Запись 12

Десятое сентября. Сорок четвёртый день с начала вымирания.

Даже не знаю, с чего начать. Страшный был день. Но теперь почти всё хорошо, если принимать во внимание ужас всех предыдущих обстоятельств. Пусть же часть, которую я обычно оставлял для предисловий, сегодня останется почти пустой.

День 44

Сегодня утром я снова желал, чтобы минувшая ночь вернулась и никогда не заканчивалась. Просыпаться совершенно не хотелось. Я боялся сегодняшнего дня и всего того, что он нам сулит. Я боялся даже просто встать с кровати, потому что знал, что едва я ступлю ногой на пол, начнётся отсчёт новых суток, в которые нам — а особенно Ире и её матери — предстоит прожить целую жизнь. И начнётся всё с того, что мы войдём в комнату, в которой остался на ночь Леонид Николаевич, и увидим, что с ним стало. Мы договорились сделать это вместе. И хотя мне очень хотелось, ради общей безопасности, нарушить это обещание и зайти в комнату раньше них всех, я решил этого не делать. Я совершенно чётко понимал, что с ними будет в момент, когда они увидят его в новом обличии, и решил разделить с ними их состояние. Их шок, боль и бессильную ярость на всё вокруг — я хотел, чтобы мы прошли через это вместе после того, как откроем ту дверь. Так, решил я, мне будет проще потом убедить их в необходимости немедленно оставить всё позади, погрузиться в минивэн и отправиться дальше. Чтобы это получилось, они должны знать, что я скорблю вместе с ними. Иначе, если мы не будем чувствовать в унисон, я со всеми своими рассуждениями вмиг стану для них чужим, и тогда… И тогда — не знаю, что будет. Скорее всего, мы останемся здесь до самого нашего печального конца — вот, что будет.

И потому я открыл глаза и стал ждать, пока проснётся Ира, не двигаясь с места. Её мать осталась ночевать в гостиной, поближе к комнате Леонида Николаевича. Не уверен, что она вообще спала. Во всяком случае, когда мы с Ирой вышли к ней в половине десятого, она уже бодрствовала.

— Ну как? — спросила её Ира.

— Не знаю, не заглядывала. Договорились же: вместе, — ответила она.

— Ты поспала хоть?

— Нет… Не знаю. Может и отключилась на пару часов.

— Когда в последний раз заходили, рука у него всё ещё была привязана? — спросил я.

Екатерина Дмитриевна посмотрела на меня одновременно с непониманием и глубочайшим презрением. По её взгляду я понял, что своим вопросом я собственноручно разрушил и без того хрупкий мостик эмоциональной связи между нами. «Был ли он привязан? Да что ты за человек, если спрашиваешь такое у не находящей себе место жены, при растерянной до крайности дочери?» — читалось в её глазах.

— Не помню, — ответила она.

Я кивнул.

— Пойдёмте. Когда-то надо будет открыть эту дверь, — сказал я.

Я подошёл к двери. Ира и её мать нехотя последовали за мной. Молоток я с собой не взял: не хотелось разбивать череп тому, чем стал Леонид Николаевич при его живых родственниках. Это бы нас с ними уж точно не сблизило. Потому я надеялся, что даже в самом худшем случае успею захлопнуть дверь перед его носом.

— Есть хоть надежда, что он там живой? — спросила Екатерина Дмитриевна в момент, когда я уже был готов повернуть дверную ручку.

— Да уж наверное, — ответила за меня Ира голосом, полным искреннего упования на лучшее и одновременно невозможное. Таким голосом в самом начале произносились фразы вроде: «Да-а… ерунда! Обычный карантин, максимум неделька, и всё наладится», — а потом: «Ну, раз уж армию подключили, то точно дня за три со всем разберутся», — и ещё: «Всё равно же наверху не дураки сидят, и не из таких кризисов страна выходила. А что телевизор молчит — так это не значит, что ничего не делается. У них же там самые лучшие спецы, лучшие мозги думают, как всё наладить. А нам надо просто сидеть и ждать — вот и всё». Надежда умирает последней. И всегда — в страшных муках.

— Ну да, должен выкарабкаться. Я вчера столько всего ему вколола… — сказала на это Екатерина Дмитриевна.

Слушать это было невыносимо. И в то же время велик был соблазн оставить их так, здесь, рядом с этой закрытой дверью, преисполненных оптимизма и веры в лучший исход. Пока дверь закрыта, их отец и муж для них не умрёт, и они могут строить догадки в пользу того, почему он может быть всё ещё жив, успокаивая себя ими. И счастье неведения будет для них вечным, если вечно эта комната останется заперта. Но тогда у нас не было времени на вечное счастье.

Я повернул ручку и толкнул дверь. Она отворилась, и перед нами предстала пустая кровать. Леонида Николаевича не было нигде, и, если он не спрятался в шкафу в порыве бреда, то и в комнате его не было. Я чувствовал, как растеряны Ира с её матерью, и сам пребывал в глубочайшем замешательстве. Рядом с кроватью лежал кусок белой ткани — отрезок простыни, которым по моему настоянию Леонид Николаевич сам приковал себя к постели вчерашним вечером.

