Мы уже собрались отправляться к самолету, но генерал вдруг помахал рукой адъютанту, на столе появилась бутылка бесцветной жидкости, оказавшейся спиртом, и мы вместе с командиром дивизии и комиссаром выпили перед дорогой по чарке. Настроение у всех было хорошее: так или иначе, этой ли дивизией или другой, неизвестно, какой больше, но Калинин был общими усилиями взят. И мы выпили за то, что он взят, и за то, что его все-таки главным образом брала именно эта дивизия, и за то, чтобы она стала гвардейской.
Сев в полуторку, мы поспешили к самолету и через пять минут после того, как подъехали к нему, были уже в воздухе. Летчик сделал два круга над Калинином, и мы взяли курс на Москву.
Прилетели туда уже в полной темноте и сели не слишком удачно, подломив у самолета одну "ногу". Впрочем, несмотря на это, все обошлось благополучно, и в восьмом часу вечера я уже был в редакции и корпел над очерком "Вчера в Калинине", который, по совести говоря, получался плохо. Хуже, чем тот очерк, который я написал накануне о Михайлове. Наверное, это произошло и потому, что первые впечатления были сильнее, и потому, что трудно два дня подряд писать очерки, в сущности, о том же самом.
После Калинина редактор два или три дня выдерживал меня в Москве. Сколько-нибудь крупных городов в эти дни пока не освобождали; он выжидал выхода наших войск к Калуге и собирался отправить меня туда.
Перед отъездом в Тулу, откуда потом мне предстояло выезжать под Калугу, я, проходя по одной из московских улиц, вдруг с удивлением увидел на стене афишу, на которой было написано, что Московский драматический театр имени Ленсовета открывает сезон спектаклем "Парень из нашего города". Попросив в редакции разрешения задержаться на один день, я пошел смотреть спектакль.
Спектакли начинались в два часа дня. Театр играл в холодном помещении на Ордынке, зрители сидели в полушубках и шапках. Бурмина играл перешедший сюда из театра Ленинского комсомола Плятт, а Васнецова — Фрелих. Все остальные актеры были новые.
Было как-то странно сидеть здесь в театре, в Москве, на этой своей довоенной пьесе. Да и вообще последнее время в Москве было как-то странно представить себе, что в ней по-прежнему существуют театры и в них по-прежнему идут пьесы.
На следующий день на рассвете, а вернее, еще затемно, я уехал на машине в Тулу. Там размещался штаб 50-й армии генерала Болдина, передовые части которой подходили в это время к Калуге. Как тогда шутили между собой корреспонденты, у меия было редакционное задание: взять Калугу и вернуться.
Самая неудачная командировка
Я ехал по этой знакомой дороге на Тулу с каким-то удивлением в душе. Прошло всего четыре с половиной месяца с тех пор, как мы втроем с Халипом и Демьяновым ехали по этой же самой дороге через Тулу на Южный фронт, в Одессу. Теперь Тула была городом, только что избавившимся от угрозы захвата ее немцами, а дальше нее все дороги, лежавшие на Орел, Курск и Харьков, были для нас пока непроезжие — там всюду были немцы.
Через пять часов мы доехали до Тулы. Город было трудно узнать. Он был весь перегорожен баррикадами и рогатками. Многие баррикады были сложены из обломков железа, из прессованной металлической стружки, вообще из вcero, что только нашлось на старых заводских дворах. В то же время Тула не производила впечатление города, сильно побитого войной. Были поврежденные и разбитые дома, были дома с разбитыми стеклами, но в общем город остался цел.
По дороге в Тулу, километрах в тридцати или сорока от нее, виднелось несколько подбитых немецких танков, остатки грузовиков и повозок. Это было то самое место, где несколько немецких танков одной из передовых частей Гудериана, обойдя Тулу с юго-востока и завернув на север, вышли на дорогу между Тулой и Серпуховом, пытаясь таким образом довершить окружение Тулы. Именно в тот день, на несколько часов опередив эти прорвавшиеся к дороге немецкие танки, генерал Болдин, на мой взгляд, спас Тулу тем, что, приняв командование 50-й армией, вместе со своим штабом въехал внутрь намечавшегося немецкого окружения, решив рвать его изнутри.
Около часа у меня ушло на поиски штаба, который, как и многие другие наши штабы, вполне благоразумно размещался в маленьких, одноэтажных, незаметных деревянных домишках на окраине города. Мне предстояло первым делом разыскать нашего постоянного корреспондента "Красной звезды" при 50-й армии Пашу Трояновского, которого я обнаружил у комиссара штаба армии. Получив там последнюю армейскую информацию, мы договорились с Трояновским ехать завтра под Калугу, а пока что пошли ночевать к нему в комнату, где он жил вместе с корреспондентом "Правды" Булгаковым.
Вечером в этот же день я вместе с Трояновским пошел к командующему армией генералу Болдину. Мне надо было с ним поговорить, потому что одним из заданий, полученных мной от редакции, было задание написать рассказ или очерк о генерале. Считалось, что Болдин был для этого одной из самых подходящих фигур. Трояновский, который знал в армии всех и которого все знали, потому что он был здесь с самого начала боев за Тулу, прошел к генералу и попросил его о свидании. Болдин назначил время, когда он меня примет.
В ожидании, чтобы не тратить зря времени, я подсел к адъютанту генерала, который побывал с ним в двух окружениях и так же, как и сам Болдин, был два раза ранен, и стал расспрашивать его о командующем. Адъютант говорил о Болдине с увлечением, и мне показалось, что им владело искреннее и глубокое чувство. Впрочем, это было не удивительно. Во время первого окружения на Смоленщине Болдин, взвалив на плечи, вытащил своего адъютанта из боя, в котором тот был ранен.
Ровно в назначенный час генерал вызвал адъютанта к себе в кабинет, и тот, вернувшись, сказал мне, что генерал просит извинения — его задерживают дела — и он примет меня через десять минут. Мы продолжали беседовать с адъютантом. Ровно через десять минут его снова вызвали, он снова вернулся и снова сказал:
— Генерал просит извинения; он все еще на проводе с Москвой. Но через пять минут он вас примет.
Ровно через пять минут меня пригласили в кабинет к Болдину. Памятливость и пунктуальность этого генерала произвели на меня хорошее впечатление, Я почему-то подумал, что Болдин гораздо старше. На самом деле ему было пятьдесят, а выглядел он лет на сорок пять. Это был огромный человек, с длинными руками, с широкими, немного сутулыми плечами, богатырской грудью и большой головой. Он начинал лысеть и носил аккуратные солдатские усы.
Начальство в то время, как, пожалуй, и сейчас, щеголяло на фронте отсутствием единообразия в форме. Генералы ходили в полушубках, и в кожанках, и в бекешах, и в парашютно-десантных куртках — кто в чем. Болдин был одет строго по форме и, как потом выяснилось, ходил исключительно в шинели со всеми положенными ремнями и полевой сумкой. Словом, являл собой пример подтянутости.
Он сначала рассказал мне о том, что происходило на фронте его армии, а потом, когда я начал расспрашивать его о нем самом, кратко рассказал мне свою жизнь. Это была солдатская жизнь человека, с молодых лет и навсегда связавшего свою судьбу с армией. Всю первую мировую войну генерал провел на Кавказском фронте, начал солдатом, а кончил фельдфебелем. Причем в его роте было много земляков, из той деревни, где родился он сам, и из соседних деревень.
У Болдина были хорошие, умные глаза, спокойная улыбка, внимательная приглядка, юмор и отсутствие крепких выражений в разговоре. Когда я записал все, что он мне рассказал о своей жизни, получилось страниц пятнадцать на машинке довольно любопытного, как мне кажется, материала, хотя очерка о Болдине для "Красной звезды" я так и не написал.
Как я понял из слов генерала и из дополнительных объяснений Трояновского, в те дни под Калугой складывалась довольно сложная ситуация. Немцы с двух сторон оставались еще очень близко от Тулы. Но наша ударная группа прорвалась вглубь по Калужской дороге и дошла до самого города. Бой шел за предместья Калуги. Прорыв был совершен на большую глубину, но по обеим сторонам узкой кишки-прорыва по-прежнему были немцы. Они в нескольких местах от времени до времени перерезали этот коридор, так что от штаба армии до командного пункта наступавшей на Калугу группы войск было почти невозможно добраться. А командующий этой группой, в свою очередь, не мог добраться до своих передовых частей, над которыми временно принял командование один из командиров дивизий.
Словом, переплет был сложный, но Болдин действовал в этих условиях смело и решительно. Учитывая психологическое состояние немцев в те дни, очевидно, так и следовало действовать. То есть поступать с немцами так, как всего каких-нибудь два месяца назад они поступали с нами.
В этой обстановке добраться до Калуги было трудно, но попытаться все же следовало. Вернувшись от Болдина, мы решили ехать в сторону Калуги на двух машинах — так, на всякий случай, было надежнее.
Всю ночь мела метель, к утру она вроде бы затихла, но потом, когда мы были уже в дороге, возобновилась с новой силой. Дорогу все сильней переметало, вокруг были заносы, множество машин стояло в пути. Мы проткнулись через несколько пробок, но в конце концов, проехав за пять часов тридцать километров, окончательно застряли в одной пробке и поняли, что нам на своих "эмках" вряд ли в ближайший день-два удастся прорваться вперед по этой дороге.
Мы прочно засели в середине пробки, спереди и сзади были машины, а по сторонам дороги горы снега. В конце концов мы одну за другой перетащили обе "змки" через кювет на поле, где был твердый, слежавшийся наст, объехали по этому насту заносы, снова перетащили машины через кювет и выехали на дорогу позади пробки. Через девять часов, голодные и холодные, мы бесславно, вернулись в Тулу.
Я дозвонился до "Красной звезды" и, поведав Ортенбергу о нашей неудаче, сказал ему, что, если редакция хочет, чтобы мы сделали материал о Калуге и не только доехали туда, но и вовремя вернулись с материалом,— нам нужен У-2. Выслушав меня, он обещал прислать этот У-2.
На следующий день У-2 не пришел: не было погоды, но в редакции сказали, чтобы мы ждали, что на следующий день придет обязательно.
Генерал Болдин, который прошлой ночью выехал на вездеходе вперед, к командующему группой Попову, добирался туда уже вторые сутки, и в штабе не было даже толком известно, где он находится. Я еще не оставил идеи написать очерк о Болдине и, чтобы не терять времени, в этот день два часа разговаривал с его начальником штаба полковником Аргуновым. Из разговора выяснилось любопытное и, по-моему, положительное для Болдине обстоятельство, а именно, что это был генерал, который ценил штаб и считал его своим необходимым инструментом. Он сам подбирал штабных офицеров, возился с ними, держал в курсе своих решений и вообще, по словам Аргунова, заставлял их чувствовать себя ответственными за ход сражения, чувствовать себя офицерами, а не пешками.
В эти дни единственная связь, которая поддерживалась с наступающими на Калугу частями, осуществлялась при помощи самолетов.
Под Калугу ежедневно вылетал утром и возвращался оттуда вечером офицер связи капитан Арапов — маленький, красноносый человек, утопавший в большом полушубке. Он каждый раз долетал, каждый раз находил все, что требовалось, и каждый раз возвращался. Его У-2 за эти дни стал чуть ли не единственным, который остался еще в распоряжении штаба армии. Все остальные были сожжены немцами или покалечены при вынужденных посадках во время последних метелей. А он всякий раз благополучно добирался туда и обратно.
Помню, как я первый раз увидел капитана, Было это после того, как уже сутки не получали никаких известий иэ-под Калуги. В дверь вбежал маленький запыхавшийся человек в полушубке и столкнулся в той комнате, где я сидел, с комиссаром штаба.
— Был? — спросил комиссар штаба.
— Был,— радостно ответил капитан.
— Ну, значит, поздравляю с орденом Красного Знамени. У командующего слово твердое. Раз добрался, значит, все.
— Командующий у себя? — спросил капитан, видимо, до того уставший, что на него даже не произвели впечатления эти слова об ордене. Комиссар сказал, что командующий у себя, и сам повел капитана к Болдину. Через три минуты капитан вышел из кабинета, и оттуда донесся голос Болдина:
— Вы там посмотрите, чтобы его накормили, напоили и обогрели как следует!
Но капитан шел через комнату такой тяжелой, шатающейся походкой, что было совершенно ясно, что с ним теперь можно сделать только одно: немедленно уложить этого смертельно усталого человека слать.
Итак, наш самолет из Москвы не пришел и на второй день. Стали ждать его на третий. К вечеру, когда еще сильнее разыгралась метель и оставалось совсем мало надежды на то, что самолет придет сегодня, с аэродрома в штаб позвонил Темин. Редактор прислал его вместе с самолетом.
Вскоре в тесную комнату, где мы жили с Трояновсккм, ввалился Темин и корреспонденты "Известий" Гурарий и Беликов. Оказывается, они прилетели двумя самолетами. Утром решено было лететь всем вместе.
За ужином один из братьев-корреспондентов с большим пафосом стал громить всех эвакуировавшихся иэ Москвы.
Надо сказать, что в те дни у многих оставшихся в Москве было кисловатое отношение к тем, кто уехал из нее в октябре. Слишком уж много народу уехало в то время, в сущности, без приказаний и распоряжений, под тем или иным соусом. Но я лично, во-первых, трезво делил всех уехавших на уехавших по приказанию и уехавших в качестве, если так можно выразиться, "добровольцев", а во-вторых, думая об этих последних, понимал, что как бы и кто бы из нас ни метал гром и молнии на их головы сегодня, через пять дней после того, как они вернутся, это будет забыто в силу прирожденных свойств нашей русской натуры.
