Константин СИМОНОВ


ЗАПИСКИ МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА



Двадцать строк на машинке...


Постараюсь, чтобы мое предисловие заняло не больше двадцати строк.

Все, о чем рассказано в этих записках, было очень давно.

Мне было двадцать шесть, когда я на второй год войны по своим блокнотам и по памяти продиктовал их в том виде, в каком они у меня с тех пор сохранились. А когда я улетал в ту первую командировку на Север, которая в них описана, мне было двадцать пять. Вот почему я назвал их "записками молодого человека".

За четыре года войны редакция "Красной звезды", где я работал, около тридцати раз посылала меня и в длинные и в короткие командировки на фронт. Первая из них была под Могилев, последняя — под Берлин. В этой тетради записок пойдет речь о тех командировках, что были в первую военную осень и зиму, когда упрямо жившая в нашей душе вера в то, что мы выстоим, нашла себе подтверждение в первых трудных победах над немцами.

Я исключил некоторые длинноты, главным образом связанные с разными подроб­ностями нашей корреспондентской жизни. А в остальном, не желая вторгаться задним числом в свои тогдашние мысли и наблюдения, ограничился исправлением стилистиче­ских погрешностей. Такого же принципа я придерживался и раньше, когда в последний год войны печатал некоторые страницы этих записок.

1969 г.


Летим в Мурманск


В предписании и у меня и у летевшего со мной Миши Бернштейна было сказано: "С получением сего Вам надлежит отправиться в Действующую Северную армию и Северный Морской флот для выполнения заданий редак­ции".

Вышло это так: после возвращения из Крыма я приехал в редакцию "Красной звезды" сдавать свой последний очерк о боях на юге и столкнулся там с Мишкой, которого не видел с Халхин-Гола. Он был недавно ранен, но уже поправился, встретил меня с шумом и объятиями и взял о меня слово ехать в сле­дующий раз на фронт вместе.

Как раз в тот момент, когда меня вызвали к ре­дактору "Красной звезды", ему принесли сообщение ТАСС о том, что в боях на Карельском фронте принимают участие английские летчики. Ортенберг сразу же загорелся и сказал, что надо послать туда человека. Ну, а поскольку именно я находился в этот момент в его кабинете, естественным продолжением его мысли было послать меня туда. Я ответил, что ехать готов, но напомнил, что в Крыму мо­его возвращения ждет член Военного Совета Нико­лаев.

— Ничего, — сказал Ортенберг.— Подлетишь на недельку, вернешься и поедешь обратно в Крым.

Я предложил, чтобы как фотокорреспондента со мною послали Бернштейна, и наша поездка была ре­шена. Сразу же вслед за этим начались звонки по телефонам — Ортенберг добывал самолет.

Из Москвы до Вологды мы долетели на "Р-5", а там, после четырех суток нелетной погоды и ожида­ния, пересели на двухмоторный "ТБ-1", который шел до Архангельска.

Четверо суток в Вологде прошли нудно и бесцель­но. Мне хотелось поскорее впрячься в работу, и эта задержка меня очень расстроила.

Вологда в эти дни выглядела абсолютно тыловым городом. У ресторанов стояли толпы, кого-то били, швыряли на землю, порой пахло поножовщиной, слу­чались драки и между военнослужащими. Все это удручало меня. Иногда вдруг мерещилось, что попал куда-то в третий или четвертый год первой мировой войны. Какие-то люди в военной форме, приехавшие в командировки откуда-то из АХО или продотделов, толкали, брали за грудки других людей и вопили: "Мы, фронтовики..." — чего, судя по моим наблюде­ниям, действительно фронтовики обычно себе не позволяют.

А сам город был осенний, дождливый, весь в дере­вянных мостках со скрипящими досками, с низкими серыми домами и с крылечками, похожими на те, ка­кие писал на своих картинах Рерих. От самого горо­да у меня осталось хорошее воспоминание. Именно там, в эту поездку, у меня родилось первое ощуще­ние Севера, которое потом, почти без изменения, повторилось и в Архангельске. Там, в Вологде, я на­писал первые строфы стихотворения "В домотканом деревянном городке...", которое дописал уже позже.

Вылетев из Вологды, мы примерно через два с по­ловиной часа прилетели в Архангельск. Все кругом было низко и плоско: серое море, серый широко раскинувшийся северный городок. Много простора, много дерева, холодно и красиво.

Сидя у дежурного по аэропорту в надежде пере­кусить — о чем с присущей ему энергией уже хлопо­тал Мишка,— я прочел в местной газете, что сегод­ня в Архангельском драматическом театре идет пье­са "Парень из нашего города"...

Архангельск выглядел совершенно мирным горо­дом. На улицах было много народу, кое-где в толпе сновали английские матросы. Глядя на других лю­дей, мы вдруг заметили, насколько мы не бриты и не мыты и, прежде чем являться в театр, почистили сапоги и зашли в парикмахерскую.

В театре мы познакомились с его директором Ан­дреевым, бородатым, уютным, умным русским чело­веком, и с художественным руководителем Простовым, сибиряком, мужчиной высоким, хитроватым и не лишенным юмора.

После спектакля пили у него чай, который нам раз­ливала его мама-сибирячка, с гладко зачесанными назад волосами, иконописным, как из камня вырезан­ным лицом и спокойно льющимся голосом.

После чая нас уложили ночевать на заботливо по­стеленных театральных диванчиках в задней комнат­ке за директорской ложей.

На рассвете через еще не проснувшийся город пошли к пристани. Там в ожидании рейсового паро­ходика я вдруг заметил двух интендантов — одного сухопутного, а другого морского. Лицо сухопутного интенданта мне показалось очень знакомым, и, вгля­девшись, я узнал Юрия Германа. Морским интендан­том оказался корреспондент "Северной вахты" Ко­новалов, белобрысый молодой человек ленинград­ского типа, корректный и язвительный.

Герман жаловался, что он уже пятый день не мо­жет добраться до Мурманска: два раза вылетал и два раза возвращался из-за непогоды.

По дороге Герман рассказал, что здесь, в Архан­гельске, дожидаясь отправления в Мурманск, сидит еще и Александр Жаров и фотокорреспондент "Из­вестий" Зельма.

Добравшись до аэродрома, мы узнали у дежурно­го, что все места в самолете уже расписаны. По­чувствовав, что если я не улечу сегодня, то проси­жу здесь столько же, сколько уже просидел в Вологде, я начал напирать на дежурного. Кроме ко­мандировочного предписания "Красной звезды", у меня была еще бумага из ПУРа, подписанная самим Мехлисом. В результате в списках пассажиров чьи-то две фамилии были зачеркнуты, а наши две встав­лены, и нам было сказано, чтобы мы быстрее шли к самолету.

Все это произошло на глазах у растерявшихся Юрия Германа и Коновалова; они, в свою очереди, нажали на дежурного, но уже ничего не смогли поделать — их оставили до следующего само­лета.

На мое несчастье, я оказался без вины винова­тым. Как выяснилось уже потом, в Мурманске, две вычеркнутые дежурным фамилии оказались фами­лиями двух других военных корреспондентов, а именно Германа и Коновалова. Боюсь, что они мне так потом и не простили этого, хотя, клянусь богом, я узнал об этом только несколько дней спустя.

Через пять минут мы догрузились в самолет и вы­летели.

Было адски холодно. Самолет шел над морем, а потом над безлюдными пространствами восточной оконечности Кольского полуострова. Делалось все холоднее и холоднее.

Над самым Кольским полуостровом мы летели ча­са полтора. Делать было нечего, и я все время смотрел вниз. Но сколько ни смотрел, не увидел там под нами ни одного людского жилья.

В двенадцать часов дня мы приземлились на аэродроме. Кругом лежал снег — Север уже окон­чательно вступил в свои права: картина, знакомая по 1938 году, когда я в первый раз был в этих краях.

Дожидаясь машины, которая бы довезла нас до го­рода, мы просидели два часа в штабе авиадивизии. Летчики расспрашивали меня о том, как дела на юге. Почему-то это их интересовало больше всего другого. Может быть, по закону контраста.

Мы доехали до Мурманска на разбитой полутор­ке. За те три с половиной года, что я в нем не был, город заметно отстроился. Вместо единичных каменных домов в нем уже было две или три сплошь каменные улицы и большой пятиэтажный проспект Сталина.

Заехав в редакцию армейской газеты и побываа в этот же вечер на командном пункте 14-й армии, расположившемся за городом, в неприметном, глу­хом месте между сопок, мы к ночи добрались до го­стиницы "Арктика", в которой, на наше счастье, ока­зался свободный номер, да притом еще, как это обычно называют в провинциальных гостиницах, "пра­вительственный". В номере было целых две комнаты, так называемая "люксовая мебель" и неработав­шая ванна, которую потом мои коллеги фотокоррес­понденты сделали своей лабораторией.

После всех перелетов и переездов этого дня — по морю, по воздуху и по суше — мы заснули как мертвые.


У англичан


Два следующих дня ушли на знакомство с людь­ми и выяснение того, как, с кем и с чьего разрешения можно съездить к английским летчикам для того, чтобы сделать о них очерк. Тем временем из Архангельска прилетел Юрий Герман, и мы вместе с работником политотдела ар­мии Развиловским поехали к англичанам.

Поездка началась с того, что мы направились в Грязное, на командный пункт командующего мор­ской авиацией генерал-майора Кузнецова. Англий­ские летчики находились в его непосредственном подчинении, и от него зависело разрешение посетить англичан.

Командный пункт Кузнецова был устроен под зем­лей, врезан в холм и оборудован, я бы сказал, по корабельному принципу: с отсеками, с каютами, с иллюминаторами. Чисто и уютно. Сам генерал Куз­нецов был красивый мужчина, из-за своей седины казавшийся по крайней мере сорокалетним, но ког­да я поближе пригляделся к нему, то понял, что ему едва ли перевалило за тридцать. Он говорил с нами сдержанно, с достоинством и с той, ставшей уже традиционной для всех имеющих отношение к флоту привычкой несколько акцентировать эту свою принадлежность и подчеркивать превосходство все­го морского над сухопутным. Хотя, вообще-то говоря, и сам генерал Кузнецов и все его лет­чики-истребители были воспитаны на сухопутье и отличались от других здешних летчиков-истребителей главным образом тем, что ходили в морской форме.

Кузнецов рассказывал нам, что в его руках объеди­нили и истребительную авиацию и зенитную оборо­ну и что благодаря этому он имеет возможность более планомерно отражать воздушные атаки нем­цев.

От Кузнецова мы поехали к англичанам. Нас встре­тил заведующий хозяйством этого английского авиа­ционного крыла — мистер Ходсон. Это был малень­кий, плотный, краснолицый человек, очень предупре­дительный и вежливый, но с проскальзывавшими иногда металлическими нотами в голосе. До рево­люции он подолгу жил в России; во время интервен­ции, как он сам рассказывал, был в Архангельске и Мурманске, а потом, по его словам, в течение пос­ледних двадцати лет служил в английском туристи­ческом бюро. Два или три раза за это время приез­жал в СССР, но главным образом специализировал­ся по Германии и знал ее, как он выразился, доско­нально.

С начала войны и до поездки к нам, в Мурманск, он работал в министерстве авиации. Как он нам объ­яснял, территория Англии разделена на несколько десятков округов, в каждом из которых имеется свой шеф-переводчик, он же, как я понял, контрразвед­чик, который на территории своего района допраши­вает всех сбитых и попавших в плен немецких летчи­ков. Такая система, по словам мистера Ходсона, обес­печивала планомерность этой работы и создавала кадры опытных в своем деле людей.

Судя по пронзительному взгляду мистера Ходсона и по его манере держать себя, он и сам был челове­ком опытным. Надо думать, за двадцать лет рабо­ты в туристическом бюро он основательно изучил и Германию и немцев и, наверно, хорошо умел их до­прашивать...

Он казался мне похожим на управляющего каким-нибудь крупным имением, а моментами даже чуди­лось, что это не англичанин, а русский эмигрант. Очевидно, все же это было не так, но он совершенно изумительно говорил по-русски. На груди у мистера Ходсона красовалась целая радужная полоса — лен­точки английских и французских орденов, которы­ми он был награжден за первую мировую войну.

Он любезно взялся сопровождать нас в течение всего времени нашего пребывания у англичан.

Стоявшая под Мурманском английская авиацион­ная часть называлась "крылом". Крыло — это основ­ная единица в британских воздушных силах. Она бы­вает и меньше и больше по своему составу. В одних случаях почти соответствует нашей дивизии, а в дру­гих немножко превышает по количеству машин наш полнокомплектный авиационный полк.

Что меня удивило и что показалось заслуживаю­щим внимания, так это то, как мало у англичан лиш­них людей в их штабном аппарате. Весь штаб крыла состоял из подполковника — командира крыла, из офицера Интеллидженс Сервис — он же начальник штаба и начальник разведки в чине капитана, из мистера Ходсона — заведующего административной частью, и трех унтер-офицеров — клерков штаба. Все остальное — только летный и технический сос­тав.

На знакомство с англичанами у меня ушло два дня. С особой тщательностью и подробностью мис­тер Ходсон показывал нам хозяйственную сторону дела. Англичане приехали, не собираясь расставать­ся со своими домашними привычками, и привезли с собой множество отечественных бытовых и хозяй­ственных предметов. В жилых комнатах летчиков мистер Ходсон показывал нам все то снаряжение, которое возит с собой английский офицер. Оно благоразумно подобрано и при этом относительно портативно. Разумеется, при условии сидения на одном месте. Всего уже и не упомню, а в частно­сти, каждому офицеру полагается иметь пять одеял, из которых может быть сооружена кровать, а в слу­чае надобности — палатка. Кроме того, с собой во­зится небольшая брезентовая ванна и ведро, ибо предполагается, что уважающий себя англичанин без ванны не проживет.

Мистер Ходсон водил нас по разным комнатам штаба, и в однрй из них произошел забавный разго­вор.

— А вот это наш шифровальный аппарат,— сказал Ходсон, показывая мне какую-то крутящуюся штуку. Перед ней сидел человек, а самой этой штуки я от­родясь не видел.

