет, только бы его добра не взяли. Мое — мне, твое — тебе. Понимаете? Занимается ростовщичеством. У него собственные дома, и ведет он дела все больше с помещиками. День и ночь занят, всю жизнь в разъездах, в беготне; не ест, не спит, обходятся без приказчика, всюду сам, один. И ни детей, ни близких. Были, правда, у него дети, но он их сам разогнал. Говорят, в Америке они. Умерла жена, он их и разогнал. А умерла она, говорят, с голоду. Но это уж, видать, вранье, а может, и правда. Во всяком случае, со второй женой он уже через две недели разошелся. Угадайте, из–за чего? Из–за стакана молока, ха–ха–ха. Честное слово. Однажды, застав ее с кувшином молока в руке, он заявил ей: «Если ты пьешь молоко потому, что чахоточная, на что ты мне сдалась? Если лакаешь его просто так, за здорово живешь, значит, ты мотовка…»

Одно достоинство у него (нет людей только с недостатками): он набожен, набожен до безумия. Что ж, хочешь быть праведником, пожалуйста! Кому какое дело?! Нет, ему нужно, чтобы все были праведники. Господень стряпчий! Не может стерпеть, если еврей без шапки ходит, злится из–за того, что у молодух собственные волосы*, изводит родителей, отдающих ребят в гимназию. И все в таком роде.

Должен же бог сотворить так, чтобы во дворе у него снял квартиру адвокат, из прежних адвокатов, ну, как их там называют, частный поверенный, не слишком богобоязненный еврей; ходит без шапки, бреет бороду, курит по субботам*. Все как полагается, будьте уверены, хуже не придумаешь. Фамилия его Компаневич. Высокий, плечистый, чуть сутулится, со впалыми щеками и плутоватыми глазками, но молчальник, тихоня, — одним словом, хитрый беспутник. Собственно, живет он больше картами, нежели адвокатурой. У него собираются замечательные молодые люди, того сорта, что любят картишки, рюмочку, колбаску и тому подобные прелести. Ну, хорошо! Живет у тебя не очень большой праведник, какое тебе до этого дело? Я говорю о Ташкере. Ну, не кумись с ним! Чего тебе еще? Но нет! Не может Ташкер стерпеть того, что у Компаневича по субботам ставят самовар, что у Компаневича едят мясное в постные дни, что у Компаневича перед пасхой не омывают новую посуду в реке и тому подобное. Вот он и гневается на жильца, оговаривает его повсюду, рассказывает о нем каждому и всякому да погромче: «Видали дерзость вероотступника! Живет у меня в доме и ставит по субботам самовар!» Услышит это Компаневич и велит в следующую субботу раздуть два самовара. Наш Иоел рвет и мечет, его чуть кондрашка не хватает. Человече! Возьми да откажи ему в квартире — и горю конец! Не тут–то было! Жалко потерять жильца, ведь он платит аккуратней всех. Ха–ха–ха.

Итак, я познакомил вас с двумя личностями. Теперь разрешите представить третьего — Фройку–плута. Тоже хорош типчик и имеет отношение к моему рассказу. Собственно, с него и начинается вся история.

Это уж субъект из тех, что служат и нашим и вашим. Полуфанатик–полуеретик. На плечах у него длинный сюртук, а на голове шляпа; белая рубашка, красный бантик, а из–под рубашки выглядывают шерстяные кисти талескотна. В городе поговаривают о нем что–то некрасивое насчет чужой жены. Но в синагогу он мчится стрелой. Одним словом, это то, что у нас называют «готе ганев». Чем же он занимается? Денежным маклерством. Займы, векселя — вот его дело. Через его руки проходят тысячи и тысячи рублей. Никому Ташкер так не доверяет, как этому Фройке. Как дойдет дело до денег — боится выпустить сотню из рук. Стоит, однако, Фройке сказать, что это человек верный, и разговор кончен. Может, думаете, Фройка уж очень честен в денежных делах? Гарантии не даю. Но это умная бестия, пройдоха, продувной малый и к тому же страшный наглец. К нему на язычок попасться, все равно что свалиться в геенну огненную. Достаточно сказать, что зовут его Эфроим Кац, а именуют Фройка–плут.

Вот вам все три героя. И должно тут произойти этакое событие: началось лето — пошли пожары, и целый город Деражня, не про нас будь сказано, превратился в пепелище. Стали оттуда приходить письма, мольбы, депеши; упрашивают, чтобы выслали сколько возможно и поскорей, так как целый город валяется под открытым небом и помирает с голоду. Конечно, у нас принялись вопить: «Милосердные, сыны милосердных! Что молчите? Почему у нас ничего не предпринимают?» Судили, рядили и, наконец, остановились на сборе пожертвований. Послали несколько человек собирать по городу в пользу погорельцев. Кто же в этой «депутации»? Конечно, я да еще два–три состоятельных человека из наиболее почтенных. Ну, и Фройка–плут за компанию, потому что в таком деле без наглеца не обойтись. Прихватили платок и отправились. С кого же начать? Конечно, с богача. Пришли к Ташкеру. «Здравствуйте, реб Иоель». — «Здравствуйте. Добрый день. Присаживайтесь! Что скажете?» Что ж, замечательно, лучше быть не может. Нужно вам сказать, что вообще–то этот Ташкер довольно гостеприимный человек. Зайдете к нему — велит подать стул, попросит сесть, будет беседовать с вами — все честь честью, пока не заговорите о деньгах. Но стоит вам заикнуться о наличных, как он тут же переменится в лице — один глаз закроется, левая щека перекосится, как у парализованного, не про нас будь сказано. Жалко, говорю, на него тогда смотреть. Вот какой это типчик! Итак, на чем мы остановились? Да, пришла, стало быть, к Ташкеру депутация. «Здравствуйте, реб Иоел». — «Здравствуйте. Добрый день. Присядьте. Что скажете?» — «Мы пришли к вам за пожертвованием». Тут у него закрылся один глаз и, не про нас будь сказано, дернулась щека. «Пожертвование?.. Вдруг, ни с того ни с сего, пожертвование?» Тогда ему Фройка говорит — ведь он среди нас самый наглый: «Пожертвовать необходимо, очень необходимо! Вы уж небось слыхали, целый город сгорел. Деражня…» — «Что вы сказали? Деражня сгорела? Пропал я совсем! Ведь у меня в Деражне размещено столько денег! Разорили! Совсем разорили'» Фройка принялся уверять, что его должников это не коснулось, пострадала, мол, только беднота. Но поди говори с ним, когда тот и слушать не хочет, носится как безумный, руки ломает и кричит не своим голосом: «Пропал! Разорили! И не говорите со мной! Убили вы меня! Не переживу этого!»

Посидели мы, посидели и поднялись: «Прощайте, реб Иоел». Это называется — поцелуй пробой и шагай домой. Вышли мы, а Фройка и заявляет: «Послушайте, не буду я Эфроим Кац, если не выдеру у этой псины сотенную на деражненских погорельцев!» — «Да что ты, Фройка, болтаешь? С ума спятил!» — «Какое вам дело? Раз я говорю — выдеру, значит выдеру, будьте покойны! На то я Эфроим Кац».

И что же? Вот послушайте дальше. Дня через два едет реб Иоел Ташкер на ярмарку в Толчин. Едет и его квартирант Компаневич. Едут люди из Толчина, из Умани, — словом, полон вагон. Разговаривают, толкуют и, по обыкновению, все разом. Забравшись в уголок, сидит Иоел Ташкер и заглядывает одним глазком в божественную книгу. Какое он имеет отношение ко всем этим людям, тем более к этому вероотступнику, бритую морду которого он видеть не может? А Компаневич как назло уселся напротив и молчит. «Господи, — размышляет Иоел, — как мне избавиться от этого свинячьего уха? Перейти во второй класс — жалко денег; остаться здесь — противно мне видеть это скобленое рыло и глаза ублюдка». Короче, господь совершил чудо — на первой же станции заявился знакомый человек, не кто иной, как Фройка–плут. Ташкер, завидя Фройку, весь просиял. Будет с кем словцом перекинуться. «Куда это вы едете?» — «А вы куда?» Разговорились. О чем же? О прошлогоднем снеге как говорится, о ярмарке в поднебесье, и в конце концов набрели на тему, которая Ташкеру по душе. «Нынешние дети, пустоголовые парни, распутные девицы, все пошло прахом!» Фройка–плут припомнил старую историю об уманской снохе, удравшей с офицером; о молодом человеке, который дважды женился в двух городах; историю о мальчишке, который отказался класть филактерии*, а когда отец отколотил его за это, ударил отца. «Ударил отца? Родного отца?!» И вагон зашумел. Всех взбудоражило это, особенно Ташкера. «Что я говорил? Ха–ха–ха. Все идет прахом. Еврейские дети не хотят молиться, не хотят класть филактерии!» — «Пусть бы только не клали филактерии, — отозвался вдруг Компаневич, который до сих пор молчал. — Филактерии можно класть, можно не класть. Это меня мало волнует. Вот талескотн — другое дело! Я зол на наших молодых людей за то, что они не носят талескотна. Ну, ладно, класть филактерии — это похоже на работу, их надо надевать, их надо снимать. Но талескотн! Какой труд носить его под рубашкой, где он совсем не виден?!»

Так стал вдруг рассуждать этот вероотступник Компаневич. Говорил он тихо, не торопясь, но так серьезно, что, ударь гром с ясного неба или опрокинься вагон, Ташкер не был бы так изумлен, как сейчас. «Что сие значит? Мессия явился? Этот вот колбасник ведет разговоры о талескотне?» И он обратился к Фройке, конечно не к Компаневичу: «Что ты скажешь об этом праведнике? Хе–хе–хе… Он тоже разговаривает о талескотне?!» — «А почему бы и нет? — прикинулся дурачком Фройка. — Разве они не еврей?» Этого уж Иоел Ташкер не мог стерпеть. Во–первых, что это за «они»? Во–вторых, какой же Компаневич еврей? Хе–хе–хе. Хорош еврей! Еврей, который в субботу ставит самовар, жрет мясное в пост, не омывает в реке посуду к пасхе?! Вот этот еврей разговаривает о талескотне?! «А что ж такого? — глуповато спросил Фройка. — Какое имеет отношение одно к другому? Такой, как Компаневич, может делать все, что вы перечислили, и все же под рубашкой носить талескотн». — «Кто? — не своим голосом вскрикнул Ташкер. — Вот этот скобленый?! Этот шалопай?! Вот этот восставший против нашего бога?!»

Притихшие пассажиры поглядывали на Компаневича, а Компаневич молчал. Помалкивал и Фройка–плут. Внезапно он вскочил; похоже, его озарила какая–то мысль, и он решил пойти на риск. «А знаете что, реб Иоел? — заявил он. — Я придерживаюсь такого мнения — еврейскую душу так просто не разгадаешь. Раз он говорит о талескотне, значит носит талескотн. Ставлю сотню на деражненских погорельцев, кладите и вы сотню и давайте попросим вашего квартиранта тысячу раз извинить нас и расстегнуть кафтан да рубашку и показать, есть ли на нем талескотн или нет». — «Верно, верно!» — закричали пассажиры, и вагон сразу завопил, загалдел. Лишь один Компаневич продолжал сидеть тихо, как совершенно посторонний, будто это его вовсе не касается. А наш Ташкер? Бедняга будто в парильне побывал, будто испытывал адовы муки. Никогда в жизни он ни с кем не бился об заклад, даже на два гроша, и вдруг ставь целую сотню?! А если, упаси бог, этот колбасник все же носит талескотн?! Нет, это невозможно себе представить. «Куда там! Компаневич? Этот вероотступник! Тут даже и думать нечего». И он широкими жестом распоясался и вынул сотенную. Выбрали двух незнакомых, но вполне порядочных людей, и оба спорщика отдали им свои деньги. А затем принялись за Компаневича — предложили ему раздеться. Куда там! Он и слышать не хочет. «Что я, говорит, мальчишка какой–нибудь или комедиант? С какой это стати я стану раздеваться среди бела дня вот здесь, в вагоне, при народе?!»

Услышав такие речи, наш Ташкер расплылся от удовольствия. «Ага! — с сияющим лицом сказал он Фройке. — Кто прав, я или ты? Я уж знаю наших людишек. О талескотне разговаривает вот этакий человечишка! Ха–ха–ха».

Да, дело дрянь! Тогда за Компаневича взялись все разом: «Как можно? Либо так, либо эдак, но сотенная–то все равно на погорельцев пойдет!» — «На несчастных погорельцев», — поддержал их Иоель Ташкер, не глядя на Компаневича. «Бедняги с женами и детьми под открытым небом валяются», — снова напомнили Компаневичу. «Бедняги под открытым небом», — повторил Ташкер. «Неужели в вас жалости нет?» — «Жалости нет», — подтянул Ташкер.

В конце концов уговорили Компаневича расстегнуть кафтан, жилет и верхнюю рубашку. И представьте себе — у Компаневича под рубашкой оказался талескотн. Да еще какой! Большой, добротный, бершадский, с синими полосами по краям, с толстенными, в восемь раз скрученными кистями по углам, под стать любому раввину. Ха–ха–ха. Словом, всем талескотнам талескотн! На такую проделку способен только этот пройдоха, Фройка–плут! Правда, клиента в лице Ташкера он потерял навсегда, и по сей день не смеет ему на глаза показаться. Зато он выдрал целую сотню на деражненских погорельцев! Целую сотню! Да еще у кого! У богача, толстосума, свинтуса, который за всю свою жизнь милостыни не подал, куска хлеба нищему не отрезал!.. Ах, подохнуть бы ему! Я говорю, конечно, о Фройке.

«Шестьдесят шесть»

Мне это рассказал в поезде еврей лет шестидесяти, весьма приличный человек, видно, такой же коммивояжер, как я, а то и купец. Передаю его рассказ слово в слово — таково мое правило в последнее время.

— В дороге, знаете ли, если рассчитывать только на пассажиров, с которыми можно завести знакомство и поболтать, с ума сойдешь от скуки.

Во–первых, пассажир пассажиру — рознь. Есть такие, которые любят много говорить, иногда даже слишком много, так что у вас голова кругом идет и в ушах звенит от этих разговоров. А бывают, наоборот, такие, которые вовсе не разговаривают. Ни слова! Почему они не хотят разговаривать — неизвестно. Может быть, у них неприятности, может быть, их мучает катар желудка, меланхолия или зубная боль. А может быть, у них в доме ад — сварливая жена, неудачные дети, злые соседи, к тому же и дела плохи, — как узнаешь, что у другого на душе.

Правда, вы скажете, есть выход: если не с кем поговорить, можно газету почитать, в книжку заглянуть. Ах, газеты! В дороге не то, что дома. Дома у меня своя газета. К своей газете я привык, ну, примерно, как к домашним туфлям. У вас, может быть, новые домашние туфли, а у меня старые, похожие, извините за выражение, на блин. Но у моих туфель есть одно достоинство, которого нет у ваших, — они мои…

С газетой точно так же, как с туфлями, хоть это и разные вещи. У меня есть сосед, живет со мной в одном доме, на одном этаже, дверь против двери. Он выписывает газету, и я выписываю газету. Он — свою, я — свою. Вот я и говорю ему: «Зачем вам отдельно выписывать газету и мне отдельно? Внесите свою долю, и выпишем вместе мою газету». Послушал он меня и отвечает: «Отлично, внесите вы свою долю на мою газету». Тогда я говорю: «Ваша газета — дрянь, а моя газета — настоящая газета». — «Кто вам сказал, что моя газета — дрянь? А может быть, наоборот!» — «С каких это пор вы стали разбираться в газетах?» — говорю я. А он отвечает: «С каких это пор вы стали разбираться в газетах?» — «Э, — говорю я, — да вы просто нахал, с вами и разговаривать не стоит!»

Словом, он остался при своей газете, а я — при своей. На этом дело и кончилось.

Но однажды случилась история. Это было, не про нас будь сказано, во время холеры в Одессе. И у меня и у моего соседа дела в Одессе, у меня — свои дела, у него — свои. Как–то спускаемся вместе с лестницы и встречаем разносчика; я беру свою газету, сосед — свою. Идем, значит, и просматриваем на ходу газеты, я — свою, он — свою. Что прежде всего читаешь в газете? Конечно, телеграммы. Прочел я первую телеграмму из Одессы: «Вчера заболело холерой 230, умерло 160. Толмачев* приказал вызвать к себе всех старост еврейских синагог…» — и так далее. Ну, что касается Толмачева и старост еврейских синагог — это понятно. Это для меня не новость. На то он и Толмачев, чтобы, так сказать, интересоваться еврейскими синагогами. Меня же занимает холера в Одессе. Обращаюсь к своему соседу (он идет тут же, по тому же тротуару; нельзя ведь быть грубияном?!).

— Как вам нравится Одесса? — говорю. — Опять холера!

— Быть не может! — отвечает он.

Меня это задело: как это «быть не может»? Перечитываю ему телеграмму из Одессы, напечатанную в моей газете: «Вчера заболело холерой 230, умерло 160. Толмачев приказал вызвать к себе всех старост еврейских синагог…» — и так далее. Сосед выслушивает меня и отвечает: «А вот посмотрим…» И шмыг носом в свою газету. Меня это взорвало. «Что же вы думаете, говорю, в вашей газете другие телеграммы?» — «Кто его знает», — отвечает он сквозь зубы.

Это меня, разумеется, еще больше задело.

«А может быть, в вашей газете другая Одесса, другая холера и другой Толмачев?» — говорю я.

На это он мне ничего не отвечает, только усиленно ищет в своей газете телеграмму из Одессы. Поди поговори с таким бревном!

Нет! В дороге есть лучший способ убить время — картишки, «шестьдесят шесть».

Карты, вообще говоря, большой соблазн. Это вы, конечно, знаете. Но в дороге карты — спасение. В поезде перекинешься в картишки и не заметишь, как время пролетит. Разумеется, для этого нужна хорошая компания, иначе в беду попадешь, избави боже. Главное, не наскочить на шайку картежников, которые только и высматривают фраера, чтобы обобрать его как липку. Шулера обычно трудно отличить от порядочного человека. Напротив, эти молодчики выглядят большей частью невинными младенцами, прикидываются тихонями, составляют между собой «блат», горячатся при проигрыше, пока наконец не втянут вас в игру. Тогда они дают вам возможность выиграть и раз, и другой, и третий, а затем карта изменит вам, и вы начинаете проигрывать, и вот тогда вы готовы. Будьте уверены, вы уж не уйдете от них, пока не проиграете часов вместе с цепочкой, всего, что имеет какую–нибудь ценность! Вы чувствуете, что имеете дело с шайкой шулеров, и все же, как овечка, лезете прямо волку в пасть. О, я знаю этих молодцов! Я дорого заплатил за эту науку!.. Я мог бы рассказывать и рассказывать об этом. Когда поездишь с мое, всего наслушаешься…

Знаю я, например, историю с кассиром, который вез с собой чужие деньги — и крупные. Уселся он с такой компанией и продулся в пух и прах так, что даже выброситься из вагона собирался.

А вот история с одним молодым человеком из Варшавы, до этого он жил на хлебах у тестя, и все приданое теперь было при нем; спустил он его до копейки и тут же на месте грохнулся без чувств.

Знаю я еще историю со студентом, который ехал на праздники домой в Черниговскую губернию, вез с собой жалких несколько рублишек, добытых в поте лица летними уроками. Дома его ждала старуха мать и больная сестра.

Как видите, все эти истории имеют одинаковое начало и одинаковый конец, и никто не знает их так хорошо, как я. Меня теперь не проведешь. Дудки! Один раз обжегся — довольно. За версту я вам узнаю эту братию, сразу скажу, что это за птица. У меня уж такое правило: с незнакомыми в карты не играть. Озолотите меня, в дороге не сяду играть с компанией. Разве только вдвоем в «шестьдесят шесть». В «шестьдесят шесть», ах, с величайшим удовольствием! Вдвоем в «шестьдесят шесть» — пожалуйста, какая тут может быть опасность? Да к тому же — собственными картами, кого мне бояться? У меня всегда при себе колода карт. Как талес и филактерии у доброго еврея, так у меня колода карт, простите за сравнение.

Признаюсь: люблю «шестьдесят шесть». «Шестьдесят шесть» — это еврейская игра. Не знаю, как вы, но я играю по–старому — с двадцатью и сорока. Девятка меняется. Есть взятка — могу крыть, нет взятки — крыть не могу. Благородно, не правда ли? Так играют все евреи. Так мы играем дома, и так я играю в дороге. Что касается меня, то я могу засесть — в дороге, разумеется, — за «шестьдесят шесть» и просидеть так день и ночь, играть и играть без устали. Не люблю только, когда стоят за спиной и заглядывают мне в карты, не люблю, когда дают советы, как мне идти, крыть или не крыть. Еще скажу вам по совести, наши евреи, да простит мне господь, пренеприятный народ. При евреях трудно сыграть в «шестьдесят шесть»! Вас тотчас же окружат со всех сторон, начнут заглядывать вам в карты, давать советы, как пойти, и все они умеют играть в «шестьдесят шесть»! От них никуда не спрячешься, никак не избавишься. Ну, как мухи летом! Сколько их ни гони, как ни брани их: «Да кто вас, дядюшка, спрашивает?», «Послушайте, уважаемый, кто вас сюда звал?», «Сударь, не торчите над головой, ведь несет от вас!..» — ничего не помогает, как об стену горох!

Из–за одного такого советчика случилась с нами однажды беда; мы еще счастливо отделались. Не могу удержаться, должен вам рассказать.