Но наш разгорячившийся товарищ придерживался другого мнения. Он говорил об эвакуировавшихся из Москвы и оставшихся в Москве так, словно шестнадцатого октября пролегла некая черта всемирно-исторического значения: пропасть, бездна между москвичами и так называемыми "куйбышевцами". Он говорил об этом то с гневом, то с сарказмом: что мы им этого не простим, что им этого не простит сама история; что они потом попробуют вернуться как ни в чем не бывало, в то время как мы тут в самые тяжелые дни... и так далее и тому подобное!
Не стал бы приводить этот разговор, если бы он не остался в моей памяти до такой степени отчетливо.А запомнился он потому, что был всего лишь наиболее откровенным и забавным из целой серии похожих на него, вспыхивавших в ту зиму в Москве. Смешная сторона таких разговоров состояла в том, что люди, любившие поговорить на эту тему, в душе считали свое присутствие в Москве чуть ли не подвигом и именно с этих самоутверждающих позиций клеймили уехавших.
Порой даже те, кто остался чисто случайно — или потому, что им не досталось места в поезде, или потому, что они опоздали, или потому, что о них просто-напросто забыли в момент эвакуации,— совершенно забыв это, вполне искренне и всерьез привыкли считать себя, людьми, оставшимися из глубоко принципиальных соображений.
Я говорю это, конечно, вообще о подобном направлении мыслей, а не о самом нашем собеседнике, который, в сущности, был милым и хорошим парнем, только, пожалуй, несколько преувеличивавшим в тот вечер размеры своего исторического подвига.
Рано утром мы пошли с Трояновским в штаб узнавать ситуацию под Калугой. На самолетах под Калугу надо было летать с таким расчетом, чтобы утром долететь туда, собрать там материал о ее взятии и к вечеру прилететь обратно в Тулу. Долететь до Калуги и отправить самолеты обратно, а самим остаться там значило рисковать отрезать себе все возможности своевременной доставки материалов о взятии города.
В штабе нам сказали, что большая часть Калуги пока что по-прежнему в руках немцев, идут только ожесточенные бои на ее окраине. Одновременно мы узнали, что южней конный корпус Белова, как об этом только что сообщили, сегодня ночью ворвался в Одоев. У меня возникла идея полететь в Одоев, вернуться оттуда, передать материал, а на следующий день, если выяснится ситуация, лететь в Калугу.
Кстати сказать, тут у нас в Туле оказалось сразу два фотокорреспондента "Красной звезды" — присланный редактором Темин и сидевший тут в Туле Кнорринг. Оба хотели лететь со мной, и мне пришлось принимать соломоново решение: сначала слетать в Одоев с Кноррингом, а потом взять с собой под Калугу Темина.
Через час мы вчетвером — я с Кноррингом и известинцы — двинулись на аэродром. Немного мело, но погода была сносная, лететь было можно. Летчики проверили моторы, и мы поднялись. Оба летчика не слишком хорошо знали этот район, и поначалу вместо Одоева мы сели во взятом два дня назад городке Крапивне. Быстро выяснив ошибку при помощи окружившей самолеты стаи ребят, мы поднялись и полетели дальше. Еще минут через пятьдесят мы сели в рощице на полянке у окраины Одоева. У таких же своих осведомителей — ребятишек — мы узнали, во-первых, что город этот действительно Одоев, что немцы ночью удрали отсюда и что через город все утро идет кавалерия. Мы подтащили самолеты поближе к опушке, так, чтоб хоть их фюзеляжи оказались под соснами, и, оставив их там, двинулись в город,
Город представлял собой невеселое зрелище. Он был сильно побит, очевидно, не только немецкими, но и нашими бомбежками. Кроме того, немцы, уходя, успели кое-что поджечь. Во всем городе были разбиты все окна. Население на три четверти разбежалось по окрестностям и только сейчас начинало собираться. По улицам шли растерянные люди: они заглядывали в дома, в пустые окна и горестно пожимали плечами. Врезалось в память несколько подробностей: вывески частных парикмахеров с надписями на русском и немецком языках "Для господ немецких офицеров", вывески различных учреждений местной магистратуры, тоже с надписями и по-немецки и по-русски.
Гурарий и Кнорринг снимали разрушения, брошенные немецкие орудия, а мы с Беликовым, походив по городу, столкнулись с председателем райисполкома, который последние три часа осуществлял в городе местную власть. Это был немолодой человек, плохо, не по-зимнему одетый, зябко потиравший руки и, видимо, невольно растерявшийся при виде всех разрушений и бедствий, постигших его город. Мы зашли вместе с ним в большую комнату какого-то дома. Здесь уже залатали фанерой несколько выбитых стекол; одна женщина мыла пол, а другая растапливала печку. В комнате не было еще ничего, ни одного стула, только кривоногий стол. Но в соседней уже толпились первые посетители. Среди них был начальник местного коммунального хозяйства, инженер, который при немцах восстановил здесь разрушенный водопровод. Об этом нам сказал председатель райисполкома.
— Сейчас будем с ним говорить,— сказал он.
Помню, как независимо от данного случая мне тогда в голову пришла мысль, что в городе, который занят немцами и в котором остались жители, возникает много сложных человечесних проблем. Скажем, хотя бы эта проблема: вот инженер, коммунальник; он застрял в городе, по какой-то причине не успев уйти с нашими войсками. Предположим, что это честный советский человек. Но его вызывают немцы и говорят, что вот в этом городе живут ваши русские жители, а взорванный водопровод не работает, наладьте его. Спрашивается, что он должен делать? С одной стороны, плохо идти на службу к немцам, а с другой стороны, плохо оставлять город без водопровода.
Эта ситуация более сложная. А вот более простая, о которой мне пришлось говорить тут же, в Одоеве. Немцы живут в городе второй месяц. Это не деревня, где у жителей есть какие-то запасы продовольствия и где они могут отсидеться, иногда даже не уходя далеко от избы, а лишь выкапывая из земли то, что припрятано. Это город с пекарней и булочной, с магазинами, где раньше люди покупали продукты. Приходят немцы, назначают городского голову, приказывают организовать вновь, пусть по самым нищенским нормам, какое-то снабжение, открыть пекарни и магазины. В городе живут женщины с детьми, дети хотят есть, а снабжение могут получить только те, кто работает или служит. И вот мать троих детей,— именно такой случай был в Одоеве — идет работать при немцах в городской магистрат машинисткой. Не потому, что она любит немцев, и не потому, что хочет быть изменницей своей Родине, а просто потому, что ее детям нечего есть, а если она будет работать машинисткой, то получит свои триста или двести пятьдесят граммов хлеба.
Все эти мысли возникли у меня в Одоеве, когда я говорил там с людьми. Безусловно, нам придется, да уже и приходится, при освобождении своей земли сталкиваться с великим множеством проблем подобного рода и разбираться с ними в каждом отдельном случае. В Одоеве, где немцы были немножко больше месяца, уже возникла масса таких проблем. А сколько же их должно возникнуть в Киеве, где немцы уже давно и где оставшимся в городе людям как-то надо существовать, потому что никто не может прожить долго на подножном корму?
Иногда, находясь на войне, забываешь о том, что быт остается бытом, хлебный паек — хлебным пайком, коммунальное хозяйство — коммунальным хозяйством, а дети — детьми. И, скажем, фигура такого человека, как Грузинов — городской голова Феодосии, которого я потом в январе допрашивал, фигура этого отъявленного мерзавца и предателя — несравненно менее важная проблема для пера писателя, чем проблема вот такой машинистки городского магистрата, матери троих детей.
У председателя райисполкома мы столкнулись с руководителем местных партизан, кажется, в прошлом начальником здешней милиции. Я спросил у него, что они делали, где партизанили. Из его чистосердечного рассказа — видимо, он был честным, хорошим человеком — выяснилось, что, в сущности, хотя он с товарищами и называл себя партизанами, но на самом деле они просто ушли из города и весь этот месяц с лишним скрывались в лесах. И они за это время не нападали на немцев и немцы не нападали на них. Выходит, что бывает и так.
Через город на запад, подтягиваясь, шла кавалерия. Над городом прошло несколько "юнкерсов", которые вдруг выныривали из облаков и бомбили город и проходившие через него части. Но у нас вышло как раз так, что когда "юнкерсы" бомбили одну окраину, мы были на другой, и наоборот. Оба раза бомбежка была далеко от нас. Зато когда мы вернулись к самолетам и уже хотели вытащить их на поляну, чтобы садиться, над самыми нашими головами с ревом прошел сначала один, потом второй, потом третий "юнкере". Первый из них развернулся и снова низко прошел над нашими головами. Должно быть, он заметил самолеты. А верней, не самолеты, а детей, потому что, замаскировав самолеты в рощице, мы не учли, что человек двести ребят окружили их огромным черным полукольцом. Дети бросились врассыпную, мы укрылись за деревьями на опушке, а "юнкерс" спикировал метрах в сорока и обстрелял из пулеметов то место, где только что стояли и дети и мы. По счастью, никто не был ни убит, ни ранен, хотя пули прочертили по всей поляне длинные снежные дорожки.
Выждав пять минут, мы сели в самолеты и полетели обратно. Взлетев и развернувшись, мы снова увидели шедшие курсом мимо нас "юннерсы". Однако они нас не преследовали; или не заметили, или им было не до нас. Потом, уже отлетев подальше от Одоева, мы увидели еще один "юнкерс". Но тут оба наших У-2 нырнули к самой земле и полетели вдоль русла реки, петляя между берегами.
Вообще здесь в этот день свирепствовала немецкая авиация. Как мне потом сказали, в связи с тем, что здесь замело все окрестные аэродромы, "юнкерсы" летали сюда чуть ли не из-под Варшавы. Болдину, который в этот день двигался ло дороге на Калугу, пришлось чуть не двенадцать раз вылезать из машины и пережидать то бомбежку, то штурмовку. Немцы не хотели отдавать Калугу и делали на наших коммуникациях все что могли.
Через полтора часа полета, уже в полутьме, мы вернулись в Тулу. Мы изрядно замерзли. Забравшись в комнате у Трояновского с ногами на койку и немножко отогревшись, я написал корреспонденцию об Одоеве. Она была передана по телеграфу, но там у нас в "Красной звезде" ее признали слишком "штатской", то есть недостаточно изобилующей военными событиями, и в результате она так и не пошла.
Корреспонденция и правда была неважная, но все же мне было обидно, что ее не напечатали. Вышло так, что с точки зрения интересов газеты я зря летал в Одоев.
А у Кнорринга все получилось еще хуже. Когда он ночью с попутной машиной отправлял проявленные кадры Одоева, то у нас как раз шел разговор о том, что, согласно последним известиям, сейчас идут бои за Белев и к утру его, очевидно, возьмут. И Кнорринг, слушая эти разговоры, по рассеянности, а может, и просто от усталости, написал на конверте с кадрами, на которых был снят Одоев: "Белев",
Ортенберг, больше всего на свете любивший оперативность, даже не удивился, как молниеносно был снят Белев — чуть ли не раньше, чем он был взят,— наоборот, был очень доволен, что эти снимки появятся в газете в то же утро, что и сообщение Информбюро о взятии Белева.
Ни в Одоеве, ни в Белеве никто, кроме нас, из редакции не был, и поэтому никто не обнаружил, что эти разрушенные дома на фотографиях сняты в Одоеве, а не в Белеве. Кнорринг потом, увидев свои фотографии в газете, в отчаянии схватился за голову. Но события нагромождались одно на другое, и, кажется, никто так и не узнал тогда об этой невольной его ошибке.
На следующее утро мы, на этот раз уже с Теминым, решили лететь под Калугу; взята она или не взята, но, во всяком случае, посмотреть, что там делается. Если взята, то потом лететь с материалом о ее взятии в Москву, а если не взята — вернуться в Тулу, дать предварительный материал, а потом слетать еще раз.
На paccвeтe Беликов, Гурарий, Темин и я с трудом влезли вчетвером в своем зимнем обмундировании в машину и поехали на аэродром. Я занял переднее сиденье, а Темин, Гурарий и Беликов устроились сзади.
Под тряску машины я слышал, как Темин и Гурарий лениво переругивались сзади меня — сводили свои фотографические счеты, как вдруг за моей спиной раздалась автоматная очередь. Машина встала. Темин выскочил из нее первым и, очевидно, "с переляку", совершенно официально отрапортовал мне:
— Товарищ Симонов, Гурарий хотел меня убить!
Гурарий, который до этого все время цацкался и возился со своим ППД, сейчас держал автомат в руках и растерянно смотрел то на него, то на простреленную крышу машины.
— Интересно, как это получилось? — растерянно говорил он.
— Над самым ухом просвистела! — кричал взволнованный Темин, И, судя по дыркам в крыше, это была чистая правда.
Машина застряла в глубоком снегу и дальше не пошла. Оставшиеся четыре километра до самолета мы шли пешком.
На аэродроме стояло нескольио У-2, готовившихся к вылету. У одних прогревали моторы, в другие заливали бензин. Мало того, что была сильная метель, вдобавок над аэродромом бушевали вихри снега, поднятые уже заведенными моторами. Снежинки сыпались прямо в лейки с бензином. Летчики ворчали, что достаточно и куда меньшего количества снега в бензине, чтобы моторы заглохли, но, несмотря на это ворчание, все равно готовили машины к вылету. Один из наших двух самолетов сначала не могли завести, потом выяснилось, что нельзя лететь без обогревательной лампы. А вдруг где-нибудь заночуем? — наконец достали эту ламлу с какого-то другого самолета.
Тем временем связные У-2 стали один за другим подниматься в воздух. Первым вылетел капитан Арапов.
