А вообще говоря, не только здесь, на перешейке, но и на других крайних северных участках фронта все наиболее активные операции были связаны в то время с действиями дальних разведывательных партий. В дни затишья именно они наносили немцам наиболее чувствительный урон. По крайней мере такое впечатление сложилось у меня.
Здесь, в полку, я записал несколько любопытных рассказов о ночных действиях в скалах Муста-Тунтури. В частности, я встретился с интересным человеком — сержантом Даниловым, подробно записанный рассказ которого вместе с рассказом его однофамильца Данилова, из ереминского полка впоследствии вошел в очерк "Однофамильцы". А точней, весь очерк, в сущности, составился из этих двух сводных стенографических записей плюс некоторые описания природы от автора.
Пришлось мне поговорить и с комиссаром полка. Это было любопытно по сочетанию крайностей: Рыбачий полуостров, Муста-Тунтури — крайняя северная точка фронта — и назначенный недавно комиссаром полка казах, старый кавалерист Кужухметов — человек явно южный, бронзовый от загара, со смешным и трогательным акцентом объяснявшийся по-русски,
Обратно из полка возвращались уже затемно. Когда вернулись в отряд к Каленикову, выяснилось, что днем в заливе произошла целая драма. Морские разведчики, которым было приказано как можно быстрее вывезти на материк норвежцев, доставивших важные сведения, пришли в Озерки на своем боте, не дожидаясь полной темноты. Немецкая артиллерия с мыса Пикшуев заметила и стала гвоздить по ним. Деться было некуда, оставалось только идти вперед. Они и шли, пока в них не попало несколько снарядов. Выбросились на камни. Капитан мотобота был убит, несколько человек ранено. Кое-как по камням перебрались на берег.
Тяжелая батарея с Рыбачьего открыла огонь по Пикшуеву мысу и подавила немецкую артиллерию, но поздно.
В эту ночь на материк отплывал мотобот, и нам с Зельмой предстояло на нем возвращаться.
Прощальный вечер начался для нас неудачно. Еремин решил, что мы с Зельмой должны помыться перед дорогой, и мы помылись у него в баньке, после чего отправились погреться к нему в блиндаж. Мы оставили в предбаннике вещевой мешок с тем бельем, которое сняли с себя; его обещали потом прихватить.. Но больше этого белья мы так и не видели, Пока мы обогревались у Еремина, налетели немецкие бомбардировщики, разбомбили баню и предбанник. Жалкие остатки моего, очень пригодившегося мне здесь, на Севере, шерстяного белья, как на смех, закинуло на телеграфное провода.
Оставалось утешаться тем, что все же нам повезло, что мы не задержались в бане еще минут на пятнадцать.
Перед отъездом мы собрались в блиндаже у Каленикова, чтобы поужинать на прощание. Кроме Каленикова и Филатова, был Еремин и командир артиллерийского полка майор Рыклис. Вышло так, что я впервые познакомился с ним только в этот последний вечер.
Именно в тот вечер он и рассказал мне историю, происшедшую с ним и с одним из его подчиненных — сыном его старого друга,— историю, которую потом я положил в основу поэмы "Сын артиллериста".
Рыклис оказался отличным рассказчиком, Калеников тоже разошелся, рассказывая разные истории из пограничной жизни. Мы с Зельмой не остались в долгу. В общем, к двум часам ночи, когда нам предстояло выходить в метель и грузиться на бот, нам уже было все нипочем. Филатов проводил нас до пристани; мы втиснулись в маленькую кают-компанию бота — она же кубрик, она же все на свете. Зельма устроился внизу, а я, еще раз подлив воды в свою химическую грелку и улегшись на нее щекой, примостился на верхней полке под потолком каюты.
На этот раз в море сильно мотало. Шторм доходил до восьми баллов. Людей на мотоботе выворачивало наружу, но у меня так болели зубы, что мне было не до этого. И я, так и не сомкнув глаз и забыв о всяких морских болезнях, только считал часы и минуты до возвращения в Мурманск.
В Мурманске мы выгрузились вечером следующего дня, и я прямо с пристани пошел в поликлинику к зубному врачу, который наконец вырвал мой проклятый корень.
Так закончилась наша поездка на Рыбачий и Средний полуострова.
На другой день после приезда я пошел в морскую разведку к майору Людену. Он, когда я пришел, как всегда, занимался одновременно двумя делами: вполголоса, но со всеми фиоритурами пел арию Гремина и писал третий по счету рапорт о переводе его в пехоту на Западный фронт. Как и многие люди на Севере, он глубоко переживал октябрьские и ноябрьские События под Москвой и буквально не находил себе места.
Иду с морскими разведчиками
Немножко отведя душу разговорами на московские темы, Люден сказал мне, что завтра в тыл к немцам идут сразу две разведывательные партии. Одну из них поведет он, а другую — Карпов. Карпов должен был уйти на неделю или полторы, а Люден — на одни сутки. Предстояла короткая операция на Пикшуевом мысу, где немцы держали пару пушчонок, из которых они палили по заливу, не давая в светлое время нашим мотоботам проходить в Озерки. Тот бот, который перед нашим отъездом с Рыбачьего выбросился на камни, был обстрелян как раз этими пушками.
По словам Людена, во время операции предстояло выяснить, есть ли на Пикшуевом гарнизон, и если он есть, то уничтожить его, а также узнать, исправны ли там немецкие пушки после того, как по ним два дня долбила наша артиллерия. И если они исправны, то и их уничтожить.
Люден считал, что все это будет делом одной ночи, и это меня сразу соблазнило, и я сказал Людену, что прошу его взять меня с собой.
Я без особых колебаний подумал, что, наверно, Мишка Бернштейн не будет возражать против того, чтобы пойти в эту операцию, и попросил взять и его. Люден посоветовался с начальником разведки Визгиным, тот согласился, и я уже через полчаса был в гостинице, где Бернштейн и Зельма проявляли свои снимки.
Когда я сказал Мишке, что нам предстоит с ним пойти в эту разведку, единственным, что он спросил, было: долго ли придется плыть морем? По правде говоря, я не знал этого в точности, но, чтобы успокоить его, сказал, что нет, недолго.
— Ну если недолго,— сказал Мишка,— тогда ладно.
После этого мы отправились к разведчикам, которые обещали выдать нам кое-какое обмундирование. Но Мишкины толстые икры не влезали ни в одни валенки. В конце концов пришлось их обрезать. Я валенок брать не стал, решил идти в сапогах. Нам выдали по ватнику и по паре ватных штанов. А вообще предполагалось, что мы должны были идти налегке, потому что от места высадки до Пикшуева нам предстояло сделать двенадцать или пятнадцать километров по скалам.
Я не предложил Зельме принять участие в этом деле, потому что не знал, какие у него планы. И в то же время, зная его характер, понимал, что если я ему предложу это, то он все равно пойдет, даже если это совершенно не входит в его намерения. Потом оказалось, что он обиделся на меня за то, что я ему этого не предложил, и несколько дней молчал и злился.
На следующее утро мы пришли в разведку уже вполне экипированные, в шерстяных свитерах, в фуфайках и в ватных штанах. Мишка со своим наганом, и я с парабеллумом. Словом, вид у нас был достаточно воинственный.
Визгин сказал, чтобы мы не только сдали все документы, но и на всякий случай записали домашние адреса, а, кроме того, если хотим, написали на всякий случай записки своим близким. Все это прозвучало довольно мрачно. Но, как и во многом мрачном на войне, во всем этом была и своя смешная сторона. Когда я поспешил суеверно отказаться не только писать записки, но и оставлять адреса, Визгин недовольно сказал мне:
— Все-таки неправильно вы это делаете. У нас из-за этого уже хлопоты были. Убило тут, понимаете, одного лейтенанта, а адреса он не оставил. Возились-возились, так и не смогли отыскать, куда все это переслать.
В его словах чувствовалось не столько огорчение от того, что убило лейтенанта — случай на войне достаточно обычный,— сколько досада из-за того, что до сих пор никто так и не знает, куда отправить оставшиеся после убитого лейтенанта вещи.
Я невольно рассмеялся.
Мы сдали документы, получили свертки с маскировочными куртками, штанами, капюшонами, перчатками и стали терпеливо ждать.
В заливе были снежные заряды, бушевала метель, и на отплытие катера в Полярное все не давали и не давали "добро". Однако по-прежнему оставалась надежда, что погода все-таки исправится и "добро" дадут, и мы сидели в разведке, сначала с восьми до двенадцати — до флотского обеда,— а потом, после обеда,— до тех пор, пока окончательно не выяснилось, что "добра" не будет.
Теперь начиналась смешная сторона торжественной сдачи документов. Нам нужно было возвращаться в гостиницу, следовательно, нам нужны были документы. Кроме того, нам нужно было есть и пить, следовательно, нам могли пригодиться и деньги. Пришлось забрать и то и другое.
В гостинице нас встретил ухмыляющийся Зельма. Он и Мишка стали проявлять свои снимки, я взялся за стихи. Написал в этот вечер стихотворение "Мне хочется назвать тебя женой".
На следующее утро повторилась та же самая процедура, что и накануне. Мы обмундировались, надели свитера, фуфайки, вооружились, явились в морскую разведку, сдали документы, получили свертки с маскхалатами. Погода на улице как будто была ясная, и ничто не предвещало новой задержки. Однако после того, как мы прождали часа четыре, выяснилось, что здесь, в Мурманске, погода хорошая, но в Полярное мы сегодня не пойдем. На этот раз не дают "добра" там, в Полярном, на выход из Полярного в открытое море.
Мы пообедали, взяли обратно документы и деньги и отправились к себе в гостиницу, где нас, так же, как и вчера, встретил усмехающийся Зельма.
В этот вечер Мишка отозвал меня в сторону и тихо сказал, что ему надоело сидеть в Мурманске и ни черта не делать, что это может продолжаться бесконечно и что, честно говоря, даже если он к пойдет в эту разведку, то снимать ему все равно вряд ли что придется. С этим можно было согласиться, потому что ночи стояли довольно темные, и даже странно было, как мне это не пришло в голову раньше.
У меня и у самого было скверное чувство на душе оттого, что мы уже два дня готовились, сдавали и брали обратно документы. А главное, я каждое утро вставал с чувством, что вот сегодня ночью мы пойдем в тыл врага, значит — пан или пропал, но, во всяком случае, к следующему утру все уже будет ясно, Нетрудно было мгновенно решиться и пойти в разведку, но когда она все оттягивалась со дня на день и каждое утро заново приходилось готовить себя к ней, то это становилось трудным, особенно с непривычки: выдержки не хватало.
В общем, я согласился с доводами Мишки, что ему действительно нет смысла идти.
— А может, и ты не пойдешь? — спросил он.
Меня тоже теперь тянуло на это куда меньше, чем в первый день, но я еще месяц назад пил с разведчиками за то, что когда-нибудь отправлюсь вместе с ними. Теперь, когда такая возможность представилась, нельзя было ее упустить, хотя бы просто из самолюбия.
На третий день Зельма и Бернштейн поехали куда-то снимать оленьи упряжки, которые использовала наша санитарная служба, а я снова обмундировался, снова сдал документы, снова просидел шесть часов в разведке, съел флотский обед, выпил флотскую водку, узнал, что на выход в море опять не дали "добро", снова забрал документы обратно и вернулся в гостиницу, где на этот раз были уже две ухмыляющиеся физиономии вместо одной.
То же самое повторилось и на четвертый день. И я поклялся себе, что если завтра, 6 ноября, все снова отменится, то я не пойду вообще. Ожидание измотало меня: казалось, что мне уже никуда не хочется идти.
Но 6 ноября днем нам сказали, что наконец получено "добро" на выход в океан.
Был теплый ноябрьский день. Несмотря на мокрую пургу, видимость была приличная. По дороге на пристань я заехал в гостиницу, где не нашел ни Зельмы, ни Бернштейна. Они уехали снимать зенитчиков, и я оставил им записку. Внизу нетерпеливо гудела машина; через пять минут мы были уже на пристани. Шли в Полярное на маленьком принадлежавшем разведке катерке. На палубе задувало снегом, и мы с Визгиным и Люденом спустились вниз в уютную теплую каюту и стали забивать "козла".
Надо отдать должное морякам: когда играет заядлая морская компания, то кости выкладываются на стол с такой яростью и грохотом, что издали это похоже по звукам на средних масштабов артиллерийскую подготовку.
Выгрузившись в Полярном, мы пошли в подводный экипаж, где жили моряки из диверсионных групп, по большей части состоявших из добровольцев-подводников. Там под руководством капитан-лейтенанта Инзарцева — одного из лучших и самых опытных разведчиков, угрюмого, мрачноватого и, по-моему, сурового человека — морячки готовили оружие. Распихивали по карманам фуфаек или привязывали на поясные ремни гранаты "Ф-1" и "РГД", щелкая затворами, проверяли винтовки, запасались сигнальными ракетами, упаковывали сухой паек, который, несмотря на то, что операция должна была продлиться всего одну ночь, был рассчитан на трое суток. Радист проверял на слышимость свою рацию.
Продолжалось все это около часа. Потом, когда уже было совсем темно, мы собрались и построились во дворе подводного экипажа, одетые кто в маскхалаты, кто в маскировочные куртки-брюки.
Здесь, против моих ожиданий, никто никому не сказал никаких прочувствованных слов; не то они были сказаны уже когда-то раньше, не то были бы странны в такую минуту для людей, избравших разведку своим ремеслом. Нас построили, разделили на две группы, и мы отправились на причал.
