Мы уже собрались отправляться к самолету, но генерал вдруг помахал рукой адъютанту, на столе появилась бутылка бесцветной жидкости, оказавшей­ся спиртом, и мы вместе с командиром дивизии и комиссаром выпили перед дорогой по чарке. На­строение у всех было хорошее: так или иначе, этой ли дивизией или другой, неизвестно, какой больше, но Калинин был общими усилиями взят. И мы вы­пили за то, что он взят, и за то, что его все-таки глав­ным образом брала именно эта дивизия, и за то, чтобы она стала гвардейской.

Сев в полуторку, мы поспешили к самолету и че­рез пять минут после того, как подъехали к нему, были уже в воздухе. Летчик сделал два круга над Калинином, и мы взяли курс на Москву.

Прилетели туда уже в полной темноте и сели не слишком удачно, подломив у самолета одну "ногу". Впрочем, несмотря на это, все обошлось благопо­лучно, и в восьмом часу вечера я уже был в редак­ции и корпел над очерком "Вчера в Калинине", ко­торый, по совести говоря, получался плохо. Хуже, чем тот очерк, который я написал накануне о Ми­хайлове. Наверное, это произошло и потому, что первые впечатления были сильнее, и потому, что трудно два дня подряд писать очерки, в сущности, о том же самом.

После Калинина редактор два или три дня вы­держивал меня в Москве. Сколько-нибудь крупных городов в эти дни пока не освобождали; он выжи­дал выхода наших войск к Калуге и собирался от­править меня туда.

Перед отъездом в Тулу, откуда потом мне пред­стояло выезжать под Калугу, я, проходя по одной из московских улиц, вдруг с удивлением увидел на стене афишу, на которой было написано, что Мо­сковский драматический театр имени Ленсовета от­крывает сезон спектаклем "Парень из нашего горо­да". Попросив в редакции разрешения задержаться на один день, я пошел смотреть спектакль.

Спектакли начинались в два часа дня. Театр играл в холодном помещении на Ордынке, зрители сиде­ли в полушубках и шапках. Бурмина играл перешедший сюда из театра Ленинского комсомола Плятт, а Васнецова — Фрелих. Все остальные актеры были новые.

Было как-то странно сидеть здесь в театре, в Мо­скве, на этой своей довоенной пьесе. Да и вообще последнее время в Москве было как-то странно представить себе, что в ней по-прежнему существу­ют театры и в них по-прежнему идут пьесы.

На следующий день на рассвете, а вернее, еще затемно, я уехал на машине в Тулу. Там размещал­ся штаб 50-й армии генерала Болдина, передовые части которой подходили в это время к Калуге. Как тогда шутили между собой корреспонденты, у меия было редакционное задание: взять Калугу и вер­нуться.


Самая неудачная командировка


Я ехал по этой знакомой дороге на Тулу с каким-то удивлением в душе. Прошло всего четыре с половиной месяца с тех пор, как мы втроем с Халипом и Демьяновым ехали по этой же самой дороге через Тулу на Южный фронт, в Одессу. Те­перь Тула была городом, только что избавившимся от угрозы захвата ее немцами, а дальше нее все до­роги, лежавшие на Орел, Курск и Харьков, были для нас пока непроезжие — там всюду были немцы.

Через пять часов мы доехали до Тулы. Город было трудно узнать. Он был весь перегорожен баррика­дами и рогатками. Многие баррикады были сложены из обломков железа, из прессованной металличе­ской стружки, вообще из вcero, что только нашлось на старых заводских дворах. В то же время Тула не производила впечатление города, сильно побитого войной. Были поврежденные и разбитые дома, бы­ли дома с разбитыми стеклами, но в общем город остался цел.

По дороге в Тулу, километрах в тридцати или со­рока от нее, виднелось несколько подбитых немец­ких танков, остатки грузовиков и повозок. Это бы­ло то самое место, где несколько немецких танков одной из передовых частей Гудериана, обойдя Тулу с юго-востока и завернув на север, вышли на дорогу между Тулой и Серпуховом, пытаясь таким образом довершить окружение Тулы. Именно в тот день, на несколько часов опередив эти прорвавшиеся к до­роге немецкие танки, генерал Болдин, на мой взгляд, спас Тулу тем, что, приняв командование 50-й арми­ей, вместе со своим штабом въехал внутрь намечав­шегося немецкого окружения, решив рвать его из­нутри.

Около часа у меня ушло на поиски штаба, кото­рый, как и многие другие наши штабы, вполне бла­горазумно размещался в маленьких, одноэтажных, незаметных деревянных домишках на окраине го­рода. Мне предстояло первым делом разыскать на­шего постоянного корреспондента "Красной звез­ды" при 50-й армии Пашу Трояновского, которого я обнаружил у комиссара штаба армии. Получив там последнюю армейскую информацию, мы договори­лись с Трояновским ехать завтра под Калугу, а пока что пошли ночевать к нему в комнату, где он жил вместе с корреспондентом "Правды" Булгаковым.

Вечером в этот же день я вместе с Трояновским пошел к командующему армией генералу Болдину. Мне надо было с ним поговорить, потому что од­ним из заданий, полученных мной от редакции, бы­ло задание написать рассказ или очерк о генерале. Считалось, что Болдин был для этого одной из са­мых подходящих фигур. Трояновский, который знал в армии всех и которого все знали, потому что он был здесь с самого начала боев за Тулу, прошел к генералу и попросил его о свидании. Болдин назна­чил время, когда он меня примет.

В ожидании, чтобы не тратить зря времени, я подсел к адъютанту генерала, который побывал с ним в двух окружениях и так же, как и сам Бол­дин, был два раза ранен, и стал расспрашивать его о командующем. Адъютант говорил о Болдине с увлечением, и мне показалось, что им владело ис­креннее и глубокое чувство. Впрочем, это было не удивительно. Во время первого окружения на Смо­ленщине Болдин, взвалив на плечи, вытащил своего адъютанта из боя, в котором тот был ранен.

Ровно в назначенный час генерал вызвал адъютан­та к себе в кабинет, и тот, вернувшись, сказал мне, что генерал просит извинения — его задерживают дела — и он примет меня через десять минут. Мы продолжали беседовать с адъютантом. Ровно через десять минут его снова вызвали, он снова вернулся и снова сказал:

— Генерал просит извинения; он все еще на про­воде с Москвой. Но через пять минут он вас при­мет.

Ровно через пять минут меня пригласили в каби­нет к Болдину. Памятливость и пунктуальность это­го генерала произвели на меня хорошее впечатле­ние, Я почему-то подумал, что Болдин гораздо стар­ше. На самом деле ему было пятьдесят, а выглядел он лет на сорок пять. Это был огромный чело­век, с длинными руками, с широкими, немного суту­лыми плечами, богатырской грудью и большой го­ловой. Он начинал лысеть и носил аккуратные сол­датские усы.

Начальство в то время, как, пожалуй, и сейчас, щеголяло на фронте отсутствием единообразия в форме. Генералы ходили в полушубках, и в кожанках, и в бекешах, и в парашютно-десантных курт­ках — кто в чем. Болдин был одет строго по форме и, как потом выяснилось, ходил исключительно в ши­нели со всеми положенными ремнями и полевой сумкой. Словом, являл собой пример подтянутости.

Он сначала рассказал мне о том, что происходило на фронте его армии, а потом, когда я начал рас­спрашивать его о нем самом, кратко рассказал мне свою жизнь. Это была солдатская жизнь человека, с молодых лет и навсегда связавшего свою судьбу с армией. Всю первую мировую войну генерал про­вел на Кавказском фронте, начал солдатом, а кон­чил фельдфебелем. Причем в его роте было много земляков, из той деревни, где родился он сам, и из соседних деревень.

У Болдина были хорошие, умные глаза, спокой­ная улыбка, внимательная приглядка, юмор и отсутствие крепких выражений в разговоре. Когда я за­писал все, что он мне рассказал о своей жизни, по­лучилось страниц пятнадцать на машинке довольно любопытного, как мне кажется, материала, хотя очерка о Болдине для "Красной звезды" я так и не написал.

Как я понял из слов генерала и из дополнитель­ных объяснений Трояновского, в те дни под Калу­гой складывалась довольно сложная ситуация. Нем­цы с двух сторон оставались еще очень близко от Тулы. Но наша ударная группа прорвалась вглубь по Калужской дороге и дошла до самого города. Бой шел за предместья Калуги. Прорыв был совер­шен на большую глубину, но по обеим сторонам узкой кишки-прорыва по-прежнему были немцы. Они в нескольких местах от времени до времени перерезали этот коридор, так что от штаба армии до командного пункта наступавшей на Калугу груп­пы войск было почти невозможно добраться. А ко­мандующий этой группой, в свою очередь, не мог добраться до своих передовых частей, над которы­ми временно принял командование один из коман­диров дивизий.

Словом, переплет был сложный, но Болдин дей­ствовал в этих условиях смело и решительно. Учи­тывая психологическое состояние немцев в те дни, очевидно, так и следовало действовать. То есть по­ступать с немцами так, как всего каких-нибудь два месяца назад они поступали с нами.

В этой обстановке добраться до Калуги было трудно, но попытаться все же следовало. Вернув­шись от Болдина, мы решили ехать в сторону Калу­ги на двух машинах — так, на всякий случай, было надежнее.

Всю ночь мела метель, к утру она вроде бы за­тихла, но потом, когда мы были уже в дороге, во­зобновилась с новой силой. Дорогу все сильней пе­реметало, вокруг были заносы, множество машин стояло в пути. Мы проткнулись через несколько про­бок, но в конце концов, проехав за пять часов три­дцать километров, окончательно застряли в одной пробке и поняли, что нам на своих "эмках" вряд ли в ближайший день-два удастся прорваться вперед по этой дороге.

Мы прочно засели в середине пробки, спереди и сзади были машины, а по сторонам дороги горы снега. В конце концов мы одну за другой перета­щили обе "змки" через кювет на поле, где был твердый, слежавшийся наст, объехали по этому на­сту заносы, снова перетащили машины через кювет и выехали на дорогу позади пробки. Через девять часов, голодные и холодные, мы бесславно, верну­лись в Тулу.

Я дозвонился до "Красной звезды" и, поведав Ортенбергу о нашей неудаче, сказал ему, что, если редакция хочет, чтобы мы сделали материал о Ка­луге и не только доехали туда, но и вовремя вер­нулись с материалом,— нам нужен У-2. Выслушав меня, он обещал прислать этот У-2.

На следующий день У-2 не пришел: не было погоды, но в редакции сказали, чтобы мы ждали, что на следующий день придет обязательно.

Генерал Болдин, который прошлой ночью выехал на вездеходе вперед, к командующему группой По­пову, добирался туда уже вторые сутки, и в штабе не было даже толком известно, где он находится. Я еще не оставил идеи написать очерк о Болдине и, чтобы не терять времени, в этот день два часа разговаривал с его начальником штаба полковни­ком Аргуновым. Из разговора выяснилось любопыт­ное и, по-моему, положительное для Болдине об­стоятельство, а именно, что это был генерал, кото­рый ценил штаб и считал его своим необходимым инструментом. Он сам подбирал штабных офице­ров, возился с ними, держал в курсе своих реше­ний и вообще, по словам Аргунова, заставлял их чувствовать себя ответственными за ход сражения, чувствовать себя офицерами, а не пешками.

В эти дни единственная связь, которая поддержи­валась с наступающими на Калугу частями, осуще­ствлялась при помощи самолетов.

Под Калугу ежедневно вылетал утром и возвра­щался оттуда вечером офицер связи капитан Ара­пов — маленький, красноносый человек, утопавший в большом полушубке. Он каждый раз долетал, каж­дый раз находил все, что требовалось, и каждый раз возвращался. Его У-2 за эти дни стал чуть ли не единственным, который остался еще в распоря­жении штаба армии. Все остальные были сожжены немцами или покалечены при вынужденных посад­ках во время последних метелей. А он всякий раз благополучно добирался туда и обратно.

Помню, как я первый раз увидел капитана, Было это после того, как уже сутки не получали никаких известий иэ-под Калуги. В дверь вбежал маленький запыхавшийся человек в полушубке и столкнулся в той комнате, где я сидел, с комиссаром штаба.

— Был? — спросил комиссар штаба.

— Был,— радостно ответил капитан.

— Ну, значит, поздравляю с орденом Красного Знамени. У командующего слово твердое. Раз до­брался, значит, все.

— Командующий у себя? — спросил капитан, ви­димо, до того уставший, что на него даже не про­извели впечатления эти слова об ордене. Комиссар сказал, что командующий у себя, и сам повел капи­тана к Болдину. Через три минуты капитан вышел из кабинета, и оттуда донесся голос Болдина:

— Вы там посмотрите, чтобы его накормили, напоили и обогрели как следует!

Но капитан шел через комнату такой тяжелой, ша­тающейся походкой, что было совершенно ясно, что с ним теперь можно сделать только одно: немед­ленно уложить этого смертельно усталого человека слать.

Итак, наш самолет из Москвы не пришел и на второй день. Стали ждать его на третий. К вечеру, когда еще сильнее разыгралась метель и остава­лось совсем мало надежды на то, что самолет при­дет сегодня, с аэродрома в штаб позвонил Темин. Редактор прислал его вместе с самолетом.

Вскоре в тесную комнату, где мы жили с Трояновсккм, ввалился Темин и корреспонденты "Из­вестий" Гурарий и Беликов. Оказывается, они при­летели двумя самолетами. Утром решено было ле­теть всем вместе.

За ужином один из братьев-корреспондентов с большим пафосом стал громить всех эвакуировав­шихся иэ Москвы.

Надо сказать, что в те дни у многих оставшихся в Москве было кисловатое отношение к тем, кто уехал из нее в октябре. Слишком уж много народу уехало в то время, в сущности, без приказаний и распоряжений, под тем или иным соусом. Но я лично, во-первых, трезво делил всех уехавших на уехавших по приказанию и уехавших в качестве, ес­ли так можно выразиться, "добровольцев", а во-вторых, думая об этих последних, понимал, что как бы и кто бы из нас ни метал гром и молнии на их головы сегодня, через пять дней после того, как они вернутся, это будет забыто в силу прирожден­ных свойств нашей русской натуры.