Это было зимой, и тоже в дороге, вагон был битком набит. Жарко, как в бане. Мест мало, а пассажиров, не сглазить бы, уйма. Как звезд на небе. Сидят голова к голове, негде иголке упасть. И тут мне бог посылает партнера, можно составить «шестьдесят шесть». Это был простой еврей, неразговорчивый, но его так же тянуло сыграть в «шестьдесят шесть», как и меня. Мы ищем место, где бы положить колоду карт, — но места нет, хоть умри! Тут господь пришел нам на помощь. Как раз напротив нас на другой скамейке растянулся монах в смушковом тулупе; лежит лицом вниз и дрыхнет. Храпит — дай ему бог здоровья — на весь вагон. Взглянул я на моего партнера, партнер — на меня, словно сговорились. А монах был жирный, гладкий, откормленный, тулуп мягкий, — сам бог велел на таком сыграть в «шестьдесят шесть». Недолго думая разложили колоду карт у монаха на этом самом месте — и пошла игра.

Как сейчас помню, козырем были пики: у меня валет, дама, козырный король, туз трефей, король бубен. Шестая карта, шестая карта… забыл, не то валет червей, не то дама червей — кажется, валет червей. А может быть, и дама червей. Впрочем, это не важно. Главное, у меня на руках прямо–таки божественные карты: чистых сорок, — верных три очка! Вопрос только в том, с какой карты пойдет мой партнер. «Сходи он с трефей, — думаю я, — вот был бы умница! Я бы его полюбил за это».

Так оно и вышло. Мой партнер думал, думал (господи боже мой, что он там придумает?) и пошел как раз с десятки трефей. Расцеловать бы его! Однако у меня такая манера, когда я играю в «шестьдесят шесть», не люблю пороть горячку, как другие. Лучше потихоньку да полегоньку! Времени хватит! Люблю иногда и позабавиться. Тру лоб, делаю недовольное лицо. А что мне, пусть партнер радуется, пусть думает, что мои дела плохи… Но поди знай, что за спиной у тебя стоит какой–то еврей — стать бы ему столбом! — и заглядывает в твои карты, чтобы у него глаза повылазили! Увидев десятку треф, он вырывает у меня из рук трефового туза, бьет десятку и, ударив ладонью по колоде карт, лежащей на спине у монаха, как заорет:

— Крыто!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Десятью водами я от этого монаха отмыться потом не смог. Проклятья, которыми он нас осыпал, да обрушатся на его голову. Он угрожал, что на первой же станции сойдет и отправит телеграмму самому Пуришкевичу. Ну, что вы скажете?

Но не в этом суть. Я лишь, между прочим, хотел вам показать, что иногда приходится испытать в дороге такому заядлому игроку, как я, ради партии в «шестьдесят шесть». Сама же история, которую я хочу вам рассказать, только начинается. Послушайте–ка!

Дело было зимой, как раз в это время, в праздник хануки*, тоже в поезде. Ехал я в Одессу и вез с собой деньги, порядочную сумму, — дай бог нам обоим зарабатывать столько каждый месяц. У меня такое правило: если у меня при себе деньги в дороге, я не сплю. Правда, воров я не боюсь, потому что деньги я держу, видите где, вот здесь, в боковом кармане, в хорошем бумажнике, завязанном двумя тесемками. Никакой вор туда не доберется. Черта с два! Но все же в наше время… хулиганы, экспроприации. Кто его знает?.. Сижу я, значит, один, то есть не совсем один, есть еще пассажиры, но не евреи. Какое мне до них дело? Не с кем сыграть в «шестьдесят шесть»… И вот сижу это я, пригорюнившись, и мечтаю о партнере.

Вдруг открывается дверь, — это было еще за много станций до Одессы, — и входят два пассажира. И, представьте себе, как раз наш брат — евреи. Я еврея сразу узнаю, пусть он хоть двадцать один раз оденется как настоящий русский и говорит не только по–русски, но даже по–турецки. Один из этих пассажиров был постарше, другой помоложе, и оба были в таких хороших шубах и хороших шапках, что просто загляденье! Поставили они чемоданы и, сняв шубы и шапки, закурили — предложили и мне папиросу — и разговорились. Сначала, как водится, по–русски, а потом по–еврейски. «Откуда едете, куда?» — «А вы куда едете?» — «В Одессу». — «И я в Одессу». Стало быть, все втроем едем в Одессу. То — другое, завязался разговор. «А знаете, какой у нас сегодня праздник?» — «Какой?» — «Неужто забыли? Ханука!» — «Ах, ханука! Да в хануку ведь сам бог велел в картишки перекинуться, в «шестьдесят шесть»!» — «Правильно!» Молодой человек встает, извлекает у старика из кармана колоду карт и говорит ему: «Папаша, в честь хануки — партию в «шестьдесят шесть».

Ага, значит, это — отец и сын! Интересно посмотреть, как отец с сыном играют в «шестьдесят шесть».

Я бы и сам не прочь сыграть в «шестьдесят шесть», да ведь поддаваться соблазну нельзя. Достаточно и того, что я буду смотреть, как другие играют…

Перевернули чемодан, поставили его между колен и роздали карты. Итак, у отца первая рука, у сына вторая рука, играют в «шестьдесят шесть». Сижу в сторонке, заглядываю старику в карты. А старик, словно невзначай, спрашивает меня, играю ли я в «шестьдесят шесть». Я, конечно, рассмеялся: хорошее дело, я, можно сказать, сам игру эту выдумал, а он спрашивает, играю ли я в «шестьдесят шесть». И вот сижу я в сторонке и смотрю, как они оба, отец и сын, играют в «шестьдесят шесть». Смотрю — и едва сдерживаю себя: старый хрыч делает такие ходы, что можно помереть со смеху. Ну, представьте себе: у человека два козыря с девяткой — две большие пики и одна трефа, — пошел бы ты с трефей, прикупил бы еще козыря, чтобы иметь сорок, и, очень может быть, крыл бы игру. Нет, он пошел с младшей пики и остался, как болван, с голой десяткой пик! А сынок, сокровище это, прикрыл, разумеется, игру, козырнул раз и другой, как бог велел, забрал десятку пик, объявил «двадцать», и будьте здоровы. Три очка в кармане.

Ну и ходы у папаши!

В следующей партии он играл еще хуже, прямо возмутительно! Послушайте–ка: у человека есть уже шесть очков, только одного очка не хватает. А у партнера, то есть у сына, всего лишь два очка. На руках у старого хрена целых три козыря и «двадцать». И вот он кроет и не спешит отыграть поскорей козыри, — нет, он объявляет сразу «двадцать». Тогда партнер, то есть сын, забирает у него эти «двадцать» козырем и еще какой–то картой и сам объявляет «двадцать» — и три очка готовы! Меня это прямо взорвало: это называется сыграли в честь хануки! Нет, я больше не могу! «Простите, пожалуйста, — обращаюсь я к старому чудаку, — у меня правило не вмешиваться в чужую игру, но все же хотелось бы знать, какой смысл был в том, что вы прикрыли игру? Нет, вы скажите мне, какой у вас был расчет? В самом деле, если у вашего партнера разные масти, то ведь ваше дело в шляпе. А вдруг у него золотая карта? Ну и пусть на здоровье! Чем вы тут рискуете — одним очком, но у вас их целых шесть, а у него только два! Нет, это прямо преступление!» Молчит старый пес, а сынок, наследничек, улыбается: «Да, папаша у меня, говорит, играет слабо, совсем слабо. Папа не умеет играть в «шестьдесят шесть». — «Вашему папаше, — говорю я, — нельзя играть в «шестьдесят шесть». Разрешите–ка мне сыграть в «шестьдесят шесть»!» Но это старое животное ни за что не хочет уступить и продолжает игру. И делает такие ходы, что можно лопнуть. С трудом удалось мне наконец упросить старого черта, чтобы он уступил мне место только на две–три партии. «Разрешите и мне, говорю, сделать доброе дело в честь хануки».

«Почем играем?» — спрашивает меня сынок. «Почем хотите». — «По одному?» — «Давайте по одному, но с условием, — говорю я шутя, — чтобы ваш папаша не заглядывал вам в карты и не давал, упаси боже, советов…» Расхохотались мы тут все и стали играть. Сыграли одну партию, другую, третью. Везет мне невероятно, не сглазить бы. Мой партнер горячится. Он хочет, говорит, учетверить ставку. Хочешь учетверить — давай учетверим! И опять сел. Тут уж он вовсе разошелся — хочет играть на четвертную. Тогда выскакивает папаша, «праведник» этот, и заявляет, что он этого не допустит. Но сынок на него, конечно, нуль внимания, и мы сыграли на четвертную. Опять он проиграл. Старик чудак рассвирепел, вскочил с места, но сейчас же опять сел, заглядывает мне в карты, напевает и все шмыгает носом. А партнер мой горит, как в лихорадке. Чем больше он проигрывает, тем сильней горячится, а чем сильней горячится, тем больше проигрывает. Старый индюк вне себя. Он кричит, ругается, заглядывает мне в карты, напевает и все шмыгает носом. А сынок — умница эта — проигрывает партию за партией, прогорает вконец. «Клянусь жизнью, — говорит ему отец, — ты больше не играешь!» — «Папа, — умоляет его сын, — еще только одну партию, не больше, лот с места не встать мне, только одну!» — «Только одну партию, — говорю я старому мерзавцу, — разрешите ему еще одну…»

Словом, карты розданы, — ну, слава богу, он выиграл. Я и сам рад, что он выиграл. Но он, оказывается, желает сыграть еще одну партию. Ну, что же! Нельзя ведь быть грубияном, когда он так проигрался… А после этой партии — еще одна, и еще одна, и еще одна. Что вам сказать, — счастье повернуло в его сторону. «Ну, — говорю я старому злодею, — почему вы теперь не ругаете своего наследника?» — «Я уж дома с ним посчитаюсь. Он меня попомнит!» — отвечает старый мошенник, а сам не перестает заглядывать мне в карты, напевать, покашливать и шмыгать носом. Мне с самого начала не понравилось его заглядывание в карты, пение, покашливание и шмыганье носом. Но покуда карта шла, я не придавал этому значения. «Пой себе, кашляй, шмыгай носом!» Теперь же, когда счастье повернулось ко мне спиной, я стал прислушиваться к этому пению, кашлю и шмыганью, нет ли здесь какого–нибудь подвоха. Тем временем карты опять розданы. Я все проигрываю и проигрываю. То и дело отхожу в сторону, отстегиваю боковой карман и вытаскиваю сторублевку за сторублевкой. Плохо дело, уже светает. Вдруг старый бандит хватает меня за руку. «Клянусь, — говорит он, — я вам не дам больше играть; ведь это ваши последние сто рублей!» Я, понятно, вскипел: «Откуда вы знаете, что последние?..» И ему назло ставлю целую сотню.

Лишь когда я спустил все до нитки и остался чистеньким, голеньким, как мать родила, так что больше ставить на карту было нечего, а партнер застегнулся на все пуговицы (щечки у него раскраснелись), только тогда я стал осматриваться — на каком же это я свете. Сердце мое чуяло, что я попал в болото, запутался в сетях. Мне уже сдавалось, что отец — вовсе не отец, и сын — не сын. Подозрительными показались мне взгляды, которыми они обменивались, не понравилось мне также, как сынок встал, отошел в сторону и как пошел за ним отец. Старик как будто шепнул что–то молодому, а молодой, я готов поклясться, что–то сунул старику в руку…

Первая моя мысль была: «Не выброситься ли мне из окна?» Но потом я подумал: «Нет, лучше уж им нож в горло или пулю в сердце, а не то просто броситься на них, схватить за глотку и душить, душить». Но что тут поделаешь, когда я один, а их двое? А поезд все идет, колеса стучат, голова у меня кружится, в груди огонь… Что теперь будет? Не успеешь оглянуться, и мы уже в Одессе. Что я буду делать? Куда пойду? Что скажу?.. Смотрю, мои молодчики берутся за чемоданы. «Где мы?» — «В городе, именуемом Одессой», — говорят они. Хватаюсь за карман — даже носильщику нечем заплатить! Меня холодный пот прошиб. Слезы навернулись на глаза, руки затряслись. Подхожу к старому живодеру. «У меня к вам, говорю, просьба. Хоть двадцать пять рублей…» — «Почему же вы обращаетесь ко мне? Попросите у него!» — отвечает старый разбойник, показывая на молодого. А молодой жулик покручивает усы, делает вид, что не слышит. Паровоз свистит. Стоп — мы в Одессе. Вы уже сами понимаете, что первым из вагона выскочил я. И крик там поднял тоже я. Я кричал, что было сил: «Жандарм! Жандарм!» Не прошло и секунды, как предо мной вырос жандарм, потом еще два жандарма, да еще три жандарма. Однако младший негодяй уже успел смыться, осталась только старая развалина, которого я крепко–крепко держал за руку, чтобы он не убежал. Ну, конечно, со всего вокзала сбежался народ, настоящее столпотворение! Пригласили нас обоих в отдельную комнату. Там я рассказал всю историю с начала до конца. Не пожалел и слез, излил всю душу. Мой рассказ, должно быть, всех тронул, и на старого фокусника сразу же насели, чтобы он выложил всю правду! Но где там! Он, оказывается, ничего знать не знает и ведать не ведает. Я не я и лошадь не моя! Что за «шестьдесят шесть»? Какие карты? Какой сын? У него сына никогда и не было. «Этот человек не в своем уме», — говорит старый плут и показывает на голову, что я, мол, не совсем здоров… «Ах, вот как, — говорю я. — Тогда попробуйте–ка его хорошенько обыскать». И вот взяли его и раздели, простите, догола — нету ни карт, ни денег. Всего–то у него оказалось наличными двадцать два рубля и семьдесят копеек. И выглядел он таким несчастным, таким невинным агнцем, что я уж и сам начал сомневаться, в своем ли я уме. Может, мне приснилось, что они отец и сын, что я играл с ними в «шестьдесят шесть» и спустил целое состояние? Чем все это кончилось? Не спрашивайте. Давайте лучше, чтобы разогнать мрачные мысли, сыграем партию в «шестьдесят шесть», в честь хануки…

Так закончил свой рассказ пассажир — весьма приличный человек, может быть такой же коммивояжер, как и я, а то и купец. И вот уже колода карт у него в руках, и он уже тасует их, кому ходить первому. «Почем играем?»

Смотрю я на этого субъекта — что–то уж очень ловко он тасует карты, чересчур ловко и быстро. И очень уж у него белые руки, слишком белые и холеные. И недобрая мысль мелькает вдруг у меня в голове.

— С удовольствием, — говорю я, — сыграл бы с вами партию в «шестьдесят шесть» в честь хануки, но я, право, не знаю, с чем это едят. Что это, собственно, такое «шестьдесят шесть»?

Мой собеседник посмотрел мне прямо в глаза, едва заметно улыбнулся и, вздохнув, без звука опустил карты обратно в карман.

На первой же остановке его не стало. Я не поленился обойти два раза все вагоны из конца в конец, но его и след простыл.

Гимназия

Зима. Напротив меня сидит человек средних лет. Рыжеватая бородка серебрится проседью. Бобровая шуба не первой свежести. Разговорились…

— Самый заклятый враг, знаете, — обращается он ко мне, — не сделает вам того, что сам себе человек может натворить! Особенно, если в дело вмешается женщина, то есть жена…

О ком я, думаете, говорю? О себе самом. Взять, к примеру, меня… Казалось бы, если взглянуть со стороны, — человек как человек, на носу у меня не написано, имею я деньги или не имею… А вдруг я и вовсе ко дну пошел! Возможно, что в свое время я и был при деньгах, но дело не только в них, деньги — ерунда! Дело в заработке — почетном и спокойном. Я не из тех, что шумят, гремят, как некоторые другие, которые любят фи–фу–фа!.. Нет!.. Я придерживаюсь того мнения, что лучше, когда все идет тихо, чинно… Я тихо и чинно торговал, несколько раз тихо и чинно объявлял себя банкротом, без лишнего шума улаживал свои дела с кредиторами, а потом снова помаленечку да потихонечку приступал к делу. Есть, однако, господь на небе, — вот он и осчастливил меня, наградил супругой… (Ее здесь нет, и, стало быть, можно говорить откровенно). Жена, в сущности, такая же, как и все жены. На вид очень даже «ничего себе»: особа, не сглазить бы, раза в два крупнее меня, недурна собой, красавица, можно сказать! Неглупа, умница, собственно говоря, мужская голова на плечах… Но вот это как раз и есть главный недостаток! Беда, говорят, тому, у кого жена за мужчину в дому! Будь хоть тысячу раз умна! А все–таки господь создал раньше Адама и только потом — Еву… Поговорите, однако, с ней, — она на это отвечает:

— То, что бог создал раньше вас, а потом нас, — это его дело. Но в том, что у меня по его милости в пятке больше ума, нежели у тебя в голове, я не виновата!

— Это ты, — спрашиваю, — к чему говоришь?

— А к тому и говорю, что обо всем у меня должна голова сохнуть. Даже и о том, чтобы сына в гимназию определить, обязана думать я.

— А где это, собственно, сказано, что непременно в гимназию? По мне, он всю эту премудрость может и дома одолеть.

— Я тебе уже тысячу раз говорила, — отвечает она, — что тебе не удастся заставить меня жить наперекор всему свету! Нынче такая мода: дети должны обучаться в гимназии!

— По моему разумению, — говорю я, — твой свет попросту с ума спятил!

— Если бы весь свет жил по твоему разумению, — отвечает она, — хорошо бы он выглядел!

— Каждый поступает по своему разумению…

— Моим врагам и врагам моих друзей, — говорит она, — иметь бы столько в кармане, в сундуке и в шкафу, сколько у тебя этого самого «разумения» в голове!

— Горе, — отвечаю, — тому мужчине, о котором судит женщина!

— Горе, — огрызается она, — женщине, имеющей мужа, о котором женщина должна судить!

Вот и столкуйся с женой! Вы ей про Авраама, а она вам про Адама. Скажешь ей слово, а она вам двенадцать сдачи. Попробуешь отмолчаться, а она как расплачется… А не то возьмет и шлепнется, извините за выражение, в обморок!.. Тут уж я вам и вовсе не завидую! Словом, вы же понимаете, что в конце концов поставила на своем она! Давайте говорить начистоту: если она чего–нибудь захочет, так уж тут никакие отговорки не помогут!

В общем, что тут рассказывать! Началась канитель — гимназия! Нужно, стало быть, готовить мальчишку в «младший приготовительный»! Шутка ли, «младший приготовительный»! Такая премудрость! Казалось бы, самый ледащий мальчишка в хедере, карапуз, и тот всех их трижды за пояс заткнет! А тем более такой, как у меня: всю империю изъездишь — другого такого не найдешь! Конечно, я отец… Но у него голова на плечах — единственная на всем свете!

Короче говоря, мальчик пошел, держал экзамен и… не выдержал! В чем дело? Получил двойку по арифметике: слабоват, говорят они, в счете, в математике то есть…

Как вам нравится такая история? У парнишки, можно сказать, голова одна на всю империю, а они мне байки рассказывают: «математика»!

Однако факт — не выдержал! Досадно, конечно! Уж если пошел держать, пускай бы лучше выдержал. Но ведь я же не женщина, я, как мужчина, подумал: «Ко всем чертям! Нашему брату не привыкать стать…»

Но подите поговорите с моей женой, когда та вбила себе в голову: «Гимназия!» — и ничего больше знать не хочет.

— Скажи мне, — пробую я убедить ее, — голубушка, на что это тебе? Для заработка ему гимназия нужна, как собаке пятая нога; а чем плохо, если он будет лавочником, как и я, или таким же купцом, как другие? А ежели ему, упаси бог, суждено быть богачом или банкиром, — я тоже горевать не стану!

Но — говорите со стенкой! Она не слушает и толкует о своем:

— Пожалуй, даже лучше, что он не попал в младший приготовительный.

— Почему?

— Так! — отвечает она. — Сразу пойдет в старший приготовительный!

Ну что ж, пускай будет старший приготовительный. Подумаешь, какая важность, когда у мальчугана голова — одна на всю империю…

Чем же это кончилось? Когда дошло до дела — снова двойка! Правда, на этот раз не из–за математики… Новое несчастье: правописание хромает. То есть пишет он вообще как полагается, но на одну букву малость прихрамывает — на букву «ять»! Ставить это самое «ять» он ставит. Почему его не ставить? Беда только, говорят они, что он ставит его не там, где надо…

Понимаете, какое несчастье? Прямо–таки не знаю, как я буду ездить в Полтаву или в Лодзь на ярмарку, если сын мой будет ставить букву «ять» не там, где им нравится!

Словом, когда нам сообщили эту добрую весть, жена моя стала землю носом рыть: бегала к директору, убеждала, уговаривала, клялась, что мальчик знает, умеет, может… Пусть его вызовут, пусть переэкзаменуют, пусть спросят снова… Но кто станет ее слушать? Вкатили двойку, да еще какую двойку — с минусом! И делай что хочешь!

Шум, крик:

— Помилуйте! Опять не выдержал!

— Ну, что же делать? — говорю я. — Жизни, что ли, решиться по этому случаю? Нам не привыкать стать…

Тогда она вспыхивает, начинает горячиться, ругаться, проклинать, как «они» умеют. Но уж это куда ни шло! Его, беднягу, жалко! Малыша! Прямо–таки душа болит! Помилуйте, такое горе: все вырядятся в белые пуговицы, а он нет…

— Глупенький! — говорю я ему. — Дурачок! Разве могут быть все на свете приняты? Должен же кто–нибудь и дома оставаться…

Тут налетает на меня жена:

— Утешитель нашелся! Кто тебя просит успокаивать мальчика такими умными речами? Позаботился бы лучше о том, чтобы найти для него хорошего учителя, специально по русскому языку, по грамматике!..

