И след мой «бесследный»…
тянется цепочкой в Вечности…
И кто захочет, и кому дано —
тот увидит его и уследит.
4 июня 2003 года исполнилось ровно сто лет приходу Евгения Мравинского в мир земной. И пятнадцать минуло с той поры, как он вознесся над нами небесной радугой музыки.
Будь на то Божья воля и отпущены сроки, весь домашний архив — дневники за семьдесят лет жизни, записные книжки, письма, путевые заметки, рабочие партитуры — мог быть упорядочен самим Евгением Александровичем. Еще в 1948 году, «земную жизнь пройдя до середины», он загадывал: «…хочется думать, что материал — для чего-то, что когда-то напишется, чтоб еще раз прикоснуться к прожитому, осознать происшедшее, а иногда — и часто — просто жаль забыть куски жизни, коли они сами-то канули в Лету…»
И только теперь настал срок услышать слово Правды от сына Музыки. Теперь, когда успела осыпаться шелуха поношений его, когда приутихла греховная хула, когда время — неумолимый и неподкупный судья деяний человеческих — встало на защиту правоты его. Пришло время, когда приметить «цепочку следов» Мравинского — и тем самым приоткрыть для себя тайну его человеческого пути — стало необходимостью. Какой след оставил нам путник, пройдя отпущенный Богом жизненный срок? Добро или зло? Храм или руины?
Горестная непогода России ХХ века — войны, революции, социальные катаклизмы — вторгалась в судьбы людей. Не миновала общей участи и семья Мравинских: утраты, покидаемые вновь и вновь очаги. Разметало и значительную долю дневников, родительских писем и родовых документов. Но даже немногие чудом уцелевшие записки Мравинского воссоздают во всем объеме незауряднейшую личность, страстного человека и Богом благословенного музыканта.
Судьба распорядилась так, что бремя издания дневников должно было лечь на мои плечи. Отдать сокровенное свидетельство многих лет жизни Евгения Александровича в чужие руки — словно совершить предательство, так мне казалось. Ведь ни научное любопытство, ни тем более праздный интерес не заменят ревнивой любви к потаенному знаку, слову, мысли. Публикация записок была для меня вопросом совести, то есть дозволенности совершить этот акт.
Первым человеком, обратившимся ко мне с советом опубликовать дневники, была Надежда Вадимовна Кожевникова — корреспондент газеты «Советская культура». В июне 1991 года она специально приехала из Москвы в Ленинград. Посетив места, связанные с именем Е. А. Мравинского, взяла у меня пространное интервью и поместила его в своей газете, включив несколько фрагментов из дневников Евгения Александровича, скончавшегося в 1988 году.
Сейчас Надежда Вадимовна в Америке. Но расстояние для нее — не преграда. Весной 2002 года в ночи раздался телефонный звонок: «Все вы преступники! Не удосужились за все эти годы опубликовать…» — справедливо расстреливала она меня из своего далека высоким, взволнованным голосом. Пообещав ей заняться дневниками, я собрала остатки душевных сил и 18 июля открыла самый «читабельный» из них. В этом же году издательство «Искусство-СПБ» предложило мне сотрудничество в работе над изданием дневников Евгения Александровича.
Его «записки на память» рождались подчас на попавшем под руки клочке бумаги или в крохотном блокноте, умещавшемся в нагрудном кармане пиджака. Это была скоропись, пестрившая кодовыми значками. Правда, отдельные черновики аккуратно переписывались начисто, но и то, как правило, почерком «для себя», с сокращениями.
Вживание в написанное дорогой мне рукой заставило возвратиться в ушедшие дни, переоценить все свои поступки, осознать цену каждого счастливого мига, укоряться, заливать бездонный колодец осиротения запоздалыми слезами; да еще «пробыть» с ним, его некороткую жизнь до меня!
