Анри Сансон «Записки палача, или Политические и исторические тайны Франции» Книга 1

ТОМ I

Жозюа. — Вот человек, Жильберт, который лучше знает историю того времени: — это тюремщик Лондонской Башни.

Симон Ренар. — Вы ошибаетесь — это палач!

Виктор Гюго. — Мари Тюдор, день 1, сцена II.

ВСТУПЛЕНИЕ

18 марта 1847 года я возвращался домой, утомленный одной из тех долгих прогулок, в которых я искал лишь уединенных мест, чтобы подавить тяжкие мысли, волновавшие мой ум. Едва я успел переступить порог своего дома, и старая, столь редко отворявшаяся дверь, скрипя своими заржавленными петлями, успела затвориться за мной, как привратник вручил мне письмо.

Я тотчас же узнал большой конверт с огромной печатью, вид которого уже не раз приводил меня в трепет: внутренне содрогаясь, я взял послание и, ожидая найти в нем одно из тех зловещих приказаний, повиноваться которым я был вынужден в виду своей печальной профессии, тихо начал подниматься по лестнице.

Дойдя до кабинета, я с волнением вскрыл письмо, которое должно было содержать чей-либо смертный приговор. Я развернул его.

Это было мое увольнение от должности!!!

Мной овладело странное и неопределенное чувство; я поднял взгляд к портретам моих предков, окинул мрачные, задумчивые лица — в них я читал ту же мысль, которая до сих пор угнетала и мое существование; я смотрел на своего деда, снятого в охотничьем костюме, задумчиво опирающегося на ружейный ствол и ласкающего свою собаку, быть может, единственного друга, которого он имел когда-либо; я взглянул на своего отца, снятого со шляпой в руке и в трауре, который он никогда не снимал при жизни. Я как будто хотел сообщить всем этим немым свидетелям, что, наконец, настал конец фатализму, тяготевшему на их поколении, и что я намерен теперь делать.

Позвонив, я велел принести себе чашку воды, и перед ликом Господа Бога, все читающего в наших сердцах и в глубочайших тайниках нашей совести, торжественно умыл руки, которым уже не придется быть запятнанными кровью себе подобных.

Затем я пошел в комнату своей матушки, бедной святой женщины.

И у волков есть свое семейство!

Я как будто и сейчас еще вижу ее в старом бархатном кресле, с которого она с трудом вставала. Я положил на ее колени послание Юстиции. Прочитав его, она взглянула на меня своими добрыми глазами, в которых я столь часто черпал всю свою силу и бодрость, и сказала:

— Да будет благословлен день сей, сын мой! Наконец он избавляет вас от зловещей участи ваших предков; вы спокойно, в мире проведете остаток дней своих, и, может, Провидение не остановится на этом…

В страшном волнении, в котором радость так и прорывалась наружу, я не находил слов, чтобы ответить ей.

— Наконец, — продолжала она, — должен же был быть когда-нибудь конец этому. Вы последний из своего рода. Всевышний даровал вам лишь дочерей: я всегда благодарила его за это.

На другой день восемнадцать человек претендовали на мое место и сновали со своими просьбами с приложением рекомендательных писем по министерским кабинетам. Как видно, заменить меня было нетрудно.

Что касается меня, то я уже принял решение. Я спешил продать старый дом, в котором семь поколений моих предков провели свою жизнь в презрении и унижении, лошадей, экипаж, на котором, наподобие герба времен крестовых походов, был изображен надтреснувший колокол — герб самый красноречивый. Одним словом, я избавлялся от всего, что могло поддерживать или возбудить память о прошедшем, и затем, отряхнув пыль с башмаков о порог двери, я навсегда оставил этот дом, где подобно предкам никогда не мог пользоваться ни спокойствием — днем, ни отдыхом — ночью.

Я бы уехал в Новый Свет, если бы меня не удержали преклонные лета моей матушки, к которой я с детства привык питать сколько любви, столько же и обожания. Слишком недостаточным казалось мне отделить себя пространством морей от Европы, где я был исполнителем столь печальной обязанности в кругу общества, которое считается одним из образованнейших. Америка со своими возникающими Штатами, едва начертанными законоположениями, первоначальными нравами, импровизированными городами, своими последними атрибутами невежества, умирающего под благодетельным влиянием цивилизации, своими обширными степями и пустошами, девственными лесами и огромными реками, поэтические описания коих я читал у Шатобриана и Купера, — все это невыразимо привлекало меня. Мне казалось, что это страна возрождения и что, поселившись в ней и переменив имя, облаченное столь жалкой славой, на другое, я могу надеяться зажить новой жизнью и сделаться свободным и деятельным гражданином великой страны.

Прочтение в то время только что появившегося сочинения Густава де Бомон и Алексиса де Токвиль об этой нации, которая, по их словам, является убежищем свободы, немало послужило к укреплению во мне этой мысли. И точно. Можно ли было предвидеть междоусобную борьбу, которая в настоящее время пожирает родину Вашингтона. Отец мой скончался семь лет тому назад. Я имел счастье пристроить двух дочерей. Бедняжки! Я должен умолчать фамилию, под которой они были вынуждены скрывать несчастное имя своего отца, чтобы не покрыть краской стыда их невинные личики.

Но в Париже меня удерживала цель выше всех соблазнов, выше всех приманок — моя мать, семидесятилетняя старушка, которая, несомненно, захотела бы сопутствовать мне, если бы я имел неблагоразумие открыть ей свое желание, и которая никогда бы не перенесла столь долгого путешествия. Поэтому я должен был остаться подле нее, чтобы не лишать ее забот, к которым она привыкла, охранять ее старость и спокойно закрыть ее глаза, столь часто переполненные слезами.

Увы! Это последнее горе уже вскоре постигло меня. Три года спустя я должен был перенести невозвратную потерю — смерть достойной и обожаемой женщины, дважды дав мне жизнь: носив меня в своем чреве и своими советами поддерживая меня в стойкости к перенесению моей жалкой участи.

То был роковой удар для меня, удар, который на долгое время погасил энергию, возникшую во мне при извещении о моем увольнении. Между тем, шло время; я достиг того возраста, в котором человек не может питать иллюзию приступить к жизни вторично. Поэтому я окончательно бросил мысль покинуть Отечество.

Однако я спешил покинуть Париж и уехать в отдаленное и тихое местечко, где бы ничто не могло напомнить мне о печальном занятии в лучшие годы моей юности и зрелого возраста. Я ношу уже с двенадцатого года чужое имя, пользуясь с тайным чувством стыда дружбой, употребить во зло которую я боюсь, и утратить которую я опасаюсь при первом открытии моего инкогнито; наконец, имея право любить только некоторых животных, товарищей моего уединения и которым (да простит мне читатель Пифагорскую чувствительность) я дарю удвоенные ласки, чтобы утешиться, чтобы найти силы подавить в себе человеческие чувства, казня себе подобных.

Увы! Напрасная предосторожность нашего бедного разума! Я чувствую, что здесь, в печальном моем уединении, где я думал найти убежище от моих воспоминаний, они против моей воли возникают и гнетут меня всей своей тяжестью. И вот, достигнув шестидесятилетнего возраста, утомленный жизнью, в которой я ничего не знал, кроме горечи, мне пришла странная, одуряющая мысль написать книгу, первые страницы которой посвящены «Предисловию».

Безделье и уединение — плохая среда для воображения, которое лишь требует объяснений. Поэтому я более не в состоянии был оставаться наедине со своими мыслями.

Удрученный тысячью идеями, напоминавшими мне о моем зловещем предопределении с самого рождения, о моем звании, я невольно переносился к эпохе, когда случай, о котором я расскажу ниже и который, несмотря на действительность, напоминает по своему романтизму один из поэтических вымыслов нашей литературы, ввел в наше поколение зловещее наследие, передать которое мне, благодаря Господу Богу, некому. Я вспомнил ряд своих предков, в числе которых даже семилетний ребенок не имел пощады. Прадед мой, Шарль-Баптист Сансон, родившийся в Париже 19 апреля 1719 года, вступил в должность своего отца 2 октября 1726 года, но так как было невозможно, чтобы ребенок его лет сам мог выполнять такую обязанность, на которую был обличен, то Парламент дал ему в помощники палача по имени Прюдом, требуя, чтобы он хотя бы присутствовал при всех казнях, совершавшихся в то время, чтобы придать им законный вид. Разве это несовершеннолетие, и эти постановления правительства не достойны замечания в истории эшафота!

Я вспомнил своего деда, облаченного в одежду Несси, в ту отдаленную эпоху, в которую слово «страх» было выражением слишком нежным, когда он был вынужден отсекать кровавым лезвием топора головы как самых невинных, так и самых виновных людей. Потеряв всякое сознание своего униженного положения, не обращая внимания на презрение жертв, которые, что касается меня, никогда не могли заглушить крика моего сердца и угрызений совести. Мое воображение рисовало мне этого старца, бледный лик которого я видел, будучи ребенком, исполнявшего свои зловещие обязанности среди борьбы пожирающих себя партий, видя побежденными — победителей вчерашнего дня, и на завтра — победителей сегодняшнего; исполнителя той жажды крови, которая была самым характерным явлением этого невероятного момента в нашей истории.