Слыхали разговор? Значит, я уже двух учителей должен держать! Одного учителя, не считая меламеда, мало! Словом, говори не говори, а поставила на своем, конечно, она, а не я. Уж если она так захотела, значит, никаких отговорок…

В общем, что тут рассказывать? Наняли нового учителя, русского (не еврея, упаси бог, — фи!), настоящего русского, потому что грамматика для поступления в первый класс — это горше хрена! Шутка ли, грам–ма–ти–ка! Буква — «ять»! И чего только не натерпелись мы от этого богом данного учителя! Даже рассказывать совестно! Он всех нас с грязью смешивал, смеялся прямо в лицо! Например, когда нужно было учить с мальчиком грамматику, он ничего, кроме чеснока, выискать не мог: «чеснок», «чеснока», «чесноку», «чеснокою»… Черт бы его взял! Если бы не жена, взял бы я его за шиворот и вышвырнул бы за дверь ко всем чертям собачьим вместе с его хваленой грамматикой! Но ей все ладно: зато мальчик будет знать, где ставить букву «ять», а где не ставить.

Можете себе представить, что ребенка основательно помучили всю зиму, и весной ему опять нужно было идти на заклание.

Пришла весна, он пошел, держал и принес уже не двойку, а четверку и пятерку! Радость! Ликование! Поздравляю!

Впрочем, не торопитесь с поздравлениями: еще неизвестно, принят ли он, об этом мы узнаем только в августе. Почему не сейчас? Подите спросите их. Но что поделаешь? Нам не привыкать стать…

Наступил август. Вижу — моя места себе не находит, бегает от инспектора к директору, от директора к инспектору.

— В чем дело? — спрашиваю. — Чего это ты носишься, как затравленная мышь, от Шмуни до Буни?..

— Что значит «чего»? Ты что — с луны свалился? Не знаешь, что по нынешним временам творится в гимназиях с процентами?..

И действительно! Оказывается, не приняли! Почему? Потому, что не две пятерки. Если бы он получил две пятерки, он, может быть, был бы принят! Понимаете, — «может быть»! Как вам это нравится?

Я уже не говорю о том, какую сцену закатила мне жена. Но малыша мне жаль! Лежит, бедняга, уткнувшись лицом в подушку, и, не переставая, плачет.

Долго ли, коротко ли, — пришлось взять нового учителя, студента из той же гимназии, и стали готовить мальчика уже во второй класс, но по–другому, потому что второй класс — это дело не шуточное. Тут уже требуется, помимо математики и грамматики, и география, и чистописание, и сам не знаю, что еще!.. Хотя, с другой стороны, все это гроша ломаного не стоит! Уверяю вас, что любой трактат талмуда труднее всех этих наук, а может быть, и заковыристее… Но что прикажете делать? Наш брат привык…

И вот началась возня с уроками: только встал — за уроки! Помолился, закусил — за уроки; весь день — уроки. До поздней ночи только и слышишь, как он тарабанит: «именительный — дательный», «сложительный — вычитательный». В ушах трещит… Где там кушать? Какой там сон? Взяли, говорю, ни в чем не повинную душу и мучают ни за что ни про что!

— Ребенка, — говорю, — пожалейте! Как бы он не захворал!

— Типун тебе на язык! — отвечает она.

Короче говоря, он снова пошел на заклание и принес круглые пятерки! Да и что удивительного? У него голова — одна на всю империю!..

Казалось бы, все хорошо? Не правда ли? И тем не менее, когда вывесили списки принятых, оказалось, что моего среди них нет!

Шум, крик: «Как же так? Разбой! Круглые пятерки!!!» Вот она пойдет, вот она побежит, вот она их и так и этак!..

Словом, она и ходила и бегала — и добегалась до того, что ее попросили не морочить голову. А когда ее прогнали, она ввалилась в дом и подняла крик до самого неба:

— Что ж это значит? Какой же ты отец? Был бы ты настоящим отцом, преданным, любящим, как другие, — поискал бы какие–нибудь пути к директору, знакомства, связи!..

Как вам нравится такая бабья выдумка? Мало того что у меня мозги сохнут от своих дел, что голова у меня вечно занята сезонами и ярмарками, квитанциями и векселями, протестами и прочими несчастьями! Уж не хочешь ли ты, чтобы я обанкротился из–за твоей гимназии и твоих классов, которые у меня уже вот где сидят?

Ведь мы же, как говорится, всего только люди, а у каждого человека есть желчь. Нет–нет да и выпалишь… Но поставила на своем, конечно, она, а не я, потому что раз она захотела, стало быть, никаких отговорок…

В общем, что тут рассказывать? Я начал искать протекции, знакомства. Я унижался, терпел позор, потому что каждый спрашивает, — и правильно спрашивает! — в чем дело? Ведь вы же, реб Арн, говорят они, человек состоятельный, имеете всего–навсего одного–единственного сынишку… Куда же вас нелегкая носит? Что заставляет вас соваться с ним, куда не следует?.. Поди расскажи им, что есть у меня супруга, — жить бы ей до ста двадцати лет! — которая втемяшила себе в башку: «Гимназия, гимназия и гимназия!»

Однако и сам я, как видите, не из тех, кого за ручку водят: проторил–таки себе, с божьей помощью, дорожку куда следует, пробился к самому хозяину, то есть к директору в кабинет, и сел с ним толковать: так, мол, и так. С начальством я, слава тебе господи, говорить умею, за язык тянуть меня не надо.

— Что вам угодно? — спрашивает он и просит присесть.

— Господин директор, — говорю я ему тихо, на ухо, — мы люди небогатые, но у нас есть маленькое состояние и один хороший, замечательный мальчик, который хочет учиться, и я хочу, а моя жена очень хочет!

— Что вам угодно? — спрашивает он снова.

Я подсел поближе и повторяю:

— Дорогой господин директор! Мы люди небогатые, но у нас есть маленькое состояние и один хороший, замечательный мальчик, который хочет учиться, и я хочу! Но моя жена очень хочет!..

При этом я нажимаю на «очень», чтобы он понял… Но голова у него тупая, и он никак в толк не возьмет, чего я хочу.

— Так что же вам угодно? — спрашивает он уже сердито.

Тогда я осторожно сунул руку в карман, осторожно достал и говорю потихоньку:

— Извините, господин директор, мы люди небогатые, но у нас есть маленькое состояние и один хороший, замечательный мальчик, который хочет учиться. И я хочу. Но моя жена очень хочет!

И еще сильнее нажимаю на «очень» и сую ему…

Словом, клюнуло! Он понял, в чем дело, достал какую–то книжечку и стал расспрашивать, как зовут меня, как зовут сына и в который класс я намерен его определить?

«Вот так и говори!» — думаю я и выкладываю: зовут меня Кац, Арн Кац, а сына звать Мойше, то есть Мошко, а определить его я хочу в третий класс. Тогда он мне отвечает: коль скоро меня зовут Кац, а сына звать Мойше, то есть Мошко, и поступить он хочет в третий класс, то я его должен привести в январе, и тогда он, наверное, будет принят. Понимаете? Совсем другой разговор! Не подмажешь — не поедешь!.. Нехорошо, правда, что не сейчас. Но что поделаешь? Велят ждать — надо ждать. Нам не привыкать стать…

Наступил январь. Снова началась кутерьма, беготня туда и сюда: не сегодня–завтра должно состояться собрание, совет то есть. Соберутся директор, инспектор и все учителя гимназии, и лишь после собрания, после совета, будет известно, принят он или нет. В доме все вверх дном: жены нет, обеда нет, самовара нет, ничего нет! Где же она, жена моя? В гимназии! Вернее, не в гимназии, а возле гимназии: бродит с самого утра на холоде, ждет, когда будут расходиться с собрания, то есть с совета. Мороз трещит, вьюга на дворе рвет и мечет, а она топчется на улице и ждет! Интересная история! Знаешь, кажется, — раз обещано, значит — свято! Тем более… Понимаете? Но попробуйте поговорите с женщиной! Ждет час, другой, третий, четвертый… Все ребята уже по домам разошлись, а она все еще ждет. В общем, ждала, ждала и дождалась: отворились двери и выходит один из учителей. Она подскочила к нему и спрашивает, не знает ли он, чем кончилось собрание, то есть совет. «Почему же мне не знать? — говорит он. — Принято всего восемьдесят пять человек — восемьдесят три русских и двое евреев». Кто именно? Одного зовут Шепсельзон, а другого — Кац!

Услыхав фамилию Кац, моя благоверная стремглав прилетела домой с радостной вестью:

— Поздравляю! Слава тебе господи! Благодарю тебя! Принят! Принят!

А у самой слезы на глазах.

Мне, конечно, это тоже приятно, но плясать по этому поводу я не нанимался, — на то я и мужчина, не баба…

— Для тебя, вижу я, — говорит она, — это не такая уж большая радость?

— Из чего, собственно, ты это заключаешь?

— Ты вообще, — отвечает она, — не из горячих. Если бы ты знал, как ребенок волнуется, ты не сидел бы сложа руки! Давно бы уже позаботился о мундирчике, о фуражке и ранце, устроил бы вечеринку для друзей и знакомых…

— С чего это вдруг вечеринки? Что это — «бармицве» или помолвка? — говорю я спокойно, как подобает мужчине.

Тогда она вспылила и перестала разговаривать. А когда жена перестает разговаривать, то это в тысячу раз хуже руготни и проклятий. Потому что когда она проклинает, так хоть голос человеческий слышишь, а так… поди поговори со стенкой! Словом, о чем тут гадать? Поставила на своем, конечно, она, а не я, потому что раз она захотела, значит — никаких отговорок…

Закатили вечеринку, созвали родных и знакомых, мальчишку нарядили в прекрасный мундир с белыми пуговицами, в фуражку с финтифлюшкой на околышке — губернатор, да и только!

Его, малыша моего, бедняжку, прямо–таки осчастливили, будто новую душу в него вдохнули, оживили. Он сиял, говорю я вам, точно солнышко в июне! Гости пили и выражали пожелания: «Пусть учится на здоровье, пусть гимназию окончит и двигается дальше и дальше…»

— Ну, — говорю я, — это вовсе не обязательно… Окончит несколько классов, а там я его, бог даст, женю, с божьей помощью…

А жена ухмыляется и смотрит на меня во все глаза.

— Скажите ему, — говорит она, — что он жестоко ошибается: он все еще живет по старинке…

— Скажите ей, — отвечаю я, — дай мне бог столько добра, насколько старый порядок был лучше нынешнего…

— Скажите ему, — снова говорит она, — что он, да простит он мне…

Гости смеются.

— Ох, реб Арн, — говорят они, — жена у вас, не сглазить бы! Казак, а не жена!..

Тем временем хватили по рюмочке, нализались, и так основательно, что пустились в пляс. Устроили круг, взялись за руки, мальчика поставили посередине и прыгали, можете себе представить, до самого белого дня. Утром пошли мы с ним туда. Пришли, конечно, ни свет ни заря. Ворота и двери на запоре, как говорится, ни одной бешеной собаки в бабьей молельне… Постояли на улице и основательно продрогли на морозе. Прямо–таки ожили, когда отворили двери и нас наконец–то впустили в помещение. Вскоре начали собираться ребятишки с сумками и ранцами на плечах: шум, гам, гомон, смех — столпотворение.

Между тем подходит к нам некто с золотыми пуговицами, видимо учитель, с листом бумаги в руке и спрашивает, что мне нужно. Я указываю на своего парнишку, — привел, мол, учиться в хедер, то бить в гимназию.

— В который класс? — спрашивает он.

— В третий, — отвечаю. — Недавно принят.

— Как его звать?

— Кац. Мойше Кац, то есть — Мошко Кац.

— Мошко Кац? — говорит он. — Такого у меня в третьем классе нет. Есть Кац, но не Мошко, а Мордух…

— Какой Мордух? — спрашиваю. — Мошко, а не Мордух!

А он мне: «Мордух!» — и тычет мне в лицо свою бумагу.

Я ему снова — «Мошко», а он мне «Мордух»! Словом, «Мошко — Мордух», «Мордух — Мошко»… «Мошковали» мы и «мордуховали» до тех пор, пока не выяснилось… Замечательная история: то, что полагалось мне, досталось другому! Понимаете, какая штука? Ошибка, вот и все. Приняли действительно Каца, но по ошибке — другого, не нашего! В городе у нас имеются две кошки…*

Что вам сказать? Нужно было видеть горе мальчика, когда ему пришлось снять финтифлюшку с фуражки! Ни одна невеста перед венцом столько слез не проливала, сколько в тот день пролил мой сынишка! Уж я и утешал его и грозился…

— Видишь? — сказал я жене. — Видишь, что ты натворила? Не говорил я тебе, что твоя гимназия для него зарез? Дал бы бог, чтобы все обошлось благополучно, чтобы ребенок не расхворался…

— Пусть мои враги хворают, если им так хочется! Мой ребенок обязательно должен попасть в гимназию! Если не в нынешнем году, так в будущем, если не здесь, так в другом городе! Но попасть он должен! Разве что я закрою глаза и уйду в могилу!

Слыхали разговор? И как вы думаете, кто поставил на своем? Я или она? Не будем себя обманывать: если она чего захотела, так уж тут никаких отговорок!

В общем, не буду больше растягивать, — повозился–таки я со своим сыном, весь свет из конца в конец изъездили, во всех городах, где только есть гимназии, побывали, всюду держали, всюду выдерживали, и хорошо выдерживали, и нигде не попадали! Из–за чего? Из–за процентов!

Можете мне поверить, я сам на себя в то время смотрел, как на сумасшедшего: «Дурень! В чем дело? Чего это ты носишься из одного города в другой? На какого лешего тебе это нужно? Ну, а если он поступит, что тогда будет?» Нет, говорите что хотите, но настойчивость — великое дело! Меня и самого захватило нечто вроде азарта! И господь сжалился надо мной, наскочил я где–то в Польше на какую–то гимназию — «коммерческую», в которой принимают поровну евреев и неевреев, то есть пятьдесят процентов. Но с тем, однако, что каждый еврей, который желает определить своего ребенка, должен привести одного русского ученика. И если этот русский ученик выдержит экзамены и за него будет внесена плата, то есть «правоучение», тогда есть кое–какая надежда… Иначе говоря, вместо одного узла, надо таскать два… Понимаете? Мало того, что мозги сохнут за своего, я должен еще морочить себе голову за другого, потому что если, упаси бог, провалится «Исав», так ведь и «Яков»* летит в тартарары! И действительно! Покуда я отыскал какого–то сапожника по фамилии Холява, у меня глаза на лоб вылезли! А когда дошло до дела, мой Холява, думаете, не провалился, как Койрах?* И как раз по «Закону божьему»! Словом, мой вынужден был собственной персоной засесть и зубрить с ним «Закон божий»…* Спросите, какое отношение имеет мой сын к «Закону божьему»? Но об этом спрашивать нечего: у него голова — одна на всю империю! О чем же тут говорить!

Короче говоря, господь помог, наступил добрый, счастливый час: оба приняты! Думаете, теперь уже все? Пришла пора записаться и получить квитанцию, а моего Холявы нет! В чем дело? Отец, видите ли, не желает, чтобы его сын находился среди стольких евреев! Хоть режь его! Он говорит: на что это ему, когда перед ним и так все двери открыты и он может пойти куда хочет? Извольте доказать ему, что он не прав! «Чего же ты хочешь, пане Холява?» — спрашиваю я. «Ничего!» — отвечает он. Словом, нашлись добрые люди, затащили его в трактир, выпили с ним по рюмочке, да по другой, да по третьей… В общем, пока сын попал наконец в гимназию, пришлось–таки натерпеться. Но, слава тебе господи, я произнес молитву: «Благословен еси, что избавил меня…»

Приезжаю домой — новое несчастье! Что еще? Жена думала, думала и надумала: помилуйте, один–единственный сын, один глаз во лбу, и будет он где–то там, а она здесь? Для чего же ей тогда жить?

— Чего же ты, собственно, хочешь?

— Не знаешь, чего я хочу? Хочу, — говорит, — быть с ним!

— А как же дом?

— Дом, — говорит, — домом!

Что на это можно было ответить? Словом, она села и поехала с ним туда, а я остался один во всем доме. Да и какой же это дом? Такую бы жизнь моим врагам! И жизнь не в жизнь, и дела пошли кувырком. Все пошло прахом, а мы только и делаем, что письма пишем: я пишу ей, она отвечает, туда письма, сюда письма… «Привет дорогой супруге…» — «Привет дорогому супругу». «Ради бога, — пишу я ей, — чем это кончится? Ведь мы же всего только люди! Без хозяйки, прости господи…» Словом, помогло мне все это, как прошлогодний снег. Поставила на своем, конечно, она: уж если она захотела, значит — никаких отговорок…

Кончаю, в общем… Я все сломал, все разорил, с делом покончил, распродал все, превратился в нищего и перебрался туда, к ним. Приехал на место, стал приглядываться, принюхиваться, искать… Кое–как, с трудом, выбился, наткнулся на компаньона — купца, очень как будто бы порядочного человека… Да! Человек самостоятельный, в Варшаве на Налевках у него дело, староста в синагоге… Но по существу — аферист, жулик, карманник! Чуть не погубил меня. Сами понимаете, чем голова у меня была занята.

Между тем прихожу однажды домой, а сын меня встречает какой–то странный, чего–то краснеет, а фуражка без финтифлюшки.

— Скажи–ка, — обращаюсь я к нему, — Мойшеле, а где же твоя цацка?

— Какая цацка?

— Ну, бляха!

— Какая бляха?

— Которая на фуражке. Ведь только на праздники купили фуражку с новенькой блямбой…

Еще пуще покраснел мой парень и отвечает:

— Снял…

— Что значит «снял»? — спрашиваю я.

— Я свободен! — говорит.

— Что значит — ты «свободен»?

— А мы все свободны… — отвечает он.

— Что значит — вы «все свободны»?

— Мы уже не ходим…

— Что значит — «мы уже не ходим»?

— Мы сговорилось, чтобы больше не ходить… — отвечает он.

— То есть как это, — спрашиваю, — «сговорились»? Что еще за сговоры? Ради этого я положил столько трудов и денег? Собою жертвовал ради тебя, чтобы ты потом «сговаривался»? Горе тебе, и мне, и всем нам! Хоть бы обошлось все это и нас миновало, потому что всегда ведь и за все мы в ответе!..

Говорю я все это и начинаю горячиться, мораль читать, как обыкновенно отец с детьми разговаривает… Но ведь имеется еще и жена, дай ей бог долгие годы! Прибежала и обрушилась на меня: я, мол, уже выдохся, понятия не имею о том, что на белом свете творится… Жизнь, говорит, нынче стала иной, умнее прежнего, наступили времена свободы, равенства, нет больше богатых и бедных, господ и рабов, кончились овечки и стригуны, ушли в прошлое и собачка–гав, и кошка–царапка, и мышка–кусачка…

— Те–те–те! — говорю я. — Откуда у тебя, супруга моя дорогая, такие странные речи? Новый какой–то язык, новые слова… Может быть, ты бы и кур выпустила из клетки: «Киш–киш на свободу»?

Вспыхнула она, будто я на нее десять ведер кипятку вылил, и — пошла, да так, как они умеют… Ну, ничего не попишешь, надо выслушать всю речь до конца, да вот беда — конца–то как раз и не видать…

— Знаешь что? — говорю я. — Довольно! Хватит! Каюсь: виноват, согрешил, и кончено, и пусть будет тихо!

Но она ничего слушать не хочет.

— Нет, — говорит она, — мне хочется знать, почему, отчего, как же это так, мыслимо ли это, возможно ли, что это значит, как это могло случиться, и опять–таки и снова…

— Скажите на милость, кто это выдумал… жену?

С призыва

— Откуда я еду? — обратился ко мне высокий, тощий бородатый человек в плисовом картузе. Он только что кончил молитву и складывал свои талес* и тефилин. — Откуда я еду? Ох, горе мое горькое, из воинского присутствия. Вот этот молодой человек, что растянулся на скамье, — мой сын. Едем мы с ним из Егупца, с адвокатами советовались, а заодно и у профессоров побывали — послушать, что они скажут. Ох, и наградил же меня господь! Четыре раза призывался. а конца все еще не видно… А сын — один–единственный, настоящий, безусловный, чистый перворазрядник…* Что вы на меня уставились? Удивляетесь? А вот послушайте.

История этого происшествия… Тут вот какая вышла оказия. Сам я межеричанин, из Межерича. То есть уроженец я, как говорят, Мазеповский, а приписан в Воротиловке. Когда–то, не теперь будь сказано, я жил в Воротиловке, а теперь живу в Межериче. Кто я такой и как меня зовут, вам, я думаю, безразлично. Но имя моего сына я должен вам сообщить, потому что это имеет отношение к делу, и не малое! Имя его Ицик, то есть Авром–Ицхок, но зовут его Алтер*, Это жена, дай бог ей здоровья, так назвала его, потому что он у нас один–единственный и дрожим мы над ним… Был у нас, собственно, еще один сын, моложе этого года на полтора. Звали его Айзик. Но с ним случилась беда: в детстве его однажды оставили одного в доме (я тогда, не теперь будь сказано, жил еще в Воротиловке), а он подобрался к кипящему самовару, опрокинул его на себя и ошпарился насмерть! С тех пор Ицик, то есть Авром–Ицхок, остался у нас один, и жена дала ему еще одно имя — Алтер.