Еще когда мы стояли во дворе подводного экипажа и в тишине строились там в своих маскхалатах, я вдруг подумал, что вот мы всего через несколько часов будем там, у немцев, а никто ни в Киркенесе, ни в Петсамо не знает, что здесь, во дворе, в эту минуту построился отряд, который будет действовать там, у них в тылу.
Узенький трап уходил с очень высокого причала вниз, на очень маленькое суденышко и выглядел так, словно он уходит куда-то в тартарары, под воду. Я с грехом пополам спустился по этому трапу и ступил на борт "морского охотника". Инзарцев шел на другом "охотнике", а на этом, кроме двадцати разведчиков, было трое — Люден, Визгин, решивший сам пойти в эту операцию, и, как говорится, третий лишний — я. Мы отвалили от причала, развернулись и пошли к выходу из Кольского залива.
Погода как назло разгулялась, и Люден, посматривая на часы, ворчал, что надо было отложить эту экспедицию до тех пор, пока луна не пойдет снова на ущерб. Действительно, ночь выдалась чудовищно светлая. Я еще никогда не видал здесь такой светлой ночи. Луна светила так, что можно было различить человека на снегу за двести шагов. Но, мало того, кроме луны, еще весь горизонт занимало переливающееся северное сияние.
Я пожалел об отсутствии Мишки, которому в такую удивительно светлую ночь, может, и удалось бы что-нибудь снять.
"Морской охотник" — очень небольшой кораблик, и когда на него садится еще двадцать человек, кроме экипажа, то куда их ни засунь, все равно будет тесно.
Мы шли на порядочной волне. Она перехлестывала через борт, было недолго и промокнуть.. Большинство разведчиков спустилось в кубрик и залегло там. К концу пути многих из них укачало. Должно быть, виной была не только волна, но и нехватка свежего воздуха.
Я вслед за Визгиным и Люденом постепенно, бочком-бочком, вылез на капитанский мостик. Визгин так и не уходил все время оттуда, боясь, что если спуститься вниз, в духоту, ему будет еще хуже. Его "травило" при малейшей качке, и здесь каждый выход в капризное Баренцово море был для него насилием над собственной натурой. Впрочем, он крепился и не подавал виду.
Мы стояли рядом с Люденом. Он жаловался на луну, посмеивался над своими уже немолодыми годами, что в прежние бы годы он радовался луне, а теперь ругает ее старой хрычовкой. Словом, болтал о чем угодно, кроме предстоящего дела. И я был рад этому, потому что сам не люблю заранее говорить о том, что и как будет.
Волны фосфоресцировали, качка усиливалась. Когда мы вошли в Мотовский залив, она достигла четырех-пяти баллов. Для такого суденышка, как "морской охотник", это еще не опасно, но уже очень чувствительно. Шли мы часа четыре и около десяти подошли близко к немецкому берегу. Направо от нас было Петсамо, налево — река Западная Лица и наши передовые позиции, а в двенадцати километрах от нас на фоне черной воды вырисовывался контур мыса Пикшуев, куда нам предстояло добираться. За спиной у нас оставался Рыбачий, на котором нет-нет да и мелькал вдруг свет подфарника проходившей где-то далеко машины.
Вплотную подойти к немецкому берегу мы не могли: было слишком мелко, и из воды повсюду торчали камни. На воду спустили лодочку "тузик", один трап спустили с борта "охотника" на "тузик", а второй трап перебросили с "тузика" на прибрежные камни. В самом "тузике", в этой зыбкой передаточной инстанции, стоял Визгин. Двое моряков из команды "охотника", увидев, как один из разведчиков, перебираясь с качавшегося "тузика" на второй трап, плюхнулся в воду, решили помочь остальным. Они встали по пояс в ледяной воде по обеим сторонам трапа и начали одного за другим принимать на руки тех, кто слезал. Принимали и доводили до конца трапа. Дальнейшее было делом собственной ловкости. Кто прыгал лучше, тот мочил себе ноги до колен, а тот, кому это не удавалось, проваливался в воду и выше колен и по пояс. Я, к сожалению, тоже оказался не из ловких. Перспектива шагать по горам, по снегу, в мороз, двенадцать или пятнадцать километров в мокрых сапогах и штанах была не особенно заманчивой, но ничего не оставалось делать.
Первые из высадившихся пошли и вглубь и вдоль пустынного берега дозорами. Все остальные высаживались уже под их прикрытием. Несмотря на маскхалаты, людей было хорошо видно даже издали, такой светлой оказалась эта ночь. Я с тревогой подумал, что, если нам не удастся незаметно подобраться к Пикшуеву мысу, нас могут в такую ночь перестрелять, как куропаток. Всего нас вылезло на берег около сорока человек. По агентурным сведениям, на мысе Пикшуев должно было стоять не больше полуроты немцев, то есть человек шестьдесят-семьдесят. При соблюдении неожиданности шансы на успех были на нашей стороне. Но при отсутствии неожиданности дело могло обернуться худо.
Едва мы вылезли на берег, "морские охотники" отчалили и пошли болтаться в море, поближе к берегам Рыбачьего. С нами были ракеты; после окончания операции мы должны были вызвать этими ракетами катера. А кроме того, с нами шел радист для дублирования ракет и передачи условных сигналов о помощи, если бы с нами случилось что-нибудь худое.
Мы вылезли и пошли. Впереди шел прирожденный разведчик Мотовилин, за ним шли еще двое, за ними Люден, за Люденом я, дальше цепочкой тянулись все остальные. Инзарцев, по-моему, шел замыкающим.
Мы с небольшими остановками шли эти двенадцать километров около трех часов. Двигались быстро, особенно если учесть, что мы шли над самым берегом по крутым скатам прибрежных скал. Кое- где приходилось перепрыгивать со скалы на скалу, с камня на камень. И это еще было ничего. Хуже было там, где попадались расщелины между скалами. Они были заметены снегом и обдуты ветрами и превратились в абсолютно гладкие и твердые, как кость, снежные откосы с очень крутым градусом наклона. Переходить такие места было особенно трудно. Несколько человек ссыпались вниз. Им помогли подняться. По счастью, обошлось без увечий. Потом ссыпался шедший впереди меня Люден. Его бросился выручать один из разведчиков и пролетел по откосу еще метров на пятнадцать ниже него.
На втором привале, лежа на снегу за скалой и потихоньку покуривая в рукава, мы вдруг вспомнили, что ведь сегодня праздничная ночь — с 6 на 7 ноября.
Среди оказавшихся около меня на этом привале людей было несколько украинцев. Пошли разговоры о Днепропетровщине и Харьковщине, о том, куда делись их семьи. От разговоров этих веяло грустью и огромностью расстояния, отделявшего нас от всего того, что мы любили.
Мы шли так быстро и так уставали от постоянного перелезания и переползания, что ни у кого не замерзли ноги, хотя почти у всех они были мокрые. Больше раздражало то, что намокшие в воде маскировочные халаты, штаны и куртки застыли и коробились при ходьбе с таким шумом, который нам из-за стоявшей кругом тишины казался почти грохотом. Ветер с моря набивался в эти стоявшие колом маскировочные одежды, как в паруса, и тоже мешал идти.
Примерно на середине пути, у обледенелого устья ручья, передовые разведчики заметили следы. Все насторожились. Следы были и похожи и непохожи на человеческие. При том ветре, который сейчас дул, следы могли остаться только от того, кто прошел здесь совсем недавно. Через несколько секунд кто-то сообразил и сказал:
— Это же росомаха.
Все рассмеялись.
Выйдя наверх, на плоскогорье, мы наткнулись на шедшие под снегом провода. Видимо, это была линия, соединявшая передовые позиции со штабом немецкой дивизии. Рассчитав, что нам осталось идти уже очень мало, всего каких-нибудь пятнадцать минут, и твердо зная, что немцы все равно до утра на обрыв линии выйти не рискнут, разведчики стали резать линию сразу во многих местах. Выбирали из-под снега провода, закатывали их в клубки и зарывали эти клубки в стороне в снег. Вскоре линия была уничтожена на протяжении целого километра.
Наконец Мотовилин указал на высившиеся впереди две или три сопки, на которых чернели гряды камней.
— Вот и Пикшуев,— сказал он.— Подходим.
Все притихли. Было светло почти как днем. У меня появилось неприятное ощущение в спине; казалось, что кто-то невидимый без труда может нас всех откуда-то перестрелять.
Отряд разделился на три, и мы пошли в обход сопок. Держали оружие наготове — считалось маловероятным, что немцы нас так до сих пор и не увидели. Несмотря на все принятые предосторожности, они все-таки должны были нас заметить в такую ночь.
Однако, когда мы вплотную подползли к ближайшей сопке, на которой чернели пятна землянок, мы не услышали оттуда ни окрика, ни выстрела. Мы бросились к землянкам. Когда долбанули дверь в первой из землянок, она со скрипом открылась. В землянке никого не было. Я вошел туда вслед за Люденом и посветил фонарем. По всему чувствовалось, что землянка не брошена, что в ней жили и, очевидно, собираются жить. На столе стояла лампа с исправным фитилем, стояли котелки, чугунки.
Вторая и третья землянки были тоже пусты.
Другая группа, обходившая остальные сопки, тоже так и не наткнулась на немцев.
Через полчаса нам уже стало ясно, что на Пикшуеве мысе, во всяком случае, здесь, где мы были, или вообще никого нет, или есть немецкий дозор, который при нашем появлении спрятался и боится себя обнаружить.
Впоследствии, по агентурным сведениям, оказалось, что именно в это время немецкая полурота, стоявшая на Пикшуеве мысе, сменилась. Одна полурота ушла отсюда, а другая, которой предстояло ее сменить, еще не пришла сюда. Надо думать, что немецкий патруль все-таки оставался здесь, но он сам стрелять по нас не решился, а мы его не нашли.
То, что немцы не собирались уходить с Пикшуева мыса, было ясно с первого взгляда. Землянки были в полном порядке; в них оставались разные бытовые вещи. В двух сараях и в небольшом домике были устроены склады продовольствия. Не бог весть какие, но все же склады: бочки с яичным порошком, мешки с мукой, с галетами, мешки с кофе, запас консервов и еще что-то, уже не помню, что. В одном из сараев были сложены баллоны. Мы сначала сочли их немецкими, но потом увидели, что это баллоны с ацетиленом для освещения маяка,— запас, оставшийся.еще с мирного времени.
Поодаль от землянок мы нашли два изуродованных орудийных лафета и один, тоже изуродованный, ствол горного орудия. Второй ствол немцы, очевидно, увезли с собой. Судя по всему, наша артиллерия как следует накрыла эту горную батарею.
Все запасы доставлялись сюда с неимоверным трудом, на вьюках, и было очевидно, что, уничтожив все, что здесь осталось, мы тем самым затрудним положение немцев, которые не нынче-завтра вернутся сюда, на Пикшуев, и им придется все заново завозить. Так, кстати сказать, потом оно и получилось.
Взломав двери складов и разобрав часть досок, мы стали обкладывать все немецкие запасы досками и фанерой и всем, что попадалось под руки, для того, чтобы поджечь.
Сигнальных ракет было решено не давать. Радист вызвал наши "охотники" по радио. В стоявшей кругом тишине были отчетливо слышны его точки и тире.
Вскоре к берегу, немного западнее самого Пикшуева, подошли оба "морских охотника". С одного из них слез Визгин, который захотел почему-то сам принять участие в поджоге немецких складов. Всех, за исключением пятерых человек, переправили на "морские охотники"; последними остались Визгин, Люден, Мотивилин, еще один разведчик и я. Прихваченная с собой бутыль с горючей жидкостью хотя и разбилась, но почему-то не загорелась. Но бензин сделал свое дело. Мы облили доски и фанеру и зажгли оба склада и дом. Сначала пламя разгоралось слабо, а потом все сильнее и сильнее, и когда мы перебрались на "морской охотник", уже было видно, как и в доме и на складах сквозь двери и ставни прорываются изнутри красные языки пламени.
Оба "морских охотника" отчалили; я пошел вниз, в кубрик, и завалился на койку. На обратном пути качало сильней, чем по дороге сюда. Было около шести баллов. Через полчаса после того, как мы отошли от берега, Люден прислал за мной краснофлотца, чтобы я вышел на палубу. Я поднялся.
Сзади нас над мысом Пикшуевом стоял огромный столб пламени, то падавший, то снова поднимавшийся в небо. Взрывы отсюда уже не были слышны, но по промежуткам, с которыми то падало, то вновь поднималось пламя, было ясно, что там что-то рвется. Может быть, это был ацетилен, а может быть, и не замеченный нами запас снарядов, Я простоял на борту "охотника" минут пятнадцать, глядя на зрелище, а потом снова спустился в рубрик.
В семь часов утра, когда кругом стояла все та же светлая северная ночь, мы вернулись в Полярное, и Визгин с Люденом сразу отправились докладывать по начальству. А я, узнав от кого-то, что здесь, в Полярном, сейчас живет Александр Жаров, пошел к нему и вскоре был уже на четвертом этаже в знаменитом циркульном доме — гордости Полярного. Этот дом стоит на горе, и его большая геометрически правильная дуга видна с моря.
Не забуду того радушия, с которым меня встретил Жаров. Был заварен крепкий чай, на столе стояли рюмки спирта и на закуску — колбаса. Это было верхом блаженства, особенно если учесть, что я был по пояс мокрый, и, как только я вошел в теплую комнату, мое заледеневшее обмундирование начало стремительно оттаивать. Выпив сначала спирт, а потом чаю, я разделся и лег на диване в комнате у Жарова.
Проспал я всего два часа. Меня разбудило радио. Говорила Москва. Уже не помню сейчас, была ли это запись на пластинку речи Сталина на параде, или это было повторение речи диктором, но, во всяком случае, это была та самая речь, которую Сталин произнес в то утро, 7 ноября, на Красной площади.
