Константин СИМОНОВ
ЗАПИСКИ МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА
Двадцать строк на машинке...
Постараюсь, чтобы мое предисловие заняло не больше двадцати строк.
Все, о чем рассказано в этих записках, было очень давно.
Мне было двадцать шесть, когда я на второй год войны по своим блокнотам и по памяти продиктовал их в том виде, в каком они у меня с тех пор сохранились. А когда я улетал в ту первую командировку на Север, которая в них описана, мне было двадцать пять. Вот почему я назвал их "записками молодого человека".
За четыре года войны редакция "Красной звезды", где я работал, около тридцати раз посылала меня и в длинные и в короткие командировки на фронт. Первая из них была под Могилев, последняя — под Берлин. В этой тетради записок пойдет речь о тех командировках, что были в первую военную осень и зиму, когда упрямо жившая в нашей душе вера в то, что мы выстоим, нашла себе подтверждение в первых трудных победах над немцами.
Я исключил некоторые длинноты, главным образом связанные с разными подробностями нашей корреспондентской жизни. А в остальном, не желая вторгаться задним числом в свои тогдашние мысли и наблюдения, ограничился исправлением стилистических погрешностей. Такого же принципа я придерживался и раньше, когда в последний год войны печатал некоторые страницы этих записок.
1969 г.
Летим в Мурманск
В предписании и у меня и у летевшего со мной Миши Бернштейна было сказано: "С получением сего Вам надлежит отправиться в Действующую Северную армию и Северный Морской флот для выполнения заданий редакции".
Вышло это так: после возвращения из Крыма я приехал в редакцию "Красной звезды" сдавать свой последний очерк о боях на юге и столкнулся там с Мишкой, которого не видел с Халхин-Гола. Он был недавно ранен, но уже поправился, встретил меня с шумом и объятиями и взял о меня слово ехать в следующий раз на фронт вместе.
Как раз в тот момент, когда меня вызвали к редактору "Красной звезды", ему принесли сообщение ТАСС о том, что в боях на Карельском фронте принимают участие английские летчики. Ортенберг сразу же загорелся и сказал, что надо послать туда человека. Ну, а поскольку именно я находился в этот момент в его кабинете, естественным продолжением его мысли было послать меня туда. Я ответил, что ехать готов, но напомнил, что в Крыму моего возвращения ждет член Военного Совета Николаев.
— Ничего, — сказал Ортенберг.— Подлетишь на недельку, вернешься и поедешь обратно в Крым.
Я предложил, чтобы как фотокорреспондента со мною послали Бернштейна, и наша поездка была решена. Сразу же вслед за этим начались звонки по телефонам — Ортенберг добывал самолет.
Из Москвы до Вологды мы долетели на "Р-5", а там, после четырех суток нелетной погоды и ожидания, пересели на двухмоторный "ТБ-1", который шел до Архангельска.
Четверо суток в Вологде прошли нудно и бесцельно. Мне хотелось поскорее впрячься в работу, и эта задержка меня очень расстроила.
Вологда в эти дни выглядела абсолютно тыловым городом. У ресторанов стояли толпы, кого-то били, швыряли на землю, порой пахло поножовщиной, случались драки и между военнослужащими. Все это удручало меня. Иногда вдруг мерещилось, что попал куда-то в третий или четвертый год первой мировой войны. Какие-то люди в военной форме, приехавшие в командировки откуда-то из АХО или продотделов, толкали, брали за грудки других людей и вопили: "Мы, фронтовики..." — чего, судя по моим наблюдениям, действительно фронтовики обычно себе не позволяют.
А сам город был осенний, дождливый, весь в деревянных мостках со скрипящими досками, с низкими серыми домами и с крылечками, похожими на те, какие писал на своих картинах Рерих. От самого города у меня осталось хорошее воспоминание. Именно там, в эту поездку, у меня родилось первое ощущение Севера, которое потом, почти без изменения, повторилось и в Архангельске. Там, в Вологде, я написал первые строфы стихотворения "В домотканом деревянном городке...", которое дописал уже позже.
Вылетев из Вологды, мы примерно через два с половиной часа прилетели в Архангельск. Все кругом было низко и плоско: серое море, серый широко раскинувшийся северный городок. Много простора, много дерева, холодно и красиво.
Сидя у дежурного по аэропорту в надежде перекусить — о чем с присущей ему энергией уже хлопотал Мишка,— я прочел в местной газете, что сегодня в Архангельском драматическом театре идет пьеса "Парень из нашего города"...
Архангельск выглядел совершенно мирным городом. На улицах было много народу, кое-где в толпе сновали английские матросы. Глядя на других людей, мы вдруг заметили, насколько мы не бриты и не мыты и, прежде чем являться в театр, почистили сапоги и зашли в парикмахерскую.
В театре мы познакомились с его директором Андреевым, бородатым, уютным, умным русским человеком, и с художественным руководителем Простовым, сибиряком, мужчиной высоким, хитроватым и не лишенным юмора.
После спектакля пили у него чай, который нам разливала его мама-сибирячка, с гладко зачесанными назад волосами, иконописным, как из камня вырезанным лицом и спокойно льющимся голосом.
После чая нас уложили ночевать на заботливо постеленных театральных диванчиках в задней комнатке за директорской ложей.
На рассвете через еще не проснувшийся город пошли к пристани. Там в ожидании рейсового пароходика я вдруг заметил двух интендантов — одного сухопутного, а другого морского. Лицо сухопутного интенданта мне показалось очень знакомым, и, вглядевшись, я узнал Юрия Германа. Морским интендантом оказался корреспондент "Северной вахты" Коновалов, белобрысый молодой человек ленинградского типа, корректный и язвительный.
Герман жаловался, что он уже пятый день не может добраться до Мурманска: два раза вылетал и два раза возвращался из-за непогоды.
По дороге Герман рассказал, что здесь, в Архангельске, дожидаясь отправления в Мурманск, сидит еще и Александр Жаров и фотокорреспондент "Известий" Зельма.
Добравшись до аэродрома, мы узнали у дежурного, что все места в самолете уже расписаны. Почувствовав, что если я не улечу сегодня, то просижу здесь столько же, сколько уже просидел в Вологде, я начал напирать на дежурного. Кроме командировочного предписания "Красной звезды", у меня была еще бумага из ПУРа, подписанная самим Мехлисом. В результате в списках пассажиров чьи-то две фамилии были зачеркнуты, а наши две вставлены, и нам было сказано, чтобы мы быстрее шли к самолету.
Все это произошло на глазах у растерявшихся Юрия Германа и Коновалова; они, в свою очереди, нажали на дежурного, но уже ничего не смогли поделать — их оставили до следующего самолета.
На мое несчастье, я оказался без вины виноватым. Как выяснилось уже потом, в Мурманске, две вычеркнутые дежурным фамилии оказались фамилиями двух других военных корреспондентов, а именно Германа и Коновалова. Боюсь, что они мне так потом и не простили этого, хотя, клянусь богом, я узнал об этом только несколько дней спустя.
Через пять минут мы догрузились в самолет и вылетели.
Было адски холодно. Самолет шел над морем, а потом над безлюдными пространствами восточной оконечности Кольского полуострова. Делалось все холоднее и холоднее.
Над самым Кольским полуостровом мы летели часа полтора. Делать было нечего, и я все время смотрел вниз. Но сколько ни смотрел, не увидел там под нами ни одного людского жилья.
В двенадцать часов дня мы приземлились на аэродроме. Кругом лежал снег — Север уже окончательно вступил в свои права: картина, знакомая по 1938 году, когда я в первый раз был в этих краях.
Дожидаясь машины, которая бы довезла нас до города, мы просидели два часа в штабе авиадивизии. Летчики расспрашивали меня о том, как дела на юге. Почему-то это их интересовало больше всего другого. Может быть, по закону контраста.
Мы доехали до Мурманска на разбитой полуторке. За те три с половиной года, что я в нем не был, город заметно отстроился. Вместо единичных каменных домов в нем уже было две или три сплошь каменные улицы и большой пятиэтажный проспект Сталина.
Заехав в редакцию армейской газеты и побываа в этот же вечер на командном пункте 14-й армии, расположившемся за городом, в неприметном, глухом месте между сопок, мы к ночи добрались до гостиницы "Арктика", в которой, на наше счастье, оказался свободный номер, да притом еще, как это обычно называют в провинциальных гостиницах, "правительственный". В номере было целых две комнаты, так называемая "люксовая мебель" и неработавшая ванна, которую потом мои коллеги фотокорреспонденты сделали своей лабораторией.
После всех перелетов и переездов этого дня — по морю, по воздуху и по суше — мы заснули как мертвые.
У англичан
Два следующих дня ушли на знакомство с людьми и выяснение того, как, с кем и с чьего разрешения можно съездить к английским летчикам для того, чтобы сделать о них очерк. Тем временем из Архангельска прилетел Юрий Герман, и мы вместе с работником политотдела армии Развиловским поехали к англичанам.
Поездка началась с того, что мы направились в Грязное, на командный пункт командующего морской авиацией генерал-майора Кузнецова. Английские летчики находились в его непосредственном подчинении, и от него зависело разрешение посетить англичан.
Командный пункт Кузнецова был устроен под землей, врезан в холм и оборудован, я бы сказал, по корабельному принципу: с отсеками, с каютами, с иллюминаторами. Чисто и уютно. Сам генерал Кузнецов был красивый мужчина, из-за своей седины казавшийся по крайней мере сорокалетним, но когда я поближе пригляделся к нему, то понял, что ему едва ли перевалило за тридцать. Он говорил с нами сдержанно, с достоинством и с той, ставшей уже традиционной для всех имеющих отношение к флоту привычкой несколько акцентировать эту свою принадлежность и подчеркивать превосходство всего морского над сухопутным. Хотя, вообще-то говоря, и сам генерал Кузнецов и все его летчики-истребители были воспитаны на сухопутье и отличались от других здешних летчиков-истребителей главным образом тем, что ходили в морской форме.
Кузнецов рассказывал нам, что в его руках объединили и истребительную авиацию и зенитную оборону и что благодаря этому он имеет возможность более планомерно отражать воздушные атаки немцев.
От Кузнецова мы поехали к англичанам. Нас встретил заведующий хозяйством этого английского авиационного крыла — мистер Ходсон. Это был маленький, плотный, краснолицый человек, очень предупредительный и вежливый, но с проскальзывавшими иногда металлическими нотами в голосе. До революции он подолгу жил в России; во время интервенции, как он сам рассказывал, был в Архангельске и Мурманске, а потом, по его словам, в течение последних двадцати лет служил в английском туристическом бюро. Два или три раза за это время приезжал в СССР, но главным образом специализировался по Германии и знал ее, как он выразился, досконально.
С начала войны и до поездки к нам, в Мурманск, он работал в министерстве авиации. Как он нам объяснял, территория Англии разделена на несколько десятков округов, в каждом из которых имеется свой шеф-переводчик, он же, как я понял, контрразведчик, который на территории своего района допрашивает всех сбитых и попавших в плен немецких летчиков. Такая система, по словам мистера Ходсона, обеспечивала планомерность этой работы и создавала кадры опытных в своем деле людей.
Судя по пронзительному взгляду мистера Ходсона и по его манере держать себя, он и сам был человеком опытным. Надо думать, за двадцать лет работы в туристическом бюро он основательно изучил и Германию и немцев и, наверно, хорошо умел их допрашивать...
Он казался мне похожим на управляющего каким-нибудь крупным имением, а моментами даже чудилось, что это не англичанин, а русский эмигрант. Очевидно, все же это было не так, но он совершенно изумительно говорил по-русски. На груди у мистера Ходсона красовалась целая радужная полоса — ленточки английских и французских орденов, которыми он был награжден за первую мировую войну.
Он любезно взялся сопровождать нас в течение всего времени нашего пребывания у англичан.
Стоявшая под Мурманском английская авиационная часть называлась "крылом". Крыло — это основная единица в британских воздушных силах. Она бывает и меньше и больше по своему составу. В одних случаях почти соответствует нашей дивизии, а в других немножко превышает по количеству машин наш полнокомплектный авиационный полк.
Что меня удивило и что показалось заслуживающим внимания, так это то, как мало у англичан лишних людей в их штабном аппарате. Весь штаб крыла состоял из подполковника — командира крыла, из офицера Интеллидженс Сервис — он же начальник штаба и начальник разведки в чине капитана, из мистера Ходсона — заведующего административной частью, и трех унтер-офицеров — клерков штаба. Все остальное — только летный и технический состав.
На знакомство с англичанами у меня ушло два дня. С особой тщательностью и подробностью мистер Ходсон показывал нам хозяйственную сторону дела. Англичане приехали, не собираясь расставаться со своими домашними привычками, и привезли с собой множество отечественных бытовых и хозяйственных предметов. В жилых комнатах летчиков мистер Ходсон показывал нам все то снаряжение, которое возит с собой английский офицер. Оно благоразумно подобрано и при этом относительно портативно. Разумеется, при условии сидения на одном месте. Всего уже и не упомню, а в частности, каждому офицеру полагается иметь пять одеял, из которых может быть сооружена кровать, а в случае надобности — палатка. Кроме того, с собой возится небольшая брезентовая ванна и ведро, ибо предполагается, что уважающий себя англичанин без ванны не проживет.
Мистер Ходсон водил нас по разным комнатам штаба, и в однрй из них произошел забавный разговор.
— А вот это наш шифровальный аппарат,— сказал Ходсон, показывая мне какую-то крутящуюся штуку. Перед ней сидел человек, а самой этой штуки я отродясь не видел.