Вы, пожалуй, спросите: как же так? Один–единственный сын, — какое же отношение он имеет к воинской повинности? В том–то и дело, это–то и досадно! И может быть, вы думаете, что он, упаси бог, здоровенный парень, как это бывает с теми, что растут в роскоши? Ошибаетесь! Вы за него и ломаного гроша не дадите. Дохлятина! Квелый! Он, правда, не больной, но и здоровым его никак назвать нельзя! Жаль, он сейчас спит, я не хочу его будить. Вот проснется, тогда увидите, что это за фигура: кожа да кости, долговязый, тощий, лицо с фигу, вобла, а вытянуло его, как жердь… Весь в нее, в жену то есть, та тоже высокая да тощая, субтильная то есть… Вот я и спрашиваю: приходилось ли мне думать о солдатчине, когда он явно не годен и, кроме того, имеет льготу первого разряда?

Однако подошло время призыва, и — где там «льгота», какая, к шуту, льгота? Ничего подобного! В чем дело? А очень просто: второго мальчика, Айзика, который в детстве, не про вас будь сказано, ошпарился самоваром, видимо, забыли вычеркнуть из метрических записей. Я, разумеется, кинулся к нашему казенному раввину*, к этому болвану, и обрушился на него:

— Разбойник! Злодей! Что вы со мной сделали? Почему не вычеркнули Айзика?

— А кто такой был Айзик? — спрашивает меня этот дурень.

— То есть как это? Вы не знаете, кто такой Айзик? Мой сын, тот самый, который опрокинул на себя самовар!

— Какой самовар?

— Здравствуйте пожалуйста! Откуда вы свалились? Ну и голова у вас! На такой башке хорошо орехи щелкать!.. Кто же не помнит историю с моим Айзиком, который ошпарился? Не понимаю, какой же вы казенный раввин? Религиозных вопросов вы не решаете, — на то у нас есть духовный раввин, да продлятся годы его! Казалось бы, могли бы вы взять на себя хотя бы наблюдение за покойниками! Иначе на что вы здесь вообще нужны с вашей таксой?..

И что же в конце концов оказалось? Зря обругал я равнина, потому что история с самоваром случилась не в Межериче, ведь это же было, когда я, не теперь будь сказано, жил в Воротиловке. Понимаете, какое дело? Ну, просто выскочило из головы!

Короче говоря, что тут долго рассказывать, — покуда я возился со всякими бумагами, мой Авром–Ицхок, то есть Ицик, которого зовут Алтер, потерял свою льготу! Нет больше льготы!

Нет льготы? Беда! Крик, шум… Как же так? Единственный сын, настоящий, безусловный, чистый перворазрядник — и без всякой льготы! Но что уж тут, — пиши пропало!

Однако велик наш бог! Пошел мой Алтер, то есть Ицик, и вытащил по жеребьевке самый крупный номер — 699! Все воинское присутствие так и ахнуло. Сам «принцедатель» хлопнул моего Ицика по плечу: «Браво, Ицко, молодец!» Весь город мне завидовал: шутка ли, номер 699! Счастье! Поздравляем! Поздравляем! Спасибо! И вам того же! Можно было подумать, что я двести тысяч выиграл…

Однако нашлись друзья–приятели… Дошло дело до «приема», — как стали браковать, так по сей день и бракуют: все вдруг превратились в убогих, несчастных калек, у одного один изъян, у другого — другой…

Словом, что тут долго рассказывать, — дошло и до 699–го номера, и мой Ицик, то есть Алтер, должен был явиться на прием наравне со всеми сапожниками и портными…

В доме у меня плач, — не плач, а сплошные вопли! Светопреставление! Жена убивается, невестка падает в обморок.

— Помилуйте, где же это слыхано! Единственный сын, настоящий, безусловный, чистый перворазрядник — и без малейшей льготы!

А он, сын то есть, и в ус не дует, как будто не его все это касается: «Как все, так и я!» Хорохорится, понимаете, шутит, а у самого небось поджилки трясутся…

Однако велик наш бог! Вводят моего Ицика, извините, голенького, доктор начинает его осматривать, измерять вдоль и поперек, щупать, трогать. Но что там смотреть? Никуда он, пес этакий, не годен! (То есть вообще–то он годен, но в солдаты не годится.) Не хватает двух с половиной вершков в груди! Негоден, белый билет…

Снова радость, снова торжество:

— Поздравляем! Поздравляем!

— Спасибо! Дай вам бог счастья!

Созвали всю родню, поставили вино, пили–выпивали… Слава тебе господи, покончили с воинской повинностью!..

Однако опять–таки нашлись друзья–приятели… Отыскался какой–то негодяй, который в губернию настрочил донос, будто я «смазал»… И что же вы думаете, не прошло и двух месяцев, как прибывает бумага: губернское присутствие просит моего Ицика, то есть Алтера, пожаловать еще разок на испытание…

Как вам нравится такая радостная весть? Веселая история! Опять жена убивается, невестка в обморок падает: помилуйте, как же так! Дважды призывался, единственный сын, настоящий, безусловный, чистый перворазрядник!

Словом, что тут долго рассказывать: приглашают в губернию, — стало быть, нельзя быть свиньей — надо ехать… Приезжаем. Я стал бегать туда–сюда, искать протекции, добрых людей… Но кричи не кричи, поди расскажи кому–нибудь: единственный сын, нездоровый к тому же… Смеются! А сын? Краше в гроб кладут! И не потому, что он боится. Наплевать ему, говорит он, на это освидетельствование. «Если суждено мне служить, — говорит он, — пойду служить!» Он, видите ли, страдает за нас, наших мучений он видеть не может, особенно его угнетает, что женщины наши все это так близко к сердцу принимают: как ни говори, губернское присутствие… Мало ли что? А вдруг… Ведь это же судьба, так сказать… Лотерея…

Однако велик наш бог! Ввели моего Ицика, то есть Алтера, в губернское присутствие голенького, извините, в чем мать родила, и снова начали с азов осматривать его вдоль и поперек, щупать, стукать… Ну, что там смотреть? Никуда он, пес этакий, не годен (то есть вообще–то он годен, но в солдаты не годится). Один из членов присутствия попытался, правда, заявить: «Годен!» Но доктор его тут же оборвал: «Не годен!» И вот один твердит: «Годен!», другой: «Не годен!» «Годен!» — «Не годен!» Пока сам губернатор не поднялся с места, посмотрел и сказал:

— Совершенно не годен!

Иначе говоря, ни к черту он не годится! Я тут же отправил домой телеграмму, конечно иносказательную: «Поздравляю! Товар окончательно забракован».

И вот должно же на мое счастье случиться так, что моя телеграмма попала не ко мне домой, а к моему двоюродному брату, однофамильцу, богачу и порядочной, извините, свинье. Удивительного, правда, тут нет ничего, он торгует волами, недавно отправил в губернию партию скота и ждал телеграммы — глаза все проглядел! Можете себе представить, каково у него было на душе, когда ему вручили мою депешу: «Товар окончательно забракован». Я думал, он съест меня живьем, когда я вернулся домой. Нахальство? На что способен богач, свинтус, торгующий волами! Мало того что он перехватывает чужие телеграммы, так я же, выходит, еще и виноват!..

Теперь вернемся снова к тому времени, когда я, не теперь будь сказано, жил в Воротиловке, а мой Ицик, то есть Алтер, был еще совсем ребенком.

В один прекрасный день в городе затеяли какую–то ревизию, что ли… Ходили из дома в дом и переписывали всех от мала до велика: как звать, сколько лет, сколько детей, мальчиков и девочек, как их зовут… Когда дошло до моего Ицика и спросили, как его звать, моя жена, дай ей бог здоровья, возьми да и брякни:

— Алтер!

А переписчику и дела мало: говорят «Алтер», он и записал: «Алтер».

И вот через год после освидетельствования в губернии прибывает новая весточка: разыскивают моего сына Алтера и приглашают его в Воротиловку — отбывать воинскую повинность! Вот так история! Даже не снилось! Здравствуйте пожалуйста! Новая личность — реб Алтер!

Короче говоря, что тут долго рассказывать, — зовут Ицика, то есть Алтера, снова отбывать воинскую повинность! Жена убивается, невестка падает в обморок: как же так? Где же это слыхано! Ведь это же — весь мир изъездить из конца в конец… Единственный сын, чистый, настоящий, безусловный перворазрядник, должен три раза подряд являться в воинское присутствие! Но говори по–турецки, говори по–татарски, а толку–то что? Тогда я сунулся к нашему «обществу», поднял крик и с трудом добился, что десять человек согласились присягнуть и подписаться в том, что им известно, что Ицик — это Авром–Ицхок, и что Алтер, Ицик и Авром–Ицхок — это одно и то же лицо!

Получив такую бумагу, я отправился с ней в Воротиловку. Приехал туда — встречают как дорогого гостя! Как поживаете, реб Иосл? Что поделываете у нас? Но я говорить не хочу, на что это мне? Лучше, если об этом знать не будут.

— Ничего, — говорю, — мне тут к одному барину надо…

— Насчет чего?

— Насчет проса. Купил просо, дал задаток, а не видать ни проса, ни задатка; нет, как говорится, ни бычка, ни веревочки!

И отправляюсь прямо в присутствие. Прихожу и застаю там писаря, из тех, знаете ли… Подаю мою бумагу. А он прочитал, да как вспылит, да как швырнет бумагу, да как накинется.

— Ступайте, — говорит, — ко всем чертям с вашими именами и со всеми вашими еврейскими фиглями–миглями! Отвертеться хотите, жиды–мошенники! Авром превращается у вас в Ицхока, Ицхок — в Ицика, а Ицик — в Алтера! Нет, голубчики, у нас эти штучки не пройдут! Шахер–махер…

Ну, думаю, коль скоро речь зашла про «шахер–махер», значит он насчет целкового намекает… Достаю монету и хочу сунуть ему в руку.

— Извините, — говорю я тихонько, — ваше высокоправожительство!..

А он как вскочит с места да как закричит:

— Взятки?!

Сбежались другие писаря и, что тут рассказывать, выставили меня… Вот несчастье! Надо же было мне напороться на бессребреника!

Положим, это так только говорится: «бессребреник»… Нашел я человечка, через которого он все–таки берет… Но помогло это, как мертвому припарки. Тем и кончилось, что есть, мол, у меня еще сын по имени Алтер. Так что извольте его представить в Воротиловку для отбывания воинской повинности! Хорошо, не правда ли?

Как я пережил тот год, — сам не пойму! Крепче железа надо быть! Хотя, с другой стороны, чего я, глупец этакий, боюсь? Призывайте хоть десять раз, — я–то ведь знаю, что никуда он, пес этакий, не годится! (То есть как сказать… Вообще–то он годится, но в солдаты не годен.) Тем более что его уже два раза забраковали. Но опять–таки думаешь: чужой город, в присутствии полно «бессребреников», — мало ли что может случиться?..

Однако велик наш бог! Мой Алтер, то есть Ицик, снова тянул жребий, снова явился на прием, и господь бог совершил чудо: Воротиловское присутствие тоже сказало: «Не годен!» — и выдало ему белый билет. Так что у нас уже, с божьей помощью, два белых билета!

Приехали домой — радость и веселье! Устроили пир, созвали чуть ли не весь город, плясали до утра… Кого мне теперь бояться? И кто может сравниться со мной? Царь!

Теперь вернемся к моему Айзику, царство ему небесное, тому, который в детстве опрокинул на себя самовар. Сейчас услышите интересную историю.

Понимаете, поди будь пророком и угадай, что замечательный казенный раввин в Воротиловке забыл вычеркнуть покойного из метрических книг. Оказалось таким образом, что за мной числится долг — сын Айзик, который обязан призываться в нынешнем году! Вот так бомба! Несчастье какое–то на мою голову! Какой может быть Айзик? Тот уже давным–давно на том свете!

Толкую об этом с нашим казенным раввином, советуюсь, как быть? А он говорит:

— Нехорошо!

— Почему, — говорю, — нехорошо?

— Потому, — отвечает он, — что Айзик и Ицик — одно и то же имя.

— Как же это, умник мой дорогой, Айзик и Ицик одно имя?

— А так, — отвечает он. — Ицик — это Ицхок, Ицхок — это Исак, Исак — это Изак, а Изак — это Айзик…

Хороша притча, не так ли?

Короче говоря, что тут рассказывать! Требуют Айзика! Душу мне выматывают, чтобы я представил Айзика в воинское присутствие! Дома снова стон стоит! Да что там стон — вопли! Причитания! Во–первых, жена вспомнила об умершем, растревожила старые раны.

— Лучше бы, — говорит она, — он был жив и теперь отбывал бы воинскую повинность, нежели лежать в земле и чтобы косточки его гнили…

А во–вторых, она боится, а вдруг раввин прав, и на самом деле Ицик — это Ицхок, Ицхок — это Исак, Исак — Изак, а Изак — Айзик… Что же тогда делать?

Так говорит жена и убивается, а невестка, как всегда, в обморок падает! Шутка ли, единственный сын, настоящий, безусловный перворазрядник, три раза призывался, имеет два белых билета, и все еще не покончил с воинской повинностью!

Взял я, как говорится, ноги на плечи и поехал в Егупец посоветоваться с хорошим адвокатом, а заодно прихватил и сына, чтоб побывать у профессора, послушать, что скажут: годен он или не годен, хотя я и сам хорошо знаю, что никуда он, пес этакий, не годен (то есть, конечно, вообще–то он годен, но в солдаты не годится). А когда услышу, что скажет адвокат и что скажет профессор, я смогу спокойно спать и не думать больше о воинской повинности. Но что же оказалось? Оказалось, что и адвокаты и профессора сами ни черта не знают. Один говорит так, а другой — этак; то, что утверждает один, отвергает другой… С ума можно сойти! Вот послушайте.

Первый адвокат, к которому я попал, оказался каким–то тупоголовым, хотя и лоб у него большой и лысина во всю голову, хоть тесто на ней раскатывай. Он никак не мог в толк взять, этот умник, кто такой Алтер, кто такой Ицик, а кто Авром–Ицхок и кто был Айзик? Рассказываю ему еще и еще раз, что Алтер, Ицик и Авром–Ицхок — это одно лицо, а Айзик — это тот, который опрокинул на себя самовар, когда я еще жил в Воротиловке… Ну, думаю, теперь ему уже все ясно, а он вдруг спрашивает:

— Позвольте, погодите–ка, кто же из них старше: Ицик, Алтер или Авром–Ицхок?

— Вот тебе и на! — отвечаю. — Ведь я уже, кажется, пятнадцать раз говорил вам, что Ицик, и Авром–Ицхок, и Алтер — одно лицо, то есть настоящее его имя — Ицик, или Авром–Ицхок, но зовут его Алтер, это мать прозвала его так. А Айзик это тот, который опрокинул на себя самовар, когда я еще жил в Воротиловке…

— Когда же, — говорит он, — то есть в котором году призывался Авром–Алтер, то есть Ицхок–Айзик?

— Что вы лопочете? Ведь вы же все свалили в одну кучу! Впервые вижу, — признался я, — чтобы у еврея была такая дурацкая голова на плечах! Говорят же вам, что Ицхок, и Авром–Ицхок, и Ицик, и Айзик, и Алтер — это одно и то же лицо! Один человек! Один!

— Тише! — говорит он. — Не кричите, пожалуйста! Чего вы кричите?

Слышите? Он еще в претензии!..

Словом, плюнул я и пошел к другому адвокату. На этот раз попался адвокат головастый, даже чересчур… Он тер лоб, рассуждал, всячески толковал законы, доказывал, что «на основании такой–то статьи» межеричское присутствие вообще не имело права приписывать моего сына. Но, с другой стороны, существует закон, по которому рекрут, приписанный к одному призывному участку, должен быть выключен из списков другого участка. И еще имеется такой закон: если одно присутствие приписало рекрута, а другое его не выписало, то есть не выключило, то оно обязано его выключить… Однако имеется «кассация», согласно которой присутствие, которое не желает выключить…

Короче, закон такой и закон другой, одна кассация и другая кассация… Заморочил он мне голову, и пришлось обратиться к третьему. И наскочил я на новенького, свежеиспеченного, адвокатишку… Очень приветливый человечек, а язычок, что колокольчик, — так и заливается. По всему видать, что он учится еще только говорить: трещит, а сам так и тает от удовольствия. Разговорился он, разгорячился, речь закатил. Однако перебил я его на самом интересном месте.

— Все это прекрасно! — говорю я. — Вы, конечно, совершенно правы. Но что мне от ваших причитаний, от того, что вы оплакиваете меня? Вы лучше посоветуйте, что мне делать с сыном, если его, упаси бог, снова призовут?..

В общем, что тут долго рассказывать, — в конце концов я попал к настоящему адвокату. Он из старых, он понимает, в чем суть. Рассказал я ему всю историю от начала до конца, а он сидел, прикрыв глаза, и слушал. Выслушал и говорит:

— Все? Кончили? Езжайте домой, чепуха! Больше трехсот рублей штрафа вам платить не придется.

— Это все? — спрашиваю. — Э–ге, если бы я знал, что дело сведется к тремстам рублям штрафа!.. Я за сына боюсь!

— За какого сына?

— Что значит «за какого»? За Алтера, то есть Ицика.

— А какое отношение это имеет к Ицику?

— Как это «какое отношение»? А вдруг его, упаси бог, еще раз потащат?

— Так ведь у него, говорите вы, белый билет!

— У него два белых билета!

— Так чего же вы хотите?

— Чего мне хотеть? Ничего я не хочу! Я только боюсь: ведь ищут Айзика, Айзика нет. А так как Алтер, то есть Ицик, записан Авром–Ицхоком, а Ицхок, как уверяет наш казенный раввин, этот умник, — это Исак, а Исак — это Изак, а Изак — это Айзик, то ведь могут сказать, что мой Ицик, или Авром–Ицхок, то есть Алтер, — это и есть Айзик?

— Ну и что же? — отвечает он. — Тем лучше! Если Ицик — это Айзик, так ведь вам и штрафа платить не придется. Ведь у него же белый билет?

— Два белых билета! Но билеты принадлежат Ицику, а не Айзику.

— Так ведь вы же говорите, что Ицик — это Айзик.

— Кто говорит, что Ицик — это Айзик?

— Да ведь вы же только что сказали, что Ицик — это Айзик!

— Я говорил? Как я могу это сказать, когда Ицик — это Алтер, а Айзик — это тот, который опрокинул на себя самовар, когда я еще жил в Воротиловке!

Вскипел мой адвокат и гонит меня.

— Ступайте, — говорит, — вы, — говорит, — надоедливый, нудный человек!

Понимаете, что это значит? Это значит, что я — нудный человек. Слышите? Это я–то нудный?! Я!!!

Нельзя быть добрым!

— Нельзя быть чересчур добрым! — говорит, обращаясь ко мне, солидный еврей с шишкой на носу и берет у меня папиросу. — Слышите, что я вам говорю? Нельзя быть слишком добрым! Я своей добротой, своим подлым, мягким характером натворил себе дел, вырастил несчастье в своем доме, два несчастья! Можете послушать!

Сподобил меня господь совершить доброе дело, послал мне двух сирот. Наказал меня бог, не дал мне своих детей, вот я и взял чужих, делал им добро, в люди вывел, а они платят мне теперь камнями.

Прежде всего я должен вам рассказать о девушке, откуда попала ко мне сирота. А тут вот какая история. У моей жены была когда–то сестра, младшая, звали ее Перл. И была она, Перл то есть, — ну, что вам сказать, красавица единственная в мире! Все они красивые, жена моя и сейчас еще красивая женщина. За красоту женихи брали их без приданого, озолотить готовы были. Но не об этом речь.

Когда свояченица моя вышла замуж, все говорили, что она попала на золотое дно, что выпало ей счастье, какое раз в сто лет случается: сын богатых родителей, которому предстояло наследовать деду–богачу, отцу–богачу и бездетному дяде, тоже богачу, — со всех сторон богачи, — счастье! Но не об этом речь. Беда только, что сам молодой человек — черт его знает что! То есть вообще–то он довольно славный парень, не дурак и не невежда, человек добрый, приветливый, веселый, но — что же? — шарлатан. Да простит он меня, он уже на том свете… А именно? Что значит — шарлатан? Любил картишки. Но — как любил! Жизнь готов отдать! Ради карт готов был сто верст пешком пройти! Поначалу играл в «шестьдесят шесть», в еврейское «очко», в «стукалку», в «тертль–мертль» — в своей компании, раз в месяц, в долгие зимние вечера… Потом пошло все чаще и чаще, с какими–то подозрительными молодыми людьми, с бездельниками, лодырями… А надо вам знать, что там, где карты, там и всякое другое… Кто уж там думает о предвечерней молитве? Стоит ли говорить, что они сидят с непокрытой головой? Что нарушают субботу? И о других вещах, касающихся еврейства? И, словно назло. Перл, моя свояченица, была женщина набожная, благочестивая, и, конечно, она не могла терпеть его страсть к картам и лежала, бедняжка, целыми днями и ночами, зарывшись головой в подушку, и оплакивала свою жизнь, покуда не начала прихварывать, сначала не очень серьезно, а потом все сильнее и сильнее, — словом, Перл умерла. Но не об этом речь.

Перл умерла и оставила девочку лет шести–семи. Муж где–то у черта на куличках, в Одессе, и так втянулся в игру, что ничего не осталось от его денег, от денег отца и деда, — все пошло прахом! Похоже даже, что он попал в тюрьму, потом довольно долго где–то шатался, схватил какую–то странную болезнь и умер в горькой нищете. Вот вам вкратце итог жизни целой семьи, и вот таким образом осталась у меня их дочка, сиротка, Рейзл зовут ее. Взял я ее к себе совсем еще ребенком, потому что детей, понимаете ли, у меня нет, наказал меня господь, — ну, и пусть она будет за ребенка. Все было бы хорошо, да вот беда, — что слишком хорошо, то ни к черту не годится! У другого дяди такая девочка росла бы на кухне, была бы в помощь семье, ставила самовар, бегала куда пошлют и тому подобное, а у меня она жила, как родное дитя, — то же платье, те же ботинки, та же еда, что и моей жене, — о чем говорить, — ела за одним столом с нами. Но не об этом речь.