Мы, как могли, торопили наших "извозчиков", чтобы они вылетели впритык за ним, но, пока они добывали лампу, он уже улетел. Успели улететь и другие. Теперь нам предстояло лететь, надеясь только на собственную ориентацию. Был сильный ветер и сплошная метель. К тому же довольно холодно. Темин и Гурарий не захотели расставаться друг с другом, чтобы не вышло так, что, попав в разные самолеты, один из них долетит и снимет, а другой не попадет и не снимет. Мы с Беликовым селивo второй У-2.
Надо сказать, что У-2 у нас были разные. Один открытый, а второй, в который сели мы с Беликовым, несколько утяжеленного типа, с закрывающимися кабинками. Поначалу из-за холода нас это радовало, а потом именно это и вышло нам боком, Мы полетели над Тулой, обогнули ее и целиком вверились летчикам.
Летели мы уже около полутора часов и по времени должны были оказаться где-то под Калугой. Во все стороны почти ни черта не было видно. В сплошном снегопаде и болтанке меня не покидало противное ощущение, что наши летчики толком не знают, каким маршрутом они летят. Во всяком случае, мы что-то излишне часто, даже для У-2, кружили и поворачивали в разные стороны. Я почувствовал, что мы заблудились, и, как потом оказалось, почувствовал правильно. Пометавшись и покрутившись, мы наконец сели на какой-то поляне. Кругом был лес, вдалеке, в нескольких километрах, чернела деревня.
Когда мы вылезли, выяснилось, что летчики не имеют никакого представления о том, где мы находимся. Они из-за метели уже давно сбились с дороги, служившей им ориентиром в полете на Калугу, и считали, что мы теперь находимся где-то между Калугой и Тулой, но где — этого они не могли сказать. Как в эту метель добраться теперь до Калуги, они судить не брались.
Положение было скучное. Мы насквозь промерзли. Метель переходила в буран. А кроме того, если учесть, что коридор, по которому прорвались наши войска из Тулы в Калугу, судя по картам, был шириной в шесть-десять километров, трудно было поручиться, что мы не сидим сейчас на территории, занятой немцами. Посовещавшись, мы решили, что другого выхода, как пробовать добираться обратно в Тулу и признать сегодняшний свой полет неудачным, нет.
На поляне, на которую мы сели, лежал глубокий снег. Самолетные лыжи проваливались в нем, и, как ни форсировали моторы наши летчики, самолеты не тротались с места. Наконец, более легкий по весу самолет, на котором летели Гурарий и Темин, оторвался от поляны. А нам это все не удавалось и не удавалось. Тогда наш летчик сел в кабину, а мы с Беликовым встали под крыльями и, упершись в них, начали раскачивать самолет. Но каждый раз, как только мы, раскачав самолет, начинали лезть в кабину, лыжи опять утопали в снегу, и самолет не двигался. Нужно было, раскачав его, садиться в кабину уже на ходу — другого выхода не оставалось.
Второй самолет ходил над нами, наблюдая наши старания, а мы с Беликовым все пытались оторваться от грешной земли. Когда мотор давал обороты, сила ветра ударяла нам прямо в глотки и не давала вовремя вскочить в уже двигавшийся самолет. А если самолет начинал двигаться медленно и мы успевали в него вскочить, то он после этого останавливался и нам снова приходилось начинать все сначала. Это было тяжелое занятие — каждый раз раскачивать, бежать, вскакивать, опять раскачивать. Все крепкие слова, какие только есть в русском языке, уже были сказаны. Наконец, изо всех сил поднатужившись и раскачав крылья, мы все-таки вскочили в самолет, и он на этот раз пошел, его не заело.
Я еле дышал и, перевалившись через край кабины, окончательно втиснулся в нее уже на лету. Я так взмок, что не мог остыть до самой Тулы, куда мы прилетели уже в полной темноте и с трудом сели, чуть не обрубив телеграфные провода.
Как выяснилось назавтра, в тот день погода подкузьмила почти всех летчиков. Из шести вылетевших из Тулы самолетов все-таки долетел до Калуги и вернулся обратно только один Арапов. Наши два самолета вернулись благополучно. У четвертого самолета в мотор попало слишком много снега, мотор встал, и самолет шлепнулся, но, к счастью, обошлось без жертв. Пятый самолет разбился в шестидесяти километрах от Калуги, а шестой так и не нашли. Очевидно, он сел где-то у немцев.
Когда после этого неудачного полета мы вернулись в теплую комнату Трояновского и я лег на койку и вытянул ноги, а потом, подремав минут пятнадцать, захотел встать, то почувствовал, что не могу ни согнуться, ни разогнуться. Очевидно, я надорвался, ворочая самолет. Боль в животе была такая, словно там что-то перерезали ножом. Всю ночь я не спал, а утром, скрюченный, пошел к врачу. Ребята в этот день не полетели, так как погода была уже совершенно стервозная, еще хуже, чем вчера. Врач потрогал меня, пощупал, сначала сказал что-то ученое, а потом объяснил, что у меня сильное растяжение какой-то мышцы. Мне от этого было не легче, и я едва доковылял обратно до Трояновского.
Положение мое было самое идиотское. Никакого дела я так и не сделал; корреспонденция об Одоеве не пошла, до Калуги я не добрался. Вообще это была пока что, пожалуй, самая бездарная моя поездка за время войны.
Посоветовавшись с Трояновским, мы решили, что валяться несколько дней на койке здесь, в Туле, бессмысленно. Взяв его машину и вытянувшись в ней наискосок, я поехал в Москву. На дороге были снежные заносы. Мы застряли в одном из них, я вылез, стал толкать машину, но почувствовал такую невыносимую боль, что вынужден был бросить это занятие. Шофер, действуя своими силами, порвал сцепление; машина безнадежно встала. Пришлось вылезти из нее, "проголосовать". Какие-то работники НКВД подсадили меня в "эмку" и довезли обратно до Трояновского.
Мы достали грузовик, который должен был дотянуть на буксире нашу застрявшую машину, а я после всех этих перипетий в конце концов уже ночью пристроился на попутную "эмку" и к утру все-таки добрался до Москвы.
Кое-как поднявшись на четвертый этаж и доложившись редактору, я завалился на диван к себе в "картотеку" и два дня не вставал. Так закончилась моя нескладная во всех отношениях поездка под Калугу.
Психологически правдоподобная ситуация
Я лежал и стыдился того, что не могу дать в газету ничего хорошего. В конце концов в памяти стали возникать разные воспоминания пережитого за эти полгода, и, охваченный ими, я за несколько часов, не отрываясь, продиктовал машинистке большой очерк "Июнь — декабрь", как мне кажется, один из лучших, которые мне удалось написать. Его, с моим участием, сократили в полтора раза, и он пошел потом двумя подвалами в новогодних номерах "Красной звезды".
Следующий день — 30 декабря сорок первого года — хорошо запомнился мне по ряду существенных, лично для меня, обстоятельств. Мне было уже немного лучше, и я, хотя и кривясь, кое-как бродил по редакции. Ночью пришел к Ортенбергу, чтобы внести некоторые поправки в свой шедший в номере "Июнь — декабрь", и вдруг неожиданно для самого себя попросил у него разрешения завтра, 31-го утром, вылететь на два дня в Свердловск, к своим близким, с тем, чтобы 2-го или в крайнем случае 3-го вернуться обратно в Москву. Ортенберг согласился на это, выписал командировку и приказал добыть мне место на летевшем туда завтра самолете.
Казалось, все было решено и все было в порядке.
Я уже представлял, как завтра вечером окажусь в Свердловске. Внеся поправки в очерк, я остался в кабинете у Ортенберга; он попросил меня посмотреть шедший в следующий номер рассказ Гроссмана. Я должен был найти там двадцать строк для сокращения, а, кроме того, Ортенберг интересовался: кажется ли мне психологически правдоподобной рассказанная там история?
А история, помнится, была такая: часть, в которой служит поваром герой рассказа, неожиданно оказалась в пятнадцати километрах от деревни, где живет жена повара, которую он не видел уже полгода. Повар давно тяготится своей профессией и просится, чтобы его послали в разведчики. Но командир все не удовлетворяет и не удовлетворяет его просьбы. Назавтра вечером часть должна двигаться дальше. Командир разрешает повару на ночь глядя сходить в деревню, повидать жену и к вечеру следующего дня вернуться. Он уже готовился к этому, как вдруг его вызывают к командиру полка, и командир полка наконец удовлетворяет его просьбу: посылает его в эту же ночь вместе с разведывательной партией в тыл к немцам. Возникает борьба между чувством и долгом, и повар, несмотря на всю силу соблазна встречи с женой, все-таки отправляется в разведку.
На вопрос редактора я ответил, что ситуация, может быть, и не слишком жизненная, но психологически правдоподобная. Если уж сюжетно допустить такую возможность, то психологически, наверно, каждый из нас поступил бы примерно так, как герой этого рассказа.
Я сократил в рассказе Гроссмана двадцать строк и продолжал говорить с Ортенбергом о чем-то другом, как вдруг часа в два ночи пришло сообщение о начале нашей десантной операции в Керчи и Феодосии.
Ортенберг поделился со мной тем, что он услышал по телефону об этих десантах, и сказал, что туда нужно будет послать человека. Честно признаться, я на этот раз не вызвался лететь туда. Редактор тоже делал вид, что вопрос со мной для него уже решен, и даже разговаривал при мне о том, кого послать,— Павленко или еще кого-то из корреспондентов. Потом он позвонил и вызвал к себе Павленко. А я пошел в буфет пить чай.
Прошло, наверно, минут пятнадцать. Я успел выпить несколько стаканов чая, как туда в буфет позвонил Ортенберг.
— Слушай, Симонов, зайди ко мне. Я хочу все-таки послать в Крым тебя. Больше некого, Павленко заболел.
Когда я зашел, на редакторском столе еще лежал сокращенный мною рассказ Гроссмана.
— Так вот,— сказал Ортенберг,— выходит, некого послать. В крайнем случае я могу еще кого-нибудь найти — не Павленко и не тебя,— но мне не хочется. Но я тебя не заставляю. Как ты решишь, так и будет. Я не беру своих слов обратно, можешь лететь в Свердловск. Ну? — Он нетерпеливо посмотрел на меня.
Я задумался. Очень уж я был, как говорится, одной ногой в Свердловске. Потом мы посмотрели друг на друга, наши глаза сошлись все на том же рассказе Гроссмана, и мы невольно оба улыбнулись.
— Ну, что ж,— сказал я,— раз это психологически правдоподобная ситуация, то придется ехать. Только, если можешь, соедини меня перед этим по телефону со Свердловском.
Ортенберг сначала позвонил авиаторам и достал мне место на самолете, шедшем завтра утром до Краснодара. Потом позвонил в Наркомат связи, сказав, что ему лично необходимо в течение пятнадцати минут поговорить со Свердловском. Через десять минут ему дали Свердловск.
Ортенберг, забрав под мышку папку со своими редакторскими делами, вышел из кабинета и закрыл за собой дверь. А я остался объясняться по телефону со своими близкими. По разным причинам разговор получился невеселый, и я вышел из кабинета со скучной рожей. Ортенберг это тут же заметил и спросил меня, в чем дело, Я отговорился, что ничего особенного, и пошел к себе, чтобы успеть хотя бы два часа поспать. Но не успел я заснуть, как раздался звонок — меня срочно требовали к редактору.
Оказалось, что, увидев мою скучную физиономию, он по собственной инициативе еще раз добился Свердловска и снова вышел из кабинета, когда я во второй раз разговаривал по телефону.
Второй разговор вышел не лучше первого, но я никогда не забуду Ортенбергу этого доброго поступка.
У меня в "картотеке" спал Капустянский, У ног его стояли огромные валенки. А мои валенки были тесные, и я боялся лететь в них в дальнюю дорогу и впервые в жизни пошел на подлог: вынул из валенок Капустянского портянки, взял эти валенки себе, а на их место поставил свои, аккуратно вложив в них портянки.
По дороге на аэродром мы засадили машину в снег, и, вытаскивая ее, я снова надорвал себе мышцу. В конце концов мы приехали на аэродром в тот момент, когда наш самолет уже выруливал и катился по полю, собираясь взлететь.
Когда я спросил у дежурного по аэродрому, где самолет, который идет в Краснодар, он показал: "А вот он",— на уже катившуюся далеко по полю машину.
Было глупо и стыдно. Вдобавок могло создаться впечатление, что не улетел нарочно. Я даже не знал, что делать. В руках у меня был чемоданчик, и я растерянно стоял с ним на аэродроме. Вдруг самолет, который до этого катился по аэродрому, застопорил. Он попал колесами в сугроб и буксовал. Мы с дежурным побежали к самолету и, задыхаясь, добежали до него в тот момент, когда он, погазовав, уже выбрался из сугроба и собирался взлетать. Оказалось, что на мое место уже взяли другого человека. Лишних мест в самолете не было. Но летчик, ругаясь, все же согласился взять меня, и буквально в последнюю минуту меня вместе с моим чемоданчиком подняли на вытянутых руках и впихнули в штурманскую кабину.
Для того, чтобы представить себе дальнейшее, нужно описать кабину. На штурманском месте в ней уже сидел пассажир, а в лобовом целлулоидном щите, в специально сделанных прорезях, стояли спаренные пулеметы. Меня впихнули и защелкнули снизу люк. Самолет рвануло, и он стал взлетать. Сесть было некуда, и я устроился полусидя, вкось, на рукоятках пулеметов. В этой тесноте я почти не мог пошевельнуться, трудно было даже двинуть рукой, чтобы вытереть лицо или поправить на голове шапку.
Погода была скверная. Мы обходили иакие-то бураны, нас качало и трясло. Из пулеметных прорезей врывался холодный воздух, а мороз в этот день был больше тридцати градусов.
За все свои полеты на У-2 я еще ни разу и в пятую долю не замерзал так, как теперь.