— Подождите здесь, я посмотрю, — сказал я и вошёл внутрь, не имея ни малейшего понятия о том, на что я тут собираюсь посмотреть.

В шкафу его не было. Это я понял, когда резким движением открыл одну из его створок и не обнаружил внутри ничего, кроме одежды. Да и какой к чёртовой матери шкаф? Это с самого начала было бредовой мыслью. Стало быть, комната и впрямь пуста. И тогда меня посетила страшная идея: открыть окно и посмотреть вниз. Возможно, Ирин отец решил сам закончить свои мучения, выбросившись с пятого этажа. Но если так, то каким образом он, сделав это, сумел оставить окно закрытым? Ещё одна не стыкующаяся со здравым смыслом нелогичная чушь. Но тогда где он?

— Ну что там? — спросила Екатерина Дмитриевна откуда-то с той стороны дверного проёма.

— Ничего. И никого, — ответил я.

— Как это?

— Вот так.

После этих слов Ира и её мать зашли внутрь. Они так же растерянно, как и я несколько секунд назад, озирались по сторонам и не могли взять в толк, куда так бесследно и внезапно мог испариться Леонид Николаевич. Вопрос висел в воздухе ровно до того момента, пока Ира не обнаружила на прикроватной тумбе лист бумаги, сложенный пополам. Она молча взяла его в руки, развернула и пробежалась глазами по тексту. Потом — заплакала, закрыла лицо руками, а письмо передала в руки матери. Та прочитала его внимательнее и, дойдя до конца, тоже стала плакать. Но тихо: на лице её не дрогнул ни один мускул — только глаза покраснели, и из них спокойно и свободно брызнули тяжёлые и горькие слёзы. Потом бумага оказалась в моих руках, и я читал, стараясь запомнить каждое слово и каждое предложение для того, чтобы вечером этого же дня переписать всё это в свой дневник.

«Дорогие Катя, Ира и Константин. Мне сложно писать это письмо. К тому же, пишу я его левой рукой, и оттого даётся оно мне ещё тяжелее. Скоро я умру. И хорошо бы, если б на этом всё закончилось. Но, поскольку меня укусили, и поскольку я умираю именно от укуса, скоро я стану тем, кого вам лучше опасаться. Я перестану быть мужем, перестану быть папой, перестану быть… папой твоей девушки — или как там ещё это назвать. В общем — я стану одним из тех, кто ходит у нас за окном. И ничего в этом хорошего нет: уж лучше б я умер. Я не знаю, какой будет эта новая жизнь, не знаю, какой будет моя смерть, и, по-честному говоря, я всё ещё надеюсь, что не умру. Но, на самом деле, мне уже конец — это ясно как день: новый день, которого я никогда не увижу. Моё сознание спутанно, мой разум блуждает, и я чувствую себя так, словно перепил на очередном застолье и пытаюсь после него сказать всем что-то важное, но не могу. Поэтому давайте я просто перейду к этому самому «важному» и опущу все эти сопли и слюни по самому себе.

Катя. Дорогая, любимая Катя! Так много лет прошло с тех пор, как мы с тобою встретились. Но я помню всё до последней секунды. Уверен, и ты тоже. Мы с тобою прошли через многое, и много раз могли бы разойтись и продолжить наши пути по отдельности. Не буду вспоминать тут всё: ты это и так помнишь, и я это помню. Но всё равно мы с тобой дожили до этого момента: когда разлучить нас смогла только смерть. Я был с тобою дольше, чем был сам по себе, и я счастлив, что лучшая часть моей жизни прошла именно с тобой. Ты… Так много хочется сказать… Спасибо тебе за то, какая ты есть. Я тебя очень люблю. Мне даже кажется, что ты знаешь, что я хочу сказать тебе в этом письме лучше, чем это знаю я сам. Уверен, так оно и есть. Спасибо тебе за всё, дорогая моя Катенька. Береги её. Ей я ещё напишу отдельный абзац.

Ира. Когда ты родилась, я расстроился: я до последнего надеялся, что врач всё наврал, и что ты будешь мальчиком. Я понятия не имел, что делать с девочкой, но худо-бедно разобрался за все прошедшие восемнадцать лет. Ты… Я горжусь тобой — вот, что. Я рад, что ты есть, и что я приложил к этому руку. Тебя ждало большое будущее… И, хочется верить, оно тебя ещё ждёт, несмотря на всё, что творится вокруг. Будь умницей. Будь с мамой, что бы ни случилось. Я тебя очень люблю. Я очень люблю вас.

Константин. Я плохо тебя знаю. Может, оттого ты мне никогда и не нравился. Но, раз уж ты с ними, я на тебя надеюсь. И спасибо за нужные слова.