Сегодня жаждущими подлинной музыки Мравинский востребован как никогда. Почему? Почему, слушая «Море» К. Дебюсси в исполнении Мравинского, мы до галлюцинаций погружаемся в его аромат и стихию? Почему наши души устремляются ввысь, когда А. Брукнер звучит под управлением Мравинского? Отчего спазм в горле не позволял соединиться ладоням в благодарении за «Патетическую» Петра Ильича Чайковского? (После последнего в своей жизни исполнения этой симфонии Евгений Александрович медленно закрыл партитуру под гробовое молчание зала, пока не нашелся «смельчак», решивший как-то разрядить нависшее безысходное безмолвие. Укладываясь на ночь, Евгений Александрович признался, что минута той тишины показалась ему вечностью… «Мне больше нечего им сказать…»)
Какие силы, кроме Бога, правили душой музыканта и бережно несли его над бурями земными и страстями человеческими? Дневник — сокровенная исповедь, пристанище совести и собеседник — ответит многим слушающим его сегодня и знавшим только по незабываемым концертам потрясающей повестью Правды.
Для Мравинского существовали незыблемые жизнестроительные принципы: правда и воля, порядок и честность, труд, как путь к совершенству, и понимание малости своей как частицы Мироздания.
Правда — краеугольный камень всей его деятельности: и в отношениях с людьми, и в суждениях о самом себе, и в музыке. Миссия дирижера — услышать то единственное звучание ноты, которое слышалось самому автору, проникнуться его душевным состоянием, убедить в своей правоте оркестр и донести все это в зал — Слушателю.
Зал Е. А. Мравинский «слышал» спиной — мембраной — и никогда не делил публику на «подготовленную» и «неподготовленную». «Искусство должно потрясать», — утверждал он. Если в зале «ничего не происходит», если он ранодушен, — значит, нет полной Правды, значит, зал обкраден, и в ответе за все — как хорошее, так и плохое — дирижер! «Партитура для меня — человеческий документ. Звучание партитуры — новая стадия существования произведения…»[1]
Порядок во всем — это стержень характера Мравинского: порядок в партитуре, порядок в оркестре, порядок, несмотря на непритязательность, в быту, одежде. Вальтер Феддер, немецкий импресарио, долгие годы боровшийся в Москонцерте за «получение» Мравинского, подшучивал над ним: «Я знаю, почему тебя не жалует начальство, — ты слишком любишь порядок!» Сам Евгений Александрович писал в «Автобиографии»: «Мне вспоминается, что начал я с введения строгой дисциплины. Вначале это не всем понравилось. А музыканты — народ с юмором, и надо было обладать выдержкой, чтоб не растеряться и настойчиво утверждать свои принципы в работе. Понадобилось время, чтоб мы полюбили друг друга…» Действительно, на фоне канканируюшего разгильдяйства и общей безответственности Филармония при Е. А. Мравинском была как бы островком настоящего порядка.
Для оркестра Евгений Александрович никогда не был дирижером-«регулировщиком», он строил свои отношения с оркестрантами как терпеливый, самоотверженный учитель, помощник, сотворец. Впрочем, в подобных категориях он свой труд не оценивал, чаще же говорил о точности и дисциплине: «В репетицих я спрашиваю с себя много. Как дирижер, иду на репетицию подготовленным. Ведь я понимаю, что я не „хозяин музыкантов“, а посредник между автором и слушателями. <…> Я ничего особенного не требую: прошу лишь точного проникновения B авторский замысел и в мое понимание произведения».
В профессии Мравинский всегда оставался бескомпромиссен! Его репетиции с оркестром, будь они запечатлены в полном объеме, могли бы стать подлинной академией исполнительского и дирижерского искусства. К великому счастью, сохранилось несколько записей, иллюстрирующих процесс второго рождения музыки, превращения «авторского документа» в звучащее море образов. «Еще разок, пожалуйста, восьмушку с точкой сыграйте точно», — многократно, терпеливо, отстукивая по пульту ритм, добивается Евгений Александрович точности, грамотной фразировки, окрашенного тона и выразительности. Уроки Мравинского сохранились и, так сказать, в изустной традиции. Если собирается компания музыкантов, работавших с ним или просто знавших его, разговор с любой темы неизбежно переключается на воспоминания об Евгении Александровиче и счастливом времени совместного творения музыки. Он был требователен и скуп на похвалу, но для профессионалов Мравинский и по сей день — даже когда он уже высоко над нами — признанный и почитаемый Маэстро.