Наконец я вижу моего деда в ту минуту ужаса, когда 21 января 1793 года революция вторично представила свету королевскую голову, отсеченную кровавой рукой палача…

Я знал, какую страницу занимало это столь внезапно случившееся событие в нашей жизни, опасениях, слезах, угрызениях нашей совести, подкравшееся к нашему очагу, — это печальная страница в числе прочих, посвященных жалкому перечню, в который уже в продолжение полутора столетий мои предки день за днем вносили имена и поступки своего поколения.

Анализируя эти странные анналии, которые я сам продолжаю, которые возникли еще во времена «пудры» и затем существовали во времена регентства и царствования Людовика XV и, наконец, во время революции и в наш век; встречаю на каждой странице любопытные воспоминания, неизвестные истории того времени, множество преданий, сохраненных семейством, обреченным в продолжение двух веков, подобно древним париасам, на уединение и презрение, которые, собственно говоря, составляют таинственные архивы для неизвестного будущего; встречаю в них как имена знаменитых, так и презренных людей — имена графа Горна возле Пуллалье и Картуша, Лалли Толлендаль и кавалера де Ла Барр, Дамиенсов и, наконец, короля во главе этого кортежа жертв мук, которые не находят себе подобных в истории. Я припомнил рассказы отца о временах Империи, адской машине, машинах Жоржа Кадудаля, товарищей Жеху, Шофферов, и проч., перенесясь в те времена, когда мне самому приходилось пройти все те страшные случаи, кровавая развязка которых выпала на мою долю: присуждение четырех сержантов Ла Рошеля, Лувеля и всех помощников Жана Клемана и Равальяка, тщетно покусившихся на жизнь Людовика-Филиппа. Переходя от этих жертв фанатизма к жертвам судебных ошибок, как например, Лезурку, и наконец, к самым невинным преступникам: Дерю, Папавоану, Кастеню, Ласенеру, Суффлару, Пульману и прочих, в которых мы встречаем лишь разные виды преступлений и различные ступени человеческого развращения, я задал себе вопрос, что не скрываются ли в этом материалы для книги, польза и интерес к которой изгладили бы неприятное впечатление, произведенное именем автора, и не будет ли лучшим занятием моей старости труд по поводу этого сочинения.

Сознаюсь, и это мое извинение, что я не медлил ни минуты.

Поэтому я приступил к работе и немедленно стал писать свое произведение, справившись предварительно с «Историей казни и Палачей», которая, мне так казалось, могла быть весьма полезной при составлении этого сочинения.

Это сочинение — предлагаемая на суд публики книга.

Шум, возникший после одной из публикаций, дал мне понять весь риск, которому я подвергаю себя, но это не остановило меня. Быть может, предположили, что я выбрал из груды писем несколько фраз, составил книгу под своим именем, не убедившись в том, что это — чистосердечный, добросовестный труд, который мог возникнуть только в уме человека, удрученного горестями, ставшими его судьбой, и написанный по материалам оставленным мне моими предками. И это стало главной причиной стольких нападков еще до ее появления. Они должны, прочитав мою книгу полностью, лучше судить обо мне.

Быть может, читатели, столь жадно отыскивающие на страницах журналов описание главнейших казней, примут благосклонное единственное сочинение, представляющее верное описание всех кровавых драм, происходивших в последние два века нашей эры; быть может, презрение, связанное с моим прежним званием, презрение, которого я не хочу и не могу считать предрассудком, исчезнет хотя бы на минуту при чтении этого сочинения, большую часть страниц которого я посвятил философским, историческим и, могу сказать, моральным истинам.

Некоторые из представителей журнала «Фельетонроман» заклеймили анафемой заглавие моего сочинения.

Более снисходительные воскликнули: «К чему подобная книга?»

Увы! Я не имею права быть щепетильным, потому прошу только позволения возражать лишь тем, кто, как кажется, задал мне этот вопрос.

Если общество и отталкивает все, что касается памяти преступников, то оно должно все-таки принять то, что относится к памяти жертв.

Последнее биение сердца мученика принадлежит потомству: оно имеет право, его обязанность изведать — куда он обратил свой угасающий взор.

Поэтому позвольте человеку, которому ваши отцы, вследствие своего протеста, отвели ужасно мучительную роль высказать свое отношение к истории, рассказать то, что ему довелось видеть.

Если бы целью этого сочинения было лишь доставить новую пищу пошлому любопытству людей, которые не имеют мужества искать душевных волнений у подножия эшафота, и, между тем, хотят найти их в сочинении, которое представляло бы фотографический снимок этих сцен в театре смерти, то ваше презрение было бы основательно; но я бы бросил в огонь книгу, написанную с этой целью.

Наконец Богу не было угодно, чтобы мне пришла хотя бы на минуту мысль, как многие могут подумать, предпринять апологию гильотины и восстановления звания палача! Скорее бы отсохла моя рука, чем начертала сочинение, столь противоречащее моим душевным мыслям и стремлениям в продолжение всей моей жизни. Напротив, если я и был воодушевлен свыше к изданию этой книги, то главным поводом к этому была необходимость постановки этого вопроса перед трибуналом общественной цивилизации, вопроса, о котором говорило столько знаменитых людей, начиная с Монтескье, Беккариа, Филанджери и до Виктора Гюго, которые требовали отмены беспощадного истязания, живым олицетворением которого я имел счастье быть.

Зная, насколько этот важный вопрос занимает умы всех, вследствие великодушного начала, сделанного одним небольшим Германским великим герцогством, родиной Гете; Шиллера и Виланда, этого германского Вольтера, я в свою очередь, не считал себя вправе оставаться более нейтральным, убедился, что мой священнейший долг, в виду своего бывшего звания, положить и свой черный шар или принести и свое свидетельство по делу этого великого процесса, который ведется уже более века против постановления, которое ни в чем не соответствует нашим нравам.

Ни одна книга не производила на меня в юности такого впечатления и влияния как «Последний день осужденного». В первый раз я ее прочел еще задолго до того времени, как мой отец потребовал, чтобы я впервые присутствовал при экзекуции, потому что если бы это требование было сделано в то время, когда я уже находился под влиянием прочитанной книги, то я бы изменил обязанностям детского послушания.

И в настоящую минуту я ощущаю какое-то странное удовлетворение, что мне приходится обнародовать эту книгу в одно время с новым сочинением автора «Последний день осужденного». Не хочу оспаривать, что нас разделяет огромная бездна и что яркие лучи его громкой славы затемняют мою жалкую личность, но я, тем не менее, счастлив, что могу подать и свой голос за дело, лучшим защитником которого он всегда был и будет.

Если мне зададут вопрос: каким образом я при подобных правилах и чувствах столь долгое время мог выполнять работу, выпавшую на мою долю, то я могу только ответить одно: примите во внимание условия, в которых я родился. Говорят, что сыновья Жака д’Арманьяка ощущали на себе кровь отца, выступившую сквозь худо сколоченные доски эшафота. Так и я облачился в одеяние мужчины на алтаре правосудия людей в тот самый день, когда впервые присутствовал при своем отце во время выполнения казни, которую де Местр называет ключом общественного подземелья. Меч правосудия передавался в моем семействе, как шпага у дворян, как скипетр в фамилиях королей; мог ли я избрать иное будущее, отказавшись от памяти своих предков и не огорчая старости отца, спокойно доживающего свой век в моем доме? Тесно связанный священными узами с топором и палкой, я должен был принять на себя темное пятно, перешедшее ко мне по наследству. Но среди своей печальной карьеры — последний потомок династии палачей — я, наконец, избавлен от красной обивки эшафота и скипетра смерти. Мог ли я спокойно лечь подле презренных могил моих предков и наблюдать исчезновение наказания, выполнение которого, вследствие смягчения нравов, делается день ото дня все реже, злодейство, бесчеловечность, как будто составляет последний остаток человеческих жертвоприношений времён варварства и невежества! Да скажут со временем прочитавшие эту книгу, закрывая ее: это духовная исповедь последнего из палачей!

Сансон.

ЧАСТЬ I ИСТОРИЧЕСКИЙ ВЗГЛЯД НА РАЗЛИЧНЫЕ РОДЫ КАЗНЕЙ

ПРЕДИСЛОВИЕ

Прежде чем приступить к повествованию и коснуться тех из моих предков, которые предшествовали мне в выполнении ужасной должности исполнителя уголовных законов человеческого правосудия, я посчитал себя обязанным окинуть быстрым взглядом отвратительную цепь наказаний, с давних времен действовавших во Франции. Итак, я попытаюсь показать, до чего может дойти воображение человека в деле невежества и жестокости. Я приведу различные виды осуждения, различные роды наказаний, снаряды и машины казней и пыток, не стараясь, во всяком случае, описать все это в методическом целом, что могло бы походить на наши древние уголовные законодательства. Мне кажется, что холодные и глубокомысленные замечания законоведа показались бы скучными и даже излишними в этом сочинении, которое уже по внушаемому страху выполняет свое назначение. Если бы кто-либо из толпы, окружающей эшафот, поднялся и стал протестовать против силы и всемогущества закона, то его бы не услышали, на него не обратили бы внимания, его голос, заглушённый стуком и звоном топора, не получил бы отклика. Страдания приговоренного к казни, приготовление к ожидающей его смерти, окровавленный эшафот скорее пробудят в самых жестоких сердцах чувство жалости, а в умах самых помраченных — понятие о правосудии.