Но наш разгорячившийся товарищ придерживался другого мнения. Он говорил об эвакуировавшихся из Москвы и оставшихся в Москве так, словно шест­надцатого октября пролегла некая черта всемирно-исторического значения: пропасть, бездна между москвичами и так называемыми "куйбышевцами". Он говорил об этом то с гневом, то с сарказмом: что мы им этого не простим, что им этого не про­стит сама история; что они потом попробуют вер­нуться как ни в чем не бывало, в то время как мы тут в самые тяжелые дни... и так далее и тому по­добное!

Не стал бы приводить этот разговор, если бы он не остался в моей памяти до такой степени отчет­ливо.А запомнился он потому, что был всего лишь наиболее откровенным и забавным из целой серии похожих на него, вспыхивавших в ту зиму в Москве. Смешная сторона таких разговоров состояла в том, что люди, любившие поговорить на эту тему, в ду­ше считали свое присутствие в Москве чуть ли не подвигом и именно с этих самоутверждающих пози­ций клеймили уехавших.

Порой даже те, кто остался чисто случайно — или потому, что им не досталось места в поезде, или потому, что они опоздали, или потому, что о них просто-напросто забыли в момент эвакуации,— со­вершенно забыв это, вполне искренне и всерьез привыкли считать себя, людьми, оставшимися из глу­боко принципиальных соображений.

Я говорю это, конечно, вообще о подобном на­правлении мыслей, а не о самом нашем собеседни­ке, который, в сущности, был милым и хорошим парнем, только, пожалуй, несколько преувеличивав­шим в тот вечер размеры своего исторического подвига.

Рано утром мы пошли с Трояновским в штаб узна­вать ситуацию под Калугой. На самолетах под Ка­лугу надо было летать с таким расчетом, чтобы ут­ром долететь туда, собрать там материал о ее взя­тии и к вечеру прилететь обратно в Тулу. Долететь до Калуги и отправить самолеты обратно, а самим остаться там значило рисковать отрезать себе все возможности своевременной доставки материалов о взятии города.

В штабе нам сказали, что большая часть Калуги пока что по-прежнему в руках немцев, идут только ожесточенные бои на ее окраине. Одновременно мы узнали, что южней конный корпус Белова, как об этом только что сообщили, сегодня ночью во­рвался в Одоев. У меня возникла идея полететь в Одоев, вернуться оттуда, передать материал, а на следующий день, если выяснится ситуация, лететь в Калугу.

Кстати сказать, тут у нас в Туле оказалось сразу два фотокорреспондента "Красной звезды" — при­сланный редактором Темин и сидевший тут в Туле Кнорринг. Оба хотели лететь со мной, и мне при­шлось принимать соломоново решение: сначала сле­тать в Одоев с Кноррингом, а потом взять с собой под Калугу Темина.

Через час мы вчетвером — я с Кноррингом и из­вестинцы — двинулись на аэродром. Немного мело, но погода была сносная, лететь было можно. Летчи­ки проверили моторы, и мы поднялись. Оба летчика не слишком хорошо знали этот район, и поначалу вместо Одоева мы сели во взятом два дня назад городке Крапивне. Быстро выяснив ошибку при по­мощи окружившей самолеты стаи ребят, мы подня­лись и полетели дальше. Еще минут через пятьдесят мы сели в рощице на полянке у окраины Одое­ва. У таких же своих осведомителей — ребятишек — мы узнали, во-первых, что город этот действительно Одоев, что немцы ночью удрали отсюда и что через город все утро идет кавалерия. Мы подтащили са­молеты поближе к опушке, так, чтоб хоть их фюзе­ляжи оказались под соснами, и, оставив их там, двинулись в город,

Город представлял собой невеселое зрелище. Он был сильно побит, очевидно, не только немецкими, но и нашими бомбежками. Кроме того, немцы, ухо­дя, успели кое-что поджечь. Во всем городе были разбиты все окна. Население на три четверти раз­бежалось по окрестностям и только сейчас начи­нало собираться. По улицам шли растерянные лю­ди: они заглядывали в дома, в пустые окна и го­рестно пожимали плечами. Врезалось в память не­сколько подробностей: вывески частных парикмахе­ров с надписями на русском и немецком языках "Для господ немецких офицеров", вывески различ­ных учреждений местной магистратуры, тоже с над­писями и по-немецки и по-русски.

Гурарий и Кнорринг снимали разрушения, бро­шенные немецкие орудия, а мы с Беликовым, похо­див по городу, столкнулись с председателем рай­исполкома, который последние три часа осуществ­лял в городе местную власть. Это был немолодой человек, плохо, не по-зимнему одетый, зябко поти­равший руки и, видимо, невольно растерявшийся при виде всех разрушений и бедствий, постигших его город. Мы зашли вместе с ним в большую ком­нату какого-то дома. Здесь уже залатали фанерой несколько выбитых стекол; одна женщина мыла пол, а другая растапливала печку. В комнате не было еще ничего, ни одного стула, только кривоногий стол. Но в соседней уже толпились первые посетители. Среди них был начальник местного коммунального хозяйства, инженер, который при немцах восстано­вил здесь разрушенный водопровод. Об этом нам сказал председатель райисполкома.

— Сейчас будем с ним говорить,— сказал он.

Помню, как независимо от данного случая мне тогда в голову пришла мысль, что в городе, кото­рый занят немцами и в котором остались жители, возникает много сложных человечесних проблем. Скажем, хотя бы эта проблема: вот инженер, комму­нальник; он застрял в городе, по какой-то причине не успев уйти с нашими войсками. Предположим, что это честный советский человек. Но его вызывают немцы и говорят, что вот в этом городе живут ва­ши русские жители, а взорванный водопровод не работает, наладьте его. Спрашивается, что он дол­жен делать? С одной стороны, плохо идти на служ­бу к немцам, а с другой стороны, плохо оставлять город без водопровода.

Эта ситуация более сложная. А вот более про­стая, о которой мне пришлось говорить тут же, в Одоеве. Немцы живут в городе второй месяц. Это не деревня, где у жителей есть какие-то запасы продовольствия и где они могут отсидеться, иногда даже не уходя далеко от избы, а лишь выкапывая из земли то, что припрятано. Это город с пекар­ней и булочной, с магазинами, где раньше люди по­купали продукты. Приходят немцы, назначают го­родского голову, приказывают организовать вновь, пусть по самым нищенским нормам, какое-то снаб­жение, открыть пекарни и магазины. В городе жи­вут женщины с детьми, дети хотят есть, а снабже­ние могут получить только те, кто работает или служит. И вот мать троих детей,— именно такой случай был в Одоеве — идет работать при немцах в городской магистрат машинисткой. Не потому, что она любит немцев, и не потому, что хочет быть изменницей своей Родине, а просто потому, что ее детям нечего есть, а если она будет работать ма­шинисткой, то получит свои триста или двести пять­десят граммов хлеба.

Все эти мысли возникли у меня в Одоеве, когда я говорил там с людьми. Безусловно, нам придет­ся, да уже и приходится, при освобождении своей земли сталкиваться с великим множеством проблем подобного рода и разбираться с ними в каждом от­дельном случае. В Одоеве, где немцы были не­множко больше месяца, уже возникла масса таких проблем. А сколько же их должно возникнуть в Киеве, где немцы уже давно и где оставшимся в городе людям как-то надо существовать, потому что никто не может прожить долго на подножном корму?

Иногда, находясь на войне, забываешь о том, что быт остается бытом, хлебный паек — хлебным пай­ком, коммунальное хозяйство — коммунальным хо­зяйством, а дети — детьми. И, скажем, фигура та­кого человека, как Грузинов — городской голова Феодосии, которого я потом в январе допрашивал, фигура этого отъявленного мерзавца и предателя — несравненно менее важная проблема для пера пи­сателя, чем проблема вот такой машинистки город­ского магистрата, матери троих детей.

У председателя райисполкома мы столкнулись с руководителем местных партизан, кажется, в про­шлом начальником здешней милиции. Я спросил у него, что они делали, где партизанили. Из его чисто­сердечного рассказа — видимо, он был честным, хо­рошим человеком — выяснилось, что, в сущности, хотя он с товарищами и называл себя партиза­нами, но на самом деле они просто ушли из горо­да и весь этот месяц с лишним скрывались в ле­сах. И они за это время не нападали на немцев и немцы не нападали на них. Выходит, что бывает и так.

Через город на запад, подтягиваясь, шла кавале­рия. Над городом прошло несколько "юнкерсов", которые вдруг выныривали из облаков и бомбили город и проходившие через него части. Но у нас вышло как раз так, что когда "юнкерсы" бомбили одну окраину, мы были на другой, и наоборот. Оба раза бомбежка была далеко от нас. Зато когда мы вернулись к самолетам и уже хотели вытащить их на поляну, чтобы садиться, над самыми нашими го­ловами с ревом прошел сначала один, потом вто­рой, потом третий "юнкере". Первый из них раз­вернулся и снова низко прошел над нашими голова­ми. Должно быть, он заметил самолеты. А верней, не самолеты, а детей, потому что, замаскировав са­молеты в рощице, мы не учли, что человек двести ребят окружили их огромным черным полукольцом. Дети бросились врассыпную, мы укрылись за де­ревьями на опушке, а "юнкерс" спикировал метрах в сорока и обстрелял из пулеметов то место, где только что стояли и дети и мы. По счастью, никто не был ни убит, ни ранен, хотя пули прочертили по всей поляне длинные снежные дорожки.

Выждав пять минут, мы сели в самолеты и поле­тели обратно. Взлетев и развернувшись, мы снова увидели шедшие курсом мимо нас "юннерсы". Од­нако они нас не преследовали; или не заметили, или им было не до нас. Потом, уже отлетев подальше от Одоева, мы увидели еще один "юнкерс". Но тут оба наших У-2 нырнули к самой земле и полетели вдоль русла реки, петляя между берегами.

Вообще здесь в этот день свирепствовала немец­кая авиация. Как мне потом сказали, в связи с тем, что здесь замело все окрестные аэродромы, "юнкерсы" летали сюда чуть ли не из-под Варшавы. Болдину, который в этот день двигался ло дороге на Калугу, пришлось чуть не двенадцать раз вылезать из машины и пережидать то бомбежку, то штурмов­ку. Немцы не хотели отдавать Калугу и делали на наших коммуникациях все что могли.

Через полтора часа полета, уже в полутьме, мы вернулись в Тулу. Мы изрядно замерзли. Забравшись в комнате у Трояновского с ногами на койку и немножко отогревшись, я написал корреспонден­цию об Одоеве. Она была передана по телеграфу, но там у нас в "Красной звезде" ее признали слиш­ком "штатской", то есть недостаточно изобилующей военными событиями, и в результате она так и не пошла.

Корреспонденция и правда была неважная, но все же мне было обидно, что ее не напечатали. Вышло так, что с точки зрения интересов газеты я зря ле­тал в Одоев.

А у Кнорринга все получилось еще хуже. Когда он ночью с попутной машиной отправлял проявленные кадры Одоева, то у нас как раз шел разговор о том, что, согласно последним известиям, сейчас идут бои за Белев и к утру его, очевидно, возьмут. И Кнорринг, слушая эти разговоры, по рассеянно­сти, а может, и просто от усталости, написал на кон­верте с кадрами, на которых был снят Одоев: "Бе­лев",

Ортенберг, больше всего на свете любивший опе­ративность, даже не удивился, как молниеносно был снят Белев — чуть ли не раньше, чем он был взят,— наоборот, был очень доволен, что эти снимки по­явятся в газете в то же утро, что и сообщение Ин­формбюро о взятии Белева.

Ни в Одоеве, ни в Белеве никто, кроме нас, из редакции не был, и поэтому никто не обнаружил, что эти разрушенные дома на фотографиях сняты в Одоеве, а не в Белеве. Кнорринг потом, увидев свои фотографии в газете, в отчаянии схватился за голову. Но события нагромождались одно на другое, и, кажется, никто так и не узнал тогда об этой не­вольной его ошибке.

На следующее утро мы, на этот раз уже с Теми­ным, решили лететь под Калугу; взята она или не взята, но, во всяком случае, посмотреть, что там делается. Если взята, то потом лететь с материалом о ее взятии в Москву, а если не взята — вернуться в Тулу, дать предварительный материал, а потом слетать еще раз.

На paccвeтe Беликов, Гурарий, Темин и я с тру­дом влезли вчетвером в своем зимнем обмунди­ровании в машину и поехали на аэродром. Я занял переднее сиденье, а Темин, Гурарий и Беликов устроились сзади.

Под тряску машины я слышал, как Темин и Гура­рий лениво переругивались сзади меня — сводили свои фотографические счеты, как вдруг за моей спиной раздалась автоматная очередь. Машина вста­ла. Темин выскочил из нее первым и, очевидно, "с переляку", совершенно официально отрапортовал мне:

— Товарищ Симонов, Гурарий хотел меня убить!

Гурарий, который до этого все время цацкался и возился со своим ППД, сейчас держал автомат в руках и растерянно смотрел то на него, то на про­стреленную крышу машины.

— Интересно, как это получилось? — растерянно говорил он.

— Над самым ухом просвистела! — кричал взвол­нованный Темин, И, судя по дыркам в крыше, это была чистая правда.

Машина застряла в глубоком снегу и дальше не пошла. Оставшиеся четыре километра до самолета мы шли пешком.

На аэродроме стояло нескольио У-2, готовивших­ся к вылету. У одних прогревали моторы, в другие заливали бензин. Мало того, что была сильная ме­тель, вдобавок над аэродромом бушевали вихри снега, поднятые уже заведенными моторами. Сне­жинки сыпались прямо в лейки с бензином. Летчи­ки ворчали, что достаточно и куда меньшего коли­чества снега в бензине, чтобы моторы заглохли, но, несмотря на это ворчание, все равно готовили ма­шины к вылету. Один из наших двух самолетов сна­чала не могли завести, потом выяснилось, что нель­зя лететь без обогревательной лампы. А вдруг где-нибудь заночуем? — наконец достали эту ламлу с какого-то другого самолета.

Тем временем связные У-2 стали один за другим подниматься в воздух. Первым вылетел капитан Арапов.