Больше не знаю, что написать. Вернее, знаю, но не могу: мысли путаются. Скоро я умру и, наверное, превращусь в одного из них. Постараюсь сохранять рассудок столько, сколько смогу. Но лучше будет, если я буду делать это где-нибудь снаружи: тут я и впрямь могу ненароком навредить вам. Поэтому пойду, прогуляюсь. Постараюсь уйти как можно дальше, поэтому — не ищите. Садитесь в машину и поезжайте, как мы и планировали. Может, и правда там… Прощайте. Любл…»

Буквы были кривыми. Строчки плясали друг с другом, но всё-таки смысл письма прочитывался с первого взгляда. Как ему удалось уйти, прошмыгнув мимо всех нас — в особенности мимо Ириной мамы, дежурившей в гостиной — ума не приложу. Но факт есть факт: он сделал лучшее, что можно было сделать в его положении. И я был рад, потому что знал: после такого мы уж точно не застрянем в этой квартире. Леонид Николаевич при жизни сделал всё, чтобы мы не покинули этих стен. Но перед смертью он буквально вытолкнул нас отсюда навстречу тому, что ждало нас за горизонтом неизвестности.

Приготовлениями к отходу мы занялись уже сильно позже полудня. С собой мы взяли только самое необходимое. Не знаю, стоит ли всё это здесь перечислять. Желания у меня такого точно нет, поэтому позволю себе оставить всё это за скобками повествования. Где-то в пять машина уже была загружена и готова. Мы по большей части тоже были готовы и до некоторой степени загружены, если это слово вообще может быть уместным применительно к тому, что творилось в наших головах. Что творилось в их головах. Ира и её мать были ни живы, ни мертвы. Собираясь в дорогу, они ходили по квартире как зомби, хватаясь за всё и сразу, и делая всё в большей степени по инерции. Ира не говорила со мной, не общалась с матерью. Екатерина Дмитриевна тоже хранила молчание. Вся наша коммуникация теперь состояла из простейших вопросительных предложений и односложных ответов на них.

— Тёплых вещей возьмём?

— Ага.

— Как много?

— Не знаю.

— Зонт нужен будет?

— Наверное.

— Берём?

— Можно.

Там, на той стороне реки, нас ждала совершенно новая жизнь — именно жизнь, а не выживание, если верить рассказам диджея с Фаренгейта о тех местах, в которые они планировали направиться. Но ни малейшего энтузиазма по этому поводу никто из нас не испытывал. Ира и её мать — по понятным причинам, я — из-за того, что старался сопереживать им. Да и город покидать мне было тоскливо, несмотря на всё, что происходило на его улицах, и несмотря на то, что воздух над ним был заражён всякой гадостью с атомной электростанции, о чём я частенько забывал, и мне приходилось напоминать даже самому себе о том, почему мы не можем остаться здесь, в этой квартире. Мы ехали прочь не потому что хотели, а потому что были вынуждены. И я, садясь за руль минивэна, старался думать о том, что непременно вернусь сюда ещё раз. Когда-нибудь: в те далёкие, славные времена, когда кошмар последних дней планеты будет уже позади.

Я знал, куда нужно было ехать, но знание моё было весьма условным. Как и многие горожане, я, находясь на любой улице, всегда знал, с какой стороны находится река. Даже если я был в недрах своего района, который от центра отделяли добрые десятки километров пути — даже тогда я знал, что река — это где-то там. «Куда-то туда» мы и отправились сегодня, в пятом часу дня. «Где-то там», на юге должен был быть мост, соединявший город с пригородом и являвшийся частью большой дороги, ведущей в сторону тех самых восточных населённых пунктов, в которые и направлялась группа из Фаренгейта. Я знал, как добраться дотуда. Но понятия не имел, с чем мы столкнёмся на пути.

Машину пришлось вести мне. Я с радостью бы поменялся местами с Ириной матерью: уж у неё-то водительского опыта было побольше, чем у меня. Да только она не изъявляла желания садиться за руль. Мы ехали по улице, параллельной той, на которой Леонид Николаевич встретил своего убийцу. Она вела мимо промзон к другой большой улице, а дальше — к центральному городскому скверу. Там располагалась главная городская площадь, за обстановкой на которой всего несколько недель назад я следил с экрана телевизора. Всего несколько недель назад здесь были бои между боевой техникой, солдатами, вооружёнными стрелковым оружием, с одной стороны и полчищами заражённых горожан — с другой. Именно здесь развернулась самая жестокая бойня между армией и мертвецами в начале этого кошмара.

Едва мы выехали на перекрёсток, соединявший улицу, по которой мы двигались, с центральным проспектом, я увидел рекламный щит. Ещё одну рекламу самого растиражированного в городе охранного предприятия — Стар-К. Только теперь, помимо героически взиравшего вдаль вооружённого человека, помимо названия компании и их фирменного слогана, на щите красовались и другие слова, неровно и, видимо, в спешке написанные красной краской поверх баннера. Длинный и броский слоган Стар-К, известный наизусть любому, кто хотя бы раз в неделю включал местный телеканал и попадал на рекламный блок, перекрывало сообщение из всего-то двенадцати букв, оставленное кем-то, кто очень сильно хотел донести свою правду до тех, кто когда-нибудь проедет мимо этого рекламного щита и прочитает то, что на нём написано. «Стар-К. Спокойствие ваших границ», — гласила печать на баннере. «Старков — мразь!» — гласили кривые красные буквы поверх неё.