Порядок и в «записках на память». Восхищает чеканная форма изложения. Она неизменна от юношеских дневников до последнего листка 1987 года, написанного последним в его жизни летом. Утро нового дня, настроение природы, обед, сумерки («нехороший час»), вечер, итог, уход в ночь. С партитурной точностью запечатлены подробности прожитого.
Работоспособность, чистоплотность в деятельности — тоже характерные свойства таланта, отпущенные Мравинскому Богом. Дневники — неопровержимые свидетели истины: таланту нужно служить, нести Божью ношу, в каком бы «материале» она ни оказалась. Эта истина была усвоена Мравинским еще в юности: «В 1921 году я поступил штатным пианистом в Хореографическое училище[2] для игры на уроках классического танца. Музыкальное сопровождение танцевальных упражнений — дело весьма трудное. По традициям училища, от меня требовали импровизации, причем достаточно выразительной, чтоб поддерживать в течение всего урока высокий эмоциональный настрой. Этому утомительному занятию я отдал почти десять лет. Одновременно учился в Консерватории сразу на двух факультетах, дирижировал самодеятельным оркестром Союза совторгслужащих, участвовал в „живых газетах“, пробовал сочинять музыку… Когда вспоминаю это время, то не могу понять, как все это удавалось успевать. Учебные нагрузки в Консерватории были высокими, Александр Васильевич Гаук и другие профессора не снижали требовательности».
Ответственность — не что иное, как взыскательность к себе, прежде всего к себе. Так, во всяком случае, она проявляласть у Мравинского. Вадим Николаевич Салманов[3] вспоминал: «…Когда Евгений Александрович работает с автором, то всегда поражаешься глубине прочтения им партитуры. Сидя на репетиции, удивляешься его экономии времени и вместе с тем тщательности отделки. Иногда записываешь себе на бумажке, что вот там-то хорошо бы то-то, а придешь в антракте в его дирижерскую и не успеешь рта открыть, как он, опережая тебя, говорит то, о чем хотелось его попросить. И сказать нечего: он все знает и все слышит, чувствует, что надо автору. Сплошь и рядом даже у взыскательного к себе автора появлялось недоумение: неужели он — Мравинский — знает и чувствует музыку лучше, правильнее самого композитора? Да! Когда ваша партитура в руках этого художника, вы как за каменной стеной. Вам остается только наслаждаться совершенством исполнения и осуществлением вашего замысла, а остальное — „дело рук“ Евгения Александровича и его замечательного оркестра».
Но даже если Мравинский дирижировал неоднократно игранными сочинениями, то партитура их «раскрывалась» как бы впервые. Скрупулезно изучал он каждую авторскую пометку, заново вглядывался и вслушивался в каждую ноту, вспоминал о недостаточно четко прозвучавшем эпизоде на предыдущем концерте, возмущался собой и самозабвенно внедрялся в сокровенную глубь партитуры. Оркестр знал: если из партитуры, лежащей на дирижерском пульте перед Мравинским, свисают «хвостики» закладок, значит, вчера на репетиции не все было в порядке. Пока не будет безукоризненного ансамбля, пока каждый не уяснит свою миссию — работа не закончится.
Честность — во всем (перед собой и перед людьми, в труде и в любви). Это приводило порой к драматическим последствиям, но ни при каких обстоятельствах честь не разменивалась на фальшивое благообразие. В 1974 году, когда Россия (СССР) остервенело изгоняла своего гражданина — Александра Солженицына — из дома своего, Мравинскому настоятельно рекомендовали выступить со статьей о писателе-отщепенце или подписать заранее заготовленный опус. Упорным молчанием отразил Евгений Александрович многодневный натиск радетелей Идеологической «чистоты рядов». Он был одним из немногих представителей интеллигенции, не увековечивших сей позор своим автографом. Опасно?! Но ради правды — только так. Честно. Лганье же, фальшь, рвачество (ныне сиречь — «прагматизм» повергали его в неистовое негодование, глубоко ранили, врезались в память, и хотя усилием воли, по-христиански, со временем прощались, но не забывались никогда. Всегда стремился понять мотив неблаговидного поступка и никогда не мстил.