Поэтому весьма трудно, если не невозможно, заключить в одну рамку «Историю о Казнях». Прочитав наши уголовные постановления и почти все законодательства Новейшей Европы, нетрудно отгадать философскую мысль, руководившую законодателем при издании их и теперь дышащую из каждого слова. Изложить в их настоящем смысле все примерные нравоучительные наказания, проследить цель, столь удивительно выраженную следующими словами Сенеки: In vindicandis Inyuriis hael tria lex secuta est: ut eum guem punit emendet, aut poena ejus caeteros reddat meliores, aut ut sublatis malis securiores caeteri vivant. (При исполнении наказаний необходимо руководствоваться тремя правилами: чтобы через него виновный исправился, или чтоб оно послужило для исправления очевидцев, или же доставило бы спокойствие и оградило на время от подобных злоупотреблений прочих граждан). Таковы основания, которые при самом поверхностном взгляде на законоположения представляются нам, если законодатель отказался бы от своих слов. Отсюда возникает возможность, даже необходимость соединять с этими постановлениями частные условия законодательства каждый раз, когда хотят предпринять общее и стройное изучение новейших законоположений.

Но такой поиск далеко не находится в подобных условиях, когда оно касается уголовных постановлений средних веков. Там, по выражению Монтескье, все — бездонное море и нигде не видишь берега, везде — вода и небо.

К сбивчивости текста, неверности чисел, невозможности составить хронологическую таблицу, присоединяется отсутствие всякого принципа и порядка. Уголовное законодательство, предоставленное на произвол капризам влиятельного принца, видоизменяется, смотря по состоянию его настроения, и даже, если случается, что оно составлено в виде народного благополучия, то все-таки мы в нем не находим того человеколюбия, той умеренности, которые составляют главную принадлежность, главную опору, силу и вечную славу XIX столетия.

Чувство человеколюбия, уважение границ, начертанных самим Господом даже по праву наказания, — вот чего не доставало прежним обществам; и этот недостаток составляет главную причину того характера законоположений древних и средних веков, характера, разбором которого я намерен заняться.

До 1791 года уголовные законы составляли Кодекс жестокости, облеченной в законную форму. Я разберу его главу за главою, то есть казнь за казнью, и читатели убедятся, что от преступника требовали не слезу раскаяния, а крика ужаса и боли. В этом мы виним скорее палача, чем законодателя! «Если окинуть взором наши войны, наши законы, все, наконец, бесчеловечные и варварские наши заблуждения, — восклицает Сервет, — то можно подумать, что нам суждено провести на себе подобных все истязания, которые мы не перестаем производить на животных!»

Подразделение наказаний на телесные, лишающие прав, звания и достоинств, и на моральные не будут описаны в данном сочинении, так как мало относятся к казням, которые весьма часто были лишь необходимым следствием совершенного преступления. Я предпочел идти по кровавому следу, оставленному людьми в области совершенных ими жестокости и бесчеловечности, и описать казни, распределив их, насколько это возможно, по степени их жестокости. Поэтому я опишу сначала те из них, которые наносили преступнику бесчестье, лишали его прав и достоинств, но оставляли ему жизнь, затем те, которые кончались лишь с прекращением его существования. В первой категории я дойду до увечий; во второй — я помещу все казни, имевшие один исход — смерть.

Одна глава будет посвящена пытке, судебному испытанию или допросу, и наконец, я закончу историческим очерком исполнителя всех этих жестокостей человека, которого во все века раздраженные народы клеймили постыдным именем Палача.

Глава I Деградация или лишение прав и достоинств

В первой категории наказаний будут помещены: деградация или лишение прав и достоинств; пилори или позорный столб; каркан или ошейник; публичное признание в преступлении, бичевание и длительный список различных увечий. Первые три из этих видов казни более моральные, нежели телесные, может быть, и не заслуживают название казни; но они так несовместимы с современными нравами, имеют до такой степени характер жестокости и насилия. Исторические же документы, которые представляют изучение их имеют столько интереса, что я ни минуты не колебался включить их в состав этого Сочинения.

Деградация постыдным образом лишает человека, признанного виновным, его прав, должностей, привилегий, почетных титулов, принадлежащих ему.

Это наказание в высшей степени справедливое, преимущественно встречается у всех народов, достигших известной степени цивилизации. Моисей прибегает к нему, когда он, по велению Господа, срывает облачение верховного пастыря с Аарона за неверие приговоренного к смерти. В Риме оно существовало под различными названиями: лишение воинского права, разжалование, бесчестье, а в средние века, мы видим, что оно поражает как лиц духовных, так и лиц военного и гражданского звания.

В подобных случаях люди, принадлежащие к различным кругам, всегда были судимы лицами своего же круга. Священник являлся перед епископом, и приговор его приводился в исполнение обычно в церкви, дворянство назначало наказание дворянину, а Парламент произносил приговор над чиновником в зале своих совещаний. Ювенал Дезюрзен повествует, что два августинских монаха, обманувших Карла VI под предлогом исцелить его, были приговорены к смерти. Так как их священное звание служителей церкви не позволяло, чтобы над ними было исполнено светское правосудие, то казни должна была предшествовать деградация на Гревской площади. Эшафот, выстроенный перед ратушью и церковью Святого Духа, был соединен деревянным мостом с залой этой церкви. Через одно окно, служившее дверью, выходили два августинца, одетые так, как будто они идут к алтарю. Они приближались к эшафоту. Парижский епископ в папском облачении принимал их и давал им наставление, Потом, сняв с них рясы, патрахин, манипул и ризу, он велел в своем присутствии обрить им головы. Лишь тогда палач овладевал их особами, снимал с них одежду, за исключением рубашек, и в этом виде вел их на восьмиугольную башню, называвшуюся des Halles, чтобы отрубить им головы.

Даже смерть не всегда избавляла от деградаций. Известно жестокое мщение Этьенна VI. Едва избранный в 896 году в Папы, он велел принести в Полное собрание синода труп Формоза в полном первосвященническом облачении; он вопрошает эту бессловесную жертву, обвиняет его в том, что он противозаконно овладел Римским престолом, произносит над ним анафему и передает в руки палача. Голова мертвеца была отрублена, пальцы, служившие для благословения, отрезаны, и все эти ужасные останки брошены в Тибр.

Служители правосудия, как говорит Лоазо, подвергались деградации публично. Он рассказывает факт об одном парламентском духовном советнике, по имени Пьер Леде, который по приговору в 1528 году был публично и торжественно лишен своего звания: с него сняли красное платье в присутствии всех и затем передали судье церкви.

Смертному приговору сановников и знатных лиц королевства всегда должно было предшествовать лишение их прав, титулов и звания. По этой самой причине канцлер и снял с маршала Бирона ленту ордена Святого Духа в минуту свершения его казни; в то же время он потребовал от него маршальскую трость, на что тот ответил, что он никогда не носил ее.

Деградация дворянина совершалась с величайшей церемонией. Тридцать самых безукоризненных кавалеров собирались на совещание и вызывали дворянина, обвиненного в измене правилам чести. Король или герольд читал ему обвинение в вероломстве и измене данной клятве, и если он не мог опровергнуть этого, то приступали к его деградации следующим образом: публично выставляли два эшафота; на одном помещались судьи, окруженные герольдами и оруженосцами, на другом находился осужденный в полном воинском облачении; перед ним на столбе был прикреплен его щит, опрокинутый острием вверх. Затем с него, начиная со шлема, снимали все оружие, щит разбивали молотом на три части. Герольдмейстер ордена ленты выливал ему на голову струю горячей воды, а священники пели погребальные псалмы в продолжение всего времени, пока длилась эта трогательная церемония. По окончании ее судьи в траурных одеждах отправлялись в церковь, куда несли на носилках и осужденного. После того как присутствующие прочли отпевальные молитвы покойников, преступника передавали королевскому судье и в руки верховного правосудия. Иногда его отпускали, и он продолжал свою жизнь в бесчестьи.

Таким же образом капитан Франже, гасконский дворянин, изменнически передавший Фонтарабию испанцам, в 1523 году в Лионе был лишен прав и звания, а затем получил свободу.

Жусс рассказывает нам, что в его время деградация пришла в упадок, потому что пришли к выводу, что она рождена из самого преступления.