Трудно сказать, что с нами делалось. Эта традиционность, этот парад на площади, когда немцы находились в шестидесяти-семидесяти километрах от Москвы,— все это потрясало сердца. Казалось, что теперь, после этого, все будет в порядке вообще и в частности — с Москвой. Как я потом выяснил, даже в наиболее критические моменты в самой Москве было гораздо больше уверенности в этом, чем у людей, которые могли следить за этим издали и не знали живых подробностей.
Через час катер отходил из Полярного в Мурманск. Я знал, что Зельма и Бернштейн собирались из Мурманска сюда, в Полярное, но у меня уже не было времени узнавать, приехали они или не приехали. Журналистский долг требовал немедленного отъезда в Мурманск, надо было поскорей написать о том, что я видел, и успеть отправить так, чтобы корреспонденция по возможности попала в номер 8 ноября.
Замерзший и усталый, я добрался до Мурманска. В нашем номере в гостинице было пусто. Ребята действительно уехали в Полярное.
Я пошел в морскую разведку и продиктовал там машинистке подвал о высадке на Пикшуеве мысе, назвав его "В праздничную ночь". Главный смысл корреспонденции был, конечно, в том, чтобы напечатать ее именно 8 ноября — сразу же, в праздник. Но с этим в первый и единственный раз на Севере мне не повезло. На телеграфе что-то перепутали, и мой очерк пришел в Москву только через две недели, Но хотя злободневность его отпала, Ортенберг все-таки напечатал его позднее, поставив на нем пометку "Задержано доставкой" и проявив тем самым редакторский такт по отношению к своему корреспонденту. Мне было бы, честно говоря, обидно, если бы именно этот очерк остался ненапечатанным.
Конец навигации...
Следующие три дня, дожидаясь возвращения ребят из Полярного, я жил в Мурманске один и сделал за это время корреспонденцию по материалам особого отдела.
У меня была в эти дни любопытная встреча с одним пленным. Это был необыкновенно словоохотливый австриец, христианский социалист, бесконечно и без умолку болтавший и по собственной инициативе писавший десятки показаний, одно другого многословнее и запутаннее. Он перешел к нам добровольно, и вначале его подозревали в том, что он засланный к нам шпион, притом крупного полета. Но потом выяснилось, что на самом деле это типичный Хлестаков, что сдался он просто-напросто из трусости, а наболтать мог сорок бочек арестантов в любую минуту и по любому поводу. Ему доставляло огромное удовольствие, что с ним так много разговаривают и что радуются, когда он исписывает целые тетради все новыми и новыми показаниями. Это был небольшого роста человек с быстрыми бегающими глазами и с пулеметной скороговоркой. Я слушал его много часов и использовал для корреспонденции выборки из его показаний.
На мой взгляд, это был интересный материал, но он почему-то так и не пошел в "Красной звезде". Не только не пошел, а восбще куда-то пропал, и я так потом и не нашел никаких следов его в редакции.
В эти дни в Мурманском театре сыграли премьеру "Парня из нашего города", и я был на ней. Декорации были бедные и трогательные, но женщина-режиссер Савина, поставившая спектакль, сделала это умно и тактично, а главное, самого "парня" прекрасно играл актер Филиппов.
Наконец, 12 ноября вернулись из Полярного Зельма и Бернштейн, задержавшиеся там из-за того, что опять не было погоды; два дня не давали "добро" катеру, на котором они должны были добраться до Мурманска.
Забыл сказать, что еще 5 числа, накануне похода на Пикшуев, я получил по военному проводу телеграмму от Ортенберга о выезде в Москву, моем и Бернштейна. Но тогда мне было обидно не кончить начатое дело, и я сделал вид, что телеграмма меня уже не застала. Теперь, когда очерк "В праздничную ночь" уже ушел в редакцию, совесть моя была чиста, и, как только ребята вернулись, мы тронулись в путь.
Стояла такая непогода, что в эти дни не приходилось и думать о том, чтобы лететь самолетом. Мы решили, что лучше будет двигаться медленно, но верно, и сели на поезд, который должен был довезти нас до Кандалакши. Оттуда, по нашим сведениям, должен был уходить один из последних в эту навигацию пароходов в Архангельск, а из Архангельска мы могли самолетом или поездом добраться до Москвы.
Я был рад вызову. Меня тянуло в Москву, а кроме того, я томился полной неизвестностью, где теперь мои старики и вообще все мои близкие.
Мы рассчитывали, что поезд до Кандалакши пройдет сутки, оттуда сутки с небольшим пароходом до Архангельска и четверо-пятеро суток поездом до Москвы. На самый худой конец мы собирались потратить на эту поездку неделю. Но в жизни вышло все по-другому: вместо недели мы ехали три. Ночью мы сели в поезд, отходивший на Кандалакшу. В полной тьме влезли в уже набитую доверху теплушку, где люди сидели в три этажа, а посредине вагона стояла пышущая жаром печка. До Кандалакши проехали, как и думали, сутки. На станции Мишка Бернштейн пошептался о чем-то на тарабарском языке автомобилистов с водителем санитарной машины, и он довез нас в кузове на Кандалакшскую пристань.
Морской комендант сначала обрадовал нас тем, что пароход "Спартак", на котором мы собирались плыть, уже стоит у причала, а потом добавил, что когда пойдет этот "Спартак", пока никому не известно. Оказывается, этим пароходом должны были возвращаться в Архангельск полторы тысячи человек — архангельских жителей, занятых на оборонных работах Карельского фронта. Но в связи с разными военными перевозками из нескольких эшелонов, которыми должны были прибыть все эти люди в Кандалакшу с разных участков Карельского фронта, пока прибыл только один эшелон — четыреста человек,— а остальные были еще в пути и ожидались со дня на день.
Видимо, умудренный горьким опытом, комендант произнес это "со дня на день" иронически и добавил, что дай бог, чтобы "Спартак" поспел в Архангельск к концу навигации.
— А когда будет конец навигации? — спросил я.
— А кто его знает,— сказал морской комендант.— Как мороз хватит, так и конец. Может, через день, а может, и через неделю.
После этого невеселого заявления мы в ожидании отплытия все-таки к ночи переселились на пароход "Спартак". Кроме нас троих, этим пароходом в Архангельск отправлялись еще морской полковой комиссар со своим адъютантом и старенький капитан второго ранга. Полковой комиссар устроился в каюте у капитана, а мы — кто где. Зельма пристроился на коротенькой лавке в каюте у пароходного механика. Это имело два неудобства. Во-первых, лавка была очень уж короткой, а во-вторых, главный механик, сварливый старый моряк лет пятидесяти пяти, служака и педант, терпеть не мог молодого капитана и все время, свободное от сна и вахты, неутомимо посвящал Зельму в разные отрицательные подробности капитанской жизни. Впрочем, Зельма с присущим ему хладнокровием находил в этом хорошую сторону и говорил, что теперь он, как никто, знает быт корабельных механиков и может написать целую хронику внутрикорабельных отношений.
Капитан второго ранга, я и Мишка устроились в кают-компании, капитан и Мишка — вдвоем на диване, а я — в углу на полу, на полушубке.
Наш быт на корабле был бытом людей, неожиданно зазимовавших во льдах. Мы сели на пароход 15 ноября, а сошли с него только 28-го. Первые пять дней мы жили в ожидании того, когда наконец подойдут все эшелоны с людьми. Жизнь наша состояла из сна, по принципу чем дольше, тем лучше, из еды, весьма умеренной, и из развлечений трех видов: игра в "козла", чтение изящной литературы и слушание патефона. Патефон этот почти беспрерывно играл в находившейся по соседству с кают-компанией комнатке буфетчицы и корабельной докторши. У них было всего шесть пластинок, но зато они заводили их беспрерывно. Буфетчице Нине особенно нравилась пластинка "Лимон-Лимонейро", а докторша Клава предпочитала "Прощай, мой табор". Впрочем, иногда они заводили и остальные четыре пластинки, которые мне тоже удалось заучить наизусть.
Довольствие мы получали на суше; перевести нас на корабельное обещали, когда отчалим.
Однако запасливый Зельма все-таки, на наше счастье, заставил ленивого Мишку пойти вместе с ним куда-то в АХО за сухим пайком. Они принесли несколько буханок хлеба, чай и сахар. Никто из нас даже не предполагал, как это нас выручит.
На четвертые сутки на пароход начали грузить людей, возвращавшихся с оборонных работ. Их грузили весь четвертый и весь пятый день. Несмотря на протесты распоряжавшегося погрузкой капитана, надеясь на то, что наш пароход не застрянет в пути и пройдет до Архангельска всего тридцать часов, на него погрузили вместо полутора две с половиной тысячи человек.
"Спартак" был лесовозом. Две тысячи человек разместились в трюмах, а пятьсот — прямо на палубе, в надежде на то, что переход продлится немногим больше суток и это время как-нибудь можно и перетерпеть. Люди не хотели ждать никаких других вариантов отправки. Все это 6ыли архангельские жители, пробывшие по два — два с половиной месяца на тяжелых земляных работах, оторванные от семей, не слишком сытно питавшиеся все это время и, конечно, отчаянно скучавшие по дому. Все они хотели любой ценой хотя бы на день раньше вернуться в Архангельск. Всем им выдали на всякий случай трехсуточный сухой паек — хлеб, сахар, чай, по две селедки,— но погрузка продолжалась два дня, и у тех, кто получил этот сухой паек с самого начала, он был к тому времени, когда мы отплыли, уже почти съеден.
Большого мороза не было, стояло два — четыре градуса, но и в этих условиях перспектива просидеть около суток на открытой палубе была не слишком-то веселой.
Кандалакшский залив тем временем затянуло льдом; мела поземка, и минутами казалось, что мы стоим вмерзшие в лед где-нибудь в Арктике.
Наконец, два маленьких полуледокольного типа буксирчика, трепыхаясь вокруг нас, стали проделывать нам во льду дорожку. Но это оказалось не так-то легко. Пятьдесят или шестьдесят километров, которые нам пришлось идти по Кандалакшскому заливу до выхода в Белое море, стоили нам двух с лишним суток пути. Дул ветер, и было нестерпимо смотреть на людей, ютившихся на палубе. Для них натянули навесы, поили их несколько раз кипятком, но все равно я впервые за время войны почувствовал себя так отвратительно — человеком, который сидит в этой кают-компании, как в стеклянной банке, из которой все видно, но помочь ничем нельзя. Мы жили в этой кают-компании, выходившей иллюминаторами на палубу, ели, правда, скудный, но все-таки обед; я спал на полу, но в тепле. А за стенкой кают-компании люди стояли в очередях за кипятком и спали на голой палубе, просыпаясь от холода. Мы были бессильны чем-нибудь помочь, потому что кают-компания тоже была теперь набита до отказа. Но чувство все равно было ужасное.
На вторые сутки после нашего выхода из Кандалакши у многих кончился запас продовольствия, но люди терпели, надеясь, что теперь через сутки уже будут в Архангельске. Мы наконец вышли в открытое море, и теперь действительно казалось, что еще сутки — и все. У кромки льда перед устьем Северной Двины на тот случай, если бы ледовые условия не позволили пройти нам самим, нас должен был встретить ледокол. Войдя в открытое море, все воспрянули духом.
Что до меня, то я все эти дни, чтобы меньше думать о происходившем кругом, забирался в каюту третьего помощника, когда он был на вахте, и писал там стихи. Я написал за эти дни семь или восемь стихотворений. В том числе "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины..." и "Словно смотришь в бинокль перевернутый". А что еще было делать, кроме писания стихов? На душе было скверно, а в животе пусто. И все это, вместе взятое, делало меня злым и работящим.
К концу четвертых суток мы дошли до кромки льда у устья Северной Двины. Сначала в заливе лед был нетвердый, а дальше, в реке, стояло густое, толстое, сплошное сало. Через три часа хода выяснилось, что мы двигаемся с максимальной скоростью двести-триста метров в час. Но и для того, чтобы сделать эти двести-триста метров, приходилось все время форсировать машину, давать задний и передний ход, опять задний, опять передний, а толку не выходило почти никакого.
Впереди с обеих сторон уже были видны берега. Судя по тому, что застряли не одни мы, а еще несколько пароходов, пришедших раньше нас, ледокол уже давно ожидали. Мы думали (потом это подтвердилось), что как раз в это время пришел караван английских судов с военными грузами, и ему пробивали путь все наличные ледоколы.
Наш капитан дал радиограмму начальству, что он ждет ледокол этой ночью. Учитывая, что у него две с половиной тысячи людей на борту, он был уверен, что ледокол пришлют. Настроение в этот вечер у всех было лучше. Никто из ехавших на пароходе не хотел верить, что мы можем застрять теперь здесь, в виду самого Архангельска. Но на следующие, пятые, сутки ледокол не появился. Мы продолжали медленно двигаться во льдах. Многие люди на борту уже явно голодали. Появились больные. Докторша Клава приходила в кают-компанию и рыдала навзрыд, говоря, что она не может больше ходить по трюмам и видеть, что там происходит.
Капитан послал вторую радиограмму.
На шестые сутки мы продолжали по-прежнему толочься во льдах, а в общем за последние двое суток продвинулись всего на двадцать километров. Оставалось еще километров тридцать пять. Берега теперь были совсем близко; на левом виднелось даже какое-то селение. Если бы был твердый лед, то можно было бы спустить людей на берег по льду. Но кругом корабля стояло сплошное сало. Невозможно было ни пройти пешком, ни проехать на лодке.
Вечером на шестые сутки появился первый покойник. Его вынесли из трюма и прямо на носилках положили на палубе, накрыв брезентом.