Мы, как могли, торопили наших "извозчиков", что­бы они вылетели впритык за ним, но, пока они до­бывали лампу, он уже улетел. Успели улететь и другие. Теперь нам предстояло лететь, надеясь только на собственную ориентацию. Был сильный ветер и сплошная метель. К тому же довольно хо­лодно. Темин и Гурарий не захотели расста­ваться друг с другом, чтобы не вышло так, что, по­пав в разные самолеты, один из них долетит и снимет, а другой не попадет и не снимет. Мы с Беликовым селивo второй У-2.

Надо сказать, что У-2 у нас были разные. Один от­крытый, а второй, в который сели мы с Беликовым, несколько утяжеленного типа, с закрывающимися кабинками. Поначалу из-за холода нас это радова­ло, а потом именно это и вышло нам боком, Мы полетели над Тулой, обогнули ее и целиком вве­рились летчикам.

Летели мы уже около полутора часов и по време­ни должны были оказаться где-то под Калугой. Во все стороны почти ни черта не было видно. В сплошном снегопаде и болтанке меня не покидало противное ощущение, что наши летчики толком не знают, каким маршрутом они летят. Во всяком слу­чае, мы что-то излишне часто, даже для У-2, кру­жили и поворачивали в разные стороны. Я почув­ствовал, что мы заблудились, и, как потом оказа­лось, почувствовал правильно. Пометавшись и по­крутившись, мы наконец сели на какой-то поляне. Кругом был лес, вдалеке, в нескольких километрах, чернела деревня.

Когда мы вылезли, выяснилось, что летчики не имеют никакого представления о том, где мы нахо­димся. Они из-за метели уже давно сбились с доро­ги, служившей им ориентиром в полете на Калугу, и считали, что мы теперь находимся где-то между Калугой и Тулой, но где — этого они не могли ска­зать. Как в эту метель добраться теперь до Калуги, они судить не брались.

Положение было скучное. Мы насквозь промерз­ли. Метель переходила в буран. А кроме того, если учесть, что коридор, по которому прорвались наши войска из Тулы в Калугу, судя по картам, был ши­риной в шесть-десять километров, трудно было по­ручиться, что мы не сидим сейчас на территории, занятой немцами. Посовещавшись, мы решили, что другого выхода, как пробовать добираться обрат­но в Тулу и признать сегодняшний свой полет не­удачным, нет.

На поляне, на которую мы сели, лежал глубокий снег. Самолетные лыжи проваливались в нем, и, как ни форсировали моторы наши летчики, самолеты не тротались с места. Наконец, более легкий по весу самолет, на котором летели Гурарий и Темин, ото­рвался от поляны. А нам это все не удавалось и не удавалось. Тогда наш летчик сел в кабину, а мы с Беликовым встали под крыльями и, упершись в них, начали раскачивать самолет. Но каждый раз, как только мы, раскачав самолет, начинали лезть в кабину, лыжи опять утопали в снегу, и самолет не двигался. Нужно было, раскачав его, садиться в кабину уже на ходу — другого выхода не остава­лось.

Второй самолет ходил над нами, наблюдая наши старания, а мы с Беликовым все пытались оторвать­ся от грешной земли. Когда мотор давал обороты, сила ветра ударяла нам прямо в глотки и не давала вовремя вскочить в уже двигавшийся самолет. А если самолет начинал двигаться медленно и мы успевали в него вскочить, то он после этого оста­навливался и нам снова приходилось начинать все сначала. Это было тяжелое занятие — каждый раз раскачивать, бежать, вскакивать, опять раскачивать. Все крепкие слова, какие только есть в русском языке, уже были сказаны. Наконец, изо всех сил поднатужившись и раскачав крылья, мы все-таки вскочили в самолет, и он на этот раз пошел, его не заело.

Я еле дышал и, перевалившись через край кабины, окончательно втиснулся в нее уже на лету. Я так взмок, что не мог остыть до самой Тулы, ку­да мы прилетели уже в полной темноте и с трудом сели, чуть не обрубив телеграфные провода.

Как выяснилось назавтра, в тот день погода под­кузьмила почти всех летчиков. Из шести вылетев­ших из Тулы самолетов все-таки долетел до Калуги и вернулся обратно только один Арапов. Наши два самолета вернулись благополучно. У четвертого са­молета в мотор попало слишком много снега, мотор встал, и самолет шлепнулся, но, к счастью, обо­шлось без жертв. Пятый самолет разбился в шести­десяти километрах от Калуги, а шестой так и не на­шли. Очевидно, он сел где-то у немцев.

Когда после этого неудачного полета мы верну­лись в теплую комнату Трояновского и я лег на койку и вытянул ноги, а потом, подремав минут пятнадцать, захотел встать, то почувствовал, что не могу ни согнуться, ни разогнуться. Очевидно, я на­дорвался, ворочая самолет. Боль в животе была та­кая, словно там что-то перерезали ножом. Всю ночь я не спал, а утром, скрюченный, пошел к вра­чу. Ребята в этот день не полетели, так как погода была уже совершенно стервозная, еще хуже, чем вчера. Врач потрогал меня, пощупал, сначала ска­зал что-то ученое, а потом объяснил, что у меня сильное растяжение какой-то мышцы. Мне от это­го было не легче, и я едва доковылял обратно до Трояновского.

Положение мое было самое идиотское. Никакого дела я так и не сделал; корреспонденция об Одое­ве не пошла, до Калуги я не добрался. Вообще это была пока что, пожалуй, самая бездарная моя по­ездка за время войны.

Посоветовавшись с Трояновским, мы решили, что валяться несколько дней на койке здесь, в Туле, бессмысленно. Взяв его машину и вытянувшись в ней наискосок, я поехал в Москву. На дороге были снежные заносы. Мы застряли в одном из них, я вылез, стал толкать машину, но почувствовал такую невыносимую боль, что вынужден был бросить это занятие. Шофер, действуя своими силами, порвал сцепление; машина безнадежно встала. Пришлось вылезти из нее, "проголосовать". Какие-то работни­ки НКВД подсадили меня в "эмку" и довезли об­ратно до Трояновского.

Мы достали грузовик, который должен был дотя­нуть на буксире нашу застрявшую машину, а я пос­ле всех этих перипетий в конце концов уже ночью пристроился на попутную "эмку" и к утру все-таки добрался до Москвы.

Кое-как поднявшись на четвертый этаж и доло­жившись редактору, я завалился на диван к себе в "картотеку" и два дня не вставал. Так закончи­лась моя нескладная во всех отношениях поездка под Калугу.


Психологически правдоподобная ситуация


Я лежал и стыдился того, что не могу дать в га­зету ничего хорошего. В конце концов в памя­ти стали возникать разные воспоминания пере­житого за эти полгода, и, охваченный ими, я за не­сколько часов, не отрываясь, продиктовал машинист­ке большой очерк "Июнь — декабрь", как мне ка­жется, один из лучших, которые мне удалось напи­сать. Его, с моим участием, сократили в полтора ра­за, и он пошел потом двумя подвалами в новогод­них номерах "Красной звезды".

Следующий день — 30 декабря сорок первого го­да — хорошо запомнился мне по ряду существен­ных, лично для меня, обстоятельств. Мне было уже немного лучше, и я, хотя и кривясь, кое-как бродил по редакции. Ночью пришел к Ортенбергу, чтобы внести некоторые поправки в свой шедший в номе­ре "Июнь — декабрь", и вдруг неожиданно для са­мого себя попросил у него разрешения завтра, 31-го утром, вылететь на два дня в Свердловск, к своим близким, с тем, чтобы 2-го или в крайнем случае 3-го вернуться обратно в Москву. Ортенберг согла­сился на это, выписал командировку и приказал до­быть мне место на летевшем туда завтра самолете.

Казалось, все было решено и все было в порядке.

Я уже представлял, как завтра вечером окажусь в Свердловске. Внеся поправки в очерк, я остался в кабинете у Ортенберга; он попросил меня посмот­реть шедший в следующий номер рассказ Гроссма­на. Я должен был найти там двадцать строк для со­кращения, а, кроме того, Ортенберг интересовался: кажется ли мне психологически правдоподобной рас­сказанная там история?

А история, помнится, была такая: часть, в кото­рой служит поваром герой рассказа, неожиданно оказалась в пятнадцати километрах от деревни, где живет жена повара, которую он не видел уже полгода. Повар давно тяготится своей профессией и просится, чтобы его послали в разведчики. Но ко­мандир все не удовлетворяет и не удовлетворяет его просьбы. Назавтра вечером часть должна дви­гаться дальше. Командир разрешает повару на ночь глядя сходить в деревню, повидать жену и к вечеру следующего дня вернуться. Он уже готовился к это­му, как вдруг его вызывают к командиру полка, и командир полка наконец удовлетворяет его прось­бу: посылает его в эту же ночь вместе с разведыва­тельной партией в тыл к немцам. Возникает борьба между чувством и долгом, и повар, несмотря на всю силу соблазна встречи с женой, все-таки отправ­ляется в разведку.

На вопрос редактора я ответил, что ситуация, мо­жет быть, и не слишком жизненная, но психологически правдоподобная. Если уж сюжетно допустить такую возможность, то психологически, наверно, каждый из нас поступил бы примерно так, как ге­рой этого рассказа.

Я сократил в рассказе Гроссмана двадцать строк и продолжал говорить с Ортенбергом о чем-то другом, как вдруг часа в два ночи пришло сооб­щение о начале нашей десантной операции в Керчи и Феодосии.

Ортенберг поделился со мной тем, что он услы­шал по телефону об этих десантах, и сказал, что туда нужно будет послать человека. Честно при­знаться, я на этот раз не вызвался лететь туда. Ре­дактор тоже делал вид, что вопрос со мной для него уже решен, и даже разговаривал при мне о том, кого послать,— Павленко или еще кого-то из корреспондентов. Потом он позвонил и вызвал к себе Павленко. А я пошел в буфет пить чай.

Прошло, наверно, минут пятнадцать. Я успел вы­пить несколько стаканов чая, как туда в буфет по­звонил Ортенберг.

— Слушай, Симонов, зайди ко мне. Я хочу все-таки послать в Крым тебя. Больше некого, Павлен­ко заболел.

Когда я зашел, на редакторском столе еще ле­жал сокращенный мною рассказ Гроссмана.

— Так вот,— сказал Ортенберг,— выходит, некого послать. В крайнем случае я могу еще кого-нибудь найти — не Павленко и не тебя,— но мне не хочет­ся. Но я тебя не заставляю. Как ты решишь, так и будет. Я не беру своих слов обратно, можешь ле­теть в Свердловск. Ну? — Он нетерпеливо посмот­рел на меня.

Я задумался. Очень уж я был, как говорится, од­ной ногой в Свердловске. Потом мы посмотрели друг на друга, наши глаза сошлись все на том же рассказе Гроссмана, и мы невольно оба улыбну­лись.

— Ну, что ж,— сказал я,— раз это психологически правдоподобная ситуация, то придется ехать. Толь­ко, если можешь, соедини меня перед этим по те­лефону со Свердловском.

Ортенберг сначала позвонил авиаторам и достал мне место на самолете, шедшем завтра утром до Краснодара. Потом позвонил в Наркомат связи, ска­зав, что ему лично необходимо в течение пятнадцати минут поговорить со Свердловском. Через десять минут ему дали Свердловск.

Ортенберг, забрав под мышку папку со своими редакторскими делами, вышел из кабинета и закрыл за собой дверь. А я остался объясняться по телефо­ну со своими близкими. По разным причинам раз­говор получился невеселый, и я вышел из кабинета со скучной рожей. Ортенберг это тут же заметил и спросил меня, в чем дело, Я отговорился, что ниче­го особенного, и пошел к себе, чтобы успеть хотя бы два часа поспать. Но не успел я заснуть, как раз­дался звонок — меня срочно требовали к редактору.

Оказалось, что, увидев мою скучную физиономию, он по собственной инициативе еще раз добился Свердловска и снова вышел из кабинета, когда я во второй раз разговаривал по телефону.

Второй разговор вышел не лучше первого, но я никогда не забуду Ортенбергу этого доброго по­ступка.

У меня в "картотеке" спал Капустянский, У ног его стояли огромные валенки. А мои валенки были тесные, и я боялся лететь в них в дальнюю дорогу и впервые в жизни пошел на подлог: вынул из вале­нок Капустянского портянки, взял эти валенки себе, а на их место поставил свои, аккуратно вложив в них портянки.

По дороге на аэродром мы засадили машину в снег, и, вытаскивая ее, я снова надорвал себе мыш­цу. В конце концов мы приехали на аэродром в тот момент, когда наш самолет уже выруливал и катил­ся по полю, собираясь взлететь.

Когда я спросил у дежурного по аэродрому, где самолет, который идет в Краснодар, он показал: "А вот он",— на уже катившуюся далеко по полю машину.

Было глупо и стыдно. Вдобавок могло создаться впечатление, что не улетел нарочно. Я даже не знал, что делать. В руках у меня был чемоданчик, и я растерянно стоял с ним на аэродроме. Вдруг само­лет, который до этого катился по аэродрому, засто­порил. Он попал колесами в сугроб и буксовал. Мы с дежурным побежали к самолету и, задыхаясь, до­бежали до него в тот момент, когда он, погазовав, уже выбрался из сугроба и собирался взлетать. Оказалось, что на мое место уже взяли другого человека. Лишних мест в самолете не было. Но лет­чик, ругаясь, все же согласился взять меня, и бук­вально в последнюю минуту меня вместе с моим чемоданчиком подняли на вытянутых руках и впих­нули в штурманскую кабину.

Для того, чтобы представить себе дальнейшее, нуж­но описать кабину. На штурманском месте в ней уже сидел пассажир, а в лобовом целлулоидном щи­те, в специально сделанных прорезях, стояли спа­ренные пулеметы. Меня впихнули и защелкнули сни­зу люк. Самолет рвануло, и он стал взлетать. Сесть было некуда, и я устроился полусидя, вкось, на ру­коятках пулеметов. В этой тесноте я почти не мог пошевельнуться, трудно было даже двинуть рукой, чтобы вытереть лицо или поправить на голове шап­ку.

Погода была скверная. Мы обходили иакие-то бу­раны, нас качало и трясло. Из пулеметных проре­зей врывался холодный воздух, а мороз в этот день был больше тридцати градусов.

За все свои полеты на У-2 я еще ни разу и в пя­тую долю не замерзал так, как теперь.