Мы с Германом кивнули головами с понимающим видом. После этого Ходсон небрежно сказал:
— А хотя вам, наверное, не впервые это видеть. У вас ведь такие же аппараты?
Мы промолчали.
Переждав это молчание, он повторил:
— Какие у вас аппараты, такие же круглые, да?
Юрий Герман сказал, что, очевидно, да. Впрочем, он не знает точно.
— Но у вас же не руками шифруют,— настойчиво сказал Ходсон.— Ведь верно? У вас же все-таки на аппарате шифруется?
На этот раз Юрий Герман промолчал, а я сказал, что, очевидно, не руками, но я лично вижу шифровальный аппарат впервые в своей жизни.
Хотя это была святая правда, но по лицу Ходсона я увидел, что он мне, видимо, не поверил. Счел, что мы осторожничаем с ним и уклоняемся от истины.
После осмотра штабных помещений мы отправились на аэродром. Шел мелкий снежок, и было довольно холодно. Кругом нас сновали английские солдаты, Все они ходили налегке — серые штаны, шерстяная куртка, на голове — пилотка, а в руке или у пояса неизменная каска, по форме больше всего похожая на перевернутую тарелку.
Когда я спросил Ходсона, зачем они носят с собой эти каски, он сказал, что таков приказ по армии: ни при каких обстоятельствах не расставаться с каской. Что офицеры еще иногда позволяют себе в этом смысле вольности, но солдатам это категорически не разрешается, и один из них недавно даже попал за это под суд.
При встрече англичане неизменно козыряли, но делалось это как-то небрежно, я бы сказал, слегка. Солдатской выправки в обычном понимании этого слова не чувствовалось. А в то же время за этим чувствовалась какая-то иная, своя форма дисциплины.
Как и все здешние северные аэродромы, аэродром представлял собой довольно большое зигзагообразное поле, искусственно выравненное, очищенное от валунов и со всех сторон окруженное скалами. Все самолеты, кроме дежурных, стояли по краям поля, в небольших замаскированных сверху укрытиях. Несколько англичан играли в футбол посреди снежного летного поля.
Мы подъехали на машине к командному пункту крыла и взобрались на скалу, на которой он находился.
В помещении командного пункта сидел подполковник Ишервуд, красивый человек небольшого роста, с тяжелой, начинающей седеть головой и умным лицом. Рядом с ним сидел капитан — офицер Интеллидженс Сервис, неплохо говоривший по-русски и производивший впечатление совершенно обратное тому, какое производил подполковник. Подполковник был, несомненно, солдат, в то время как капитан был, несомненно, разведчик. Чего он, впрочем, и не скрывал.
Особенно длинного разговора не получилось. Мы немножко поговорили с Ишервудом с помощью нашего представителя при англичанах — капитана морской авиации Андрюшина, потом постояли на наблюдательном пункте и двинулись в блиндажи эскадрильи, расположенные по краям летного поля.
В этих блиндажах сидели и дежурили летчики. Сначала мы заехали в блиндаж эскадрильи майора Рука. Майор Рук был высокий мужчина лет тридцати или тридцати с небольшим, черноволосый, с веселыми глазами и черными усиками. Если майор Рук был очень высок, то его брат, капитан Рук, отличался и вовсе гигантским ростом. Кстати, это было запечатлено на висевшей в блиндаже карикатуре — капитан Рук летел в бой, сидя верхом на своем "харрикейне" и свесив ноги от неба до земли. По словам Ходсона, Рук и его брат происходили из "хорошей", как он выразился, семьи.
В своем, хотя и низком, но довольно просторном блиндаже англичане сделали все, чтобы возможно веселее отбывать время дежурств. В блиндаже стоял патефон с танцевальными пластинками, и было несколько игр: бильбоке, китайский бильярд и пробковый круг, в который, как в мишень, по этому же принципу, бросают металлические стрелки со стабилизаторами из перышек. Эта простая на вид игра требует для успеха довольно длительной тренировки, для которой, впрочем, в условиях здешних северных непогод у англичан было вполне достаточно времени.
Из досок и набитых сеном матрацев англичане устроили у себя в дежурке низкие самодельные кресла, на которых можно сидеть развалясь и даже думать. Меня приятно поразило, по контрасту с тем, что я иногда видел у нас, это отсутствие у англичан серьезности и официальности там, где ни то, ни другое вовсе не требуется. У нас в авиационном полку пришлось бы, пожалуй, сначала убеждать соответствующее командование, что это никого не размагнитит и никого и ни от чего не отвлечет и что вообще ничего не будет плохого, если в блиндаже, где дежурят летчики, появятся вот такие игры или патефон с пластинками. Есть у нас, у русских, этот грех. Какая-то мрачная отрешенность: на реку — так на реку; воевать — так воевать; дежурить — так дежурить, мрачно сложив руки на животе. А между тем это отнюдь не улучшает настроения, скорее наоборот.
В блиндаже у англичан царила веселая непринужденность, а в быту, в личном общении они обходились друг с другом по-товарищески, легко и свободно, в этом смысле очень напоминая наших летчиков.
Бернштейн долго мучил терпеливых англичан. Сначала снимал в блиндаже, потом вытащил на мороз и снимал у самолета, слева и справа, в кабине, в летных шлемах, без шлемов, и основательно проморозил их. Но они крепились, старались не стучать зубами и делали бодрые, фотогеничные лица.
Нам представилась возможность убедиться на практике в правильности слухов о том, что англичане и американцы — большие любители сувениров. У многих английских летчиков были приколоты к мундирам наши звездочки, у некоторых привинчены "шпалы", у других пришиты наши форменные пуговицы. Нам тоже пришлось вывернуть карманы и отдать все, что нашлось.
В эту ночь, перед нашей следующей поездкой к англичанам, Юрий Герман сидел на койке в номере гостиницы и, положив на колени казавшийся ему уже ненужным в силу атмосферных условий плащ, одну за другой терпеливо спарывал с него пуговицы в предвидении новой встречи с союзниками.
В этот и на следующий день мы познакомились с несколькими английскими летчиками, в том числе с маленьким Россом. Это, как нам сказали, был очень хороший летчик, представленный в Англии к высшему авиационному ордену. Он сбил над Лондоном двенадцать немецких самолетов, но здесь, в Мурманске, ему не везло. Ему за все время еще не удалось сбить ни одного самолета, в то время как длинный капитан Рук сбил уже трех немцев.
А вообще англичане сбили здесь уже не то шестнадцать, не то семнадцать самолетов. Причем тринадцать или четырнадцать сбила эскадрилья майора Рука, а вторая эскадрилья — майора Миллера — всего-навсего три.
Майор Миллер, тоже, как и Рук, высо-кий детина, но несколько постарше него, рыжий, с лысеющей головой и густыми рыжими усами, почему-то напомнил мне портреты рыцарей в латах, но без шлемов, на страницах читанных в детстве "Всеобщих историй". Майор Миллер был похож на предводителя ландскнехтов, а эскадрилья его занималась главным образом передачей нашим летчикам прибывших из Англии с транспортами истребителей "харрикейн". Этим он и объяснял, что его ребята сбили пока так мало самолетов, но, несмотря на логические объяснения, сам этот факт явно расстраивал Миллера.
Когда англичане пригласили нас, корреспондентов, пообедать, за столом выяснилось, что они тоже не лыком шиты: один из их унтер-офицеров — клерк, служивший в штабе крыла, одновременно являлся корреспондентом крупной лондонской газеты.
Из офицерской столовой мы пошли посмотреть солдатскую. Там, рядом с кухней, прямо на земле стояли глиняные бутыли с ромом. Рацион состоял из одного металлического стаканчика рома вместимостью граммов в 70, но его разбавляли водой. Неразбавленный ром пить воспрещалось.
Уже вечером, перед отъездом, мы зашли в жилые помещения летного состава. Вернувшиеся с дежурства летчики собрались в большой комнате с самодельными низкими диванами. Там висел такой же пробковый круг, как в дежурке, и несколько летчиков беспрерывно бросали в него стрелы. Двое или трое читали журналы, остальные болтали, развалясь на диванах.
По комнате ходил унтер-офицер, обносивший всех желающих виски и содовой. У англичан своя система выпивки, диаметрально противоположная нашей. Они наливают на дно стакана микроскопическое количество виски и по нескольку раз доливают его водой. Каждая порция не превышает тридцати граммов, но пьют они целый вечер.
Вдруг обнаружилась смешная для меня подробность. У разносившего виски унтер-офицера была с собой книжечка, в которой расписывался каждый, кому наливалось виски. Когда мы удивленно спросили Ходсона, что это означает, он объяснил, что офицерам, так же как солдатам, в качестве бесплатного рациона полагается ром, а виски — это их личный расход. Поэтому каждый и расписывался за свою порцию. Вообще-то это понятно, но меня вдруг рассмешило, когда я представил себе на минуту наших собравшихся на отдых летчиков, которых обносят рюмками с налитыми в них тридцатью граммами водки и заставляют каждый раз расписываться за каждые тридцать граммов.
От англичан мы снова вернулись в Грязное и, переночевав там, во второй раз пошли к Кузнецову. После англичан было решено съездить в стоявшие тут же неподалеку наши авиаэскадрильи. Советуя, куда именно поехать, Кузнецов отзывался о своих летчиках с понравившимся мне чувством собственного достоинства и умной сдержанностью, которая не всегда у нас встречается. Слишком часто начальники говорят у нас о своих подчиненных взахлеб, толком не зная всех обстоятельств и подробностей и не слишком дорожа своими словами, не до конца отвечая за каждое из них.
Самого известного тогда, да и потом, здесь, на севере, летчика капитана Сафонова нам повидать не удалось. Мы разъехались с ним,— оказывается, он поехал к англичанам. Но вместо него мы увидели нескольких других хороших людей, в том числе командира эскадрильи капитана Туманова и старшего лейтенанта Коваленко, о котором я написал потом очерк "Истребитель истребителей".
К ночи мы вернулись в Мурманск. В нашем номере прибавился третий жилец — фотокорреспондент "Известий" Гриша Зельма, а Юрий Герман переночевал и утром уехал в Полярное. Мы договорились с ним, что не будем посылать материал об англичанах отсюда, а отправим его, когда вернемся в Архангельск, предварительно согласовав, чтобы не повторять друг друга.
За ночь я написал очерк об англичанах — "Общий язык", а утром, открыв газеты, с огорчением увидел, что в "Известиях" от 5 октября уже напечатана корреспонденция Склезнева об этих же самых англичанах. Корреспонденция, на мой взгляд, была не такая уж хорошая, но так или иначе этот материал на ближайшее время был исчерпан, и я, перечитав свой написанный за ночь очерк, положил его в полевую сумку.
Что дальше?
Выходило, что главное, из-за чего мы приехали, с точки зрения материала в газете, не состоялось. Вставал вопрос: что дальше? Настроение было поганое. Из Москвы начали идти тревожные известия о том, что немцы прорвали фронт и наступают. Первое желание было — бросить все и вернуться!
Но, с другой стороны, нельзя было делать такой огромный конец впустую. Вдобавок меня тревожило, что в период отступления — я это уже хорошо знал по своему опыту — ценный для газеты материал получить почти невозможно, и, значит, газета сидит голодная. Именно в такие дни, как никогда, нужны материалы с других, устойчивых участков фронта.
А еще, кроме всего прочего, мне очень хотелось после Одессы — самой южной точки фронта — побывать на Рыбачьем полуострове, на самой северной его точке. Но на море были шторма, и на Рыбачий ни сегодня, ни завтра не было надежды выбраться. А газета не ждала!
Поэтому я занялся делом, которое меньше всего люблю,— стал собирать с чужих слов материал для того, чтобы немедленно передать какой-нибудь очерк.
Впрочем, на этот раз мне повезло, и я познакомился с рядом людей, которые стали потом моими фронтовыми друзьями.
В морской разведке я познакомился с ее начальником — капитаном второго ранга Визгиным, плотным, веселым человеком, добродушным, хотя и несколько резковатым в обращении,— и с его заместителями. Один из них был сдержанный, невозмутимый подполковник Добротин. Когда-то он начинал свою судьбу в Конармии, потом много ездил по белу свету, уж не знаю в качестве кого, хорошо владел языками, был очень вежлив и обязателен — словом, являл собой тот тип высокообразованного военного профессионала, с которым не каждый день встретишься.
Он довольно подробно рассказал мне о работе морской разведки, прохаживаясь по комнате и слегка волоча ногу, еще не зажившую после недавнего ранения во время одной из наших диверсий против немцев в Норвегии.
Познакомился я и со вторым помощником Визгина, майором Люденом, о котором потом упоминал в очерке "В праздничную ночь".
Люден был полной противоположностью Добротина. Это был своего рода еврейский гусар — среднего роста, толстеющий, лысеющий человек, в толстых очках, блестевших своими какими-то восьмигранными стеклами. У него были шумные повадки одессита и привычка вечно напевать какие-то арии и ариозо. Судя по всему, у него, как и у Добротина, был порядочный опыт за спиной и заграничные командировки, но при этом страшная любовь ко всему таинственному и романтическому. Говорил он об этом шумно, с азартом и, хотя, по сути, не выбалтывал ничего лишнего, то есть вовсе не был трепачом в отношении действительных секретов, но в его манере обращения и в его разговорах присутствовал оттенок чего-то немножко несерьезного, трепаческого. За ним утвердилась "кличка "Диверсант", которая ему самому очень нравилась.
По своим поступкам это был боевой командир, ходивший уже шесть или семь раз в глубокие разведки в тыл к немцам, но, видимо, его служебной карьере вредило то, что он такой шумный и веселый — то сыплет анекдотами, то делает таинственный вид.