В 1791 году Кодекс наказаний снова ввел в исполнение вид наказания под названием деградации гражданства и установил следующий порядок ее выполнения: «Провинившийся, приговоренный к лишению прав и звания гражданина, будет отведен на публичную площадь, на которой заседают члены уголовного судилища и те, кто его судили. Актуарий трибунала обратится к нему со следующими словами: „Ваше отечество уличило вас в постыдном проступке. Закон и трибунал лишают вас прав и звания гражданина Франции. Затем осужденного прикрепят к позорному столбу…“»

Лишение прав и звания гражданина еще до сих пор существует в полной силе, но оно уже не производится торжественно и публично, а состоит в лишении известных прав гражданина, перечисленных в 34-м пункте Уголовного Кодекса.

Во всяком случае, по воинским уставам ни один приговор, лишающий чести, не может быть приведен в исполнение прежде свершения деградации в формах, перечислять которые уже не входит в план моего Сочинения.

Я лишь упомяну, что если член почетного легиона приговорен к постыдному наказанию, то президент трибунала должен тот час же произнести над ним в деградацию следующих выражениях: «Вы изменили чести, и я объявляю вам от имени легиона, что вы исключены из его членов».

Глава II Пилори или позорный столб и каркан или ошейник

Наказанию у позорного столба предшествовал каркан, введенный в исполнение в 1719 году, который был забыт лишь в последние годы. Пилори — это столб или шест, к которому обыкновенно привязывали преступников в знак бесчестья. Его ставили в многолюдном месте. В Париже пилори находился на восьмиугольной, состоящей лишь из основания и одного этажа, башне, которая называлась Les Halles. Виновный там стоял в течение трех дней. Ежедневно, каждые полчаса, его заставляли обходить столб, для того, чтобы толпа могла его видеть со всех сторон. Такая демонстрация преступника в некоторых городах совершалась иначе. Так в Орлеане, где впервые был употреблен пилори, мы видим, что это — деревянная клетка высотой в шесть и шириной лишь в два с половиной фута, помещенная на довольно высоких лесах, в которую заключался осужденный. Понятно, что он был вынужден постоянно стоять на ногах. Народ имел право поворачивать клетку для того, чтобы лучше рассмотреть со всех сторон приговоренного, оскорблять его, плевать ему в лицо и бросать в него грязью.

Каркан или ошейник считался скорее дополнением пилори, чем новым видом наказания. Он состоял из железного кружка или кольца, которое исполнитель верховного правосудия надевал на шею тому, кого обличили в преступлении, злодеянии или измене. Приговоренного вели пешком, привязав его обе руки к тележке исполнителя или связав их за спиной. На месте, назначенном для выполнения приговора, находился столб, к которому была прикреплена длинная цепь, оканчивающаяся железным кольцом шириной в три пальца и отворявшаяся посредством шарнира. Кольца надевали на шею приговоренного и затем запирали его каденасом. Я забыл прибавить, что часто к нему прикрепляли записку, в которой было описано преступление виновного.

К позорному столбу присуждали в следующих случаях: за банкротство, обман, двоеженство, сводничество, шулерство в игре, кражу полевых плодов, продажу запрещенных книг и, наконец, богохульство. В царствование Франсуа I и Генриха II это преступление наказывалось шестичасовым ношением каркана. Случаи, за которые присуждали к каркану в средние века, изменились, и в ту минуту, когда это наказание было вычеркнуто из Пенального кодекса, оно состояло в следующем: провинившегося прикрепляли за шею посредством железного кольца к столбу, выставленному на публичной площади, и таким образом он должен был стоять в продолжение одного часа на виду у толпы. Над его головой вешали дощечку, на которой крупными буквами были обозначены его имя, профессия, место жительства и причина его осуждения (пункт 22 и 24). Приговоренные к заключению или каторжной работе на всю жизнь или на время должны были быть прикреплены к каркану, прежде чем подвергнуться этому приговору.

Народы, у которых это наказание было в употреблении, довольно многочисленны.

У персов это было одно из самых обыкновенных наказаний. Но у них каркан имеет отличие от того, который мы употребляли во Франции: он длиною в три фута и состоит из трех кусков дерева, из которых один меньше остальных, отчего такого рода ошейник имеет вид продолговатого треугольника. Шея провинившегося схвачена его вершиной, между тем как рука прикреплена к основанию. В колониях на шею дезертировавших негров надевали огромный каркан, к которому горизонтально был прикреплен длинный железный шест, мешавший ему проходить между деревьями. Иногда он должен был всю жизнь носить это тяжкое бремя.

Наконец в Испании и королевстве Тосканском это наказание употребляется также часто.

Глава III Публичное признание в преступлении

В длинном и столь печальном перечне различных наказаний, которые в древние времена произносились над провинившимися, публичное признание в преступлении занимало одно из последних мест. Быть может, это возмутительное наказание должно было бы занимать более видное место, но оно поражало лишь моральную сторону и самолюбие человека и, наконец, не причиняло никаких страданий его материальной части, то есть его телу; историки той эпохи смотрели на него как на легчайшую из тех ужасных мук, которыми наказывался член общества, возмущенный против всего этого. Я должен был смотреть, на этот вопрос, как и они; но я прибавляю, что это наказание, которому обыкновенно подвергались знатные осужденные, должно было быть хотя наименее ужасно — физически, но самое жестокое и мучительное — нравственно; даже скажу, что иногда оно было самым печальным и возмутительным.

Может быть, необходимо сказать несколько слов о позорящем наказании, которое состояло в том, что осужденного везли в тележке. Обыкновенно оно было лишь придатком или предшественником другого, более строгого и жестокого наказания. Однако в позорной телеге возили по городу воров и злоумышленников. «В то время (в средние века) телега была в таком презрении, что кто только побывал в ней, тот терял честь и уважение. И если только хотели кого-либо опозорить, то старались посадить его в тележку, потому что в те времена она заменяла позорный столб». Ехать в тележке было уже позорным наказанием для того, кто ему подвергался, — в этом нельзя сомневаться; и мы точно находим в романе Лансело дю Лак, что: «Один кавалер был лишен прав и звания, возим по городу в тележке, запряженной лошадью, которой были отрезаны хвост и уши; его сопровождал карлик, одетый в засаленную и изорванную рубашку, со связанными на спине руками; щит его был опрокинут. Его ратный конь шел за телегой, и народ кидал в него грязью».

Итак, в средние века (это факт) на телегу смотрели как на позорный экипаж. Потому мы не можем понять, как сохранилось до сих пор обыкновение столь древнее — перевозить приговоренного к смерти на этой же самой тележке из темницы на место казни? В средние века мы не находим примера, чтобы женщина была подвержена этому позорному наказанию; но в новом романе «Общий устав» мы находим известные обычаи, которые требуют, чтобы женщины, произносившие ругательные слова, были присуждены ходить по всему городу с привешенными к шее одним или двумя камнями. Мы этим не должны и не может закончить перечень позорящих наказаний, к которым привлекались виновные единственно с той целью, чтобы заставить страдать их самолюбие и сердце, избавляя их от физических мучений. В средние века мы еще встречаем седло. Граф Гуго принужден был «явиться к воротам замка Ришара, герцога Нормандского, с седлом на шее. Он опустился на колени перед ним, чтобы тот мог сесть на него, если ему будет угодно». Измена и вероломство провинившегося вассала наказывались еще и другими специальными наказаниями. В 1423 году несколько дворян, взятых в плен, держали каждый в правой руке по обнаженной шпаге, острием к груди, в знак того, что они покоряются воле принца. Отсечение шпор над кучей навоза было также позорящим наказанием, как упомянуто в постановлениях Людовика Святого. По некоторым обычаям муж, позволивший своей жене бить себя, был принужден ездить по городу верхом на осле, сидящим лицом к хвосту. Наконец я должен упомянуть древний обычай, который состоял в разрезании куска полотна перед тем, кто совершил какую-либо низость или подлость. История средних веков приводит замечательный пример этого обычая в царствование Карла VI. Король Франции пригласил к своему столу Гильома де Гено. Вдруг один герольд явился перед этим вельможей и разорвал скатерть, говоря, что принц, не носящий оружия, не достоин вместе сидеть за столом с королем. Удивленный Гильом отвечал, что он носит шлем, копье и щит, как и прочие кавалеры.

— Нет, всемилостивейший государь, этого не может быть, — возразил один из самых старых герольдов, вы знаете, что ваш двоюродный дядя убит фрисландцами, и что смерть его не отмщена. Наверное, если бы вы носили оружие, уже давно он был бы отмщен.


Мы знаем, каким образом этот урок подействовал на Гильома, отмстившего оскорбление своего семейства и восстановившего таким образом свою честь, потерянную или, по крайней мере, униженную этим публичным и позорным наказанием.

Глава IV Бичевание

Бичевание есть одно из самых жестоких, и, вместе с тем, самых унизительных наказаний. Орудия, употреблявшиеся для этого, были весьма различны, смотря по странам и временам: то кнут, вооруженный кожаными ремешками или железными цепочками, то пук розг, часто тяжелая палка, переламывавшая кости и разрывавшая мясо. Можно сказать, что употребление бичевания всеобщее: бичевали и еще бичуют в Египте, Персии, Индии, Китае, Риме, от Мадрида до Москвы, от Лондона до Константинополя.