Мы с Германом кивнули головами с понимающим видом. После этого Ходсон небрежно сказал:

— А хотя вам, наверное, не впервые это ви­деть. У вас ведь такие же аппараты?

Мы промолчали.

Переждав это молчание, он повторил:

— Какие у вас аппараты, такие же круглые, да?

Юрий Герман сказал, что, очевидно, да. Впрочем, он не знает точно.



— Но у вас же не руками шифруют,— настойчиво сказал Ходсон.— Ведь верно? У вас же все-таки на аппарате шифруется?

На этот раз Юрий Герман промолчал, а я сказал, что, очевидно, не руками, но я лично вижу шифро­вальный аппарат впервые в своей жизни.

Хотя это была святая правда, но по лицу Ходсона я увидел, что он мне, видимо, не поверил. Счел, что мы осторожничаем с ним и уклоняемся от ис­тины.

После осмотра штабных помещений мы отправи­лись на аэродром. Шел мелкий снежок, и было до­вольно холодно. Кругом нас сновали английские солдаты, Все они ходили налегке — серые штаны, шерстяная куртка, на голове — пилотка, а в руке или у пояса неизменная каска, по форме больше всего похожая на перевернутую тарелку.

Когда я спросил Ходсона, зачем они носят с собой эти каски, он сказал, что таков приказ по армии: ни при каких обстоятельствах не расставаться с каской. Что офицеры еще иногда позволяют себе в этом смысле вольности, но солдатам это категорически не разрешается, и один из них недавно даже попал за это под суд.

При встрече англичане неизменно козыряли, но делалось это как-то небрежно, я бы сказал, слегка. Солдатской выправки в обычном понимании этого слова не чувствовалось. А в то же время за этим чувствовалась какая-то иная, своя форма дисцип­лины.

Как и все здешние северные аэродромы, аэрод­ром представлял собой довольно большое зигзаго­образное поле, искусственно выравненное, очищен­ное от валунов и со всех сторон окруженное скала­ми. Все самолеты, кроме дежурных, стояли по кра­ям поля, в небольших замаскированных сверху укры­тиях. Несколько англичан играли в футбол посреди снежного летного поля.

Мы подъехали на машине к командному пункту крыла и взобрались на скалу, на которой он нахо­дился.

В помещении командного пункта сидел подполков­ник Ишервуд, красивый человек небольшого роста, с тяжелой, начинающей седеть головой и умным лицом. Рядом с ним сидел капитан — офицер Интеллидженс Сервис, неплохо говоривший по-русски и производивший впечатление совершенно обратное тому, какое производил подполковник. Подполков­ник был, несомненно, солдат, в то время как капитан был, несомненно, разведчик. Чего он, впрочем, и не скрывал.

Особенно длинного разговора не получилось. Мы немножко поговорили с Ишервудом с помощью нашего представителя при англичанах — капитана морской авиации Андрюшина, потом постояли на наблюдательном пункте и двинулись в блинда­жи эскадрильи, расположенные по краям летного поля.

В этих блиндажах сидели и дежурили летчики. Сначала мы заехали в блиндаж эскадрильи майора Рука. Майор Рук был высокий мужчина лет тридцати или тридцати с небольшим, черноволосый, с весе­лыми глазами и черными усиками. Если майор Рук был очень высок, то его брат, капитан Рук, отли­чался и вовсе гигантским ростом. Кстати, это было запечатлено на висевшей в блиндаже карикатуре — капитан Рук летел в бой, сидя верхом на своем "харрикейне" и свесив ноги от неба до земли. По словам Ходсона, Рук и его брат происходили из "хорошей", как он выразился, семьи.

В своем, хотя и низком, но довольно просторном блиндаже англичане сделали все, чтобы возможно веселее отбывать время дежурств. В блиндаже стоял патефон с танцевальными пластинками, и было несколько игр: бильбоке, китайский бильярд и пробковый круг, в который, как в мишень, по этому же принципу, бросают металлические стрелки со ста­билизаторами из перышек. Эта простая на вид игра требует для успеха довольно длительной трениров­ки, для которой, впрочем, в условиях здешних се­верных непогод у англичан было вполне достаточно времени.

Из досок и набитых сеном матрацев англичане устроили у себя в дежурке низкие самодельные кресла, на которых можно сидеть развалясь и даже думать. Меня приятно поразило, по контрасту с тем, что я иногда видел у нас, это отсутствие у англи­чан серьезности и официальности там, где ни то, ни другое вовсе не требуется. У нас в авиационном полку пришлось бы, пожалуй, сначала убеждать со­ответствующее командование, что это никого не раз­магнитит и никого и ни от чего не отвлечет и что вообще ничего не будет плохого, если в блиндаже, где дежурят летчики, появятся вот такие игры или патефон с пластинками. Есть у нас, у русских, этот грех. Какая-то мрачная отрешенность: на реку — так на реку; воевать — так воевать; дежурить — так де­журить, мрачно сложив руки на животе. А между тем это отнюдь не улучшает настроения, скорее нао­борот.



В блиндаже у англичан царила веселая непринуж­денность, а в быту, в личном общении они обхо­дились друг с другом по-товарищески, легко и сво­бодно, в этом смысле очень напоминая наших лет­чиков.

Бернштейн долго мучил терпеливых англичан. Сна­чала снимал в блиндаже, потом вытащил на мороз и снимал у самолета, слева и справа, в кабине, в летных шлемах, без шлемов, и основательно промо­розил их. Но они крепились, старались не стучать зубами и делали бодрые, фотогеничные лица.

Нам представилась возможность убедиться на практике в правильности слухов о том, что англича­не и американцы — большие любители сувениров. У многих английских летчиков были приколоты к мундирам наши звездочки, у некоторых привинчены "шпалы", у других пришиты наши форменные пуго­вицы. Нам тоже пришлось вывернуть карманы и от­дать все, что нашлось.

В эту ночь, перед нашей следующей поездкой к англичанам, Юрий Герман сидел на койке в номере гостиницы и, положив на колени казавшийся ему уже ненужным в силу атмосферных условий плащ, одну за другой терпеливо спарывал с него пуговицы в предвидении новой встречи с союзниками.

В этот и на следующий день мы познакомились с несколькими английскими летчиками, в том числе с маленьким Россом. Это, как нам сказали, был очень хороший летчик, представленный в Англии к высше­му авиационному ордену. Он сбил над Лондоном двенадцать немецких самолетов, но здесь, в Мур­манске, ему не везло. Ему за все время еще не удалось сбить ни одного самолета, в то вре­мя как длинный капитан Рук сбил уже трех нем­цев.

А вообще англичане сбили здесь уже не то шест­надцать, не то семнадцать самолетов. Причем три­надцать или четырнадцать сбила эскадрилья майора Рука, а вторая эскадрилья — майора Миллера — все­го-навсего три.

Майор Миллер, тоже, как и Рук, высо-кий детина, но несколько постарше него, рыжий, с лысеющей головой и густыми рыжими усами, почему-то на­помнил мне портреты рыцарей в латах, но без шле­мов, на страницах читанных в детстве "Всеобщих историй". Майор Миллер был похож на предводите­ля ландскнехтов, а эскадрилья его занималась глав­ным образом передачей нашим летчикам прибывших из Англии с транспортами истребителей "харрикейн". Этим он и объяснял, что его ребята сбили пока так мало самолетов, но, несмотря на логи­ческие объяснения, сам этот факт явно расстраивал Миллера.

Когда англичане пригласили нас, корреспонден­тов, пообедать, за столом выяснилось, что они то­же не лыком шиты: один из их унтер-офицеров — клерк, служивший в штабе крыла, одновременно являлся корреспондентом крупной лондонской га­зеты.

Из офицерской столовой мы пошли посмотреть солдатскую. Там, рядом с кухней, прямо на земле стояли глиняные бутыли с ромом. Рацион состоял из одного металлического стаканчика рома вмести­мостью граммов в 70, но его разбавляли водой. Не­разбавленный ром пить воспрещалось.

Уже вечером, перед отъездом, мы зашли в жилые помещения летного состава. Вернувшиеся с дежур­ства летчики собрались в большой комнате с само­дельными низкими диванами. Там висел такой же пробковый круг, как в дежурке, и несколько летчи­ков беспрерывно бросали в него стрелы. Двое или трое читали журналы, остальные болтали, развалясь на диванах.

По комнате ходил унтер-офицер, обносивший всех желающих виски и содовой. У англичан своя систе­ма выпивки, диаметрально противоположная нашей. Они наливают на дно стакана микроскопическое ко­личество виски и по нескольку раз доливают его во­дой. Каждая порция не превышает тридцати грам­мов, но пьют они целый вечер.

Вдруг обнаружилась смешная для меня подроб­ность. У разносившего виски унтер-офицера была с собой книжечка, в которой расписывался каждый, ко­му наливалось виски. Когда мы удивленно спросили Ходсона, что это означает, он объяснил, что офи­церам, так же как солдатам, в качестве бесплатного рациона полагается ром, а виски — это их личный расход. Поэтому каждый и расписывался за свою порцию. Вообще-то это понятно, но меня вдруг рас­смешило, когда я представил себе на минуту наших собравшихся на отдых летчиков, которых обносят рюмками с налитыми в них тридцатью граммами водки и заставляют каждый раз расписываться за каждые тридцать граммов.

От англичан мы снова вернулись в Грязное и, переночевав там, во второй раз пошли к Кузнецову. После англичан было решено съездить в стоявшие тут же неподалеку наши авиаэскадрильи. Советуя, куда именно поехать, Кузнецов отзывался о своих летчиках с понравившимся мне чувством собственно­го достоинства и умной сдержанностью, которая не всегда у нас встречается. Слишком часто начальни­ки говорят у нас о своих подчиненных взахлеб, тол­ком не зная всех обстоятельств и подробностей и не слишком дорожа своими словами, не до конца отве­чая за каждое из них.

Самого известного тогда, да и потом, здесь, на севере, летчика капитана Сафонова нам повидать не удалось. Мы разъехались с ним,— оказывается, он поехал к англичанам. Но вместо него мы увидели нескольких других хороших людей, в том числе ко­мандира эскадрильи капитана Туманова и старшего лейтенанта Коваленко, о котором я написал потом очерк "Истребитель истребителей".

К ночи мы вернулись в Мурманск. В нашем номе­ре прибавился третий жилец — фотокорреспондент "Известий" Гриша Зельма, а Юрий Герман перено­чевал и утром уехал в Полярное. Мы договорились с ним, что не будем посылать материал об англи­чанах отсюда, а отправим его, когда вернемся в Ар­хангельск, предварительно согласовав, чтобы не по­вторять друг друга.

За ночь я написал очерк об англичанах — "Общий язык", а утром, открыв газеты, с огорчением увидел, что в "Известиях" от 5 октября уже напечатана кор­респонденция Склезнева об этих же самых англича­нах. Корреспонденция, на мой взгляд, была не такая уж хорошая, но так или иначе этот материал на бли­жайшее время был исчерпан, и я, перечитав свой написанный за ночь очерк, положил его в полевую сумку.


Что дальше?


Выходило, что главное, из-за чего мы приехали, с точки зрения материала в газете, не состоялось. Вставал вопрос: что дальше? Настроение было поганое. Из Москвы начали идти тревожные из­вестия о том, что немцы прорвали фронт и насту­пают. Первое желание было — бросить все и вер­нуться!

Но, с другой стороны, нельзя было делать такой огромный конец впустую. Вдобавок меня тревожи­ло, что в период отступления — я это уже хорошо знал по своему опыту — ценный для газеты мате­риал получить почти невозможно, и, значит, газета сидит голодная. Именно в такие дни, как никогда, нужны материалы с других, устойчивых участков фронта.

А еще, кроме всего прочего, мне очень хотелось после Одессы — самой южной точки фронта — побы­вать на Рыбачьем полуострове, на самой северной его точке. Но на море были шторма, и на Рыбачий ни сегодня, ни завтра не было надежды выбраться. А газета не ждала!

Поэтому я занялся делом, которое меньше всего люблю,— стал собирать с чужих слов материал для того, чтобы немедленно передать какой-нибудь очерк.

Впрочем, на этот раз мне повезло, и я познакомил­ся с рядом людей, которые стали потом моими фрон­товыми друзьями.

В морской разведке я познакомился с ее началь­ником — капитаном второго ранга Визгиным, плот­ным, веселым человеком, добродушным, хотя и не­сколько резковатым в обращении,— и с его заме­стителями. Один из них был сдержанный, невозму­тимый подполковник Добротин. Когда-то он начинал свою судьбу в Конармии, потом много ездил по бе­лу свету, уж не знаю в качестве кого, хорошо вла­дел языками, был очень вежлив и обязателен — сло­вом, являл собой тот тип высокообразованного военного профессионала, с которым не каждый день встретишься.

Он довольно подробно рассказал мне о работе морской разведки, прохаживаясь по комнате и слег­ка волоча ногу, еще не зажившую после недавнего ранения во время одной из наших диверсий против немцев в Норвегии.

Познакомился я и со вторым помощником Визгина, майором Люденом, о котором потом упоминал в очерке "В праздничную ночь".

Люден был полной противоположностью Добротина. Это был своего рода еврейский гусар — средне­го роста, толстеющий, лысеющий человек, в толстых очках, блестевших своими какими-то восьмигранны­ми стеклами. У него были шумные повадки одесси­та и привычка вечно напевать какие-то арии и арио­зо. Судя по всему, у него, как и у Добротина, был порядочный опыт за спиной и заграничные команди­ровки, но при этом страшная любовь ко всему та­инственному и романтическому. Говорил он об этом шумно, с азартом и, хотя, по сути, не выбалтывал ничего лишнего, то есть вовсе не был трепачом в от­ношении действительных секретов, но в его манере обращения и в его разговорах присутствовал оттенок чего-то немножко несерьезного, трепаческого. За ним утвердилась "кличка "Диверсант", которая ему самому очень нравилась.

По своим поступкам это был боевой командир, хо­дивший уже шесть или семь раз в глубокие развед­ки в тыл к немцам, но, видимо, его служебной карье­ре вредило то, что он такой шумный и веселый — то сыплет анекдотами, то делает таинственный вид.