Пост-апокалиптические элементы уличного искусства на этом не исчерпывали себя. Проезжая мимо городской администрации, мимо здания, в котором в прежние времена заседал мэр, трудно было не заметить граффити, раскинувшееся почти во всю протяжённость его главного торца, обращённого к проспекту. Автор, по всей видимости, был не лучшего мнения о всенародно избранном градоначальнике, исчезнувшем с экранов телевизоров ещё раньше, чем президент. Может быть, в порыве необузданной злобы, а может — в дурмане последовавшей за вымиранием анархии и вседозволенности, автор восклицал: «Гросовский — трусливая падаль!» Слова благодарности в адрес полковника, командовавшего зачисткой города, и в адрес мэра, осуществлявшего управление городом в кризисный период, мы встречали то тут, то там. Всё это, как и прочие приметы времени, обращало на себя внимание: сожжённые дотла автомобили, здания городского центра, пережившие пожары и разграбления и смотревшие на центральный проспект пустыми чёрными глазницами выбитых окон, оторванные конечности, валявшиеся тут и там, и кровь. Асфальт проезжей части, тротуары и пешеходные дорожки были усеяны тёмными пятнами запекшейся крови, которые дожди и за полтора долгих месяца не смогли смыть, и которые, наверное, так и останутся тут в качестве напоминания о бушевавшей здесь войне с ожившими мертвецами до тех самых пор, пока не выпадет снег. Казалось, что уж где-где, а здесь, в районе центральной площади, не орудовали никакие банды мародёров и не укрывались на вторых этажах зданий те немногие, кому посчастливилось пережить всю эту мясорубку. Мы проезжали самое сердце нашего города и видели, что оно мертво.

Не знаю, смотрели ли Ира с Екатериной Дмитриевной по сторонам так же внимательно, как это делал я. Обе они ехали сзади, в пассажирском отсеке минивэна. Они говорили о чём-то друг с другом, но я не слышал, о чём. Наверное, о чём-то, что было поважнее наблюдения за картиной снаружи. Но мне, сидевшему на водительском кресле, не оставалось ничего, кроме как наблюдать. И думать. Я вспоминал, чем, если верить открытым источникам, закончилось противостояние заражённых и военных с полицией здесь, в центре. Остатки их сил вынуждены были отступить за реку, исчерпав боезапас и не справившись с натиском мертвецов. Последним местом их дислокации в городской черте было здание администрации. И если отсюда их оттеснили мертвяки, то где они все сейчас? Почему тут так пустынно и так тихо?

Я вёл очень аккуратно и старался не разгоняться лишний раз, чтобы ненароком не проглядеть какую-нибудь гадость на дороге и не пробить ею колесо. Минивэн петлял между разбросанными тут и там частями автомобилей и тем, что осталось от полицейских заграждений. Мы ехали и ехали вперёд, оставляя позади квартал за кварталом, но не встречали на нашем пути никого. Создавалось впечатление, будто все мертвецы города — или по крайней мере большая части из них — собрались там, на проспекте Второго сентября, оставив весь остальной центр в полнейшем запустении. Я даже успел на какой-то момент поверить в это и порадоваться тому, как гладко проходит наше путешествие сквозь вымерший город. Мне хотелось обернуться и поделиться радостью с Ирой и её матерью. Но тут мы подъехали к парку.

Парк аттракционов был излюбленным местом проведения досуга среди горожан. Подростки, студенты, парочки, семьи с детьми и даже праздно шатающиеся и созерцающие природную красоту пенсионеры — здесь было, чем заняться всем, а не только любителям каруселей и сладкой ваты. Мы с родителями ходили сюда, когда я был совсем ещё малышом. Мы с друзьями по средней школе частенько бывали здесь. Мы с Ирой ходили сюда постоянно, когда ещё только-только познакомились. На туристических открытках или сувенирных магнитиках на холодильник из нашего городка в качестве основной здешней достопримечательности как правило печатали либо вид на центральную площадь, либо храм, стоявший там же, неподалёку, либо памятник человеку здесь же, монументы во славу которого есть, пожалуй, в каждом крупном населённом пункте нашей страны. Но настоящей достопримечательностью, настоящим местом безоговорочной и беззаветной любви местных был именно центральный парк аттракционов. С его огромным колесом обозрения, с его лавчонками и целыми торговыми рядами всякой всячины, с его иллюминацией и шумом играющей музыки, перекликавшимся с детским смехом и вскриками тех, кому мёртвая петля на американских горках показалась уж слишком крутым виражом.

Когда мы поравнялись со сквером, отделявшим парк от дороги, я посмотрел на родину своих лучших воспоминаний через боковое стекло. На секунду-другую всё моё тело сковал паралич. Огромная, неисчислимая толпа тел, чуть ли не трущихся друг о друга, стоящих на месте и словно бы ждущих чего-то. Наверное, даже в самый многолюдный и шумный День города я не видел столько людей, собравшихся в одном месте. Было сложно выхватить кого-то из них в отдельности — все они, стоявшие плотной и монолитной толпой на траве некогда красивого и живописного скверика с прудом, сливались перед глазами воедино, образуя что-то наподобие безликой, урчащей и хрипящей биомассы, покрывавшей всё пространство от сквера и дальше, до самого парка аттракционов. От проезжей части эту толпу отделяло лишь несколько метров гранитного тротуара и небольшая, высотой примерно по колено, изгородь, разделявшая тротуар и зелёный массив. Что они здесь забыли? Кто — и главное как — согнал их всех сюда, сосредоточив на сравнительно небольшой площади пространства? Этими вопросами я тогда задаться так и не успел.