Несговорчивый, «неудобный» руководитель коллектива, Мравинский был «трудновоспитуем»; единственный метод обуздания «непокорного» — «не пущать за рубеж». Чиновникам-то и в голову не приходило, что для кого-то эти «крайние меры» не наказание, а радость: «Алеша! Быстренько собери барахлишко и отправь меня в Усть-Нарву. Да побыстрей, вдруг невзначай передумают?!» Щуку наказали — бросили в реку! Одно только тревожило Евгения Александровича — кто вместо него будет при этих вынужденных отлучениях «поводырем» оркестра и как будут обращаться с музыкантами на гастролях.
Для Мравинского же каждый гастрольный выезд — огромная проблема: высочайшая ответственность за уровень исполнительства перед взыскательной публикой, волнение за режим работы, борьба за приемлемое устройство оркестра и оплату его непростого труда, споры с руководством и импресарио (чьи интересы часто смыкались) как о количестве концертов, так и о программах, отстаивание расписания переездов оркестра, так как составители умудрялись подчас измерять на карте расстояние между городами карманным сантиметром, без учета времени переезда и рельефа местности. («От Вены до Линца два сантиметра» — оркестр добирался к утренней репетиции по обледенелому серпантину всю ночь, а инструменты вообще прибыли к пострепетиционному часу.) Неудивительно, что Мравинский редко был по-настоящему удовлетворен прошедшим гастрольным концертом.
Основным, базовым капиталом оркестра является спокойная, тщательная работа в своем «филармоническом доме»; за границей разумно расходовать лишь проценты с него; неуемная эксплуатация коллектива — неизбежный путь к банкротству, считал Мравинский.
Зарубежные друзья, хорошо осведомленные о том, как живется и работается Евгению Александровичу, не раз искренне и бескорыстно предлагали ему обрести в Европе достойные условия проживания и свободу творческой деятельности. Был он обожаем итальянкой-импресарио Эмми Мореско; убеждали остаться преданные ему Рудольф Гамсъегер и Вальтер Феддер, приглашал проводить отпуски во Франции президент фирмы «Шант дю Монд» Жан Руар, японцы мечтали заключить длительный контракт с оркестром NHK (Эн-эйч-кей)…
Все предложения наталкивались на неприступную крепость: домой, в Россию. Там покоятся чтимые им предки, там Тверская, Усть-Нарва, набережная Невы, друзья с Колокольной, Театральная площадь… Там согревающие сердце пригороды, особенно Павловск, где все связано с детством…
От предложения Моисея Абрамовича Гринберга в 1968 году переехать в Москву и возглавить Государственный оркестр, стараясь никого не обидеть, деликатно отказался, хотя тогда уже испытывал дискомфорт, интуитивно ощущая сгущавшуюся атмосферу в Филармонии. Но нрав «перекати-поле» или «невозвращенца» ему не был свойствен. Восхищался культурой и народами Японии, Испании, Италии, почти родной Скандинавии и Германии, но… неизменно, подобно журавлю, тянулся домой, в Россию, пусть и обреченную на многостраданье; «да мне не так уж много и нужно-то… главное — быть ‚,в своей среде“».
Масштаб сделанного Мравинским для Музыки еще предстоит оценить. Чтобы представить, о чем может идти речь, напомню сказанное И. Соллертинским в 1941 году о не перешагнувшем рубеж сорокалетия дирижере: «Мравинский провел титаническую работу. Ему, в его амплуа главного дирижера, пришлось взять на себя весь монументальный и весь остальной мировой симфонический репертуар. Он должен был проводить и Бетховена, и Чайковского, и Берлиоза. Он должен был овладеть и Малером, и Брукнером. Ему принадлежит честь дирижирования Пятой и Шестой симфониями Шостаковича. Скажу без преувеличения: всякий другой дирижер меньшего масштаба сломился бы под этой непосильной ношей, и у нас, музыкантов, друзей Мравинского, не раз возникало сомнение: не поплатится ли он менингитом, взяв на себя репертуар, который доныне был разделен между первоклассными западноевропейскими дирижерами. Но, к чести Мравинского (я говорю это как музыкант, а не как художественный руководитель Филармонии), он из этого испытания — действительно испытания огнем — вышел блестяще».