Это наказание изобретено не только для преступления; им, кроме того, пользовались, чтобы показать власть господина над рабом. Илота сек спартанец, негра сечет плантатор, ученика — педагог. Даже отец сечет свое детище: так Клотер I, преследуя своего сына Храмна, схватил его в одной хижине, велел совершенно нагого распластать на скамье и сечь до смерти. История кнута — одна из самых разнообразных, самых богатых документами. Я приведу лишь самые интересные из них. Так мы находим в ней, что приговоренного к наказанию расстилали совершенно нагого на козлах, руки его были привязаны к турникету, а ноги — к колу; вытянув и сделав его таким жестоким образом неподвижным, палач без всякого милосердия раздирал его тело сильными ударами двойной или тройной нагайкой. Он его не оставлял даже тогда, когда все части его обагрялись кровью. Часто давали закрыться ранам и потом через несколько дней снова наказывали по этим же кровавым и гноящимся местам.

В те времена, когда Церковь предписывала публичные истязания, кающихся бичевали у подножия алтаря. Реймонд VI, герцог Тулузский публично высечен у дверей церкви Святого Жиля в Валенсии за обвинение в ереси. Милон, легат папы, произнесший этот приговор, собственноручно привел его в исполнение. Людовик VIII, сын Филиппа-Августа, обвиненный в том, что он, несмотря на повеление Церкви; продолжал претендовать на английскую корону, должен был явиться с босыми ногами, в рубашке, с пуком розг в руках к дверям церкви Нотр-Дам в Париже, чтобы быть высеченным канониками. Наконец кардиналы Дюперрон и д’Осса, посланники Генриха VI. в Риме публично были наказаны папой, Клементом VIII, ударами розг, назначенных монарху как наказание и отпущение за его ересь.

По древним французским законам наказание плетью совершалось или публично, или же внутри темницы. При публичном бичевании осужденного, обнаженного до пояса и привязанного к заду телеги, волочили на каркане по всему городу, останавливаясь на каждой публичной площади; палач отсчитывал ему число ударов розгами, какое было назначено в судебном решении. Другой вид наказания производился в темнице пытателем или тюремщиком, чаще всего по просьбе родителей, на детях, не достигших еще совершеннолетия. В главе, посвященной истории палача во Франции, читатели увидят, что телесному наказанию кнутом подвергались и женщины; но из благопристойности бичевание производилось лишь женщиной.

Кнутом наказывались и праздношатающиеся бродяги, caignardiers, как их тогда называли. «Когда я еще был мальчиком, — говорит Паскье в своих рассказах о Франции, — эти ленивцы, мальчики и девочки, повадились устраивать жилища под мостами, и Бог их знает, как они там хозяйничали. Помню также, что им было запрещено публичным повелением парижского превота под угрозой наказания кнутом находиться там, и так как некоторые не послушались, то я видел как наказывали с дюжину их под теми же мостами, и с тех пор они позабыли туда дорогу. Это место было названо Кеньяр, а их кеньярдье, как бы их хотели назвать канардье, потому что они, подобно уткам, избирали себе дом подле воды».

В семнадцатом и восемнадцатом веках также бичевали на перекрестках девушек, которые занимались развратом.

Из числа самых гнусных применений наказания кнутом мы должны упомянуть сечение солдат и детей. «Это истинная темница порабощенной юности, — красноречиво восклицает в своих рассказах Монтень, — ее делают развращенной, наказывая ее, когда она еще не была таковой. Дошедши до этого, вы услышите лишь крики наказанных ребят и ослепленных яростью наставников. Такое средство возбуждать в этих нежных и боязливых сердцах охоту к урокам, принуждая их к этому зверскими лицами и с пучком розг в руках, — единственная в своем роде и пагубная манера действий. Прибавлю к тому то, что так хорошо замечено Квинтилианом, что это превосходство лишь имеет пагубные последствия, особенно при нашем образе наказания. Гораздо благопристойнее было бы, если бы классы были усыпаны цветами и листьями, а не кровавыми обломками ивовых прутьев».

Вольтер, негодование которого против ударов палками уже достаточно объясняется возмутительными приключениями его детства, также восстает против телесного наказания детей. Но он входит в слишком большие подробности, чтобы я мог привести их. Нужно однако прибавить, что нравы и законы наши сделали в этом отношении блистательные успехи, и что за исключением некоторых столь же редких, сколь гнусных случаев можно смело сказать, что в настоящее время дети защищены от жестокости тех, кому поручено их воспитание. Наконец поняли, что моральные наказания имеют больше влияния на эти молодые сердца, открытые для советов, восприимчивые для всех благородных ощущений, чем линейка, и что система розг могла быть полезна для выучки подданных Китая, но не для воспитания граждан в свободных Штатах.

Наконец временное правление 1848 года вычеркнуло из морского уголовного устава булиль или пропускание сквозь строй и удары кнутом, — последние остатки безумного и «варварского законодательства», — объявив, что телесное наказание позорит человека. Владычество палки ограничилось лишь турецкими тюрьмами.

Но в этом отношении примеру Франции далеко не последовали другие законодатели Европы. За исключением шведского сейма, который, как мне кажется, в 1860 году отменил телесное наказание плетью, и египетского паши, уничтожившего бастонаду или палочные удары для своих солдат и моряков. Можно сказать, что бичевание еще в большой чести на нашей земле.

В России доселе существует плеть, орудие, составленное из длинных кожаных ремней, разрывающих на куски кожу, и розги. В Австрии в уставе 1853 года можно прочесть в 17-м и 20-м пунктах, что тюремное заключение можно сделать более строгим наказанием, присовокупив к нему удары розг или палок, число которых, по воле судьи, может доходить до пятидесяти. Венгры в числе прочих прав, которые требуют возвратить им, поместили и требование продлить удары до ста.

Сама Англия на своем заседании 1861 года утвердила наказание кнутом для своих сухопутных и морских войск по большинству голосов — 144 против 39.

Что подумать о нации, законодатели которой полагают, что дисциплина в армии может сохраниться только при существовании рабского страха?

Что такое солдаты, которые исполняют свои обязанности лишь под угрозой кнута?

Воинская добродетель, экзальтированное чувство чести, достоинство свободного человека — вот что составляет славу и доблесть наших армий и их непреодолимую силу.

Глава V Истязания

Нет ни одной части в человеческом теле, которая не была бы предметом особенного наказания. Рука палача, казалось, отыскивала самую чувствительную, самую болезненную часть, проникая во внутренности осужденного. Глаза, рот, язык, уши, зубы, руки, плечи, ноги, сердце одинаково составляли источник страданий.

Ослепление, существовало преимущественно во время царствования первых двух поколений. Прибегали к наказаниям подобного рода к знатным лицам, которых опасались, но не осмеливались погубить их. Луи де Дебоннер приказал в 814 году ослепить Тулла — любовника своей сестры. То же было сделано итальянским королем, внуком Шарлеманя, а парламент Санлисский в 873 году приказал, чтобы восставший сын Карла Плешивого, Карломан, был лишен жизни.

Струя кипятка, накаленное докрасна железо, которое проводили перед глазами, пока они не сварятся, как описывает Жоанвиль, стальное острие, которое впускали во внутренность органа, вырывание его наружу — таковы были орудия и средства, которые употребляло правосудие в те времена варварства.

Язык был также во все времена предметом внимания законодателей. Людовик IX, один из самых мудрых и самых справедливых наших королей, приказал, чтобы все богохульники носили клеймо на лбу, чтобы обжигали их губы и пронзали их язык каленым железом. Для этого наказания он придумал круглую накаленную железку, которую палач прикладывал к губам осужденного, привязанного к лестнице. Я должен сказать, что папа охулил этого короля — слишком ревностного защитника Господа Бога на земле.

Отец своего народа, Людовик XII, велел отрезать язык всем, кто богохульствовал семь раз кряду, а Людовик XIV восстановил этот закон. Ревность Франсуа I к торжеству католической религии побудила его изобрести новые муки, которые он приводил в исполнение в своих преследованиях протестантов. В числе еретиков, сожженных живыми 21 января 1535 года в присутствии этого принца, был один по имени Антуан Поаль, язык которого был пронзен и пришпилен гвоздем к щеке. Древние криминалисты повествуют, что этого рода наказания происходили обыкновенно перед входом в церковь, и, смотря по приказанию, палач употреблял для этого нож или острое каленое железо.


Карнаушание, то есть обрезание ушей, было в большом употреблении в первые века нашей эры. Оно служило наказанием рабу, прогневившему своего властелина. Два приказа: один — от марта месяца 1498 года и другой — от 24 июля 1534 года говорят об этом роде наказаний, который приведен в «Анжуйских обычаях», чл. 148, Луденоа, глава XXXIX, чл. 2, де Ла Марш и еще многих других.

Соваль рассказывает нам следующее об образе карнаушания в Париже: «У слуги вора или искусного мошенника обрезали за первую провинность одно, а за вторую — другое ухо, третье преступление наказывалось смертью».