Таким людям, как он, у нас трудно. Когда человек шумит и рассказывает анекдоты, это подчас кому-то кажется достаточным поводом для того, чтобы не повышать его по службе независимо от его реальных достоинств.

За день до моего прихода в морскую разведку туда вернулся с диверсии небольшой отряд, которым командовал лейтенант Карпов. Мы с ним долго раз­говаривали. Это был крепкий, коренастый, серьезный парень. Лицо его производило несколько странное впечатление оттого, что он в предпоследней развед­ке получил редкое ранение — пуля насквозь про­била ему нос, и теперь казалось, что у него по обеим сторонам носа посажены две черные мушки.

Рассказывал он мне деловито и сдержанно, и то, что он рассказал, послужило мне главным материа­лом для первого, посланного отсюда, с Севера, в га­зету очерка "Дальние разведчики".

По профессии гидрограф, Карпов, когда у него убили брата, попросился в морскую разведку и стал работать в ней. Потом, уже в ноябре, мы отправи­лись одновременно с ним в две разведывательные операции. Люден меня взял в одну, а Карпов пошел в другую. Из этой операции он уже не вернулся: был убит наповал из парабеллума во время ночного боя в немецком блиндаже.

Кроме Карпова, я познакомился с разведчиком, старшиной Мотовилиным и довольно много записал с его слов. Но для газеты это сделать не успел — все осталось только в блокноте.

Мотовилин представлял собой интересный тип пар­ня, не больно-то дисциплинированного в прошлом; он нашел себя во время войны именно в качестве разведчика — смелого, решительного, великолепно­го ходока — и вообще человека, словно специально приспособленного ко всяким жизненным случайно­стям, связанным с работой разведчика.

При этом было любопытно, что он, с увлечением отдаваясь своей работе, был совершенно лишен че­столюбия. Не думал о командирском звании, не хо­тел учиться на командира и не собирался оставать­ся после войны в армии. Его интересовали охота, ры­боловство, и в его собственном отношении к работе разведчика было, пожалуй, больше от охотника, чем от солдата.

После разговора с Карповым и Мотовилиным раз­ведчики неожиданно пригласили меня вниз, в свою кают-компанию. Выяснилось, что я случайно угодил на их маленькое, как они выражались, "семейное торжество". Они устраивали товарищеский ужин пос­ле возвращения из разведки одной из своих групп.

За столом было больше двадцати человек — Мото­вилин, Карпов, Люден, Добротин, Визгин, воен­фельдшер отряда Ольга Бараева, крепко скроенная девушка, коротко стриженная, с хорошим русским лицом; она уже ходила в несколько разведок.

Я как-то особенно остро запомнил этот вечер в бревенчатом доме на окраине Мурманска. За окна­ми была метель, непогода, а в доме было жарко на­топлено. Все выпили и говорили немножко громче, чем это было нужно для того, чтобы их услышали. Были тосты за возвратившихся, и в память погибших, и за тех, кто сейчас находится там, в тылу.

На меня пахнуло романтикой этой работы, и я по­чувствовал, что мне будет неудобно дальше расспра­шивать этих людей, пока я хотя бы один раз не ис­пробую на собственной шкуре то, что переживают они.

Я сказал Визгину, что хотел бы сходить с разведчи­ками в одну из операций. Он сперва пожал плечами, а потом сказал:

— Ну, что ж, я думаю, это можно будет устроить.

Я хорошо запомнил атмосферу этого вечера — дружескую и чуть-чуть взвинченную и из-за отсутст­вия людей, ушедших в разведку, и из-за присутствия других людей, только что вырвавшихся из смертель­ной опасности.

На другой день я познакомился с капитаном госу­дарственной безопасности Свистуновым. Это был сдержанный и корректный ленинградец, человек твер­дый в своих обещаниях. Он вызвал для разговора со мной недавно бежавшего из немецкого плена крас­ноармейца по фамилии Компанеец, со слов которого я написал потом очерк "Человек, вернувшийся отту­да", в редакции его почему-то переименовали, на­звав "В лапах фашистского зверя".

Я выспрашивал его несколько часов подряд, и рас­сказ его показался мне страшным. Страшным не по­тому, что он рассказывал о каких-либо особых зверствах — как раз этого в данном случае не бы­ло,— но за его спокойным рассказом вырастала це­лая система мелкого садизма, гнусного отношения к людской судьбе, спокойного и неторопливого убий­ства человека, который попадает в плен. Рассказ этот, со всеми его мелкими подробностями — с ко­стями, из-за которых дрались пленные, с мордобоем, с холодом, с голодом — был еще страшнее и реаль­нее в своей типичности, чем рассказы о вырезыва­нии звезд на спине, о выжигании глаз и других зверствах.

В эти же дни я познакомился с полковым комис­саром Рузовым. Рузов оказался очень интересным человеком. До Папанина он был два года началь­ником зимовки на мысе Челюскин и написал об этом книгу. Все его товарищи за помощь при спа­сении челюскинцев получили ордена, а он нет, по­тому что, приняв по радио какую-то бюрократиче­скую директиву от своего начальника из Севморпути, радировал ему матерный ответ — в буквальном смысле этого слова. В Москве, удивившись, затребовали подтверждение. Рузов подтвердил. В пер­вую мировую войну он был разведчиком из воль­ноопределяющихся, имел солдатский "Георгий". В гражданскую войну служил в кавалерии, а в эту войну его по причине знания иностранных языков законопатили сюда, хотя, как мне казалось, ему больше бы пришлась по душе работа в разведке. Он был человек смелый в своих суждениях, остро­умный, занозистый, любитель и выпить, и поухажи­вать за женщинами, и пошуметь, и рассказать за­бавную историю. Словом, веселый, шумный человек, у которого есть и ум, и сердце, и собственные мыс­ли в голове. Во всем, что касалось непосредственно служебных дел, он был абсолютно деловым и само­отверженным человеком.

Я познакомился с Рузовым в маленькой комнатке, где он допрашивал пленного немецкого летчика, красивого парня, начинавшего обрастать бородой. Было холодно. Немец зябнул и кутался. Хотя в печ­ке трещали дрова, но ее только что затопили.

Рузов, допрашивая немца, бегал по комнате, вре­мя от времени подбегая к печке и на бегу протя­гивая к ней руки. Он был маленький, совершенно се­дой, с острым носом и устремленным вперед лицом. На груди у него был орден и две медали.

Встретил он меня весьма недружелюбно и лишь потом, к вечеру, сменил гнев на милость. Причиной его первоначального недружелюбия, как потом ока­залось, был один мой коллега, который, взяв у него интересный документальный материал, потом пере­врал все, как сумел.

Я ходил к Рузову три дня подряд в ожидании, ко­гда улучшится погода и пойдет наконец мотобот на Рыбачий полуостров.

17 октября, когда уже стало известно, что погода улучшилась и один из мотоботов сегодня в три часа дня отправится на полуостров Рыбачий, уходивший в город, Мишка Бернштейн вернулся красный и взволнованный. Оказывается, сегодня в Москву ле­тели двое корреспондентов "Сталинского сокола", которые предлагали Мишке лететь вместе с ними. А кроме того, в Мурманск прилетел кто-то из га­зетчиков, вылетевший из Москвы накануне, и он рассказал Мишке некоторые подробности происхо­дившего в тот день... Теперь было уже ясно, что немцы угрожают непосредственно Москве.

До прихода Мишки было точно договорено, что я и Зельма плывем сегодня на Рыбачий, а Бернштейн, который не переносил качки, тем временем едет по­суху в 52-ю дивизию, к генералу Вещезерскому. А потом, когда мы вернемся и съедемся в Мурманске, Зельма и Бернштейн взаимно поделятся своими снимками.

Но теперь Мишка стал шуметь, что нас командиро­вали всего на десять дней и что он дольше здесь не может оставаться, а должен лететь со всеми те­ми снимками, которые он уже сделал, прямо в Моск­ву, что здесь, на Севере, ему уже больше нечего делать, а в Москве невозможно не быть.

Я разделял его чувство; мне самому было почти непереносимо думать о том, что происходит там, под Москвой, и к этому — что греха таить, — приме­шивались еще и личные чувства. В Москве оставались и мать, и отец, и все другие близкие мне люди. Но, с другой стороны, газетное чутье по-прежнему под­сказывало мне, что именно сейчас газете необходи­мы корреспонденции отсюда, со стабильного фронта, где не отступают, где все в порядке, и что это по закону контраста в такие дни особенно хорошо про­звучит в газете. Поколебавшись и преодолев первое желание — немедленно лететь в Москву, я уговорил Мишку отправить снятые пленки с фотокорреспон­дентами из "Сталинского сокола", а самому ехать, как мы раньше условились, на фронт к Вещезерскому.


Плывем на Рыбачий


К двум часам дня мы с Зельмой пришли на лесную пристань и увидели судно, на котором нам предстояло плыть. Это был небольшой, до край­ности грязный мотобот "Таймень", очень малень­кое суденышко, на котором числилось всего восемь человек штатской команды, включая сюда капитана, и главного механика, и буфетчицу.

На этот раз "Таймень" был гружен дровами, кото­рые в ожидании зимних, еще более свирепых штор­мов спешили заранее доставить на Рыбачий и Сред­ний полуострова.

Мы влезли на мотобот, он отвалил, и мы часа два медленно шли по Кольскому заливу, еще долго про­должая видеть Мурманск. Погода была хорошая. Немцы совершали очередной налет на Мурманск. Над головами, над заливом крутились самолеты, шел воздушный бой, а где-то сзади бомбили.

Капитан, долговязый немолодой человек, в ватнике и в красной выцветшей фуфайке, вовсю дымя ма­хоркой, рассказывал нам, как в прошлый рейс, когда он ходил в гавань Эйну, его обстреляла немецкая батарея и сделала ему несколько небольших про­боин. Он рассказывал нам эту историю на все лады и очень громко, как глухим. Из этого я уразумел, что, как видно, он в предыдущий рейс возил на Ры­бачий не только дрова, но и водку, и это не оста­лось без последствий. Впрочем, сам капитан разви­вал другой вариант. Он с увлечением любующегося собственной ложью человека рассказывал о каком-то мифическом полковнике, который был хороший человек, очень хороший человек, прекрасный чело­век, и оставил ему целую бутыль водки: "Во!" — ка­питан в несколько приемов, постепенно все шире и шире разводя руками, показывал, какая это бутыль. "На тебе, Петруша! Пей, дорогой моряк. Пей, пока живой",— так звучали слова полковника в изложении капитана, которого с этой минуты мы стали звать между собой Петрушей.

В начале пятого спустились сумерки, и уже мимо Грязного мы шли в полной темноте. На море све­жело. Петруша высказывал опасение, что "Мот­ка,— так он по-моряцки называл Мотовский залив,— Мотка, она, стерва, помотает сегодня. Ох, и мо­тать будет!" — говорил он с пьяной улыбкой и с та­ким довольным видом, словно его прогнозы могут доставить нам одно только удовольствие.

Потом мы по приглашению Петруши спустились в его каюту. Это была крошечная клетушка с кро­шечным столиком и двумя койками, одна над другой. Я завалился на верхнюю, а Зельма на нижнюю. К этому времени мы уже вышли в Мотовский залив, и нас действительно начало качать.

Часа через полтора в каюту пришел сменившийся с вахты Петруша. По-прежнему вспоминая добрыми словами полковника, он вытащил из-под койки дей­ствительно изрядных размеров бутыль с водкой и на­лил в чайные стаканы — себе и нам. Мы выпили. Ста­ло тепло и хорошо, и даже начало казаться, что меньше качает.

К этому времени в каюту Петруши явился паро­ходный механик, человек с угрюмым характером и, как сразу же выяснилось, с весьма мрачными взгля­дами на жизнь. Он был недоволен сразу всем; Пет­рушей в качестве капитана, тоннажем своего мото­бота, плохим состоянием машины, наличием войны между Германией и СССР. Но больше всего тем, что немцы обстреливают залив. Чувствовалось, что это его очень волновало, даже в таком пьяном виде, в каком он появился в каюте у Петруши. Очевидно, добродетельный полковник снабдил водкой не только Петрушу, но и механика. И я начал уже опа­саться, как бы мы из-за доброты полковника не по­пали вместо гавани Эйна на мыс Пикшуев, к немцам.

Между механиком и Петрушей произошел длин­ный спор, в котором оба они апеллировали к нам. Негодование механика не утихало часа полтора или два. Он вспоминал разные горестные эпизоды из своей жизни и укорял нас тем, что мы вот плывем и даже не знаем, с каким трудом он, механик, во­зит нас на этом паршивом мотоботе, на котором та­кая невозможная машина. Он упрекал Петрушу в том, что тот ушел с вахты, а немцы тем временем могут нас обстрелять. Но когда задетый этими сло­вами Петруша решил раньше времени вернуться на вахту, механик стал обижаться: "На кого же ты ме­ня оставляешь, Петруша?" Петруша остался.

На исходе второго часа беседы механик наконец уснул, положив голову на стол, а Петруша все же отправился на вахту.

Прошло несколько часов. Хотя довольно сильно штормило — было пять или шесть баллов,— но ветер оказался попутным, и мы пришли в Эйну раньше, чем предполагали, глубокой ночью. Ежась от холо­да, мы вылезли на палубу и по сходне перебежали на берег.

Влево и вправо уходили берега Рыбачьего полу­острова, скалистые, покрытые снегом. И рядом с этим снегом окаймлявшее его море казалось почти черным.

Справа от того места, где мы пристали, поднима­лись мачты недавно затопленного здесь, а когда-то раньше известного всей стране гидрографического судна "Персей". Подальше торчали мачты и трубы еще двух затопленных судов.



После того, как немцы в первые же три дня вой­ны своим маршем на восток, к реке Западная Ли­ца, отрезали Рыбачий и Средний от материка, они лишили гарнизон полуостровов всякого сухопутного сообщения. Теперь, пытаясь нарушить единственную оставшуюся коммуникацию — морскую, немцы звер­ски бомбили и маленькую гавань Озерки на Сред­нем полуострове и гавань Эйну на Рыбачьем. И на причалах и в их окрестностях не было буквально ни одного живого места, все было в занесенных снегом воронках.