Изредка с уст Евгения Александровича слетал приглушенный минорный подголосок: «Жаль, жизнь на исходе и вся прошла не в том материале!» Сетовать были все основания, — мне думается, что в любом избранном им другом «материале» он также состоялся бы в качестве Мравинского и внес бы в Heго не меньший вклад, чем в музыку.
По детским гимназическим табелям можно судить о его успехах в иностранных языках: латыни, греческом, французском, немецком. На слуху еще был финский, да и английский текст переводил для себя сам.
Учитель рисования советовал Елизавете Николаевне, матери Евгения Александровича, обратить внимание на художественные способности мальчика в рисунке и рукоделии.
Поразителен в Мравинском талант «видения» любого живого существа, интуиция диагноста! Он мог бы стать чутким врачом.
Остались тысячи фотографий, сделанных Мравинским. В кажущихся непримечательными лицах он своей зоркой душой воспринимал внутреннюю красоту, мог сотворить фотоснимок, не уступающий живописному портрету. Он умел «не только смотреть, но и видеть» — это ведь тоже искра Божья.
Непобедимый в отрочестве длинноногий бегун, неутомимый путешественник, знаток рыбалки и всевозможных лодок — с моторами и без, — поклонник ловких и сильных спортсменов — все это тоже штрихи таланта.
Книги любимых писателей и поэтов не просто читал и перечитывал, а погружался в них с головой. Помнил по имени и отчеству главных героев и проживал с ними все коллизии. Нежно относился (в отличие от советской интерпретации этого персонажа) к Илье Ильичу Обломову, плакал над бунинской «Ликой» (последнее прочтенное им произведение). На страницах книг сохранились пометки — «NB E. Мр.».
Легко, экспромтом рождались под настроение стихи, адресованные или очередной «Ей», или маме, или друзьям, всегда глубокие и мужественные по содержанию. Последнее стихотворение, помню, было написано замечательному человеку и другу — Кавашиме Мидоре-сан[4] в семидесятых годах, буквально за считанные минуты!
Природа — своя среда, быть неразлучным с ней — душевная и духовная потребность. Но мама (для Мравинского — абсолют») напишет на обратной стороне их совместного портрета: «Мне было бы очень больно, если бы я ошиблась в звучании твоей души». Елизавета Николаевна, свободно владевшая искусством игры на фортепьяно и пением (как водилось в дворянских семьях), дом которой был увешан портретами «небожителей» — артистов Мариинки, — кумиром которой была музыка, настойчиво воплощала в жизнь свою мечту — предназначение — даровать миру музыки сына своего. Он уступил маме, пожертвовав биологическим факультетом университета, и обрек себя Музыке. «Природоведение — моя вторая специальность. В молодости я очень серьезно занимался биологией, даже учился в университете, — да вот музыка пересилила. Всегда много времени проводил в лесу, в степях, на озере. Это входит в режим творческой работы. Без преувеличения скажу, что без этого я не смог бы сделать того, что сделал. Природа помогает осознать меру вещей, их истинную цену. Вы обращали внимание на удивительную гармонию в природе? Она же должна присутствовать и в музыке». Ho… ведь музыка — это город, одетый в камень и асфальт, «забронированный» от неба и земли!.. — чужая среда, в которую возвращаться после желанного пребывания в природе приходилось сквозь слезы и насилие над собой.
И это не единственное противоречие в судьбе Мравинского. Врожденная застенчивость на людях («Моя сутулость — стремление занимать как можно меньше места в пространстве», — возражал он маме на замечания: «Женя, не сутулься!»)‚ нередко воспринималась окружающими как нелюдимость или высокомерие. Он вынужден был в связи с публичной профессией дирижера усилием воли загонять ее вовнутрь.