«Когда первое воровство было значительно, то ему отрезали левое ухо, так как в ушке проходит вена, соответствующая естественным плодотворным органам, которая, будучи отрезана, делает человека неспособным к деторождению, чтобы подобное поколение не рождало на свет злостное и порочное потомство, которого и так на нем много. В Париже это делают на перекрестке, который виден от конца Нотр-Дамского моста, Сент-Жак-ла-Бушера и Гревом, на котором прежде находилась лестница, как у Тампля, было место, которое называлось Гиль-Орель по случаю этой экзекуции, а на искаженном языке в простонародии — Гиллори».

Даже зубы не были предохранены от прикосновения палача. В Польше в древние времена вырывали зубы у всех, кто был уличен в том, что в пост ел мясное. Их вырывали также у жидов, чтобы овладеть их деньгами, а Людовик XI после казни Жака д'Арманьяка, графа Нормандского приказал, чтобы его дети были отведены в Бастилию и помещены в те темницы, которые строением походили на плетенки, и чтобы им вырвали промежуточно все зубы.


Ампутация кисти руки — одно из увечий, которому больше всего противилась цивилизация. Устав 1791 года, чл. 4 заключал следующее: «Тот, кто будет приговорен к смерти за убийство, поджигательство или отравление, будет отведен на место казни, одетый в красную рубашку. Голова и лицо убийцы будут покрыты черной тафтой; ее откроют лишь в минуту совершения казни». Но устав 1810 года, возвратившись к прежнему, прибавил, что убийце, как было при древнем законодательстве, отрубят кисть руки (чл. 13). Лишь в 1832 году уничтожили это бесполезное, недостойное образованного народа, наказание. Чл. 13, гласит: «Преступник, приговоренный к смерти за убийство, будет отведен на место казни в рубашке, с босыми ногами и покрытой головой. Он будет находиться на эшафоте, пока пристав не прочтет приговор, и затем немедленно казнен».

Вот уж точно прогресс! Но не заключается ли в формальности продолжительного чтения судебного решения остаток варварства, оскорбление человечества?

С каким затруднением это наказание исчезало из наших законов, легко судить, какие глубокие корни пустило это постановление в наши нравы. Исторические и судебные аналии наводнены примерами увечья — отнятием кисти. В 1849 году 24 марта Жеоффрою де Сент-Дизье отрезали кисть, за то, что он оскорбил королевского сержанта. В 1525 году Жан Леклер был осужден, за то, что опрокинул статуи святых: ему вытягивали калеными клещами руки, отрезали кисть, оторвали нос, и затем медленно жгли на костре. Баррьеру, покушавшемуся на жизнь Генриха IV, отрезали кисть, в которой он держал нож, когда хотел совершить это преступление. Печальное и возмутительное перечисление, которое бы, к несчастью, было весьма легко сделать гораздо длиннее.

Я опишу в нескольких словах, как производилось это наказание. Осужденный, встав на колени, кладет свою руку, обратив ее ладонь вверх, на плаху, и одним ударом топора или большого ножа палач отрубывает ее. Ампутированную часть всовывали в мешок, наполненный отрубями. Во времена действия закона 1810 года это увечье производилось с помощью ножа и на том же эшафоте, где была поставлена гильотина.

Едва прошло сто лет с тех пор, как это зрелище представлялось глазам на наших площадях!

Наконец мы подходим к концу описания, и последнее из них — ампутация ног, которая нисколько не была в чести, скорее, она наводила ужас. К ней прибегали лишь при первых королях Франции. Самый древний пример этого рода истязаний, который удалось нам найти, это, когда Фредегонда приказала отсечь руку и ногу священнику, которому она поручила умертвить Брюнего и которому не удалось это сделать. Кроме того, в ту эпоху было весьма обыкновенным наказывать таким образом рабов за легкие провинности, и в частных междоусобных войнах XI века часто случалось, что взятым в плен выкалывали глаза и отрубывали нижние конечности. Таким образом поступали Ангеран I, сеньор де Куси и граф де Намюр. Наконец мы находим в законах Людовика Святого, что за вторичное воровство тоже отнимали ногу.

О таком роде наказаний, которое мы только что описали, можно сказать, что с их варварством может сравниться только их невежество.

В течение шести веков, начиная с 1272 и до 1832 года, на территории Франции было доказано, что ожидавшийся результат увечий, то есть исправление виновного, его желание смыть неизгладимое пятно бесчестья — химера столь же тщетная, сколь опасная… опасная без всякого сомнения, потому что увечье не только выбрасывало виновного из общества, предавая его всеобщему презрению, но и исключало его из круга человечества. Запятнанный несмываемым клеймом тот, кто лишь заблуждался до того времени, делался чудовищем, ответственность которого уменьшалась с потерей деятельности, которой его лишили. Разве общество может приказать ходить тому, кого оно сделало калекой? Столь же жестокое, сколь несправедливое, могло ли оно заставить работать того, кого оно лишило рук и глаз?

Перед заключением этой главы, мне кажется, я должен сказать несколько слов о клеймении, которое по несмываемому пятну, налагаемому им на осужденного, может быть причислена к увечью.


Клеймо — наказание весьма древнее, известное еще римлянам под именем inscriptio (клеймение, надпись) — состояло в наложении на виновного несмываемого знака. До императора Константина клеймо ставилось на лице. Этот принц приказал налагать его на руке или ноге для того, чтобы не позорить лица человека — образа небесной красоты. Прежде во Франции виновного клеймили в виде лилии на какой-либо части его тела. Впоследствии налагали клеймо в виде V на плече, если виновник осужден за воровство, или буквами GAL, если он приговорен к работе на галерах. Позднее их заменили буквами TF (каторжная работа — travaux forces). Преступник должен был, стоя с обнаженными плечами на площади, переносить прикосновение железа, накаленного палачом. Быть может, этому роковому и вечному отпечатку следует отчасти приписать несчастья, причиненные обществу, освобожденными галерными невольниками. Ставя на осужденном вечное клеймо, из его сердца изгоняют всякую надежду вступить снова в общество и блистать в нем, раскаявшись в своих проступках. Это обидное клеймо, разлучившее его навсегда с обществом, себе подобными, врагом которых он делался поневоле, было отменено постановлением от 28 апреля 1832 года.

Глава VI Наказания, сопровождаемые смертью

Смертная казнь была в употреблении у всех законодателей и у всех народов вселенной. К несчастью, она слишком долгое время должна была сопровождаться самыми жестокими пытками.

Право наказывать составляет необходимость, тесно связанную с общественным порядком — это бесспорное право, которое составляет принадлежность каждого человеческого общества наблюдать за своим благосостоянием, и, следовательно, устанавливает различные наказания, если какое-либо преступление стремится к его разрушению; это священная обязанность целого общества защищать жизнь, честь и имущество каждого из своих членов против всякого насилия, потому что оно писалось и сохранилось только для того, чтобы пользоваться этой индивидуальной безопасностью. Поэтому везде, где только составлялся союз нескольких семейств, не замедляли явиться наказания, которые должны были разнообразиться, смотря по переменам в интересах ассоциации, или следуя успехам цивилизации.

По этому естественному и обязательному закону в продолжение длинного ряда столетий не возникало никаких сомнений насчет законности смертной казни ни во Франции, ни в других государствах. Сожалея о ее необходимости, самые человеколюбивые писатели ограничивались тем, что советовали заключить ее в самые тесные рамки. Некоторые из них выражали человеколюбивое желание, чтобы приводя ее в исполнение, исключили бы продолжительные муки, которые должен был переносить приговоренный к смерти. Но все публицисты, хотя и с сожалением, но смотрели на смертную казнь без всякого замешательства как на необходимое наказание.

Таковы были мнения и привычки наших Европейских обществ, пока в последнем столетии один ученый итальянец Беккариа не издал книгу, в которой он восставал против смертной казни; это мнение несколько лет спустя было поддержано английским юрисконсультом Бентамом, и по этой причине оно должно было найти множество единомышленников среди тех, которым кровопролитие внушало отвращение. Эпоха, в которую происходили эти дискуссии, была весьма благоприятна для этого нововведения: умы Франции, расположенные к многочисленным реформам, должны были если не принять, то, по крайней мере, с вниманием и старанием проверить ее. Она сделалась в Собрании уполномоченных предметом основательных споров ученых. Несмотря на единодушие членов, составляющих оба комитета — конституции и законодательства — собрание ограничило число случаев, в которых могла быть смертная казнь, и уничтожила все, что она имела в себе варварского в различных видах исполнения, которые я рассмотрю на следующих страницах. Этот вопрос был возобновлен позже в национальном конвенте, и на этот раз без больших усилий было постановлено уничтожение смертной казни с отсрочкой до восстановления общего мира; срок, который постоянно отдаляли и который не настал даже тогда, когда во время Империи и в 1810 году был составлен новый Устав уголовных наказаний. Этот Устав, как и постановление Конституционного собрания, предписывает смертную казнь только в некоторых случаях.