Таким людям, как он, у нас трудно. Когда человек шумит и рассказывает анекдоты, это подчас кому-то кажется достаточным поводом для того, чтобы не повышать его по службе независимо от его реальных достоинств.
За день до моего прихода в морскую разведку туда вернулся с диверсии небольшой отряд, которым командовал лейтенант Карпов. Мы с ним долго разговаривали. Это был крепкий, коренастый, серьезный парень. Лицо его производило несколько странное впечатление оттого, что он в предпоследней разведке получил редкое ранение — пуля насквозь пробила ему нос, и теперь казалось, что у него по обеим сторонам носа посажены две черные мушки.
Рассказывал он мне деловито и сдержанно, и то, что он рассказал, послужило мне главным материалом для первого, посланного отсюда, с Севера, в газету очерка "Дальние разведчики".
По профессии гидрограф, Карпов, когда у него убили брата, попросился в морскую разведку и стал работать в ней. Потом, уже в ноябре, мы отправились одновременно с ним в две разведывательные операции. Люден меня взял в одну, а Карпов пошел в другую. Из этой операции он уже не вернулся: был убит наповал из парабеллума во время ночного боя в немецком блиндаже.
Кроме Карпова, я познакомился с разведчиком, старшиной Мотовилиным и довольно много записал с его слов. Но для газеты это сделать не успел — все осталось только в блокноте.
Мотовилин представлял собой интересный тип парня, не больно-то дисциплинированного в прошлом; он нашел себя во время войны именно в качестве разведчика — смелого, решительного, великолепного ходока — и вообще человека, словно специально приспособленного ко всяким жизненным случайностям, связанным с работой разведчика.
При этом было любопытно, что он, с увлечением отдаваясь своей работе, был совершенно лишен честолюбия. Не думал о командирском звании, не хотел учиться на командира и не собирался оставаться после войны в армии. Его интересовали охота, рыболовство, и в его собственном отношении к работе разведчика было, пожалуй, больше от охотника, чем от солдата.
После разговора с Карповым и Мотовилиным разведчики неожиданно пригласили меня вниз, в свою кают-компанию. Выяснилось, что я случайно угодил на их маленькое, как они выражались, "семейное торжество". Они устраивали товарищеский ужин после возвращения из разведки одной из своих групп.
За столом было больше двадцати человек — Мотовилин, Карпов, Люден, Добротин, Визгин, военфельдшер отряда Ольга Бараева, крепко скроенная девушка, коротко стриженная, с хорошим русским лицом; она уже ходила в несколько разведок.
Я как-то особенно остро запомнил этот вечер в бревенчатом доме на окраине Мурманска. За окнами была метель, непогода, а в доме было жарко натоплено. Все выпили и говорили немножко громче, чем это было нужно для того, чтобы их услышали. Были тосты за возвратившихся, и в память погибших, и за тех, кто сейчас находится там, в тылу.
На меня пахнуло романтикой этой работы, и я почувствовал, что мне будет неудобно дальше расспрашивать этих людей, пока я хотя бы один раз не испробую на собственной шкуре то, что переживают они.
Я сказал Визгину, что хотел бы сходить с разведчиками в одну из операций. Он сперва пожал плечами, а потом сказал:
— Ну, что ж, я думаю, это можно будет устроить.
Я хорошо запомнил атмосферу этого вечера — дружескую и чуть-чуть взвинченную и из-за отсутствия людей, ушедших в разведку, и из-за присутствия других людей, только что вырвавшихся из смертельной опасности.
На другой день я познакомился с капитаном государственной безопасности Свистуновым. Это был сдержанный и корректный ленинградец, человек твердый в своих обещаниях. Он вызвал для разговора со мной недавно бежавшего из немецкого плена красноармейца по фамилии Компанеец, со слов которого я написал потом очерк "Человек, вернувшийся оттуда", в редакции его почему-то переименовали, назвав "В лапах фашистского зверя".
Я выспрашивал его несколько часов подряд, и рассказ его показался мне страшным. Страшным не потому, что он рассказывал о каких-либо особых зверствах — как раз этого в данном случае не было,— но за его спокойным рассказом вырастала целая система мелкого садизма, гнусного отношения к людской судьбе, спокойного и неторопливого убийства человека, который попадает в плен. Рассказ этот, со всеми его мелкими подробностями — с костями, из-за которых дрались пленные, с мордобоем, с холодом, с голодом — был еще страшнее и реальнее в своей типичности, чем рассказы о вырезывании звезд на спине, о выжигании глаз и других зверствах.
В эти же дни я познакомился с полковым комиссаром Рузовым. Рузов оказался очень интересным человеком. До Папанина он был два года начальником зимовки на мысе Челюскин и написал об этом книгу. Все его товарищи за помощь при спасении челюскинцев получили ордена, а он нет, потому что, приняв по радио какую-то бюрократическую директиву от своего начальника из Севморпути, радировал ему матерный ответ — в буквальном смысле этого слова. В Москве, удивившись, затребовали подтверждение. Рузов подтвердил. В первую мировую войну он был разведчиком из вольноопределяющихся, имел солдатский "Георгий". В гражданскую войну служил в кавалерии, а в эту войну его по причине знания иностранных языков законопатили сюда, хотя, как мне казалось, ему больше бы пришлась по душе работа в разведке. Он был человек смелый в своих суждениях, остроумный, занозистый, любитель и выпить, и поухаживать за женщинами, и пошуметь, и рассказать забавную историю. Словом, веселый, шумный человек, у которого есть и ум, и сердце, и собственные мысли в голове. Во всем, что касалось непосредственно служебных дел, он был абсолютно деловым и самоотверженным человеком.
Я познакомился с Рузовым в маленькой комнатке, где он допрашивал пленного немецкого летчика, красивого парня, начинавшего обрастать бородой. Было холодно. Немец зябнул и кутался. Хотя в печке трещали дрова, но ее только что затопили.
Рузов, допрашивая немца, бегал по комнате, время от времени подбегая к печке и на бегу протягивая к ней руки. Он был маленький, совершенно седой, с острым носом и устремленным вперед лицом. На груди у него был орден и две медали.
Встретил он меня весьма недружелюбно и лишь потом, к вечеру, сменил гнев на милость. Причиной его первоначального недружелюбия, как потом оказалось, был один мой коллега, который, взяв у него интересный документальный материал, потом переврал все, как сумел.
Я ходил к Рузову три дня подряд в ожидании, когда улучшится погода и пойдет наконец мотобот на Рыбачий полуостров.
17 октября, когда уже стало известно, что погода улучшилась и один из мотоботов сегодня в три часа дня отправится на полуостров Рыбачий, уходивший в город, Мишка Бернштейн вернулся красный и взволнованный. Оказывается, сегодня в Москву летели двое корреспондентов "Сталинского сокола", которые предлагали Мишке лететь вместе с ними. А кроме того, в Мурманск прилетел кто-то из газетчиков, вылетевший из Москвы накануне, и он рассказал Мишке некоторые подробности происходившего в тот день... Теперь было уже ясно, что немцы угрожают непосредственно Москве.
До прихода Мишки было точно договорено, что я и Зельма плывем сегодня на Рыбачий, а Бернштейн, который не переносил качки, тем временем едет посуху в 52-ю дивизию, к генералу Вещезерскому. А потом, когда мы вернемся и съедемся в Мурманске, Зельма и Бернштейн взаимно поделятся своими снимками.
Но теперь Мишка стал шуметь, что нас командировали всего на десять дней и что он дольше здесь не может оставаться, а должен лететь со всеми теми снимками, которые он уже сделал, прямо в Москву, что здесь, на Севере, ему уже больше нечего делать, а в Москве невозможно не быть.
Я разделял его чувство; мне самому было почти непереносимо думать о том, что происходит там, под Москвой, и к этому — что греха таить, — примешивались еще и личные чувства. В Москве оставались и мать, и отец, и все другие близкие мне люди. Но, с другой стороны, газетное чутье по-прежнему подсказывало мне, что именно сейчас газете необходимы корреспонденции отсюда, со стабильного фронта, где не отступают, где все в порядке, и что это по закону контраста в такие дни особенно хорошо прозвучит в газете. Поколебавшись и преодолев первое желание — немедленно лететь в Москву, я уговорил Мишку отправить снятые пленки с фотокорреспондентами из "Сталинского сокола", а самому ехать, как мы раньше условились, на фронт к Вещезерскому.
Плывем на Рыбачий
К двум часам дня мы с Зельмой пришли на лесную пристань и увидели судно, на котором нам предстояло плыть. Это был небольшой, до крайности грязный мотобот "Таймень", очень маленькое суденышко, на котором числилось всего восемь человек штатской команды, включая сюда капитана, и главного механика, и буфетчицу.
На этот раз "Таймень" был гружен дровами, которые в ожидании зимних, еще более свирепых штормов спешили заранее доставить на Рыбачий и Средний полуострова.
Мы влезли на мотобот, он отвалил, и мы часа два медленно шли по Кольскому заливу, еще долго продолжая видеть Мурманск. Погода была хорошая. Немцы совершали очередной налет на Мурманск. Над головами, над заливом крутились самолеты, шел воздушный бой, а где-то сзади бомбили.
Капитан, долговязый немолодой человек, в ватнике и в красной выцветшей фуфайке, вовсю дымя махоркой, рассказывал нам, как в прошлый рейс, когда он ходил в гавань Эйну, его обстреляла немецкая батарея и сделала ему несколько небольших пробоин. Он рассказывал нам эту историю на все лады и очень громко, как глухим. Из этого я уразумел, что, как видно, он в предыдущий рейс возил на Рыбачий не только дрова, но и водку, и это не осталось без последствий. Впрочем, сам капитан развивал другой вариант. Он с увлечением любующегося собственной ложью человека рассказывал о каком-то мифическом полковнике, который был хороший человек, очень хороший человек, прекрасный человек, и оставил ему целую бутыль водки: "Во!" — капитан в несколько приемов, постепенно все шире и шире разводя руками, показывал, какая это бутыль. "На тебе, Петруша! Пей, дорогой моряк. Пей, пока живой",— так звучали слова полковника в изложении капитана, которого с этой минуты мы стали звать между собой Петрушей.
В начале пятого спустились сумерки, и уже мимо Грязного мы шли в полной темноте. На море свежело. Петруша высказывал опасение, что "Мотка,— так он по-моряцки называл Мотовский залив,— Мотка, она, стерва, помотает сегодня. Ох, и мотать будет!" — говорил он с пьяной улыбкой и с таким довольным видом, словно его прогнозы могут доставить нам одно только удовольствие.
Потом мы по приглашению Петруши спустились в его каюту. Это была крошечная клетушка с крошечным столиком и двумя койками, одна над другой. Я завалился на верхнюю, а Зельма на нижнюю. К этому времени мы уже вышли в Мотовский залив, и нас действительно начало качать.
Часа через полтора в каюту пришел сменившийся с вахты Петруша. По-прежнему вспоминая добрыми словами полковника, он вытащил из-под койки действительно изрядных размеров бутыль с водкой и налил в чайные стаканы — себе и нам. Мы выпили. Стало тепло и хорошо, и даже начало казаться, что меньше качает.
К этому времени в каюту Петруши явился пароходный механик, человек с угрюмым характером и, как сразу же выяснилось, с весьма мрачными взглядами на жизнь. Он был недоволен сразу всем; Петрушей в качестве капитана, тоннажем своего мотобота, плохим состоянием машины, наличием войны между Германией и СССР. Но больше всего тем, что немцы обстреливают залив. Чувствовалось, что это его очень волновало, даже в таком пьяном виде, в каком он появился в каюте у Петруши. Очевидно, добродетельный полковник снабдил водкой не только Петрушу, но и механика. И я начал уже опасаться, как бы мы из-за доброты полковника не попали вместо гавани Эйна на мыс Пикшуев, к немцам.
Между механиком и Петрушей произошел длинный спор, в котором оба они апеллировали к нам. Негодование механика не утихало часа полтора или два. Он вспоминал разные горестные эпизоды из своей жизни и укорял нас тем, что мы вот плывем и даже не знаем, с каким трудом он, механик, возит нас на этом паршивом мотоботе, на котором такая невозможная машина. Он упрекал Петрушу в том, что тот ушел с вахты, а немцы тем временем могут нас обстрелять. Но когда задетый этими словами Петруша решил раньше времени вернуться на вахту, механик стал обижаться: "На кого же ты меня оставляешь, Петруша?" Петруша остался.
На исходе второго часа беседы механик наконец уснул, положив голову на стол, а Петруша все же отправился на вахту.
Прошло несколько часов. Хотя довольно сильно штормило — было пять или шесть баллов,— но ветер оказался попутным, и мы пришли в Эйну раньше, чем предполагали, глубокой ночью. Ежась от холода, мы вылезли на палубу и по сходне перебежали на берег.
Влево и вправо уходили берега Рыбачьего полуострова, скалистые, покрытые снегом. И рядом с этим снегом окаймлявшее его море казалось почти черным.
Справа от того места, где мы пристали, поднимались мачты недавно затопленного здесь, а когда-то раньше известного всей стране гидрографического судна "Персей". Подальше торчали мачты и трубы еще двух затопленных судов.
После того, как немцы в первые же три дня войны своим маршем на восток, к реке Западная Лица, отрезали Рыбачий и Средний от материка, они лишили гарнизон полуостровов всякого сухопутного сообщения. Теперь, пытаясь нарушить единственную оставшуюся коммуникацию — морскую, немцы зверски бомбили и маленькую гавань Озерки на Среднем полуострове и гавань Эйну на Рыбачьем. И на причалах и в их окрестностях не было буквально ни одного живого места, все было в занесенных снегом воронках.