Когда мы примерно через четыре часа полета сели вблизи Каменска, где тогда размещался штаб Южного фронта, я вылез из самолета полуживой. Лица не чувствовал, рук — тоже, ноги почти не отзывались на боль. Я трясся от холода, но это как раз легче всего было поправить. В столовой у летчиков я выпил триста граммов водки, внутри мне стало тепло, но как я ни растирал снегом лицо и руки, они продолжали болеть.
Вдобавок ко всему выяснилось, что сегодня мы дальше не полетим.
Узнав, что здесь поблизости стоит штаб Южного фронта, я вспомнил, что во фронтовой газете работают знакомые ребята, в том числе Коля Кружков. Мне удалось по телефону соединиться с газетой и поймать там Кружкова.
Через полчаса на попутном грузовике я уже ехал в Каменск с тем, чтобы вернуться завтра к восьми утра, ко времени вылета самолета.
Редакцию удалось найти без особого труда. Я радостно встретился там с Колей Кружковым и познакомился с корреспондентом "Правды" Мержановым, которого раньше не знал и который оказался моим неожиданным попутчиком до Краснодара, а потом и до Феодосии. Я лег на койку и, минут пятнадцать поотвечав Кружкову на его вопросы о Москве, заснул мертвым сном,
Проснулся я от какого-то звяканья. В комнате стояли Кружков и еще кто-то незнакомый мне, и Коля, звякая бутылками, извлекал из ящика стола запас спиртных напитков. Я спросил, который час. Оказалось, что был уже второй час ночи. Я так и проспал Новый год.
Бутылка, которую вытащил из ящика Кружков, почему-то оказалась "Шато-Икемом", Мы выпили по чайному стакану этого "Шато-Икема". Коля и его спутник ушли из комнаты, а я, пощупав свою обмороженную физиономию, снова завалился спать. В восьмом часу меня разбудил заехавший за мной офицер связи. Посмотрев в осколок зеркала, я увидел, что щеки, подбородок и лоб покрыты у меня густыми багровыми пятнами, на которых местами запеклась черная корка. В таких же пятнах были и руки. А ноги так распухли, что я с трудом вдез даже в валенки Капустянского.
Но делать было нечего; надо было ехать дальше. Пришлось по дороге заехать в госпиталь, где мне намазали чем-то лицо и руки. Руки забинтовали, а на лицо наложили почти полную повязку, оставив только нос, рот и глаза.
Офицер, заехавший за мной, как мы уговорились с ним накануне, сказал, что мы теперь вылетаем с другого аэродрома и не на той машине, на которой летели, а на другой. Так что чемодан, который у меня остался там с водкой, сапогами и ватником, можно было теперь считать пропавшим.
Мы вместе с офицером связи и Мержановым поехали на другой аэродром и после некоторых препирательств с пилотом Скрынниковым, лихим, но заносчивым парнишкой, все-таки уселись в его самолет, на этот раз системы "Вульти". Когда-то мы хотели взять у какой-то американской фирмы лицензию иа постройку этих легких пикирующих бомбардировщиков, но потом это намерение не осуществилось, а десяток таких пробных машин остался работать у нас в связи. Машина вообще была удобная; у нее была отодвигающаяся крыша и кабина, в которой можно было по-человечески сидеть. Но при хорошей маневренности и скорости до трехсот километров недостаток этих "Вульти" заключался в том, что их было всего несколько на всю страну, контуры их не значились ни в одном справочнике, и некоторые наши зенитчики и летчики то и дело норовили сбить эти бедные машины.
Мы сели в "Вульти" и часам к двум дня оказались над краснодарским аэродромом. Внизу было столпотворение вавилонское. В Краснодаре выпал небывалый, чуть не полутораметровый снег; все машины, стоявшие на аэродроме, были занесены им, а по краям аэродрома валялось несколько разбитых самолетов. От снега пока что была расчищена только одна летная дорожка, на которой скопилось целое стадо машин. С воздуха было видно, что на аэродроме копошатся и работают сотни людей, но садиться было буквальио некуда. Садиться в снег значило скапотировать, а на дорожке не хватало свободного места, учитывая изрядный пробег нашего "Вульти".
Скрыиникоеу минут сорок не давали знака на посадку, и он почти до полного расхода горючего все крутился и кружился над аэродромом.
Наконец, решив, что так или иначе ему все равно надо садиться, потому что дальше летать не на чем, он лихо приземлился, маневрируя между самолетами.
Было около трех часов дня первого января. Пока что мы оказались в Краснодаре. Теперь отсюда предстояло добираться или в Керчь, или в Феодосию, по нашему усмотрению.
Дороги с аэродрома в город были переметены, и машины не ходили, но трамвай, по слухам, ходил. Мы прошли километра полтора пешком, сели на трамвай и доехали до города. Сюда шесть или семь дней назад к началу операции перебралась часть штаба Закавказского фронта во главе с его командующим Козловым и членом Военного совета Шаманиным. Остальная часть штаба оставалась еще на прежнем месте, в Тбилиси,
Кроме задания побывать в Керчи или в Феодосии, мне было дано еще второе задание: сделать для газеты так называемую "авторскую" статью генерала Козлова об этой операции, которую проводил его фронт.
Отдохнув часок на диване у адъютанта, я попал к командующему. Козлову было лет за пятьдесят. Это был человек с двумя орденами за гражданскую, довольно плотный, седеющий, с обрюзгшим недовольным лицом. Был он чем-то непохож на многих других генералов, которых я уже видел на войне. Видимо, непохож тем, что для них война уже давно была в разгаре, а для него она была еще в новинку, и он еще психологически не до конца перешел с положения мирного времени на военное положение. Как мне кажется, Иранский поход был для Закавказского фронта своего рода психологическим несчастьем, потому что у людей, которые до начала этого похода еще не участвовали в нынешней войне, создалось совершенно превратное первое впечатление о том, что такое военные действия. И некоторые из них потом расплачивались за это в Крыму.
Козлов рассказал мне о ходе операции, я записал и попросил у него разрешения подготовить по этим записям статью. Он дал согласие. Кроме того, я попросил его завтра утром дать мне У-2 для полета в Керчь и написать мне записку, чтобы после возвращения оттуда меня вместе с материалами первым же самолетом отправили бы обратно в Москву. Все это было мне обещано, и я пошел в оперативный отдел брать дополнительную, нужную для статьи информацию. В течение ночи я получил ее, но написать статью за эту ночь, конечно, не успел и решил сделать это по возвращении из Керчи.
Мержанов оказался в ту ночь более оперативным, чем я. К утру он успел уже передать первую информацию в Москву.
Кстати сказать, постоянный корреспондент "Правды" по Закавказскому фронту Козырев перебрался в Краснодар из Тбилиси только в этот день. Как я понял, имеиио из-за его нерасторопности сюда перебросили с Южного фронта Мержанова.
Вспоминаю об этом не к тому, чтобы кого-то помянуть дурным словом, а потому, что это вообще больной вопрос, в котором трудно найти правильную линию. Корреспондент, сидящий в штабе фронта, имея под рукой и ВЧ, и телеграф, и телефон, в состоянии передать информацию наиболее оперативно и молниеносно, раньше всех других. Корресподент, сидящий в штабе армии, особенно во время наступления, уже в значительной мере лишен этой возможности; он может передавать только очень короткие телеграммы или иногда буквально несколько слов по ВЧ. Если же говорить о корреспонденте, который оказывается в дивизии или забирается еще дальше, то ему приходится передавать информацию, лишь вернувшись оттуда.
Таким образом, часто выходит, что тот, кто видел все самолично, в итоге передает информацию позже всех. Этот вопрос всегда был и остается острым.
Труднее всего в этом смысле, конечно, рядовым корреспондентам, которым одновременно вменено в обязанности и видеть все происходящее своими глазами и передавать своевременно и оперативно информацию, передать которую можно только из штабов. Рядовым корреспондентам в "Красной звезде" не прощали того, что иногда прощали мне, как писателю,—задержку той или иной статьи на один или два дня на том основании, что она написана лучше, чем другие статьи, появившиеся раньше нее.
Утром 2 января мы с Мержановым отправились иа аэродром, где стояли У-2, Один из них было приказано дать нам для полета в Керчь. С утра была метель с сильным ветром. Первые километры до аэродрома мы ехали больше часа, потом машина застряла. Оставалось еще три километра. Мы прошли уже полдороги, когда встретили возвращавшегося с аэродрома летчика, который тоже должен был лететь сегодня на своем У-2 в Керчь. Он вполне официально заявил нам, что на сегодня все полеты отменены, и когда мы потом, вернувшись, проверили его слова еще и по телефону, оказалось, что все так и есть. Пришлось отложить полет до завтра. С одной стороны, это было скверно, а с другой — хорошо. Теперь я мог подготовить и отправить в редакцию статью Козлова и лететь завтра дальше, в Керчь, уже со спокойной душой.
Получив еще утренние дополнительные сведения в оперативном отделе, я подготовил статью и передал ее для чтения Козлову. Мне до ночи так и не удалось увидеть его, и я про себя, может быть, и несправедливо, подумал, что, наверное, нет на свете более занятого человека, чем еще не привыкший воевать генерал.
Я связался по ВЧ с редактором и доложил ему, что сегодня вылететь в Керчь не удалось, вылечу туда завтра, а до этого утром надеюсь передать по проводу ту статью Козлова, которую от меня требовали.
— Скорей сделай и прилетай,— сказал редактор,— Одна нога там, другая здесь. Главное — быстро сделать и вернуться. Понятно?
Ночью мы с Мержановым зашли к члену Военного совета фронта Шаманину. У него оказались какие-то служебные счеты с Андреем Семеновичем Николаевым, который сейчас по-прежнему был членом Военного совета 51-й армии, Я имел несчастье радостно отозваться об этом прекрасном человеке, и Шаманин немедленно начал его честить. Оказывается, когда-то он был подчиненным у Николаева, а лягнуть ногой свое бывшее начальство — большая радость для всякого недоброго человека. Шаманин долго и дурно ругал Николаева; он сидел, а мы с Мержановым стояли перед иим. Беседа продолжалась около двух часов, а мы все стояли и стояли.
Я всегда считал своим долгом в подобных случаях прежде всего помнить, что я человек, одетый в военную форму, а потом уже писатель. Раз начальство не предлагает сесть, стало быть, надо стоять. Но на этот раз, когда такое состояние продолжалось почти два часа, я под конец смотрел на Шаманина уже с любопытством: додумается он все-таки посадить нас или не додумается? Он так и не додумался. Если он сознательно хотел этим поставить на свое место корреспондентов — еще так-сяк! Гораздо хуже, если он сделал это просто так, нечаянно — тогда это значило, что он так поступает со всеми.
Этой же ночью мою статью показали Козлову. Он прочел ее, сказал, что в ней, в общем, правильно отражены события, но нужно еще посоветоваться с начальником штаба. Поздней ночью я побывал у начальника штаба. Он тоже прочел статью и не имел возражений, но сказал, что надо посоветоваться с моряками.
Представителем моряков в штабе фронта был пожилой вице-адмирал из старых морских офицеров, человек очень высокого роста, стриженный ежиком и своим видом напомнивший мне фотографии времен первой мировой войны.
Вице-адмирал сидел на диване напротив меня, подперев голову рукой, и смотрел статью, полузакрыв веки. Казалось, что он спит. О том, что он читает, свидетельствовала только его рука, мерно перевертывавшая страницы. Наконец он поднял на меня усталые глаза, с полминуты разглядывал меня, как какую-то непонятно зачем к нему попавшую букашку, и, сказав равнодушным голосом: "Я возражений не имею",— поднялся и ушел.
Ночью статья была снова отдана адъютанту Козлова, и мы с Мержановым остались ночевать в штабе на диванах.
С утра опять шла метель, самолеты опять не летели. А между тем было уже третье число, Тогда мы решили изменить свой план и двухчасовым поездом двинуться в Новороссийск, чтобы оттуда добираться до Крыма морем. В Керчь или в Феодосию — в зависимости от того, куда пойдет ближайший корабль.
Утро ушло на ожидание того, когда Козлов даст "добро" и можно будет отправить статью. Это произошло за двадцать минут до нашего отъезда, и я уже в последний момент попросил других корреспондентов, в порядке товарищеского одолжения, передать ее по телеграфу. В Москву статья попала, но по ряду причин в газете не пошла. Впрочем, может, и к лучшему, что эта статья, повествовавшая об операции, начавшейся столь блестяще и кончившейся столь плачевно, так и не появилась в печати.
Мы добрались до вокзала по заваленным снегом краснодарским улицам и сели в поезд дачного типа, который через шесть часов довез нас до Новороссийска. Мы шли в темноте под какими-то арками, потом через какой-то туннель и наконец через полчаса ходьбы добрались до набережной, где в небольшом двухэтажном доме помещался штаб Черноморского флота. Я надеялся застать там знакомого мне по Одессе члена Военного совета флота Азарова, но его не было, и пришлось обратиться к комиссару тыла, который посетовал, что, прибудь мы всего на полчаса раньше, мы бы еще поспели на крейсер "Красный Кавказ", который ровно две минуты назад — комиссар тыла при этом посмотрел на часы — отвалил от стенки и пошел в Феодосию.
Не очень-то доверяя такой слишком уж картинной точности, я попросил комиссара все же позвонить в порт — может, крейсер еще не отвалил. Он ответил, что во флоте точность — это действительно точность. Но я все-таки попросил его еще раз позвонить.
Когда он позвонил, выяснилось, что крейсер еще здесь, но должен отвалить с минуты на минуту. Мы взяли у комиссара записку и, как угорелые выскочив нз штаба, в сопровождении краснофлотца понеслись по набережной на дальний причал, у которого стоял крейсер. Все причалы были полны судов. Стояла морозная погода, и шел снег. Над морем и над набережной курился густой белый пар.