Восстановление верховной властью смертной казни не могло заставить ни молчать общественность, ни воспрепятствовать им дойти посредством своих публикаций до усовершенствования законодательства в самом важном из человеческих постановлений. Во время революции 1846 года, после выступления Шарля Люкаса и столь красноречивых страниц нашего великого поэта Виктора Гюго, вопрос о смертной казни был снова предложен нашим судебным палатам. Этот шаг был сделан потому, что отмена смертной казни была поддержана большинством голосов.

Не в плане нашего сочинения поддерживать идею многочисленных публикаций, появившихся «за» и «против» отмены смертной казни. Какова бы ни была судьба этого вопроса (да позволят мне это здесь сказать), но нельзя не признать великих услуг, которые оказал Беккариа, подняв его и открыв путь, по которому последовали столько других человеколюбивых и талантливых писателей. Поэтому мы не забудем, что, хотя эта новая и великодушная волна и не имела тех последствий, каких ожидал ее автор, но она, по крайней мере, принудила рассмотреть повнимательнее множество случаев, в которых присуждали к смертной казни, и значительно убавить число их. Эту казнь не только предписывали за умышленное убийство или заговор против правительства, но и за следующие провинности: похищение, неповиновение правосудию, даже без убийства, ложное банкротство, измена в службе полицейских офицеров, расхищение казны, за ложное свидетельство в важных случаях, воровство со взломом замков, даже если бы преступники и не имели при себе оружия, провоз контрабанды, если при этом участвуют пять человек и более, подделка печатей, домашняя кража, церковное святотатство, дуэль, даже если никто не будет ранен, и т. д.

Не входя в более подробные поиски памятников древнего законодательства Франции, чтобы найти в них еще и другие примеры ужасающего приговора к смертной казни, я хочу кратко изложить многочисленные наказания, которые уже почти не применяются, но которые были в употреблении с самых давних времен нашей эры.

Крест — самое древнее из всех наказаний, которые когда-либо выдумывались, притом самое жестокое; потому оно должно встать в первом ряду наказаний, описание которого я предлагаю читателям. Бывшее в употреблении в самой глубокой древности, оно и теперь еще в большом ходу в некоторых странах Азии и, например, в Японии, где распятие на кресте — весьма обыкновенное наказание. Оно состояло в том, что преступника распинали на бревнах, сложенных весьма различным образом. Орудие казни первоначально состояло из бревен, всаженных в землю, к которым осужденного привязывали веревками или прибивали гвоздями. Часто этот столб заменяли просто деревом — тогда приговоренного прикрепляли или к пню, или же к различным ветвям, но обыкновенно крест составлялся из двух поперечно сложенных брусьев. Они имели либо Т-образную, либо же X-образную, как мы изображаем крест Святого Андрея, или же, наконец, Y — в виде вилки, почему оно и носило название (furca). Кроме того, существовало бесчисленное множество крестов, устроенных различным образом, как, например, крест, на котором был распят Спаситель. Но не всегда они походили на первые три формы, на которые я вам указал.

Это разнообразие различных форм крестов объясняется тем, что латинское выражение crux (крест) обозначает пытку и cruciare (распинать на кресте) — пытать. Римляне употребляли другие термины: infeleix arbor (бесплодное дерево), infelix lignum (бесплодный отрубок), infames pati bulum (позорная виселица), которые применялись гораздо чаще, чем crux.

Передовая общественность была не согласна с применением этой казни. Был ли осужденный прикреплен к кресту, который всажен в землю, как художники изображают распятие Иисуса Христа? Как велико число употребленных для этого гвоздей? Приводился ли осужденный на казнь нагим или одетым? Опирались ли его ноги на планку или были также пригвоздены? Основываясь на самых правдоподобных источниках, мы только можем сказать, что осужденных сначала прибивали гвоздями к кресту, который был всажен в землю.


Греки и римляне на кресте предавали смерти своих осужденных. Евреи, напротив того, снимали их, переламывали бедренные кости в том случае, если они были еще живы, чтобы потом предать их земле. Этот верх жестокости имел всегда место, потому что перед тем как распинать осужденного на кресте, ему давали вино, настоенное подкрепляющими веществами, в особенности миррой, откуда происходит название мирного вина. Распяв на кресте, им давали время от времени уксус, настоенный солнцевым цветом, который, по словам Плиния, обладает качеством останавливать кровотечение. Когда по приказанию приходили солдаты, чтобы переломать кости провинившемуся, то почти всегда они находили его уже мертвым. Тогда один из них прокалывал его копьем.

Цицерон, обвиняя Верреса в противозаконном распятии одного из граждан, дает нам возможность судить о том, что от этого наказания не было избавлено население. Валерий-Максим описывает печальные подробности относительно такой казни. Раба, присужденного к наказанию плетью, волочили по самым многолюдным улицам города, привязанного за плечи приспособлением в виде вилки.


Наказание распятием было отменено Константином, и с той эпохи это орудие, считавшееся до тех пор позорным, сделалось предметом обожания христиан. Впоследствии, когда это наказание иногда и появлялось в последующие века, орудие казни носило вид креста Св. Андрея. В прошедшем столетии, во время сатурналий кладбища Сент-Медара, злосчастные квакеры распинали себя, но к счастью, эти случаи редки. В 1127 году Людовик Толстый велел распять Бертольда, главного злоумышленника убийства Карла Доброго, и приказал привязать возле него собаку, которую били время от времени для того, чтобы она злилась и кусала. Жалкий образ распятия головой вниз был в употреблении у македонцев, употреблялся иногда у евреев и еретиков во Франции.

Обезглавление, кажется, столь же долго существует, как и сама Вселенная. В Китае и Японии оно в ходу с незапамятных времен; в первой из этих стран оно считается самой позорной казнью, потому что умирающий не сохраняет своего тела в том виде, как ему его даровала природа. У римлян обезглавление производилось двояким образом: топором — по древнему обычаю, more majorum — это было дело ликторов, и это наказание не было позорным; шпагою — в таком случае исполнителем был палач — и это считалось позорным. По-видимому, римляне первые воспользовались топором для выполнения этой казни. Осужденный должен был лечь, и ликторы били его прутьями до тех пор, пока он не падал, изнемогая от слабости. Во Франции к отсечению головы присуждали дворян. Записи преисполнены подобными примерами, но одного из них достаточно, чтобы дать читателям понятие об образе его выполнения:

«В первый день июля месяца 1413 года парижский превот был взят во дворце, посажен на тележку с деревянным крестом в руке, облаченный в черный плащ на куньем меху, с ногами, зажатыми в тиски. В таком виде его отвезли aux Halles в Париже, и когда он увидел, что смерть его неизбежна, то встал перед палачом на колени, поцеловал маленькое изображение, которое носил на груди, простил ему свою смерть и просил всех, чтобы не разглашали о его казни, пока ему не отрубят голову. Так он и был казнен».

Эпоха, в которую отсечение головы было наиболее распространенным, относится ко временам Ришелье, который с целью оправдать свою политику напал на французское дворянство и велел отсечь топорами больше голов, чем пало их с начала монархии. Все умение выполнить эту капитальную казнь основывалось на ловкости палача, которая, к несчастью, приобреталась только навыком. История сохранила ужасающие примеры такой неловкости. Подобный случай имел место при казни мадам Тике. В Англии осужденный не мог принять несколько смертей вместо одной. Приговоренный, лежа, клал голову на бревно, не более шести дюймов толщиной, что делало казнь вернее и легче. Но поспешим прибавить, что, к несчастью, в Англии отсечение головы составляет милость, которую властелин из милосердия лишь изредка оказывает своему подданному. В большинстве случаев наказанием у них служит виселица. Эта казнь, существующая и по настоящее время в Германии, во Франции была заменена изобретенной, или лучше сказать усовершенствованной, доктором Гийотеном машиной.

Во Франции одновременно с обезглавливанием существовала и казнь на виселице. Как я уже сказал, к первому наказанию преимущественно присуждали дворянство; вторым — казнили преступников из простого народа. Но было время, когда и дворяне подвергались этой казни: например, дворянин, изнасиловавший девушку, порученную его попечительству, был лишен дворянства, имущества, и, если он употребил при этом силу, то его вешали. Наконец более знатные особы находились на виселице даже после смерти. В числе последних нужно упомянуть Ангеран де Мариньи — министра Филиппа Прекрасного, Жана де Монтегю — министра Карла VI, Оливье — фаворита Людовика XI, Жака де Бом де Санблансай — главного казначея в царствование Франсуа I, адмирала Коллиньи, труп которого даже сгнил. Карл IX со всем двором ездил смотреть, когда он был выставлен на лобном месте. При этом молодой монарх, приняв горестное выражение одного из римских императоров, сказал людям, которые держались отдаленно и таинственно: «Знайте, что тело убитого врага никогда не издаст зловония». Из числа жертв, которые были повешены после своей смертной казни, я должен еще упомянуть Делизля, одного из могущественнейших дворян XIV века, и Бриссона, который был преемником президента Гарлея.