Мы вылезли на берег и пошли искать начальство.
Ночь была студеная и ветреная. Мела метель, под ногами крутилась поземка. Проваливаясь в снегу, мы с Зельмой забрались на какую-то гору, но никого там не нашли, вернулись на пристань, пошли снова, но уже в другую сторону и, наконец, по легкому дымку нашли пещеру, в которой грелся дежурный патруль, Красноармеец проводил нас к коменданту. Его землянка, в километре от гавани, была врезана в один из каменистых холмов.
В этой довольно просторной землянке с четырьмя койками, за сбитым из досок столом сидел комендант гавани Эйна старший лейтенант Гинзбург, как выяснилось, одессит по рождению, убеждению и образованию. Пока что за время войны здесь, на Рыбачьем, у него был только один корреспондент, и комендант очень обрадовался нам.
Мы сразу стали спрашивать его, как добраться до штаба укрепленного района. Он сказал, что быстро добраться туда нечего и думать, Днем из Эйны в Озерки морем не пройдешь, потому что все последние дни немецкая батарея с Пикшуева простреливает насквозь залив, а посуху надо ехать сорок километров. Но сейчас дорога, соединяющая Эйну с Озерками, занесена так, что несколько десятков грузовиков с продовольствием вот уже двенадцать часов стоят в снегу, и водители только и делают, что разгребают снег, чтобы грузовики окончательно не занесло.
Услышав это, мы попросили у коменданта разрешения доспать у него ночь, и он, по законам северного гостеприимства угостив нас водкой, чтоб согрелись, предложил нам укладываться.
Под утро меня разбудил могучий кашель и кряхтение. В землянку с разгрузки дров вернулся подполковник Собчак, старый вояка, на вид лет за пятьдесят, с седыми усами и зычным голосом лейб-гвардии фельдфебеля. Оживленно обсуждая с комендантом результаты погрузки и разгрузки, он кряхтел, кашлял, хмыкал, заполняя могучими трубными звуками все помещение землянки. Наконец Собчак с Гинзбургом заснули, и я тоже.
Прошло еще полчаса или час. Я сквозь сон услышал, как комендант разговаривает с кем-то по телефону. Потом опять кто-то пришел в землянку, и начался служебный разговор в резком тоне, причем, как я, даже спросонок, сразу сообразил, одним из собеседников была явно женщина. Когда я открыл глаза, то увидел стоявшую перед Гинзбургом официально, навытяжку, девушку в набекрень надетой ушанке, в полушубке, бриджах и щеголеватых сапожках. Она говорила с ним очень громко и очень официально.
— Товарищ старший лейтенант,— говорила она,— если вы не обеспечите мне транспорт для срочной доставки раненых с пункта медпомощи на пристань, то я подам рапорт по команде.
Она говорила четко, соблюдая все периоды и все запятые. Гинзбург устало, спросонок сидел за столом и отвечал ей миролюбо и тихо:
— Таисия Ивановна, ну зачем же рапорт? Я вам и так все сделаю. И почему вы сейчас пришли? У меня тут люди спят, журналисты приехали. Ну зачем вы с вашим рапортом людей будите?
Но Таисия Ивановна со всей гневной и непреклонной официальностью своих девятнадцати лет требовала выполнения каких-то параграфов, которые обязан был выполнить комендант гавани Эйна.
— Вы комендант или не комендант, товарищ старший лейтенант? — спрашивала она.
Гинзбург по-прежнему миролюбиво соглашался с тем, что он комендант.
— Так в чем же дело?! — непреклонно спрашивала Таисия Ивановна.
Комендант сказал еще несколько миролюбивых фраз, клонившихся к тому, что он выполнит требования Таисии Ивановны, после чего она наконец ушла, кинув на нас, грешных, высокомерный взгляд.
Когда я проснулся в следующий раз, сквозь крошечное оконце пробивалось чуточку белесоватого света. Зельма вскочил, схватил аппарат и отправился шастать по гавани, спеша снять все, что тут можно снять в светлое время. А я остался в блиндаже ждать куда-то ушедшего Гинзбурга. Вскоре он вернулся, и мы сели завтракать.
За завтраком он немедленно начал расспрашивать меня об Одессе. Первый вопрос был, конечно,— как там, в Одессе, оперный театр? Когда я сказал, что в оперный театр попали два снаряда и немножко повредили фронтон, Гинзбург стал ахать, как, впрочем, ахали при этом рассказе и другие одесситы, и долго сокрушался, говоря о том, какой это был изумительный театр и как ему жалко, что в него попали снаряды. Он так горевал, что могло показаться: разбитый фронтон одесского театра — чуть ли не главная наша потеря за время войны.
Ответив ему на все вопросы об Одессе, я все-таки стал выяснять, как нам добраться в Озерки. Выяснилось, что мотоботы туда пока не пойдут, а машины тоже пойдут не раньше чем через сутки-двое: метель все еще продолжается. А пробовать ехать туда верхами комендант не советовал.
— В такую метель, как сейчас, извините за выражение,— добавил он деликатно,— мы и в уборную-то по веревке ходим. Натянем и ходим, а то заблудиться можно.
Я попросил его созвониться со штабом укрепленного района, попросить, чтобы за нами будущей ночью прислали оттуда, из Озерков, моторку. Комендант одобрил мой план и приказал телефонисту дозвониться туда. Тогда я спросил, чем можно заняться здесь в течение этого дня. Он ответил, что ничего особенного тут у них нет, что Зельма, которого он встретил на улице, пошел снимать зенитчиков. Но они еще не проявили себя здесь в такой мере, чтобы о них стоило писать.
Потом мы разговорились. Он стал вспоминать жену и дочь, оставленных им в Одессе, сказал, что тоскует по югу, и шутя заметил, что если Кольский полуостров — нос европейского материка, то Рыбачий полуостров — это бородавка на носу, и, стало быть, он здесь не что иное, как комендант бородавки, только и всего.
Потом пришла Таисия Ивановна. Она не показалась мне такой грозной, как ночью, и разговаривала теперь с комендантом уже менее сурово. Выяснилось, что она военфельдшер, начальник эвакопункта в гавани Эйна, единственное лицо среднего командного состава женского пола в пределах всего Рыбачьего полуострова. Видимо, это обстоятельство и обязывало ее к такому строго официальному и суровому обращению с лицами командного состава мужского пола. А то, что ей было всего девятнадцать лет, заставляло ее вдобавок требовать, чтобы в тех случаях, когда к ней обращаются не по званию, ее называли только полным именем и отчеством — Таисией Ивановной.
Гинзбург вскоре ушел, а мы с Таисией Ивановной остались сидеть в землянке. Когда мы разговорились, когда она сняла ушанку, под которой обнаружились короткие, по-мальчишески стриженные волосы, Таисия Ивановна оказалась девушкой Таей, из Ленинграда, с папой, мамой, с сестрами и братьями. Сюда, на Рыбачий полуостров, ее занесло уже шесть месяцев назад, и здесь у нее под началом было шесть женщин — санитарок и прачек, которыми она командовала со всей строгостью, присущей ее возрасту.
Кроме того, здесь, на Рыбачьем, было человек тридцать командиров, многие из которых поначалу сочли своей прямой и приятной обязанностью ухаживать за Таисией Ивановной. Удивляться этому не приходилось: большинство людей сидело здесь, в этом укрепленном районе, уже давно, со времени заключения мира с Финляндией — с марта сорокового года.
А между тем девушка была командиром и должна была выполнять свои служебные обязанности и вступать при этом в пререкания с другими начальниками из-за транспорта, из-за питания, из-за медикаментов и из-за многого другого. Уже сложились официальные отношения, которыми она не могла пренебрегать. От этого-то и родилось ее постоянно напряженное состояние, ее подчеркнутая официальность и даже требование, чтобы ее звали только по имени и отчеству. В условиях, когда кругом нее были только мужчины, малейшая фамильярность, одна улыбка кому-то из них уже не дали бы ей возможности работать дальше так, как она хотела и считала нужным.
Все это напомнило мне чем-то рассказ Горького "Двадцать шесть и одна" и ту опасность, которая угрожала там героине...
Днем я вместе с комендантом ходил в блиндаж к женщинам; политрук гарнизона проводил там комсомольское собрание.
К чему только не привыкаешь на войне! Но сейчас, когда я вновь вспоминаю этот крохотный блиндаж с длинными сплошными нарами, эту земляночку, в которой заперты семь женщин, на самом краю света, на холме над гаванью, которую все время бомбят; вспоминаю тамошние страшные ветры и постоянные метели,— мне начинает казаться, что я никогда не забуду тех, казалось бы, ничем не примечательных минут, что я пробыл там.
На собрании женщины сидели устало, клевали носами, не в силах преодолеть желания спать. Потому что как раз днем они обычно и спали, а по ночам работали. В прачечной стирали белье только в темное время, когда идущий из трубы дым не демаскировал наше расположение. И при таком распорядке работы получалось, что даже сейчас, когда полярная ночь еще не началась, эти женщины по целым неделям не видели дневного света.
К вечеру Гинзбург наконец дозвонился, и ему обещали, если хоть мало-мальски позволит погода, прислать за нами из Озерков моторку. А метель все продолжалась.
Ближе к ночи пришел подполковник Собчак. Он устало повалился на койку, свернул цигарку и вдруг стал рассказывать о финской кампании и о том, как он мучился тогда с оленьим транспортом, будь он проклят!
— Уж слишком неприхотливые животные — олени,— сердито говорил он.— Такие неприхотливые, что ничего, кроме своего ягеля, не жрут. А где его возьмешь, этот ягель? Дашь ему сена — головой мотает, дашь ему хлеба — головой мотает. Дай ему только ягеля! А ягеля нет. Так я и воевал с ними, с оленями. Я на себе вместо них грузы таскал, а они ходили и свой ягель искали.
Собчак стал одну за другой выкладывать разные административно-хозяйственные истории, связанные со службой на Севере. Запомнить я их не запомнил, но понять хорошо понял: все здесь, на Рыбачьем, все перевозки, все виды снабжения — и топливо и еда — все достается горбом!
За этот день, что мы пробыли в Эйне, ее два раза бомбили, и один раз прямо над головами начался воздушный бой, ушедший потом куда-то за облака.
Теперь, ночью, говорили об этих бомбежках лениво, привычно обсуждая, где и когда падали бомбы, где сегодня, где в прошлый раз. Собчак сказал, что если бы собрать все железо, сброшенное на несколько домов, составлявших раньше поселок Эйна, то из одного этого железа можно было бы выстроить три таких поселка.
Про бомбежки говорили долго, наверно, часа полтора. И я понял, что как ни крепись, а сидеть здесь уже полтора года людям безмерно скучно и бомбы, падающие в разных местах — сегодня здесь, а завтра там,— пожалуй, вносят в их жизнь некое, хотя и жутковатое, разнообразие и именно поэтому являются главной темой ночных бесед. Не потому, что люди придают такое уж особенное значение этим бомбежкам, а просто потому, что здесь уже больше не о чем говорить.
Ночью по телефону позвонили, что моторка пришла.
Простившись с комендантом, подполковником и Таисией Ивановной, мы с Зельмой взвалили на плечи вещевые мешки и двинулись под гору, к гавани.
Плывем на Средний...
Моторка стояла у одного из разбитых причалов. В ней было двое — моторист и пулеметчик. Мы спрыгнули в лодку, и она сразу тронулась. В самой гавани было сравнительно тихо, но едва мы вышли в Мотовский залив и пошли вдоль берега, как стало сильно мотать. Было пять-шесть баллов. Лодку швыряло то вверх, то вниз; она зарывалась в воду, и хотя я был одет поверх ватника еще в кожаное пальто, но все равно промок до нитки. Нам предстояло идти примерно часа полтора, но лодку с самого начала стало заливать водой. Моторист сидел за рулем, а пулеметчик, сняв пулемет со стойки, в обнимку, с ним лежал под брезентом на носу.
Один раз с нашего берега нас окликнул часовой. Здесь по скалам ходили патрули, потому что от немцев и до нас напрямик через залив было всего два с половиной, а местами два километра. Мы шли близко под нашим берегом, чтобы нас не было видно на фоне скал. Ночь была хотя и бурная, но не особенно темная. Вдруг слева от нас, ближе к немецкому берегу, показалась тень. Моторист закричал пулеметчику:
— Волков, готовь пулемет к бою!
Пулеметчик молча вылез из-под брезента, установил пулемет на стойку и приготовился стрелять. Слева от нас прошел небольшой баркас — наш, видимо, за ночь решивший проскочить в Озерки и возвращавшийся оттуда.
— Отставить пулемет,— сказал моторист, и пулеметчик, молча сняв пулемет, залез с ним под брезент.
Мы прошли еще минут двадцать. Теперь, по нашим расчетам, было уже недалеко до Озерков. Но лодку швыряло все сильнее, и мне иногда казалось, что она нырнет и уже больше не вынырнет обратно. На дне сильно прибавилось воды. Пулеметчик, теперь лежавший в воде, сказал спокойно:
— Воды — больше некуда.
— Сколько до картера? — спросил моторист.
— Два пальца,— ответил пулеметчик.
— Ну, тогда дойдем,— сказал моторист, но на всякий случай подался еще ближе к берегу.
Лодку уже совсем захлестывало, когда наконец началась тихая вода гавани.
Мы пристали в Озерках к таким же разбитым в щепу причалам, какие были на Эйне, и по скользкому берегу взобрались наверх. На причалах громоздились мешки, ящики, бочки, и их грузили в темноте на машины. Очевидно, это было продовольствие, пришедшее в Озерки на встреченном нами баркасе.