Когда мы примерно через четыре часа полета се­ли вблизи Каменска, где тогда размещался штаб Южного фронта, я вылез из самолета полуживой. Лица не чувствовал, рук — тоже, ноги почти не от­зывались на боль. Я трясся от холода, но это как раз легче всего было поправить. В столовой у лет­чиков я выпил триста граммов водки, внутри мне стало тепло, но как я ни растирал снегом лицо и руки, они продолжали болеть.

Вдобавок ко всему выяснилось, что сегодня мы дальше не полетим.

Узнав, что здесь поблизости стоит штаб Южного фронта, я вспомнил, что во фронтовой газете рабо­тают знакомые ребята, в том числе Коля Кружков. Мне удалось по телефону соединиться с газетой и поймать там Кружкова.

Через полчаса на попутном грузовике я уже ехал в Каменск с тем, чтобы вернуться завтра к восьми утра, ко времени вылета самолета.

Редакцию удалось найти без особого труда. Я ра­достно встретился там с Колей Кружковым и позна­комился с корреспондентом "Правды" Мержановым, которого раньше не знал и который оказался моим неожиданным попутчиком до Краснодара, а потом и до Феодосии. Я лег на койку и, минут пятнадцать поотвечав Кружкову на его вопросы о Москве, за­снул мертвым сном,

Проснулся я от какого-то звяканья. В комнате сто­яли Кружков и еще кто-то незнакомый мне, и Коля, звякая бутылками, извлекал из ящика стола запас спиртных напитков. Я спросил, который час. Оказа­лось, что был уже второй час ночи. Я так и проспал Новый год.

Бутылка, которую вытащил из ящика Кружков, по­чему-то оказалась "Шато-Икемом", Мы выпили по чайному стакану этого "Шато-Икема". Коля и его спутник ушли из комнаты, а я, пощупав свою обмо­роженную физиономию, снова завалился спать. В восьмом часу меня разбудил заехавший за мной офицер связи. Посмотрев в осколок зеркала, я уви­дел, что щеки, подбородок и лоб покрыты у меня густыми багровыми пятнами, на которых местами запеклась черная корка. В таких же пятнах были и руки. А ноги так распухли, что я с трудом вдез даже в валенки Капустянского.

Но делать было нечего; надо было ехать дальше. Пришлось по дороге заехать в госпиталь, где мне намазали чем-то лицо и руки. Руки забинтовали, а на лицо наложили почти полную повязку, оставив только нос, рот и глаза.

Офицер, заехавший за мной, как мы угово­рились с ним накануне, сказал, что мы теперь выле­таем с другого аэродрома и не на той машине, на которой летели, а на другой. Так что чемодан, кото­рый у меня остался там с водкой, сапогами и ватником, можно было теперь считать пропавшим.

Мы вместе с офицером связи и Мержановым по­ехали на другой аэродром и после некоторых пре­пирательств с пилотом Скрынниковым, лихим, но заносчивым парнишкой, все-таки уселись в его са­молет, на этот раз системы "Вульти". Когда-то мы хотели взять у какой-то американской фирмы лицен­зию иа постройку этих легких пикирующих бомбар­дировщиков, но потом это намерение не осуществи­лось, а десяток таких пробных машин остался рабо­тать у нас в связи. Машина вообще была удоб­ная; у нее была отодвигающаяся крыша и кабина, в которой можно было по-человечески сидеть. Но при хорошей маневренности и скорости до трехсот километров недостаток этих "Вульти" заключался в том, что их было всего несколько на всю страну, контуры их не значились ни в одном справочнике, и некоторые наши зенитчики и летчики то и дело но­ровили сбить эти бедные машины.

Мы сели в "Вульти" и часам к двум дня оказа­лись над краснодарским аэродромом. Внизу было столпотворение вавилонское. В Краснодаре вы­пал небывалый, чуть не полутораметровый снег; все машины, стоявшие на аэродроме, были занесены им, а по краям аэродрома валялось несколько разбитых самолетов. От снега пока что была расчищена толь­ко одна летная дорожка, на которой скопилось це­лое стадо машин. С воздуха было видно, что на аэродроме копошатся и работают сотни людей, но садиться было буквальио некуда. Садиться в снег значило скапотировать, а на дорожке не хватало свободного места, учитывая изрядный пробег наше­го "Вульти".

Скрыиникоеу минут сорок не давали знака на по­садку, и он почти до полного расхода горючего все крутился и кружился над аэродромом.

Наконец, решив, что так или иначе ему все равно надо садиться, потому что дальше летать не на чем, он лихо приземлился, маневрируя между самолета­ми.

Было около трех часов дня первого января. Пока что мы оказались в Краснодаре. Теперь отсюда предстояло добираться или в Керчь, или в Феодо­сию, по нашему усмотрению.

Дороги с аэродрома в город были переметены, и машины не ходили, но трамвай, по слухам, ходил. Мы прошли километра полтора пешком, сели на трамвай и доехали до города. Сюда шесть или семь дней назад к началу операции перебралась часть штаба Закавказского фронта во главе с его коман­дующим Козловым и членом Военного совета Шаманиным. Остальная часть штаба оставалась еще на прежнем месте, в Тбилиси,

Кроме задания побывать в Керчи или в Феодосии, мне было дано еще второе задание: сделать для га­зеты так называемую "авторскую" статью генерала Козлова об этой операции, которую проводил его фронт.

Отдохнув часок на диване у адъютанта, я попал к командующему. Козлову было лет за пятьдесят. Это был человек с двумя орденами за гражданскую, до­вольно плотный, седеющий, с обрюзгшим недоволь­ным лицом. Был он чем-то непохож на многих других генералов, которых я уже видел на войне. Види­мо, непохож тем, что для них война уже давно была в разгаре, а для него она была еще в новинку, и он еще психологически не до конца перешел с положе­ния мирного времени на военное положение. Как мне кажется, Иранский поход был для Закавказско­го фронта своего рода психологическим несчастьем, потому что у людей, которые до начала этого похо­да еще не участвовали в нынешней войне, создалось совершенно превратное первое впечатление о том, что такое военные действия. И некоторые из них по­том расплачивались за это в Крыму.

Козлов рассказал мне о ходе операции, я записал и попросил у него разрешения подготовить по этим записям статью. Он дал согласие. Кроме того, я по­просил его завтра утром дать мне У-2 для полета в Керчь и написать мне записку, чтобы после возвра­щения оттуда меня вместе с материалами первым же самолетом отправили бы обратно в Москву. Все это было мне обещано, и я пошел в оперативный отдел брать дополнительную, нужную для статьи ин­формацию. В течение ночи я получил ее, но написать статью за эту ночь, конечно, не успел и решил сде­лать это по возвращении из Керчи.

Мержанов оказался в ту ночь более оперативным, чем я. К утру он успел уже передать первую инфор­мацию в Москву.

Кстати сказать, постоянный корреспондент "Прав­ды" по Закавказскому фронту Козырев перебрался в Краснодар из Тбилиси только в этот день. Как я по­нял, имеиио из-за его нерасторопности сюда пере­бросили с Южного фронта Мержанова.

Вспоминаю об этом не к тому, чтобы кого-то по­мянуть дурным словом, а потому, что это вообще больной вопрос, в котором трудно найти правиль­ную линию. Корреспондент, сидящий в штабе фрон­та, имея под рукой и ВЧ, и телеграф, и телефон, в состоянии передать информацию наиболее опера­тивно и молниеносно, раньше всех других. Корресподент, сидящий в штабе армии, особенно во вре­мя наступления, уже в значительной мере лишен этой возможности; он может передавать только очень короткие телеграммы или иногда бук­вально несколько слов по ВЧ. Если же говорить о корреспонденте, который оказывается в дивизии или забирается еще дальше, то ему приходится переда­вать информацию, лишь вернувшись оттуда.

Таким образом, часто выходит, что тот, кто видел все самолично, в итоге передает информацию позже всех. Этот вопрос всегда был и остается острым.

Труднее всего в этом смысле, конечно, рядовым корреспондентам, которым одновременно вменено в обязанности и видеть все происходящее своими глазами и передавать своевременно и оперативно информацию, передать которую можно только из штабов. Рядовым корреспондентам в "Красной звез­де" не прощали того, что иногда прощали мне, как писателю,—задержку той или иной статьи на один или два дня на том основании, что она написа­на лучше, чем другие статьи, появившиеся раньше нее.

Утром 2 января мы с Мержановым отправились иа аэродром, где стояли У-2, Один из них было приказано дать нам для полета в Керчь. С утра бы­ла метель с сильным ветром. Первые ки­лометры до аэродрома мы ехали больше часа, потом машина застряла. Оставалось еще три кило­метра. Мы прошли уже полдороги, когда встретили возвращавшегося с аэродрома летчика, который то­же должен был лететь сегодня на своем У-2 в Керчь. Он вполне официально заявил нам, что на сегодня все полеты отменены, и когда мы потом, вернув­шись, проверили его слова еще и по телефону, ока­залось, что все так и есть. Пришлось отложить по­лет до завтра. С одной стороны, это было сквер­но, а с другой — хорошо. Теперь я мог подгото­вить и отправить в редакцию статью Козлова и лететь завтра дальше, в Керчь, уже со спокойной душой.

Получив еще утренние дополнительные сведения в оперативном отделе, я подготовил статью и пере­дал ее для чтения Козлову. Мне до ночи так и не удалось увидеть его, и я про себя, может быть, и несправедливо, подумал, что, наверное, нет на свете более занятого человека, чем еще не привыкший воевать генерал.

Я связался по ВЧ с редактором и доложил ему, что сегодня вылететь в Керчь не удалось, вылечу туда завтра, а до этого утром надеюсь передать по проводу ту статью Козлова, которую от меня требо­вали.

— Скорей сделай и прилетай,— сказал редак­тор,— Одна нога там, другая здесь. Главное — быст­ро сделать и вернуться. Понятно?

Ночью мы с Мержановым зашли к члену Военного совета фронта Шаманину. У него оказались какие-то служебные счеты с Андреем Семеновичем Никола­евым, который сейчас по-прежнему был членом Во­енного совета 51-й армии, Я имел несчастье радост­но отозваться об этом прекрасном человеке, и Шаманин немедленно начал его честить. Оказывается, когда-то он был подчиненным у Николаева, а ляг­нуть ногой свое бывшее начальство — большая ра­дость для всякого недоброго человека. Шаманин долго и дурно ругал Николаева; он сидел, а мы с Мержановым стояли перед иим. Беседа продолжа­лась около двух часов, а мы все стояли и стояли.

Я всегда считал своим долгом в подобных случаях прежде всего помнить, что я человек, одетый в во­енную форму, а потом уже писатель. Раз начальство не предлагает сесть, стало быть, надо стоять. Но на этот раз, когда такое состояние продолжалось поч­ти два часа, я под конец смотрел на Шаманина уже с любопытством: додумается он все-таки посадить нас или не додумается? Он так и не додумался. Ес­ли он сознательно хотел этим поставить на свое место корреспондентов — еще так-сяк! Гораздо хуже, если он сделал это просто так, нечаянно — тогда это значило, что он так поступает со всеми.

Этой же ночью мою статью показали Козлову. Он прочел ее, сказал, что в ней, в общем, правильно от­ражены события, но нужно еще посоветоваться с начальником штаба. Поздней ночью я побывал у начальника штаба. Он тоже прочел статью и не имел возражений, но сказал, что надо посоветоваться с моряками.

Представителем моряков в штабе фронта был по­жилой вице-адмирал из старых морских офицеров, человек очень высокого роста, стриженный ежиком и своим видом напомнивший мне фотографии вре­мен первой мировой войны.

Вице-адмирал сидел на диване напротив меня, подперев голову рукой, и смотрел статью, полузак­рыв веки. Казалось, что он спит. О том, что он чита­ет, свидетельствовала только его рука, мерно пере­вертывавшая страницы. Наконец он поднял на меня усталые глаза, с полминуты разглядывал меня, как какую-то непонятно зачем к нему попавшую букаш­ку, и, сказав равнодушным голосом: "Я возражений не имею",— поднялся и ушел.

Ночью статья была снова отдана адъютанту Козло­ва, и мы с Мержановым остались ночевать в штабе на диванах.

С утра опять шла метель, самолеты опять не лете­ли. А между тем было уже третье число, Тогда мы решили изменить свой план и двухчасовым поездом двинуться в Новороссийск, чтобы оттуда добирать­ся до Крыма морем. В Керчь или в Феодосию — в зависимости от того, куда пойдет ближайший корабль.

Утро ушло на ожидание того, когда Козлов даст "добро" и можно будет отправить статью. Это про­изошло за двадцать минут до нашего отъезда, и я уже в последний момент попросил других коррес­пондентов, в порядке товарищеского одолжения, передать ее по телеграфу. В Москву статья попала, но по ряду причин в газете не пошла. Впрочем, может, и к лучшему, что эта статья, повествовавшая об операции, начавшейся столь блестяще и кончив­шейся столь плачевно, так и не появилась в печати.

Мы добрались до вокзала по заваленным снегом краснодарским улицам и сели в поезд дачного типа, который через шесть часов довез нас до Новорос­сийска. Мы шли в темноте под какими-то арками, по­том через какой-то туннель и наконец через полча­са ходьбы добрались до набережной, где в неболь­шом двухэтажном доме помещался штаб Черномор­ского флота. Я надеялся застать там знакомого мне по Одессе члена Военного совета флота Азарова, но его не было, и пришлось обратиться к комиссару тыла, который посетовал, что, прибудь мы всего на полчаса раньше, мы бы еще поспели на крейсер "Красный Кавказ", который ровно две минуты назад — комиссар тыла при этом посмотрел на ча­сы — отвалил от стенки и пошел в Феодосию.

Не очень-то доверяя такой слишком уж картин­ной точности, я попросил комиссара все же позвонить в порт — может, крейсер еще не отвалил. Он ответил, что во флоте точность — это действительно точность. Но я все-таки попросил его еще раз поз­вонить.

Когда он позвонил, выяснилось, что крейсер еще здесь, но должен отвалить с минуты на минуту. Мы взяли у комиссара записку и, как угорелые выскочив нз штаба, в сопровождении краснофлотца понеслись по набережной на дальний причал, у которого стоял крейсер. Все причалы были полны судов. Стояла мо­розная погода, и шел снег. Над морем и над набе­режной курился густой белый пар.