Услышав, как вскрикнула Ира, я понял, что они там, сзади, тоже увидели эту картину. Её крик ко всему прочему вывел меня из парализующего ступора и заставил вернуться в реальность. Двигатель у минивэна был довольно тихий. Но даже его мерного гудения оказалось достаточно, чтобы мертвецы, стоявшие ближе всего к оградке и к тротуару, обратили своё внимание на новый источник звука на доселе безмолвной улице. Если один повернулся в нашу сторону, то скоро мало-помалу повернутся и все. Неожиданно, совершенно не к месту мне вспомнились слова Лёхи: «Они такие. Один куда-то ломанётся — остальные тоже идут. Даже если не видят, куда тот первый изначально шёл. Как голуби типа: брось одному хлеб — кореша его с другого конца города прилетят жрать просить». И вот, кто-то из стаи этих голубей в парке заметил, наконец, свою хлебную крошку и зашагал к нам.

— Костя, давай быстрее, они же щас… — успела сказать Ирина мать до того, как я надавил на газ, и взревевший двигатель заглушил всё то, что она хотела сказать и, возможно, сказала.

Стрелка спидометра резко прыгнула вверх. Потом, оказавшись в полностью вертикальном положении, стала наклоняться вправо уже чуть медленнее. Разум мой стих. Я больше не управлял минивэном — им управляли мои рефлексы и мой страх смерти. Каждый кусок сломанного бампера на дороге, каждая отброшенная каким-нибудь фонарным столбом тень, каждый силуэт зомби-одиночки, мелькавший где-нибудь на обочине или в окнах бывших торговых рядов на первых этажах — всё ощущалось как касание пародонтологическим зондом оголённого нерва. Я… Я запаниковал — вот и всё, и никаких лишних метафор тут не нужно. В голове моей всё настолько смешалось, что я перестал различать лево и право, педаль газа и педаль тормоза.

Я слышал про такое раньше: как некоторые неопытные водители, сбив человека, рефлекторно давят на газ вместо того, чтобы ударить по тормозам. И вот уже горе-пешехода засасывает под колёса, машина качается из стороны в сторону, а водитель — всё давит на газ, искренне не понимая, почему он всё никак не может остановиться. Мысль и внутренний диалог выключаются всего на несколько секунд, но этого оказывается достаточным для того, чтобы сбитый пешеход получил несовместимые с жизнью травмы, а водитель таким образом обрёк самого же себя на долгие годы тюрьмы. Одна секунда замешательства умножает последствия и без того страшного происшествия, губя даже не одну, а целых две долгие и счастливые жизни совокупной длинною во много десятков лет. Одна секунда — две жизни… Наверное, я до конца своих дней буду мысленно возвращаться в день сегодняшний и думать о том, как всё могло могло повернуться, если бы тогда, за рулём, я вовремя взял себя в руки.

Я крутил руль туда-сюда, всё ещё стараясь объезжать препятствия на дороге и выскакивавших на дорогу мертвяков, которых, по мере приближения к мосту, на пути становилось всё больше. До поворота на мост оставалась всего пара кварталов, и уже виден был мемориальный обелиск, возвышавшийся там же, неподалёку, у самого берега реки. Я помню, что смотрел на него в тот самый момент, когда всё случилось, пытаясь понять, как бы так удачно вывернуть на трассу, не сбавляя скорости. Уж лучше бы я смотрел на дорогу.

— Костя, тормози! — вскрикнула Ира за секунду до того, как всё случилось.

Раздался хлопок. Минивэн сначала подбросило, потом повернуло и опрокинуло на бок. Я не помню, сколько раз мы перевернулись: не считал, очевидно. Помню только крик Иры, скрежет металла, а потом — вкус металла во рту. Потом — тишина и кромешная тьма.

Следующее, что я помню — это кровоточащие раны на висящих над головой руках и мир за окном, перевёрнутый вверх ногами. Помню, как на шею нестерпимо давил ремень, и как трудно было освободиться от его пут, выпасть из сиденья и очутиться на крыше. Пока я ещё не чувствовал никакой боли: ни в руках, ни в ногах. О царапинах, оставленных осколками ветрового стекла на лице, я и вовсе не знал, пока впервые не посмотрелся в зеркало. Я открыл дверь, выполз наружу, встал на ноги и с видом полнейшего непонимания происходящего стал озираться по сторонам. Я не думал совершенно ни о чём и не помнил совершенно ни о чём ещё несколько долгих мгновений. Время будто бы стало идти иначе: секунды растягивались в часы, а целая вечность умещалась в один вздох. Первая мысль, кристаллизовавшаяся в моём блуждающем сознании, была вопросом — гениальным до невозможности: «Что делать? Что делать? Что делать?» Я повторял и повторял его про себя как мантру до тех пор, пока окончательно не пришёл в сознание. Шок прошёл. Раны на руках и ногах стали ощущаться лёгким зудом. Память вернулась: я вспомнил, что был в салоне не один.