Пока мы шли в Озерки, моторист все время торопился, потому что, как он нам объяснил, на этой же моторке после нашего прихода должна уйти на немецкий берег разведка. Через несколько минут после того, как мы вышли на берег, мы встретили эту разведку. К причалам шло пять или шесть человек в белых маскхалатах с автоматами. Как я узнал на следующий день, они в эту ночь выбрались на проходившую здесь близко к морю Петсамскую дорогу, одного немца убили, а другого взяли в качестве "языка".
Мы добрались до землянки пограничников и связались из нее со штабом. За нами обещали прислать машину. Но машина что-то не шла и не шла, и мы минут сорок, дрожа на холодном ветру, ждали ее у бывшего здания почты.
До войны Озерки были небольшим, наспех построенным городком, с клубом, школой, почтою и несколькими рядами двухэтажных и одноэтажных домов. Сейчас все это было вдребезги разбито. Из снега торчали щепки, бревна валялись поперек дороги. Уже четыре месяца поселок беспрерывно бомбили и обстреливали артиллерийским огнем, хотя в нем уже давно никто не жил и ничего не было. Все ушло под землю, и лишь по ночам на причалах суетились люди, спеша разгрузить затемно пришедшие мотоботы и баркасы.
Наконец машина все же пришла. Она дважды застревала по дороге, и мы, вытащив ее на своих плечах, все-таки забрались на гору, а потом съехали в какой-то овраг, белый и пустой, в котором не было ни малейшего признака присутствия людей. На часового мы наткнулись буквально в упор, в двух шагах. В своей маскировочной куртке и штанах он на фоне снега был почти незаметен. Часовой сперва довел нас до политотдела, а потом оттуда проводил в блиндаж комиссара Шабунина. Вход в блиндаж был завешен белым полотном; новый часовой вырос тоже в двух шагах от нас, из ниоткуда. Чувствовался порядок.
В блиндаже, в который мы вошли, все было устроено по-хозяйски. Он был сколочен из толстых бревен и обшит изнутри досками. Койки были утоплены по сторонам в ниши. Это было постоянное, прочное жилье людей, которые уже давно живут здесь и собираются еще долго жить.
Сам Шабунин был такой же плотный и уютный, как его блиндаж. Ему было за пятьдесят, и он сидел тут комиссаром давно и знал, как он выражался, на обоих полуостровах каждую дырку, но, заболев здесь, на Севере, астмой, в последнее время сравнительно мало вылезал из блиндажа, не в пример своему беспокойному полковнику Красильникову.
Шабунин встретил нас очень радушно и угостил чаем, который к нашему приходу уже кипел на круглой гофрированной финской плитке. Зельма ушел ночевать в политотдел, а я остался ночевать у Шабунина. Забрался на койку в верхней нише и лег, раздевшись догола, потому что абсолютно все, что на мне было, оказалось мокрым до последней нитки, и пришлось мне все это развесить на ночь сушиться вокруг железной печки.
Утром я вылез на воздух, хорошенько умылся снегом и с интересом огляделся. Метель к утру стихла, стояла ясная, тихая погода. Как выяснилось при дневном свете, командный пункт размещался в узком ущелье между двумя невысокими каменистыми холмами, сейчас, в середине октября, уже сплошь покрытыми снегом. В расщелинах между камней кое-где рос мелкий, цепкий, узловатый кустарник — единственная растительность на обоих полуостровах. Более холодную и неприютную землю трудно было себе представить. Сейчас, при дневном свете, если внимательно вглядеться, можно было увидеть в скалах, и выше и ниже, отверстия блиндажей, завешенные белыми полотенцами. Но с воздуха, вне всякого сомнения, их было совершенно невозможно увидеть, и мне теперь становилось понятно, почему немецкая авиация столько месяцев подряд бомбит давно опустевшие Озерки. У немцев есть только две возможности: или бомбить эти Озерки — единственный хорошо различимый с воздуха пункт на поверхности Среднего полуострова, или, ничего не видя, бомбить весь полуостров наугад, по площадям. Видимо, немцы все же предпочитали бомбить опустевшие дома, от которых хоть щепки летят.
А вообще достаточно было поглядеть при дневном свете на этот пейзаж, чтобы понять каторжные, условия, в которых приходится работать здесь бомбардировочной авиации.
Когда пришел Зельма, то, к его несчастью, оказалось, что Шабунин — сам пламенный фотолюбитель. Он сразу же потребовал от Зельмы, чтобы все, что здесь будет снято, было здесь же проявлено и здесь же отпечатано, объяснив, что у него в хозяйстве все найдется: и фотобумага, и реактивы, и увеличитель.
— Вы не думайте,— сказал Шабунин,— что если вы на край света заехали, так здесь уже ничего и нет. Здесь-то как раз все и есть!
Зельма понял, что ему не отвертеться и придется не только снимать, что фотокорреспонденты очень любят, но и проявлять, чего они не особенно любят, и печатать, что они уже просто-напросто ненавидят. Понял и смирился. Тем более, что во всем остальном Шабунин оказался очень славным человеком.
Он подробно рассказывал нам в то утро о положении на полуострове и о тех событиях, с которых началась тут война и в результате которых оба полуострова — и Средний и Рыбачий — оказалась кусочками земли, отрезанными от всего остального фронта. То есть, в сущности, почти с начала войны остались как бы на положении Одессы, окруженной с суши и имеющей подвоз только с моря.
В тот день в разговоре с Шабуниным, а впоследствии в разговоре с полковником Красильниковым и другими командирами я примерно восстановил для себя картину того, что произошло здесь в первые дни войны.
Судя по тому, что я услышал, дело обстояло так. В первый день боев немцы силами трех горно-егерских бригад навалились на занимавшие позиции у самой границы части нашей стрелковой дивизии; не выдержав неожиданного нападения, они отступили, а командир дивизии погиб.
Немцы в первые же двое суток прошли вдоль берега тридцать километров, заняли Титовку и оставили у себя в тылу перешеек, который соединял Средний полуостров с материком. На следующий день, решив захватить с ходу и полуостров, немцы повернули одну из своих бригад на перешеек и начали переваливать через горный хребет Муста-Тунтури. Перевалив хребет, они могли потом разлиться по всему полуострову и очень стремились к этому. Стремление вполне понятное, особенно если учесть, что если бы даже немцы по суше вплотную придвинулись к Мурманску, подошли к Кольскому заливу, все равно до тех пор, пока в их руках не оказались бы Средний и Рыбачий полуострова, они не могли бы поддерживать свои операции с моря. Тот, у кого в ручках оставались Средний и Рыбачий, все равно контролировал весь этот морской район — от Мурманска на востоке до Петсамо на западе.
Но как раз потому, что с Рыбачьего и Среднего контролировались морские пути, оказалось очень трудным оборонять их с суши, со стороны перешейка. Здесь все орудия, все батареи были установлены так, чтобы отражать атаки с моря, А некоторые орудия вообще стояли на неподвижных тумбах и поддавались перемещению с величайшим трудом. На самый перешеек к началу войны у нас не было направлено ни одного орудийного ствола. Сухопутная линия, обороны проходила не по перешейку, а по материку, дальше, западней перешейка. Никак не предполагалось, что немцы могут дойти до перешейка по суше.
В течение суток на полуостровах все было поднято на ноги. За ночь на руках, через скалы артиллеристы перетащили тяжелые орудия на такие позиции, с которых они могли бить по перешейку.
Это была титаническая работа. Легко задним числом говорить о ней, но трудно понять, как она была сделана, когда смотришь на эти скалы и на те позиции, на которых теперь расположена артиллерия.
Утром немцы, сбивая на Муста-Тунтури наше слабое охранение, стали скатываться с хребта вниз, устремляясь на полуостров. Вот здесь-то, на скатах хребта, их и встретила огневым валом артиллерия. В том числе и тяжелая. Вся, которая уже была повернута к этому времени. Остальную продолжали повертывать.
Полковник Красильников, забрав с Рыбачьего полуострова полк охраны, по частям перетаскивал его на Средний и бросал в бой. Он вытащил на передний край все, какие только были здесь, пулеметы. На перешейке к середине дня было сосредоточено так много артиллерийского и пулеметного огня, что немцы, уже перевалив через хребет, не смогли с него спуститься. Скаты хребта, обращенные в нашу сторону, стали местом большого кровопролития.
Линия обороны так и проходит по этому хребту, по тем его местам, где были остановлены немцы. И с тех пор все, что происходит на Среднем полуострове,— это ежедневные кровавые схватки боевых охранений, поимка "языков" и постоянные глубокие разведки в немецкий тыл. Иногда большими группами.
Там, где были остановлены немцы, теперь перед нашими позициями — проволочные заграждения и минные поля. Но все это саперы сделали уже потом, под немецким огнем. А в первые дни боев на перешейке не было ровным счетом никаких укреплений.
Однако вернусь к рассказу.
В этот первый день мы решили поехать на самый краешек Среднего полуострова, в бывшее финское курортное местечко, откуда хорошо виден Петсам- ский залив, а в ясные дни, говорят, видно даже и побережье Норвегии, до которого отсюда всего несколько десятков миль.
Меня в этой поездке интересовали главным образом наши торпедные катера, которые стояли надежно спрятанные в одной из бухточек полуострова и совершали оттуда вылазки к Петсамо и к берегам Норвегии.
Шабунин решил поехать вместе с нами и на случай встречи с зайцами, которых, как он говорил, здесь великое множество, взял с собой двустволку.
Мы доехали на машине до второго перешейка, который соединял Средний полуостров с Рыбачьим. В свое время там собирались прорыть канал, который позволил бы судам не огибать Рыбачий, а проходить, если можно так выразиться, сквозь него, на сотню с лишним миль сокращая путь между Мурманском и норвежскими портами. Теперь, во время войны, конечно, об этом канале все забыли. Вышло даже к лучшему, что он так и не был прорыт.
На перешейке в сложенных из камня землянках стоял саперный батальон. Нам пришлось оставить здесь машину: дальше на ней в том направлении, куда мы должны были добраться, проехать было нельзя,— и мы стали ждать, когда нам дадут лошадь и сани.
Комиссар саперного батальона сначала сам рассказывал нам о том, как его ребята под огнем укрепляли перешеек, а потом позвал одного из своих лучших саперов, казаха по национальности. Это был среднего роста, щеголеватый парень лет двадцати пяти, с красивым раскосым девичьим лицом. Он ходил в легких, до блеска начищенных сапожках, в гимнастерке с портупеей и без верхней одежды. Когда его спрашивали, не холодно ли ему, отвечал: "Ни в коем случае". Он говорил по-русски с сильным акцентом и, рассказывая о своем участии в боях, почему-то особенно напирал на то, как важно в боевых условиях быть легко одетым, лазить по скалам не в шинели, а в фуфайке. Слово "фуфайка" он произносил как "пупайка", а о себе говорил во множественном числе: "приказали", "пошли", "выполнили приказ". Он был хороший, храбрый парень, и все, что он рассказывал, совершенно явно было чистой правдой, но я несколько раз еле удерживался от улыбки из-за этой его "пупайки" и употребления глаголов во множественном числе.
После разговора в землянке у саперов мы сели в сани и поехали дальше. Дорога шла в гору, но лошадь бежала довольно резво. Своеобразие дорог здесь в том, что они одновременно и русла ручьев. В зимнее время их то заносит снегом, то опять обнажает ветрами их каменное дно, по которому деревянные полозья саней тащатся со скрипом и скрежетом.
Мы ехали то по камням, то по мелкой воде, то снова по камням. Два раза нам приходилось вылезать из саней и с ходу протаскивать их через быстрые горные ручьи. Мороз крепчал, и мы то и дело вылезали из саней, чтобы побегать и отогреть замерзшие, промокшие во время переправ ноги.
Здесь, немного повыше, на скалах, уже не было никакой растительности. О том, как сурова здесь природа, может дать представление одна подробность. Вдоль дороги шла постоянная телефонная линия на столбах. Чтобы здешние ветры не вырвали и не сломали столбы, они ровно до половины своей вышины обложены пирамидами камней.
Изрядно замерзшие и усталые, мы добрались до места уже перед самым вечером. На то, чтобы проехать всего двенадцать-тринадцать километров, ушел почти целый день.
Бывший финский курортный поселок представлял собой живописное зрелище, которое запомнилось мне по контрасту со всем остальным, что я видел на полуостровах. Вода темно-серая, почти черная. И на этой черной воде у маленького причала — стального цвета торпедные катера. Где-то далеко-далеко над черной водой виднеется финский берег. А сзади, когда обернешься, на полуострове всюду кругом — абсолютно белые горы, покрытые снегом. И среди этого снежного пейзажа — два десятка чистеньких, нарядных, похожих друг на друга финских домиков ярко-кирпичного цвета, с белыми наличниками рам и дверей. Аккуратные, маленькие, похожие на игрушечные домики.
До финской войны здесь был рабочий курортный поселок. Сюда приезжали отдохнуть, посмотреть на северное сияние, порыбачить и поохотиться на зайцев. Теперь это крошечное курортное местечко было самой крайней северной точкой гигантского фронта. И в одном из этих домиков помещался штаб отряда торпедных катеров.
Операциями катеров руководил здесь представитель штаба флота старший лейтенант Моль, веселый и вместе с тем сдержанный, умный, интеллигентный человек.
Моль и другие моряки рассказали нам о последних операциях катеров, в ходе которых они потопили на выходе из Петсамского залива и в самом заливе несколько немецких транспортов.