Поздно ночью, когда на корабле все уже спали, Зельма увидел, как к этому трупу, озираясь, подошел какой-то человек, быстро сунул руку под брезент и, вытащив оттуда краюху хлеба, спрятал ее за пазухой. Видимо, он боялся, что другие, уже начавшие голодать люди заставят его поделиться этой краюхой, и спрятал днем хлеб под брезент рядом с трупом, где никому бы и в голову не пришло ее искать.
В эту ночь несколько человек пассажиров, решив, что команда прячет у себя на камбузе запас продовольствия, взломали камбуз. На самом деле на камбузе почти ничего не было. Команда тоже сидела на голодном пайке. Мы второй день ели только хлеб и пили кипяток. Но самый факт взлома камбуза говорил о серьезности положения.
Весь седьмой день пароход представлял собой странное зрелище. Все, кто только мог, толпились на том борту, откуда был виден архангельский берег. Толпились и упорно смотрели в ту сторону, словно, стоя у этого борта, они были ближе к цели. Это было невольное, но сильное общее чувство, почти психоз, который очень трудно было преодолеть.
Пароход, как мне потихоньку сказал капитан, в этот день уже не двигался ни взад, ни вперед. Но, чтобы поддержать настроение измученных людей, капитан гонял машину все время взад и вперед. Пароход отходил назад, потом снова порывался вперед, опять назад, опять вперед...
Вечером капитан вызвал к себе полкового комиссара и меня и сказал, что люди измучились, потеряли терпение, и поставил перед нами вопрос: что делать? Перебирая все возможности, вспомнили, что на корабле среди других грузов есть несколько бочек сушеных тресковых голов. Их везли из Кандалакши в Архангельск на завод для изготовления клея. Головы были сухие и почти несъедобные, но я посоветовал капитану зарядить на ночь камбуз, распарить в котлах и кипятке эти головы и раздать всем находившимся на пароходе.
Так как на пароходе к этому времени насчитывалось уже около трехсот пятидесяти больных, мы решили сообща послать закрытую телеграмму в Военный совет Беломорской флотилии. Текст был примерно такой: "Терпим бедствие положение угрожающее на борту две с половиной тысячи человек несколько дней без еды есть смертный случай, триста больных немедленно необходим ледокол во избежание несчастья". Эта радиограмма была отправлена среди ночи.
В камбузе всю эту ночь обваривали тресковые головы и утром роздали всем по куску.
Мы ждали ответа на телеграмму, но ответа все не было и не было. К концу дня течение сблизило нас с застрявшим, как и мы, во льдах тральщиком, с которого после наших сигналов о бедствии ухитрились переправить нам два мешка сухарей. Большего они не могли нам дать, потому что тоже давно стояли, здесь и тоже были голодны, Получив эти мешки, роздали пассажирам по кусочку сухаря.
Наш лесовоз по-прежнему давал то передний, то задний ход, все еще пытаясь создать иллюзию, что мы как-то двйгаемся.
После раздачи тресковых голов и сухарей день прошел сравнительно спокойно. Наступила ночь. Никогда не забуду этой картины. Почти черное небо, еле-еле выглядывающая из-за облаков луна, а со всех сторон на порядочном расстоянии друг от друга дюжина вмерзших в лед больших и малых судов. И вдруг среди ночи впереди — огни ледокола "Сталин". Они медленно, но верно приближались к нам. Весь пароход проснулся. Люди толпились на палубе. Ледокол выходил все ближе. Наконец уже оказалось возможным переговариваться с ним в рупор. Ледокол стал разворачиваться так, чтобы пробить лед и дать нам возможность пройти в кильватере.
Среди ночи на всех судах зажглись бортовые огни. Все они пришли в движение. Каждое судно стремилось поскорее приблизиться к этой пробитой ледоколом дорожке, чтобы поближе к ледоколу войти в состав кильватерной колонны. Нам удалось пристроиться за ледоколом первыми.
Пассажиры так густо толпились на палубе, что мешали работать матросам. Несмотря на все пережитое до этого, после появления ледокола людьми овладело праздничное настроение, Я стоял наверху, в рулевой рубке, и наблюдал за всей этой картиной: за движением во льдах, за сигнальными красными и зелеными огнями. Слушал хруст льда и крики перекликающихся в рупоры капитанов. После часового маневрирования мы пристроились за ледоколом и тихо двинулись.
На следующий день, в три часа дня, мы сошли со "Спартака" на пристань Соломбала, на окраине Архангельска.
Москва, декабрь...
Вечером, устроившись в одном из голых номеров только еще начинавшей оборудоваться гостиницы, я вспомнил, что сегодня 28 ноября — мой день рождения. В гостинице не было ни ресторана, ни столовой, но одна комната была отведена под буфет, и мы после голодовки, достав там бутылку спирта и закуску, выпили у себя в номере за мое здоровье.
Ночью из кабинета директора гостиницы я, к собственному удивлению, дозвонился до Москвы. Телефон в коммунальной квартире, где жили мои старики, вдруг ответил: к нему подошла сестра отца — тетя Варя, и от нее я узнал, что и отец, и мать, и все другие близкие мне люди уехали из Москвы в эвакуацию еще в конце октября.
Мы задержались в Архангельске, пробуя улететь в Москву самолетом. Мы предпочитали самолет, потому что, по нашим тогдашним соображениям, это было надежнее. Самолет так или иначе мог сесть в Москве, а Северная дорога за эти дни, пока мы станем добираться, могла оказаться перерезанной.
Забыл сказать, что вдогонку за первой телеграммой, вызывавшей меня в Москву, Ортенберг прислал в Мурманск вторую, в которой требовал, чтобы я перед выездом сделал для газеты материал об английских и американских пароходах, приходящих с грузами в наши порты. В Мурманске этого сделать было нельзя — в те дни туда приходили только английские военные суда,— а в Архангельске в ожидании самолета я попробовал это сделать.
Ребята поехали фотографировать летчиков, а я, выпросив у моряков переводчицу, очень молоденькую и старавшуюся быть именно поэтому особенно солидной, которую я за ее солидность называл не иначе как "товарищ техник-интендант второго ранга Тамара Платонна", поехал на Вторую Бакрицу, к месту предполагаемой стоянки каравана. Однако, когда мы туда приехали, нам сказали, что английские корабли, которые должны прийти сюда, еще не пришли. Люди, пославшие нас сюда, оказались оптимистами, не учитывающими состояние льдов в Северной Двине.
Из-за ожидания самолета мы пропустили один поезд, но я за это время сделал три дела. Узнав о награждении английских летчиков, четверо из которых упоминались в моем очерке "Общий язык", отправил этот так и не отправленный в свое время из Мурманска очерк по военному проводу в Москву, написал за одни сутки поэму "Сын артиллериста", а на другой день закончил книжку стихов "С тобой и без тебя", дописав последние строчки стихотворения "Я, перебрав весь год, не вижу...".
У меня тогда было смутное чувство. Было неясно, как все обернется в моей личной жизни, да и ехал я в Москву, представляя себе сложившееся там положение еще более тяжелым, чем оно было на самом деле. В общем, не зная, что там со мною будет дальше, я хотел, чтобы эта только что законченная книжка стихов не пропала, и при помощи украинского писателя Холыша, симпатичного редактора военной окружной газеты, я за один день перепечатал и даже переплел в типографии три экземпляра этой книжечки и один из них на всякий случай оставил в Архангельске у Андреева — директора Архангельского театра.
А самолеты все не вылетали и не вылетали, и мы, пропустив еще один поезд, решили все-таки ехать следующим, не дожидаясь погоды. Утром 2 декабря мы сели в поезд, отходивший из Архангельска в Москву.
Накануне отъезда Зельма получил телеграмму из редакции "Известий". В телеграмме требовали, чтобы он ехал из Архангельска не в Москву, а прямо в Тихвин, где, очевидно, разыгрывались события. Настроение в эти дни немножко улучшилось, были получены первые хорошие сведения из-под Ростова. Но в отношении самой Москвы по-прежнему не было слышно ничего успокоительного.
Зельма по дороге загрустил: ему хотелось ехать до Москвы вместе с нами. Во время стоянки в Вологде, где он должен был слезать, мы разделили с ним остатки сухого пайка, он навьючил на плечи вещевой мешок, и мы проводили его до конца перрона. И я долго смотрел ему вслед. Было как-то грустно и тревожно расставаться с ним. Предчувствие потом оправдалось. Не доехав до Тихвина, Зельма попал под бомбежку, был контужен и несколько недель пролежал в госпитале. И я увидел его снова только спустя полгода.
Против ожидания мы ехали быстрей, чем думали, и четвертого днем были уже во Всполье. Название этой станции волновало меня еще задолго до нашего прибытия на нее. Именно здесь должно было выясниться, пойдет ли поезд через Ярославль прямо на Москву или, если это будет уже невозможно, его передадут со Всполья на восток, на Вятку, и дальше пошлют кружным путем.
Простояв во Всполье несколько часов, мы, к нашему душевному облегчению, двинулись прямо на Москву. Пятого утром мы были в Александрове; до Москвы оставалось сто километров. Но когда мы простояли в Александрове целых пять часов, нас снова охватила тревога: почему такая длинная остановка, неужели мы не поедем прямо в Москву?
Наконец мы все-таки выехали из Александрова и черепашьим шагом стали приближаться к Москве. За окнами пошли знакомые подмосковные станции, дачи, переезды, платформы. На запасных путях стояло много разбитых и сожженных вагонов, были заметны следы бомбежки.
Мне и раньше во многих знакомых до войны местах казалось странным, когда к этим знакомым местам вдруг приближалась война. Но, пожалуй, нигде это не казалось таким странным, как здесь, в подмосковной дачной местности.
В десять тридцать вечера поезд остановился у перрона Ярославского вокзала. К Москве в поезде осталось совсем мало народа. В нашем вагоне, кроме нас, ехало всего три человека.
В Москве было холодно. По гулкому мерзлому перрону мы прошли внутрь вокзала. Вокзал был холоден, чист и пуст. Не было ни мешков, ни мешочников, ни кричащих женщин, ни детей — никого. В вестибюле дежурили одни милиционеры.
Из Архангельска я никак не мог дозвониться в редакцию. Все ее телефоны — и на Малой Дмитровке в старом помещении и в ее последнем помещении, откуда я уезжал, в подвалах Театра Красной Армии — не отвечали. Только здесь, в Москве, позвонив с вокзала в "Правду", мы узнали, что редакция "Красной звезды" теперь находится в том же здании, что и "Правда". Мишка дозвонился до технического секретаря редакции, и тот сказал, что через двадцать минут пришлет машину.
Нет, пожалуй, это было не в десять тридцать, а девять тридцать вечера, потому что по Москве еще ходили трамваи. И нам было удивительно, что по Москве, совершенно темной и пустой, по-прежнему идут, хотя и темные, без света, но все-таки трамваи.
Забыл сказать об одной смешной детали, которая, впрочем, тогда вовсе не казалась нам смешной. Когда до Москвы оставалось километров десять, мы, нетерпеливо глядя в окна вагона, вдруг в абсолютной темноте в том направлении, где была Москва, увидели вспышки. Мы не могли найти им другого объяснения, кроме того, что, очевидно, это наша артиллерия бьет с окраин Москвы по немцам.
Наша артиллерия действительно била в те дни по немцам с дальних окраин Москвы, но мы все-таки видели не вспышки выстрелов. Только выйдя на черную Комсомольскую площадь, я понял, что, наверное, издалека, в полной тьме, мы заметили вспышки от прикосновения трамвайных дуг к проводам.
Машина из "Красной звезды" пришла на вокзал через двадцать минут. Уже не помню, кто из редакционных водителей вез нас в тот вечер, но помню, как мы его расспрашивали о Москве. Что делается, насколько близко немцы, спокойно ли в Москве? Как часто ее бомбят? Все ли живы в редакции? На все эти вопросы он давал нам гораздо более успокаивающие ответы, чем мы могли ожидать.
По дороге в редакцию я на минутку заехал на Петровку к тете Варе. Она меня расцеловала, сунула мне в руки письма матери, и я, оставив там вещевой мешок и обещая приехать спать, поехал в редакцию.
В начале одиннадцатого мы взобрались на пятый этаж "Правды", где в нескольких комнатках ютилась тогда вся "Красная звезда". Ее московская редакция состояла тогда человек из двенадцати: Ортенберг, Карпов, Копылев, Вистенецкий, заведующий корреспондентской сетью Бейлинсон, начальник АХО — кормилец и поилец редакции Одецков, две стенографистки и две машинистки. Кроме того, было еще несколько корреспондентов, ежедневно ездивших из редакции за материалами на фронт. В их числе Хирен и Милецкий. А вся редакция занимала всего шесть комнат в одном крыле.
Только здесь впервые за все время я почувствовал всю ту меру оторванности от Москвы, в состоянии которой я находился последнее время на Севере. Ребята поили и кормили нас с Мишкой, о чем-то спрашивали, хвалили за некоторые очерки, говорили какие-то хорошие, теплые слова, а я все время чувствовал только одно: наконец в Москве, наконец в Москве, наконец в Москве. Я все никак не мог свыкнуться с этой мыслью. В тот день я, наверное, впервые понял, до какой степени, больше всего на свете, люблю этот город.
Среди ночи появился Ортенберг. Я пошел к нему, и он стал расспрашивать меня о поездке. Я тут же, с места в карьер, прочел ему вслух "Сына артиллериста", и поэма сразу пошла в номер.
Наговорившись досыта, часа в два ночи, останавливаемый на каждом перекрестке патрулями, я все-таки добрался до Петровки. Тетка поила меня кофе и рассказывала разные обстоятельства московской жизни за время моего отсутствия. Только здесь я смог спокойно прочитать письма матери.