Дверь в пассажирскую часть салона отодвинуть не получилось — пришлось залезать внутрь через разбитое стекло. Там я увидел Иру: она была зафиксирована в кресле, и её руки свисали вниз ровно так же, как и у меня пару минут назад. Кисти её тыльной стороной касались потолка, усыпанного осколками стекла, игравшими на свету точно россыпь драгоценных камней. Её мать лежала рядом в неестественной позе и была похожа на тряпичную куклу, которую сначала потрясли, а потом со всего маху швырнули о стену, после чего она рухнула навзничь на землю. Я отстегнул Ирин ремень безопасности, подхватил её под плечи и потащил наружу. Если бы у неё был сломан один из шейных позвонков, такого рода дилетантская спасательная операция могла бы стоить ей жизни. Но в тот момент я не думал ни о какой технике безопасности. Я просто хотел вытащить её прежде, чем со стороны парка на звук аварии сюда придут те, кто не оставит от нас и мокрого места.

Вытащив Иру и положив её на асфальт, я снова повернулся к салону и посмотрел на тело Екатерины Дмитриевны, всё так же лежавшее там. Потом я глянул на дорогу и увидел, что толпа, хоть и медленно, но движется к нам. Сюда шли не все — только те, кто в числе первых увидел нас, проносящихся мимо на скорости. Остальные, видимо, начинали идти только тогда, когда видели, что их сосед, доселе спокойно стоявший рядом, вдруг куда-то подался. В результате сгусток бродячих трупов, выглядевший ранее как огромное тёмное пятно, частью своею как бы размазывался в градиент. Совсем скоро они вновь сольются в единое целое, едва первые в этом строю остановятся, добравшись до места аварии. Нужно было немедленно убираться оттуда.

Я вновь залез в салон и подполз к телу Ириной матери. Я похлопал её по щекам в тщетной надежде на то, что после этого она вдруг очнётся. Не очнулась. Затем я наклонился над её лицом и замер, пытаясь услышать её дыхание. Я ничего не услышал. Или… Или убедил себя, что ничего не услышал. Следом в куче разбросанных повсюду сумок я отыскал свой рюкзак. В нём, помимо всего прочего, должны были быть бинты, вата, йод и часть всех тех медикаментов, которые сутками ранее мы с ещё живым тогда Леонидом Николаевичем нашли в этой самой машине. Я решил, что всё это мне ещё понадобится, если нам посчастливится сейчас убраться отсюда живыми. Потом я поднёс ладонь ко рту и носу Екатерины Дмитриевны, чтобы ещё раз убедиться в том, что она уже не дышит. И тогда я почувствовал… Впрочем, нет. Ничего я не почувствовал. Ничего! Она уже была мертва. Но даже если… Даже если каким-то чудом её сердце в тот момент всё ещё билось, я всё равно не смог бы тащить их обоих дальше по дороге. Не смог бы!..

Чёрт возьми, кого я обманываю? Я убил её. Убил дважды: сначала не уследив за дорогой и разбив тачку, а потом — оставив её там, внутри, на растерзание приближавшейся толпе голодных мертвецов. Но это только между нами: мной и этими страницами, которые Ира никогда не прочтёт.

Её мне удалось вытащить. В начале я пытался заставить её очнуться, чтобы она могла идти сама, и чтобы я, может быть, смог нести её мать. Но она не приходила в сознание. Я не стал подносить ладонь к её рту, чтобы проверить, дышит ли она. Она должна была дышать. Иначе всё это не имело никакого смысла. Я знал, что если станется так, что она умерла, сломав шею или травмировав голову, то и я — тоже умер. Если бы я потрогал её пульс там, в осколках битого стекла, возле перевёрнутого минивэна, и не почувствовал бы сердцебиения, я бы просто лёг там же, рядом с ней, дожидаться неизбежного. Но у меня не было на это времени. Я должен был сначала спасти её, а потом уже разбираться, жива она ещё или уже нет.

Я взял Иру на руки и побежал вперёд, и этот забег был гонкой всей моей жизни. Я знал, что мышцы спины, ног и рук; мои суставы и связки никогда мне этого не простят. Я знал, что как только мы окажемся в хоть сколько-нибудь безопасном месте, я рухну наземь и не поднимусь ещё долгое, долгое время. И тем не менее, я бросил все свои силы на то, чтобы оставшуюся пару кварталов до заворота на мост пройти вот так: бегом, с её телом на руках. Потом, достигнув развилки и тропы, ведущей к мемориальному обелиску, я повернул и снова побежал. Иногда я оглядывался назад. Сначала, оборачиваясь, я всякий раз видел толпу вдалеке, и всякий раз это придавало мне сил. Потом, уже после заворота, уже когда я стоял на мосту, я обернулся и не увидел никого. Вокруг тоже не было ни души, и как только я увидел и осознал, что нас больше никто не преследует, силы меня покинули. Я положил Иру на землю, а затем и сам рухнул на асфальт, намереваясь пролежать так до скончания времён. Тело вдруг начало чувствовать боль. Это больше был не зуд, а резкая, пульсирующая боль то тут, то там. Я достиг пика своих возможностей, и теперь тело отказывалось далее служить мне. Я вытащил Иру с места аварии, не дав ни ей, ни самому себе угодить в лапы увязавшихся за нами мертвецов, и теперь моя миссия была выполнена. Мой земной путь завершён, и я могу упокоиться с миром. С этими — или с похожими на эти — мыслями я опять потерял сознание.