Гулко шагали краснофлотские патрули. Минут через двадцать бега мы добрались до крейсера, который еще и не думал отваливать. На него догружали орудия, ящики с боеприпасами, автомашины и многое другое. Кроме грузов, на крейсере шли в Крым штабные работники 44-й армии, командование которой уже находилось в Феодосии.
Моряки по зимнему времени имели на крейсере не столь щеголеватый вид, как обычно. Оии ходили в полушубках, отличаясь только своими черными морскими шапками.
Прошел еще час, прежде чем мы отвалили. Двое моряков рассказывали о первом дне высадки, но мне так хотелось спать, что я не выдержал и заснул.
Феодосия, которую я помнил с детства
В Феодосию мы пришли в четыре часа утра. Пришвартовались и начали выгрузку.
Мы с Мержановым, по своей корреспондентской торопливости, выбрались на берег чуть ли не первыми. Все причалы, весь берег были загромождены ящиками с боеприпасами, еще какими-то ящиками и машинами. Поодаль виднелись фантастические очертания вдребезги разбитых складов, взорванного железа, изогнутых и вздыбленных в небо крыш. У низкой портовой стенки, которую я помнил в Феодосии с детства, с двадцать четвертого года, валялись скрюченные трупы немцев.
Немного поблуждав среди всего этого лабиринта развалин и обломков — результата обстрела нашей артиллерии в ночь высадки и последовавших за нашей высадкой немецких бомбежек,— мы выбрались из пределов порта.
Город поднимался вверх большой подковой. Он был в этот час черным и пустынным. Стоял мороз — девятнадцать градусов,— а на юге мороз всегда кажется более злым, чем на севере. С моря дул сильный шквалистый ветер. Дома зияли пустыми, разбитыми окнами. Многие были разрушены. То не было половины стены, то прямо в стене была дыра от снаряда. Открытые настежь двери со стуком хлопали на ветру, дребезжали и сыпались вниз разбитые стекла, а перегоревшие железные листы спускались с крыш выгоревших домов, точно знамена, и при сильных порывах ветра с лязгом били по стенам.
Чем выше поднимались в гору, тем больше попадалось нам брошенных немецких машин — и грузовых и легковых. Кое-где на тротуарах и на мостовой еще валялись трупы немцев. Их еще не везде убрали. Город был взят врасплох. Весь автотранспорт, который и в гаражах и на улицах нз-за морозов стоял у немцев со спущенной водой, так и остался там, где оиебыл оставлен на ночь.
По виду и по количеству машин нетрудно было определить, что и где размещалось у немцев. Валявшиеся на улицах трупы иногда были полуголые: немцы, застигнутые врасплох, часто выскакивали из домов в чем попало, а многих убили прямо в домах.
Все это происходило перед Новым годом. В квартиры, где жили немецкие офицеры, да и солдаты, было натаскано к Новому году съестное со всего европейского континента. Французское шампанское и коньяк, датское сало, голландский сыр, норвежские селедки и так далее и тому подобное.
Начинало светать. Мы с Мержановым, бродя по городу, заглянули в особый отдел, где нам посоветовали зайти немного попозже, обещали, что будет для нас интересный материал. Продолжая бродить по улицам, мы зашли в какой-то дом, где в двух соседних комнатах был расположен зубоврачебный кабинет и немецкая аптека. Стекла были выбиты. Снег лежал прямо на зубоврачебном кресле, а кругом валялись какие-то банки, склянки, пузырьки, патентованные лекарства, таблетки, пилюли. Все это было в полном разгроме. Не то немцы, убегая отсюда, в последний момент все это побили и перевернули, не то наши, попав сюда, переворошили все это просто так, дабы нарушить немецкий порядок. Русский человек в таких случаях не в состоянии отказать себе в удовольствии перевернуть и поставить вверх дном все, что попадется под руку.
С началом светлого времени началась и бомбежка. Наши зенитные орудия беспомощно стояли на площадях и перекрестках Феодосии. Их было переправлено сюда уже довольно много, но вся беда заключалась в том, что немцы вчера потопили транспорт, который шел сюда со снарядами для зениток. Зенитчики, как им и полагалось по долгу службы, находились возле своих орудий, но стрелять не могли. Все вместе взятое было достаточно драматично.
Немцы налетали на Феодосию не особенно большими группами, по девять, по шесть, а иногда по три и даже по два самолета. Но зато почти беспрерывно, как по конвейеру. Каждые пять минут то в одном, то в другом конце города слышались взрывы. Если мы проходили по какой-то улице, а потом возвращались через полчаса обратно, тем же путем, мы обычно встречали на дороге новые воронки, которых не было, когда мы шли в ту сторону.
У меня был с собой фотоаппарат, и, помня о необходимости снять что-нибудь для газеты, я щелкнул несколько кадров: разрушенные дома, стоящие на перекрестках зенитки. Я не обнаружил при этом особой изобретательности и даже не решился сделать какую-нибудь инсценировку, как это водится среди фотокорреспондентов. Когда мне приходится снимать, я почему-то всегда испытываю чувство неловкости перед людьми, которых снимаю, и заставить их сделать что-то специальное, как-то по-другому встать, выше моих сил. После нескольких снятых кадров моя "лейка" перестала щелкать, очевидно, замерзла.
Часа через полтора в подворотне какого-то дома на одной из центральных улиц мы нашли двоих ребят из армейской газеты 44-й армии, Они потащили нас к себе, кое-что рассказали о происходивших здесь, в Феодосии, событиях, а потом уговорили позавтракать с ними.
Ребята из редакции были в подавленном настроении. Полчаса назад иа соседней улице убило одного из их товарищей-корреспондентов. Насколько я понял из их рассказа, его ранило осколком бомбы, но на поясе у него висели гранаты с капсюлями, и, упав и ударившись о стенку, он вдобавок взорвался на гранатах. Услышав от нас, что мы пробудем здесь максимум сутки и отплывем обратно с одним из первых пароходов, ребята написали записки в свою редакцию, пока оставшуюся в Новороссийске, и попросили, чтобы мы на обратном пути обязательно завезли их. В этих записках они извещали и о смерти товарища.
Пока мы завтракали, в типографию, где мы сидели, пришел старик наборщик — один из двух или трех евреев, которые, по его словам, уцелели во всей Феодосии. По тяжелому предчувствию, он не пошел в немецкую комендатуру, когда там была объявлена регистрация и сбор всех живших в городе евреев, а после этого спрятался и таким образом остался жив до нашего прихода, а все, кто явился — а их было около тысячи человек,— погибли.
Забегая вперед, хочу сказать, что я, наверное, никогда не забуду, как ко мне уже потом, в феврале, в Москве пришла женщина, еврейка по национальности,— не могу сейчас вспомнить ее фамилию. Узнав, что я недавно вернулся из Феодосии и снова собираюсь туда, в Крым, на Керченский полуостров, она стала расспрашивать меня про Феодосию и про то, могли ли, по моему мнению, остаться там в живых ее старики родители и ее сын, которого она имела несчастье в самом начале войны отправить именно в Феодосию, как в тихое место, к своим старикам. Ну что я ей мог сказать в ответ на это? Она смотрела на меня с надеждой, а я вспоминал того старого наборщика, который дрожащим голосом рассказывал мне, как все это произошло в Феодосии, и перебирал по пальцам фамилии нескольких людей, оставшихся в живых.
Из типографии Мержанов пошел в особый отдел, а я — в гараж Союзтранса. По слухам, там стояло несколько сот немецких машин, и мне хотелось их сфотографировать,
На улицах уже не было чувства той ночной тревоги, которая рождалась от темноты, от звона стекол, грохота распахнутых дверей и далеких редких автоматных очередей. Но было другое. Было тяжелое беспомощное чувство оттого, что немцы все это время безнаказанно бомбили город. До гаража было всего километр, но пока я дошел туда, мне пришлось два раза растягиваться посреди улицы и ждать, помилует бог или нет.
Стоял холодный, на редкость ясный зимний день. По старой привычке, ложась, я повертывал голову и смотрел вверх и видел, как падают бомбы, черными каплями отваливаясь oт самолетов. Они были до отвращения хорошо заметны.
В гараже было действительно чудовищное скопление машин. "Мерседесы", "оппели", грузовики, огромные штабные автобусы. В сторожке, пристроенной к гаражу, я нашел техника-лейтенанта, который рассказал мне, что именно он со своими красноармейцами брал этот гараж и так и остался тут за начальника.
Мы походили с ним по двору гаража. Моя "лейка" вроде бы как отогрелась, и я сделал несколько снимков. Уже прощаясь, мы остановились с техником-лейтенантом около сторожки.
— Здоровый гараж,— сказал он.— Столько барахла навалено! Разве за всем усмотришь? И двор, глядите, какой огромный. Сараи, закоулки, черт его знает! Мы за вчерашний день четверых немцев поймали, прятались здесь среди машин. Стреляли по нас и одного у меня ранили. И сегодня еще одного поймали. Он в автобусе сидел. Забрался под сиденье, провертел себе дырку и стрелял через нее. А они ведь как стреляют? Когда бомбежка начинается, под прикрытием грохота они стреляют. А когда тишина — и у них тишина. Трудно их изловить. Но, кажется, всех изловили. За одним долго по всем сараям гонялись, а все-таки тоже поймали.
Как раз в это время развернулись очередные три "юнкерса" и стали пикировать. Мы прижались к стене. За гаражом на улице раздался грохот взрывов. И вдруг я не услышал, а увидел, как рядом с нами по стене струйкой посыпался кирпич. Это было похоже на то, как когда-то на Арабатской стрелке пули струйками бороздили песок. Только теперь эта струйка прошла по стене. Мы отскочили за угол.
— Вот черт,— спокойно сказал техник.— Еще один где-то прячется. Зайдем в помещение, а то еще пристрелит дуриком.
Мы вошлн в сторожку. Грохот бомбежки стих.
— Теперь пойдем на волю,— сказал техник-лейтенант.— Теперь, в тишине, уже стрелять не будет. Это точно.
Было странно, что только что откуда-то стрелял по нас автоматчик.
Техник-лейтенант вызвал двух бойцов и приказал им еще раз обыскать все сараи. Я взял в полевую сумку несколько валявшихся в гараже иллюстрированных немецких журналов. На одном из них громоздился толстый, с благостным лицом Геринг, на другом — Лей, почтительно изогнувшись, пожимал руку Гитлеру.
Из гаража я вошел в дом, где, как мне сказали, размещалась сейчас местная власть. По дороге пришлось еще раз ложиться и пережидать бомбежку. На память вдруг пришло то ощущение усталости и отупения, почти равнодушия, которое у меня было когда-то во время бомбежки в первые дни войны на Западном фронте.
Местная власть помещалась в маленьком доме, уцелевшем посреди наполовину разрушенной улицы. Представителем местной власти оказался лейтенант государственной безопасности, среднего роста, усталый, видимо, замученный бесконечным количеством своих новых обязанностей человек, который сказал мне, что никакая другая власть в город еще не прибыла; так что он пока тут один за всех — и за председателя горсовета, и за начальника НКВД, и за начальника милиции. И швец, и жнец, и на дуде игрец.
— Никогда я не думал, что в городе столько сволочи,— сказал он.
— А много? — спросил я.
— Много. Черт их знает, откуда их столько набралось!
По его тону я понял, что эти слова о том, что страшно много сволоки, не результат служебного рвения или профессиональной подозрительности, а грустные слова действительно удивленного человека.
Я невольно вспомнил один рассказ, который я еще до войны хотел написать про Ялту, но так и не написал, только придумал название: "Город брошенных женщин". Это должен был быть рассказ о курортном городе, куда люди приезжают всего на месяц; первого числа начинают здесь свою жизнь, а тридцатого кончают, где приезжие чувствуют себя гостями и где все — любовь и привязанности — чаще всего завязываются ровно на месяц. И перед глазами тех, кто живет в этом городе постоянно, вечно проходит калейдоскоп людей, которые приехали сюда ненадолго и которым здесь не много нужно.
Пожалуй, это воспоминание не имело прямого отношения к тому, что говорил мне лейтенант, но мне подумалось тогда, что именно в таких курортных городках и должно было оказаться много всяких людей из прошлого, спрятавшихся, скрывшихся, тихо живших, чего-то ждавших, недовольных, а порой ненавидящих не только власть, но и всех тех, кто приезжает сюда на время, этих гостей из другой жизни.
Я сказал лейтенанту, что хотел бы поговорить с некоторыми иэ арестованных за сотрудничество с немцами. Он ответил, что едва лн это удастся сегодня, потому что раньше ночи он никого не будет допрашивать, а никаких помощников у него под рукой нет, и вообще он один.
— Ну, ладно,— сказал он.— Вот бургомистр Грузинов, отпетая сволочь Или начальник полиции — все понятно! Но вот вы мне объясните, товарищ. Здесь немцы две недели назад, к новому году открыли откровенную вербовку в публичный дом. Просто предложили добровольно туда записываться. Так вот здесь у меня документы из магистратуры есть. Оказались такие женщины, которые подали туда заявления. Ну что с ними теперь делать! Публичный дом немцы не успели открыть, помешали им мы. А заявления у меня. Ну что теперь делать с этими бабами? Откуда они взялись? Пострелять их за это нельзя, не за что, а посадить... Ну, допустим, посадишь, а что потом с ними делать?
Я спросил его, где находится бургомистр.
— Бургомистра я передал в особый отдел армии, он там сидит.
Я пошел в особый отдел. Там мне сказали примерно то же, что говорил лейтенант: что допрашивать пока некому и некогда. Я стал настаивать. Тогда мне ответили, что им это делать некогда, но если я желаю допрашивать бургомистра Грузинова, то они ничего не имеют против этого — сейчас его приведут.