Мы вылезли на берег и пошли искать начальство.

Ночь была студеная и ветреная. Мела метель, под ногами крутилась поземка. Проваливаясь в снегу, мы с Зельмой забрались на какую-то гору, но никого там не нашли, вернулись на пристань, пошли снова, но уже в другую сторону и, наконец, по легкому дымку нашли пещеру, в которой грелся дежурный патруль, Красноармеец проводил нас к коменданту. Его землянка, в километре от гавани, была врезана в один из каменистых холмов.

В этой довольно просторной землянке с четырьмя койками, за сбитым из досок столом сидел комен­дант гавани Эйна старший лейтенант Гинзбург, как выяснилось, одессит по рождению, убеждению и об­разованию. Пока что за время войны здесь, на Ры­бачьем, у него был только один корреспондент, и комендант очень обрадовался нам.

Мы сразу стали спрашивать его, как добраться до штаба укрепленного района. Он сказал, что быстро добраться туда нечего и думать, Днем из Эйны в Озерки морем не пройдешь, потому что все послед­ние дни немецкая батарея с Пикшуева прострели­вает насквозь залив, а посуху надо ехать сорок километров. Но сейчас дорога, соединяющая Эйну с Озерками, занесена так, что несколько десятков грузовиков с продовольствием вот уже двенадцать часов стоят в снегу, и водители только и делают, что разгребают снег, чтобы грузовики окончатель­но не занесло.

Услышав это, мы попросили у коменданта разре­шения доспать у него ночь, и он, по законам северного гостеприимства угостив нас водкой, чтоб согрелись, предложил нам укладываться.

Под утро меня разбудил могучий кашель и крях­тение. В землянку с разгрузки дров вернулся под­полковник Собчак, старый вояка, на вид лет за пять­десят, с седыми усами и зычным голосом лейб-гвар­дии фельдфебеля. Оживленно обсуждая с комен­дантом результаты погрузки и разгрузки, он крях­тел, кашлял, хмыкал, заполняя могучими трубными звуками все помещение землянки. Наконец Собчак с Гинзбургом заснули, и я тоже.

Прошло еще полчаса или час. Я сквозь сон услы­шал, как комендант разговаривает с кем-то по те­лефону. Потом опять кто-то пришел в землянку, и начался служебный разговор в резком тоне, причем, как я, даже спросонок, сразу сообразил, одним из собеседников была явно женщина. Когда я открыл глаза, то увидел стоявшую перед Гинзбургом офи­циально, навытяжку, девушку в набекрень надетой ушанке, в полушубке, бриджах и щеголеватых сапож­ках. Она говорила с ним очень громко и очень официально.

— Товарищ старший лейтенант,— говорила она,— если вы не обеспечите мне транспорт для срочной доставки раненых с пункта медпомощи на пристань, то я подам рапорт по команде.

Она говорила четко, соблюдая все периоды и все запятые. Гинзбург устало, спросонок сидел за сто­лом и отвечал ей миролюбо и тихо:

— Таисия Ивановна, ну зачем же рапорт? Я вам и так все сделаю. И почему вы сейчас пришли? У ме­ня тут люди спят, журналисты приехали. Ну зачем вы с вашим рапортом людей будите?

Но Таисия Ивановна со всей гневной и непреклон­ной официальностью своих девятнадцати лет требо­вала выполнения каких-то параграфов, которые обя­зан был выполнить комендант гавани Эйна.

— Вы комендант или не комендант, товарищ стар­ший лейтенант? — спрашивала она.

Гинзбург по-прежнему миролюбиво соглашался с тем, что он комендант.

— Так в чем же дело?! — непреклонно спрашивала Таисия Ивановна.

Комендант сказал еще несколько миролюбивых фраз, клонившихся к тому, что он выполнит требо­вания Таисии Ивановны, после чего она наконец уш­ла, кинув на нас, грешных, высокомерный взгляд.

Когда я проснулся в следующий раз, сквозь кро­шечное оконце пробивалось чуточку белесоватого света. Зельма вскочил, схватил аппарат и отпра­вился шастать по гавани, спеша снять все, что тут можно снять в светлое время. А я остался в блиндаже ждать куда-то ушедшего Гинзбурга. Вскоре он вернулся, и мы сели завтракать.

За завтраком он немедленно начал расспра­шивать меня об Одессе. Первый вопрос был, конеч­но,— как там, в Одессе, оперный театр? Когда я ска­зал, что в оперный театр попали два снаряда и не­множко повредили фронтон, Гинзбург стал ахать, как, впрочем, ахали при этом рассказе и другие одесситы, и долго сокрушался, говоря о том, какой это был изумительный театр и как ему жалко, что в него попали снаряды. Он так горевал, что могло по­казаться: разбитый фронтон одесского театра — чуть ли не главная наша потеря за время войны.

Ответив ему на все вопросы об Одессе, я все-та­ки стал выяснять, как нам добраться в Озерки. Выяс­нилось, что мотоботы туда пока не пойдут, а машины тоже пойдут не раньше чем через сутки-двое: ме­тель все еще продолжается. А пробовать ехать туда верхами комендант не советовал.

— В такую метель, как сейчас, извините за выра­жение,— добавил он деликатно,— мы и в уборную-то по веревке ходим. Натянем и ходим, а то заблудить­ся можно.

Я попросил его созвониться со штабом укреплен­ного района, попросить, чтобы за нами будущей ночью прислали оттуда, из Озерков, моторку. Ко­мендант одобрил мой план и приказал телефонисту дозвониться туда. Тогда я спросил, чем можно за­няться здесь в течение этого дня. Он ответил, что ничего особенного тут у них нет, что Зельма, кото­рого он встретил на улице, пошел снимать зенитчи­ков. Но они еще не проявили себя здесь в такой ме­ре, чтобы о них стоило писать.

Потом мы разговорились. Он стал вспоминать же­ну и дочь, оставленных им в Одессе, сказал, что тоскует по югу, и шутя заметил, что если Кольский полуостров — нос европейского материка, то Рыба­чий полуостров — это бородавка на носу, и, стало быть, он здесь не что иное, как комендант бородав­ки, только и всего.

Потом пришла Таисия Ивановна. Она не показалась мне такой грозной, как ночью, и разговаривала те­перь с комендантом уже менее сурово. Выяснилось, что она военфельдшер, начальник эвакопункта в га­вани Эйна, единственное лицо среднего командного состава женского пола в пределах всего Рыбачьего полуострова. Видимо, это обстоятельство и обязыва­ло ее к такому строго официальному и суровому об­ращению с лицами командного состава мужского по­ла. А то, что ей было всего девятнадцать лет, за­ставляло ее вдобавок требовать, чтобы в тех случаях, когда к ней обращаются не по званию, ее называли только полным именем и отчеством — Таисией Ива­новной.

Гинзбург вскоре ушел, а мы с Таисией Ивановной остались сидеть в землянке. Когда мы разговори­лись, когда она сняла ушанку, под которой обнару­жились короткие, по-мальчишески стриженные воло­сы, Таисия Ивановна оказалась девушкой Таей, из Ленинграда, с папой, мамой, с сестрами и братьями. Сюда, на Рыбачий полуостров, ее занесло уже шесть месяцев назад, и здесь у нее под началом было шесть женщин — санитарок и прачек, которыми она командовала со всей строгостью, присущей ее воз­расту.

Кроме того, здесь, на Рыбачьем, было человек тридцать командиров, многие из которых поначалу сочли своей прямой и приятной обязанностью уха­живать за Таисией Ивановной. Удивляться этому не приходилось: большинство людей сидело здесь, в этом укрепленном районе, уже давно, со времени заключения мира с Финляндией — с марта сороко­вого года.

А между тем девушка была командиром и должна была выполнять свои служебные обязанности и всту­пать при этом в пререкания с другими начальника­ми из-за транспорта, из-за питания, из-за медика­ментов и из-за многого другого. Уже сложились офи­циальные отношения, которыми она не могла прене­брегать. От этого-то и родилось ее постоянно на­пряженное состояние, ее подчеркнутая официаль­ность и даже требование, чтобы ее звали только по имени и отчеству. В условиях, когда кругом нее бы­ли только мужчины, малейшая фамильярность, одна улыбка кому-то из них уже не дали бы ей возмож­ности работать дальше так, как она хотела и счи­тала нужным.

Все это напомнило мне чем-то рассказ Горького "Двадцать шесть и одна" и ту опасность, которая угрожала там героине...

Днем я вместе с комендантом ходил в блиндаж к женщинам; политрук гарнизона проводил там ком­сомольское собрание.

К чему только не привыкаешь на войне! Но сей­час, когда я вновь вспоминаю этот крохотный блин­даж с длинными сплошными нарами, эту земляночку, в которой заперты семь женщин, на самом краю све­та, на холме над гаванью, которую все время бом­бят; вспоминаю тамошние страшные ветры и по­стоянные метели,— мне начинает казаться, что я ни­когда не забуду тех, казалось бы, ничем не приме­чательных минут, что я пробыл там.

На собрании женщины сидели устало, клевали но­сами, не в силах преодолеть желания спать. Потому что как раз днем они обычно и спали, а по ночам работали. В прачечной стирали белье только в тем­ное время, когда идущий из трубы дым не демаски­ровал наше расположение. И при таком распорядке работы получалось, что даже сейчас, когда полярная ночь еще не началась, эти женщины по целым неде­лям не видели дневного света.

К вечеру Гинзбург наконец дозвонился, и ему обе­щали, если хоть мало-мальски позволит погода, при­слать за нами из Озерков моторку. А метель все продолжалась.

Ближе к ночи пришел подполковник Собчак. Он устало повалился на койку, свернул цигарку и вдруг стал рассказывать о финской кампании и о том, как он мучился тогда с оленьим транспортом, будь он проклят!

— Уж слишком неприхотливые животные — оле­ни,— сердито говорил он.— Такие неприхотливые, что ничего, кроме своего ягеля, не жрут. А где его возьмешь, этот ягель? Дашь ему сена — головой мо­тает, дашь ему хлеба — головой мотает. Дай ему только ягеля! А ягеля нет. Так я и воевал с ними, с оленями. Я на себе вместо них грузы таскал, а они ходили и свой ягель искали.

Собчак стал одну за другой выкладывать разные административно-хозяйственные истории, связанные со службой на Севере. Запомнить я их не запомнил, но понять хорошо понял: все здесь, на Рыбачьем, все перевозки, все виды снабжения — и топливо и еда — все достается горбом!

За этот день, что мы пробыли в Эйне, ее два ра­за бомбили, и один раз прямо над головами начал­ся воздушный бой, ушедший потом куда-то за об­лака.

Теперь, ночью, говорили об этих бомбежках лени­во, привычно обсуждая, где и когда падали бомбы, где сегодня, где в прошлый раз. Собчак сказал, что если бы собрать все железо, сброшенное на не­сколько домов, составлявших раньше поселок Эйна, то из одного этого железа можно было бы вы­строить три таких поселка.

Про бомбежки говорили долго, наверно, часа пол­тора. И я понял, что как ни крепись, а сидеть здесь уже полтора года людям безмерно скучно и бомбы, падающие в разных местах — сегодня здесь, а завтра там,— пожалуй, вносят в их жизнь некое, хотя и жутковатое, разнообразие и именно поэтому являют­ся главной темой ночных бесед. Не потому, что лю­ди придают такое уж особенное значение этим бом­бежкам, а просто потому, что здесь уже больше не о чем говорить.

Ночью по телефону позвонили, что моторка при­шла.

Простившись с комендантом, подполковником и Таисией Ивановной, мы с Зельмой взвалили на плечи вещевые мешки и двинулись под гору, к гавани.


Плывем на Средний...


Моторка стояла у одного из разбитых причалов. В ней было двое — моторист и пулеметчик. Мы спрыгнули в лодку, и она сразу тронулась. В самой гавани было сравнительно тихо, но едва мы вышли в Мотовский залив и пошли вдоль берега, как стало сильно мотать. Было пять-шесть баллов. Лодку швыряло то вверх, то вниз; она зарывалась в воду, и хотя я был одет поверх ватника еще в ко­жаное пальто, но все равно промок до нитки. Нам предстояло идти примерно часа полтора, но лодку с самого начала стало заливать водой. Моторист сидел за рулем, а пулеметчик, сняв пулемет со стойки, в обнимку, с ним лежал под брезентом на носу.

Один раз с нашего берега нас окликнул часовой. Здесь по скалам ходили патрули, потому что от нем­цев и до нас напрямик через залив было всего два с половиной, а местами два километра. Мы шли близко под нашим берегом, чтобы нас не было вид­но на фоне скал. Ночь была хотя и бурная, но не особенно темная. Вдруг слева от нас, ближе к немец­кому берегу, показалась тень. Моторист закричал пулеметчику:

— Волков, готовь пулемет к бою!

Пулеметчик молча вылез из-под брезента, устано­вил пулемет на стойку и приготовился стрелять. Сле­ва от нас прошел небольшой баркас — наш, видимо, за ночь решивший проскочить в Озерки и возвра­щавшийся оттуда.

— Отставить пулемет,— сказал моторист, и пуле­метчик, молча сняв пулемет, залез с ним под бре­зент.

Мы прошли еще минут двадцать. Теперь, по нашим расчетам, было уже недалеко до Озерков. Но лодку швыряло все сильнее, и мне иногда казалось, что она нырнет и уже больше не вынырнет обратно. На дне сильно прибавилось воды. Пулеметчик, теперь ле­жавший в воде, сказал спокойно:

— Воды — больше некуда.

— Сколько до картера? — спросил моторист.

— Два пальца,— ответил пулеметчик.

— Ну, тогда дойдем,— сказал моторист, но на вся­кий случай подался еще ближе к берегу.

Лодку уже совсем захлестывало, когда наконец на­чалась тихая вода гавани.