Гулко шагали краснофлотские патрули. Минут через двадцать бе­га мы добрались до крейсера, который еще и не ду­мал отваливать. На него догружали орудия, ящики с боеприпасами, автомашины и многое другое. Кроме грузов, на крейсере шли в Крым штабные работники 44-й армии, командование которой уже находилось в Феодосии.

Моряки по зимнему времени имели на крейсере не столь щеголеватый вид, как обычно. Оии ходили в полушубках, отличаясь только своими черными морскими шапками.

Прошел еще час, прежде чем мы отвалили. Двое моряков рассказывали о первом дне высадки, но мне так хотелось спать, что я не выдержал и заснул.


Феодосия, которую я помнил с детства


В Феодосию мы пришли в четыре часа утра. При­швартовались и начали выгрузку.

Мы с Мержановым, по своей корреспондент­ской торопливости, выбрались на берег чуть ли не первыми. Все причалы, весь берег были загромож­дены ящиками с боеприпасами, еще какими-то ящи­ками и машинами. Поодаль виднелись фантастиче­ские очертания вдребезги разбитых складов, взор­ванного железа, изогнутых и вздыбленных в небо крыш. У низкой портовой стенки, которую я помнил в Феодосии с детства, с двадцать четвертого года, валялись скрюченные трупы немцев.

Немного поблуждав среди всего этого лабиринта развалин и обломков — результата обстрела нашей артиллерии в ночь высадки и последовавших за на­шей высадкой немецких бомбежек,— мы выбрались из пределов порта.

Город поднимался вверх большой подковой. Он был в этот час черным и пустынным. Стоял мороз — девятнадцать градусов,— а на юге мороз всегда ка­жется более злым, чем на севере. С моря дул силь­ный шквалистый ветер. Дома зияли пустыми, разби­тыми окнами. Многие были разрушены. То не было половины стены, то прямо в стене была дыра от снаряда. Открытые настежь двери со стуком хлопа­ли на ветру, дребезжали и сыпались вниз разбитые стекла, а перегоревшие железные листы спускались с крыш выгоревших домов, точно знамена, и при сильных порывах ветра с лязгом били по стенам.

Чем выше поднимались в гору, тем больше попа­далось нам брошенных немецких машин — и грузо­вых и легковых. Кое-где на тротуарах и на мостовой еще валялись трупы немцев. Их еще не везде убра­ли. Город был взят врасплох. Весь автотранспорт, который и в гаражах и на улицах нз-за морозов сто­ял у немцев со спущенной водой, так и остался там, где оиебыл оставлен на ночь.

По виду и по количеству машин нетрудно было определить, что и где размещалось у немцев. Валяв­шиеся на улицах трупы иногда были полуголые: нем­цы, застигнутые врасплох, часто выскакивали из до­мов в чем попало, а многих убили прямо в домах.

Все это происходило перед Новым годом. В квар­тиры, где жили немецкие офицеры, да и солдаты, было натаскано к Новому году съестное со всего европейского континента. Французское шампанское и коньяк, датское сало, голландский сыр, норвеж­ские селедки и так далее и тому подобное.

Начинало светать. Мы с Мержановым, бродя по городу, заглянули в особый отдел, где нам посове­товали зайти немного попозже, обещали, что будет для нас интересный материал. Продолжая бродить по улицам, мы зашли в какой-то дом, где в двух со­седних комнатах был расположен зубоврачебный кабинет и немецкая аптека. Стекла были выбиты. Снег лежал прямо на зубоврачебном кресле, а кру­гом валялись какие-то банки, склянки, пузырьки, патентованные лекарства, таблетки, пилюли. Все это было в полном разгроме. Не то немцы, убегая от­сюда, в последний момент все это побили и пере­вернули, не то наши, попав сюда, переворошили все это просто так, дабы нарушить немецкий порядок. Русский человек в таких случаях не в состоянии от­казать себе в удовольствии перевернуть и поставить вверх дном все, что попадется под руку.



С началом светлого времени началась и бомбежка. Наши зенитные орудия беспомощно стояли на пло­щадях и перекрестках Феодосии. Их было переправ­лено сюда уже довольно много, но вся беда заклю­чалась в том, что немцы вчера потопили транспорт, который шел сюда со снарядами для зениток. Зе­нитчики, как им и полагалось по долгу службы, находились возле своих орудий, но стрелять не могли. Все вместе взятое было достаточно драма­тично.

Немцы налетали на Феодосию не особенно боль­шими группами, по девять, по шесть, а иногда по три и даже по два самолета. Но зато почти беспре­рывно, как по конвейеру. Каждые пять минут то в одном, то в другом конце города слышались взры­вы. Если мы проходили по какой-то улице, а потом возвращались через полчаса обратно, тем же путем, мы обычно встречали на дороге новые воронки, ко­торых не было, когда мы шли в ту сторону.

У меня был с собой фотоаппарат, и, помня о не­обходимости снять что-нибудь для газеты, я щелкнул несколько кадров: разрушенные дома, стоящие на перекрестках зенитки. Я не обнаружил при этом осо­бой изобретательности и даже не решился сделать какую-нибудь инсценировку, как это водится среди фотокорреспондентов. Когда мне приходится сни­мать, я почему-то всегда испытываю чувство нелов­кости перед людьми, которых снимаю, и заставить их сделать что-то специальное, как-то по-другому встать, выше моих сил. После нескольких снятых кадров моя "лейка" перестала щелкать, очевидно, замерзла.

Часа через полтора в подворотне какого-то дома на одной из центральных улиц мы нашли двоих ре­бят из армейской газеты 44-й армии, Они потащили нас к себе, кое-что рассказали о происходивших здесь, в Феодосии, событиях, а потом уговорили по­завтракать с ними.

Ребята из редакции были в подавленном настрое­нии. Полчаса назад иа соседней улице убило одного из их товарищей-корреспондентов. Насколько я по­нял из их рассказа, его ранило осколком бомбы, но на поясе у него висели гранаты с капсюлями, и, упав и ударившись о стенку, он вдобавок взорвался на гранатах. Услышав от нас, что мы пробудем здесь максимум сутки и отплывем обратно с одним из пер­вых пароходов, ребята написали записки в свою ре­дакцию, пока оставшуюся в Новороссийске, и попросили, чтобы мы на обратном пути обязательно завезли их. В этих записках они извещали и о смер­ти товарища.

Пока мы завтракали, в типографию, где мы сиде­ли, пришел старик наборщик — один из двух или трех евреев, которые, по его словам, уцелели во всей Феодосии. По тяжелому предчувствию, он не пошел в немецкую комендатуру, когда там была объявлена регистрация и сбор всех живших в городе евреев, а после этого спрятался и таким образом остался жив до нашего прихода, а все, кто явился — а их было около тысячи человек,— погибли.

Забегая вперед, хочу сказать, что я, наверное, ни­когда не забуду, как ко мне уже потом, в феврале, в Москве пришла женщина, еврейка по националь­ности,— не могу сейчас вспомнить ее фамилию. Уз­нав, что я недавно вернулся из Феодосии и снова собираюсь туда, в Крым, на Керченский полуостров, она стала расспрашивать меня про Феодосию и про то, могли ли, по моему мнению, остаться там в жи­вых ее старики родители и ее сын, которого она имела несчастье в самом начале войны отправить именно в Феодосию, как в тихое место, к своим старикам. Ну что я ей мог сказать в ответ на это? Она смотрела на меня с надеждой, а я вспоминал того старого наборщика, который дрожащим голо­сом рассказывал мне, как все это произошло в Фео­досии, и перебирал по пальцам фамилии нескольких людей, оставшихся в живых.

Из типографии Мержанов пошел в особый отдел, а я — в гараж Союзтранса. По слухам, там стояло несколько сот немецких машин, и мне хотелось их сфотографировать,

На улицах уже не было чувства той ночной тре­воги, которая рождалась от темноты, от звона сте­кол, грохота распахнутых дверей и далеких редких автоматных очередей. Но было другое. Было тяже­лое беспомощное чувство оттого, что немцы все это время безнаказанно бомбили город. До гаража бы­ло всего километр, но пока я дошел туда, мне приш­лось два раза растягиваться посреди улицы и ждать, помилует бог или нет.

Стоял холодный, на редкость ясный зимний день. По старой привычке, ложась, я повертывал голову и смотрел вверх и видел, как падают бомбы, черны­ми каплями отваливаясь oт самолетов. Они были до отвращения хорошо заметны.

В гараже было действительно чудовищное скоп­ление машин. "Мерседесы", "оппели", грузовики, огромные штабные автобусы. В сторожке, пристро­енной к гаражу, я нашел техника-лейтенанта, кото­рый рассказал мне, что именно он со своими крас­ноармейцами брал этот гараж и так и остался тут за начальника.

Мы походили с ним по двору гаража. Моя "лейка" вроде бы как отогрелась, и я сделал несколько снимков. Уже прощаясь, мы остановились с техником-лейтенантом около сторожки.

— Здоровый гараж,— сказал он.— Столько барах­ла навалено! Разве за всем усмотришь? И двор, гля­дите, какой огромный. Сараи, закоулки, черт его знает! Мы за вчерашний день четверых немцев пой­мали, прятались здесь среди машин. Стреляли по нас и одного у меня ранили. И сегодня еще одного поймали. Он в автобусе сидел. Забрался под си­денье, провертел себе дырку и стрелял через нее. А они ведь как стреляют? Когда бомбежка начинает­ся, под прикрытием грохота они стреляют. А ко­гда тишина — и у них тишина. Трудно их изловить. Но, кажется, всех изловили. За одним долго по всем сараям гонялись, а все-таки тоже поймали.

Как раз в это время развернулись очередные три "юнкерса" и стали пикировать. Мы прижались к стене. За гаражом на улице раздался грохот взры­вов. И вдруг я не услышал, а увидел, как рядом с нами по стене струйкой посыпался кирпич. Это было похоже на то, как когда-то на Арабатской стрелке пули струйками бороздили песок. Только теперь эта струйка прошла по стене. Мы отскочили за угол.

— Вот черт,— спокойно сказал техник.— Еще один где-то прячется. Зайдем в помещение, а то еще при­стрелит дуриком.

Мы вошлн в сторожку. Грохот бомбежки стих.

— Теперь пойдем на волю,— сказал техник-лейтенант.— Теперь, в тишине, уже стрелять не будет. Это точно.

Было странно, что только что откуда-то стрелял по нас автоматчик.

Техник-лейтенант вызвал двух бойцов и приказал им еще раз обыскать все сараи. Я взял в полевую сумку несколько валявшихся в гараже иллюстриро­ванных немецких журналов. На одном из них гро­моздился толстый, с благостным лицом Геринг, на другом — Лей, почтительно изогнувшись, пожимал руку Гитлеру.

Из гаража я вошел в дом, где, как мне сказали, размещалась сейчас местная власть. По дороге пришлось еще раз ложиться и пережидать бомбеж­ку. На память вдруг пришло то ощущение усталости и отупения, почти равнодушия, которое у меня было когда-то во время бомбежки в первые дни войны на Западном фронте.

Местная власть помещалась в маленьком доме, уцелевшем посреди наполовину разрушенной ули­цы. Представителем местной власти оказался лейте­нант государственной безопасности, среднего роста, усталый, видимо, замученный бесконечным количе­ством своих новых обязанностей человек, который сказал мне, что никакая другая власть в город еще не прибыла; так что он пока тут один за всех — и за председателя горсовета, и за начальника НКВД, и за начальника милиции. И швец, и жнец, и на дуде игрец.

— Никогда я не думал, что в городе столько сво­лочи,— сказал он.

— А много? — спросил я.

— Много. Черт их знает, откуда их столько набра­лось!

По его тону я понял, что эти слова о том, что страшно много сволоки, не результат служебного рвения или профессиональной подозрительности, а грустные слова действительно удивленного человека.

Я невольно вспомнил один рассказ, который я еще до войны хотел написать про Ялту, но так и не на­писал, только придумал название: "Город брошен­ных женщин". Это должен был быть рассказ о ку­рортном городе, куда люди приезжают всего на ме­сяц; первого числа начинают здесь свою жизнь, а тридцатого кончают, где приезжие чувствуют се­бя гостями и где все — любовь и привязанности — чаще всего завязываются ровно на месяц. И перед глазами тех, кто живет в этом городе постоянно, вечно проходит калейдоскоп людей, которые прие­хали сюда ненадолго и которым здесь не много нужно.

Пожалуй, это воспоминание не имело прямого от­ношения к тому, что говорил мне лейтенант, но мне подумалось тогда, что именно в таких курортных го­родках и должно было оказаться много всяких лю­дей из прошлого, спрятавшихся, скрывшихся, тихо живших, чего-то ждавших, недовольных, а порой не­навидящих не только власть, но и всех тех, кто при­езжает сюда на время, этих гостей из другой жизни.

Я сказал лейтенанту, что хотел бы поговорить с некоторыми иэ арестованных за сотрудничество с немцами. Он ответил, что едва лн это удастся сегод­ня, потому что раньше ночи он никого не будет до­прашивать, а никаких помощников у него под рукой нет, и вообще он один.

— Ну, ладно,— сказал он.— Вот бургомистр Грузинов, отпетая сволочь Или начальник полиции — все понятно! Но вот вы мне объясните, товарищ. Здесь немцы две недели назад, к новому году открыли откровенную вербовку в публичный дом. Просто предложили добровольно туда записываться. Так вот здесь у меня документы из магистратуры есть. Ока­зались такие женщины, которые подали туда заявле­ния. Ну что с ними теперь делать! Публичный дом немцы не успели открыть, помешали им мы. А за­явления у меня. Ну что теперь делать с этими баба­ми? Откуда они взялись? Пострелять их за это нель­зя, не за что, а посадить... Ну, допустим, посадишь, а что потом с ними делать?

Я спросил его, где находится бургомистр.

— Бургомистра я передал в особый отдел армии, он там сидит.

Я пошел в особый отдел. Там мне сказали пример­но то же, что говорил лейтенант: что допрашивать пока некому и некогда. Я стал настаивать. Тогда мне ответили, что им это делать некогда, но если я же­лаю допрашивать бургомистра Грузинова, то они ни­чего не имеют против этого — сейчас его приведут.