Мать — это было так похоже на нее — в своих письмах больше всего беспокоилась о том, чтобы я не подумал, что она уехала из Москвы, чего-то убоявшись. Она писала, что единственной причиной отъезда было опасение оказаться отрезанной от меня. Зная ее характер, этому нетрудно было поверить.
В день приезда меня радостно поразило и в редакции и вообще в Москве общее чувство, что Москву не отдадут. Было ощущение сжавшейся до предела стальной пружины, которая уже дальше сжиматься не может, а может только разжаться и ударить. В эти дни, когда люди, чем дальше они были от Москвы, тем больше тревожились за ее судьбу, в самой Москве было спокойно и уверенно. Пробыв в ней всего час, я уже почувствовал, что ее действительно никогда не отдадут.
Шестого утром я сдал в редакцию еще один северный очерк. С утра у всех было хорошее настроение: уже поступали первые сведения о том, что наши войска перешли в наступление.
Вечером, когда мой подвал о действиях торпедных катеров на Баренцевом море уже был набран, выправлен и стоял в полосе, я узнал, что в Москву вернулись с фронта Трошкин и Кригер, и, созвонившись с ними, поехал повидаться с ними на квартиру к Кригеру. В квартире было холодно и неуютно, но все равно как-то по-домашнему хорошо после всех поездок и скитаний последнего времени.
Не знаю, может быть, когда-нибудь это еще повторится со мной, но те декабрьские дни в Москве мне до сих пор кажутся какими-то особенными. Фронт был еще так близко, что все корреспонденты были, что называется, прицеплены к телефону. В любые пятнадцать минут за любым из нас могли прислать машину, и он, надев полушубок, мог уже через два часа оказаться на фронте. Кстати, и полушубки, и валенки, и оружие, и вообще все, что могло понадобиться в поездке,— все это по возможности постоянно находилось под рукой в редакционных "эмках".
Казарменное положение стало тогда не только необходимостью, но и привычкой. Жить и спать, пить и есть там же, где ты работал. И все старались держаться как-то потеснее друг к другу; одиночество было противопоказано всем.
И от близости фронта и оттого, что утром можно было уехать, а к концу дня вернуться, а следующим утром снова уехать и снова вернуться, создавалось ощущение какой-то скоротечности жизни, некоторой рискованности и нежелания ничего откладывать до завтрашнего дня. Было суматошно, непонятно и хорошо. Все, что имели, делили по-братски, и никому не приходило в голову составлять далеко идущие планы, рассчитывать свою жизнь или свои отношения с людьми хотя бы на неделю вперед. Все начиналось сегодня и кончалось завтра.
В тот вечер, просидев и проговорив несколько часов за столом, мы все тут же, у Кригера, улеглись спать. А наутро приехавший за Трошкиным и Кригером водитель вошел со словами, что Япония объявила войну Америке и Англии.
Я совершенно не предполагал тогда, что дела повернутся так, как они повернулись: мне казалось, что, очевидно, не сегодня, так завтра и у нас тоже начнется война с Японией. Мы все были взволнованы; Кригер и Трошкин сразу поехали к себе в "Известия", а меня водитель отвез в "Правду". По дороге мне мерещилась халхингольские стели, и казалось, что я опять попаду на Дальний Восток.
Но когда я явился к Ортенбергу, он сказал, что мои предположения неосновательны и вряд ли на Дальнем Востоке следует ожидать каких-либо особых событий. По крайней мере в ближайшее время.
В этот день я написал и сдал еще один очерк о Севере, а вечером вместе с Трошкиным, Кригером и Женей Петровым мы поехали в совершенно пустой в это время Клуб писателей.
Надо сказать, что в эти декабрьские дни писателей в самой Москве оставалось мало. В "Известиях" работали Петров и Лидин, в "Правде" — Ставский, писал в газеты никуда не двигавшийся из Москвы старик Новиков-Прибой, а почти все остальные или были на разных фронтах, или в эвакуации.
В клубе в эту зимнюю ночь было совершенно пусто, никого, кроме нас. Нам выдали роскошный по тому времени харч с выпивкой, и мы просидели за столом до утра.
Женя Петров, когда на него находил стих, мог целыми часами не вставать из-за рояля. У него был чудесный слух и замечательная музыкальная память, Он играл на рояле то обрывки каких-то мелодий, то танцы, то музыкальные шутки.
Это была шумная и хорошая ночь, которой придавал оттенок некоторой мрачности только огромный совершенно пустой дом. Мы разошлись, когда уже светало. Было морозно, иней обсыпал деревья, и улица Воровского казалась аллеей из прочитанных в детстве сказок. Я еще никогда не видел такого сплошного, такого красивого инея на всем: на домах, на деревьях, на проводах.
Накануне редакция забронировала мне номер в гостинице "Москва". Я пришел в него рано утром, в большой и пустой. Не могу вспомнить другого такого тоскливого утра. В редакции все еще спали после номера. Я позвонил туда, думал поработать, но машинисток не было на месте. Кроме тех своих товарищей, с которыми я провел эту ночь, у меня в Москве не было ни одной знакомой души, которой можно было бы позвонить. Сурков и Слободской вместе с поездом своей фронтовой газеты очутились в эти дни на несколько десятков километров восточнее Москвы, в Обираловке. По игре случая, из-за того, что эта газета базировалась в поезде, а поезд поставили в Обираловке, четыре центральных газеты оказались именно в эти дни ближе к передовой, чем газета Западного фронта.
Впрочем, говорили, что со дня на день ее редакция должна была переехать в Москву.
Мне было дано еще два дня, чтобы окончательно отписаться за поездку на Север. Я начал писать очерк "Однофамильцы" и на следующий день, не выдержав гостиничной жизни, вернулся в редакцию.
Мне отвели комнату, в которой стояли шкафы картотеки, и поставили туда диван и стол.
Положение на фронте прояснилось, наступление развертывалось, и в Москву стали одного за другим вызывать людей, по приказу редактора выехавших до этого в Казань, где была наготове вторая редакция "Красной звезды", дублировавшая московскую. Приехал Габрилович, за ним — Павленко.
Читаю стихи
Девятого декабря я узнал, что Сурков и Слободской вместе со своей редакцией "Красноармейской правды" перееосали из Обираловки в помещение "Гудке".
Как раз в этот день у меня было назначено выступление на радио. Я должен был прочесть несколько военных стихотворений, и в их числе еще не напечатанное тогда "Жди меня". Перед тем как ехать на радио, я заскочил на машине в "Красноармейскую правду". Там в маленькой комнатке я застал Верейского, Слободского и Суркова, которого в первую минуту даже не узнал,— такие у него были бравые пшеничные, с подпалинами, чапаевские усы. Расцеловавшись, мы посидели минут десять, расспрашивая друг друга о событиях, происшедших с нами за те несколько месяцев, что мы не виделись после Западного фронта. Потом я прочитал Алеше посвященное ему стихотворение "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...", старик расчувствовался, я тоже. Из-под койки была вытащена бутылка спирта, который мы и распили без всякой закуски, потому что закуски не было.
Ровно в восемь, впервые взглянув на часы, я с ужасом увидел, что именно в эту минуту должно было начаться мое выступление на радио.
Проскочив на студию мимо ошеломленного вахтера, я застал диктора читающим уже третье из четырех моих отобранных для этой передачи стихотворений. Ему осталось прочесть только последнее из них — "Жди меня". Но мне хотелось обязательно прочесть хотя бы одно стихотворение самому, в особенности это. Выступление по радио значило, что человек именно сегодня, в эту минуту жив и здоров, и об этом будут знать те, кто находится очень далеко от него. Я показал диктору жестами, что дальше буду читать сам, встал с ним рядом, потянул у него из рук лист со "Жди меня", и ему ничего не оставалось, как объявить, что стихотворение "Жди меня" будет читать автор.
Сам не помню, как я тогда прочел его.
На следующий день ко мне в "картотеку" пришли Сурков, Слободской и Борис Рунин. Я прочел им всю книжку стихов "С тобой и без тебя", от начала и до конца, и они, так же, как и я, уверенные, что до конца войны ее нельзя будет напечатать, в то же время похвалили меня; им понравилось, что я написал книгу стихов о любви.
***
Суркову
Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди,
Как слезы они вытирали украдкою,
Как вслед нам шептали: —Господь вас спаси! —
И снова себя называли солдатками,
Как встарь повелось на великой Руси.
Слезами измеренный чаще, чем верстами.
Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:
Деревни, деревни, деревни с погостами,
Как будто на них вся Россия сошлась,
Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих.
Ты знаешь, наверное, все-таки Родина —
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.
Не знаю, как ты, а меня с деревенскою
Дорожной тоской от села до села,
Со вдовьей слезою и с песнею женскою
Впервые война на проселках свела.
Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,
По мертвому плачущий девичий крик,
Седая старуха в салопчике плисовом,
Весь в белом, как на смерть одетый, старик.
Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?
Но, горе поняв своим бабьим чутьем,
Ты помнишь, старуха сказала:
— Родимые, покуда идите, мы вас подождем.
"Мы вас подождем!" — говорили нам пажити.
"Мы вас подождем!" — говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса.
По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.
Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился,
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
***
В.С.
Жди меня, и я вернусь.
Только очень жди.
Жди, когда наводят грусть
Желтые дожди,
Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.
Жди, когда из дальних мест
Писем не придет,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждет.
Жди меня, и я вернусь,
Не желай добра
Всем, кто знает наизусть,
Что забыть пора.
Пусть поверят сын и мать
В то, что нет меня,
Пусть друзья устанут ждать,
Сядут у огня,
Выпьют горькое вино
На помин души...
Жди. И с ними заодно
Выпить не спеши.
Жди меня, и я вернусь
Всем смертям назло.
Кто не ждал меня, тот пусть
Скажет: — Повезло.
Не понять не ждавшим им,
Как среди огня
Ожиданием своим
Ты спасла меня.
Как я выжил, будем знать
Только мы с тобой,—
Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
***
Не сердитесь — к лучшему,
Что, себя не мучая,
Вам пишу от случая
До другого случая.
Письма пишут разные:
Слезные, болезные,
Иногда прекрасные,
Чаще — бесполезные.
В письмах все не скажется
И не все услышится,
В письмах все нам кажется,
Что не так напишется.
Коль вернусь — так суженых
Некогда отчитывать,
А убьют — так хуже нет
Письма перечитывать.
Чтобы вам не бедствовать,
Не возить их тачкою,
Будут путешествовать
С вами тонкой пачкою.
А замужней станете,
Обо мне заплачете —
Их легко достанете
И легко припрячете.
От него, ревнивого.
Затворившись в комнате,
Вы меня, ленивого,
Добрым словом вспомните.
Скажете, что к лучшему,
Память вам не мучая.
Он писал от случая
До другого случая.
***
В домотканом, деревянном городке,
Где гармоникой по улицам мостки,
Где мы с летчиком, сойдясь накоротке,
Пили спирт от непогоды и тоски;
Где, как черный хвост кошачий, не к добру,
Прямо в небо дым из печи над трубой,
Где всю ночь скрипучий флюгер на ветру
С петушиным криком крутит домовой;
Где с утра ветра, а к вечеру дожди.
Где и солнца-то не видно из-за туч,
Где, куда ты не поедешь, так и жди —
На распутье встретишь камень бел-горюч,—
В этом городе пять дней я тосковал.
Как с тобой, хотел — не мог расстаться с ним,
В этом городе тебя я вспоминал
Очень редко добрым словом, чаще — злым.
Этот город весь как твой большой портрет,
С суеверьем, с несчастливой ворожбой,
С переменчивой погодою чуть свет,
По ночам, как ты, с короной золотой.
Как тебя, его не видеть бы совсем,
А увидев, прочь уехать бы скорей,
Он, как ты, вчера не дорог был ничем,
Как тебя, сегодня нет его милей.
Этот город мне помог тебя понять,
С переменчивою северной душой,
С редкой прихотью неласково сиять
Зимним солнцем над моею головой.
Заметает деревянные дома,
Спят солдаты, снег валит через порог...
Где ты плачешь, где поешь, моя зима?
Кто опять тебе забыть меня помог?
***
Ты говорила мне "люблю",
Но это по ночам, сквозь зубы.
А утром горькое "терплю"
Едва удерживали губы.
Я верил по ночам губам,
Рукам лукавым и горячим,
Но я не верил по ночам
Твоим ночным словам незрячим.
Я знал тебя, ты не лгала,
Ты полюбить меня хотела,
Ты только ночью лгать могла,
Когда душою правит тело.
Но утром, в трезвый час, когда
Душа опять сильна, как прежде,
Ты хоть бы раз сказала "да"
Мне, ожидавшему в надежде.
И вдруг война, отъезд, перрон,
Где и обняться-то нет места,
И дачный клязьминский вагон,
В котором ехать мне до Бреста.
Вдруг вечер без надежд на ночь,
На счастье, на тепло постели.
Как крик: ничем нельзя помочь! —
Вкус поцелуя на шинели.
Чтоб с теми, в темноте, в хмелю,
Не спутал с прежними словами,
Ты вдруг сказала мне "люблю"
Почти спокойными губами.
Такой я раньше не видал
Тебя, до этих слов разлуки:
Люблю, люблю... ночной вокзал,
Холодные от горя руки.
***
Если бог нас своим могуществом
После смерти отправит в рай,
Что мне делать с земным имуществом,
Если скажет он: выбирай?
Мне не надо в раю тоскующей,
Чтоб покорно за мною шла,
Я бы взял с собой в рай такую же,
Что на грешной земле жила,—
Злую, ветреную, колючую,
Хоть ненадолго, да мою!