Мы пристали в Озерках к таким же разбитым в щепу причалам, какие были на Эйне, и по скольз­кому берегу взобрались наверх. На причалах гро­моздились мешки, ящики, бочки, и их грузили в тем­ноте на машины. Очевидно, это было продовольст­вие, пришедшее в Озерки на встреченном нами бар­касе.

Пока мы шли в Озерки, моторист все время торо­пился, потому что, как он нам объяснил, на этой же моторке после нашего прихода должна уйти на не­мецкий берег разведка. Через несколько минут пос­ле того, как мы вышли на берег, мы встретили эту разведку. К причалам шло пять или шесть человек в белых маскхалатах с автоматами. Как я узнал на следующий день, они в эту ночь выбрались на про­ходившую здесь близко к морю Петсамскую дорогу, одного немца убили, а другого взяли в качестве "языка".

Мы добрались до землянки пограничников и свя­зались из нее со штабом. За нами обещали при­слать машину. Но машина что-то не шла и не шла, и мы минут сорок, дрожа на холодном ветру, жда­ли ее у бывшего здания почты.

До войны Озерки были небольшим, наспех по­строенным городком, с клубом, школой, почтою и несколькими рядами двухэтажных и одноэтажных домов. Сейчас все это было вдребезги разбито. Из снега торчали щепки, бревна валялись поперек до­роги. Уже четыре месяца поселок беспрерывно бомбили и обстреливали артиллерийским огнем, хо­тя в нем уже давно никто не жил и ничего не бы­ло. Все ушло под землю, и лишь по ночам на при­чалах суетились люди, спеша разгрузить затемно пришедшие мотоботы и баркасы.

Наконец машина все же пришла. Она дважды за­стревала по дороге, и мы, вытащив ее на своих плечах, все-таки забрались на гору, а потом съеха­ли в какой-то овраг, белый и пустой, в котором не было ни малейшего признака присутствия людей. На часового мы наткнулись буквально в упор, в двух шагах. В своей маскировочной куртке и штанах он на фоне снега был почти незаметен. Часовой сперва довел нас до политотдела, а потом оттуда проводил в блиндаж комиссара Шабунина. Вход в блиндаж был завешен белым полотном; новый часовой вы­рос тоже в двух шагах от нас, из ниоткуда. Чувство­вался порядок.

В блиндаже, в который мы вошли, все было уст­роено по-хозяйски. Он был сколочен из толстых бревен и обшит изнутри досками. Койки были утоп­лены по сторонам в ниши. Это было постоянное, прочное жилье людей, которые уже давно живут здесь и собираются еще долго жить.

Сам Шабунин был такой же плотный и уютный, как его блиндаж. Ему было за пятьдесят, и он си­дел тут комиссаром давно и знал, как он выражал­ся, на обоих полуостровах каждую дырку, но, забо­лев здесь, на Севере, астмой, в последнее время сравнительно мало вылезал из блиндажа, не в при­мер своему беспокойному полковнику Красильни­кову.

Шабунин встретил нас очень радушно и угостил чаем, который к нашему приходу уже кипел на круглой гофрированной финской плитке. Зельма ушел ночевать в политотдел, а я остался ночевать у Шабунина. Забрался на койку в верхней нише и лег, раздевшись догола, потому что абсолютно все, что на мне было, оказалось мокрым до последней нитки, и пришлось мне все это развесить на ночь сушиться вокруг железной печки.

Утром я вылез на воздух, хорошенько умылся снегом и с интересом огляделся. Метель к утру стихла, стояла ясная, тихая погода. Как выясни­лось при дневном свете, командный пункт разме­щался в узком ущелье между двумя невысокими каменистыми холмами, сейчас, в середине октября, уже сплошь покрытыми снегом. В расщелинах меж­ду камней кое-где рос мелкий, цепкий, узловатый кустарник — единственная растительность на обоих полуостровах. Более холодную и неприютную землю трудно было себе представить. Сейчас, при днев­ном свете, если внимательно вглядеться, можно бы­ло увидеть в скалах, и выше и ниже, отверстия блин­дажей, завешенные белыми полотенцами. Но с воз­духа, вне всякого сомнения, их было совершенно не­возможно увидеть, и мне теперь становилось по­нятно, почему немецкая авиация столько месяцев подряд бомбит давно опустевшие Озерки. У немцев есть только две возможности: или бомбить эти Озерки — единственный хорошо различимый с воз­духа пункт на поверхности Среднего полуострова, или, ничего не видя, бомбить весь полуостров на­угад, по площадям. Видимо, немцы все же предпо­читали бомбить опустевшие дома, от которых хоть щепки летят.

А вообще достаточно было поглядеть при днев­ном свете на этот пейзаж, чтобы понять каторжные, условия, в которых приходится работать здесь бом­бардировочной авиации.

Когда пришел Зельма, то, к его несчастью, ока­залось, что Шабунин — сам пламенный фотолюби­тель. Он сразу же потребовал от Зельмы, чтобы все, что здесь будет снято, было здесь же прояв­лено и здесь же отпечатано, объяснив, что у него в хозяйстве все найдется: и фотобумага, и реакти­вы, и увеличитель.

— Вы не думайте,— сказал Шабунин,— что если вы на край света заехали, так здесь уже ничего и нет. Здесь-то как раз все и есть!

Зельма понял, что ему не отвертеться и придет­ся не только снимать, что фотокорреспонденты очень любят, но и проявлять, чего они не особен­но любят, и печатать, что они уже просто-напросто ненавидят. Понял и смирился. Тем более, что во всем остальном Шабунин оказался очень славным человеком.

Он подробно рассказывал нам в то утро о поло­жении на полуострове и о тех событиях, с которых началась тут война и в результате которых оба полуострова — и Средний и Рыбачий — оказалась кусочками земли, отрезанными от всего осталь­ного фронта. То есть, в сущности, почти с нача­ла войны остались как бы на положении Одессы, окруженной с суши и имеющей подвоз только с моря.

В тот день в разговоре с Шабуниным, а впо­следствии в разговоре с полковником Красильнико­вым и другими командирами я примерно восстано­вил для себя картину того, что произошло здесь в первые дни войны.

Судя по тому, что я услышал, дело обстояло так. В первый день боев немцы силами трех горно-егерских бригад навалились на занимавшие позиции у самой границы части нашей стрелковой дивизии; не выдержав неожиданного нападения, они отступи­ли, а командир дивизии погиб.

Немцы в первые же двое суток прошли вдоль бе­рега тридцать километров, заняли Титовку и оставили у себя в тылу перешеек, который соединял Средний полуостров с материком. На следующий день, решив захватить с ходу и полуостров, нем­цы повернули одну из своих бригад на перешеек и начали переваливать через горный хребет Муста-Тунтури. Перевалив хребет, они могли потом раз­литься по всему полуострову и очень стремились к этому. Стремление вполне понятное, особенно если учесть, что если бы даже немцы по суше вплотную придвинулись к Мурманску, подошли к Кольскому заливу, все равно до тех пор, пока в их руках не оказались бы Средний и Рыбачий полуострова, они не могли бы поддерживать свои операции с моря. Тот, у кого в ручках оставались Средний и Рыбачий, все равно контролировал весь этот морской рай­он — от Мурманска на востоке до Петсамо на за­паде.

Но как раз потому, что с Рыбачьего и Среднего контролировались морские пути, оказалось очень трудным оборонять их с суши, со стороны пере­шейка. Здесь все орудия, все батареи были установ­лены так, чтобы отражать атаки с моря, А некото­рые орудия вообще стояли на неподвижных тумбах и поддавались перемещению с величайшим трудом. На самый перешеек к началу войны у нас не было направлено ни одного орудийного ствола. Сухопут­ная линия, обороны проходила не по перешейку, а по материку, дальше, западней перешейка. Никак не предполагалось, что немцы могут дойти до пе­решейка по суше.

В течение суток на полуостровах все было под­нято на ноги. За ночь на руках, через скалы ар­тиллеристы перетащили тяжелые орудия на та­кие позиции, с которых они могли бить по пере­шейку.

Это была титаническая работа. Легко задним чис­лом говорить о ней, но трудно понять, как она бы­ла сделана, когда смотришь на эти скалы и на те позиции, на которых теперь расположена артилле­рия.

Утром немцы, сбивая на Муста-Тунтури наше слабое охранение, стали скатываться с хребта вниз, устремляясь на полуостров. Вот здесь-то, на ска­тах хребта, их и встретила огневым валом артилле­рия. В том числе и тяжелая. Вся, которая уже была повернута к этому времени. Остальную про­должали повертывать.

Полковник Красильников, забрав с Рыбачьего по­луострова полк охраны, по частям перетаскивал его на Средний и бросал в бой. Он вытащил на перед­ний край все, какие только были здесь, пулеметы. На перешейке к середине дня было сосредоточено так много артиллерийского и пулеметного огня, что немцы, уже перевалив через хребет, не смогли с него спуститься. Скаты хребта, обращенные в нашу сторону, стали местом большого кровопро­лития.

Линия обороны так и проходит по этому хребту, по тем его местам, где были остановлены немцы. И с тех пор все, что происходит на Среднем полу­острове,— это ежедневные кровавые схватки боевых охранений, поимка "языков" и постоянные глубокие разведки в немецкий тыл. Иногда большими груп­пами.

Там, где были остановлены немцы, теперь перед нашими позициями — проволочные заграждения и минные поля. Но все это саперы сделали уже потом, под немецким огнем. А в первые дни боев на пере­шейке не было ровным счетом никаких укреплений.

Однако вернусь к рассказу.

В этот первый день мы решили поехать на самый краешек Среднего полуострова, в бывшее финское курортное местечко, откуда хорошо виден Петсам- ский залив, а в ясные дни, говорят, видно даже и побережье Норвегии, до которого отсюда всего не­сколько десятков миль.

Меня в этой поездке интересовали главным обра­зом наши торпедные катера, которые стояли на­дежно спрятанные в одной из бухточек полуостро­ва и совершали оттуда вылазки к Петсамо и к бе­регам Норвегии.

Шабунин решил поехать вместе с нами и на случай встречи с зайцами, которых, как он гово­рил, здесь великое множество, взял с собой дву­стволку.



Мы доехали на машине до второго перешейка, ко­торый соединял Средний полуостров с Рыбачьим. В свое время там собирались прорыть канал, кото­рый позволил бы судам не огибать Рыбачий, а про­ходить, если можно так выразиться, сквозь него, на сотню с лишним миль сокращая путь между Мурманском и норвежскими портами. Теперь, во время войны, конечно, об этом канале все забыли. Вышло даже к лучшему, что он так и не был прорыт.

На перешейке в сложенных из камня землянках стоял саперный батальон. Нам пришлось оставить здесь машину: дальше на ней в том направлении, куда мы должны были добраться, проехать было нельзя,— и мы стали ждать, когда нам дадут ло­шадь и сани.

Комиссар саперного батальона сначала сам рас­сказывал нам о том, как его ребята под огнем ук­репляли перешеек, а потом позвал одного из своих лучших саперов, казаха по национальности. Это был среднего роста, щеголеватый парень лет двадцати пяти, с красивым раскосым девичьим лицом. Он хо­дил в легких, до блеска начищенных сапожках, в гимнастерке с портупеей и без верхней одежды. Ко­гда его спрашивали, не холодно ли ему, отвечал: "Ни в коем случае". Он говорил по-русски с силь­ным акцентом и, рассказывая о своем участии в боях, почему-то особенно напирал на то, как важно в боевых условиях быть легко одетым, лазить по скалам не в шинели, а в фуфайке. Слово "фуфай­ка" он произносил как "пупайка", а о себе говорил во множественном числе: "приказали", "пошли", "вы­полнили приказ". Он был хороший, храбрый парень, и все, что он рассказывал, совершенно явно было чистой правдой, но я несколько раз еле удерживал­ся от улыбки из-за этой его "пупайки" и употреб­ления глаголов во множественном числе.

После разговора в землянке у саперов мы сели в сани и поехали дальше. Дорога шла в гору, но ло­шадь бежала довольно резво. Своеобразие дорог здесь в том, что они одновременно и русла ручьев. В зимнее время их то заносит снегом, то опять обнажает ветрами их каменное дно, по которому де­ревянные полозья саней тащатся со скрипом и скре­жетом.

Мы ехали то по камням, то по мелкой воде, то снова по камням. Два раза нам приходилось выле­зать из саней и с ходу протаскивать их через бы­стрые горные ручьи. Мороз крепчал, и мы то и дело вылезали из саней, чтобы побегать и отогреть за­мерзшие, промокшие во время переправ ноги.

Здесь, немного повыше, на скалах, уже не было ни­какой растительности. О том, как сурова здесь природа, может дать представление одна подроб­ность. Вдоль дороги шла постоянная телефонная линия на столбах. Чтобы здешние ветры не вырвали и не сломали столбы, они ровно до половины своей вышины обложены пирамидами камней.

Изрядно замерзшие и усталые, мы добрались до места уже перед самым вечером. На то, чтобы про­ехать всего двенадцать-тринадцать километров, ушел почти целый день.

Бывший финский курортный поселок представлял собой живописное зрелище, которое запомнилось мне по контрасту со всем остальным, что я видел на полуостровах. Вода темно-серая, почти черная. И на этой черной воде у маленького причала — стального цвета торпедные катера. Где-то далеко­-далеко над черной водой виднеется финский берег. А сзади, когда обернешься, на полуострове всюду кругом — абсолютно белые горы, покрытые снегом. И среди этого снежного пейзажа — два десятка чи­стеньких, нарядных, похожих друг на друга финских домиков ярко-кирпичного цвета, с белыми налични­ками рам и дверей. Аккуратные, маленькие, похо­жие на игрушечные домики.

До финской войны здесь был рабочий курортный поселок. Сюда приезжали отдохнуть, посмотреть на северное сияние, порыбачить и поохотиться на зай­цев. Теперь это крошечное курортное местечко было самой крайней северной точкой гигантского фронта. И в одном из этих домиков помещался штаб отряда торпедных катеров.

Операциями катеров руководил здесь представи­тель штаба флота старший лейтенант Моль, веселый и вместе с тем сдержанный, умный, интеллигентный человек.