Позднее, когда Рейзеле начала подрастать, я отдал ее к писцу учиться, и — от правды никуда не уйдешь — она была ребенком удачным, тихая, порядочная, добрая, умная, а хороша, как божий мир: я ее поистине любил, как родное дитя! Дети, как вы знаете, растут, как грибы: не успеешь оглянуться, а уже надо о женихе думать. И как назло племянница моя росла как на дрожжах, высокая, красивая, крепкая, — роза! Жена понемногу откладывала приданое — кое–что из белья: сорочки, простыни, наволочки. Я, со своей стороны, иначе и не думал, как дать ей несколько сот рублей приданого, и девушке стали сватать женихов. Кого можно сватать такой девушке, сироте? Родителей у нее нет, отец у нее был, да простит он мне, не слишком порядочный человек, тысяч в приданое я ей дать не могу, — стало быть, надо подыскать ей ровню, молодого человека, который мог бы ее прокормить. Где же найти такого, когда на жениха из зажиточной семьи рассчитывать не приходится, а ремесленника я не хочу: все–таки она мне родня, дочь сестры моей жены! Однако бог послал мне паренька, приказчика лет двадцати с лишним, который уже зарабатывает очень прилично, прикапливает и имеет уже кое–какие деньги. Словом, поговорил я с парнем, — да, это пойдет, честное слово! Она ему нравится. Поговорил с ней — где там! Что там! Каменная стена! В чем дело? Не хочет она его и не нужен он ей — и все тут! Кто же тебя возьмет? Внук барона Гирша? Молчит, как стена! Смотрит вниз и молчит. Но не об этом речь.

Теперь я должен прервать рассказ посредине и рассказать вам новую историю, которая имеет отношение к этой истории, — то есть и та и эта составляют одну историю.

Был у меня младший брат, Мойше–Гершл. И произошла с ним такая история, — у меня история из сплошных историй, — не здесь будь сказано, ни про кого не будь сказано, был он однажды в пятницу в бане и хотел облиться холодной водой, а схватил таз горячей, опрокинул его на себя и ошпарился! Промучился дней восемь и умер, оставив жену с одним ребенком — мальчиком лет шести, зовут его Пейся. Не прошло и полугода, как вдове стали сватать женихов. Меня это задело за живое, я пошел к ней, к моей золовке то есть, и сказал: «Если хочешь выйти замуж, отдай мне ребенка». Вначале она немного поломалась, не хотела якобы и слышать об этом, но, туда–сюда, уговорил я ее. Привезла она ко мне ребенка, а сама уехала куда–то в Польшу, вышла там замуж, и живется ей неплохо… Но не об этом речь.

Благословил меня, стало быть, господь еще и сыном. Я говорю «сыном», потому что я усыновил его, а мальчик оказался очень удачным, но что называется — удачным! Ведь он сын моего брата, и хвалить мне его не пристало, но можете мне поверить на честное слово, что второго такого Пейси не найти — не скажу во всем мире, но ни в нашем городе, ни в соседних городах и даже губерниях! Что, к примеру, вам угодно? Читать? Пожалуйста! Писать? Прошу вас! Считать? Может и считать! Не хотите ли французский язык? Говорит по–французски! Желаете скрипку? Играет на скрипке! И к тому же рослый, красивый, а язык у парня подвешен… И еще, и еще, и еще… Сказано: удачный, — что уж там говорить! А к тому еще я даю ему несколько тысяч в приданое, — ведь он же дитя моего брата, мною усыновлен, значит почти родной. И не из простого рода, слава богу! Достоин он хорошей невесты, не правда ли? И, конечно, предлагали ему самые прекрасные партии, а я, разумеется, привередничал. А как же? Так это просто отдать такого молодца? Но не об этом речь.

Словом, стали к нам свататься со всего света: из Каменца и из Елисаветграда, из Гомеля и из Лубен, из Могилева на Днепре и из Бердичева, из Каменки и из Брод… Золотом меня осыпали: десять тысяч, и двенадцать тысяч, и пятнадцать тысяч, и восемнадцать тысяч, — я не знал, куда кинуться. Тогда я подумал: зачем мне соваться на чужбину, неизвестно куда и к кому? Лучше, как говорят, свой сапожник, нежели чужой раввин! Есть у нас в городе богач, а у него — единственная дочь с добрыми несколькими тысячами приданого, да и сама девушка очень славная, и отец хочет породниться со мной, — почему бы не состояться такому сватовству? Не так ли? Тем более что сватов у нас, слава богу, два, и бегают они туда и обратно, от меня к тому, от того ко мне, и подгоняют меня, чтобы все это было поскорее, им некогда, видите ли, у них у самих дочери на выданье, да еще угостил по заслугам… Но не об этом речь.

Словом, решено было, чтобы мы встретились для сговора. Но ведь нынешние времена не то, что прежние. Когда–то, бывало, просватают молодых за глаза, придешь домой, поздравишь — и дело с концом. А нынче такая мода, что прежде всего надо переговорить с молодыми, чтоб повидались и сказали, нравятся ли они друг другу… Да и говорить незачем, они и сами встречаются… Тем лучше, стало быть. Вот я и спрашиваю своего парня: «Нравится ли тебе, Пейсеню, такая–то?» А он покраснел, как маков цвет, и не отвечает. «Ну что ж, думаю, промолчал — все равно что сказал… Ответа нет — тот же ответ». А что покраснел, наверное, застыдился. И решено было, что встретятся вечером, сперва, как водится, у невесты, а потом — у меня. Казалось бы, чего еще надо? Стало быть, пекут пряник и готовятся к ужину, как полагается. Но не об этом речь.

И бысть день, встаю утром, а мне подают письмо. Откуда? Какой–то извозчик привез. Беру письмо, вскрываю, начинаю читать, — в глазах у меня потемнело. Что за письмо? Сейчас услышите. Пишет мне мой Пейся, чтобы я не обижался за то, что он уехал вместе с Рейзл… Понимаете? Без нашего ведома пожениться… Слышите? Чтобы я даже и не пытался искать их, потому что они уже далеко отсюда… Чувствуете? А когда они, бог даст, обвенчаются, как положено по закону, они вернутся… Как вам нравится такое письмецо? Ну, о жене моей говорить не приходится, она трижды падала в обморок, потому что она ведь виновница скандала: Рейзл–то ведь ее племянница, а не моя.

— Вот тебе, — говорю я, — вырастила змею на свою голову…

И выместил на ней все, что у меня было на сердце, угостил по заслугам… Но не об этом речь.

Незачем мне вам рассказывать, вы сами понимаете, как меня это жгло и пекло. Помилуйте, берут чужого ребенка, нищую, раздетую сироту, воспитывают ее, хотят осчастливить, а она вот что делает, — совращает на скользкий путь сына моего брата… Я кричал, топал ногами, волосы на себе рвал, чуть с ума не сошел! Но, с другой стороны, подумал я, чем тут поможет мой гнев? Чего я добьюсь, топая ногами? Надо что–то предпринимать, — авось удастся предупредить, помочь. Прежде всего я бросился к «начальству», подмазал, где следует, и заявил, что жила у меня племянница, такая–то и такая–то, что она меня обокрала, сманила моего сына (он ведь был усыновлен) и вместе с ним удрала неизвестно куда. Затем я стал сорить деньгами, разослал депеши во все концы света, во все города и местечки нашей округи… И бог помог, их поймали. Где поймали? Как раз недалеко от нас, в небольшом городишке. Поздравляю вас!

Когда прибыла добрая весть, что их поймали, мы с начальством сели и поехали прямо в то местечко. Не стану рассказывать о поездке, я все время боялся: а что, если они уже успели обвенчаться, — тогда ведь все пропало, как говорится — ни телка, ни веревочки… Однако бог пришел на помощь, мы приехали, — они еще не венчались. Но тут вдруг новое несчастье: так как я заявил, что меня обокрали, то их, пока суд да дело, посадили. Посадили, стало быть, — мне это опять нехорошо, я поднял шум, что обокрала меня она, то есть племянница, а он, сын то есть (ведь он считался моим сыном), — чист. Но когда его хотели выпустить, Пейсю то есть, он заявил: «Если крали, то крали мы оба!» Слыхали? Это она, чертовка, его надоумила так говорить. На что способна, этакая тварь!.. Ну, скажите, можно ли быть добрым? Нужно ли жалеть бедную сироту? Я вас спрашиваю, стоит она того? Что говорить! Немало крови попортил я, покуда вызволил их, потому что ради него я должен был и ее оправдать. И мы вернулись домой. Но не об этом речь.

Разумеется, что к себе в дом я ее больше не пустил, нанял ей квартиру и стол у ее же родственника, в деревне, звать его Мойше–Меер, человек простецкий, деревенщина. А моего Пейсю я взял домой и стал его уговаривать.

— Помилуй, — говорю, — я приписал тебя, как родного сына, хочу тебе дать несколько тысяч приданого, делаю тебя наследником всего, что у меня есть, а ты устраиваешь такой скандал!

— А что за скандал? — отвечает он. — Она вам такая же племянница, как я племянник. Та же самая знать.

— Что ты равняешься к ней? — говорю я. — Твой отец был мой родной брат и порядочный человек, а ее отец, да простит он мне, был шарлатан и картежник…

Смотрю, жена падает в обморок, начинается тарарам, разговоры… Что такое? Она не может слышать, зачем я так говорю о муже ее сестры? Они оба уже на том свете, надо их оставить в покое. Слыхали?

— Но ведь он, — говорю я, — да простит он меня, все–таки был негодяем!

Она снова — в обморок! Беда, да и только: в своем собственном доме слова сказать нельзя! Но не об этом речь.

Короче говоря, взял я своего Пейсю как следует в руки, стал наблюдать за ним, смотреть в оба, чтобы он снова не устроил мне тот же фокус. И господь мне помог, сын пошел по правильному пути, дал себя уговорить и сделался, в добрый час, женихом, хоть и не ахти какой невесты, но все же из порядочного дома, дочери человека с именем, с приданым, с… Ну, в общем, как мне подобает… И я был на седьмом небе. Хорошо, не правда ли? Не торопитесь однако, сейчас услышите историю.

Прихожу однажды домой обедать, умываюсь, сажусь за стол, благословил хлеб, смотрю — нету Пейси! Промелькнула мысль: а вдруг опять тягу дал? Принимаюсь за жену: «Где Пейся?» — «Не знаю!» — говорит. Поел, побежал в город, туда–сюда, никто не знает! Послал гонца в деревню, к родственнику, к Мойше–Мееру, узнать, как поживает Рейзл? А он отвечает мне письмом, что она еще вчера уехала в город, на могилу матери. Я начал действовать. Выместил все, что было на сердце, как всегда, на жене, потому что все несчастья из–за нее, — ведь это же ее племянница! Но не об этом речь.

Побежал в полицию, повсюду разослал депеши, людей погнал, сорю деньгами, — нету, точно в воду канули! С ума схожу, кричу, хлопочу, извожусь — не помогает! В общем, прошло три недели, чуть с ума не сошел! Вдруг прибывает письмо с поздравлением: они уже, слава богу, обвенчались в добрый час, теперь они уже больше меня не боятся. Слыхали? Теперь за ними больше не погонятся и клеветать не станут. Понимаете? Они любят друг друга с детства и теперь добились всего, чего хотели. А на какие шиши они будут жить? Нечего о них беспокоиться: он готовится к экзамену, чтобы поступить в университет и учиться на доктора, а она учится на акушерку. Слыхали разговор? А пока они оба дают уроки и зарабатывают, с божьей помощью, до пятнадцати рублей в месяц. Квартира стоит им шесть с полтиной, восемь они платят за стол, а в остальном — бог поможет! Слыхали? «Ну–ну, думаю, станете помаленечку дохнуть от голода, тогда ко мне придете, а уж я покажу вам, кто старше». А жене я говорю:

— Теперь видишь, что значит гнилой корень? От такого отца, шарлатана, картежника, и ждать ничего хорошего нельзя было!

И тому подобные колкости отпускаю, а она хоть бы словом обмолвилась.

— Ведь ты же, — говорю я, — когда–то в обморок падала, когда я говорил о твоем шуряке, что же ты теперь не падаешь?

Но — разве стена отвечает? Вот так же и она молчит.

— Думаешь, — говорю, — я не знаю, что ты на их стороне, что ты заодно с ними? Что все это от тебя и идет?

Молчит, ни слова не отвечает. Да и что она может ответить, когда чувствует, что я прав? Знает, что мне досадно, — чем я заслужил, чтобы мне за мою доброту так платили? Но не об этом речь.

Думаете, это все? Погодите, еще не то услышите.

Словом, прошел год. Письма они пишут, но о деньгах не упоминают. И вдруг прибывает поздравление: она родила мальчика, и меня приглашают на обряд обрезания!

— Поздравляю тебя с радостью твоей! — говорю я жене. — Шутка ли, такое торжество!.. И имя ему дадут в память твоего замечательного шуряка…

Не отвечает, но побелела, как стена, оделась и ушла из дому. Думаю, сейчас придет. Жду час, жду два, жду три, жду четыре, уже вечер наступает, уже глубокая ночь — нет ее! Интересная история, хоть и короткая! Словом, что тут говорить, — уехала она к ним и вот уже скоро два года не приезжает и приезжать не думает! Слыхали что–нибудь подобное? Сначала ждал, может быть напишет, а когда увидел, что ждать нечего, сам написал ей письмо: «Как же так? Что скажет мир?» А она отвечает, что ее мир там, возле ее детей. Слыхали разговор? Внучек, который родился, — его зовут Гершеле, по имени моего брата, — ей дороже всех миров! Другого такого Гершеле, говорит она, не сыскать, хоть изъезди весь мир из края в край! И желает мне состариться в богатстве и чести одному, без нее. Слыхали разговор?..

Я пишу ей еще и еще раз и заявляю твердо, что не буду высылать ей ни гроша! А она отвечает, что деньги ей не нужны. Слыхали? Тогда я снова пишу, что лишу ее наследства и все свои деньги завещаю в пользу общины! А она не поленилась и отвечает, что не имеет ко мне никаких претензий. Понимаете? Что она живет там у детей в почете, дай бог дальше не хуже, потому что Пейся поступил уже в университет, а Рейзл уже скоро акушерка, что зарабатывают они уже чуть ли не семьдесят рублей в месяц. Понятно вам? А что касается наследства, то я могу все свое состояние пожертвовать хоть сегодня кому угодно, хоть на церковь! Слыхали разговор? А кончает она тем, что я просто сумасшедший! Что люди в меня пальцами тыкают за то, что я проделал. «Что за беда, — пишет она, — в том, что сын твоего брата женился на дочери моей сестры? Что тебе не пристало, дурень этакий?» Слыхали? «Посмотрел бы на ребенка, на Гершеле, как он пальчиком показывает на дедушкин портрет и говорит: «Де–дя!» — ты бы сам себе три оплеухи закатил…» Понимаете? Так пишет она мне оттуда. Но не об этом речь.

Ну, разве не надо быть крепче железа? Как вы думаете, не жжет меня, когда я прихожу домой и верчусь один в четырех стенах? Начинаю раздумывать, для чего я живу, скажите, пожалуйста, на белом свете? За что мне такой конец? За что мне такая старость? За что? За мою доброту? За мой подлый, мягкий характер!..

Извините меня, как заговорю об этом, у меня от досады слезы на глаза набегают, и не могу, не могу я говорить!

Ох, нельзя быть слишком добрым! Слышите? Нельзя быть чересчур добрым!

Погорелец

— Наши евреи, — разглагольствует один из пассажиров, а другие слушают, — наши евреи, знаете ли, — да не накажет меня бог за такие речи, — народ горячий, беспокойный… С евреем хорошо кушать кугл, читать молитвы из одного молитвенника да еще лежать на одном кладбище… А в общем, черт бы их взял совсем!

Вы спрашиваете, отчего это я так раздражен и почему так зол на евреев? Навалились бы на вас мои горести, поступили бы с вами так же, как со мной, — вы бы на людей бросались и дубиной колотили. Но я не из тех, что ссорятся со всем миром! Я рассуждаю так: где мое не пропадало? Или как там сказано: всяк живет по–своему. А значит это — пускай господь бог с ними счеты сводит и черт бы их батьку взял!

Вот послушайте! Сам я, не про вас будь сказано, богуславский, из местечка Богуслав. Местечко маленькое, да удаленькое, — из тех, о которых говорят: погуще бы их сеяли, да пореже бы они всходили… Если хотят кого–либо хорошенько наказать, — не надо его посылать в Сибирь… Зачем? Сослать бы его лучше к нам в Богуслав, сделать его лавочником, открыть ему кредит, чтобы он мог хорошенько обанкротиться, а потом — чтоб у него случился пожар, чтоб сгорело все до последней нитки, а богуславцы говорили бы, что это он сам «благословил создателя светил огненных» для того… Понимаете, конечно, что эти люди могут выдумать, и не только выдумать, но и написать куда следует… Черт бы их взял совсем!

Отсюда вам должно быть ясно, с кем вы дело имеете. Перед вами несчастный человек, трижды несчастный, потому что на нем тройной груз: во–первых, я еврей, во–вторых, богуславский житель, а в–третьих, богуславский погорелец, да еще какой погорелец! Я, понимаете ли, в нынешнем году погорел. Но как погорел! Как соломенная крыша! Выскочил прямо–таки, «яко стрела из лука», то есть в чем мать родила… И, как бывает в таких случаях, меня как на грех дома не было! Где же я был? Неподалеку, в Тараще, у сестры на помолвке. Была шикарная помолвка, с ужином, с очень солидными гостями, — не чета богуславским паршивцам! Можете себе представить, когда одной водки было выпито полтора ведра, не считая пива и вина. Короче говоря, прекрасно проводили время, так сказать, по соизволению божьему… И вдруг получаю телеграмму: «Жена болен, дети болен, теща болен, очень опасно»! Ну, я, конечно, — ноги на плечи и — восвояси. Приезжаю домой — весело! Ни тебе дома, ни тебе лавки, ни товара, ни подушки под голову, ни рубахи нательной, «с чем пришел, с тем и ушел», — сиречь: был бедняком и остался нищим… Жена, бедная, убивается, да и дети, на нее глядя: некуда голову приклонить! Хорошо еще, что было застраховано, и как следует застраховано! И вот тут–то, понимаете ли, собака и зарыта!.. Но это бы еще с полгоря. Вся беда в том, что это уже не в первый раз: я уже, надо вам знать, однажды горел, тоже ночью и опять–таки в мое отсутствие… Но тогда все это, слава богу, обошлось благополучно: явился инспектор, переписал сгоревшее барахло, оценил убытки, поладили честь честью, десяткой больше — десяткой меньше, и черт бы его батьку взял, — и дело с концом!..

Но это было тогда. А на сей раз прислали инспектора, господи спаси и помилуй! Зверь зверем! И — на мое счастье — бессребреник! Не берет, и делай что хочешь! Вот он и ищет, и рыщет, и роет, и копает… Добивается, чтобы я ему разъяснил, как это загорелось, отчего и насколько сгорело? И почему никаких следов не осталось?

— Вот именно? — говорю я. — И я о том же спрашиваю! Поди требуй ответа от господа бога!

— Нет, — отвечает он. — Тут что–то не» так… И не думайте, что вы скоро получите от нас деньги!..

Как вам нравится такой умник? Он, понимаете ли, меня букой стращает. Точно так же, как следователь наш, который хочет поймать меня на слове. Нашел тоже младенчика.

— Скажи–ка, Мошко, — говорит он, — скажи, любезный, отчего ты каждый раз горишь?

То есть, чтоб я ему объяснил, отчего и почему…

— От пожара, — отвечаю, — ваше благородие! От пожара и горю…

— А почему, — спрашивает он, — ты застраховался как раз за две недели до того, как погорел?

— А чего же вы хотели, пане, чтоб я застраховался через две недели после пожара?..

— А почему это тебя как раз дома не бывает, когда ты горишь?

— А если бы я в это время дома сидел, вам было бы легче?..

— А почему тебе телеграфировали, что дети больны, что жена больна, что теща при смерти?

— Это для того, чтоб я скорее приехал…

— Почему же тебе не писали правду?

— Это для того, чтобы я не испугался…

— В таком случае, — говорит он, — я понимаю, что ты за птица… Да будет тебе известно, что я тебя посажу…

— За что? Про что? — спрашиваю. — Что вы имеете против меня? Берете человека, ни в чем не повинного и губите его! Фокус, что ли, зарезать человека? Хотите резать — режьте! Но не забывайте, что есть на свете закон и бог…

— Ты еще о боге будешь разговаривать! — вскипает он. — Ах ты, такой–сякой!..

Но чего мне бояться? Я чист, как золото! Как сказано: «Не придирайся попусту», что означает: кто чеснока не ест, от того и не пахнет… И черта твоему батьке, — и дело с концом!

И все было бы хорошо, но на то и Богуслав! Может разве вытерпеть богуславец, когда кто–то получает деньги за здорово живешь? И пошли писать бумаги, то есть доносы. Многие посылали по почте, другие потрудились явиться собственной персоной в страховое общество и донесли, что это я сам устроил «возжигание светил»… Понимаете, на что способны негодяи? Я, мол, нарочно уехал в ту ночь из дому, чтобы… Придумали, мерзавцы!.. И что никогда у меня не было столько товара, сколько я указываю, и что счета и книги, которые я представил, дутые, и что они могут доказать, как дважды два… И еще всякие поклепы, черт бы их батьку взял!