Минут десять я сидел в комнате один и ждал. Про­должалась бомбежка, и дом почти непрерывно тряс­ся. Наконец в комнату вошел красноармеец, а за ним — высокий человек в кожаной тужурке, в га­лифе, в порыжелых сапогах, в кубанке. На вид ему было под пятьдесят. У него было крепкое, еще не старое лицо, с крючковатым носом и твердо сжаты­ми губами.

Очень отчетливо помню то первое ощущение, ко­торое я испытал при виде его. Он был похож по своему типу на начальника какого-то хозяйственного учреждения, рачительного хозяина, тихого с началь­ством, грозного с подчиненными и ухажористого со всеми попадающими от него в зависимость женщи­нами.

Потом я написал в "Красной звезде" очерк "Пре­датель", в котором довольно подробно описал свой разговор с Грузиновым, но, естественно, в газетном подвале не опишешь всех чувств, которые возникают у тебя во время такого разговора, Поэтому поста­раюсь кое-что дополнить здесь, в записках.

Этот человек был мне отвратителен. Отвратителен в гораздо большей степени, чем любой пленный не­мец. В силе этого чувства играли роль два момента: во-первых, он служил немцам, то есть был предате­лем. А. во-вторых, может быть, я все же испытывал бы к нему меньшее физическое отвращение, если бы его можно было хотя бы считать принципиаль­ным нашим врагом, убежденным, что Россия должна быть не такой, какая она есть, и что лучше отдать немцам часть ее территории, чтобы на оставшейся восстановить буржуазное или самодержавное госу­дарство, восстановить любой ценой, только бы не жить при Советской власти.

Но у этого человека явно не было никаких прин­ципов, даже таких. Ему не было никакого дела до судеб России. Его интересовал только он сам, его собственная судьба, его собственное благосостояние. Он был для меня символом всего того спокойного и удовлетворенного и собой и окружающими в усло­виях удачного стяжательства; всего того мещанско­го уныло-жадного, что я ненавидел с детства. Как-то, помню, я прочел у Хлебникова замечательные сло­ва о том, что отныне млечный путь человечества разделился на млечный путь изобретателей и млеч­ный путь приобретателей. Так вот, передо мной бы­ла частичка с млечного пути приобретателей.

Несколько лет назад этот человек пролез в канди­даты партии. Он был директором какого-то плодо­-винного хозяйства, но, очевидно, его главной мечтой в жизни было стать хозяином, а не просто директо­ром. Надо думать, что он и при Советской власти в меру сил старался быть именно таким, хозяином, то есть крал и хищничал. Но, ожидая прихода нем­цев, он чутьем знал, что при них его желания могут исполниться до конца. А то печальное для него те­перь обстоятельство, что он стал в свое время кан­дидатом партии, уравновешивалось другим, радост­ным обстоятельством — тем, что его жена удачно оказалась немкой из Поволжья и знала немецкий язык. Очевидно, он считал, что при наличии жены-немки ему простят его бывшую партийную принад­лежность. В дни всеобщей эвакуации он каким-то хитроумным путем выписал ее с Кавказа к себе, в Феодосию. А свою новую карьеру начал с того, что, отправив вперед в эвакуацию всех своих сотрудни­ков, сам остался на месте якобы не то взрывать, не то поджигать склады и погреба. А на самом деле запер, запечатал их и спрятался, пережидая бои.

Когда после боев он снова появился на божий свет, немецкие солдаты начали тащить из этих погре­бов все, что им попадалось, Тогда он сделал ловкий ход; пошел и пожаловался немецкому коменданту, заявив, что сохранил эти подвалы для того, чтобы ими планомерно пользовалось немецкое командова­ние, а не для того, чтобы сюда приходил и брал кто попало. Довольный старательностью этого жлоба, не­мецкий комендант сразу назначил его управляющим подвалами и приказал ему давать вино только по за­пискам из комендатуры. Вскоре в ход пошла и же­на-немка, устроившаяся работать в магистратуре, а потом Грузинова назначили городским головой.

И его психология и причины его поступков в те­чение всего полуторачасового разговора с ним ка­зались мне совершенно ясными. И только двух ве­щей я никак не мог понять, Во-первых, он все еще надеялся на что-то и явно еще не понимал, что ни­какого другого конца, кроме расстрела, ему ждать не приходится. А во-вторых, он очень боялся бом­бежки, которая шла в городе. Очень боялся за свою жизнь. Очевидно, оба эти чувства были связаны од­но с другим. Именно потому, что он все еще не ве­рил в безнадежность своего положения, он и боял­ся бомбежки. Он несколько раз повторял, что он "еще заслужит", и в разговоре со мной оправды­вался самым глупейшим образом. Когда я спраши­вал его, он ли составлял списки на расстрелы евре­ев и караимов, он отвечал, что нет, не он. Когда я стал спрашивать, где же они составлялись, он отве­тил, что в магистратуре.

— Но вы же были бургомистром!

— Да, был.

— Так вы писали эти списки?

— Нет, я их не писал.

— А кто же их писал?

— Писали работники.

Потом я стал расспрашивать его о тех свидетельст­вах о благонадежности, которые он одним выдавал, а другим не выдавал. Он отвечал на это, что сам он никого не выдал немцам и ни о ком не гово­рил плохо.

— А кто же говорил?

— Когда немцы меня спрашивали, тогда я им го­ворил. А если не спрашивали, я не говорил.

— Значит, вы говорили о людях плохое только тогда, когда немцы вас спрашивали о них?

— Да.

И то, что он выдавал немцам людей только после того, как немцы спрашивали его об этих людях, ви­димо, казалось ему сильно смягчающим его вину обстоятельством. Во всяком случае, он повторял это несколько раз.

Во время нашего разговора с ним на улице упали две серии бомб. Оба раза он при первых звуках бомбёжки начинал орзать на стуле, а потом пытался сползти с него и лечь на пол. В первый раз я удер­жался, но во второй раз крикнул иа него:

— Неужели вы не понимаете, что вас все равно расстреляют? Ну чего вы лезете на пол?

Он с видимым трудом, дрожа, поднялся с пола, сел обратно на стул и сказал:

— Я еще надеюсь, что я оправдаю доверие.

Трудно поверить, что человек в такой обстановке мог выговорить такую фразу, но он ее выговорил. И после этих слов к концу допроса у меня даже не осталось чувства ненависти к нему — были только омерзение и гадливость, доходившие до того, что мне было бы трудно дотронуться до него. Это был уже не человек, а какая-то медуза.

Когда потом замечательный актер Асланов в Мо­сковском театре драмы сыграл в "Русских людях" предателя Харитонова, он, с его удивительным ак­терским чутьем, не ходил по сцене, а буквально рас­ползался по ней и очень напоминал мне этим Грузи­нова, хотя и не был похож на него физически.

Кстати сказать, Харитонов таким, каким он вышел в "Русских людях", сложился у меня из двух перво­начальных впечатлений: из одной услышанной мною эвакуационной фразы — "Мои вещи без меня — всег­да вещи, а я без моих вощей — дерьмо", фразы, ко­торую сказал на вокзале в минуты эвакуации муж жене, и из моих воспоминаний о Грузинове — таком, каким я увидел его в тот день в Феодосии.

После разговора с Грузиновым я встретился в ти­пографии с Мартыном Мержановым, и мы пошли с ним говорить с моряками, которые первые выса­живались здесь с десантом. Они, как мы узнали, про­должали находиться здесь, в городе, весь их отряд состоял при комендатуре.

Комендатура помещалась на одной из нижних фе­одосийских улиц недалеко от гавани. Она словно в воображаемый геометрически точный круг была вписана в несколько воронок от бомб, разорвавших­ся в этот день и накануне. Все стекле были побиты и заткнуты мешками, а внутри комендатуры горели коптилки. Внутри было тесно, входили н выходили люди. В городе в качестве комендантской роты властвовали те самые морячки из отряда Айдинова, которые остались живы и не ранены после того, как в первую ночь десанта первыми зацепились за бе­рег.

В комендатуре я несколько часов разговаривал с командиром отряда Айдиновым, с комиссаром Пономаревым и с несколькими бойцами. В этих людях еще не остыл веселый задор после удачного десан­та, но в то же время они очень устали за эти дни и были обозлены бомбежкой, которая все не прекра­щалась и, казалось, никогда не прекратится.

Думаю, что я не преувеличу, если скажу, что из-за этой злости и беспомощности перед лицом непрекращающейся бомбежки почти у всех людей в городе было в тот день нервное настроение. И, пожалуй, именно поэтому, стараясь преодолеть свой страх и желание, сделав дело, живым и здоровым уехать отсюда восвояси, я расспрашивал людей осо­бенно дотошно и неторопливо. Потом мне это сослужило хорошую службу. Я их расспросил о десанте во всех деталях, и именно поэтому очерк под названием "Последняя ночь", напечатанный по­том в "Красной звезде", кажется, получился непло­хим.


Не забуду этой ночи...


В шесть часов вечepa, когда уже стемнело, а я кончил свои разговоры, нам с Мержановым сказали, что вскоре должен сняться с якоря и уйти в Новороссийск какой-то пароход, уже забыл его название. Мы пошли на пристань. Выгрузивше­еся с какого-то парохода пополнение шло по ули­цам, оглядываясь на хлопающие двери и громыха­ющее от ветра железо.



Мы с Мержановым не дошли до пристани пример­но метров триста, как вдруг впереди грохнуло не­сколько сильных взрывов, поднялся столб пламени, и, когда мы подошли еще ближе, выяснилось, что пароход, на котором мы собирались отплыть, не пойдет. Услышанные нами взрывы были результатом того, что одна из бомб попала ему в корму.

Немного постояв на пристани в малоприятном со­седстве со штабелями выгруженных на нее боепри­пасов, мы вернулись обратно в комендатуру, чтобы узнать там, не пойдет ли сегодня что-нибудь еще.

В комендатуре, глядя на ночь, стало совсем тесно: люди спали вповалку на полу и на диванах. В ожи­дании коменданта я тоже прикорнул, подложив под голову диванный валик, и, как потом оказалось, про­спал целый час. Вернувшись, комендант нацаралал нам на бумажке несколько слов и сказал, что где-то у мола — где точно, он не знал — стоит "морской охотник", который через час или полтора должен сняться и пойти прямым ходом в Новороссийск.

Мы снова двинулись на пристань. Хотя с точки зрения реальной опасности за время войны бывали часы и дни гораздо более страшные, но я, наверно, долго не забуду этой ночи. То ли у меня расходи­лись нервы, то ли я устал после всех поездок по­следнего времени, то ли слишком много думал о том, что женщина, которую я очень хотел увидеть, должна со дня на день оказаться в Москве, и эта ночь, может быть, была последней опасностью, ко­торая отделяла меня от этой встречи, а, в общем, наверное, от всего этого, вместе взятого, я испы­тывал в ту ночь гораздо большую боязнь и даже страх, чем со мной обычно бывало.

Когда мы во второй раз вышли из комендатуры, было совершенно темно, ни зги. Мы дошли до при­станей, недалеко от которых, словно два маяка, продолжали гореть два разбитых бомбами парохода. Правее, на другом конце пристаней, виднелись еще два зарева повыше — это были зажженные бом­бами дома. Феодосийская гавань была как бы в по­лукольце этих маяков, ориентируясь на которые немцы беспрерывно бомбили.



Мы брели вдоль пристаней. Все было загромож­дено обломками, ломаным и рваным железом, мя­тыми, изуродованными нефтяными и бензиновыми баками, сорванными железными крышами пакгаузов. Во тьме мы каждую минуту проваливались в какие-то дыры, наступали на железо, падали. Мы бродили по этой части пристани около часа, так и не обна­ружив тут ничего похожего на "морской охотник".

Наконец, перебравшись на левую сторону гавани, мы пошли вдоль портовой стенки. Вдруг прямо над нами загорелась осветительная ракета. Она горела ослепительным белым светом, и я, догадываясь по опыту, что будет дальше, крикнул Мержанову "Ло­жись!" и сам лег там, где стоял. Слева и справа от меня было что-то вроде укрытия; по обеим сторо­нам высились какие-то ящики. Ракета продолжала светить, но бомбы еще не падали. Я перевернулся лицом вверх. Все вокруг было залито белым светом. Было неестественно светло, как в маленькой комна­те, в которую засунули огромную электрическую лампу. Я оглянулся направо н налево, чтобы разгля­деть, где я лежу.

Сейчас я вспоминаю об этом со смехом, но тогда мне было не до шуток. Я лежал между двумя ак­куратными штабелями ящиков с желтыми полоска­ми и с черными надписями "мины". В соседнем про­ходе между этими же ящиками, в той же позиции, что и я, лежал Мержанов. Едва мы успели удосто­вериться, что лежим между минами, как бахнули подряд три или четыре бомбы. На наше счастье, они упали сравнительно далеко — метрах в трехстах, а может, и дальше. Где-то невдалеке что-то рвануло от детонации, но наши минные ящики остались целы, а заодно с ними и мы.

Ракета погасла. Мы двинулись дальше. Искали катер еще час, но его нигде не было. Тогда, по дет­ским воспоминаниям восстановив мысленно вид Фе­одосийской бухты, я сказал Мержанову, что, должно быть, комендант имел в виду тот мол с маяком, ко­торый выдается далеко в море с правой стороны бухты, и мы ищем "морской охотник" совсем не там, где он должен стоять.

Теперь мы двинулись с левого края бухты на пра­вый; стараясь сократить себе путь, шли вдоль само­го берега.

Бомбежка стихла. Немцы прилетали по-одному, но каждый самолет, сбросив бомбы, потом еще долго жужжал в воздухе, пока на смену ему не приходил следующий. Бомбы падали на город с интервалами в десять — пятнадцать минут.

Идя вдоль пристаней, мы увидели, что против того места, где мы недавно лежали, швартуется какое-то судно. Мы подошли к нему, Это был лесовоз "Се­ров", который только что пришел из Новороссийска и наконец разгружал в Феодосии долгожданные снаряды к зениткам, грузовые машины и баллоны со сжатым воздухом, запас которых был необходим для того, чтобы посадить здесь в Феодосии наши истребители.