Я потом написал обо всем этом в очерке "На "ты" с Баренцевым морем", который в редакции переименовали в "Дерзание". Кстати, первоначальное название очерка родилось у меня как раз в разговоре с Молем.
Главным врагом катерников здесь были не столько немцы и финны, сколько отчаянная погода, почти круглый год стоящая в этих местах. Погода, при которой такие утлые суденышки, как торпедные катера, иногда почти невозможно выпустить из гавани в открытое море.
— Но мы все-таки выпускаем,— сказал мне Моль.— Хотя Баренцово море и требует, чтобы с ним обращались на "вы", а мы все-таки иногда рискуем говорить с ним на "ты".
В тот вечер я оценил прочное устройство финского домика. Снаружи все сильнее разыгрывался ветер, на море отчаянно штормило, а в домике было тепло и уютно. Радист, сидевший за пультом, то и дело передавал позывные, и все, кто был в комнате, тревожились: какой-то катер вышел со специальным заданием, и за него беспокоились из-за этой бурной погоды. Я спросил у Моля, пойдут ли сегодня еще катера. Он сказал, что один пойдет. И я спросил, нельзя ли мне будет сходить с ними один раз на операцию. Он ответил, что вообще почему бы нет, но сегодня как раз этот катер пойдет в такое место, что мне нельзя идти с ними. Я начал спрашивать, почему и как, но по уклончивым ответам Моля понял, что, видимо, катер пойдет на специальное задание, связанное с дальней разведкой, и больше расспрашивать не стал.
Заглянув потом в соседнюю комнату, я понял, что не ошибся. Там сидело пять разведчиков из морской разведки и среди них Мотовилин. Потом в комнату вошел огромного роста человек в лейтенантской форме, в котором я узнал одного из штатских людей, заходивших в свое время при мне в Мурманске в помещение разведки.
Разведчики ели и отдыхали перед походом. Моль уточнял с радистом последние данные. Потом один из морских командиров сказал: "Ну, пора",— натянул на себя огромный кожаный шлем торпедиста, плотно застегнул реглан и вместе с лейтенантом из разведки и пятью разведчиками вышел в ночь. Моль и другие моряки остались.
Вскоре подъехал командир стоявшего неподалеку морского артиллерийского дивизиона, капитан, которого все стали поздравлять с только что полученным им орденом Красного Знамени. А получил он этот орден за то, что во время беспрерывной бомбежки немцев, которые засекли его батарею и бомбили именно в то время, когда мимо нее пытались проскочить в Петсамский залив немецкие суда, он ни на минуту не прекратил огня, установив своеобразную очередь: пока расчет одного орудия стрелял, расчеты всех остальных орудий лежали в щелях; затем стрелял расчет следующего орудия и так далее.
После прихода капитана на столе появились разбавленный спирт и шпроты в еще невиданном мною количестве. Не банка шпротов и не тарелка со шпротами, а целое блюдо величиной с треть стола. Когда мы справились со шпротами, нас напоили еще и какао. И мы долго сидели и разговаривали.
Была уже глухая ночь, когда я вышел на крыльцо. Все кругом было черным-черно. На море ревел чудовищный ветер, и я невольно подумал о разведчиках, два часа назад вышедших в море на катере. Теперь на море было не меньше восьми баллов, а пошли они, наверное, далеко, должно быть, в Норвегию. Так потом и оказалось.
Мы заночевали у моряков и утром, проснувшись, с удивлением обнаружили, что за ночь население нашей комнаты удвоилось. Промокшие, измученные, четыре часа промаявшись в напрасных попытках отойти от берега, разведчики вернулись обратно и спали как мертвые.
В середине дня, поговорив еще с Молем, мы двинулись в обратный путь, и, проделав ту же дорогу, добрались к вечеру до командного пункта укрепрайона.
Радио из-за атмосферных условий работало очень плохо, но все-таки в политотделе поймали обрывки сводки, в которой сообщались разные новые тревожные известия о Москве. Было томительное ощущение страшной оторванности и невозможности принять участие в том, что там происходит. И это ощущение было не только у меня, а у всех, кто находился здесь. Тут тоже была война, фронт, но казалось, что в эти дни, когда Москва в опасности, все мы, кто сейчас не там, не под Москвой, занимаемся не самым настоящим делом.
Я залег под потолок на свою верхнюю койку и в том печальном ощущении оторванности от Москвы, которое у меня было в этот вечер, написал стихи, которые "Красная звезда" потом напечатала под заголовком "Голос далеких сыновей". Они совершили очень долгий путь, прежде чем дошли до редакции. Сначала их переправили в пакете на моторный катер, потом на этом моторном катере довезли до Мурманска, там отнесли на военный телеграф, и только на третий или четвёртый день, переданные по телеграфу, они очутились в Москве.
Я кончил писать стихи уже глубокой ночью и вышел на мороз погулять. Был сильный ветер, холод пронизывал до костей, но уходить обратно в блиндаж не хотелось. Над головой стояло северное сияние. Верней, не стояло, а перебегало по всему горизонту, иногда становясь похожим на сплошной небесный мост. Я еще долго бродил, проваливаясь в снегу и стараясь отогнать от себя разные тоскливые мысли, от которых весь вечер после получения сводки никак не мог отделаться.
Утром, приведя в порядок свои записи, я дозвонился по телефону до Моля, и он сказал мне, что сегодня, если к середине дня улучшится погода, глядя на ночь, пойдут на операцию, в которую можно взять и меня.
Я ждал до трех часов звонка от моряков, но в три часа они позвонили и сказали, что погода и сегодня не позволит выйти на катере.
Едем к артиллеристам...
Вскоре после этого к Шабунину приехал местный старожил, комиссар тяжелого артиллерийского полка Дмитрий Иванович Еремин. Впоследствии мы с ним сдружились, хотя, надо признаться, в первую минуту он мне не понравился. Едва он зашел к Шабунину, как я понял, что эти люди, давно живущие рядом, до тонкости знают не только свои, но и все чужие хозяйственные дела, все недостатки и погрешности.
За их разговором чувствовалась скука долгой жизни на краю света, которую даже война не в силах была преодолеть до конца. Они оба были любопытные и своеобразные люди, но говорили друг с другом все о том же самом, наверное, уже в десятый раз.
Поговорив с Шабуниным, Еремин предложил нам с Зельмой отправиться к нему в полк, с тем чтобы сегодня побеседовать, а завтра съездить на огневые позиции артиллерии.
Мы быстро собрались и спустились вместе с Ереминым в овраг, где его ждала машина. Водителем машины, к моему удивлению, оказался собственный сын Еремина.
— Понимаете, какое дело,— кивнув на сына, сказал Еремин, когда мы уже сели в машину и поехали.— Приходится все время его откомандировывать. Как водку привезут на мотоботе, пока на машины погрузят, смотришь — уже не вся! Теперь, как только приходит для полка пайковая водка, посылаю самого надежного в этом случае человека — сына. Он ее забирает и, представьте себе, довозит до складов без единой течи в бочках!
Минут через двадцать мы съехали вниз, к самому берегу моря, и по узкой лестничке забрались в ереминский блиндаж. Это был не просто блиндаж, а целое двухкомнатное помещение. Первая комната была обставлена в канцелярском стиле — рабочими столами с лампами под зелеными абажурами. А вторая комната была совершенно жилая, и стояли в ней две кровати и большой кожаный диван, неожиданно для себя попавший под землю.
Мы немного поговорили с Ереминым о событиях, происходивших в полку за первые четыре месяца войны, а потом, на мою удачу, к нему явился рапортовать о прибытии только что вернувшийся из госпиталя сержант Данилов, звукометрист, разведчик, детина колоссального роста, буквально упиравшийся головой в потолок довольно высокого блиндажа. У него было круглое детское лицо и руки, в которых небольшой арбуз, наверное, выглядел бы, как яблоко.
Когда я разговаривал с ним, он стал рассказывать о почти невероятных вещах с таким удивительным спокойствием и с такой детской уверенностью в том, что все это иначе и быть не могло, что я ему поверил так, как, может быть, не поверил бы никому другому. Много месяцев спустя, под Сталинградом, слушая на митинге выступление полковника Утвенко, я, когда Утвенко сказал, что у гвардейцев нервы должны быть толщиною в палец, невольно вспомнил этого Данилова.
Вскоре после ухода Данилова к Еремину тоже с рапортом явился сержант Букин, "поэт Рыбачьего полуострова", как отрекомендовал мне его Еремин. Это был бойкий паренек, видимо, кончивший десятилетку, много читавший. Он держался с той подчеркнутой строевой подтянутостью и даже некоторой щеголеватостью, отличающей людей, которым строевая подготовка еще не вошла в плоть и кровь и которые все время помнят о том, что они должны вести себя по-строевому.
Мы поговорили с ним. Потом Букин о чем-то пошептался в углу с Ереминым и ушел. А Еремин после его ухода стал жаловаться мне, что Шабунин хочет забрать у него этого Букина.
— А Букин наш,— говорил он,— зачем его отдавать?
Из дальнейшего разговора выяснилось, что артиллерийский полк был, если можно так выразиться, старожилом этих мест. У него было все своё. Своя типография, своя газета, свой поэт, свой фотограф, свой клуб и даже свое подсобное хозяйство — корова и поросята. Теперь на полуострове шла титаническая борьба: Еремин делал отчаянные попытки удержать все полковое имущество в своих полковых руках, а Шабунин стремился к тому, чтобы кое-что из артиллерийских богатств перешло в общее владение.
С этой точки зрения, в частности, рассматривался и Букин. Еремин говорил о нем, что это "наш артиллерийский поэт", а Шабунин хотел дать ему звание политрука и забрать к себе в политотдел.
А шептались Букин с Ереминым, оказывается, потому, что у них возникла идея собрать в редакции полковой газеты начинающих поэтов Рыбачьего и Среднего полуострова, из которых Букин был самым уже маститым. Я, конечно, согласился, и Еремин немедленно посадил телефониста вызывать с разных точек обоих полуостровов артиллеристов, причастных к поэзии.
Мы заночевали в блиндаже, а перед сном Еремин еще долго ворочался и сокрушался, что я не был у них здесь раньше. Какой у них тут клуб был! Его теперь бомбами разбило в щепки. Как там все оборудовано было! Какой зал на триста мест!
Командир полка майор Рыклис, которого мы ждали, так и не вернулся ночевать с наблюдательного пункта, а начальник штаба капитан Тюрин пришел глубокой ночью и улегся на свою высокую с двумя перинами кровать, про которую Еремин насмешливо говорил, что хотя дом у Тюрина начисто разбомбило, но жизненно необходимое для себя он спас: обе перины тут, в блиндаже,
Мы встали в восемь утра. Было еще совсем темно. Еремин вызвал своего ординарца и сказал ему, что хорошо бы к вечеру, как он выразился, "сообразить поросеночка". После этого мы отправились в дорогу.
У меня с утра отчаянно разболелся зуб, который потом так и продолжал мучить меня до самого конца этой поездки. Я пополоскал зуб водкой, и мы двинулись с Ереминым на артиллерийские позиции. Ехали на трехосном грузовике, но даже и на этой машине дорога была почти непроходимой.
Мы переехали по перешейку на Рыбачий полуостров; там каменистая дорога пошла через большие промоины. В одну из таких промоин мы вскочили с полного хода, и она оказалась такой глубокой, что вода покрыла колеса грузовика, залитый водой мотор заглох, и мы оказались в кузове, как на острове. Через полчаса нас кое-как вытащили задним ходом при помощи трактора.
Еремин сказал, что дальше, видимо, все же придется добираться уже не на грузовике, а на моторке, и мы пошли в подземный полевой госпиталь, который был расположен тут же, поблизости. Пока Еремин звонил, вызывая моторную лодку, мы с врачом обошли одну за другой все палаты.
Надо отдать должное и саперам и медикам. Все здесь было, устроено очень прочно и хорошо. Стены и перекрытия были срублены из добротного леса, а это уже само по себе было подвигом, если учесть, что на Рыбачьем не растет ни одного дерева. А сверху все было обложено камнями и замаскировано так, что не только с воздуха, но и с земли, в каких-нибудь тридцати метрах, госпиталь был совершенно не виден. Приемный покой, перевязочная, операционная и палата для тяжелораненых были связаны общим подземным коридором. Так что все, что надо было делать с тяжелоранеными, можно было делать, не вынося их на воздух.
Пожалуй, что по своему устройству этот госпиталь был единственным в своем роде здесь, на Сэвере. Эвакуация с Рыбачьего и Среднего и возвращение с Большой земли сюда были сопряжены с такими трудностями да и отнимали столько времени и сил, особенно осенью и зимой, когда из-за непогоды связи с материком не бывало по целым неделям, что тут не в пример другим госпиталям оставляли всех, кто впоследствии мог вернуться в строй. Даже таких, для кого требовалось трехмесячное лечение. Из-за этого госпиталь, обслуживавший не такой ужбольшой гарнизон, был рассчитан на двести постоянных коек.
Водивший меня врач, с гордостью показывая одно за другим помещения госпиталя, наконец вернулся со мной в приемный покой и сказал:
— Вот сейчас мы посмотрим здесь интересную вещь.
Он открыл дощечку, закрывавшую стеклянное окошечко, и предложил мне посмотреть в него. Я в первую секунду даже отшатнулся и только потом понял, что окно выходило в операционную и как раз на уровне его находился операционный стол. А то, что я увидел совсем близко за стеклом, было человеческой ногой, кровоточащей, разодранной от колена и почти до паха.
Глядя на эту ногу, врач с удовольствием сказал:
— Сейчас делают перевязку. Редкий случай. Чудом спасли эту ногу. Посмотрите, в каком она сейчас хорошем виде.