Минут десять я сидел в комнате один и ждал. Продолжалась бомбежка, и дом почти непрерывно трясся. Наконец в комнату вошел красноармеец, а за ним — высокий человек в кожаной тужурке, в галифе, в порыжелых сапогах, в кубанке. На вид ему было под пятьдесят. У него было крепкое, еще не старое лицо, с крючковатым носом и твердо сжатыми губами.
Очень отчетливо помню то первое ощущение, которое я испытал при виде его. Он был похож по своему типу на начальника какого-то хозяйственного учреждения, рачительного хозяина, тихого с начальством, грозного с подчиненными и ухажористого со всеми попадающими от него в зависимость женщинами.
Потом я написал в "Красной звезде" очерк "Предатель", в котором довольно подробно описал свой разговор с Грузиновым, но, естественно, в газетном подвале не опишешь всех чувств, которые возникают у тебя во время такого разговора, Поэтому постараюсь кое-что дополнить здесь, в записках.
Этот человек был мне отвратителен. Отвратителен в гораздо большей степени, чем любой пленный немец. В силе этого чувства играли роль два момента: во-первых, он служил немцам, то есть был предателем. А. во-вторых, может быть, я все же испытывал бы к нему меньшее физическое отвращение, если бы его можно было хотя бы считать принципиальным нашим врагом, убежденным, что Россия должна быть не такой, какая она есть, и что лучше отдать немцам часть ее территории, чтобы на оставшейся восстановить буржуазное или самодержавное государство, восстановить любой ценой, только бы не жить при Советской власти.
Но у этого человека явно не было никаких принципов, даже таких. Ему не было никакого дела до судеб России. Его интересовал только он сам, его собственная судьба, его собственное благосостояние. Он был для меня символом всего того спокойного и удовлетворенного и собой и окружающими в условиях удачного стяжательства; всего того мещанского уныло-жадного, что я ненавидел с детства. Как-то, помню, я прочел у Хлебникова замечательные слова о том, что отныне млечный путь человечества разделился на млечный путь изобретателей и млечный путь приобретателей. Так вот, передо мной была частичка с млечного пути приобретателей.
Несколько лет назад этот человек пролез в кандидаты партии. Он был директором какого-то плодо-винного хозяйства, но, очевидно, его главной мечтой в жизни было стать хозяином, а не просто директором. Надо думать, что он и при Советской власти в меру сил старался быть именно таким, хозяином, то есть крал и хищничал. Но, ожидая прихода немцев, он чутьем знал, что при них его желания могут исполниться до конца. А то печальное для него теперь обстоятельство, что он стал в свое время кандидатом партии, уравновешивалось другим, радостным обстоятельством — тем, что его жена удачно оказалась немкой из Поволжья и знала немецкий язык. Очевидно, он считал, что при наличии жены-немки ему простят его бывшую партийную принадлежность. В дни всеобщей эвакуации он каким-то хитроумным путем выписал ее с Кавказа к себе, в Феодосию. А свою новую карьеру начал с того, что, отправив вперед в эвакуацию всех своих сотрудников, сам остался на месте якобы не то взрывать, не то поджигать склады и погреба. А на самом деле запер, запечатал их и спрятался, пережидая бои.
Когда после боев он снова появился на божий свет, немецкие солдаты начали тащить из этих погребов все, что им попадалось, Тогда он сделал ловкий ход; пошел и пожаловался немецкому коменданту, заявив, что сохранил эти подвалы для того, чтобы ими планомерно пользовалось немецкое командование, а не для того, чтобы сюда приходил и брал кто попало. Довольный старательностью этого жлоба, немецкий комендант сразу назначил его управляющим подвалами и приказал ему давать вино только по запискам из комендатуры. Вскоре в ход пошла и жена-немка, устроившаяся работать в магистратуре, а потом Грузинова назначили городским головой.
И его психология и причины его поступков в течение всего полуторачасового разговора с ним казались мне совершенно ясными. И только двух вещей я никак не мог понять, Во-первых, он все еще надеялся на что-то и явно еще не понимал, что никакого другого конца, кроме расстрела, ему ждать не приходится. А во-вторых, он очень боялся бомбежки, которая шла в городе. Очень боялся за свою жизнь. Очевидно, оба эти чувства были связаны одно с другим. Именно потому, что он все еще не верил в безнадежность своего положения, он и боялся бомбежки. Он несколько раз повторял, что он "еще заслужит", и в разговоре со мной оправдывался самым глупейшим образом. Когда я спрашивал его, он ли составлял списки на расстрелы евреев и караимов, он отвечал, что нет, не он. Когда я стал спрашивать, где же они составлялись, он ответил, что в магистратуре.
— Но вы же были бургомистром!
— Да, был.
— Так вы писали эти списки?
— Нет, я их не писал.
— А кто же их писал?
— Писали работники.
Потом я стал расспрашивать его о тех свидетельствах о благонадежности, которые он одним выдавал, а другим не выдавал. Он отвечал на это, что сам он никого не выдал немцам и ни о ком не говорил плохо.
— А кто же говорил?
— Когда немцы меня спрашивали, тогда я им говорил. А если не спрашивали, я не говорил.
— Значит, вы говорили о людях плохое только тогда, когда немцы вас спрашивали о них?
— Да.
И то, что он выдавал немцам людей только после того, как немцы спрашивали его об этих людях, видимо, казалось ему сильно смягчающим его вину обстоятельством. Во всяком случае, он повторял это несколько раз.
Во время нашего разговора с ним на улице упали две серии бомб. Оба раза он при первых звуках бомбёжки начинал орзать на стуле, а потом пытался сползти с него и лечь на пол. В первый раз я удержался, но во второй раз крикнул иа него:
— Неужели вы не понимаете, что вас все равно расстреляют? Ну чего вы лезете на пол?
Он с видимым трудом, дрожа, поднялся с пола, сел обратно на стул и сказал:
— Я еще надеюсь, что я оправдаю доверие.
Трудно поверить, что человек в такой обстановке мог выговорить такую фразу, но он ее выговорил. И после этих слов к концу допроса у меня даже не осталось чувства ненависти к нему — были только омерзение и гадливость, доходившие до того, что мне было бы трудно дотронуться до него. Это был уже не человек, а какая-то медуза.
Когда потом замечательный актер Асланов в Московском театре драмы сыграл в "Русских людях" предателя Харитонова, он, с его удивительным актерским чутьем, не ходил по сцене, а буквально расползался по ней и очень напоминал мне этим Грузинова, хотя и не был похож на него физически.
Кстати сказать, Харитонов таким, каким он вышел в "Русских людях", сложился у меня из двух первоначальных впечатлений: из одной услышанной мною эвакуационной фразы — "Мои вещи без меня — всегда вещи, а я без моих вощей — дерьмо", фразы, которую сказал на вокзале в минуты эвакуации муж жене, и из моих воспоминаний о Грузинове — таком, каким я увидел его в тот день в Феодосии.
После разговора с Грузиновым я встретился в типографии с Мартыном Мержановым, и мы пошли с ним говорить с моряками, которые первые высаживались здесь с десантом. Они, как мы узнали, продолжали находиться здесь, в городе, весь их отряд состоял при комендатуре.
Комендатура помещалась на одной из нижних феодосийских улиц недалеко от гавани. Она словно в воображаемый геометрически точный круг была вписана в несколько воронок от бомб, разорвавшихся в этот день и накануне. Все стекле были побиты и заткнуты мешками, а внутри комендатуры горели коптилки. Внутри было тесно, входили н выходили люди. В городе в качестве комендантской роты властвовали те самые морячки из отряда Айдинова, которые остались живы и не ранены после того, как в первую ночь десанта первыми зацепились за берег.
В комендатуре я несколько часов разговаривал с командиром отряда Айдиновым, с комиссаром Пономаревым и с несколькими бойцами. В этих людях еще не остыл веселый задор после удачного десанта, но в то же время они очень устали за эти дни и были обозлены бомбежкой, которая все не прекращалась и, казалось, никогда не прекратится.
Думаю, что я не преувеличу, если скажу, что из-за этой злости и беспомощности перед лицом непрекращающейся бомбежки почти у всех людей в городе было в тот день нервное настроение. И, пожалуй, именно поэтому, стараясь преодолеть свой страх и желание, сделав дело, живым и здоровым уехать отсюда восвояси, я расспрашивал людей особенно дотошно и неторопливо. Потом мне это сослужило хорошую службу. Я их расспросил о десанте во всех деталях, и именно поэтому очерк под названием "Последняя ночь", напечатанный потом в "Красной звезде", кажется, получился неплохим.
Не забуду этой ночи...
В шесть часов вечepa, когда уже стемнело, а я кончил свои разговоры, нам с Мержановым сказали, что вскоре должен сняться с якоря и уйти в Новороссийск какой-то пароход, уже забыл его название. Мы пошли на пристань. Выгрузившееся с какого-то парохода пополнение шло по улицам, оглядываясь на хлопающие двери и громыхающее от ветра железо.
Мы с Мержановым не дошли до пристани примерно метров триста, как вдруг впереди грохнуло несколько сильных взрывов, поднялся столб пламени, и, когда мы подошли еще ближе, выяснилось, что пароход, на котором мы собирались отплыть, не пойдет. Услышанные нами взрывы были результатом того, что одна из бомб попала ему в корму.
Немного постояв на пристани в малоприятном соседстве со штабелями выгруженных на нее боеприпасов, мы вернулись обратно в комендатуру, чтобы узнать там, не пойдет ли сегодня что-нибудь еще.
В комендатуре, глядя на ночь, стало совсем тесно: люди спали вповалку на полу и на диванах. В ожидании коменданта я тоже прикорнул, подложив под голову диванный валик, и, как потом оказалось, проспал целый час. Вернувшись, комендант нацаралал нам на бумажке несколько слов и сказал, что где-то у мола — где точно, он не знал — стоит "морской охотник", который через час или полтора должен сняться и пойти прямым ходом в Новороссийск.
Мы снова двинулись на пристань. Хотя с точки зрения реальной опасности за время войны бывали часы и дни гораздо более страшные, но я, наверно, долго не забуду этой ночи. То ли у меня расходились нервы, то ли я устал после всех поездок последнего времени, то ли слишком много думал о том, что женщина, которую я очень хотел увидеть, должна со дня на день оказаться в Москве, и эта ночь, может быть, была последней опасностью, которая отделяла меня от этой встречи, а, в общем, наверное, от всего этого, вместе взятого, я испытывал в ту ночь гораздо большую боязнь и даже страх, чем со мной обычно бывало.
Когда мы во второй раз вышли из комендатуры, было совершенно темно, ни зги. Мы дошли до пристаней, недалеко от которых, словно два маяка, продолжали гореть два разбитых бомбами парохода. Правее, на другом конце пристаней, виднелись еще два зарева повыше — это были зажженные бомбами дома. Феодосийская гавань была как бы в полукольце этих маяков, ориентируясь на которые немцы беспрерывно бомбили.
Мы брели вдоль пристаней. Все было загромождено обломками, ломаным и рваным железом, мятыми, изуродованными нефтяными и бензиновыми баками, сорванными железными крышами пакгаузов. Во тьме мы каждую минуту проваливались в какие-то дыры, наступали на железо, падали. Мы бродили по этой части пристани около часа, так и не обнаружив тут ничего похожего на "морской охотник".
Наконец, перебравшись на левую сторону гавани, мы пошли вдоль портовой стенки. Вдруг прямо над нами загорелась осветительная ракета. Она горела ослепительным белым светом, и я, догадываясь по опыту, что будет дальше, крикнул Мержанову "Ложись!" и сам лег там, где стоял. Слева и справа от меня было что-то вроде укрытия; по обеим сторонам высились какие-то ящики. Ракета продолжала светить, но бомбы еще не падали. Я перевернулся лицом вверх. Все вокруг было залито белым светом. Было неестественно светло, как в маленькой комнате, в которую засунули огромную электрическую лампу. Я оглянулся направо н налево, чтобы разглядеть, где я лежу.
Сейчас я вспоминаю об этом со смехом, но тогда мне было не до шуток. Я лежал между двумя аккуратными штабелями ящиков с желтыми полосками и с черными надписями "мины". В соседнем проходе между этими же ящиками, в той же позиции, что и я, лежал Мержанов. Едва мы успели удостовериться, что лежим между минами, как бахнули подряд три или четыре бомбы. На наше счастье, они упали сравнительно далеко — метрах в трехстах, а может, и дальше. Где-то невдалеке что-то рвануло от детонации, но наши минные ящики остались целы, а заодно с ними и мы.
Ракета погасла. Мы двинулись дальше. Искали катер еще час, но его нигде не было. Тогда, по детским воспоминаниям восстановив мысленно вид Феодосийской бухты, я сказал Мержанову, что, должно быть, комендант имел в виду тот мол с маяком, который выдается далеко в море с правой стороны бухты, и мы ищем "морской охотник" совсем не там, где он должен стоять.
Теперь мы двинулись с левого края бухты на правый; стараясь сократить себе путь, шли вдоль самого берега.
Бомбежка стихла. Немцы прилетали по-одному, но каждый самолет, сбросив бомбы, потом еще долго жужжал в воздухе, пока на смену ему не приходил следующий. Бомбы падали на город с интервалами в десять — пятнадцать минут.
Идя вдоль пристаней, мы увидели, что против того места, где мы недавно лежали, швартуется какое-то судно. Мы подошли к нему, Это был лесовоз "Серов", который только что пришел из Новороссийска и наконец разгружал в Феодосии долгожданные снаряды к зениткам, грузовые машины и баллоны со сжатым воздухом, запас которых был необходим для того, чтобы посадить здесь в Феодосии наши истребители.