Ту, что нас на земле помучила
И не даст нам скучать в раю.
В рай, наверно, таких отчаянных
Мало кто приведет с собой,
Будут праведники нечаянно
Там подглядывать за тобой.
Взял бы в рай с собой расстояния,
Чтобы мучиться от разлук,
Чтобы помнить при расставании
Боль сведенных на шее рук.
Взял бы в рай с собой все опасности,
Чтоб вернее меня ждала,
Чтобы глаз своих синей ясности
Дома трусу не отдала.
Взял бы в рай с собой друга верного,
Чтобы было с кем пировать,
И врага, чтоб в минуту скверную
По-земному с ним враждовать.
Ни любви, ни тоски, ни жалости,
Даже курского соловья,
Никакой самой малой малости
На земле бы не бросил я.
Даже смерть, если б было мыслимо,
Я б на землю не отпустил,
Все, что к нам на земле причислено,
В рай с собою бы захватил,
И за эти земные корысти,
Удивленно меня кляня,
Я уверен, что бог бы вскорости
Вновь на землю столкнул меня.
***
На час запомнив имена —
Здесь память долгой не бывает—
Мужчины говорят: "Война..." —
И наспех женщин обнимают.
Спасибо той, что так легко,
Не требуя, чтоб звали милой,
Другую, ту, что далеко,
Им торопливо заменила.
Она возлюбленных чужих
Здесь пожалела, как умела,
В недобрый час согрела их
Теплом неласкового тела.
А им, которым в бой пора
И до любви дожить едва ли,
Все легче помнить, что вчера
Хоть чьи-то руки обнимали.
Я не сужу их, так и знай,
На час, позволенный войною,
Необходим нехитрый рай
Для тех, кто послабей душою.
Пусть будет все не так, не то,
Но вспомнить в час последней муки
Пускай чужие, но зато
Вчерашние глаза и руки.
В другое время, может быть,
И я бы прожил час с чужою,
Но в эти дни не изменить
Тебе ни телом, ни душою.
Как раз от горя, оттого,
Что вряд ли вновь тебя увижу,
В разлуке сердца своего
Я слабодушьем не унижу.
Случайной лаской не согрет,
До смерти не простясь с тобою,
Я милых губ печальный след
Навек оставлю за собою.
***
Я пил за тебя под Одессой в землянке,
В Констанце под черной румынской водой,
Под Вязьмой на синем ночном полустанке,
В Мурманске под белой Полярной звездой.
Едва ль ты узнаешь, моя недотрога,
Живые и мертвые их имена,
Всех добрых ребят, с кем меня на дорогах
Короткою дружбой сводила война.
Подводник, с которым я плавал на лодке,
Разведчик, с которым я к финнам ходил,
Со мной вспоминали за рюмкою водки
О той, что товарищ их нежно любил.
Загадывать на год война нам мешала,
И даже за ту, что, как жизнь, мне мила,
Сегодня я пил, чтоб сегодня скучала,
А завтра мы выпьем, чтоб завтра ждала.
И кто-нибудь, вспомнив чужую, другую,
Вздохнув, мою рюмку посмотрит на свет
И снова нальет мне: — Тоскуешь? — Тоскую.
— Красивая, верно? — Жаль, карточки нет.
Должно быть, сто раз я их видел, не меньше,
Мужская привычка — в тоскливые дни
Показывать смятые карточки женщин,
Как будто и правда нас помнят они.
Чтоб всех их любить, они стоят едва ли,
Но что ж с ними делать, раз трудно забыть!
Хорошие люди о них вспоминали,
И значит, дай бог им до встречи дожить.
Стараясь разлуку прожить без оглядки,
Как часто, не веря далекой своей,
Другим говорил я: "Все будет в порядке,
Она тебя ждет, не печалься о ней".
Нам легче поверить всегда за другого,
Как часто, успев его сердце узнать,
Я верил: такого, как этот, такого
Не смеет она ни забыть, ни продать.
Как знать, может, с этим же чувством знакомы
Все те, с кем мы рядом со смертью прошли,
Решив, что и ты не изменишь такому,
Без спроса на верность тебя обрекли.
***
Я, перебрав весь год, не вижу
Того счастливого числа,
Когда всего верней и ближе
Со мной ты связана была.
Я помню зал для репетиций
И свет, зажженный, как на грех,
И шепот твой, что не годится
Так делать на виду у всех.
Твой звездный плащ из старой драмы
И хлыст наездницы в руках,
И твой побег со сцены прямо
Ко мне на легких каблуках.
Нет, не тогда. Так, может, летом,
Когда, на сутки отпуск взяв,
Я был у ног твоих с рассветом,
Машину за ночь доконав.
Какой была ты сонной-сонной,
Вскочив с кровати босиком,
К моей шинели пропыленной
Как прижималась ты лицом!
Как бились жилки голубые
На шее под моей рукой!
В то утро, может быть, впервые
Ты показалась мне женой.
И все же не тогда, я знаю,
Ты самой близкой мне была.
Теперь я вспомнил: ночь глухая,
Обледенелая скала...
Майор, проверив по карманам,
В тыл приказал бумаг не брать;
Когда придется, безымянным
Разведчик должен умирать.
Мы к полночи дошли и ждали,
По грудь зарытые в снегу.
Огни далекие бежали
На том, на русском, берегу...
Теперь я сознаюсь в обмане:
Готовясь умереть в бою,
Я все-таки с собой в кармане
Нес фотографию твою.
Она под северным сияньем
В ту ночь казалась голубой,
Казалось, вот сейчас мы встанем
И об руку пойдем с тобой.
Казалось, в том же платье белом,
Как в летний день снята была,
Ты по камням оледенелым
Со мной невидимо прошла.
За смелость не прося прощенья,
Клянусь, что, если доживу,
Ту ночь я ночью обрученья
С тобою вместе назову.
***
Словно смотришь в бинокль перевернутый —
Все, что сзади осталось, уменьшено.
На вокзале, метелью подернутом,
Где-то плачет далекая женщина.
Снежный ком, обращенный в горошину,—
Ее горе отсюда невидимо;
Как и всем нам, войною непрошено
Мне жестокое зрение выдано.
Что-то очень большое и страшное,
На штыках принесенное временем,
Не дает нам увидеть вчерашнего
Нашим гневным сегодняшним зрением.
Мы, пройдя через кровь и страдания,
Снова к прошлому взглядом приблизимся,
Но на этом далеком свидании
До былой слепоты не унизимся.
Слишком много друзей не докличется
Повидавшее смерть поколение,
И обратно не все увеличится
В нашем горем испытанном зрении.
Это был очень важный для меня вечер. Я сильно волновался, перед тем как прочесть ребятам целиком эту книжку, которую, в сущности, вот так, подряд, всю никому еще до сих пор не читал.
Нам дают У-2
В этот вечер пришло сообщение о взятии Ельца частями Юго-Западного фронта. Я вызвался туда лететь. Нам обещали дать два самолета У-2, и на следующее утро туда, под Елец, должны были вылететь вчетвером — Высокоостровский, я и два фотокорреспондента — Бернштейн к Темин.
Однако утром на аэродроме, как водится, сначала не были готовы У-2, потом задержался где-то кто-то из летчиков, потом не было погоды, потом в снегу никак не могли сдвинуться с места лыжи, на которые стояли самолеты, но все-таки наконец мы поднялись и при довольно сильном ветре, качаясь над самыми крышами московских домов, полетели.
Мы летели через Рязань и попали туда только к трем часам. Пока машины заправлялись горючим, а летчики обедали, выяснилось, что сегодня вылететь на Елец уже поздно. После обеда, поговорив на аэродроме с командиром н комиссаром БАО, мы легли отдыхать. Вылет предполагался ранний.
Летчики тоже легли спать, не позаботившись перед этим проверить, как поставлены и закреплены наши самолеты на аэродроме. За ночь разыгралась чудовищная метель, а утром, когда летчики пошли на летное поле, самолетов там не оказалось. Они бегали, искали самолеты и, наконец, вернулись в полной панике, заявив, что кто-то угнал их самолеты. Как бывает в таких случаях, появились даже различные версии, что кто-то видел, как какие-то самолеты поднимались в воздух, и так далее и тому подобное.
Будучи от природы Фомой Неверующим, я взял бензозаправку и поехал по аэродрому. После недолгих поисков километрах в двух от того места, где мы вчера сели и оставили самолеты, на самой окраине аэродрома, незаметно уходившей под уклон, я обнаружил оба пропавших самолета. Они стояли недалеко один от другого. У одного было поломано шасси, а у другого — костыль.
Когда наши летчики были приведены к найденным самолетам, то оказалось, что для ремонта самолетов теперь нужен один или два дня.
Как попали самолеты на другой конец аэродрома? Очевидно, это можно было объяснить только одним — была очень сильная метель с ветром, поле аэродрома шло наклонно в сторону того оврага, на краю которого в конце концов оказались самолеты, самолеты стояли на лыжах и были не закреплены. Вероятно, они сорвались с места и поехали.
А в общем, как там ни объясняй, а в ближайшие два дня, пока их не отремонтируют, лететь на них дальше нельзя. Из-за глупейшей истории мы не могли попасть теперь в Елец без вынужденного двухсуточного сидения в Рязани. Что было делать? В экстренном утреннем сообщении говорилось, что вчера вечером нашими войсками освобожден город Михайлов. Михайлов в каких-нибудь ста километрах от Рязани, и я, посоветовавшись с ребятами, решил, что чем нам сидеть здесь, лучше поехать в Михайлов, сделать хоть какой-нибудь материал, и там будет видно. На том и порешили.
Командир БАО одолжил нам полуторку и два одеяла. Мороз был градусов тридцать пять. Мы погрузились в полуторку — один в кабину, остальные в кузов. Иногда меняясь местами, но все равно сильно замерзнув, мы километров за семьдесят от Рязани застряли посреди дороги. У полуторки полетело сцепление, и идти дальше она не могла. Она и так плохо шла с самого начала, много раз останавливалась, и ко времени этой последней остановки наступил вечер. К нашей удаче, сцепление полетело как раз на вьезде в деревню. Мы на руках откатили полуторку на обочину и пошли к ближайшей избе. Хозяином ее оказался старик, руководитель местной пожарной команды, судя по его словам, активный общественный деятель, а судя по виду — порядочный хитрец. Он предложил нам заночевать у него. Избушка была крохотная, на курьих ножках, а из-за перегородки то и дело высовывалась голова недовольно ворчавшей бабки.
— Вот нелюбезная она у меня,— говорил старик.— Нелюбезная, и все тут. Я человек гостеприимный, ко мне кто ни приходит, я всегда рад. Водочка-то у вас есть?
Мы ответили, что водочки нет, но есть спирг.
— Ну спиртик,— бодро отозвался старик,— а у меня сальце есть. Может, и картошечки найдем. Старуха моя нелюбезная, но это оттого, что тут одни были, она им и сальца и картошечки выставила, а они уехали и не рассчитались Вот она меня теперь все пилит и пилит. А мне что, военные люди — свои люди; не дали и не дали. А старухе обидно.
Из этих слов старика нам стало ясно, что он великолепно знает, что почем, и если мы намекнем ему, что ни в коем случае не поступим так, как те мифические военные, вызвавшие гнев бабки, а тем более, если угостим его спиртом, то у нас будет все, что нам надо,— и сало и картошка.
Так оно и вышло. Старуха сварила нам котел картошки с салом, мы достали спирт и, сильно замерзшие за день, с большим вкусом пообедали. Старик бодро выпил сначала одну рюмку, потом другую, причем пил как-то украдкой, косясь за перегородку и пришептывая: "Как бы бабка не увидела".
А что? — спросили мы его.
— Ругается, не дает употреблять.
Когда он выпил третью рюмку, бабка его все-таки застукала. Она подошла к столу, обвела нас долгим вопросительным взглядом и сказала;
— Что же вы, его потчуете, а меня нет, хозяйку-то?
Тут мы сообразили, что старик просто-напросто хотел обездолить свою старуху, скрыв от нее, что мы его угощаем спиртом. Бабушка выпила с нами и сразу перестала бубнить.
Однако как ни хороша была картошка с салом, но надо было попробовать дозвониться до БАО, чтобы вызвать на помощь другую машину. Мы решили, что сами доберемся с утра до Михайлова на какой-нибудь попутной, но с этой машиной все-таки надо было что-то делать.
Сначала мы пошли в сельсовет. Там было пусто. Стекла выбиты, внутри стоял густой морозный пар. Это была последняя деревня, до которой во время своего наступления южнее Москвы несколько дней назад дошла немецкая разведка. Она заскочила в эту деревню, убила двух милиционеров и уехала. Телефон в сельсовете стоял, но провода были оборваны.
Из сельсовета мы пошли в сельскую больницу. В ней был пересыльный пункт для раненых и дежурили две медсестры, совсем еще молодые девушки, предложившие нам всем заночевать в домике при больнице. Они напоили нас чаем, завели старый граммофон с трубой, и мы часа два посидели, радуясь таким простым вещам, как горячий чай, граммофонная музыка и теплая комната. А после этого улеглись спать вповалку на полу на нескольких сенниках, взятых из больницы.
Утром водитель отправился в соседнюю деревню звонить к себе в БАО, а мы забрались в попутный грузовик и через два часа доехали до Михайлова.
Михайлов был первым городом, взятым на этом направлении 10-й армией генерала Голикова. Командование армии на рассвете уехало вперед, к Епифани, которая, по слухам, была взята вчера вечером, а здесь оставались только политотдел и часть штаба.