Моль и другие моряки рассказали нам о послед­них операциях катеров, в ходе которых они потопи­ли на выходе из Петсамского залива и в самом за­ливе несколько немецких транспортов.

Я потом написал обо всем этом в очерке "На "ты" с Баренцевым морем", который в редакции пе­реименовали в "Дерзание". Кстати, первоначальное название очерка родилось у меня как раз в разго­воре с Молем.

Главным врагом катерников здесь были не столь­ко немцы и финны, сколько отчаянная погода, почти круглый год стоящая в этих местах. Погода, при которой такие утлые суденышки, как торпедные ка­тера, иногда почти невозможно выпустить из гавани в открытое море.

— Но мы все-таки выпускаем,— сказал мне Моль.— Хотя Баренцово море и требует, чтобы с ним обращались на "вы", а мы все-таки иногда рискуем говорить с ним на "ты".

В тот вечер я оценил прочное устройство фин­ского домика. Снаружи все сильнее разыгрывался ветер, на море отчаянно штормило, а в домике бы­ло тепло и уютно. Радист, сидевший за пультом, то и дело передавал позывные, и все, кто был в ком­нате, тревожились: какой-то катер вышел со спе­циальным заданием, и за него беспокоились из-за этой бурной погоды. Я спросил у Моля, пойдут ли сегодня еще катера. Он сказал, что один пойдет. И я спросил, нельзя ли мне будет сходить с ними один раз на операцию. Он ответил, что вообще по­чему бы нет, но сегодня как раз этот катер пойдет в такое место, что мне нельзя идти с ними. Я начал спрашивать, почему и как, но по уклончивым ответам Моля понял, что, видимо, катер пойдет на специальное задание, связанное с дальней развед­кой, и больше расспрашивать не стал.

Заглянув потом в соседнюю комнату, я понял, что не ошибся. Там сидело пять разведчиков из морской разведки и среди них Мотовилин. Потом в комнату вошел огромного роста человек в лейте­нантской форме, в котором я узнал одного из штат­ских людей, заходивших в свое время при мне в Мурманске в помещение разведки.

Разведчики ели и отдыхали перед походом. Моль уточнял с радистом последние данные. Потом один из морских командиров сказал: "Ну, пора",— натя­нул на себя огромный кожаный шлем торпедиста, плотно застегнул реглан и вместе с лейтенантом из разведки и пятью разведчиками вышел в ночь. Моль и другие моряки остались.

Вскоре подъехал командир стоявшего неподалеку морского артиллерийского дивизиона, капитан, кото­рого все стали поздравлять с только что получен­ным им орденом Красного Знамени. А получил он этот орден за то, что во время беспрерывной бом­бежки немцев, которые засекли его батарею и бом­били именно в то время, когда мимо нее пытались проскочить в Петсамский залив немецкие суда, он ни на минуту не прекратил огня, установив сво­еобразную очередь: пока расчет одного орудия стре­лял, расчеты всех остальных орудий лежали в ще­лях; затем стрелял расчет следующего орудия и так далее.

После прихода капитана на столе появились раз­бавленный спирт и шпроты в еще невиданном мною количестве. Не банка шпротов и не тарелка со шпротами, а целое блюдо величиной с треть стола. Когда мы справились со шпротами, нас напоили еще и какао. И мы долго сидели и разговаривали.

Была уже глухая ночь, когда я вышел на крыль­цо. Все кругом было черным-черно. На море ревел чудовищный ветер, и я невольно подумал о развед­чиках, два часа назад вышедших в море на катере. Теперь на море было не меньше восьми баллов, а пошли они, наверное, далеко, должно быть, в Нор­вегию. Так потом и оказалось.

Мы заночевали у моряков и утром, проснувшись, с удивлением обнаружили, что за ночь население нашей комнаты удвоилось. Промокшие, измученные, четыре часа промаявшись в напрасных попытках отойти от берега, разведчики вернулись обратно и спали как мертвые.

В середине дня, поговорив еще с Молем, мы дви­нулись в обратный путь, и, проделав ту же дорогу, добрались к вечеру до командного пункта укрепрайона.

Радио из-за атмосферных условий работало очень плохо, но все-таки в политотделе поймали обрывки сводки, в которой сообщались разные новые тревож­ные известия о Москве. Было томительное ощущение страшной оторванности и невозможности принять участие в том, что там происходит. И это ощуще­ние было не только у меня, а у всех, кто нахо­дился здесь. Тут тоже была война, фронт, но каза­лось, что в эти дни, когда Москва в опасности, все мы, кто сейчас не там, не под Москвой, занимаемся не самым настоящим делом.

Я залег под потолок на свою верхнюю койку и в том печальном ощущении оторванности от Москвы, которое у меня было в этот вечер, написал стихи, которые "Красная звезда" потом напечатала под заголовком "Голос далеких сыновей". Они соверши­ли очень долгий путь, прежде чем дошли до редак­ции. Сначала их переправили в пакете на моторный катер, потом на этом моторном катере довезли до Мурманска, там отнесли на военный телеграф, и только на третий или четвёртый день, переданные по телеграфу, они очутились в Москве.

Я кончил писать стихи уже глубокой ночью и вы­шел на мороз погулять. Был сильный ветер, холод пронизывал до костей, но уходить обратно в блин­даж не хотелось. Над головой стояло северное сияние. Верней, не стояло, а перебегало по всему горизонту, иногда становясь похожим на сплошной небесный мост. Я еще долго бродил, проваливаясь в снегу и стараясь отогнать от себя разные тоскли­вые мысли, от которых весь вечер после получения сводки никак не мог отделаться.

Утром, приведя в порядок свои записи, я дозво­нился по телефону до Моля, и он сказал мне, что сегодня, если к середине дня улучшится погода, глядя на ночь, пойдут на операцию, в которую можно взять и меня.

Я ждал до трех часов звонка от моряков, но в три часа они позвонили и сказали, что погода и се­годня не позволит выйти на катере.


Едем к артиллеристам...


Вскоре после этого к Шабунину приехал местный старожил, комиссар тяжелого артиллерийского полка Дмитрий Иванович Еремин. Впослед­ствии мы с ним сдружились, хотя, надо признаться, в первую минуту он мне не понравился. Едва он зашел к Шабунину, как я понял, что эти люди, давно живущие рядом, до тонкости знают не только свои, но и все чужие хозяйственные дела, все недо­статки и погрешности.

За их разговором чувствовалась скука долгой жизни на краю света, которую даже война не в си­лах была преодолеть до конца. Они оба были любо­пытные и своеобразные люди, но говорили друг с другом все о том же самом, наверное, уже в де­сятый раз.

Поговорив с Шабуниным, Еремин предложил нам с Зельмой отправиться к нему в полк, с тем чтобы сегодня побеседовать, а завтра съездить на огневые позиции артиллерии.

Мы быстро собрались и спустились вместе с Ереми­ным в овраг, где его ждала машина. Водителем ма­шины, к моему удивлению, оказался собственный сын Еремина.

— Понимаете, какое дело,— кивнув на сына, ска­зал Еремин, когда мы уже сели в машину и поеха­ли.— Приходится все время его откомандировывать. Как водку привезут на мотоботе, пока на машины погрузят, смотришь — уже не вся! Теперь, как только приходит для полка пайковая водка, посы­лаю самого надежного в этом случае человека — сына. Он ее забирает и, представьте себе, довозит до складов без единой течи в бочках!

Минут через двадцать мы съехали вниз, к само­му берегу моря, и по узкой лестничке забрались в ереминский блиндаж. Это был не просто блиндаж, а целое двухкомнатное помещение. Первая комната была обставлена в канцелярском стиле — рабочими столами с лампами под зелеными абажурами. А вто­рая комната была совершенно жилая, и стояли в ней две кровати и большой кожаный диван, неожи­данно для себя попавший под землю.

Мы немного поговорили с Ереминым о событиях, происходивших в полку за первые четыре месяца войны, а потом, на мою удачу, к нему явился ра­портовать о прибытии только что вернувшийся из госпиталя сержант Данилов, звукометрист, развед­чик, детина колоссального роста, буквально упирав­шийся головой в потолок довольно высокого блин­дажа. У него было круглое детское лицо и руки, в которых небольшой арбуз, наверное, выглядел бы, как яблоко.

Когда я разговаривал с ним, он стал рассказы­вать о почти невероятных вещах с таким удиви­тельным спокойствием и с такой детской уверенно­стью в том, что все это иначе и быть не могло, что я ему поверил так, как, может быть, не пове­рил бы никому другому. Много месяцев спустя, под Сталинградом, слушая на митинге выступление пол­ковника Утвенко, я, когда Утвенко сказал, что у гвардейцев нервы должны быть толщиною в палец, невольно вспомнил этого Данилова.

Вскоре после ухода Данилова к Еремину тоже с рапортом явился сержант Букин, "поэт Рыбачьего полуострова", как отрекомендовал мне его Еремин. Это был бойкий паренек, видимо, кончивший деся­тилетку, много читавший. Он держался с той под­черкнутой строевой подтянутостью и даже некото­рой щеголеватостью, отличающей людей, которым строевая подготовка еще не вошла в плоть и кровь и которые все время помнят о том, что они должны вести себя по-строевому.

Мы поговорили с ним. Потом Букин о чем-то по­шептался в углу с Ереминым и ушел. А Еремин пос­ле его ухода стал жаловаться мне, что Шабунин хочет забрать у него этого Букина.

— А Букин наш,— говорил он,— зачем его отда­вать?

Из дальнейшего разговора выяснилось, что артил­лерийский полк был, если можно так выразиться, старожилом этих мест. У него было все своё. Своя типография, своя газета, свой поэт, свой фотограф, свой клуб и даже свое подсобное хозяйство — коро­ва и поросята. Теперь на полуострове шла титаниче­ская борьба: Еремин делал отчаянные попытки удер­жать все полковое имущество в своих полковых ру­ках, а Шабунин стремился к тому, чтобы кое-что из артиллерийских богатств перешло в общее владение.

С этой точки зрения, в частности, рассматривал­ся и Букин. Еремин говорил о нем, что это "наш артиллерийский поэт", а Шабунин хотел дать ему звание политрука и забрать к себе в политотдел.

А шептались Букин с Ереминым, оказывается, по­тому, что у них возникла идея собрать в редакции полковой газеты начинающих поэтов Рыбачьего и Среднего полуострова, из которых Букин был са­мым уже маститым. Я, конечно, согласился, и Ере­мин немедленно посадил телефониста вызывать с разных точек обоих полуостровов артиллеристов, причастных к поэзии.

Мы заночевали в блиндаже, а перед сном Ере­мин еще долго ворочался и сокрушался, что я не был у них здесь раньше. Какой у них тут клуб был! Его теперь бомбами разбило в щепки. Как там все оборудовано было! Какой зал на три­ста мест!

Командир полка майор Рыклис, которого мы жда­ли, так и не вернулся ночевать с наблюдательного пункта, а начальник штаба капитан Тюрин пришел глубокой ночью и улегся на свою высокую с двумя перинами кровать, про которую Еремин насмешливо говорил, что хотя дом у Тюрина начисто разбомби­ло, но жизненно необходимое для себя он спас: обе перины тут, в блиндаже,

Мы встали в восемь утра. Было еще совсем тем­но. Еремин вызвал своего ординарца и сказал ему, что хорошо бы к вечеру, как он выразился, "со­образить поросеночка". После этого мы отправились в дорогу.

У меня с утра отчаянно разболелся зуб, который потом так и продолжал мучить меня до самого кон­ца этой поездки. Я пополоскал зуб водкой, и мы двинулись с Ереминым на артиллерийские позиции. Ехали на трехосном грузовике, но даже и на этой машине дорога была почти непроходимой.

Мы переехали по перешейку на Рыбачий полуост­ров; там каменистая дорога пошла через большие промоины. В одну из таких промоин мы вскочили с полного хода, и она оказалась такой глубокой, что вода покрыла колеса грузовика, залитый водой мо­тор заглох, и мы оказались в кузове, как на остро­ве. Через полчаса нас кое-как вытащили задним хо­дом при помощи трактора.

Еремин сказал, что дальше, видимо, все же при­дется добираться уже не на грузовике, а на моторке, и мы пошли в подземный полевой госпиталь, кото­рый был расположен тут же, поблизости. Пока Ере­мин звонил, вызывая моторную лодку, мы с врачом обошли одну за другой все палаты.

Надо отдать должное и саперам и медикам. Все здесь было, устроено очень прочно и хорошо. Стены и перекрытия были срублены из добротного леса, а это уже само по себе было подвигом, если учесть, что на Рыбачьем не растет ни одного дерева. А сверху все было обложено камнями и замаскирова­но так, что не только с воздуха, но и с земли, в каких-нибудь тридцати метрах, госпиталь был со­вершенно не виден. Приемный покой, перевязочная, операционная и палата для тяжелораненых были связаны общим подземным коридором. Так что все, что надо было делать с тяжелоранеными, можно было делать, не вынося их на воздух.

Пожалуй, что по своему устройству этот госпиталь был единственным в своем роде здесь, на Сэвере. Эвакуация с Рыбачьего и Среднего и возвращение с Большой земли сюда были сопряжены с такими трудностями да и отнимали столько времени и сил, особенно осенью и зимой, когда из-за непогоды связи с материком не бывало по целым неделям, что тут не в пример другим госпиталям оставляли всех, кто впоследствии мог вернуться в строй. Даже таких, для кого требовалось трехмесячное лечение. Из-за этого госпиталь, обслуживавший не такой ужбольшой гарнизон, был рассчитан на двести посто­янных коек.

Водивший меня врач, с гордостью показывая одно за другим помещения госпиталя, наконец вернулся со мной в приемный покой и сказал:

— Вот сейчас мы посмотрим здесь интересную вещь.

Он открыл дощечку, закрывавшую стеклянное око­шечко, и предложил мне посмотреть в него. Я в первую секунду даже отшатнулся и только потом понял, что окно выходило в операционную и как раз на уровне его находился операционный стол. А то, что я увидел совсем близко за стеклом, было чело­веческой ногой, кровоточащей, разодранной от коле­на и почти до паха.