Мы спросили на всякий случай, когда пойдет обратно этот пароход. Нам сказали, что часа через четыре, как только разгрузится. Мы пошли дальше. В одном месте, на пристани, продолжали гореть остатки складов, и вообще было такое нагромождение обломков, что пройти там ночью было почти невозможно. Тогда мы поднялись повыше в город и стали пробираться дальше, уже за чертой портовой стенки, по нижним улицам.
В это время снова началась сильная бомбежка. Мы ложились, наверное, раз десять или пятнадцать. В эти последние разы немцы стали бросать тяжелые фугаски, от которых все вокруг еще долго стонало и ныло уже после разрыва. Осколки, жужжа, пролетали в воздухе, хлопались о крыши, соскакивали с них.
Улицы поблизости от порта были завалены мертвыми немцами. Одни из них лежали, другие почему-то сидели, и нам несколько раз пришлось падать рядом с ними.
Наконец мы все-таки добрались до мола и пошли по нему. Но "морского охотника" здесь не было.
Теперь нам оставалось только грузиться на лесовоз "Серов", но для этого требовалось пройти обратно вдоль всех пристаней.
Бомбежка продолжалась. Когда мы уже почти добрались до лесовоза, раздался близкий страшный свист: мы легли, прижавшись к низкой южной стенке. Раздался такой грохот, что я еще несколько секунд лежал неподвижно. Вся левая часть тела — голова, рука, нога — все было какое-то чужое, ватное, казалось, кто-то силой напихал в меня это чужое.
Мержанов лежал позади меня; я, не оборачиваясь, тронул его ногой и спросил, жив ли он. Он не ответил. Я снова спросил. Он молчал. И только на третий раз, когда я уже заорал во весь голос, он ответил, что жив, но даже если бы он умер, все равно не надо пинать его ногами в голову.
Встав, мы увидели, что перекрестка, к которому мы подходили только что, уже не существует. Бомба упала в самый центр перекрестка и вкось обвалила все четыре дома, стоявшие по четырем углам. Воронка была такая, что нам пришлось обойти кругом через другой квартал, чтобы продолжить свой путь. Это была последняя бомба. После нее два часа было совершенно тихо.
Мы добрались до лесовоза, предъявили документы и влезли в него. Кто-то повел нас в кают-компанию, и мы, смертельно усталые, уселись там в ожидании окончания разгрузки и отплытия. Мержанов попробовал читать, а я, по своему обыкновению, решил переспать неприятные минуты и все-таки заставил себя заснуть.
Проснулся я от удара. Меня швырнуло с дивана и с маху ударило об стенку, а потом об стол. Когда я поднялся, дверь каюты была раскрыта настежь — все уже выбежали. Оказалось, что большая бомба упала недалеко от парохода, вызвала детонацию, взорвалось какое-то количество снарядов, и пароход тоже здорово тряхнуло. Как потом выяснилось, этот взрыв образовал трещину в корпусе, и наш лесовоз еле-еле дополз до Новороссийска.
Бомбежка возобновилась с новой силой, но пароход продолжал разгружаться.
Когда я вернулся с палубы в кают-компанию, там сиделн трое моряков и разговаривали с помощником капитана. Это были моряки с соседнего, продолжавшего еще гореть парохода. Они рассказывали, как в их пароход попала бомба, как оторвало ногу их буфетчице, еще что-то и еще что-то. Они сильно замерзли, и здесь, на лесовозе, их немножко согрели водкой. Но выпивка не помогла. Они были грустны, и один из них все время выходил на палубу, и, посмотрев на свой пароход, возвращался, и повторял:
— Все горит.
В конце концов я все-таки заснул под их разговор и проснулся в восемь утра. Мы шли в открытом море курсом на Новороссийск.
У меня болела вся левая часть головы, рука и нога. Улегшись на эту левую сторону, чтобы меньше чувствовать боль, я стал читать "Войну и мир"; книга, на мое счастье, оказалась в судовой библиотеке.
Потом днем я довольно долго говорил с несколькими моряками нашего лесовоза. Не берусь судить с точки зрения военно-морской стратегии, но из этого разговора, так же, как и из некоторых личных впечатлений, я вынес ощущение, что мы на Черном море поначалу недостаточно берегли свой торговый флот, недостаточно прикрывали своим военным флотом торговые суда и, поставив на них по две-три пушки, порой пускали их на произвол судьбы в опасные рейсы. Так получилось, в частности, и в Феодосии, где после великолепной высадки десанта, потом при подброске подкреплений и боеприпасов многие пароходы шли вразброд, без конвоя, и немцы потопили четыре или пять из них.
Не знаю, быть может, все это и не совсем правильно и точно, но тогда на лесовозе у меня возникло именно такое ощущение. А что до торговых моряков, с которыми я говорил в тот день, то это были храбрые ребята, но в их душах присутствовало горькое чувство обиды и даже некоторой обреченности: ну, что ж, может быть, они сделают еще один рейс, может быть, еще один, а там... Наверно, в тот день на них повлияло, что на их глазах только что рядом с ними, в Феодосийской гавани, потопили два парохода. А может, повлияло и то, что их самих целых два часа подряд бомбили, пока они шли без всякого прикрытия в Феодосию...
Я долго думал об этом горьком разговоре и, когда позже прочел указ о награждении моряков торгового флота, вспомнил этих моряков с "Серова" и порадовался за них,
Mы высадились в Новороссийске вечером и прямо с парохода зашли на ФКП, где я на этот раз застал Азарова. Узнав, что я только что вернулся из Феодосии, и, очевидно, вспомнив, что когда-то, в начале войны, я ходил на подводной лодке, он сказал:
— Вот, товарищ Симонов, приехали бы вы на час раньше...
— А что?
— Отправили десанты в разные пункты, в частности один на подводной лодке. Вам было бы интересно. — Помолчав, он добавил: — Жаль, жаль, что вас не было хотя бы час назад. Я бы вас устроил.
В ту минуту у меня было ощущение, что мне не повезло, но, как впоследствии выяснилось, это опоздание иа час для меня лично обернулось к лучшему. Десант, о котором шла речь, в смысле высадки прошел благополучно, высадившиеся автоматчики даже взяли Коктебель, но потом продвижение наших войск по берегу задержалось, с десантниками никто не соединился, и их дальнейшая судьба и по сей день остается неизвестной.
Глухой ночью мы добрались до редакции армейской газеты 44-й армни, той самой газеты, в чьей выездной редакции мы были в Феодосии. В редакции нас радушно встретили, и мы еще долго сидели и разговаривали.
Привезенное нами известие о смерти товарища вызвало у ребят из редакции ту особого рода грусть, которая бывает у людей, которым очень жаль друг друга, но которые в то же время привыкли считаться и с возможностью собственной смерти.
Наконец нас уложили спать: Мержанова в кабинет к редактору, а меня в соседнюю комнату, где спали машинистки. Бедных девчат потеснили на одну койку, а мне отдали другую. Я заснул как убитый и утром спросонья услышал рядом с собой шепчущиеся женские голоса. Открыв на секунду глаза, я вспомнил все сразу и отвернулся к стенке, чтобы дать им одеться. А потом, когда они ушли, оделся сам.
Оказалось, что ближайший поезд на Краснодар мы уже проспали и нам предстояло уезжать теперь только во второй половине дня.
Девушки, рядом с которыми я спал в комнате, узнав о гибели того парня в Феодосии, о котором мы привезли это печальное известие, очень расстроились, и, когда я снова зашел в их комнату, я застал их обеих плачущими. Одна скоро успокоилась, а другая все еще ходила со вспухшими от слез глазами, и та, которая перестала плакать, обращалась с ней, как с больной. Когда плакавшая девушка ушла, я потихоньку спросил у другой, в чем дело. И она, задыхаясь от волнения, рассказала мне печальную историю о том, что вот эта девушка, которая так плачет, и тот парень, которого убили,— они любили друг друга и хотели пожениться. А перед этим он поехал в Феодосию, и они договорились встретиться здесь или там, в Феодосии, и пожениться, и все это уже было договорено между ними, и, конечно, все это ей очень грустно, и она, бедная, плачет.
Я, конечно, посочувствовал этой печальной истории и, увидев еще через полчаса редактора, упрекнул его: зачем же ей так, без подготовки бухнули?
— Девушка любила, собиралась выходить замуж; надо было все-таки как-нибудь подготовить ее, а то она теперь рыдает.
— Какая девушка? Кто рыдает? Кто? Что? — недоумевал редактор.
Я рассказал,
— Все неправда,— сказал редактор.— Они почти не знали друг друга. Он был очень хороший парень, но я точно знаю, что это не так. Ну, может быть, нравился ей немного, ничего больше. Уверен, ручаюсь, иначе бы не сказал. Все это фантазия. Им грустно, вот они и нафантазировали.
И когда редактор сказал мне это, я поверил, что он говорит правду, и представил себе, что девушкам должно быть все-таки очень тяжело на войне, и тоскливо, и ужасно хочется красивой любви и красивой фантазии, и вот представился случай. Им и правда было очень жаль того парня, но, кроме того, нм хотелось придумать вот такую романтическую историю. Это было душевно им необходимо, и история родилась.
Я хотел даже написать об этом стихотворение, но оно не вышло, а потом, сев писать пьесу "Русские люди", я почти целиком вставил в нее эту подслушанную в жизни историю.
Вечером мы уехали в Краснодар, попав в один вагон с азербайджанской делегацией, которая везла подарки на фронт под Москву.
Утром прямо с поезда я пошел в Краснодаре в редакцию краевой газеты, к секретарю редакции Капиту — толстому веселому человеку из числа тех провинциальных журналистов, которые все и всех знают, у которых в редакции обязательно есть стул, на котором сидел Маяковский, у которых все бывали, все выступали, все что-нибудь печатали и которые сами душевно любят литературу и людей, имеющих к ней хотя бы какое-нибудь отношение.
Капит помог мне с машинисткой, и я с ходу продиктовал статью "Последняя ночь" — о взятии Феодосии. Вечером передал статью по прямому проводу и сразу же ночью сел писать вторую — "Предатель" — о Грузинове.
Этой же ночью, пока я еще писал статью, мне удалось связаться по ВЧ с редактором, и он сказал мне, что одна статья уже получена и чтобы со второй я вылетел прямо в Москву немедленно, при первой возможности.
Дописав на следующее утро статью, я, на мое счастье, встретил в бюро пропусков штаба знакомого лётчика Тужилина, который когда-то уже один раз возил меня на своем СБ из Ростова в Москву.
Он завтра летел в Москву, и я был уверен, что мы завтра же там и окажемся. Тужилин был из тех ребят, которые, какая бы ни была погода, не любяг ночевать в дороге.
На следующий день, в пятом часу, перед заходом солнца, мы сели в Москве, на том же аэродроме, с которого я вылетал на юг в канун Нового года...
"Сын артиллериста" и некоторые другие...
Мне остается рассказать о дальнейших судьбах некоторых из упомянутых в моих записках людей.
Начну с судьбы человека, подвиг которого, совершенный им в сорок первом году на Среднем полуострове, стал сюжетом поэмы "Сын артиллериста".
Уже не помню, называл ли мне тогда, во время нашей встречи на Севере, майор Рыклис фамилию этого лейтенанта-артиллериста, но если даже называл, должно быть, я не записал, а потом забыл.
Долгие годы на письма школьников, спрашивавших меня о дальнейшей судьбе "сына артиллериста" — Леньки, мне приходилось отвечать, что я не знаю его судьбы, но мне хочется надеяться, что Ленька, пройдя всю войну до конца, остался жив и здоров.
И только где-то уже в 1964 году от Николая Букина, "поэта Рыбачьего полуострова", ставшего за это время из старшины полковником и издавшего не одну книжку стихов, я вдруг узнал, что "сын артиллериста" жив и здоров и по-прежиему служит в артиллерий, но только теперь уже не на Крайнем Севере, а на Дальнем Востоке,
А вскоре после этого мы списались и встретились с "Ленькой" — с подполковником береговой артиллерии Иваном Алексеевичем Лоскутовым,
Зимой 1966 года, получив очередную пачку писем от школьников, читавших в пятом классе "Сына артиллериста", я написал Ивану Алексеевичу во Владивосток, где он служил, и попросил его выручить меня; рассказать своими словами о собственном подвиге и своей дальнейшей судьбе. Хочу привести полностью письмо, которое Лоскутов прислал мне в ответ на мою просьбу, тем более что письмо это написано с лаконизмом военного человека, не любящего длиннот.
"Уважаемый Константин Михайлович! По Вашей просьбе отвечаю на вопросы, которые Вам задают школьники в письмах к Вам о судьбе Ленькн Петрова иэ Вашей поэмы "Сын артиллериста".
Ну, прежде всего о том эпизоде, который лег в основу поэмы. В начале войны я служил на Севере в артиллерийском полку, в должности командира взвода топографической разведки, в звании лейтенанта.
В июле месяце 1941 года на нашем участке фронта создалось особенно тяжелое положение, немцы ожесточенно рвались вперед, и поэтому от нашего полка требовался наиболее интенсивный и точный огонь. Вот тогда командованием полка было принято решение выслать корректировочный пункт на одну из высот. Дело в том, что эта высота во время наступления немцев оказалась практически о ближнем их тылу и на ней оставалось наше боевое охранение что-то порядка 20 человек. Вот эта высота и была выбрана местом для корректировочного пункта.