Пытливость Мравинского — жажда открытий и познания — была особого свойства, предназначалась им только для своего внутреннего мира. Однако репетиционная работа обязывала «учительствовать», убеждать, настаивать, что приводило подчас к отчаянию, сомнениям в своих возможностях добиться желаемого результата, к искушению расстаться с этим всем навсегда. В начале 1988 года мы возвратились из Вены, где ему была оказана довольно эффективная помощь в оздоровлении. Не пожелал задержаться там. «Хочу умереть в своем доме». «Давай уйдем оба из Филармонии, будем всегда вместе…» — осмелилась я «обрадовать» Евгения Александровича. «Ты хочешь лишить меня Музыки?!!» — услышала я в ответ.
Лейтмотивом в записях звучит грустная нота одиночества. Сызмала покидаемый в своей спаленке после предночной сказки, погружаясь в полутьму сна, был он обречен на неизбывную, как напишет позже, необъяснимую печаль. И это несмотря на любящее окружение в детстве — самой счастливой поре, на коллективное послереволюционное интернатство в 1919 году и публичную деятельность, связанную c непременной «толпой талантов и поклонников». Не избавляют от ощущений грызущей тоски ни тепло домашнего очага, ни череда «любовей»… Желание и доброе намерение обрести сподвижника, единомышленника натыкаются порой на неискренность или корысть, что переносится болезненно и обостряет чувство недоверия.
После кончины близких ему друзей — Николая Черкасова, Ефима Бейлиса и особенно Дмитрия Шостаковича — остро почувствовал состояние покинутости. Примечательно грустное выражение глаз Евгения Александровича на некоторых фотографиях его: в раннем детстве — в преддверии будущего, в зрелом возрасте — «самовзгляд» как итог прожитого.
Почти постоянен поиск старца-духовника; постоянна жажда испросить совета, услышать ответ на животрепещущий вопрос, приникнуть, притулиться. Последнее слово последней страницы дневника — «Ювеналий». Можно предположить, что имя это связано с надеждой обрести Старшего над собой. (Мне думается, судьбы гениев так редко пересекаются, что душевное одиночество становится их уделом.)
Как сумел человек, шедший сквозь лабиринт душевных противоречий, сохранить свою целостность, чистоту помыслов, силу духа и любви — поведают «Записки для памяти».
Был ли счастлив Мравинский? Считая себя мельчайшей частицей мироздания, вечности, он физиологически ощущал движение времени и его быстротечность, с печалью провожая каждый свершившийся миг. И потому знал, что счастье означает — быть, дышать, любить, слышать в природе музыку и в музыке являть природу, человека, Бога. «Ничем не обрастать!» Посох и «лейка» (фотоаппарат) вместо сумы. Любить любовь. Всегда. До конца своего пути.
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я все — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
Дорогие Мравинскому, любимые им бунинские строки могут служить исчерпывающим ответом на вечный для каждого вопрос. Дневники Евгения Мравинского — невольное напоминание живущим об извечных истинах: дорожить Мигом, беречь того, с кем ты сегодня, укоряться несправедливостью в своих поступках, не разлучаться с любимыми.
Сумерки — «нехороший час», когда неизбывна печаль души, — стали его прощальным часом (19 часов 30 минут). Это был день Крещения Господня — 19 января. Бытует поверье, будто Господь призывает к Себе в этот день святых. Я верю в это. В ночь на 23-е в Преображенском соборе он остался один, слушал Псалтирь (слух умирает последним). В утро 23-го внимал Божественной литургии и пронзительному скорбному слову отца Бориса (Глебова). Прощальная вереница верных ему потянулась к собору для последнего поклона тому, кто делил с ними свой дар любви к Музыке и Правде. Филармония. Последнее за полвека касание сцены в белой ладье-колыбели. Слушал «свою музыку со своим оркестром». Всем простил все. Подобно Зигфриду, несомый преданными, любящими руками, медленно уплывал в звуках вагнеровского траурного марша. В сумерках, в исчезающем свете, лег в землю, избранную им, оставив нам надгробное рыданье, оставив дар своей души — Музыку и «Записки на память» — неизгладимый след Правды.
январь 2004 г. A. M. Bавилина-Мравинская[5]
Хочу выразить глубокую благодарность Дине Алексеевне Горб и Виктору Васильевичу Стрелкову, помогавшим в подготовке архива Мравинского к публикации.
A. M. Вавилина-Мравинская