Глядя на эту ногу, врач с удовольствием ска­зал:

— Сейчас делают перевязку. Редкий случай. Чу­дом спасли эту ногу. Посмотрите, в каком она сей­час хорошем виде.

От этого "хорошего вида" с непривычки мороз по­дирал по коже, но врач, показывая мне эту ногу, лежавшую на операционном столе, с упоением гово­рил:

— Вот видите, какая она сейчас — вся розовая. А когда привезли, была вся черная. Розовая — значит, будет в порядке. Пресекли нагноение. Очень интересный случай, Посмотрите, как она сей­час прекрасно выглядит.

Он говорил об этой ноге, как о произведении искусства, и в его словах была такая покоряющая профессиональная увлеченность, что я невольно, пре­одолев первое чувство, долго смотрел на эту "вели­колепную" ногу.

Обход на этом закончился, и тут меня черт дер­нул пожаловаться на мой больной зуб. Еремин и Зельма с тем легкомыслием, которое отличает людей, когда зубы болят не у них самих, а у кого-то другого, посоветовали мне сейчас же, здесь же, обратиться к зубному врачу. Пришлось обратиться.

Очевидно, у меня все-таки есть интуиция, потому что, увидев хорошенькую двадцатилетнюю девушку, которую мне отрекомендовали как зубного врача, я дрогнул. Мне не понравилось, что на ее лице были написаны явная нерешительность и застенчивость, прямо противопоказанные ее профессии.

Девушка привела меня в маленькую комнатку, от­гороженную от приемного покоя только занавеской, посадила на табурет и позвала санитара, который пришел, держа в руках керосиновую лампу.

Через минуту после того, как я открыл рот, выяс­нилось, что мой больной зуб требуется вырвать, и девушка, выбрав соответствующие щипцы, пригото­вилась действовать. Теперь в ее глазах вместе с не­решительностью было выражение отчаяния и готов­ности ко всему. Щипцы лязгнули, и половина зуба была отломана. Они лязгнули еще раз, и вторая по­ловина зуба была тоже отломана. Таким образом, полдела было уже сделано: верхняя часть моего зу­ба была в ее руках, оставалось лишь достать из меня вторую, нижнюю часть, или, как она вырази­лась, "корни". Сначала она пробовала вынуть их с помощью щипцов, а потом достала какой-то инстру­мент, напоминающий ручку железного молотка, пред­назначенного для выдергивания гвоздей. И я почув­ствовал, что дело мое плохо, и посмотрел на часы. Было ровно десять утра. Это оказалось не лишним, ибо встал я с этого табурета ровно в одинна­дцать.

Если бы я до этого не осматривал госпиталь в качестве корреспондента "Красной звезды", то, на­верное, я бы или завопил, или убежал. Но теперь медперсонал госпиталя там, за занавеской, в прием­ном покое, с интересом прислушивался к тому, что здесь происходило, и убегать было уже поздно, а кричать — несовместимо с достоинством "нашего соб­ственного корреспондента".

В двадцать минут одиннадцатого я увидел, как дрогнула лампа в руке видавшего виды санитара. Очевидно, не в силах наблюдать мои страдания, он отвернулся от меня к стене. В половине одиннадца­того девушка уперлась коленом мне в живот и, выломав из меня кусок кости, тут же показала его мне:

— Вот он, ваш корень.

— Все? — спросил я, облегченно вздохнув.

— Нет,— сказала она,— это один корень, а у вас там еще один.

— Ладно,— сказал я.— Даю вам еще полчаса. Если вы его за полчаса не вынете, бог с ним, пусть уж остается у меня.

Без пяти одиннадцать она опять взялась за щип­цы и, отхватив мне полдесны, сказала, что щипца­ми тут не возьмешь, и снова схватилась за ту шту­ку, которой можно выдергивать гвозди.

Ровно в одиннадцать она, по-моему, теперь уже просто наугад, еще раз с треском повернула эту штуку у меня во рту и, так и не вырвав второго корня, обессиленная, опустилась на табуретку рядом со мной, прислонившись головой к стене. Лицо ее было бледно, а глаза полузакрыты. Испугавшись, что ей плохо, я взял из рук санитара стакан воды и дал ей. Она выпила и поблагодарила.

— Ну как? — встретили меня Еремин и Зельма, когда я вышел.

Я сказал, что ничего. Но, должно быть, выраже­ние моего лица никак не соответствовало моему от­вету, потому что Еремин, как и большинство севе­рян, знавший от всех бед одно лекарство, сразу потащил меня в комнатку к главврачу и налил мне спирта. И на первые несколько минут это действи­тельно помогло.

В это время по телефону позвонили, что моторка выслана, и мы двинулись в дальнейший путь.

На Рыбачьем бывают приливы и отливы. Когда мы вышли из госпиталя, прилив только начинал подни­маться; торчавшие из-под воды каменистые гряды мешали моторке подойти к тому месту, до которого мы добрались. Матросы спустили шлюпку, но и шлюпка не смогла подойти к самому берегу. Она подошла лишь к оконечности длинной каменистой косы, далеко выдававшейся в море и еще не зали­той приливом. Идти по ней до лодки нужно было метров пятьсот. Косу уже начинало понемногу за­ливать водой, но на ней повсюду торчали камни, и до лодки можно было добраться, перепрыгивая с камня на камень.

Однако через сто метров выяснилось, что мы не учли стремительности прилива, и половину косы мы, как Иисус Христос, шли уже прямо по морю, глядя под ноги и нащупывая подошвами очередной камень. Наконец, с величайшим трудом и совершенно про­мокшие, мы все же добрались до лодки.

Лодку колотило о камни приливом; она то свобод­но плыла, то вновь застревала среди камней. И те­перь снова и снова приходилось вылезать и, стоя уже по пояс в воде, вытаскивать ее на глубину. С лодки мы перебрались на моторку, а на моторке, наконец, добрались до того места на берегу, отку­да посуху было ближе всего идти к огневым пози­циям артиллерии.

Мы прошли с километр, перепрыгивая с камня на камень и иногда проваливаясь в снег, и наконец добрались до пушек. Они стояли за обратным ска­том высокой каменной горы, с вершины которой вид­ны были все немецкие позиции не только на пере­шейке между Средним полуостровом и материком, но и намного глубже, вплоть до самой Титовки. Как выяснилось, именно эти батареи благодаря точ­ному наблюдению с вершины горы разбили недавно два немецких гидроплана, сидевших за двенадцать километров отсюда, на воде, в Титовском заливе.

После того как Еремин принял обычные рапор­ты, батарея получила сверху, с наблюдательного пункта, приказание вести огонь, и тяжелые 152-мил­лиметровые орудия начали бить рядом с нами.

Артиллеристы привыкают к этому грохоту, а я в пятнадцати — двадцати метрах от пушек каждый раз вздрагивал при выстреле, а потом было такое ощу­щение, что мне наглухо заткнули ватой уши.

Зельма немножко поснимал, и мы пошли наверх, на наблюдательный пункт. По воображаемой пря­мой это было не так уж далеко и высоко, но по той единственной тропинке, по которой можно было двигаться, длина этого пути составляла около пяти километров в гору.

Отойдя на полкилометра от батареи, я обернул­ся. Орудия были замаскированы так хорошо, что, несмотря на солидную величину, их можно было разглядеть отсюда с большим трудом, да и то заранее точно зная, где именно они располо­жены.

Кругом был угрюмый дикий пейзаж, нагроможде­ние камней при полном отсутствии дорог. И, гля­дя на этот пейзаж, я лишний раз вспомнил о той ночи, когда вот эти самые тяжелые системы пере­таскивали по горам с одних позиций на другие все­ми видами транспорта, а больше всего на руках и этим спасли оба полуострова.

Эти пять километров мы поднимались больше двух часов. Местами тропинка почти совсем терялась. Лезть в гору было долго и трудно, и мне вскоре стало жарко идти в моей кожанке. Однако нет худа без добра: по крайней мере мы на полдороге уже забыли о том, что совершенно промокли, и нам даже стало казаться, что все надетое на нас начинает на нас же и сохнуть.

Нам несколько раз казалось, что мы уже долезли до самой вершины, но после этого за ней открыва­лась еще одна, новая вершина, пока, наконец, мы добрались до командного пункта. Это было неболь­шое плато на самом верху горы. Гладко, почти как стол, срезанная каменная площадка примерно сто на сто метров. На этом каменном столе места­ми лежали естественные нагромождения камней, их было трудно отличить от двух искусственных — от командного и наблюдательного пунктов, тоже спря­танных в камнях. Командный пункт размещался чуть пониже, а наблюдательный — в ста метрах от командного, на самом краю скалы, за небольшим каменным бруствером.

Сначала мы зашли на командный пункт, где нам сказали, что командир дивизиона старший лейте­нант Скробов находится на наблюдательном. На не­сколько метров выше командного пункта все уже начинало просматриваться с немецкой стороны, и мы, прежде чем идти дальше, надели на себя белые халаты, белые варежки, белые капюшоны, а пунк­туальный начальник штаба дивизиона не забыл за­ставить нас спрятать под халаты и бинокли и фо­тоаппараты. Чувствовалось по всему, что маскиро­вочная дисциплина стоит здесь на должной высоте.

Кстати сказать, с этим у нас далеко не всюду благополучно. Не потому, что люди не понимают значения маскировочной дисциплины, а потому что ложное представление о храбрости заставляет по­рой людей пренебрегать маскировкой из боязни, чтобы их осторожность не была принята за тру­сость. Но здесь, в дивизионе у Скробова, видимо, презирали эти ухарские соображения и маскирова­лись самым добросовестным образом, не желая ни при каких обстоятельствах оказаться вынужденными менять этот лучший в окрестностях наблюдательный пункт.

Когда мы добрались до него, то увидели, что это, как чаще всего здесь бывает, не вырытая в земле, а воздвигнутая из камней над землей крошечная земляночка с двумя отверстиями: для стереотрубы и бинокля. Нас встретил в ней старший лейтенант Скробов — рослый человек с грубоватым умным сол­датским лицом и пристальными глазами. Он отра­портовал Еремину и стал подробно докладывать ему события дня. Он сообщил все замеченное за этот день, каждое мельчайшее передвижение немцев, и за словами его чувствовался охотничий азарт чело­века, изучившего здесь каждый вершок земли и уже так давно и так повседневно охотящегося за немца­ми, что это превратилось у него не только в при­вычку, но и в потребность.

Оказалось, что когда мы были там, внизу, у ору­дий, батарея била по одной из лощин, через кото­рые шла дорога, ответвлявшаяся с Петсамского шос­се к перешейку. В этой лощине у немцев скопилось несколько машин и два или три десятка конных. Их-то и накрыл огонь дивизиона с первого же зал­па, ибо, как это часто бывает в позиционной вой­не, лощина была совершенно точно пристреляна с поправками на атмосферные условия.

Скробов показал в стереотрубу засеченные им точ­ки расположения немцев. Потом он показал нам эту только что обстрелянную лощину. Оставалось лишь удивляться тому, как он точно знает весь этот од­нообразный угрюмый пейзаж, как отличает одну кро­шечную лощину от другой, один кустарничек от другого, там, где, казалось бы, невозможно отли­чить это человеческим взглядом. Но он все это ви­дел и даже показывал черневшие на снегу пятныш­ки убитых лошадей и людей, которых немцы еще не успели вытащить из лощины. У меня зрение не от­личается особой остротой, и я этих пятнышек не разглядел, но Еремин, а вслед за ним и Зельма подтвердили точность наблюдений Скробова.

Скробов понравился мне. Он докладывал комисса­ру полка очень спокойно, по-деловому. В нем не было никакого искательства перед Ереминым. Чувст­вовалось, что этот человек всецело отвечает за порученное ему дело и именно поэтому совершенно спокоен перед лицом начальства.

После того как Скробов рассказал мне о дейст­виях своего дивизиона и немножко о себе и я за­писал все это в блокнот, он стал разговаривать с Ереминым о разных деталях служебного свойства. А я на минутку присел на чехле от стереотрубы. Зубная боль впервые за все это время вдруг отпу­стила меня, и начало так клонить ко сну, что я задремал, прислонившись к ледяным камням, холодный и голодный, но счастливый тем, что меня никто не трогает и я могу несколько минут поспать.

С наблюдательного пункта мы вернулись на командный. Там нас угостили из котелков обедом, который принесли сюда снизу, из-под горы, тем же путем, каким мы поднимались,— в термосах за пле­чами. Сегодня, в более или менее сносную погоду, это было еще ничего, но в бурю и в метель это — довольно тяжелое занятие. А таких дней, когда буря и метели, здесь насчитывают примерно двести в году.

Пообедав, мы поговорили еще немного со Скробовым, который показал нам свою артиллерийскую до­кументацию, в условиях такой землянки сделанную с неслыханной тщательностью, чуть ли не на ватман­ской бумаге цветными карандашами и тушью. Ко­ротко и точно ответив на все наши вопросы, он попросил у Еремина разрешения вернуться на наблю­дательный пункт.

Это был несомненный самородок, выходец из рядо­вых красноармейцев, ставший к тому времени, когда мы у него были, старшим лейтенантом. В нем было большое чувство собственного достоинства, не уди­вительное у человека, который абсолютно все в сво­ей жизни сделал собственными руками. Он экстерном сдавал за десятилетку и потом за военную школу. Голова у него была большая, лобастая, с внима­тельными медленными глазами. Я подумал тогда, что такие люди всегда пробивают себе дорогу. Именно такого типа люди, даже в старое время, даже из кантонистов, случалось, выходили в генералы.

После ухода Скробова мы перед дорогой, ото­греваясь, посидели еще с полчаса в землянке, и Зельма заставил меня прочитать собравшимся в зем­лянке артиллеристам несколько стихотворений, в том числе и "Жди меня".

Под гору спускались меньше часа. Только внизу, когда уже стемнело и усилился ветер с моря, мы почувствовали, до какой степени продрогли. У меня не попадал зуб на зуб, ноги были чугунные, их жгло холодом, а промерзшее белье коробилось. Но Дмитрий Иванович Еремин вдруг повернулся ко мне и сказал:

— Поросеночек.