Я был вызван к командиру полка майору Рыклису (майор Деев в поэме) и комиссару полка Еремину, и мне была поставлена задача — с радиостанцией выйти на эту высоту. Получив задание, я с радиостанцией и двумя разведчиками отправился на передний край нашей обороиы. Пехотинцы дали нам проводника, и под покровом тумана мы вышли к месту назначения. Идти нужно было около трех километров. Прошли мы примерно с километр, как туман рассеялся, и немцы открыли по нашей группе пулеметный и минометный огонь. Проводник наш был ранен, и я его отправил обратно. Оставшееся расстояние мы шли что-то около трех часов, правда, "шли" не то, — в основном ползли, ибо попытки вытянуться во весь рост прерывались огнем немецких пулеметов и минометов. Но как бы то ни было, цель была достигнута. Правда, сумка у меня оказалась пробитой пулей, а в сумке пробило карту, целлулоидный круг, пачку денег (мою месячную получку), и от ранения меня спас находившийся в сумке хордоугломер, от которого пуля рикошетировала.
Обзор немецких позиций с этой высоты был очень хороший, прекрасно мы наблюдали минометную батарею, кухню, много пулеметных точек, отчетливо наблюдали все передвижения немцев. В течение этого дня мы засекли все видимые цели, определили их координаты и передали все необходимые данные по радио в полк.
На следующий день огнем наших батарей минометная батарея по нашим корректурам была уничтожена, накрыта большая группа пехоты, принимавшая пищу, уничтожено несколько пулеметных точек.
Немцы, очевидно, поняли (а может быть, засекли работу радиостанции), что огонь корректируется именно с этой высоты, и открыли по ней артиллерийский и минометный огонь. Одна из минометных батарей была нами засечена и, по нашим командам, огнем батарей подавлена. Видя, что огневой налет на высоту эффекта не дал и не смог прекратить точный огонь наших батарей, немцы бросили в наступление на высоту большую группу пехоты. Вызванный нами огонь по наступающим немцам не смог их остановить, и немцы окружили высоту со всех сторон, начав подниматься непосредственно на нее. Нам ничего не оставалось делать, как вызвать огонь непосредственно по высоте. Мы передали такую команду, но комиссар полка считал, что это ошибка, и переспросил, и только после вторичной нашей команды на высоту обрушился шквал нашего артогня.
Наступавшие немцы частично были уничтожены, а остальные обратились в бегство. В период обстрела мы постарались укрыться и остались живы, правда, состояние было ужасное. Радиостанция была разбита, и дальнейшее наше пребывание на высоте без связи с полком было бессмысленно, и я принял решение возвратиться в полк. Но уйти удалось только на следующий день, когда спустился туман, ибо малейшее движение на высоте вызывало огонь немецких пулеметов. Вернулись в полк, где уже нас считали погибшими, и доложили о выполнении задания.
Вот и весь эпизод, который послужил основанием для создания поэмы "Сын артиллериста".
В этом полку я прослужил до конца войны. Полк в 1944 году был награжден орденом Красного Знамени, и ему было присвоено наименование "Печенгский".
В 1945 году нас передислоцировали иа Дальний Восток, где полк принимал участие в войне с Японией, высаживался в портах Кореи,
С 1947 года я служу на Краснознаменном Тихоокеанском флоте.
За период войны награжден орденами Отечественной войны 1-й и 2-й степеней, двумя орденами Красной Звезды и девятью медалями.
Вот коротенько и все о себе.
Прошу передать от меня, Константин Михайлович, Вашим корреспондентам горячий привет, пожелания отличных успехов в учебе, пожелание быть им достойными славы своих отцов и старших братьев, славы нашей Великой Родины.
3.III. 1966 г.
И.А. ЛОСКУТОВ".
С тех пор, как я получил это письмо, я посылаю его копии всем тем пятиклассникам, главным образом мальчишкам, которые спрашивают меня о судьбе Леньки. Теперь моя жизнь стала немножко легче, а жизнь Ивана Алексеевича Лоскутова немножко труднее, потому что некоторые ребята, разузнав его адрес, пишут не только мне, но и ему.
До тех пор, пока я не узнал о Лоскутове и не списался с ним, я, откровенно говоря, слабо верил в то, что человек, о котором было рассказано в моей поэме, остался жив после войны.
В поэме было точно названо место действия, так что не спутаешь. К тому же она печаталась десятки раз. Поэтому мне казалось, что человек, который узнал бы в истории "сына артиллериста" собственную историю, останься он живым после войны, непременно рано или поздно написал бы мне.
Однако на деле вышло не так, как я думал. Иван Алексеевич Лоскутов поэму читал, что речь в ней шла именно о его подвиге — прекрасно знал, но прототипом героя поэмы признавать себя не спешил. И если бы этим не занялись другие люди, наверное, так бы и не признал. Такой уж у него характер, один из тех, что заслуживают глубокого уважения.
Заговорив о Лоскутове, хочу коротко сказать о судьбах еще некоторых людей, когда-то ставших действующими лицами поэмы "Сын артиллериста".
В поэме есть строчки о том, что отец Леньки погиб в сорок первом году на юге, в Крыму. В жизни вышло по-другому. Отец Ивана Алексеевича Лоскутова, Алексей Михайлович, тоже артиллерист, в 1941 году действительно воевал на юге, но не погиб, а был только тяжело ранен, долго лечился, а выздоровев, служил преподавателем в артиллерийском училище. Он умер в 1965 году семидесяти четырех лет от роду.
В поэме я называю "вторым отцом" Леньки майора Деева. В жизни этого человека звали Ефим Самсонович Рыклис. О нем упоминается в записках.
С командиром 104-го артиллерийского полка майором Рыклисом я встречался и позже — в мае 1942 года, тоже на Севере, но уже не на полуостровах, а на материке, где он тоже командовал полком. Тогда, весной 1942 года, я написал и напечатал в "Красной звезде" очерк о Рыклисе "Солдатский юбилей". Он уже был подполковником, и как раз исполнилось двадцать лет его службы а Красной Армии.
Рыклис провоевал всю войну до конца, был много раз награжден и закончил войну в звании полковника. Выйдя в отставку, он живет теперь на Кавказе, в Северной Осетин.
Скажу здесь же о судьбе ряда однополчан, служивших на Среднем полуострове, все в том же 104-м тяжелом артиллерийском полку.
Комиссар полка Дмитрий Иванович Еремин, так же как и командир полка, давно вышел в отставку. Живет в Ставрополье и от времени до времени присылает мне письма, из которых явствует, что годы его не переменили. Ои и сейчас, когда ему под семьдесят лет, остался все таким же веселым, заводным, неунывающим человеком, каким был тогда, во время наших первых встреч в начале войны.
Старший лейтенант Яков Дмитриевич Скробов проделал в годы войны блистательный путь: начав войну на Рыбачьем командиром артиллерийского дивизиона, он закончил ее в Праге начальником штаба артиллерии Первого Украинского фронта.
Несколько лет назад мне довелось беседовать о последних наступательных операциях Первого Украинского фронта с его командующим — Иваном Степановичем Коневым, который в ходе этон беседы отозвался о Скробове как еще об очень молодом в то время, на исключительно способном артиллеристе. Должность начальника штаба артиллерии фронта — должность генеральская, но Скробов исполнял ее, находясь в полковничьем звании. До большего, по молодости лет, в годы войны не дослужился.
Яков Дмитриевич Скробов продолжает и ныне служить в армии, теперь уже в звании генерал- лейтенанта.
Командир пограничного отряда на полуострове Среднем Иван Иустинович Калеников, провоевав большую часть войны там, на Севере, к концу ее, как и многие другие оставшиеся в живых командиры-пограничники, вернулся к своим прежним прямым обязанностям — к несению службы на иашнх государственных границах. А уйдя в отставку, поселился в Молдавии, с которой его связывало немало лет пограничной службы.
Совсем недавно я получил от Каленикова письмо, в котором ои дружески сетовал, что во время поездки не Дальний Восток, в район острова Даманский, я не повидал его дочь, хотя был совсем недалеко от нее. Дело в том, что, вопреки сведениям, полученным в 1941 году, семья Каленикова спаслась, и дочь Ивана Иустиновича после войны вышла замуж за офицвра-пограничника. У семей пограничников и армейцев своя география службы: тесть когда-то воевал на полуострове Среднем, у выхода в Ледовитый океан, а зятю через двадцать восемь лет довелось служить у берегов Тихого океана.
Морской разведчик Степан Максимович Мотовилин работает сейчас в Урюпинске в скромнейшем из скромных районных заведений — в комбинате бытового обслуживания. Дело в том, что он после войны увлекся фотографией и стал профессиональным фотографом. А войну он кончил на три дня позже большинства других воевавших людей. Виной тому была его пятидесятая за войну дальняя разведка. На этот раз — очень дальняя. Подводная лодка, на которой шел на свое последнее задание Мотовилин, получила сообщение о капитуляции фашистской Германии и приказ возвращаться, уже находясь далеко в море, и Мотовилин вернулся из этой последней, неоконченной разведки и ступил на берег только через трое суток после конца войны.
Бывший политработник нашей воевавшей под Мурманском 14-й армии, полковник в отставке Леонид Владимирович Руэов умер несколько лет назад в Ленинграде, находясь уже в преклонных годах. Несмотря на годы болезни, он до конца жизни оставался человеком энергичным и деятельным. Живя под Ленинградом, в Гатчине, он много лет подряд работал над историческими архивами этого города, разыскал множество интереснейших исторических материалов, в том числе по истории нашей отечественной авиации. Гатчина была одним из тех мест, где эта авиация зарождалась. После долголетних трудов Рузов опубликовал книгу о городе Гатчине и его историческом прошлом. Это была его последняя работа.
А если вспомнить годы войны, то после Крайнего Севера Рузов оказался на юге, из политотдела перешел в разведку и до конца войны был офицером разведотдела одного из фронтов.
По воле случая вышло так, что в мае 1945 года Рузов, находясь в этой должности, имел отношение к истории поимки предателя Власова, изменившего присяге и командовавшего в фашистской армии так называемыми "власовскими частями".
Помню, как Рузов вскоре после войны рассказывал мне об этом эпизоде — поимке Власова и дальнейшей доставке его, рассказывал со свойственной ему живостью и со многими любопытными подробностями. До сих пор не могу себе простить, что не записал тогда этого рассказа, который спустя столько лет не рискую приводить по памяти.
На страницах моих записок не раз упоминается имя тогдашнего редактора "Красной звезды" Давида Иосифовича Ортенберга, подписывавшего газету своим журналистским псевдонимом — Д. Вадимов.
Я упоминаю об этом человеке так часто, потому что он имел привычку лично следить за работой своих корреспондентов. Лично отправлять их на фронт и вызывать оттуда, лично давать им задания, лично ругать их и лично (изредка) хвалить.
Мое знакомство с ним, как с редактором, началось еще за два года до Великой Отечественной войны, в Монголии, на Халхин-Голе. Полковой комиссар Ортенберг редактировал там газету "Героическая Красноармейская", а я работал в ней военным корреспондентом.
Став в начале Великой Отечественной войны редактором "Красной звезды", Ортенберг сумел включить в состав военных корреспондентов газеты большинство писателей и журналистов, работавших вместе с ним раньше, в армейских газетах на Халхин-Голе и на финской войне. В их числе попал в "Красную звезду" и я.
Каким редактором был Ортенберг, лучше всего могут сказать подшивки "Красной звезды" тех военных лет. Нашу газету на фронте любили — а это главное.
Если же говорить о второстепенном — об отношениях внутри редакции, то у нашего редактора была одна прекрасная черта, примирявшая и меня и многих других с некоторыми острыми углами его неуживчивой натуры. Человек строгий к себе и другим, редактор следил за тем, чтобы корреспонденты "Красной звезды", находясь в Действующей армии, ни при каких обстоятельствах не роняли честь газеты. Но одновременно с этим он всегда был готов защитить доброе имя корреспондента, позаботиться, чтобы на него не легло напрасной тени.
Я обнаружил в своем архиве датированную 31 декабря 1941 года старую служебную записку редактора "Красной звезды", адресованную Николаеву, тогдашнему члену Военного совета 51-й армии.
"Дорогой товарищ Николаев! Поздравляю тебя с первой победой и крепко обнимаю, как своего боевого друга. Знаю, что первая победа далась вам не легко и стоила много крови,— тем значительнее она. Уверен, что дело будет доведено до конца. Посылаю самолетом на несколько дней Симонова. Не ругай его, что он в свое время не возвратился в Крым. Симонов, против своего желания, был командирован мной на Дальний Север.
Прошу тебя помочь Симонову и, главное, быстрее отправить его обратно в Москву с материалами".
Эту служебную записку Ортенберг дал мне с собой, когда я летел а Крым, Ни он, ни я не знали тогда, что я попаду не в 51-ю армию, которая высаживалась в Керчи, а в 44-ю, которая высаживалась в Феодосии. Редактор считал, что если я попаду в ту армию, где Николаев, то надо защитить мое доброе имя в связи с тем, что когда-то, улетая иэ Крыма, я обещал Николаеву вернуться и не вернулся. А кроме того, редактор счел нужным подчеркнуть, что в данном случае его корреспонденту приказано быстро собрать материал и вернуться в Москву.
Эта фраза в служебной записке была не случайной. У нашего брата-корреспоидента порой возникали нравственные трудности: с одной стороны, бывало как-то неловко в разгар событий уезжать или улетать с фронта в Москву; а с другой — подчас интересы дела как раз требовали отъезда с фронта и личной доставки материала в редакцию. Наш редактор хорошо понимал это, и служебная записка, которую я привел, лишь один из примеров такого понимания.
Осенью 1943 года Ортенберг перестал быть редактором "Красной звезды" и уехал на фронт начальником политотдела сперва, на короткое время, 6-й, а затеям 38-й армии. И мне еще не раз потом и на нашей, и на польской, и на чехословацкой земле довелось по-прежнему в роли корреспондента "Красной звезды" встречаться с ее бывшим редактором, который закончил войну начальником политотдела 38-й армии. Сейчас генерал-майор в отставке Ортенберг отдает много сил и времени работе, связанной с историей Великой Отечественной войны, как редактор-составитель и автор ряда исторических книг.