Когда я очнулся, то увидел перед собой первые звёзды, полумесяц и её лицо. Она была так рада, когда я открыл глаза, что невольно я тоже расплылся в улыбке.

— Где мама? — спрашивала она.

А я — всё улыбался.

— Костя, где мама? Где машина? Где мы?

Я пытался ей всё рассказать, но голос мой меня не слушался, и ответом ей было лишь бессвязное, протяжное мычание. Я был так рад снова увидеть её, живой и почти здоровой, что даже подумал, будто бы это всё не взаправду. Будто бы мы все погибли в той аварии, и я попал в тот мир, где она всё ещё жива и будит меня своими дурацкими вопросами и пощёчинами. В лучший из миров.

Окончательно придя в себя, я первым делом приподнялся на локтях и посмотрел туда, откуда мы пришли. Там никого не было. Затем я посмотрел в обратном направлении. Там, на несколько сотен метров вперёд, тянулся мост через реку, на которой стоял наш город. Там, за мостом, был тот самый указатель, возле которого нас уже должна была ждать группа из Фаренгейта. Всего каких-то километр-два, и мы у цели.

— Пошли, — сказал я, поднимаясь на ноги и чуть покачиваясь, — Надо идти.

— Куда идти, Костя? Где мама?!

— Надо… Надо идти.

Ира смотрела прямо на меня, и слёзы, собравшиеся в её глазах, блестели в лунном свете. Я никогда не видел её такой… Даже слов подобрать не могу. Такой напуганной, подавленной, опустошённой и… будто бы обезличенной. Лицо её было бледным, и кое-где его украшал багрянец крови. Волосы на её голове были всё так же утянуты в тугую косу, лишь местами выбиваясь из неё. У неё дрожали губы, дрожали руки и, уверен, подкашивались ноги. Так может выглядеть только человек, который только что лишился всего, что было ему дорого и привычно.

Она накрыла лицо руками, дала себе волю и зарыдала. Я не думал о том, как ей плохо. Я боялся, что нас может кто-нибудь услышать.

— Надо вернуться… — сказала она, давясь всхлипами.

— Некуда возвращаться. Там…

Я рассказал ей о том, что случилось после аварии: обо всём, о чём помнил. Легче ей от этого не стало.

— Надо вернуться. Надо вернуться. Надо… — повторяла она.

Я обнял её за плечи и повёл дальше по мосту. Она не стала сопротивляться, но и не перестала повторять своё:

— Надо вернуться. Надо вернуться. Надо вернуться.

Мы перешли через мост. На той стороне, ещё где-то через километр, нас встретила заправочная станция, с магазинчиком, полным всякого рода закусок, сладостей и всего прочего, что раньше водители могли взять с собой в дорогу. Без подсветки здание выглядело мрачно и жутко, но мы всё равно решили зайти туда. Я вошёл внутрь первым и как следует проверил всё. Мертвецов там не оказалось. Тогда я позвал Иру, и мы устроились на ночлег прямо там, в подсобке за прилавком. У нас появилась, наконец, минутка на то, чтобы поговорить о случившемся и о том, что нам вдвоём делать дальше. Ире было тяжело. За два дня она лишилась всей своей семьи — обоих родителей, бок о бок с которыми они пережили первые и самые страшные дни конца света. Она знала, что это наше маленькое загородное путешествие может закончиться плохо, но была не готова к тому, как всё в итоге обернулось. Ещё бы: к такому никогда не будешь готов.

Мне было жаль её, но я даже не пытался её утешить: знал, что это будет бесполезно. Всё, что я мог сказать ей, держа её голову на своём плече и проводя пальцами по её волосам, это:

— Надо просто поспать. Завтра уже будет новый день. Давай, утро вечера мудренее.

Она спит. Уснула только после того, как я нашёл бутылку крепкого спиртного в недрах магазинчика при заправке и предложил ей распить её содержимое. Не самое верное средство от душевной боли, но, решил я, хуже уже не будет. В конце концов, она вырубилась на импровизированной лежанке прямо там, в подсобке. Лежанка состояла из униформы, найденной в местных шкафах и сложенной в несколько слоёв для того, чтобы спать на полу было не слишком холодно. Я думал сразу пойти и присоединиться к ней, но потом решил среди всего продававшегося когда-то здесь барахла найти фонарь. И нашёл: налобный фонарик с тремя батарейками и довольно ярким светом. Чтобы не тревожить Иру, я решил сесть писать тут, на прилавке, оставив дверь подсобки закрытой.