Но кто, скажите на милость, слушает их, когда я все–таки чист, как стеклышко! То, что они говорят, будто я сам поджег, — вообще чепуха! Ведь даже ребенок понимает, что уж если кто–нибудь намерен проделать такую штуку, то сам он этого делать не станет… Всегда найдется такой посланец из «ангелов услужающих», который проделает это за трешницу… А что? Не так ли? А у вас как? А то, что они говорят, будто я нарочно уехал из дому, — просто глупости! Ведь была же помолвка у моей сестры! Есть у меня одна–единственная сестра в Тараще, она выдает замуж свою среднюю дочь, — так что же, не ехать мне к ней на помолвку? Хорошо так? А вы, я вас спрашиваю, как бы вы поступили, если бы у вас была единственная сестра и она выдавала бы среднюю дочь? Вы сидели бы дома и не поехали бы к сестре на помолвку? Нет, почему вы молчите? Или, скажем, я должен быть пророком и знать, что как раз в то время, когда моя сестра в Тараще выдает среднюю дочь, у меня в Богуславе случится пожар? Ведь это же счастье, что было застраховано! Я и страховался из–за нынешних пожаров. Как только лето наступает, житья нет от пожаров в местечках! Пожар за пожаром — то в Мире, то в Бобруйске, то в Речице, то в Белостоке… Горит народ! Вот я и подумал: «Все люди братья», — все горят, а я где же? К чему мне, дураку набитому, рисковать лавкой, надеяться на чудеса, когда я могу застраховать? А уж если на то пошло, почему не застраховать как следует? Как это говорится: «Свинину жрать, так чтоб по бороде текло!» Черт его не возьмет, это «общество», авось оно из–за моих нескольких рублей по миру не пойдет! И шут с ним, — и дело с концом!

И вот пошел я честь честью к своему агенту и говорю:

— Слышь, Зайнвл, так, мол, и так… Народ горит, к чему мне рисковать? Хочу, чтоб ты застраховал мою лавку.

— Серьезно? — спрашивает он и поглядывает на меня с этакой странной усмешечкой…

— Что это, — говорю, — ты, как лошадь, зубы скалишь?

— Я очень рад, — отвечает он, — и мне очень жаль…

— Что значит, ты рад и тебе жаль?

— Жалею я о том, — отвечает он, — что однажды вас застраховал, и рад тому, что в другой раз я вас страховать не буду…

— А в чем дело? — спрашиваю.

— А в том, что вы уже меня однажды обманули.

— Когда я тебя обманул?

— А вот тогда, когда вы погорели…

— Прибавил бы хоть: не теперь будь сказано! Грубиян этакий!

— Не теперь будь сказано! Не здесь будь сказано! Ни про кого не будь сказано! — отвечает он и смеется мне прямо в лицо… На что архаровец способен!

Можете себе представить, что я нашел другое место, где застраховаться… Подумаешь, дело какое! «Мало ли падали в Египте!» То есть не хватает, что ли, «обществ» у нас? Батюшки! Агентов, как собак нерезаных! Нашел–таки молодожена. Он только что сошел с тещиных харчей, сделался агентом одного из «обществ» и искал работы… Ну, и как вы думаете? Конечно, он тут же застраховал меня и — на целых десять тысяч… А почему бы и нет? Что же, не пристало мне иметь в лавке товару больше, чем на десять тысяч? «Товар в обороте!» То есть нынче нет, завтра есть… Правда, богуславцы утверждают, что у меня никогда столько товару не было. Но кто их слушает? Пускай доказывают, пускай говорят, пускай брешут, пускай лают, и черт бы их батьку взял, — и дело с концом!..

Хорошо еще, что в то время, когда я страховал лавку, в Богуславе об этом никто не знал, и потому все сошло благополучно… И лишь потом, когда случилось несчастье, то есть когда я погорел во второй раз, наши богуславские друзья–приятели ринулись к агентам. Где было застраховано? Кто страховал? И когда? И на какую сумму?.. А когда узнали, что на десять тысяч, подняли невероятный шум — до небес! Как так десять тысяч!.. Мойше–Мордхе получит десять тысяч рублей?! Тысяча чертей вам в зубы! А вам какое дело до того, что Мойше–Мордхе получит десять тысяч? Боитесь, а вдруг он лишний рубль заработает? А если бы Мойше–Мордхе потерпел убыток от пожара, вы бы ему возместили?.. Но на то и Богуслав! Город сплошных праведников, честных людей! Они, видите ли, не терпят несправедливости!.. Казалось бы, у вас на глазах человека постигло такое несчастье, — еле душу спас, терпит убытки… А если не терпит убытков, так что? То есть, конечно, столько бы им болячек, сколько я заработаю сверх… то бишь меньше десяти тысяч! Ну и что же? А если бы я все десять тысяч заработал? Так что? Что?.. У кого по этому случаю должна болеть голова? Человек горит, — пускай себе горит, горите тоже, сгорите совсем! Нет того, чтобы войти в положение: а может быть, это доброе дело? Может быть, человек обременен семьей? Может быть, он собирается выдать замуж дочь — замечательную девушку, со всеми достоинствами? Может быть, он еле дождался этого, а заплатить даже свату нечем? Может быть, у него сын — золотая голова, который горит желанием учиться, а учиться не на что? Может быть, человек мучается, последние соки из себя выжимает — и ради кого? Ради жены и детей! Этого никто в расчет принимать не желает! Все со стороны заглядывают — авось бог смилостивится, то есть я хочу сказать: а вдруг, не дай бог, я на этом деле заработаю! С какой же стати мне такие заработки? И черт бы их батьку взял, — и дело с концом!

Однако скажу вам правду: то, что лавочники мне завидуют, не так еще досадно — на то они и бедняки. Но какое до этого дело богачам? Больше всех меня возмущает сынок нашего богача. Есть у нашего богача сынок, звать его «Мойше–мудрый чего скажет»… Славный такой паренек, горячий, неглупый, и сердце у него доброе: не терпит процентов, щедрый благотворитель, горой стоит за справедливость и вообще неплохой малый… Каждый раз при встрече он меня останавливает:

— Как обстоит ваше дело? Слыхал, что вы, бедняга, понесли большие убытки?

При этом он засовывает руки в карманы, выпячивает животик, смотрит телячьими глазами и делает такую мину, что хочется отхлестать его по щекам, прямо руки чешутся…

Однако приходится помалкивать, — ничего не поделаешь… Как это сказано: «Падали не касайся…» То есть хоть лупи себя по щекам, а кажись румяным… Дал бы только бог, чтоб следствие кончилось, — я еще, надо вам знать, под следствием состою: каждый раз меня вызывает следователь и задает всякие вопросы… Трогает это меня как прошлогодний снег, потому что, скажите сами, чего мне их бояться, когда я чист, как чистое золото! Но покуда суд да дело, с меня взяли подписку о невыезде, а я, как видите, только и делаю, что разъезжаю, богуславцам назло… «Всяк стучащийся пусть войдет и вкушает», то есть я хочу сказать: кто хочет, пусть едет за мной следом, пусть жалуется на меня господу богу, — черт бы их батьку взял, и дело с концом!

Вы, чего доброго, думаете, что, поскольку на мне такое дело, «общество» не хотело бы поладить со мной? Столько бы волдырей сыну нашего богача на дурацкую его рожу, сколько тысяч я мог бы получить! Вы, пожалуй, спросите, почему же я их не получаю? Не знаете вы меня, стало быть! Я, надо вам признаться, человек лютый, меня голыми руками не возьмешь! Я иду своим путем: «Уж если началось падение», то есть коль скоро так случилось, «то пусть падает»: так пусть уж идет как идет. А следствие — следствием! Чего мне бояться? Я все–таки чист, как стеклышко! Плохо только, что деньги мои до поры до времени болтаются зря, а я пока что так стеснен — удавиться в пору! Вот это скверно, да и досадно, право! Ведь то, что я должен получить, я все равно получу, — ничего им не поможет! Так зачем же тянуть без толку? «Отдайте мне мои деньги! — твержу я. — Деньги мои отдайте! Разбойники! Не губите моих детей! Да и много ли я у вас прошу? Отдайте мне мои десять тысяч, — деньги моих детей! Разве это мои деньги? Ведь это же деньги моих детей! Так вот, отдайте мне их и оставьте меня в покое, и черт бы его батьку взял, — и дело с концом!..

Но что толку от моих разговоров, от моих криков? Пока что скверно, дальше некуда! От дела отбился, сватовство дочери приостановлено, приданого нет, детей учить надо, деньги расходуются каждый день… А мучения какие! По ночам не спишь. Бояться хоть и нечего, — ведь я все–таки чист, как золото! А тем не менее ведь мы же всего только люди: в голову лезут всякие мысли… Следствие… Прокурор… Богуславские соседи, которые готовы пойти в свидетели и присягнуть, что сами видели, как я ночью бродил по чердаку со свечой в руках… Шутите с богуславцами! Поверите ли, есть у нас некий Довид–Герш… Так вот, дай бог мне вместе с вами заработать столько, сколько денег я переплатил ему, чтоб не брехал… А так ведь как будто приятель, и человек порядочный, и улыбается тебе, и имя божье на каждом шагу поминает: если богу угодно будет, авось бог поможет… И черт бы его батьку взял, — и дело с концом!..

Теперь вы понимаете, что такое Богуслав? Теперь вам ясно, почему я так настроен? Погодите, пусть только бог поможет мне получить мои несколько рублей, — я с ними рассчитаюсь! Первым долгом пожертвую на городские нужды — не могу сказать сколько, но уж не меньше, чем наши богачи. Уж я, будьте уверены, перед ними лицом в грязь не ударю! При вызове к свиткам торы служка провозгласит: «Пожертвовавшему синагоге десять фунтов свечей!» — да так, чтобы зазвенело, и пускай они лопнут от зависти! О больнице и о талмудторе* говорить нечего: жертвую дюжину бязевых рубах для больных, всем ученикам талмудторы — новенькие «арбеканфесы»… А уж потом я закачу свадьбу своей дочери! Но свадьба свадьбе рознь! Думаете, я отделаюсь кое–чем, как всякие другие–прочие? Стало быть, не знаете вы меня! Уж если справлять свадьбу, то я такую справлю, какая нашим прадедам не снилась! Такой свадьбы у нас и не видать было! Шалаш на весь синагогальный двор! Музыкантов я могу себе позволить из самой Смелы! Стол на триста нищих, шикарная трапеза, пироги, добрая рюмка водки и щедрая милостыня — пятак на двоих!.. А на свадебный ужин приглашу весь город — из конца в конец… А врагов, которые меня топить хотели, — на самые почетные места, и тосты, и танцы, и опять–таки танцы! Играй, музыка, на чем свет стоит, и давайте спляшем! Вот какой я человек! Не знаете вы меня, уверяю вас! Я, если разгуляюсь, — ничего не пожалею: еще штоф водки, и еще штоф водки, и — «да погибнет душа моя с филистимлянами!» — то есть: пейте, ребята, пока не лопнете, и вон из дому! И черт бы вашего батьку взял, — и дело с концом!

Неудачник

— Вы о ворах? — вмешался в нашу беседу франтоватый пассажир, который не расставался с маленьким чемоданчиком и берег его как зеницу ока. (Дело было ночью. В ожидании курьерского поезда, который опаздывал на час с четвертью, мы втроем коротали время в зале «для гг. пассажиров второго класса» и толковали о ворах и воровстве.) — Значит, речь идет о ворах? Это по моей части. Сколько воровства бывает в нашем деле, вы нигде не найдете! Такой уж это товар — брильянты! Искушение украсть камешек так велико, что ему подчас поддаются даже покупатели. Вернее, не покупатели, а покупательницы — дамы. За каждой новой не знакомой нам дамой мы следим в оба. Не так–то просто обокрасть ювелира! Скажу, не хвалясь, сколько ни торгую брильянтами, меня еще не обкрадывали! Но если уж тебе суждено хлебнуть горя… Впрочем, послушайте.

Я по сути дела никакой не ювелир. То есть я вроде и ювелир, но по–настоящему ювелирным ремеслом не занимаюсь. Я всего–навсего торгую брильянтами, покупаю и перепродаю. Дело у меня главным образом оптовое, и занимаюсь я им главным образом на чужой стороне, на ярмарках, либо, если нападу на след настоящего покупателя, хватаю свой чемоданчик, вот этот самый, и — на поезд, и — в путь–дорогу!

Так и на сей раз дошел до меня слух, что в городе Егупце проживает богач, который собирается выдать замуж дочку. Само собой, без брильянтов ему не обойтись. Говоря по чести, в Егупце и своих ювелиров за глаза хватает, их там даже больше, чем нужно. Но одно другому не мешает. Да будь там хоть сто тысяч ювелиров — ничего, мне бы только почуять настоящего покупателя, а там уж я покажу, кто заполучит денежки, — я или они. Торговать брильянтами нужно умеючи. Это дело деликатное. Там надо знать все до тонкости, что показать, да как показать, да кому показать. Не стану набивать себе цену, — я вообще терпеть не могу бахвальства, — одно скажу, потолкуйте с ювелирами, они вам подтвердят, что тягаться со мной нелегко. Где любой выручит сотнягу, я выручу три. Я эту науку насквозь прошел.

В общем, направился я, значит, в Егупец. Товару взял с собой подходяще, не мешало бы нам всем иметь столько добра, сколько поместилось тогда в этом самом чемоданчике. Забрался в вагон, сел, сижу. Чемоданишко, само собой, прижимаю изо всех сил к себе, глаз с него не спускаю. О том, чтобы вздремнуть, и думать нечего. Везешь товар — не спи! На каждого нового пассажира взираешь со страхом: не вор ли? На лбу–то у него не написано!

Так я, с божьей помощью, не евши, не спавши, ехал день, ехал ночь и наконец прибыл в город Егупец, к богачу, показал товар. Толковали мы с ним и так и сяк, судили–рядили, наговорились досыта, но, как это часто бывает, — профиту никакого, деньгами и не пахнет.

О богачах я худого слова не скажу, пропади они все пропадом! Они из тебя всю душу вытрясут. Каждый камешек по сто раз ощупают, осмотрят, обнюхают, а когда подходит время платить денежки, они на попятный. Ну да ладно, ничего не попишешь! Заработал не заработал — скачи дальше, мешкать нечего. Правда, скакать–то особенно некуда, а все же скачешь. Вскочил я, конечно, на извозчика, и — обратным манером на вокзал. Вдруг слышу — кто–то сзади окликает меня: «Дядя, дядя». Оглянулся, вижу — молодой человек бежит за мной вдогонку, размахивает чемоданчиком, — а чемоданчик точь–в–точь как мой, — и говорит:

— Вот вы обронили.

Ой, горе мне! Ой, беда! Ведь это же мой чемоданчик! Где? Когда? Каким образом?.. Значит, суждено было мне потерять чемоданчик, а молодому человеку — подобрать его. Да что толковать! Я, конечно, кинулся к молодому человеку, стал ему трясти руку, стал приговаривать: «Спасибо вам, дай вам бог здоровья и счастья. Спасибо, еще раз спасибо». А он отвечает: «Не за что». А я говорю: «Как так не за что! Вы ведь, говорю, мне жизнь спасли. Вы такое, говорю, для меня сделали, что ни земных, ни небесных сокровищ не хватит отблагодарить вас. Скажите, говорю, сколько вам уплатить? Скажите, не стесняйтесь». Тут я полез было в карман. А он отвечает: «Если, как вы сами считаете, я совершил благородный поступок, зачем же я буду брать с вас деньги?» Услышав такие речи, я, конечно, кинулся к моему молодому человеку и давай его целовать. «Один бог, говорю, может вас отблагодарить достойным образом. А я могу только пригласить вас, говорю, посидеть со мной, говорю, опрокинуть по чарочке». — «По чарочке, говорит, не откажусь. Спасибо, с удовольствием». Тут мы оба взгромоздились на извозчика и поехали — не на вокзал, конечно, какой уж тут вокзал, а в кафе, посидеть и малость перекусить.

В кафе я занял отдельный кабинет, заказал всего вдоволь, и тут у нас с молодым человеком завязалась беседа по душам. Молодой человек понравился мне не только потому, что он, можно сказать, спас мне жизнь, а просто так, сам по себе. Это был хороший парень. У него было славное лицо, глубокие, черные, строгие глаза — не парень, а золото! И к тому же еще застенчивый донельзя. Я велел ему не стесняться, заказывать все самое лучшее, самое вкусное, все, что его душе угодно, а сам, как только он закажет чью–нибудь, велю, так сказать, подать вдвое. Мы с ним изрядно выпили и закусили, как положено по закону. Через край не хватили — упаси боже! Еврей меру знает.

Но когда, как говорится, «от возлияний взыграло сердце царское», я сказал своему спасителю: «Знаете ли вы, — говорю я, — что вы для меня сделали? О том, что вы помогли мне сохранить огромное богатство, об этом, говорю, я уже не говорю, — хорошо бы нам обоим, говорю, иметь столько, сколько с меня удержали бы за товар. Чужое добро, говорю, святое дело. Вы мне, говорю, не только жизнь спасли, без вас, говорю, потерял бы я доброе имя, потому что, вернись я без чемоданчика, мои кредиторы решили бы, что тут дело пахнет махинацией, вроде тех, на которые так падки наши ювелиры. Спрячут в укромном месте малую ролику товара, а сами пустят слух, что их, мол, обокрали. Пришлось бы мне, говорю, купить веревку и повеситься на первом попавшемся дереве! Выпьем, говорю, за ваше здоровье, дай вам бог, говорю, удачи во всех ваших делах. Давайте поцелуемся, потому что пора, говорю, ехать».

Попрощался я с ним, рассчитался с официантом, хочу взять чемоданчик — увы! Ни чемоданчика, ни молодого человека! Сгинули!

Я хлопнулся в обморок.

Меня, конечно, стали приводить в чувство. Пришел я в себя и снова — хлоп в обморок! Только после того как меня окончательно привели в чувство, я забил тревогу, поставил на ноги всю егупецкую полицию, посулил ей какую угодно награду, обшарил с ней все злачные места, облазил все щели, повидал самых знаменитых воров, но все зря! Мой молодой человек как сквозь землю провалился. Я пал духом, белый свет мне стал в тягость. Завалился я в своем номере на коечку и стал думать горькую думу: «Как мне с жизнью покончить? Заколоться ли ножом? Удавиться ли в петле? Либо взять и броситься в Днепр?» И вот я лежу, думаю свои тяжкие думы, вдруг слышу — стучат. Кто там? А это прислали за мной из полиции: оказывается, поймали все–таки раба божьего с поличным, с чемоданчиком да с товаром.

Надо ли вам объяснять, что со мной творилось, когда я вновь увидел свой чемоданчик и свои брильянты? Я опять упал в обморок. Это у меня уж свойство такое — обмороки. А когда очнулся, я подошел к своему молодому человеку и говорю: «Не понимаю, говорю, объясните мне, пожалуйста, иначе я с ума сойду, почему, говорю, когда вы подобрали мой чемоданчик, вы побежали за мной вдогонку и ни за что не захотели взять денег за свое благородство. Но стоило мне чуть отвернуться, как вы стащили мое имущество, мое сокровище, мою душу. Ведь вы меня, говорю, чуть не погубил, и, еще минута, говорю, и я был бы покойником». А он, молодой человек этот, уставился на меня своими глубокими, строгими, черными глазами и спокойно так отвечает: «Одно, говорит, к другому не относится. Благородство благородством, а воровство — это, говорит, моя специальность». А я говорю: «Молодой человек, кто же вы, говорю, такой?» — «А кем, говорит, я могу быть? Я, говорит, всего–навсего жалкий вор — вор–неудачник; детей у меня куча, а счастья — ни на грош. Работенка у меня, правда, вроде и легкая, да все не везет. Конечно, грех жаловаться, слава богу, работы хватает, да вся беда в том, говорит, что я какой–то невезучий. Нет удачи — и все».

Только потом, в вагоне, я спохватился, что совершил глупость. Ведь я мог за безделицу выручить этого воришку. Стоит ли мне заносить над ним, так сказать, свою карающую десницу. Пускай этим займется еще кто–нибудь…

Кстати, не угодно ли вам брильянтовые серьги за наличные денежки? Желаете — покажу! Такие брильянты вам и во сне не мерещились. Высший сорт, экстра чистейшей воды.

Суждено несчастье

Обстоятельно и неторопливо, взвешивая каждое слово, вел этот рассказ, рассказ о самом себе, почтенной внешности еврей, в субботнем кафтане и шелковом картузе с широким верхом. Холеное лицо его было озабочено, широкий белый лоб покрыт морщинами.