— Что поросеночек? — с недоумением спросил я.

— Там у нас будет поросеночек. С корочкой, Как вспомнишь, так вроде и не так уж холодно, верно?

Я невольно рассмеялся и согласился, что верно.

До берега добрались в полной тьме. Долго шли по камням, спотыкаясь и падая, и, наконец, свистом и криками вызвали лодку. Меньше чем через час пос­ле этого мы были снова на Среднем полуострове, в землянке Еремина. И на столе там действительно стоял поросенок с корочкой. Мне даже на минуту показалось, что у меня перестал болеть зуб.


Перебираемся к пограничникам


На следующий день мы с Зельмой с утра пере­брались от Еремина к пограничникам. Штаб пограничников размещался внизу, у самого моря. Здесь был наносный грунт, мягче, чем по­всюду на полуострове, и пограничники зарылись в землю. Они еще накануне отправили на передний край, на перешеек, большую разведывательную пар­тию, и сегодня ночью она должна была проходить через наши позиции в тыл к немцам.

В штабе отряда мы познакомились с комиссаром отряда Филатовым и с командиром майором Калениковым. И раньше и позже мне редко приходилось встречать людей, похожих на этого своеобычного человека. Очень большой, грузный, уже немолодой, лет сорока пяти с виду, седеющий человек с боль­шими руками, с большим и широким загорелым ли­цом. Обычно он мало передвигался и сидел на одном месте, у себя за рабочим столом.

Он был очень гостеприимен, но совсем по-особому. На столе у него всегда лежало несколько пачек папирос, на полке стояла бутыль со спиртом. И не­возможно было отказаться закурить или выпить, так настойчиво, с таким добродушием и хлебосольством он угощал. Разливал спирт он сам своей хозяйской рукой по кружкам, а себе ставил самую большую, синюю эмалированную. Но когда потом начинали чо­каться, выяснялось, что майор чокается молоком, потому что сам ничего другого не пьет. Да вдоба­вок и не курит.

Это был веселый человек, хороший рассказчик и обаятельный собеседник за столом. Всегда ровный — и во время дружеских бесед, и во время служебных разговоров с подчиненными, и, как мне говорили, во время боевых операций,— он со своим твердым спокойствием, сердечностью и какой-то особенной хозяйственной неторопливостью был любимцем все­го отряда. Должно быть, такой характер, как у него, сложился на заставах, где он прослужил чуть ли не двадцать лет подряд, на польской и румын­ской границе, а потом здесь, на Крайнем Севере. Жизнь в замкнутом кругу маленького гарнизона с постоянными поимками нарушителей, с повседневной напряженной, нервной работой — наверно, именно она сделала его таким спокойным, неторопливым, казалось, ко всему привыкшим и ничему не удивля­ющимся. А уж веселый нрав, видно, был дан ему от природы.

Только уже уезжая, я случайно узнал от комис­сара отряда, что у майора Каленикова в начале войны на Украине погибла семья. Но он сам нико­гда ни одним словом ни в одном разговоре не об­молвился об этом.

У пограничников мы с Зельмой провели два или три дня. В смысле военном никаких примечатель­ных событий по соседству с нами за эти дни не происходило. Кроме одной сильной бомбежки, кото­рая, к несчастью, пришлась как раз на то время, когда на пристани разгружали привезенные ночью продукты. Во время нее было убито и ранено около двадцати человек. Бомбы ложились совсем рядом с землянками пограничников. Две из них — к сча­стью, в это время пустых — развалились от прямых попаданий.

Землянка, в которой мы жили, ходила ходуном, из-под бревен сыпалась земля. Все это продолжа­лось минут двадцать, а потом в отряде снова по­шла привычная жизнь.

Мы ожидали возвращения ушедших в тыл к нем­цам партий. Но в первые же сутки ночью произо­шло событие, немножко отвлекшее меня от этого ожидания.

К Рыбачьему полуострову пристала лодка, на ко­торой приплыли из Норвегии двое норвежских пар­тизан. Их переправили к пограничникам. Мне захоте­лось поговорить с ними, и я попросил об этом Каленикова.

Сначала в землянку пришел только один из двух. Это был, как тут называют, "русский норвежец", молодой парень, лет двадцати шести. Его родным языком был норвежский, но так же, как его отец и дед, он жил в России, на Вайде-Губе, на крайней северо-западной оконечности Рыбачьего. Он служил у нас на флоте и был переправлен в Норвегию вме­сте с небольшой группой в пять-шесть человек на­ших морских разведчиков. О том, что произошло с ним за последние две недели, он рассказал мне и Каленикову на довольно хорошем русском языке, хо­тя и с сильным акцентом.

Одна из наших диверсионных групп действовала против немцев между Нарвиком и Киркенесом. Она имела радиостанцию, была связана с норвежскими партизанами и занималась не столько диверсион­ной, сколько разведывательной работой. Три дня назад эта группа вместе с несколькими норвежца­ми — в их числе было двое рыбаков и старый учи­тель, участник обороны Нарвика,— была застигнута немцами в маленьком доме на берегу океана. После короткого рукопашного боя три человека, в их чис­ле командир группы, погибли, а остальные ушли об­ратно в горы. Туда, где у них оставалась рация.

После этого рассказчик вместе со стариком учите­лем пробрался в рыбачий поселок, взял там лодку и в страшную бурю, содрав до крови руки, сделав шестьдесят миль на веслах, добрался до Рыбачьего полуострова.

Рассказывал он об этом обо всем с подробностя­ми, врезавшимися в память. Вроде того, например, что у командира отряда была лысая голова и отрос­шая за неделю скитаний рыжая борода и что по этим приметам его и узнали потом пришедшие на место боя рыбаки.

Рассказчик и старый учитель переправились на Рыбачий полуостров вдвоем с тем, чтобы сообщить сюда все полученные за последние две недели све­дения о передвижении немецких транспортов, вой­сковых частей и о базировании немецких самолетов. То, что они по такому бурному морю проплыли в шлюпке на веслах шестьдесят миль, и не потонули, и добрались, следовало считать чудом. Правда, на­до добавить, что они оба были норвежцы, то есть прирожденные моряки.

У меня так до сих пор и стоит в ушах весь этот его рассказ со всеми подробностями и мелоча­ми. И его голос и его совершенно особая манера речи, когда он, сидя в своей старой просоленной фуфайке, поджав ноги, на койке Каленикова, гово­рил все это со своим сильнейшим норвежским ак­центом, почти после каждой фразы повторяя очень забавно звучавшую в его устах присказку: "Едрит его в корень".

Мне не хочется записывать еще раз весь ход его повествования в тот вечер, потому что все это поч­ти с абсолютной точностью уже изложено мною в рассказе "В скалах Норвегии". Помню, как я жалел, когда писал этот рассказ, что мне приходится созна­тельно зашифровывать в нем кое-какие вещи, да и называть его рассказом, потому что вся эта история выглядела бы куда интереснее, если бы читатель мог знать, что в ней нет выдумки.

Когда мы поговорили с этим парнем, он ушел и вернулся уже вдвоем со старым норвежцем, школь­ным учителем. Это был невысокий старик, на пер­вый взгляд, казалось, несильного телосложения, а на самом деле весь подобранный, крепко сбитый, ко­ренастый. Он был в старых железных очках и гово­рил неторопливо, спокойно и охотно. Рассказывал о последних днях независимости Норвегии, о том, как они сражались в Нарвике и как они, будь на то их воля, не ушли бы оттуда. Он много говорил о нор­вежском короле, которого он откуда-то лично знал.

А еще больше — о пасторах, которые, по его сло­вам, были одним из главных оплотов антигерман­ского движения в стране.

В этом старом школьном учителе, в его уважении к королю, к пасторам, к национальному укладу жиз­ни чувствовалась вся патриархальность этой север­ной страны, все ее частные обычаи, вся прочность ее привычек и пристрастий.

Помню, тогда, когда я его слушал, мне показалось, что именно для них, для этих, казалось бы, невоинственных людей, присутствие немцев нетер­пимо, что они никогда не перенесут этого присут­ствия и что вся их жизнь питается только верой в то, что все это прекратится, что где-то в Анг­лии есть король и есть армия, что оттуда уже переплыли и продолжают переплывать норвежские офицеры и что скоро настанет час освобождения Норвегии. И нам, русским, этот старик душевно очень симпатизировал именно потому, что считал, что мы непременно будем причастны к освобожде­нию его Норвегии.

Мы проговорили с норвежцами весь вечер. Не­смотря на то, что по внешности все было очень обычно и просто, на меня дохнуло романтикой, что на войне не так-то часто бывает. Причиной были и сами эти люди, и их рассказ, и то, что разговор этот происходил на краю света. Снаружи, за стена­ми землянки, одновременно бушевала и буря и снеж­ная метель, и все это, вместе взятое, было так бес­конечно далеко от Москвы...

Весь следующий день прошел в разговорах с людьми о прошлых походах здешних разведчиков. Я расспрашивал об этих боевых действиях, а сам имел вид далеко не боевой. Зубная боль не отпу­скала меня ни на минуту, и заботливый Калеников вручил мне из своих запасов, оставшихся еще с финской войны, химическую грелку. Заливая эту грелку водой, чтобы она не остывала, я весь день так и держал ее привязанной к щеке.

Ближе к ночи атмосфера в блиндаже становилась все тревожнее. Калеников и Филатов с нетерпением ждали сведений о своей переправившейся в тыл к немцам роте. Если там, в тылу у немцев, все про­шло благополучно, пограничники должны были сего­дня к часу ночи выйти обратно к нашим позициям.

Я сидел напротив Каленикова, который погляды­вал на телефон, пил свое неизменное молоко, когда ровно в два часа ночи раздался звонок. С перед­него края через промежуточную станцию переда­ли, что разведчики вышли обратно на линию фронта.

Через полтора часа, замерзшие, багровые от мо­роза, приехали на конях двое командиров возвратив­шегося отряда. Калеников сразу же налил им по стакану водки и лишь после этого стал слушать их рассказ. Водка была кстати, потому что они оба об­мерзли почти до потери сознания. Они рассказывали горячо, перебивая друг друга, но, в общем, толково и подробно, а главное, не теряя за подробностями сути.

Надо сказать, что рассказы об этой разведыва­тельной операции были для меня, как для коррес­пондента, пробным камнем. По ним можно было про­следить, как люди рассказывают о пережитом ими сразу же, через час, через несколько часов, через сутки. В течение этой ночи и всего следующего дня я провел кропотливую работу, расспросил около три­дцати участников этого рейда по немецким тылам о том, как все это происходило. Мною было записано с их слов примерно страниц восемьдесят, которые послужили материалом для очерка "По дороге на Петсамо".

Но дело не в том, как сумел использовать эти рассказы в очерке, а в том, что я на этот раз мог проследить, как видоизменяется рассказ об одном и том же событии. Видоизменяется без всякого злого умысла, просто по закону психологии. Начиная с рассказа людей, только что приехавших с первым донесением, еще обмерзших, еще дрожащих от вол­нения, и кончая рассказами людей через сутки пос­ле их возвращения, людей уже выспавшихся, помыв­шихся в бане, а главное, подробно поговоривших между собой и как-то невольно усвоивших уже об­щую точку зрения на происходившее.

Помню, я впервые это тогда так остро почувство­вал, а потом взял себе на заметку для будущего, что рассказы, которые тебе удается услышать непосред­ственно по горячим следам, сразу после событий, отличаются не только большей достоверностью, но и большим количеством живых, непридуманных дета­лей. Когда я наталкиваюсь на такой рассказ, то потом стараюсь почти стенографически передать все то, что мне рассказал человек. В таких случаях ничего не нужно придумывать; надо только суметь расположить тот материал, который услышал.

Возвращаюсь к рассказу.

Оба командира, едва успев донести о результат тах рейда, о том, что он прошел благополучно, что мост взорван и при этом потеряно два челове­ка, повалились на лавки и заснули мертвым сном. Всего два человека погибших — немного для такой операции, но Калеников в эту ночь очень сокру­шался о них. Он, что вообще характерно для по­граничного командира, знал обоих по именам и от­чествам, знал их в лицо и, говоря о них, напоми­нал недавно пришедшему в отряд комиссару, какие они были с виду; "Да этот вот, такой рыжеватый, с веснушками, А этот — высокий черный парень, у него дисциплина, помнишь, хромала..."

Слова Каленикова навели меня на размышления о том, почему пограничники с самого начала вой­ны так хорошо и стойко дрались. Думается, в зна­чительной мере потому, что именно в пограничных частях командиры отлично знали своих бойцов. Че­ловек знал, что он для своего командира не только боец такой-то роты, но еще и Трофим Иванович Иванов, что если он погибнет, то командир будет знать, что в роте погиб Трофим Иванович Иванов, и будет помнить, какой он был и о чем они с ним разговаривали. Это существенный момент, порожда­ющий ответное чувство — любовь и доверие к ко­мандиру.

Весь следующий день я записывал рассказы уча­стников рейда и к концу дня устал как собака. Рука у меня просто не работала — столько пришлось записывать.

Приближалось время нашего возвращения с Ры­бачьего на материк. Оставалось съездить на день в расположение полка, стоявшего на самом хребте Муста-Тунтури. Мы выехали туда рано утром на следующий день вместе с Филатовым, который дол­жен был встретить там остальных, еще не вернув­шихся пограничников. Нам заложили санки, и пара довольно бойких лошадей повезла нас по санной дороге в полк.

Погода по нормам Рыбачьего стояла удачная, только слегка порошил мелкий снег. К тому же нам еще и повезло, что немцы, на нескольких участках просматривавшие и обстреливавшие эту дорогу, на этот раз так и не выпустили ни одного снаряда.

До полка мы добрались за два часа. Командный и наблюдательный пункты полка были расположены на скатах каменистого холма. Был обычный день. Шла редкая артиллерийская перестрелка, иногда стреляли пулеметы. Наиболее активные действия, при этом довольно кровопролитные, происходили по ночам в сторожевых охранениях. Там и наши и нем­цы лежали друг от друга на расстоянии гранатного броска, и всякую ночь вспыхивали стычки.

Загрузка...