Никогда не забуду того радостного чувства, с которым я въезжал в Михайлов. Этот город, такой, каким он был в то утро, стал для меня первым явным свидетелем разгрома немцев. Маленький городок был буквально забит машинами, танками и броневиками, целыми и изуродованными. Грузовики, штабные машины, автобусы стояли в каждом дворе. Мотоциклы и велосипеды валялись целыми сотнями. У дорог и в снежных полях вокруг города торчали десятки брошенных орудий. А машин, пожалуй, было не меньше тысячи.
Город был сильно побит артиллерией, многие дома сожжены или разрушены бомбежкой. Михайлов, как нам сказали, был обойден с двух сторон и взят в жестоком бою. Именно этим и объяснялось такое большое количество брошенной немецкой техники. Мы с Высокоостровским пошли искать политотдел, а фотокорреспонденты, сговорившись встретиться с нами через час, двинулись снимать город. В политотделе сказали, что сейчас несколько машин пойдет вдогонку за командующим. Мы с Высокоостровским договорились, чтобы нас взяли.
Высокоостровского пристроили в "ЗИС" к начальнику штабе, а меня посадили к адьютанту в открытую "бантамку".
К этому времени прошло уже больше часа, а наши фотокорреспонденты все не появлялись. Я оставил им в политотделе записку, чтобы они ехали вслед за нами на машине, которая повезет газеты, и мы двинулись. Уже на выезде, на перекрестке, мы увидели толпу жителей, которых снимали Бернштейн и Темин. Но машины были чужие, задерживаться мы не могли, и я успел только крикнуть ребятам, чтобы они ехали вдогонку за нами.
Мы двигались из Михайлова по зимней дороге вслед за наступающей армией. Армия Голикова в эти дни проходило по пятнадцать-двадцать километров в сутки, и дорога представляла собой незабываемое зрелище: она была буквально запружена брошенными немецкими машинами, орудиями, танками, броневиками. Особенно много было транспортных машин, на которых ездила немецкая мотопехота. Стояли сильные холода, у немцев замерзала вода, и они бросали машины посреди дороги.
Жители, которые были этому свидетелями, рассказывали мне, какие свалки разыгрывались на дороге из-за мест в машинах. Немецкие пехотинцы заставляли танкистов переливать бензин из танков в транспортные машины, чтобы на них могло уехать как можно больше людей. В плен наши бойцы тогда брали неохотно. Да и трудно было их за это упрекать: войска шли через деревни, сплошь дотла сожженные немцами. По сторонам от дороги была обгоревшая черная пустыня, только трубы да печи, да изредка одинокие полуразрушенные дома, В деревнях стояли виселицы, с которых всего несколько часов назад сняли повешенных немцами людей.
Хотя сами по себе те немцы, которых все же брали в плен, имели в этот день жалкий вид и лично во мне не вызывали чувства ненависти, но воспринимать их просто как жалких, замерзших людей, отторженно от всего остального, было невозможно. Они воспринимались нашим сознанием в сочетании со всем окружающим, в сочетании с этими пепелищами, которые они оставили на нашем пути. И все это вместе взятое вызывало жгучую ненависть у всех нас — от первого и до последнего.
Не доезжая до Епифани, мы догнали полковника Немудрова — офицера для особых поручений при командующем армией. У него сломалась машина, и его подсадили к начальнику штаба, а Высокоостровского высадили и оставили на дороге ждать какой-нибудь другой машины.
К вечеру мы проехали через Епифань. Город был почти целиком сожжен и еще дымился и тлел. Так же, как и Михайлов, город забит брошенными немецкими машинами, главным образом транспортными.
В Епифани командующего армией не оказалось. Он был уже где-то впереди, под Богородицком, где шел бой.
Мы ехали все дальше и дальше, пробираясь среди обломков и остовов брошенных и сожженных машин. Наконец мы остановились в какой-то деревне, из которой немцы ушли четыре часа тому назад. Она еще догорала, и со всех сторон над снегом плясали языки пламени. Мы зашли чуть ли не в единственную уцелевшую избу. Там грелось уже несколько челоаек.
Хозяйка избы со всхлипываниями стала рассказывать, как немцы выгнали всех на мороз, и как зажгли деревню, и как убили ее соседа, который хотел потушить свой дом. Говоря все это, она скоблила ножом стол, за который мы хотели присесть, чтобы перекусить.
— Не садитесь, погодите, они тут на столе спали,— говорила она,— Погано тут, погано!
Она все говорила, и всхлипывала, и металась от стола к печке, где варилась картошка.
— Вот все варю и варю, все идут и идут наши,— говорила она, продолжая всхлипывать.— Всю картошку сварю, пока все не пройдут.
Побыв в этой деревне полчаса и узнав от командиров, что командующий поехал дальше, вперед, мы двинулись вслед за ним.
Был сильный ветер. Все вокруг заметало снегом. Сквозь снег уже недалеко виднелось зарево. Это горел Богородицк. Слева и справа по всему горизонту было видно еще несколько зарев, не таких больших. Немцы, уходя, сжигали вокруг все, что успевали сжечь.
Еще через час, то садясь в машину, то вылезая из нее, мы добрались до какой-то деревни, которая тоже была вся в догоравших развалинах. Посреди нее стоял только один целый дом, как потом оказалось, сельсовет. Возле этого дома, красный от мороза, в сбитой набок шапке и расстегнутом полушубке, стоял командующий 10-й армией генерал Голиков и разносил какого-то командира, который спрашивал, куда ему вести свою роту и где находится его полк.
В Богородицке ваш полк! — кричал генерал.— В Богородицке!
— А куда же идти? — спрашивал командир.
— А вот зарево. Там бой идет. Туда и идите,
— А по какой дороге?
— Ни по какой дороге! — кричал Голиков.— А просто идите на зарево и дойдете. Бой там идет! Поняли?
И люди шли мимо него и уходили куда-то в метель, в сторону зарева.
Начальник штаба армии генерал Дронов, обратившись к Голикову, спросил его, какие части там, впереди?
— Все, что впереди, в Богородицке,— сказал Голиков.
— А ведь полк,— Дронов назвал номер полка,— еще не подошел сюда. Сейчас здесь впереди вас ничего нет, товарищ командующий.
— Разведка есть! — сказал Голиков.— С меня довольно. Разведка впереди. Поняли?
Он увидел приехавшего с нами полковника Немудрова и сказал ему:
— Немудров, мне то сообщают, что уже взяли Богородицк, то сообщают, что еще не взяли. Ничего не понимаю. Скорей всего еще не взяли. Так вот, отправляйтесь и берите. Тут до него километров восемь. Двигайтесь.
Немудров откозырял и пошел, но вернулся с дороги.
— Товарищ командующий, какой пропуск?
— Пропуск? — переспросил Голиков.— Богородицк! Сегодня пропуск — Богородицк. Идите!
Несмотря на все то мрачное, что мы видели за этот день — сожженные и полусожженные города, зарево горящих кругом деревень, несмотря на лютый мороз и буран, все-таки во всем этом было что-то яростное и веселое. Мы наступали, наконец-то наступали! Об этом говорили и оставляемые немцами пожарища и их валявшиеся повсюду машины. Это чувствовалось и в голосе генерала и даже в той неразберихе, которая творилась кругом.
Выбрав минуту, я подошел к Голикову и представился как корреспондент "Красной звезды".
— Очень хорошо. Посмотрите, как мы тут воюем,— сказал он.
Начавшийся было разговор прервал какой-то командир, который привел только что пойманных на окраине этой деревни двух немцев. Видимо, они отстали от своих и, обледеневшие, со зла стали в темноте поджигать какую-то из еще оставшихся целыми изб.
Генерал подошел к пленным. Они были в ботинках и шинелях, в натянутых на уши пилотках.
— Из какой дивизии? — спросил генерал.
Ему ответили.
— Что, поджигали? — спросил Голиков.
Подтвердили, что поджигали.
Поджигателей было приказано расстрелять.
Их куда-то увели, а генерал ушел в дом. Дом состоял из двух частей; одна, кажется, была жилая, а другая представляла собой что-то вроде огромного сарая с печью внутри. Там на земляном полу уже лежало вповалку несколько командиров. А из печи торчало два бревна; по мере того, как они прогорали, их подсовывали все глубже и глубже туда, в лечь. На дворе было не меньше тридцати градусов. Двери сарая были сорваны с петель, окна были выбиты, но все же по крайней мере сверху не сыпал снег и меньше задувал ветер.
У меня не было с собой ни сухаря, ни крошечки хлеба, вообще ничего. Я лег поближе к печке, примостившись так, чтобы, поворачиваясь, можно было греть то спину, то грудь. Кто-то из соседей поделился со мной замерзшим куском хлеба. Засунув в печь ведро, в нем топили снег и пили из ведра чуть теплую, грязную, с плавающей в ней соломой воду. Я так устал и намерзся за день, что все-таки уснул, иногда сквозь сон переворачиваясь.
Когда я проснулся через три часа, уже рассвело. Я встал и пошел по деревне. От нее почти ничего не осталось. Не сгорело только три избы. За ночь люди наскоро завалили сверху обгорелыми бревнами и соломой подполы, чтобы там можно было ютиться и спать. Сюда, в эту деревню, сошлись люди еще из нескольких окрестных деревень, сожженных совсем дотла. Но в трех оставшихся избах было так мало места, что туда устроились греться лишь женщины с детьми, а все остальные только заходили по очереди погреться с краешку и снова выходили на мороз.
Я минут пятнадцать походил по деревне, еще не решив, что же мне теперь делать и как добираться до Богородицка. В это время из избы вышел Голиков, Он был с утра начисто, досиня выбрит. Вместе с ним вышел начальник штаба, с которым я вчера ехал. О Богородицке все еще не было окончательных сведений. По одним слухам, он был взят, по другим — еще нет.
— Поезжайте,— сказал Голиков генералу Дронову.— Если Богородицк взят, сообщите мне, а если еще не взят — возьмите.
Я попросил у него разрешения поехать с начальником штаба.
— Поезжайте, поезжайте,— сказал он торопливо.
Метель так замела все дороги и все еще продолжала мести с такою силою, что ехать дальше на машине не было никакой возможности. Появились какие-то санки, и мы втроем — Дронов, его адъютаит и я — поехали по направлению к Богородицку. Адъютант правил лошадью, а мы сидели за его спиной в санях. Все кругом замело сплошной белой пеленой. Сани мотало из стороны в сторону и заваливало то в один, то в другой кювет. На дороге стояли взорванные немецкие броневики. Сквозь метель брели вперед небольшие группы бойцов — то ли пополнение, то ли отставшие. Метель не утихала. Проселочная дорога петляла во все стороны. Проехав часа полтора и уже приближаясь к Богородицку, мы встретили ехавшие нам навстречу сани. В них сидел бурый от мороза полковник Немудров — тот самый, которого командующий накануне отправил брать Богородицк.
— Ну как? — спросил его генерал.
— Взяли. Ночью. И еще километров на восемь отогнали дальше. Бой идет,— сказал Немудров.— Я четыре донесения послал вам с пешими.
— Ни одного не дошло,— сказал Дронов.
— Наверно, заблудились связные, а может, замерзли,— сказал полковник.— А вы куда?
— Хотели туда. А теперь поедем обратно,— сказал Дронов.
Мы завернули сани и поехали обратно вслед за полковником. Через полтора часа мы вернулись в штаб. Там я наконец зашел во вторую, теплую, половину сельсовета погреть окоченевшие руки, и мы с Немудровым, который тоже вторые сутки ничего не ел, разодрали пополам остатки перезрелой курицы.
Я колебался, что мне делать: то ли оставаться здесь, то ли со своими первыми впечатлениями, пока они интересны для газеты, срочно добираться до Москвы. В этот момент случилось сразу два события: наконец приехал на каком-то попутном грузовике Высокоостровский, и прилетел и сел у окраины деревни летчик с пакетом из штаба ВВС армии. Голиков сидел за столом и писал донесение, чтобы отправить его с летчиком. Я решился и, подойдя к члену военного совета армии, попросил его высадить из самолета бортмеханика и посадить в самолет меня, чтобы я мог сегодня же попасть в Москву и сделать корреспонденцию для газеты. Он с минуту колебался, но потом, видимо, понимая, что такое газетная спешка, решительно сказал:
— Ладно, снимем бортмеханика.
Летчик, выслушав это приказание, поморщился, посмотрел на меня и сказал:
— Хорошо. Только имейте в виду, вчера у меня уже один самолет сожгли, больше не хочу! Так что хоть голову себе отверните, а когда полетите, сразу смотрите во все стороны.
Голикову не терпелось ехать вперед, и он приказал передислоцировать командный пункт в Богородицк. На деревенской улице стала строиться колонна уходивших туда машин. Высокоостровский остался у Голикова; он хотел сделать для газеты статью обо всей операции. Я было уже двинулся вслед за летчиком, как вдруг в дверь избы вместе с ворвавшимся паром вошел человек в черной кожанке, с очень знакомым лицом.
— Комиссар штаба такой-то дивизии! — громко отрапортовал он.
Его, видимо, ждали, и он сразу прошел к Голикову.
Я силился вспомнить, кто же это, но вспомнил только через минуту, когда он, уже возвращаясь, снова прошел мимо меня. Да ведь это же Балашов, старший политрук, комиссар того полка, в котором я был в Одессе вместе с Халипом! Я узнал Балашова, а он меня.
— Как ты сюда попал? — спросил я его.
Он ответил, что был в четвертый раз ранен и эвакуирован из Одессы, а потом, после госпиталя, попал сюда.
— Заезжай к нам в дивизию,— торопясь, говорил он на ходу: его уже ждала машина.
Я вспомнил, в каком аду он был под Одессой, и порадовался, что он уцелел, выжил и вот воюет теперь здесь, под Москвой.