От этого "хорошего вида" с непривычки мороз подирал по коже, но врач, показывая мне эту ногу, лежавшую на операционном столе, с упоением говорил:
— Вот видите, какая она сейчас — вся розовая. А когда привезли, была вся черная. Розовая — значит, будет в порядке. Пресекли нагноение. Очень интересный случай, Посмотрите, как она сейчас прекрасно выглядит.
Он говорил об этой ноге, как о произведении искусства, и в его словах была такая покоряющая профессиональная увлеченность, что я невольно, преодолев первое чувство, долго смотрел на эту "великолепную" ногу.
Обход на этом закончился, и тут меня черт дернул пожаловаться на мой больной зуб. Еремин и Зельма с тем легкомыслием, которое отличает людей, когда зубы болят не у них самих, а у кого-то другого, посоветовали мне сейчас же, здесь же, обратиться к зубному врачу. Пришлось обратиться.
Очевидно, у меня все-таки есть интуиция, потому что, увидев хорошенькую двадцатилетнюю девушку, которую мне отрекомендовали как зубного врача, я дрогнул. Мне не понравилось, что на ее лице были написаны явная нерешительность и застенчивость, прямо противопоказанные ее профессии.
Девушка привела меня в маленькую комнатку, отгороженную от приемного покоя только занавеской, посадила на табурет и позвала санитара, который пришел, держа в руках керосиновую лампу.
Через минуту после того, как я открыл рот, выяснилось, что мой больной зуб требуется вырвать, и девушка, выбрав соответствующие щипцы, приготовилась действовать. Теперь в ее глазах вместе с нерешительностью было выражение отчаяния и готовности ко всему. Щипцы лязгнули, и половина зуба была отломана. Они лязгнули еще раз, и вторая половина зуба была тоже отломана. Таким образом, полдела было уже сделано: верхняя часть моего зуба была в ее руках, оставалось лишь достать из меня вторую, нижнюю часть, или, как она выразилась, "корни". Сначала она пробовала вынуть их с помощью щипцов, а потом достала какой-то инструмент, напоминающий ручку железного молотка, предназначенного для выдергивания гвоздей. И я почувствовал, что дело мое плохо, и посмотрел на часы. Было ровно десять утра. Это оказалось не лишним, ибо встал я с этого табурета ровно в одиннадцать.
Если бы я до этого не осматривал госпиталь в качестве корреспондента "Красной звезды", то, наверное, я бы или завопил, или убежал. Но теперь медперсонал госпиталя там, за занавеской, в приемном покое, с интересом прислушивался к тому, что здесь происходило, и убегать было уже поздно, а кричать — несовместимо с достоинством "нашего собственного корреспондента".
В двадцать минут одиннадцатого я увидел, как дрогнула лампа в руке видавшего виды санитара. Очевидно, не в силах наблюдать мои страдания, он отвернулся от меня к стене. В половине одиннадцатого девушка уперлась коленом мне в живот и, выломав из меня кусок кости, тут же показала его мне:
— Вот он, ваш корень.
— Все? — спросил я, облегченно вздохнув.
— Нет,— сказала она,— это один корень, а у вас там еще один.
— Ладно,— сказал я.— Даю вам еще полчаса. Если вы его за полчаса не вынете, бог с ним, пусть уж остается у меня.
Без пяти одиннадцать она опять взялась за щипцы и, отхватив мне полдесны, сказала, что щипцами тут не возьмешь, и снова схватилась за ту штуку, которой можно выдергивать гвозди.
Ровно в одиннадцать она, по-моему, теперь уже просто наугад, еще раз с треском повернула эту штуку у меня во рту и, так и не вырвав второго корня, обессиленная, опустилась на табуретку рядом со мной, прислонившись головой к стене. Лицо ее было бледно, а глаза полузакрыты. Испугавшись, что ей плохо, я взял из рук санитара стакан воды и дал ей. Она выпила и поблагодарила.
— Ну как? — встретили меня Еремин и Зельма, когда я вышел.
Я сказал, что ничего. Но, должно быть, выражение моего лица никак не соответствовало моему ответу, потому что Еремин, как и большинство северян, знавший от всех бед одно лекарство, сразу потащил меня в комнатку к главврачу и налил мне спирта. И на первые несколько минут это действительно помогло.
В это время по телефону позвонили, что моторка выслана, и мы двинулись в дальнейший путь.
На Рыбачьем бывают приливы и отливы. Когда мы вышли из госпиталя, прилив только начинал подниматься; торчавшие из-под воды каменистые гряды мешали моторке подойти к тому месту, до которого мы добрались. Матросы спустили шлюпку, но и шлюпка не смогла подойти к самому берегу. Она подошла лишь к оконечности длинной каменистой косы, далеко выдававшейся в море и еще не залитой приливом. Идти по ней до лодки нужно было метров пятьсот. Косу уже начинало понемногу заливать водой, но на ней повсюду торчали камни, и до лодки можно было добраться, перепрыгивая с камня на камень.
Однако через сто метров выяснилось, что мы не учли стремительности прилива, и половину косы мы, как Иисус Христос, шли уже прямо по морю, глядя под ноги и нащупывая подошвами очередной камень. Наконец, с величайшим трудом и совершенно промокшие, мы все же добрались до лодки.
Лодку колотило о камни приливом; она то свободно плыла, то вновь застревала среди камней. И теперь снова и снова приходилось вылезать и, стоя уже по пояс в воде, вытаскивать ее на глубину. С лодки мы перебрались на моторку, а на моторке, наконец, добрались до того места на берегу, откуда посуху было ближе всего идти к огневым позициям артиллерии.
Мы прошли с километр, перепрыгивая с камня на камень и иногда проваливаясь в снег, и наконец добрались до пушек. Они стояли за обратным скатом высокой каменной горы, с вершины которой видны были все немецкие позиции не только на перешейке между Средним полуостровом и материком, но и намного глубже, вплоть до самой Титовки. Как выяснилось, именно эти батареи благодаря точному наблюдению с вершины горы разбили недавно два немецких гидроплана, сидевших за двенадцать километров отсюда, на воде, в Титовском заливе.
После того как Еремин принял обычные рапорты, батарея получила сверху, с наблюдательного пункта, приказание вести огонь, и тяжелые 152-миллиметровые орудия начали бить рядом с нами.
Артиллеристы привыкают к этому грохоту, а я в пятнадцати — двадцати метрах от пушек каждый раз вздрагивал при выстреле, а потом было такое ощущение, что мне наглухо заткнули ватой уши.
Зельма немножко поснимал, и мы пошли наверх, на наблюдательный пункт. По воображаемой прямой это было не так уж далеко и высоко, но по той единственной тропинке, по которой можно было двигаться, длина этого пути составляла около пяти километров в гору.
Отойдя на полкилометра от батареи, я обернулся. Орудия были замаскированы так хорошо, что, несмотря на солидную величину, их можно было разглядеть отсюда с большим трудом, да и то заранее точно зная, где именно они расположены.
Кругом был угрюмый дикий пейзаж, нагромождение камней при полном отсутствии дорог. И, глядя на этот пейзаж, я лишний раз вспомнил о той ночи, когда вот эти самые тяжелые системы перетаскивали по горам с одних позиций на другие всеми видами транспорта, а больше всего на руках и этим спасли оба полуострова.
Эти пять километров мы поднимались больше двух часов. Местами тропинка почти совсем терялась. Лезть в гору было долго и трудно, и мне вскоре стало жарко идти в моей кожанке. Однако нет худа без добра: по крайней мере мы на полдороге уже забыли о том, что совершенно промокли, и нам даже стало казаться, что все надетое на нас начинает на нас же и сохнуть.
Нам несколько раз казалось, что мы уже долезли до самой вершины, но после этого за ней открывалась еще одна, новая вершина, пока, наконец, мы добрались до командного пункта. Это было небольшое плато на самом верху горы. Гладко, почти как стол, срезанная каменная площадка примерно сто на сто метров. На этом каменном столе местами лежали естественные нагромождения камней, их было трудно отличить от двух искусственных — от командного и наблюдательного пунктов, тоже спрятанных в камнях. Командный пункт размещался чуть пониже, а наблюдательный — в ста метрах от командного, на самом краю скалы, за небольшим каменным бруствером.
Сначала мы зашли на командный пункт, где нам сказали, что командир дивизиона старший лейтенант Скробов находится на наблюдательном. На несколько метров выше командного пункта все уже начинало просматриваться с немецкой стороны, и мы, прежде чем идти дальше, надели на себя белые халаты, белые варежки, белые капюшоны, а пунктуальный начальник штаба дивизиона не забыл заставить нас спрятать под халаты и бинокли и фотоаппараты. Чувствовалось по всему, что маскировочная дисциплина стоит здесь на должной высоте.
Кстати сказать, с этим у нас далеко не всюду благополучно. Не потому, что люди не понимают значения маскировочной дисциплины, а потому что ложное представление о храбрости заставляет порой людей пренебрегать маскировкой из боязни, чтобы их осторожность не была принята за трусость. Но здесь, в дивизионе у Скробова, видимо, презирали эти ухарские соображения и маскировались самым добросовестным образом, не желая ни при каких обстоятельствах оказаться вынужденными менять этот лучший в окрестностях наблюдательный пункт.
Когда мы добрались до него, то увидели, что это, как чаще всего здесь бывает, не вырытая в земле, а воздвигнутая из камней над землей крошечная земляночка с двумя отверстиями: для стереотрубы и бинокля. Нас встретил в ней старший лейтенант Скробов — рослый человек с грубоватым умным солдатским лицом и пристальными глазами. Он отрапортовал Еремину и стал подробно докладывать ему события дня. Он сообщил все замеченное за этот день, каждое мельчайшее передвижение немцев, и за словами его чувствовался охотничий азарт человека, изучившего здесь каждый вершок земли и уже так давно и так повседневно охотящегося за немцами, что это превратилось у него не только в привычку, но и в потребность.
Оказалось, что когда мы были там, внизу, у орудий, батарея била по одной из лощин, через которые шла дорога, ответвлявшаяся с Петсамского шоссе к перешейку. В этой лощине у немцев скопилось несколько машин и два или три десятка конных. Их-то и накрыл огонь дивизиона с первого же залпа, ибо, как это часто бывает в позиционной войне, лощина была совершенно точно пристреляна с поправками на атмосферные условия.
Скробов показал в стереотрубу засеченные им точки расположения немцев. Потом он показал нам эту только что обстрелянную лощину. Оставалось лишь удивляться тому, как он точно знает весь этот однообразный угрюмый пейзаж, как отличает одну крошечную лощину от другой, один кустарничек от другого, там, где, казалось бы, невозможно отличить это человеческим взглядом. Но он все это видел и даже показывал черневшие на снегу пятнышки убитых лошадей и людей, которых немцы еще не успели вытащить из лощины. У меня зрение не отличается особой остротой, и я этих пятнышек не разглядел, но Еремин, а вслед за ним и Зельма подтвердили точность наблюдений Скробова.
Скробов понравился мне. Он докладывал комиссару полка очень спокойно, по-деловому. В нем не было никакого искательства перед Ереминым. Чувствовалось, что этот человек всецело отвечает за порученное ему дело и именно поэтому совершенно спокоен перед лицом начальства.
После того как Скробов рассказал мне о действиях своего дивизиона и немножко о себе и я записал все это в блокнот, он стал разговаривать с Ереминым о разных деталях служебного свойства. А я на минутку присел на чехле от стереотрубы. Зубная боль впервые за все это время вдруг отпустила меня, и начало так клонить ко сну, что я задремал, прислонившись к ледяным камням, холодный и голодный, но счастливый тем, что меня никто не трогает и я могу несколько минут поспать.
С наблюдательного пункта мы вернулись на командный. Там нас угостили из котелков обедом, который принесли сюда снизу, из-под горы, тем же путем, каким мы поднимались,— в термосах за плечами. Сегодня, в более или менее сносную погоду, это было еще ничего, но в бурю и в метель это — довольно тяжелое занятие. А таких дней, когда буря и метели, здесь насчитывают примерно двести в году.
Пообедав, мы поговорили еще немного со Скробовым, который показал нам свою артиллерийскую документацию, в условиях такой землянки сделанную с неслыханной тщательностью, чуть ли не на ватманской бумаге цветными карандашами и тушью. Коротко и точно ответив на все наши вопросы, он попросил у Еремина разрешения вернуться на наблюдательный пункт.
Это был несомненный самородок, выходец из рядовых красноармейцев, ставший к тому времени, когда мы у него были, старшим лейтенантом. В нем было большое чувство собственного достоинства, не удивительное у человека, который абсолютно все в своей жизни сделал собственными руками. Он экстерном сдавал за десятилетку и потом за военную школу. Голова у него была большая, лобастая, с внимательными медленными глазами. Я подумал тогда, что такие люди всегда пробивают себе дорогу. Именно такого типа люди, даже в старое время, даже из кантонистов, случалось, выходили в генералы.
После ухода Скробова мы перед дорогой, отогреваясь, посидели еще с полчаса в землянке, и Зельма заставил меня прочитать собравшимся в землянке артиллеристам несколько стихотворений, в том числе и "Жди меня".
Под гору спускались меньше часа. Только внизу, когда уже стемнело и усилился ветер с моря, мы почувствовали, до какой степени продрогли. У меня не попадал зуб на зуб, ноги были чугунные, их жгло холодом, а промерзшее белье коробилось. Но Дмитрий Иванович Еремин вдруг повернулся ко мне и сказал:
— Поросеночек.