Мы спросили на всякий случай, когда пойдет об­ратно этот пароход. Нам сказали, что часа через че­тыре, как только разгрузится. Мы пошли дальше. В одном месте, на пристани, продолжали гореть остат­ки складов, и вообще было такое нагромождение обломков, что пройти там ночью было почти невоз­можно. Тогда мы поднялись повыше в город и стали пробираться дальше, уже за чертой портовой стен­ки, по нижним улицам.

В это время снова началась сильная бомбежка. Мы ложились, наверное, раз десять или пятнадцать. В эти последние разы немцы стали бросать тяжелые фу­гаски, от которых все вокруг еще долго стонало и ныло уже после разрыва. Осколки, жужжа, про­летали в воздухе, хлопались о крыши, соскакивали с них.

Улицы поблизости от порта были завалены мерт­выми немцами. Одни из них лежали, другие поче­му-то сидели, и нам несколько раз пришлось падать рядом с ними.

Наконец мы все-таки добрались до мола и пошли по нему. Но "морского охотника" здесь не было.

Теперь нам оставалось только грузиться на лесо­воз "Серов", но для этого требовалось пройти об­ратно вдоль всех пристаней.

Бомбежка продолжалась. Когда мы уже почти до­брались до лесовоза, раздался близкий страшный свист: мы легли, прижавшись к низкой южной стен­ке. Раздался такой грохот, что я еще несколько се­кунд лежал неподвижно. Вся левая часть тела — го­лова, рука, нога — все было какое-то чужое, ватное, казалось, кто-то силой напихал в меня это чужое.

Мержанов лежал позади меня; я, не оборачиваясь, тронул его ногой и спросил, жив ли он. Он не ответил. Я снова спросил. Он молчал. И только на тре­тий раз, когда я уже заорал во весь голос, он от­ветил, что жив, но даже если бы он умер, все равно не надо пинать его ногами в голову.

Встав, мы увидели, что перекрестка, к которому мы подходили только что, уже не существует. Бом­ба упала в самый центр перекрестка и вкось обвали­ла все четыре дома, стоявшие по четырем углам. Во­ронка была такая, что нам пришлось обойти кругом через другой квартал, чтобы продолжить свой путь. Это была последняя бомба. После нее два часа бы­ло совершенно тихо.

Мы добрались до лесовоза, предъявили докумен­ты и влезли в него. Кто-то повел нас в кают-компа­нию, и мы, смертельно усталые, уселись там в ожидании окончания разгрузки и отплытия. Мержа­нов попробовал читать, а я, по своему обыкновению, решил переспать неприятные минуты и все-таки за­ставил себя заснуть.

Проснулся я от удара. Меня швырнуло с дивана и с маху ударило об стенку, а потом об стол. Когда я поднялся, дверь каюты была раскрыта настежь — все уже выбежали. Оказалось, что большая бомба упала недалеко от парохода, вызвала детонацию, взорвалось какое-то количество снарядов, и пароход тоже здорово тряхнуло. Как потом выяснилось, этот взрыв образовал трещину в корпусе, и наш лесо­воз еле-еле дополз до Новороссийска.

Бомбежка возобновилась с новой силой, но паро­ход продолжал разгружаться.

Когда я вернулся с палубы в кают-компанию, там сиделн трое моряков и разговаривали с помощни­ком капитана. Это были моряки с соседнего, продол­жавшего еще гореть парохода. Они рассказывали, как в их пароход попала бомба, как оторвало ногу их буфетчице, еще что-то и еще что-то. Они силь­но замерзли, и здесь, на лесовозе, их немножко со­грели водкой. Но выпивка не помогла. Они были грустны, и один из них все время выходил на палу­бу, и, посмотрев на свой пароход, возвращался, и повторял:

— Все горит.

В конце концов я все-таки заснул под их разговор и проснулся в восемь утра. Мы шли в открытом море курсом на Новороссийск.

У меня болела вся левая часть головы, рука и но­га. Улегшись на эту левую сторону, чтобы меньше чувствовать боль, я стал читать "Войну и мир"; кни­га, на мое счастье, оказалась в судовой библио­теке.

Потом днем я довольно долго говорил с не­сколькими моряками нашего лесовоза. Не берусь судить с точки зрения военно-морской стратегии, но из этого разговора, так же, как и из некоторых лич­ных впечатлений, я вынес ощущение, что мы на Чер­ном море поначалу недостаточно берегли свой тор­говый флот, недостаточно прикрывали своим воен­ным флотом торговые суда и, поставив на них по две-три пушки, порой пускали их на произвол судь­бы в опасные рейсы. Так получилось, в частности, и в Феодосии, где после великолепной высадки десан­та, потом при подброске подкреплений и боеприпа­сов многие пароходы шли вразброд, без конвоя, и немцы потопили четыре или пять из них.

Не знаю, быть может, все это и не совсем пра­вильно и точно, но тогда на лесовозе у меня воз­никло именно такое ощущение. А что до торговых моряков, с которыми я говорил в тот день, то это были храбрые ребята, но в их душах присутствовало горькое чувство обиды и даже некоторой обречен­ности: ну, что ж, может быть, они сделают еще один рейс, может быть, еще один, а там... Наверно, в тот день на них повлияло, что на их глазах только что рядом с ними, в Феодосийской гавани, потопили два парохода. А может, повлияло и то, что их самих це­лых два часа подряд бомбили, пока они шли без всякого прикрытия в Феодосию...

Я долго думал об этом горьком разговоре и, ког­да позже прочел указ о награждении моряков тор­гового флота, вспомнил этих моряков с "Серова" и порадовался за них,

Mы высадились в Новороссийске вечером и пря­мо с парохода зашли на ФКП, где я на этот раз за­стал Азарова. Узнав, что я только что вернулся из Феодосии, и, очевидно, вспомнив, что когда-то, в на­чале войны, я ходил на подводной лодке, он сказал:

— Вот, товарищ Симонов, приехали бы вы на час раньше...

— А что?

— Отправили десанты в разные пункты, в частно­сти один на подводной лодке. Вам было бы инте­ресно. — Помолчав, он добавил: — Жаль, жаль, что вас не было хотя бы час назад. Я бы вас устроил.

В ту минуту у меня было ощущение, что мне не повезло, но, как впоследствии выяснилось, это опоз­дание иа час для меня лично обернулось к лучше­му. Десант, о котором шла речь, в смысле высадки прошел благополучно, высадившиеся автоматчики даже взяли Коктебель, но потом продвижение наших войск по берегу задержалось, с десантниками ник­то не соединился, и их дальнейшая судьба и по сей день остается неизвестной.

Глухой ночью мы добрались до редакции армей­ской газеты 44-й армни, той самой газеты, в чьей выездной редакции мы были в Феодосии. В редак­ции нас радушно встретили, и мы еще долго сидели и разговаривали.

Привезенное нами известие о смерти товарища вызвало у ребят из редакции ту особого рода грусть, которая бывает у людей, которым очень жаль друг друга, но которые в то же время привыкли считать­ся и с возможностью собственной смерти.

Наконец нас уложили спать: Мержанова в кабинет к редактору, а меня в соседнюю комнату, где спали машинистки. Бедных девчат потеснили на одну кой­ку, а мне отдали другую. Я заснул как убитый и ут­ром спросонья услышал рядом с собой шепчущие­ся женские голоса. Открыв на секунду глаза, я вспомнил все сразу и отвернулся к стенке, чтобы дать им одеться. А потом, когда они ушли, оделся сам.

Оказалось, что ближайший поезд на Краснодар мы уже проспали и нам предстояло уезжать теперь только во второй половине дня.

Девушки, рядом с которыми я спал в комнате, уз­нав о гибели того парня в Феодосии, о котором мы привезли это печальное известие, очень расстрои­лись, и, когда я снова зашел в их комнату, я застал их обеих плачущими. Одна скоро успокоилась, а другая все еще ходила со вспухшими от слез глазами, и та, которая перестала плакать, обращалась с ней, как с больной. Когда плакавшая девушка ушла, я по­тихоньку спросил у другой, в чем дело. И она, зады­хаясь от волнения, рассказала мне печальную исто­рию о том, что вот эта девушка, которая так плачет, и тот парень, которого убили,— они любили друг друга и хотели пожениться. А перед этим он поехал в Феодосию, и они договорились встретиться здесь или там, в Феодосии, и пожениться, и все это уже было договорено между ними, и, конечно, все это ей очень грустно, и она, бедная, плачет.

Я, конечно, посочувствовал этой печальной исто­рии и, увидев еще через полчаса редактора, упрек­нул его: зачем же ей так, без подготовки бухнули?

— Девушка любила, собиралась выходить замуж; надо было все-таки как-нибудь подготовить ее, а то она теперь рыдает.

— Какая девушка? Кто рыдает? Кто? Что? — недо­умевал редактор.

Я рассказал,

— Все неправда,— сказал редактор.— Они почти не знали друг друга. Он был очень хороший парень, но я точно знаю, что это не так. Ну, может быть, нравился ей немного, ничего больше. Уверен, ру­чаюсь, иначе бы не сказал. Все это фантазия. Им грустно, вот они и нафантазировали.

И когда редактор сказал мне это, я поверил, что он говорит правду, и представил себе, что девуш­кам должно быть все-таки очень тяжело на войне, и тоскливо, и ужасно хочется красивой любви и кра­сивой фантазии, и вот представился случай. Им и правда было очень жаль того парня, но, кроме того, нм хотелось придумать вот такую романтическую историю. Это было душевно им необходимо, и исто­рия родилась.

Я хотел даже написать об этом стихотворение, но оно не вышло, а потом, сев писать пьесу "Русские люди", я почти целиком вставил в нее эту подслу­шанную в жизни историю.

Вечером мы уехали в Краснодар, попав в один вагон с азербайджанской делегацией, которая вез­ла подарки на фронт под Москву.

Утром прямо с поезда я пошел в Краснодаре в редакцию краевой газеты, к секретарю редакции Капиту — толстому веселому человеку из числа тех провинциальных журналистов, которые все и всех знают, у которых в редакции обязательно есть стул, на котором сидел Маяковский, у которых все бывали, все выступали, все что-нибудь печатали и кото­рые сами душевно любят литературу и людей, име­ющих к ней хотя бы какое-нибудь отношение.

Капит помог мне с машинисткой, и я с ходу про­диктовал статью "Последняя ночь" — о взятии Фе­одосии. Вечером передал статью по прямому прово­ду и сразу же ночью сел писать вторую — "Преда­тель" — о Грузинове.

Этой же ночью, пока я еще писал статью, мне уда­лось связаться по ВЧ с редактором, и он сказал мне, что одна статья уже получена и чтобы со второй я вылетел прямо в Москву немедленно, при первой возможности.

Дописав на следующее утро статью, я, на мое счастье, встретил в бюро пропусков штаба знакомого лётчика Тужилина, который когда-то уже один раз возил меня на своем СБ из Ростова в Москву.

Он завтра летел в Москву, и я был уверен, что мы завтра же там и окажемся. Тужилин был из тех ребят, которые, какая бы ни была погода, не любяг ночевать в дороге.

На следующий день, в пятом часу, перед заходом солнца, мы сели в Москве, на том же аэродроме, с которого я вылетал на юг в канун Нового года...


"Сын артиллериста" и некоторые другие...


Мне остается рассказать о дальнейших судьбах некоторых из упомянутых в моих записках людей.

Начну с судьбы человека, подвиг которого, совер­шенный им в сорок первом году на Среднем полуост­рове, стал сюжетом поэмы "Сын артиллериста".

Уже не помню, называл ли мне тогда, во время нашей встречи на Севере, майор Рыклис фамилию этого лейтенанта-артиллериста, но если даже назы­вал, должно быть, я не записал, а потом забыл.

Долгие годы на письма школьников, спрашивав­ших меня о дальнейшей судьбе "сына артиллери­ста" — Леньки, мне приходилось отвечать, что я не знаю его судьбы, но мне хочется надеяться, что Ленька, пройдя всю войну до конца, остался жив и здоров.

И только где-то уже в 1964 году от Николая Буки­на, "поэта Рыбачьего полуострова", ставшего за это время из старшины полковником и издавшего не одну книжку стихов, я вдруг узнал, что "сын артил­лериста" жив и здоров и по-прежиему служит в ар­тиллерий, но только теперь уже не на Крайнем Севе­ре, а на Дальнем Востоке,

А вскоре после этого мы списались и встретились с "Ленькой" — с подполковником береговой артил­лерии Иваном Алексеевичем Лоскутовым,

Зимой 1966 года, получив очередную пачку писем от школьников, читавших в пятом классе "Сына ар­тиллериста", я написал Ивану Алексеевичу во Вла­дивосток, где он служил, и попросил его выручить меня; рассказать своими словами о собственном подвиге и своей дальнейшей судьбе. Хочу привести полностью письмо, которое Лоскутов прислал мне в ответ на мою просьбу, тем более что письмо это написано с лаконизмом военного человека, не лю­бящего длиннот.

"Уважаемый Константин Михайлович! По Вашей просьбе отвечаю на вопросы, которые Вам задают школьники в письмах к Вам о судьбе Ленькн Петро­ва иэ Вашей поэмы "Сын артиллериста".

Ну, прежде всего о том эпизоде, который лег в основу поэмы. В начале войны я служил на Севе­ре в артиллерийском полку, в должности коман­дира взвода топографической разведки, в звании лейтенанта.

В июле месяце 1941 года на нашем участке фрон­та создалось особенно тяжелое положение, немцы ожесточенно рвались вперед, и поэтому от нашего полка требовался наиболее интенсивный и точный огонь. Вот тогда командованием полка было приня­то решение выслать корректировочный пункт на одну из высот. Дело в том, что эта высота во время наступления немцев оказалась практически о ближнем их тылу и на ней оставалось наше боевое охранение что-то порядка 20 человек. Вот эта вы­сота и была выбрана местом для корректировоч­ного пункта.