Снаружи всё тихо. Ни одной живой или мёртвой души. На часах — половина первого, а значит, я давно уже должен спать, если не хочу наутро чувствовать себя разбитым корытом. И я бы и лёг, да только мысль одна всё никак не даёт покоя. Мысль, что всё это было напрасно: всё моё путешествие к Ире, все эти бесконечные уговоры и попытки заставить Ириного отца отважиться выйти наружу — всё это зря. Не в том смысле, что от этого всего не было никакой пользы — нет. В том смысле, что от всех этих телодвижений в итоге был один только вред. Ира, на тридцать третий день имевшая обоих родителей, сейчас потеряла их. И кто знает, не было бы для неё, для её мамы и папы, лучше, если бы я просто остался в своей квартире и сдох бы в её стенах, так и не отважившись ни на что, кроме как отравиться спиртом или распластаться на бетонной плите под окнами?

Когда такого рода мысли одолевают меня, я вспоминаю фразу — банальную до невозможности — которую очень любили мои родители. «Всё, что ни делается — всё к лучшему». Не самая лучшая вещь, которую можно сказать человеку, меньше суток назад потерявшему мать в автокатастрофе, поэтому при Ире её лучше не произносить. И всё же. Как бы плохо ни было, вера в то, что это самое «лучшее» всё ещё ждёт где-то там, за горизонтом мрачных и тёмных дней — вера в это как минимум не навредит, а как максимум — поможет не сгинуть во всём этом круговороте ужаса и нечеловеческих испытаний, выпавших на нашу голову. Конечно, я не писал бы сейчас этих оптимистичных строк, если бы был на месте Иры, но… В общем, я просто пытаюсь заставить самого себя поверить в то, что всё, что было, было не зря.

Бинтов, ваты и йода почти хватило для того, чтобы обработать все наши раны. Ире в этом смысле повезло больше, и совсем скоро последняя царапина на её лице затянется, а последняя ссадина на теле — исчезнет, как будто их и не было. У меня всё сложнее, но, думаю, тоже не смертельно. Некоторые раны под перевязками пульсируют, чешутся и довольно навязчиво болят, что, может быть, не сулит ничего хорошего. Температура поднялась. Раскалывается голова. Слегка подташнивает. Словом — почти все те же симптомы, что были у Леонида Николаевича вчера. Всем сердцем надеюсь, что это не вирус, а просто последствия многочисленных травм или какое-нибудь сотрясение. Однако чувство, что эти строки могут стать для меня последними, не покидает меня. Собственно, потому я за них и сел: хотел закончить свой рассказ, если вдруг судьба приготовила мне путешествие в загробный мир этой или следующей ночью. Всю дорогу руки ходили ходуном, и держать карандаш стоило больших усилий. Но я справился, с чем меня, полагаю, можно поздравить. Закончу свою, быть может, последнюю запись тем, что изложу наши планы на завтрашний день.

До указателя на выезде из города мы так и не добрались. Он где-то здесь, недалеко: ещё около километра-двух по трассе, и мы на месте. Дотуда мы сможем утром добраться пешком и, будем надеяться, там нас будут ждать люди из Фаренгейта. Они-то и окажут мне уже нормальную первую помощь и не дадут умереть от загноившейся царапины. Затем — прямиком в новую жизнь. Если у указателя их не окажется — плохи дела. Это будет значить, что что-то их оттуда отпугнуло, и это что-то вполне может стать угрозой для нас. Если нам удастся этой угрозы избежать, а потом — найти что-нибудь, на чём можно будет проехать следующие пять километров до заправки — второй условной точки — то хорошо. Если и с заправкой не выгорит, то, надеюсь, хотя бы мотель ещё через десять километров не подведёт. И какого чёрта он вообще называется Десятый километр, если от города до него этих километров не десять, а пятнадцать? Может, точка отсчёта какая-то другая?..

Ладно, что-то сознание моё снова поплыло. Пора спать. Так страшно закрывать этот дневник, выключать свет и отходить ко сну. Боюсь, что не переживу ночь или что завтра проснусь в настолько плохом состоянии, что не смогу встать с постели. Боюсь, что Ире из-за всего пережитого сегодня станет только хуже, и что она совсем замкнётся в себе. Боюсь, что, даже если мы выйдем с этой заправки завтра, то дальше на маршруте нас снова подкараулит какая-нибудь напасть, и мы не будем к ней готовы. Боюсь всего, что сулит завтрашний день, и потому не хочу засыпать. На такой случай у моих родителей была в арсенале ещё одна крылатая фразочка: «Будет день — будет пища». К чёрту все эти тревоги, опасения и размышления о том, чего ещё не было и, возможно, не будет. Завтра и будем думать обо всём. Пока же есть только поздняя ночь, чуть завывающий снаружи ветер, мрак подсобки и она, спящая там и видящая, я надеюсь, хорошие сны. Разве не ради этого всё было? И разве не преступлением было бы променять это наслаждение моментом на то, чтобы переживать о грядущем и сокрушаться о прошлом?

Точно.

Так и есть.

И пусть же последняя страница этого дневника, если она и станет последней, возвестит о том, что я умер только после того, как достиг своей цели, несмотря на все испытания, страдания и лишения. И что умер я счастливым.

КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ

Загрузка...