— Что поросеночек? — с недоумением спросил я.
— Там у нас будет поросеночек. С корочкой, Как вспомнишь, так вроде и не так уж холодно, верно?
Я невольно рассмеялся и согласился, что верно.
До берега добрались в полной тьме. Долго шли по камням, спотыкаясь и падая, и, наконец, свистом и криками вызвали лодку. Меньше чем через час после этого мы были снова на Среднем полуострове, в землянке Еремина. И на столе там действительно стоял поросенок с корочкой. Мне даже на минуту показалось, что у меня перестал болеть зуб.
Перебираемся к пограничникам
На следующий день мы с Зельмой с утра перебрались от Еремина к пограничникам. Штаб пограничников размещался внизу, у самого моря. Здесь был наносный грунт, мягче, чем повсюду на полуострове, и пограничники зарылись в землю. Они еще накануне отправили на передний край, на перешеек, большую разведывательную партию, и сегодня ночью она должна была проходить через наши позиции в тыл к немцам.
В штабе отряда мы познакомились с комиссаром отряда Филатовым и с командиром майором Калениковым. И раньше и позже мне редко приходилось встречать людей, похожих на этого своеобычного человека. Очень большой, грузный, уже немолодой, лет сорока пяти с виду, седеющий человек с большими руками, с большим и широким загорелым лицом. Обычно он мало передвигался и сидел на одном месте, у себя за рабочим столом.
Он был очень гостеприимен, но совсем по-особому. На столе у него всегда лежало несколько пачек папирос, на полке стояла бутыль со спиртом. И невозможно было отказаться закурить или выпить, так настойчиво, с таким добродушием и хлебосольством он угощал. Разливал спирт он сам своей хозяйской рукой по кружкам, а себе ставил самую большую, синюю эмалированную. Но когда потом начинали чокаться, выяснялось, что майор чокается молоком, потому что сам ничего другого не пьет. Да вдобавок и не курит.
Это был веселый человек, хороший рассказчик и обаятельный собеседник за столом. Всегда ровный — и во время дружеских бесед, и во время служебных разговоров с подчиненными, и, как мне говорили, во время боевых операций,— он со своим твердым спокойствием, сердечностью и какой-то особенной хозяйственной неторопливостью был любимцем всего отряда. Должно быть, такой характер, как у него, сложился на заставах, где он прослужил чуть ли не двадцать лет подряд, на польской и румынской границе, а потом здесь, на Крайнем Севере. Жизнь в замкнутом кругу маленького гарнизона с постоянными поимками нарушителей, с повседневной напряженной, нервной работой — наверно, именно она сделала его таким спокойным, неторопливым, казалось, ко всему привыкшим и ничему не удивляющимся. А уж веселый нрав, видно, был дан ему от природы.
Только уже уезжая, я случайно узнал от комиссара отряда, что у майора Каленикова в начале войны на Украине погибла семья. Но он сам никогда ни одним словом ни в одном разговоре не обмолвился об этом.
У пограничников мы с Зельмой провели два или три дня. В смысле военном никаких примечательных событий по соседству с нами за эти дни не происходило. Кроме одной сильной бомбежки, которая, к несчастью, пришлась как раз на то время, когда на пристани разгружали привезенные ночью продукты. Во время нее было убито и ранено около двадцати человек. Бомбы ложились совсем рядом с землянками пограничников. Две из них — к счастью, в это время пустых — развалились от прямых попаданий.
Землянка, в которой мы жили, ходила ходуном, из-под бревен сыпалась земля. Все это продолжалось минут двадцать, а потом в отряде снова пошла привычная жизнь.
Мы ожидали возвращения ушедших в тыл к немцам партий. Но в первые же сутки ночью произошло событие, немножко отвлекшее меня от этого ожидания.
К Рыбачьему полуострову пристала лодка, на которой приплыли из Норвегии двое норвежских партизан. Их переправили к пограничникам. Мне захотелось поговорить с ними, и я попросил об этом Каленикова.
Сначала в землянку пришел только один из двух. Это был, как тут называют, "русский норвежец", молодой парень, лет двадцати шести. Его родным языком был норвежский, но так же, как его отец и дед, он жил в России, на Вайде-Губе, на крайней северо-западной оконечности Рыбачьего. Он служил у нас на флоте и был переправлен в Норвегию вместе с небольшой группой в пять-шесть человек наших морских разведчиков. О том, что произошло с ним за последние две недели, он рассказал мне и Каленикову на довольно хорошем русском языке, хотя и с сильным акцентом.
Одна из наших диверсионных групп действовала против немцев между Нарвиком и Киркенесом. Она имела радиостанцию, была связана с норвежскими партизанами и занималась не столько диверсионной, сколько разведывательной работой. Три дня назад эта группа вместе с несколькими норвежцами — в их числе было двое рыбаков и старый учитель, участник обороны Нарвика,— была застигнута немцами в маленьком доме на берегу океана. После короткого рукопашного боя три человека, в их числе командир группы, погибли, а остальные ушли обратно в горы. Туда, где у них оставалась рация.
После этого рассказчик вместе со стариком учителем пробрался в рыбачий поселок, взял там лодку и в страшную бурю, содрав до крови руки, сделав шестьдесят миль на веслах, добрался до Рыбачьего полуострова.
Рассказывал он об этом обо всем с подробностями, врезавшимися в память. Вроде того, например, что у командира отряда была лысая голова и отросшая за неделю скитаний рыжая борода и что по этим приметам его и узнали потом пришедшие на место боя рыбаки.
Рассказчик и старый учитель переправились на Рыбачий полуостров вдвоем с тем, чтобы сообщить сюда все полученные за последние две недели сведения о передвижении немецких транспортов, войсковых частей и о базировании немецких самолетов. То, что они по такому бурному морю проплыли в шлюпке на веслах шестьдесят миль, и не потонули, и добрались, следовало считать чудом. Правда, надо добавить, что они оба были норвежцы, то есть прирожденные моряки.
У меня так до сих пор и стоит в ушах весь этот его рассказ со всеми подробностями и мелочами. И его голос и его совершенно особая манера речи, когда он, сидя в своей старой просоленной фуфайке, поджав ноги, на койке Каленикова, говорил все это со своим сильнейшим норвежским акцентом, почти после каждой фразы повторяя очень забавно звучавшую в его устах присказку: "Едрит его в корень".
Мне не хочется записывать еще раз весь ход его повествования в тот вечер, потому что все это почти с абсолютной точностью уже изложено мною в рассказе "В скалах Норвегии". Помню, как я жалел, когда писал этот рассказ, что мне приходится сознательно зашифровывать в нем кое-какие вещи, да и называть его рассказом, потому что вся эта история выглядела бы куда интереснее, если бы читатель мог знать, что в ней нет выдумки.
Когда мы поговорили с этим парнем, он ушел и вернулся уже вдвоем со старым норвежцем, школьным учителем. Это был невысокий старик, на первый взгляд, казалось, несильного телосложения, а на самом деле весь подобранный, крепко сбитый, коренастый. Он был в старых железных очках и говорил неторопливо, спокойно и охотно. Рассказывал о последних днях независимости Норвегии, о том, как они сражались в Нарвике и как они, будь на то их воля, не ушли бы оттуда. Он много говорил о норвежском короле, которого он откуда-то лично знал.
А еще больше — о пасторах, которые, по его словам, были одним из главных оплотов антигерманского движения в стране.
В этом старом школьном учителе, в его уважении к королю, к пасторам, к национальному укладу жизни чувствовалась вся патриархальность этой северной страны, все ее частные обычаи, вся прочность ее привычек и пристрастий.
Помню, тогда, когда я его слушал, мне показалось, что именно для них, для этих, казалось бы, невоинственных людей, присутствие немцев нетерпимо, что они никогда не перенесут этого присутствия и что вся их жизнь питается только верой в то, что все это прекратится, что где-то в Англии есть король и есть армия, что оттуда уже переплыли и продолжают переплывать норвежские офицеры и что скоро настанет час освобождения Норвегии. И нам, русским, этот старик душевно очень симпатизировал именно потому, что считал, что мы непременно будем причастны к освобождению его Норвегии.
Мы проговорили с норвежцами весь вечер. Несмотря на то, что по внешности все было очень обычно и просто, на меня дохнуло романтикой, что на войне не так-то часто бывает. Причиной были и сами эти люди, и их рассказ, и то, что разговор этот происходил на краю света. Снаружи, за стенами землянки, одновременно бушевала и буря и снежная метель, и все это, вместе взятое, было так бесконечно далеко от Москвы...
Весь следующий день прошел в разговорах с людьми о прошлых походах здешних разведчиков. Я расспрашивал об этих боевых действиях, а сам имел вид далеко не боевой. Зубная боль не отпускала меня ни на минуту, и заботливый Калеников вручил мне из своих запасов, оставшихся еще с финской войны, химическую грелку. Заливая эту грелку водой, чтобы она не остывала, я весь день так и держал ее привязанной к щеке.
Ближе к ночи атмосфера в блиндаже становилась все тревожнее. Калеников и Филатов с нетерпением ждали сведений о своей переправившейся в тыл к немцам роте. Если там, в тылу у немцев, все прошло благополучно, пограничники должны были сегодня к часу ночи выйти обратно к нашим позициям.
Я сидел напротив Каленикова, который поглядывал на телефон, пил свое неизменное молоко, когда ровно в два часа ночи раздался звонок. С переднего края через промежуточную станцию передали, что разведчики вышли обратно на линию фронта.
Через полтора часа, замерзшие, багровые от мороза, приехали на конях двое командиров возвратившегося отряда. Калеников сразу же налил им по стакану водки и лишь после этого стал слушать их рассказ. Водка была кстати, потому что они оба обмерзли почти до потери сознания. Они рассказывали горячо, перебивая друг друга, но, в общем, толково и подробно, а главное, не теряя за подробностями сути.
Надо сказать, что рассказы об этой разведывательной операции были для меня, как для корреспондента, пробным камнем. По ним можно было проследить, как люди рассказывают о пережитом ими сразу же, через час, через несколько часов, через сутки. В течение этой ночи и всего следующего дня я провел кропотливую работу, расспросил около тридцати участников этого рейда по немецким тылам о том, как все это происходило. Мною было записано с их слов примерно страниц восемьдесят, которые послужили материалом для очерка "По дороге на Петсамо".
Но дело не в том, как сумел использовать эти рассказы в очерке, а в том, что я на этот раз мог проследить, как видоизменяется рассказ об одном и том же событии. Видоизменяется без всякого злого умысла, просто по закону психологии. Начиная с рассказа людей, только что приехавших с первым донесением, еще обмерзших, еще дрожащих от волнения, и кончая рассказами людей через сутки после их возвращения, людей уже выспавшихся, помывшихся в бане, а главное, подробно поговоривших между собой и как-то невольно усвоивших уже общую точку зрения на происходившее.
Помню, я впервые это тогда так остро почувствовал, а потом взял себе на заметку для будущего, что рассказы, которые тебе удается услышать непосредственно по горячим следам, сразу после событий, отличаются не только большей достоверностью, но и большим количеством живых, непридуманных деталей. Когда я наталкиваюсь на такой рассказ, то потом стараюсь почти стенографически передать все то, что мне рассказал человек. В таких случаях ничего не нужно придумывать; надо только суметь расположить тот материал, который услышал.
Возвращаюсь к рассказу.
Оба командира, едва успев донести о результат тах рейда, о том, что он прошел благополучно, что мост взорван и при этом потеряно два человека, повалились на лавки и заснули мертвым сном. Всего два человека погибших — немного для такой операции, но Калеников в эту ночь очень сокрушался о них. Он, что вообще характерно для пограничного командира, знал обоих по именам и отчествам, знал их в лицо и, говоря о них, напоминал недавно пришедшему в отряд комиссару, какие они были с виду; "Да этот вот, такой рыжеватый, с веснушками, А этот — высокий черный парень, у него дисциплина, помнишь, хромала..."
Слова Каленикова навели меня на размышления о том, почему пограничники с самого начала войны так хорошо и стойко дрались. Думается, в значительной мере потому, что именно в пограничных частях командиры отлично знали своих бойцов. Человек знал, что он для своего командира не только боец такой-то роты, но еще и Трофим Иванович Иванов, что если он погибнет, то командир будет знать, что в роте погиб Трофим Иванович Иванов, и будет помнить, какой он был и о чем они с ним разговаривали. Это существенный момент, порождающий ответное чувство — любовь и доверие к командиру.
Весь следующий день я записывал рассказы участников рейда и к концу дня устал как собака. Рука у меня просто не работала — столько пришлось записывать.
Приближалось время нашего возвращения с Рыбачьего на материк. Оставалось съездить на день в расположение полка, стоявшего на самом хребте Муста-Тунтури. Мы выехали туда рано утром на следующий день вместе с Филатовым, который должен был встретить там остальных, еще не вернувшихся пограничников. Нам заложили санки, и пара довольно бойких лошадей повезла нас по санной дороге в полк.
Погода по нормам Рыбачьего стояла удачная, только слегка порошил мелкий снег. К тому же нам еще и повезло, что немцы, на нескольких участках просматривавшие и обстреливавшие эту дорогу, на этот раз так и не выпустили ни одного снаряда.
До полка мы добрались за два часа. Командный и наблюдательный пункты полка были расположены на скатах каменистого холма. Был обычный день. Шла редкая артиллерийская перестрелка, иногда стреляли пулеметы. Наиболее активные действия, при этом довольно кровопролитные, происходили по ночам в сторожевых охранениях. Там и наши и немцы лежали друг от друга на расстоянии гранатного броска, и всякую ночь вспыхивали стычки.