— Если суждено, скажу я вам, несчастье, так оно приходит к вам прямо в дом. И вы можете быть семи пядей во лбу, но от него не укроетесь. Я, как вы видите, человек спокойный; живу себе тихо, без шума и суеты. Общественных дел не люблю, не по мне и всякие почести, и то, и се, и тому подобное…

Но вот должна же была случиться со мной такая история. В нашем городке умер еврей Менаше–невежда. Так звали его потому, что он был, да простит он мне, грубое существо. Почти не знал молитв, как это говорится, аза в глаза не видал; не умел ни читать, ни писать, ни то, ни се, ни тому подобное…

Короче — это было простецкое существо. Но честный — исключительно честный человек. Слово его было свято, чужой рубль — святая святых. Зато скуп он был, ой, как скуп! Он дал бы себе выколоть оба глаза за один грош. Всю жизнь он копил деньги. Копил, копил — и вдруг умер! Что поделаешь: умер так умер! Никто вечно не живет. Когда Менаше умер, приходят ко мне и говорят: Менаше оставил кругленькую сумму, много должников, и большое хозяйство, и дома, и то, и се, и тому подобное… А дела–то вести некому. Детишки еще малы — четверо мальчиков и одна девочка, — а она, сама вдова то есть, всего только женщина — не больше, поэтому предлагают мне, чтобы я стал у них хозяином, опекуном, стало быть. Я, разумеется, ни видеть, ни слышать не хочу: на что мне опачкунство это? Зачем? Так нет же, началась волынка: «Помилуйте, вы у нас единственный в городе, и то, и се, и тому подобное… Жаль такое состояние! И что станется с сиротами? Маленькие ведь дети, бедняжечки: четыре мальчика и одна девочка! Ну, что вам стоит? Вы будете их опекуном, а она, сама вдова то есть, будет опекуншей». Тогда я прошу их, умоляю: «Что вы пристали ко мне? Какой я опекун, когда я даже не знаю, с чем это едят?..» Тогда они снова начали: «Ну помилуйте, ну, где же человеколюбие, да это же доброе дело», — и то, и се, и тому подобное…

Короче — я не мог отказаться и сделался опекуном, «утвержденным», значит, опекуном, совместно с ней таки, с вдовой то есть. Когда я, с божьей помощью, сделался опекуном, я прежде всего принялся подсчитывать, сколько капиталу оставил Менаше своим несчастным детям. Я собрал все, что только у него было: дом, магазин, корову, лошадь, и то, и се, и тому подобное… Все это я обратил в деньги. Но не так–то легко мне эти деньги достались, мне пришлось–таки, представьте себе, изрядно потрудиться. Потому что Менаше, царство ему небесное, был человек богатый, крепкий хозяин, настоящий кулак. Сколько за ним ни числили, а у него оказалось больше. Однако счета деньгам у него никогда не было, он ведь был, да простит он мне, неграмотный. Рассовал деньги повсюду, то и дело отыскивался новый должник. Много, много было у него должников. Так что мне пришлось, понимаете, голову ломать: собирать долги, все превращать в деньги. А что же было мне делать? И все один я, потому что она, опекунша то есть, ничего, кроме кухни, никогда не знала. Она хорошая женщина, но голова у нее овечья. Спросите у нее, какой вексель хороший, какой плохой, и то, и се, и тому подобное, — она не знает.

Словом — я сколотил порядочную сумму денег, сколотил с трудом и великими муками. Теперь, стало быть, надо с ними что–то делать? Мало толку, если семья будет проедать готовые деньги. Детям, бедняжечкам, нужна рубашечка, ботиночки, и то, и се, и тому подобное… В наше время сидеть на готовом? Это не дело! Они будут есть до тех пор, пока не съедят все! А что будет потом? Честный человек, понимаете ли, обязан обеспечить будущее. Стал я раскидывать умом: что делать с этими деньгами? Открыть какое–нибудь дело? Но кто будет его вести, если она, опекунша то есть, просто дура, а несчастные дети — дети? Отдать деньги в рост? А если какой–нибудь должник обанкротится, кто будет виноват? Опекун! Тогда я подумал: найдется ли лучшее дело, чем мое собственное? А? И кто более кредитоспособен, чем я? А? Я, слава богу, везде имею кредит, на всех ярмарках пользуюсь добрым именем, дай бог дальше не хуже. Разве не в тысячу раз лучше будет, если я эти несколько рублей помещу в мое же дело? Что? Оживить торговлю еще партией товара, и еще партией товара? Плохо, что ли? А когда платишь за товар чистоганом, так это таки имеет совсем другой вкус, потому что каждый хочет видеть живую копейку. В торговле наличных денег теперь, понимаете ли, мало: везде только бумага, только вексель. Пишут туда, пишут сюда, пишут и то, и се, и тому подобное…

Короче — я поместил все эти деньги в свою лавку, — и дело пошло, надо сказать, очень неплохо, и даже совсем неплохо! Выручка сделалась значительно больше, потому что, когда много товару, торгуется совсем иначе. Как вы думаете: когда много рыбы в реке, ловится ведь совсем по–другому? Не так ли? Одно было плохо — расходы! У меня теперь были двойные расходы. Два семейства, не сглазить бы: мои домочадцы — об этом и толковать нечего, ну и вдобавок вдову корми. А детям, бедняжечкам, много нужно. Пять чужих детей: четыре мальчика и одна девочка! Шутка ли: обувь, платье, платить в хедер за учение, платить отдельно за обучение письму, наконец поездка куда–нибудь, какое–нибудь лакомство, и то, и се, и тому подобное… Все это нужно! Иначе ведь нельзя! А то — что люди скажут? Плохой опекун! Забрал себе денежки и не дает сиротам даже копейки на пряник… А то, что я тружусь, морочу себе голову, езжу за товаром, имею кучу должников, горя–злосчастья, и то, и се, и тому подобное, — это никого не касается! Но не взял же я ее, вдову значит, в компаньоны, чтобы делить с ней прибыль пополам! Ах, она вложила деньги? Так, во–первых, деньги помещены в товар, а во–вторых, деньги лежат не даром, я ведь плачу проценты!.. А чего стоит весь этот тарарам днем и ночью, и то, и се, и тому подобное?.. Попробуйте–ка быть опекуном! Я должен думать о чужих детях, хотят они учиться или не хотят; идут ли они путем праведным или неправедным, и то, и другое, и тому подобное… Что я им, действительно, отец родной, обязан обо всем заботиться? В нынешнее время и собственных детей от всего не убережешь. Особенно если еще бог даст плохого ребенка, так это совсем «благословение господне». Менаше, да простит он мне, был человек простецкий, но честный, а детей он произвел на свет, да сжалится над ними господь! Один хуже другого! Старшие — те еще как–нибудь: один — глухой и пришибленный, бедняга, так я его в ремесло определил; другой — просто идиот, но тихий, никого не трогает и ничего не требует. Третий в детстве казался хорошим ребенком, но когда подрос, связался с босой командой и сделался настоящим шарлатаном, спаси и сохрани господь! Он так долго бушевал, буянил, вытворял и то, и се, и тому подобное, что мне пришлось дать ему немного денег — и, будь здоров, поезжай в Америку! С детства его тянуло в Америку! И мы избавились… А девушку я отдал замуж. Почти тысячу рублей дал ей приданого, одел ее, свадьбу справляли с музыкой, и то, и се, и тому подобное… Все как полагается, почти как для родной дочери. А как же? Как может быть иначе?! О чем говорить? Ведь отца у несчастных детей нет, а она, мать то есть, — дура; кто же, если не я, спрашивается, будет себе лоб за них расшибать? «Дурак ты, дурак! — частенько говорила мне моя старуха. — Очень нужно тебе убиваться — устраивать жизнь чужих детей! Вот увидишь, как отблагодарят тебя камнями за твои заботы». Так, бывало, говорит она мне. И она оказалась права: меня действительно благодарят камнями, да еще какими! Вы сейчас услышите, какая напасть на меня свалилась. Я крепче железа, говорю я вам, если выдерживаю это.

Короче — из всех детей, которых Менаше, царство ему небесное, оставил, есть один, самый младший, зовут его Даниельчик. Вот это, хвала богу, мальчик! «Удачный» мальчик, цаца, настоящее «сокровище»! С самого детства это был не ребенок, а наказание господне! Пяти лет он бил мать голенищем по щекам, и именно в субботу утром, перед тем как отправиться в синагогу! Сорвать у матери с головы платок в присутствии посторонних — это было для него обычным делом. Эта женщина, скажу я вам, просто железная женщина, если она могла все это вынести! День и ночь только и заботы, что о Даниельчике. Каждый раз, когда я приходил к ним, я заставал ее, вдову то есть, в слезах; за что бог наказал ее таким ребенком? Почему он не сгинул у нее в утробе, прежде чем на свет божий родился? Всего, что этот мальчик творил, пересказать невозможно. Он стащил у матери колечко, серьги, нитку жемчуга, шелковый платок; унес лампочку, ножик, старые очки, и то, и се, и тому подобное… Ему все годилось! Он тащил из дому и продавал, а деньги тратил на конфеты, орехи, арбузы, на хороший табак для себя и своих товарищей. Можете себе представить этих знаменитых товарищей! Бродяги, воры, пьяницы — черт его знает, где он их выкопал! Все, что у него было, он отдавал своей шатии: шапку, новые сапоги, даже верхнюю рубашку снял с себя. «Даниельчик, что ты делаешь? Новые сапоги отдаешь?» — «Наплевать, — говорит. — Жалко: бедняга босой ходит…» Как вам нравится этот благодетель! О деньгах и говорить нечего: где только раздобудет какой–нибудь грош, тут же отдает его своей братве. «Даниельчик, побойся бога, что ты делаешь?» — «Наплевать, — говорит. — У него тоже живая душа, ему тоже есть хочется». Как вам нравится такой философ? Какой благотворитель нашелся! Одним словом, мальчик — «чудо природы»! И может быть, вы думаете, глупый мальчик или, не дай бог, лицом не вышел? Так нет же — ловкий, красивый парень, плясун и весельчак. Но такая уж дурная кровь в нем, черт бы его побрал! Чего только мы с ним ни делали! Пытались повлиять на него и по–плохому и по–хорошему. Запирали его одного на трое суток, били, сломали на нем мою хорошую бамбуковую трость, три рубля стоила. Как с гуся вода! Отдавали его учиться ремеслу, хотели сделать из него часового мастера, ювелира, столяра, музыканта, кузнеца и то, и се, и тому подобное… Невозможно! Он не хочет работать, хоть режьте его! «Кем ты будешь, Даниельчик?» — «Вольной птицей», — отвечает он и смеется. «Вольной птицей? — говорю я. — Нет, арестантом, вором ты будешь!» — «Наплевать!» — скажет он, повернется и уйдет.

Короче — мы махнули на него рукой. Пускай растет как знает. И выросло–таки дитятко на утешение! Что вам сказать? Красть он, правда, перестал, да и нечего стало красть. Но вообще его поведение, его милые друзья–приятели!.. А его наряд?! Красная рубашка поверх брюк, большие сапоги, волосы отрастил, как дьякон, морду побрил — одним словом, хорош! Ко мне он никогда не осмеливался обращаться. Когда ему что–нибудь нужно было, он действовал через нее, через мать значит. А мать — такая дура: она его еще больше любит, сокровище свое, для нее он всегда хорош. Прихожу я однажды в магазин, смотрю: молодчик наш тут как тут, ждет меня.

— Добро пожаловать, приветствую гостя, — говорю я. — Что скажешь хорошего?

— Я пришел, — говорит он, — вам сказать, что я женюсь.

— Поздравляю, — говорю я, — в добрый час! На ком ты женишься?

— На Асне, — говорит он.

— Какая Асна?

— Наша Асна, — говорит, — которая служила у нас в доме.

— Все дурные сны на мою голову! На прислуге женишься?

— Наплевать! — говорит он. — Разве прислуга не человек?

— Горе, горе твоей матери! — говорю я. — Ты пришел, значит, пригласить меня на свадьбу?

— Нет! — отвечает он. — Я пришел поговорить относительно одежды. Мне надо к свадьбе приодеться. Мы с Асной посчитали, что нам необходимо следующее: мне — костюм суконный и костюм парусиновый на лето, дюжину сорочек и полдюжины верхних рубах; Асне — ситцу на платье и одно платье шерстяное; на сорочки кусок полотна, только морозовского; меху на шубу, два головных платка, полдюжины носовых платков, и то, и се, и тому подобное…

— И больше ничего тебе не нужно? — говорю я, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.

— Больше ничего, — говорит он.

Короче — я так хохотал, что чуть не свалился со стула. На меня глядя, стали смеяться и мои служащие. Стены магазина чуть не рухнули от смеха. Насмеявшись вволю, я обратился к моему милому жениху:

— Скажи мне, пожалуйста, Даниельчик–сердце, разве ты вложил столько денег в мой магазин, что решил прийти ко мне с целым списком?

— Не знаю, — говорит он, — сколько точно приходится на мою долю. Но если деньги, которые оставил мой отец, разделить на пять частей, то этого на мою свадебную одежду хватит и еще немного, пожалуй, останется и на после свадьбы.

Короче — что вам сказать? Когда он произнес эти слова, то как будто кто–то мне в сердце из пистолета выстрелил, или обжег меня пламенем, или окатил кипятком, или я сам не знаю, что со мной сотворилось. У меня потемнело в глазах! Вы понимаете: мало того, что я нянчился с ними столько лет, что на моей шее сидела несчастная вдова с пятью детьми, что я всех устроил, обеспечил, и то, и се, и тому подобное, — так на мою голову вырастает этот лоботряс и начинает разговаривать о наследстве!

— Ну что, получилось по–моему! Я же тебе говорила, что камнями тебя отблагодарят, — говорит мне жена.

Короче — что долго рассказывать, я дал ему все, что он хотел. Стану я связываться с таким молокососом! Только этого недоставало! На, иди ко всем чертям, пропади ты пропадом, подавись — только бы избавиться от напасти… Но вы думаете, что я уже избавился? Нет, подождите! Сейчас вы услышите, все еще только начинается.

Не прошло и месяца после свадьбы, приходит он ко мне, этот милый молодчик, чтобы я ему, ради бога, немедленно дал двести двадцать три рубля.

— Из какого это расчета двести двадцать три рубля?

— В эту сумму обойдется, — говорит он мне довольно хладнокровно, — пивная лавка с бильярдом.

— Какая пивная? Какой бильярд?

— Я нашел дело, — говорит он, — я открою пивную с бильярдом. Асна будет продавать пиво, а я буду следить за игрой на бильярде. Это может, — говорит он, — приносить приличный доход.

— Хорошенькое занятие ты себе нашел! — говорю я моему новоиспеченному дельцу. — Тебе действительно подходят такие дела: пивная и бильярд!

— Наплевать! — говорит он. — Лишь бы никого не обездолить. Сухой коркой питаться, только чужого не брать…

Как вам нравится этот Даниельчик? Он читает мне мораль!

— На здоровье, — говорю. — Продавайте себе пиво и играйте себе на бильярде. При чем же здесь я?

— Это касается вас потому, что вы должны дать денег, двести двадцать три рубля.

— Что значит я должен дать? Из каких это денег, например?

— Из денег моего отца, — отвечает он, не моргнув.

В эту минуту мне хотелось схватить его за шиворот и выбросить вон ко всем чертям! Но тут я рассудил: с кем это буду я связываться, руки пачкать? Ну его к черту, где мое не пропадало!

— Скажи мне, Даниельчик, — обращаюсь я к нему, — знаешь ли ты по крайней мере, сколько денег оставил твой отец?

— Нет, — говорит он, — зачем мне это знать? Я с этим могу подождать до будущего года, когда мне, бог даст, исполнится двадцать один год и я стану совершеннолетним. Тогда я у вас попрошу отчета… Пока что дайте мне двести двадцать три рубля. Мне нужно идти.

От этих речей у меня в глазах потемнело. Почему? Не потому, что я, упаси бог, боюсь кого–нибудь. Чего же мне бояться? Мало я на них потратился? Шутка сказать — содержать столько времени несчастную вдову с пятью детьми, всех обеспечить, всех устроить, и то, и се, и тому подобное… А этот молокосос собирается просить у меня отчет!

Короче — я вынул двести двадцать три рубля и отдал ему, и только бога молил, чтоб на этом кончилось. И действительно, некоторое время я не видел его. Но вот прихожу я однажды домой, — ага, голубчик мой тут! Сердце у меня упало. Но показать, что я встревожен его приходом, не хочу. Прикидываюсь простачком и обращаюсь к нему:

— Вот гость! Почему это тебя, Даниельчик, не видно? Как твое здоровье? Как идут твои «дела»?

— Здоровье, — говорит, — наплевать, а дела неважные.

«Поздравляю, — думаю я себе. — Это снова пахнет деньгами».

— А именно? Что случилось? Плохо идет торговля, нет денег?

— Что деньги? Кто говорит о деньгах? Деньги — наплевать. У меня, — говорит, — нет пивной, нет бильярда, нет жены. Она меня бросила, Асна значит. Но черт с ней, наплевать! Я уезжаю, — говорит, — в Америку. Брат давно уже зовет меня в Америку.

У меня камень с души свалился, когда я услышал, что он едет в Америку. Он вдруг показался мне таким милым, что, если б мне не стыдно было, я бросился бы его целовать…

— В Америку, — говорю я. — Правильно! Америка, говорят, свободная страна. Люди там, говорят, наживаются, богатеют. А если у кого есть там родной человек, так и совсем хорошо. Ты пришел, значит, проститься со мной? Очень мило с твоей стороны… Но не забудь хоть иногда нам весточку прислать. Все–таки свои люди, как говорится… Даниель, может быть, тебе не хватает на дорогу? Я могу тебе помочь немного.

— За этим я и пришел к вам. Мне нужно триста рублей.

— Триста рублей? Не много ли? Может быть, хватит полтораста?

— Зачем вам со мной торговаться? Разве я не знаю, что, скажи я вам четыреста, вы мне и четыреста дадите. И пятьсот тоже, и шестьсот тоже дадите. Но мне не нужны деньги. Наплевать! Мне нужно только триста целковых на дорогу.

Так говорит он мне, Даниельчик значит, и смотрит мне прямо в глаза. «Триста болячек моим врагам! — думаю я. — Если б знать хотя, что это — все, конец: он не будет больше приходить, и то, и се, и тому подобное…»

Короче — я вынул и отсчитал ему копейка в копейку триста рублей. И купил еще подарок его старшему брату — целый фунт чаю Высоцкого, тысячу хороших папирос и несколько бутылок вина «Кармел». Кроме того, жена зажарила ему утку на дорогу, положила булок и апельсинов, и пропади ты пропадом, и то, и се, и тому подобное… И мы проводили его, как родного. Распрощались, поцеловались и плакали даже, дай мне так бог счастья. Все–таки он на моих руках вырос, и славный все–таки он был парень, зачем я буду лгать. Он только немножко озорник, но сердце у него — дай мне бог такое счастье, какое у него сердце! Правду скажу, немножко я рад был, что он уехал: избавился от напасти. И немножко мне было жаль его: совсем ведь еще мальчик, на чужой стороне; бог весть куда попадет и какая еще ждет его доля… Хоть написал бы когда–нибудь. А может быть, лучше, чтоб и совсем не писал. Пусть живет себе там сто двадцать лет*, дай ему бог счастья. Поверьте, я молил бога за него, как за родного сына.

И что же? Не прошло и двух лет, с тех пор как он отправился в Америку, как вдруг однажды открывается дверь и входит кто–то, похожий на немца, в котелке — крепкий, красивый детина — и бросается меня целовать!

— В чем дело? — говорит он. — Вы меня не узнали или делаете вид, что не узнаете?

— Тьфу, черт тебя возьми! Это ты, Даниельчик? — говорю я и стараюсь улыбнуться. А в душе у меня огонь горит, и я думаю себе: «Почему ты не погиб, ко всем чертям, где–нибудь там в поезде или в море не утонул?» — Когда ты приехал, Даниельчик, и что ты тут думаешь делать?

— Приехал я сегодня утром, — говорит он. — А зачем я приехал? Я приехал, — говорит, — чтоб с вами рассчитаться.

Когда я услышал слово «рассчитаться», точно меня трижды насквозь проткнули. Какие могут быть счеты со мной у этого шарлатана? Но я взял себя в руки и ответил ему:

— Зачем, собственно говоря, нужно было тебе затрудняться приезжать сюда из Америки? Ты мог ведь по почте выслать мне, сколько ты мне должен…

— Что, я вам должен? — говорит он с милой усмешечкой. — Я не знаю, кто из нас кому должен. Я боюсь, что именно с вас причитается.

— Кому? — говорю я. — Тебе, может быть, причитается?

— Мне, — говорит он, — и моим братьям, и сестре — всем нам. Я специально для того и приехал из Америки, чтоб рассчитаться за всех нас… Я хочу получить отчет в отцовских деньгах. Что вам причитается, — вы себе возьмете, что нам причитается — вы нам выплатите. А если там будут какие–нибудь маленькие неточности, так наплевать! Мы, наверное, поладим, не поссоримся, ей–богу! Что же вы поделываете? Как дети? Я всем им привез подарки..

Еще минута — и я упал бы в обморок или схватил стул и проломил бы ему череп… Я был вне себя, но сдержался и сказал, что, бог даст, на той неделе мы увидимся и поговорим. Сам же я отправился к адвокатам разузнать, как мне быть, как выбраться из этой беды. Но адвокаты, бог их ведает, действительно ли ничего не знают, или прикидываются незнайками. Один говорит, что так как прошло больше десяти лет, то все пропало — никакого отчета спросить с меня не могут. Другой говорит: нет, пусть пройдет хоть сто лет, но, если я опекун, я должен дать отчет… Тогда я ставлю такой вопрос: «Как могу я дать отчет, если я не вел никакой книги и у меня нет никаких счетов?..» Тогда этот адвокат говорит: «Вот это–то нехорошо…» — «Что плохо, это я и сам знаю, вы скажите, что делать?!» Так он молчит…

Я железный, говорю я вам! Не знаю, как я все это вынесу! И на что мне это нужно было, скажите, пожалуйста, весь этот тарарам, и то, и се, и тому подобное…

Какой черт понес меня сделаться опекуном чужих детей?

Уж в тысячу раз лучше было бы, если б я тогда в горячке лежал, или ногу сломал, или другое какое несчастье поразило меня, нежели натерпеться горя с этим опекунством, несчастной вдовой, сиротами, Даниельчиком, отчетом… и тем, и другим, и тому подобным…

Накося — выкуси!