Машины со штабом начали выезжать из деревни. Мы с летчиком шли по заметенному снегом картофельному полю к самолету. На задах, у плетня, я увидел двух расстрелянных вчера поджигателей. Они лежали, неуклюже поджав под себя ноги. Женщины равнодушно проходили мимо них.
Мы сели в самолет и поднялись. Видимо, жители этих мест сильно натерпелись от немецкой авиации, потому что наш У-2, летевший со страшным примусным шумом не высоте десятка метров, заставлял шедших по дороге с узлами, с котомками и санками женщин разбегаться и ложиться в снег. И лишь потом, когда мы уже пролетали у них над самыми головами, они узнавали своих, вскакивали и начинали радостно махать нам руками.
В первый раз мы сели у Епифани, где летчику надо было взять еще один пакет. Я полчаса прождал его, приплясывая у самолета, а он, вернувшись, очевидно, опять вспомнив, как его вчера подожгли, снова сказал мне, чтобы я как следует смотрел по сторонам. Я, разумеется, так и делал.
Примерно через час мы сели в Михайлове. Как выяснилось, летчик, с которым я прилетел, дальше лететь был не намерен и не имел на это приказания. Одновременно с нами на другом У-2 прилетел и сел рядом какой-то рослый летчик, немолодой и начальственного вида. К его У-2 подъехала "эмка", и я, увидев это, попросил его подвезти меня до ВВС армии, Не туда ли он едет? Летчик согласился меня подвезти и сказал, что едет именно туда, что, впрочем, было не удивительно, ибо он оказался командующим ВВС 10-й армии генерал-майором Богородецким.
Штаб ВВС размещался в Михайлове, в большой комнате одного из не тронутых ни обстрелом, ни бомбежками домов. В комнате стоял обеденный стол, буфет и несколько фикусов. Я попросил Богородицкого, чтобы он дал мне самолет до Рязани, где я смог бы снова пересесть на один из двух стоявших у нас там самолетов. Но он сказал, что сегодня уж, пожалуй, по запасу светлого времени не успеть подготовить самолет и вылететь, а завтра, прямо на рассвете, он даст мне У-2, и я за час с четвертью долечу до Рязани. Я рассчитал, что даже если за вечер и ночь доберусь на какой-нибудь попутной машине, то все равно ничего не выгадаю, и решил ночевать в Михайлове.
В этот вечер мы долго сидели с Богородецким. Не знаю его биографии, но мне после этого разговора показалось, что он не только старый и опытный летчик, но и опытный командир и воспитатель. Это был образованный, вежливый, сдержанный человек с очень широким кругом интересов. И мне было радостно видеть на посту командующего ВВС армии опытного авиационного командира, а не просто храброго истребителя, рубаху-парня, который за пределами воздушного боя не может связать и двух слов, но при этом почему-то носит генеральские петлицы.
С Богородецким и его комиссаром, тоже умным и симпатичным человеком, мы проговорили до ночи, а утром на рассвете я уже был на аэродроме около Михайлова. После некоторых задержек, связанных с выяснением маршрута: куда приказано лететь сначала и куда потом,— мы сели с летчиком в самолет и поднялись.
Погода была отвратительная. Машину качало вкривь и вкось. Сквозь метель почти ничего не было видно. Но через час с небольшим мы благополучно сели на аэродром в Рязани.
Я боялся, что наши самолеты уже улетели отсюда, потому что как-никак мы отсутствовали уже четвертый день. Но выяснилось, что один из самолетов еще так и не починили, летчик поехал в Рязань за какими-то запасными частями, а второй самолет был исправлен, и летчик сидел и ждал нас.
Мы позавтракали вместе с ним, и он отправился готовить машину к полету. К двум часам дня у него все было готово, но нас стали уговаривать не лететь. Метель превратилась в буран. Самолет раскачивало ветром даже на земле. Но теперь мне уже было просто необходимо попасть в Москву без новых проволочек, иначе я опаздывал со своей корреспонденцией, и вся эта поездка теряла для газеты всякий смысл. У летчика, видимо, тоже имелись свои соображения, по которым он хотел именно сегодня же до вечера попасть в Москву, и он тоже желал лететь во что бы то ни стало. В общем, мы залезли в самолет и полетели.
Хотя У-2 — машина, на которой обычно чувствуешь себя спокойно, в данном случае я не могу сказать этого о себе. Видимость была такая отвратительная, что, боясь зацепиться за что-нибудь, мы летели выше, чем обычно. Нас трепало в воздухе, как щепку. А когда мы шли над лесом, качка становилась прямо океанской. Когда мы пролетали над Коломной, над трубами ее заводов, были такие дикие порывы ветра, что мне казалось, что мы сейчас плюхнемся на какую-нибудь крышу. Было очень холодно, и в довершение всего как раз над Коломной с меня сорвало ушанку. Остаток пути пришлось лететь с непокрытой головой, и я тер и бил себя кулаками по лицу и голове, чтобы не обморозиться окончательно.
В пятом часу дня мы сели под Москвой на заметенный снегом аэродром около бывшего авиазавода, на котором я когда-то работал. Я попрощался с летчиком и пошел в штаб авиаотряда звонить в редакцию. Вид у меня был довольно глупый: в полном обмундировании и без шапки. Машину прислали без проволочки, и через час я уже был в редакции. Материал, разумеется, как всегда, был срочно необходим, и я диктовал его до глубокой ночи. Очерк "Дорога на Запад" был не больно складно написан, но все же он был одним из первых газетных материалов, в которых рассказывалось о разгроме немцев под Москвой.
Нам дают Р-5...
Я сдал очерк в номер в два часа ночи и едва успел это сделать, как редактор вызвал меня и сказал, что, по только что полученным сведениям, наши войска ворвались в Калинин, сейчас город, очевидно, уже занят и надо срочно дать об этом материал в газету. Он тут же стал звонить по телефонам, и ему обещали дать для полета в Калинин Р-5. Он приказал, чтобы я вылетел утром и во что бы то ни стало завтра же к вечеру вернулся с материалом в номер. Я должен был лететь вдвоем с фотокорреспондентом Сашей Капустянским.
Я поспал четыре часа, и в семь утра мы выехали на аэродром.
Задержки начались уже по дороге. Сначала застряла наша "эмка", и нам пришлось два километра топать по сугробам. Потом, когда мы сели в самолет, оказалось, что у него неисправен мотор; начали искать летчика с другого самолета. А когда он появился, то выяснилось, что его машина еще не заправлена. Когда приказали заправить машину, то по дороге застряла в снегу бензозаправка. Наконец, вытащили бензозаправку и заправили бензином самолет; оставалось только сесть в него. Но перед этим летчик спросил меня, умею ли я стрелять из пулемета. Я признался, что не умею. Летчик потратил пять минут на то, чтоб обучить меня тому, как наводить, как поворачивать и где нажимать. Из всего этого мне больше всего понравилось, как поворачивалась турель: очень мягко и с приятным шумом. Затем нам дали сигнальные ракеты, и мы, прежде чем влезть в самолет, обсудили, где будем садиться. Пункты, где находились штабы обеих армий, наступавших на Калинин, нам были известны, но пока бы мы туда прилетели, дошли от самолета до штаба, узнали, что нам дальше делать, вернулись к самолету и полетели в Калинин, пока бы все это происходило, мы, конечно, не смогли бы успеть побывать в Калинине и вернуться к вечеру в Москву. Газета осталась бы без материала.
Хотя точных известий о Калинине еще не было, было еще неизвестно, как далеко за Калинин отогнали немцев и где можно и нельзя садиться самолету, но мы все же решили садиться прямо в Калинине. Подлететь к городу, пустить свои сигнальные ракеты на всякий случай, чтобы нас на обстреляли свои, и садиться. Я договорился с летчиком, что он перед Калинином опустится пониже и постарается разобраться в обстановке по идущим машинам. А, кроме того, логически рассуждая, решили подлететь к Калинину с востока — с той стороны, откуда, видимо, наступали на него наши.
Самолет Р-5 двухместный, а нас было трое. Капустянскнй лежал внизу, в фюзеляже, лицом ко мне, а я сидел за турелью и глядел во все стороны, от души желая и самому себе и своим спутникам отсутствия всяких воздушных встреч.
Интересно было смотреть сверху, как проходило немецкое отступление. Внизу перемежались куски — сожженные и целые; деревни, выгоревшие дотла, и деревнн, в которых были целы почти все дома. Пролетая над Клином, мы на всякий случай пустили пару сигнальных ракет, хорошо помня старую авиационную шутку: что никто так удачно не сбивает самолеты, как собственные зенитчики.
Через полтора часа мы уже подлетали к Калинину. Капустянский нацарапал мне записку, прося меня снять через борт панораму города. Мороз стоял около тридцати градусов. Как только я стаскивал рукавицу и высовывал руку с фотоаппаратом за борт, ее словно обжигало, и она переставала что-нибудь чувствовать. Капустянский дергал меня за ногу, чтобы я снимал, а летчик, повернувшись ко мне, делал знаки, чтобы я пускал сигнальные ракеты. Я несколько раз щелкнул аппаратом, потом онемевшими пальцами нажал спуск и выпустил красную ракету. Теперь нужно было выпустить еще и зеленую, но проклятая ракета никак не влезала в пистолет, как я ее туда ни пихал. В общем, второй ракеты я так и не выпустил, а на моих снимках, как впоследствии выяснилось, получился не Калинин, а близлежащий лес, потому что я, снимая, не учел наклона самолета при вираже.
Сделав полукруг, мы стали спускаться на Волгу, Теперь мы уже летели довольно низко, и я, к своему удивлению, не видел никаких машин. На окраинных улицах были видны люди, довольно много, и я решил, что, раз в городе такое оживление, значит, немцев наверняка выгнали, и махнул летчику, чтобы он садился. Мы сели на Волгу у правого берега. И едва сели, как мотор заглох. Я повернулся направо и сквозь поднятую самолетом пелену снега увидел, как какие-то люди стаскивают на руках с откоса пушку, и в наступившей вдруг тишине ясно услышал дорогие в эту минуту моему сердцу трехэтажные русские слова, относившиеся к пушке, к богу и к родителям. Тут уж не могло быть никаких сомнений, что все в порядке,— прилетели к нашим.
Оставив летчика у самолета, мы с Капустянским пристроились на какой-то санитарный автобус и добрались на нем до штаба дивизии, бравшей сегодня ночью Калинин с восточной стороны.
Мы зашли к командиру дивизии и к комиссару; они рассказали о ходе событий, в которых участвовала их дивизия, потом попросили полуторку и поехали по калининским улицам снимать и разговаривать с людьми. Капустянский снял проходившие войска, снял панораму разрушений, снял взорванный мост через Волгу, немецкое кладбище в центре города. Женщины уже тащили с этого кладбища березовые кресты на дрова.
Помнится, что, глядя картину "Разгром немцев под Москвой", в которой, если я не ошибаюсь, есть такой кадр — женщина, вытаскивающая из земли немецкий крест,— некоторые считали это инсценировкой. А между тем я свидетель: это так и было на самом деле. И делалось это не столько из ненависти к немцам, сколько из хозяйственных потребностей. Женщина относилась к этим кладбищам как к чему-то такому, что просто-напросто не имеет никаких причин оставаться существовать на нашей земле.
Пока Капустянский снимал, я пошел по улице и стал разговаривать с людьми. Многие женщины плакали. В сердцах царила какая-то радостная растерянность. Еще до вчерашнего дня люди до конца не верили в то, что немцев смогут так скоро разбить, выгнать отсюда. Между прочим, когда думаешь о настроениях, об ощущениях и мыслях людей там, в занятых немцами городах, то часто не учитываешь одного простого обстоятельства: что с первого и до последнего дня пребывания немцев огромное большинство людей вынуждено питаться только немецкой дезинформацией. Иногда к ним попадают наши листовки, почти никогда не попадают наши газеты, но зато вместо всего этого существуют немецкие бюллетени, немецкое радио, немецкие газеты. И если для собственного, немецкого, читателя немцы в масштабах лжи еще придерживаются здравого смысла, то в своих газетах для оккупированного населения они абсолютно не стесняются и пишут совершенно небывалые вещи. И как бы ни были нелепы эти вещи, но когда они повторяются день за днем, они все-таки угнетают людей и заставляют их думать: а вдруг это правда?
Один из характерных примеров такой пропаганды: в сентябре и октябре немцы во всех своих русских газетках писали, что немецкие войска вышли на Волгу. И формально это была правда, потому что в верховьях Волги, на Северо-Западном и Калининском фронтах они кое-где действительно вышли на Волгу. Но они писали об этом так, что люди, привыкшие всю жизнь представлять себе Волгу совершенно по-другому, могли подумать, что заняты по крайней мере Саратов и Куйбышев. И именно на такое впечатление и были рассчитаны заголовки в газетах о выходе немецких войск на Волгу.
...На лицах людей была радостная растерянность. Высыпав на улицу, они разговаривали друг с другом, женщины всхлипывали, мальчишки висели на военных машинах.
Нельзя сказать, чтобы город был сильно разбит. В нем было сожжено порядочно домов, много домов пострадало и сгорело от бомбежек, но, в общем, город производил такое впечатление, что верилось; через месяц-два он уже начнет оправляться после всего им пережитого.
Брошенной немецкой техники и на улицах и на выездах из города было сравнительно мало, и у меня создалось впечатление, что вынужденные к отступлению нашим движением с юга и с севера немцы из самого города отступили, очевидно, по приказу, во всяком случае, не ведя в самом городе особенно ожесточенных боев, а лишь прикрывая боями свое отступление. Словом, в этом смысле Калинин представлял собой иную картину, чем Михайлов. Там чувствовался разгром, здесь — отступление.