Я был вызван к командиру полка майору Рыклису (майор Деев в поэме) и комиссару полка Еремину, и мне была поставлена задача — с радиостанцией выйти на эту высоту. Получив задание, я с радио­станцией и двумя разведчиками отправился на передний край нашей обороиы. Пехотинцы дали нам проводника, и под покровом тумана мы вышли к месту назначения. Идти нужно было около трех километров. Прошли мы примерно с километр, как туман рассеялся, и немцы открыли по нашей груп­пе пулеметный и минометный огонь. Проводник наш был ранен, и я его отправил обратно. Оставшееся расстояние мы шли что-то около трех часов, прав­да, "шли" не то, — в основном ползли, ибо попытки вытянуться во весь рост прерывались огнем немец­ких пулеметов и минометов. Но как бы то ни было, цель была достигнута. Правда, сумка у меня оказа­лась пробитой пулей, а в сумке пробило карту, целлулоидный круг, пачку денег (мою месячную получку), и от ранения меня спас находившийся в сумке хордоугломер, от которого пуля рикошети­ровала.

Обзор немецких позиций с этой высоты был очень хороший, прекрасно мы наблюдали миномет­ную батарею, кухню, много пулеметных точек, от­четливо наблюдали все передвижения немцев. В течение этого дня мы засекли все видимые цели, определили их координаты и передали все необхо­димые данные по радио в полк.

На следующий день огнем наших батарей мино­метная батарея по нашим корректурам была унич­тожена, накрыта большая группа пехоты, принимав­шая пищу, уничтожено несколько пулеметных точек.

Немцы, очевидно, поняли (а может быть, засекли работу радиостанции), что огонь корректируется именно с этой высоты, и открыли по ней артилле­рийский и минометный огонь. Одна из минометных батарей была нами засечена и, по нашим командам, огнем батарей подавлена. Видя, что огневой налет на высоту эффекта не дал и не смог прекратить точный огонь наших батарей, немцы бросили в на­ступление на высоту большую группу пехоты. Вызванный нами огонь по наступающим немцам не смог их остановить, и немцы окружили высоту со всех сторон, начав подниматься непосредственно на нее. Нам ничего не оставалось делать, как вызвать огонь непосредственно по высоте. Мы пе­редали такую команду, но комиссар полка считал, что это ошибка, и переспросил, и только после вторичной нашей команды на высоту обрушился шквал нашего артогня.

Наступавшие немцы частично были уничтожены, а остальные обратились в бегство. В период обстре­ла мы постарались укрыться и остались живы, правда, состояние было ужасное. Радиостанция бы­ла разбита, и дальнейшее наше пребывание на вы­соте без связи с полком было бессмысленно, и я принял решение возвратиться в полк. Но уйти удалось только на следующий день, когда спустился туман, ибо малейшее движение на высоте вызывало огонь немецких пулеметов. Вернулись в полк, где уже нас считали погибшими, и доложили о выпол­нении задания.

Вот и весь эпизод, который послужил основанием для создания поэмы "Сын артиллериста".

В этом полку я прослужил до конца войны. Полк в 1944 году был награжден орденом Красного Зна­мени, и ему было присвоено наименование "Печенгский".

В 1945 году нас передислоцировали иа Дальний Восток, где полк принимал участие в войне с Япо­нией, высаживался в портах Кореи,

С 1947 года я служу на Краснознаменном Тихо­океанском флоте.

За период войны награжден орденами Отечест­венной войны 1-й и 2-й степеней, двумя орденами Красной Звезды и девятью медалями.

Вот коротенько и все о себе.

Прошу передать от меня, Константин Михайло­вич, Вашим корреспондентам горячий привет, по­желания отличных успехов в учебе, пожелание быть им достойными славы своих отцов и старших брать­ев, славы нашей Великой Родины.

3.III. 1966 г.

И.А. ЛОСКУТОВ".


С тех пор, как я получил это письмо, я посылаю его копии всем тем пятиклассникам, главным обра­зом мальчишкам, которые спрашивают меня о судьбе Леньки. Теперь моя жизнь стала немнож­ко легче, а жизнь Ивана Алексеевича Лоску­това немножко труднее, потому что некоторые ребята, разузнав его адрес, пишут не только мне, но и ему.

До тех пор, пока я не узнал о Лоскутове и не списался с ним, я, откровенно говоря, слабо верил в то, что человек, о котором было рассказано в моей поэме, остался жив после войны.

В поэме было точно названо место действия, так что не спутаешь. К тому же она печаталась десят­ки раз. Поэтому мне казалось, что человек, который узнал бы в истории "сына артиллериста" собствен­ную историю, останься он живым после войны, непременно рано или поздно написал бы мне.

Однако на деле вышло не так, как я думал. Иван Алексеевич Лоскутов поэму читал, что речь в ней шла именно о его подвиге — прекрасно знал, но прототипом героя поэмы признавать себя не спешил. И если бы этим не занялись другие люди, наверное, так бы и не признал. Такой уж у него ха­рактер, один из тех, что заслуживают глубокого уважения.


Заговорив о Лоскутове, хочу коротко сказать о судьбах еще некоторых людей, когда-то ставших действующими лицами поэмы "Сын артиллериста".

В поэме есть строчки о том, что отец Леньки погиб в сорок первом году на юге, в Крыму. В жизни вышло по-другому. Отец Ивана Алексеевича Лоскутова, Алексей Михайлович, тоже артиллерист, в 1941 году действительно воевал на юге, но не погиб, а был только тяжело ранен, долго лечился, а выздоровев, служил преподавателем в артил­лерийском училище. Он умер в 1965 году семиде­сяти четырех лет от роду.


В поэме я называю "вторым отцом" Леньки май­ора Деева. В жизни этого человека звали Ефим Самсонович Рыклис. О нем упоминается в записках.

С командиром 104-го артиллерийского полка майором Рыклисом я встречался и позже — в мае 1942 года, тоже на Севере, но уже не на полуост­ровах, а на материке, где он тоже командовал полком. Тогда, весной 1942 года, я написал и напе­чатал в "Красной звезде" очерк о Рыклисе "Сол­датский юбилей". Он уже был подполковником, и как раз исполнилось двадцать лет его службы а Красной Армии.

Рыклис провоевал всю войну до конца, был мно­го раз награжден и закончил войну в звании пол­ковника. Выйдя в отставку, он живет теперь на Кавказе, в Северной Осетин.


Скажу здесь же о судьбе ряда однополчан, слу­живших на Среднем полуострове, все в том же 104-м тяжелом артиллерийском полку.

Комиссар полка Дмитрий Иванович Еремин, так же как и командир полка, давно вышел в отставку. Живет в Ставрополье и от времени до времени присылает мне письма, из которых явствует, что годы его не переменили. Ои и сейчас, когда ему под семьдесят лет, остался все таким же веселым, заводным, неунывающим человеком, каким был тогда, во время наших первых встреч в начале войны.


Старший лейтенант Яков Дмитриевич Скробов проделал в годы войны блистательный путь: начав войну на Рыбачьем командиром артиллерийского дивизиона, он закончил ее в Праге начальником шта­ба артиллерии Первого Украинского фронта.

Несколько лет назад мне довелось беседовать о последних наступательных операциях Первого Украинского фронта с его командующим — Иваном Степановичем Коневым, который в ходе этон бесе­ды отозвался о Скробове как еще об очень моло­дом в то время, на исключительно способном артиллеристе. Должность начальника штаба артил­лерии фронта — должность генеральская, но Скробов исполнял ее, находясь в полковничьем звании. До большего, по молодости лет, в годы войны не дослужился.

Яков Дмитриевич Скробов продолжает и ныне служить в армии, теперь уже в звании генерал- лейтенанта.


Командир пограничного отряда на полуострове Среднем Иван Иустинович Калеников, провоевав большую часть войны там, на Севере, к концу ее, как и многие другие оставшиеся в живых командиры-пограничники, вернулся к своим прежним пря­мым обязанностям — к несению службы на иашнх государственных границах. А уйдя в отставку, посе­лился в Молдавии, с которой его связывало немало лет пограничной службы.

Совсем недавно я получил от Каленикова письмо, в котором ои дружески сетовал, что во время поездки не Дальний Восток, в район острова Даманский, я не повидал его дочь, хотя был совсем не­далеко от нее. Дело в том, что, вопреки сведениям, полученным в 1941 году, семья Каленикова спаслась, и дочь Ивана Иустиновича после войны вышла замуж за офицвра-пограничника. У семей пограничников и армейцев своя география службы: тесть когда-то воевал на полуострове Среднем, у вы­хода в Ледовитый океан, а зятю через двадцать во­семь лет довелось служить у берегов Тихого океана.


Морской разведчик Степан Максимович Мотовилин работает сейчас в Урюпинске в скромнейшем из скромных районных заведений — в комбинате бытового обслуживания. Дело в том, что он после войны увлекся фотографией и стал профессиональ­ным фотографом. А войну он кончил на три дня позже большинства других воевавших людей. Виной тому была его пятидесятая за войну дальняя раз­ведка. На этот раз — очень дальняя. Подводная лодка, на которой шел на свое последнее задание Мотовилин, получила сообщение о капитуляции фашистской Германии и приказ возвращаться, уже находясь далеко в море, и Мотовилин вернулся из этой последней, неоконченной разведки и ступил на берег только через трое суток после конца войны.


Бывший политработник нашей воевавшей под Мур­манском 14-й армии, полковник в отставке Леонид Владимирович Руэов умер несколько лет назад в Ле­нинграде, находясь уже в преклонных годах. Не­смотря на годы болезни, он до конца жизни оста­вался человеком энергичным и деятельным. Живя под Ленинградом, в Гатчине, он много лет подряд работал над историческими архивами этого города, разыскал множество интереснейших исторических материалов, в том числе по истории нашей отечест­венной авиации. Гатчина была одним из тех мест, где эта авиация зарождалась. После долголетних трудов Рузов опубликовал книгу о городе Гатчине и его историческом прошлом. Это была его послед­няя работа.

А если вспомнить годы войны, то после Крайнего Севера Рузов оказался на юге, из политотдела пере­шел в разведку и до конца войны был офицером разведотдела одного из фронтов.

По воле случая вышло так, что в мае 1945 года Рузов, находясь в этой должности, имел отноше­ние к истории поимки предателя Власова, изме­нившего присяге и командовавшего в фашист­ской армии так называемыми "власовскими ча­стями".

Помню, как Рузов вскоре после войны рассказы­вал мне об этом эпизоде — поимке Власова и дальнейшей доставке его, рассказывал со свойст­венной ему живостью и со многими любопытными подробностями. До сих пор не могу себе простить, что не записал тогда этого рассказа, который спустя столько лет не рискую приводить по памяти.


На страницах моих записок не раз упоминается имя тогдашнего редактора "Красной звезды" Да­вида Иосифовича Ортенберга, подписывавшего газету своим журналистским псевдонимом — Д. Вадимов.

Я упоминаю об этом человеке так часто, потому что он имел привычку лично следить за работой своих корреспондентов. Лично отправлять их на фронт и вызывать оттуда, лично давать им зада­ния, лично ругать их и лично (изредка) хвалить.

Мое знакомство с ним, как с редактором, нача­лось еще за два года до Великой Отечественной войны, в Монголии, на Халхин-Голе. Полковой ко­миссар Ортенберг редактировал там газету "Герои­ческая Красноармейская", а я работал в ней воен­ным корреспондентом.

Став в начале Великой Отечественной войны ре­дактором "Красной звезды", Ортенберг сумел включить в состав военных корреспондентов газеты большинство писателей и журналистов, работавших вместе с ним раньше, в армейских газетах на Халхин-Голе и на финской войне. В их числе попал в "Красную звезду" и я.

Каким редактором был Ортенберг, лучше всего могут сказать подшивки "Красной звезды" тех военных лет. Нашу газету на фронте любили — а это главное.

Если же говорить о второстепенном — об отно­шениях внутри редакции, то у нашего редактора была одна прекрасная черта, примирявшая и меня и многих других с некоторыми острыми углами его неуживчивой натуры. Человек строгий к себе и другим, редактор следил за тем, чтобы коррес­понденты "Красной звезды", находясь в Действую­щей армии, ни при каких обстоятельствах не ро­няли честь газеты. Но одновременно с этим он всегда был готов защитить доброе имя корреспон­дента, позаботиться, чтобы на него не легло напрасной тени.

Я обнаружил в своем архиве датированную 31 де­кабря 1941 года старую служебную записку ре­дактора "Красной звезды", адресованную Нико­лаеву, тогдашнему члену Военного совета 51-й армии.

"Дорогой товарищ Николаев! Поздравляю тебя с первой победой и крепко обнимаю, как своего боевого друга. Знаю, что первая победа далась вам не легко и стоила много крови,— тем значи­тельнее она. Уверен, что дело будет доведено до конца. Посылаю самолетом на несколько дней Си­монова. Не ругай его, что он в свое время не возвратился в Крым. Симонов, против своего жела­ния, был командирован мной на Дальний Север.

Прошу тебя помочь Симонову и, главное, быстрее отправить его обратно в Москву с материалами".

Эту служебную записку Ортенберг дал мне с со­бой, когда я летел а Крым, Ни он, ни я не знали тогда, что я попаду не в 51-ю армию, которая выса­живалась в Керчи, а в 44-ю, которая высаживалась в Феодосии. Редактор считал, что если я попаду в ту армию, где Николаев, то надо защитить мое доброе имя в связи с тем, что когда-то, улетая иэ Крыма, я обещал Николаеву вернуться и не вер­нулся. А кроме того, редактор счел нужным под­черкнуть, что в данном случае его корреспонден­ту приказано быстро собрать материал и вернуться в Москву.

Эта фраза в служебной записке была не случай­ной. У нашего брата-корреспоидента порой возни­кали нравственные трудности: с одной стороны, бы­вало как-то неловко в разгар событий уезжать или улетать с фронта в Москву; а с другой — подчас интересы дела как раз требовали отъезда с фрон­та и личной доставки материала в редакцию. Наш редактор хорошо понимал это, и служебная записка, которую я привел, лишь один из примеров такого понимания.

Осенью 1943 года Ортенберг перестал быть ре­дактором "Красной звезды" и уехал на фронт на­чальником политотдела сперва, на короткое время, 6-й, а затеям 38-й армии. И мне еще не раз по­том и на нашей, и на польской, и на чехословацкой земле довелось по-прежнему в роли корреспон­дента "Красной звезды" встречаться с ее бывшим редактором, который закончил войну начальником политотдела 38-й армии. Сейчас генерал-майор в отставке Ортенберг отдает много сил и времени ра­боте, связанной с историей Великой Отечественной войны, как редактор-составитель и автор ряда исто­рических книг.

Загрузка...