Против меня, у окна, сидит улыбающийся человек. Сияющие его глаза, кажется, проникают вам в самую душу. Человек этот давно уже поглядывает на меня, ждет одного только моего слова. Видать, тоскливо стало ему сидеть один на один со мной в пустом вагоне и молчать. И вот он ни с того ни с сего вдруг рассмеялся, а затем сказал:

— Вы спрашиваете, чего я смеюсь? Мне вспомнилось, как я обманул Егупец*. Ха–ха–ха. Да, да, какой я ни на есть Мойше–Нахмен из Конелы, человек с одышкой и кашлем, а выкинул я номер в Егупце. Да еще какой номер! Ха–ха–ха. Дайте срок, откашляюсь — Пуришкевичу бы такой кашель! — и расскажу, что я там натворил.

Приезжаю однажды в Егупец. Зачем может приехать такой человек, как я, с одышкой и кашлем, в город? Понятно, к профессору. Вы ведь понимаете, что с одышкой и кашлем я частый гость в Егупце, правда, не очень–то почетный гость. Куда мне, Мойше–Нахмену из Конелы, до Егупца, когда у меня нет правожительства!* Но, если у тебя одышка и кашель, едно с другим, и тебе нужно к профессору, — куда же деться? Прячешься, страдаешь; приедешь утром, уедешь вечером. А не то словишь «проходное»*, тогда заявишься в город через некоторое время. Только бы не идти по этапу!* Пришлось бы шагать по этапу, я бы, наверно, не выдержал, — кажется, трижды скончался бы от одного стыда. Ведь я как–никак хозяин у себя в Конелах, у меня дом, корова, две дочери — одна замужем, другая на выданье, едно с другим. Как же иначе!

Итак, приезжаю в Егупец к профессору, верней, не к профессору, а к профессорам, — на консилиум к трем профессорам сразу. Решил добиться какого–нибудь толку, раз и навсегда установить, чем именно я болен. Гож я или не гож? Что у меня одышка, это они все признают, но как от нее избавиться — это дело другое. Маются, бедняги, пробуют по–всякому, идут ощупью. Вот, к примеру, прихожу я к своему старому профессору Стрицелю, — скажу вам, замечательный профессор, — выписывает мне «кодеини сахари пульвери». Стоит недорого и сладковато на вкус. Являюсь к другому профессору. Этот выписывает «тинктуру опии», капли такие, на вкус большая гадость. Третий профессор тоже выписывает капли, такую же дрянь, но называются они не «тинктура опии», а «тинктура тебиака». Понятно вам? Тогда я отправляюсь к своему профессору. Этот дает мне какую–то горечь, которая называется «морфиум аква амигдалариум». Вы удивляетесь, что я знаю латынь? Я знаю латинский, как вы английский. Но когда у человека одышка, кашель, туберкулез, едно с другим, он поневоле научится латыни.

Итак, приехал я в Егупец на консилиум. Где же остановиться такому человеку, как я, когда он приезжает в город? Конечно, не в гостинице и не в отеле. Во–первых, там шкуру сдерут; во–вторых, как могу я остановиться в отеле, когда у меня нет правожительства? Заезжаю, по обыкновению, к своему шурину. Есть у меня в городе шурин, бедолага несчастный, меламед–неудачник, бедняк, каких мало, — Пуришкевичу бы его достаток! Детей полон дом, — упаси и помилуй! Но вот бог сжалился над ним и дал ему правожительство. Настоящее правожительство! Откуда у него это? Все дело в Бродском*. Он служит у Бродского. То есть, боже сохрани, не директором заводов. Он чтец торы в молельне для портных, в подвале синагоги Бродского. Выходит — «духовное лицо», или, как это там называется, — «обрядчик». Ну, а раз он «обрядчик», значит, имеет право жить на Мало–Васильковской, где когда–то жил полицмейстер. И вот живет он на Мало–Васильковской, поблизости от бывшего полицмейстера, а сам перебивается с хлеба на воду. Вся его надежда только на меня. Я главный богач среди родни. Приеду в Егупец, остановлюсь у них, возьму обед, ужин, сбегают они по моему поручению, едно с другим, — глядишь, рублик–другой им и перепадет. Пуришкевичу бы такие заработки!.. В этот раз приехал, гляжу — родственники мои ходят мрачные, совсем головы потеряли. «В чем дело?» — «Плохо». — «А именно?» — «Облавы». — «Тьфу! — говорю. — А я думал бог весть что. Облавы — это старая болячка, еще с сотворения мира». — «Нет, — отвечают они, — облава облаве рознь. Теперь не проходит и ночи без облавы. А поймают еврея, так кто бы он ни был, — раз, два — и по этапу». — «Ну, а деньги?» — «Чепуха». — «Рублик?» — «Не помогает». — «Трешка?» — «Даже миллион». — «Если так, говорю, то действительно плохо». — «Бывает и того хуже, — отвечают мне. — Сначала штраф, а там уж — по этапу. К тому же опозоришься перед Бродским». — «Ну, ладно, говорю, Бродский туда, Бродский сюда! Не могу же я из–за Бродского лишиться здоровья. Я приехал на консилиум к профессорам. Не бежать же мне теперь обратно!»

Однако разговоры разговорами, а день уходит. Надо бежать к профессорам насчет консилиума. Но куда там консилиум? Какой консилиум? Один может явиться в среду до обеда, другой — в понедельник после обеда, а третий — не раньше как в будущий четверг. Вот и поди ты! История на три недели да еще со средой. Какое им дело до того, что у Мойше–Нахмена из Конелы одышка и кашель — дай бог Пуришкевичу! — и он ночами не спит?! Между тем наступила ночь. Поужинали мы и легли спать. Только вздремнул, слышу — трах–тарарах! Раскрываю глаза: «Кто это?» — «Мы пропали!» — отвечает шурин–неудачник. Стоит подле меня ни жив ни мертв, дрожит как осиновый лист. «Что же теперь делать?» — спрашиваю я. «А это уж ты теперь скажи, что делать?» — отвечает он. «Ну, что станешь делать? Плохо. Горько». — «Горечь горечи рознь. Тут точно желчи налакался». А в дверь все: трах–тарарах! Малые ребята пробудились с ревом: «Мама!» А мать зажимает им рты, чтобы они смолкли. Веселая история! «Эх, думаю, Мойше–Нахмен из Конелы, здорово ты влип! Дай бог такое Пуришкевичу!» Вдруг в голову мне приходит одна комбинация, и я говорю шурину: «Вот что, Довид, будь ты мной, а я тобой!» Он смотрит на меня как козел: «То есть как?» — «А так, отвечаю, перепутаем все карты. Ты дашь мне свой паспорт, а я тебе свой. Ты станешь Мойше–Нахмен, а я Довид». Вот тупица! Смотрит на меня грешник этот и ничего не понимает. «Осел! — говорю ему. — Что ж тут непонятного? Кажется, простая комбинация. Малый ребенок и тот поймет. Ты покажешь им мой паспорт, а я твой, едно с другим. Ну, разжевал? Или тебе надо не только разжевать, но и в рот положить?»

Видно, дошло до него. И мы стали меняться: я ему дал свой паспорт, он мне — свой. А там уже двери трещат — трах–тарарах! Трах–тарарах! «Чего вы там? — говорю. — Времени у вас нет, что ли? У нас не горит!» А шурину напоминаю: «Помни же, тебя зовут не Довид, а Мойше–Нахмен». После этого направляюсь к двери: «Добро пожаловать, дорогие гости!» Ввалилась целая ватага всяких чинов. Как говорится, гуляй и веселись!

Понятно, прежде всего взялись за шурина. Почему так? Потому что я держу себя как подобает порядочному человеку. Говорят ведь: хоть лупи себя по щекам, а кажись румяным! А он? Дай боже Пуришкевичу! Схватили его и давай выпытывать: «Откуда явились, господин еврей?» Молчит. Тут я выступаю в роли защитника и говорю ему: «Человече, чего ж ты молчишь? Говори! Скажи им, что ты Мойше–Нахмен из Конелы». А к ним обращаюсь с мольбой: «Так, мол, и так, ваше высокоправожительство! Бедный, несчастный родственник! Давно не видались. Приехал из Конелы». А сам чуть со смеху не валюсь. Ха–ха–ха! Вы понимаете? Я, Мойше–Нахмен из Конелы, умоляю за Мойше–Нахмена, то есть за самого себя. Ха–ха–ха!

Вся беда в том, что мои мольбы помогли как мертвому припарки. Схватили моего молодца и потащили его по всем правилам, со всем парадом, в участок, как сам бог велел. Хотели и меня забрать, даже забрали, но сразу и выпустили. Чего они в самом деле будут меня держать? Ведь у меня в бумагах черным по белому написано, что я человек с правожительством, «обрядчик» в синагоге Бродского. Ну и рублевка, конечно, тоже пошла в ход, едно с другим, понимаете ведь. «Ладно, — говорят они мне, — господин «обрядчик»! Ты поди пока домой, поешь кугл. Мы тебе уж потом покажем, как держать контрабанду на Мало–Васильковской!» Выходит, свежеиспеченным калачом да прямо по морде! Ха–ха–ха!

Рассказывать ли дальше? О консилиуме уж говорить не приходится. Какой там консилиум, когда шурина надо спасать! От чего, думаете? От этапа? Боже упаси! Тут уж ничего не помогло. Он шел по этапу как миленький. Еще как шел, — дай бог Пуришкевичу! Мы еле дождались прихода этого бедолаги в Конелу, все глаза просмотрели, дожидаясь. А когда его уж доставили на место, тут на него обрушилась новая беда: чужой паспорт, чужая фамилия, едно с другим! Уж и не спрашивайте! Пришлось мне с ним немало повозиться. Сколько мне все это стоило, я хотел бы зарабатывать каждые три месяца. Кроме того, я и поныне содержу его семью — жену и детей. Ведь он кричит, что я погубил его, сделал несчастным; из–за меня он потерял правожительство и должность у Бродского. И, возможно, он здесь не так уж неправ. Но главное, ха–ха–ха, не в этом. Главное — это находка, это моя комбинация. Вы понимаете? Вы понимаете, что это такое? Человек из Конелы, с одышкой и кашлем да еще с туберкулезом, едно с другим, — Пуришкевичу бы такое! — и без всякого правожительства, — и все же, когда нужно, он приезжает в Егупец, останавливается на Мало–Васильковской, поблизости от дома полицмейстера, и накося — выкуси!

Третьим классом

Это уж, собственно, не рассказ, а просто беседа, несколько слов на прощанье и дружеский совет.

Дорогие читатели! Перед тем, как с вами расстаться, я в благодарность за то, что вы терпеливо выслушали все мои рассказы, хочу хоть чем–нибудь быть вам полезным, сказать несколько слов практичного человека, коммивояжера. Выслушайте меня и запишите, что я вам скажу.

Если вы собираетесь отправиться поездом в дальний путь и хотите почувствовать, что вы действительно путешествуете, получить удовольствие от всего этого, то не ездите ни первым, ни вторым классом.

Что касается первого класса, то о нем и говорить не приходится. Боже вас сохрани! То есть я говорю не о самой поездке первым классом. Ездить первым классом довольно неплохо: просторно, мягко, уютно — все удобства. Я не об этом. О людях, о пассажирах говорю. Я вас спрашиваю, что это за поездка? Сидишь один на весь вагон и не с кем даже слово вымолвить. Так можно ведь и говорить разучиться. А если и встретишь раз в десять лет пассажира, так это будет либо толстопузый барин с вздутыми щеками, как у человека, играющего на тромбоне, либо надутая дама, злая, как теща, либо безъязыкий иностранец в клетчатых брюках, который прилип к окну так, что его не оторвешь, если даже позади будет гореть весь вагон. Когда едешь с такими субъектами, поневоле на ум приходят всякие мрачные мысли, и ты начинаешь подумывать о смерти. К чему это вам?

Ну, а вторым классом, думаете, лучше? Рядом в вагоне сидят разные пассажиры, как будто такие же, как и вы, — те же грешные люди. Беднягам хочется говорить до смерти, хочется знать, кто вы, куда едете, откуда сами. Но все сидят как истуканы и глазеют друг на друга, набрали полон рот воды и молчат.

Как раз напротив вас сидит какой–нибудь франт. У него роскошные усы и большой ноготь на мизинце. Вы б поклялись, что знаете его, что видели его где–то. Но где именно? Вам кажется, что он иудейского племени, из наших. Но что поделаешь, когда тот помалкивает! Закрутил усы кверху, глядит в окно и насвистывает.

Если хотите такому субъекту досадить, чтобы он помер на месте, не ожил бы и при воскресении мертвых, обратитесь к нему на любом языке, когда поблизости сидят русские, особенно дамы. Но лучше всего спросите его по–русски: «Если не ошибаюсь, я имел удовольствие встретиться с вами в Бердичеве?» Это для него в тысячу раз хуже площадной брани.

Если же вы встретитесь с таким субъектом где–нибудь в Подолии или на Волыни, можете с ним заговорить по–польски: «Пшепрашам пана! Ежли шеун не змилен, то зналем ойца пана з Ярмолинцу, ктурый был в ласках у ясновельможного Потоцкего?» По–нашему это означает: «Прошу извинения! Но, если не ошибаюсь, я был знаком с вашим отцом из Ярмолинца; его уважал граф Потоцкий». Никакого оскорбления здесь нет. Но в «Ярмолинцы» и в «его уважал граф Потоцкий» есть определенный намек.

Вот погодите, я расскажу вам одну историю, свидетелем которой я сам был.

Это случилось в курьерском. Не было третьего класса, и я вынужден был ехать вторым. Напротив меня сидел не то русский, не то еврей, скорей всего еврей. А впрочем… Кто его знает? Красивый молодой человек, одет как спортсмен, с черным поясом на белых брюках. К тому же кавалер. Почему кавалер? Потому что он все время ухаживал за красивой барышней, настоящей фрейлейн, с высоким шиньоном и с пенсне на маленьком точеном носике. Познакомились они тут же, в вагоне, и вскоре подружились. Она угощала его шоколадом, а он развлекал ее сначала армянскими, а затем еврейскими анекдотами, и оба покатывались со смеху. Особенный хохот вызывали у нее еврейские анекдоты, которые этот субъект рассказывал с таким смаком, с каким их обычно рассказывают только черносотенцы, при этом он не обращал внимания на то, что я, может быть, еврей и это может меня обидеть… Словом, роман подвигался нормально, все шло как по маслу. Он уже подсел к ней (прежде он сидел против нее) и заглядывал ей в глаза, а она играла цепочкой от его часов, которая была прикреплена у черного пояса на белых брюках. Вдруг откуда ни возьмись на одной из станций — не помню уж на какой — в вагон заявился прихрамывающий еврей, рыжий, потный, с белым парусиновым зонтиком; он сразу же протянул руку нашему спортсмену с черным поясом на белых брюках и сказал попросту на нашем еврейском языке:

— Мир вам. Я узнал вас в окно. Могу передать привет от вашего дяди из Монастырища.

Понятно, на этой же станции нашего спортсмена как ветром сдуло, и барышня осталась одна. Но этим история еще не кончилась. Барышня — уж безусловно не еврейка, иначе зачем же было спортсмену удирать. Через несколько станций она принялась укладываться и все это время ни словом не обмолвилась со мной, даже не глянула в мою сторону, точно меня и не существует. А на станции, где она сошла, ее ожидали благообразный еврей, патриарх с бородой, настоящий праотец Авраам и еврейка в парике, с большими брильянтами в ушах. «Ривочка! Доченька!» — вскрикнули старики и со слезами на глазах припали к ее груди.

Думаю, комментарии к этой истории излишни. Я лишь хотел познакомить вас с людьми, которых встречаешь во втором классе, доказать, что ехать вторым классом не следует, потому что там вы чужой, чужой среди своих.

Но вот если вы едете третьим классом, тут вы как у себя дома. А что и говорить, если в вагоне одни только евреи! Тогда вам лучше, чем дома. Правда, третьим классом не так удобно, место надо взять с бою, и в вагоне шум, гам, толчея, галдеж; не поймете сразу, где вы находитесь и кто ваши соседи. Зато вы тут моментально знакомитесь со всеми. Все знают, кто вы, куда едете, чем занимаетесь; а вы тоже проведали о всех — кто они, куда едут и что делают. Ночью вам незачем спать, потому что у вас есть с кем поговорить; а если вы не разговариваете, говорят они и не дают вам спать. Да и что это вдруг за спанье в вагоне? Конечно, лучше потолковать с человеком, — ведь когда говоришь, всегда до чего–нибудь договоришься. Столько счастливых лет мне, сколько раз случалось, что из таких вот разговоров с совершенно чужим человеком выгорит дельце, сосватаешь кого–нибудь или просто узнаешь что–нибудь полезное для тебя.

Возьмем, к примеру, разговоры о докторах, о катаре желудка, о лимане, зубной боли, нервах, о Карлсбаде и тому подобных вещах. Как будто совершенно пустые разговоры! Не так ли? И все же со мной однажды случилось такое дело. Как–то ехал я с компанией соплеменников. Разговаривали о докторах, о лекарствах. Я тогда, не про вас будь сказано, мучился желудком. И вот один каменецкий еврей дал мне свое лекарство, порошки какие–то. Порошки эти, сказал пассажир из Каменца, прописал ему не доктор, а зубной врач, но порошки чудесные. Желтые такие. Собственно, сами порошки белые, как обычно порошки бывают, только бумажка желтая. И пассажир этот поклялся своим здоровьем, женой, детьми, что порошки эти его выручили. «Если б не эти порошки, — сказал пассажир, — я был бы уже ого–го где! Много порошков вам не нужно, — добавил он, — два–три порошка — и вы готовы. Конец желудку, — говорит он, — конец докторам, конец хапугам, конец кровопийцам, черт бы их батьку побрал! Хотите, — заявил он, — я одолжу вам два–три порошка? Скажете спасибо».

Так оно и было. Приехал я домой, принял порошок, другой, третий, и мне стало, не сразу, а чуть попозже, к полуночи, не про вас будь сказано, так «легко», что казалось, вот–вот богу душу отдам. Мне уж думалось — ну, конец моей жизни! Вызвали доктора, второго, — еле–еле спасли… С той поры я знаю, убедился на опыте: если каменецкий еврей дает свое лекарство, желтый порошочек, — черт бы его батьку побрал! Ничего даром не дается!

Если вы утром в третьем классе спохватились, что у вас нет талеса и филактерий, — не волнуйтесь: стоит только захотеть, и вас обеспечат всем этим немедленно. Зато, разделавшись с молитвами, будьте любезны, раскройте свой чемоданчик и выложите все, что у вас там есть; имеются коржи — давайте коржи, есть водка — давайте водку, яйца — пускай будут яйца, птица, рыба! Может, у вас там яблоки, апельсины, штрудель, — вынимайте, не стесняйтесь, кладите на стол! Все закусят с вами, никто не откажется. В дороге, да еще в компании, понимаете ли, аппетит у всех особенный. Тем более, если у вас с собой стаканчик вина! Тут охотников найдется уйма, а знатоков — без счета. Каждый назовет вино по–иному, укажет другую цену. Один назовет его «Бессарабский мускат», другой — «Заграничный Аккерман». Тогда встанет третий и скажет сердито: «Какой «Мускат»! Что за «Аккерман»! Это просто «Каушанское бордо». Но тут из угла выползет еще один и с усмешкой настоящего знатока выхватит у вас стакан. Похоже, что он хочет сказать: «Спорят идиоты! Дайте–ка я приложусь!» А после того как хлебнет он раза два и щечки у него зарумянятся, как у именинника, он заявит:

— Знаете, люди, что это такое? Нет, вы не знаете, что это такое! Это обыкновенные, честные, незапятнанные, чистые «Выморозки» из Бердичева.

И все согласятся, что это настоящий бердичевский «Выморозок». А когда хлебнут немного «Выморозка», языки сами собой развяжутся. Тут каждый выкладывает все, что у него на душе, и прощупывает соседа. Все говорят, и обязательно разом. И тогда–то узнают друг от друга о всех горестях, напастях, гонениях, творимых на белом свете. Одно удовольствие!

Когда вы едете третьим классом до какого–либо города и не знаете, куда заехать, вам стоит только спросить у соседей, не знает ли кто–нибудь приличной гостиницы. И сколько в вагоне соплеменников, столько вам укажут гостиниц и отелей. Один рекомендует отель «Франкфурт» и превозносит его до небес. «В отеле «Франкфурт», — заявляет он, — тепло, светло, чисто и недорого, — просто даром». Но тут второй заявляет: «Отель «Франкфурт»? Упаси вас бог! Да ведь там холодно, темно, грязно и дороговизна невероятная. Если хотите, — добавляет он, — получить удовольствие, остановитесь в отеле «Нью–Йорк». Тут вскакивает третий: «Да что они будут делать в отеле «Нью–Йорк»? Что они, соскучились по клопам? Не слушайте их! Тоже мне, «Франкфурт», «Нью–Йорк»! Послушайте меня! Давайте ваш узелок, и мы вместе заедем в мою гостиницу «Россия». Там останавливаются евреи».

Конечно, вам нужно в это время хорошенько помнить о своем чемодане, чтобы его между делом, упаси бог, не «отговорили» у вас. Но скажите на милость, где по нынешним временам не воруют в нашем благословенном отечестве? Быть обворованным, если хотите знать, это просто рок. Если суждено, вас обворуют среди бела дня, прямо на ходу. Не спасут ни полиция, ни жандармы, ни молитвы. Вы еще поблагодарите всевышнего за то, что сами остались живы.

Одним словом, ездите только третьим классом! Это совет доброго друга и наказ практичного человека, коммивояжера.

До свиданья!

Загрузка...