Приговоренный к виселице должен был иметь на шее три веревки: первые две толщиной в мизинец, назывались тортузами, были снабжены петлей и служили для того, чтобы задушить осужденного. Третья называлась жетоном или броском. Она служила только для сбрасывания приговоренного с лестницы. Он сидел в тележке исполнителя верховных приговоров спиной к лошади. Подле него сидел исповедник, а позади — палач. Прибыв на место казни, где к виселице была приставлена и прикреплена лестница, палач первый всходил по ней задом и помогал ему при помощи веревки взойти вслед за собой. Исповедник сходил на землю. Толчком ноги и с помощью жетона палач сталкивал осужденного с лестницы, и тот оставался висящим в воздухе. Затем, держась за перекладины виселицы, палач довершал казнь при помощи толчков коленом в живот приговоренного.

Казнь на виселице гильотины. До революции и в последующее время, когда она еще применялась у нас, к ней присуждали за множество преступлений и проступков: детоубийство, двоеженство, дезертирование или побег, производство фальшивой монеты, убийство. Не входя в слишком большие подробности относительно истории этого наказания у других народов, я должен сказать несколько слов относительно Англии, где оно не было заменено гильотиной и вследствие этого осталось единственной смертной казнью, не считая отсечения головы. Притом, если обвиненный уличен в каком-либо тяжком преступлении, то суд объявляет ему свой приговор в следующих выражениях: «X… вы приговорены быть повешенным за шею и висеть на виселице, пока не будете мертвы, мертвы, мертвы». Осужденные преступники, ожидая казни, веселятся, сколько могут в своей темнице, едят все, что только им доступно и иногда посягают даже на свои собственные трупы, которые заранее продают хирургам. Осужденного отвозят на место казни в тележке, обитой черным материалом. Приехав туда, палач берет из рук приговоренного веревку, предназначенную для его казни, прикрепляет один ее конец к перекладине виселицы, а другой — к шее осужденного. Затем он покрывает его голову колпаком, опускающимся до его подбородка; потом, по знаку первого шерифа, он ударяет кнутом лошадь, тележка отъезжает и осужденный остается висящим на виселице. Через час его труп снимают или отдают в анатомические школы (только казненных за убийство).

В XI столетии во Франции, когда сила и действительность контрактов основывалась единственно на показаниях свидетелей, существовал обычай: в день подписания акта бить молодых людей и детей довольно сильно, чтобы оставить в их памяти столь особый случай. Этот обычай существует еще и до сих пор в Испании: мать водит своих малолетних детей на место казни и при выполнении приговора сильно бьет их при последнем вздохе умирающего, для того чтобы пример, запечатлевшийся в их памяти, предохранил их от подобных преступлений. Виселица была в употреблении у всех народов. В Марокко, когда кто-либо был приговорен к этой казни, то его вешали на виселице за ноги, а затем перерезали горло. Летописи нашей истории рассказывают, как о случае необыкновенном, об одной женщине, повешенной в 1449 году, «потом этого более не встречалось во Франции».

Другой вид наказания, бывший во все времена, как у цивилизованных, так и у диких народов в большом употреблении, это — костер; но мы должны прибавить, что почти всегда к этому присуждались за весьма важные преступления. Фанатизм не переставал зажигать костры, чтобы удовлетворить свое личное мщение под предлогом отмщения за обиды, совершенные против законов Божества; — тем не менее, как я уже, кажется, сказал выше, этот вид казни был также в большом ходу и у древних. Вулькаций Галликус оставил нам страшное описание того, как он сжигал преступников, а именно: воздвигали огромный костер высотой в сто восемьдесят римских футов, на котором на различной высоте привязывали людей, осужденных на сожжение. Во Франции, с начала основания монархии и до 1789 года, этот род казни приводился в исполнение в тех случаях, когда дело шло менее о наказании преступников, чем о том, чтобы вселить ужас в умы граждан. Первоначально казнь на костре производилась следующим образом: сначала ставили столб длиною от семи до восьми футов, затем, оставив место для осужденного, устраивали четырехугольный костер то ли из брусьев, то ли из дров или же просто из соломы. Прежде чем костер достигал высоты человеческого роста, на него вводили приговоренного к сожжению, прикрытого лишь серой рубашкой, привязывали за ноги, шею и середину туловища к столбу, затем заканчивали построение костра, и со всех сторон зажигали его. Но чаще сжигаемые были избавлены от страдания сгореть живыми, так как строители костра обыкновенно употребляли багор для перемешивания, и вонзали его так, чтобы острие его находилось прямо против сердца преступника, и в ту минуту, когда зажигали костер, багор втыкали таким образом, чтобы он мог пронзить ему сердце, лишив его жизни. В числе знаменитых примеров этого рода казни можно привести Жанну д’Арк. Как мы уже сказали, во Франции сожжением на костре наказывались не преступления, а чаще всего мысли. В царствование Людовика IX к этой казни присуждали за детоубийство. И мы читаем, «что если женщина нечаянно умертвит или задушит своего ребенка, все равно, днем или ночью, то в первый раз она не будет приговорена к сожжению; во второй — она будет предана сожжению, потому что это в ней указывает на преступную привычку». Но за исключением немногих примеров, во Франции костры возводили лишь в наказание вследствие религиозных мнений. Так сжигали жида за то, что он не христианин; протестанта — потому что он не католик; католика — потому что подозревали, что он атеист. Эта ужасная казнь сопровождалась следующими словами: «Ха… позабыв всякий страх к Господу Богу, вступив в вероотступничество и оскорбление Божественного Величества перед первым главой, опровергав Пресвятую Троицу, отвергнув нашего Господа».


В 1314 году пятьдесят девять тамплиеров были сожжены живыми близ аббатства Святого Антония; Жак де Моле и Гюи Дофин, сын Роберта II, были брошены живыми в пламя на том месте, где теперь стоит статуя Генриха IV. Двести один свидетель обвинил их в богохульстве Иисуса Христа. Истинное преступление тамплиеров заключалось в их богатстве. Чтобы ограбить тамплиеров, их нужно было обвинить в ужасных и возмутительных злодеяниях.

В Англии религиозное мнение было почти единственным преступлением, которое наказывалось сожжением на костре. Древняя статистика повествует о печальной смерти беременной женщины, которую сожгли как еретичку. В ту минуту как поджигали костер, ужас и страдания заставили ее разрешиться. Дитя было брошено обратно в пламя как ребенок еретички.

В Индии у диких народов Юга Америки огню предавали преимущественно неприятелей. Приведем пример, чтобы показать, каким ужасным пыткам они подвергали несчастного пленника: «Они вонзают в землю огромный кол, к которому привязывают пленника; дикари, усевшись вокруг столба в нескольких шагах, зажигают большой костер, в котором накаляют топоры, оружейные стволы и другие железные орудия. Затем они подходят к нему, один за другим, и прикладывают к различным частям его тела докрасна накаленные орудия. Некоторые из них жгут его тело огненными головешками, другие посыпают его раны порохом, натирают ими все его тело и затем зажигают. Каждый истязает его, как хочет, и эта пытка продолжается от четырех до пяти часов, а иногда и более суток…»

Казнь, состоявшаяся в погребении виновного живым, была в употреблении у древних и в Риме. В первый раз она была приведена в исполнение в царствование Тарквиния Древнего. От римлян, которые таким образом предавали смерти своих весталок, изменивших клятве целомудрия, этот род казни перешел во Францию, где, к счастью, ему недолго суждено было быть в употреблении. В царствование Пепена и его первых преемников жидов хоронили живыми. История сохранила нам еще несколько примеров в последующие времена: некто, по имени Прево, был похоронен живым по велению Филиппа-Августа за ложную клятву. В 1295 году Мария де Роменвиль, подозреваемая в краже, была зарыта живою в землю в Отейльи по приговору бальи Сент-Женевьев. В 1302 году он также приговорил к этой ужасной казни Амелотту де Христель за похищение между прочими вещами юбки, двух колец и двух поясов. В 1460 году, в царствование Людовика XI, Перетта Маужер была похоронена заживо за воровство и укрывательство. Эта казнь, существовавшая долгое время в Англии, сохранилась в Германии для женщин, которые убивают своих детей.

В тюрьмах римлян, называвшихся туллианом, находилось очень высокое место, откуда сбрасывали преступников в пропасть, носившую название баратрума. Эта бездна, выстланная острыми камнями, была усажена железными кольями. Одни из них были обращены острием вверх, другие — вбок, чтобы разорвать и удержать осужденных. Без сомнения, этот баратрум древнего Рима и породил ублиетты или преисподнюю во Франции, предварительно устроенную в темницах для осужденных на вечное заточение. В средние века встречались смерти, которые можно приравнять к вышеописанным. Они состояли в зарывании в землю заживо. Кто не знает истории ублиетток кардинала Ришелье? Они находились в его замке Байе и, открытые в конце прошлого столетия, представили взорам скелеты более сорока трупов с остатками их одежды, часами, драгоценностями и деньгами. Кардинал осыпал ласками и дружбою тех, на которых не мог нападать открыто. Он провожал их по потайной лестнице, внизу которой находилась бездна, ожидавшая жертву этой засады. Первыми, кто там остался, были те, которые сами же ее и вырыли. В 1804 году в Гренобле открыли ублиетты, походившие во всем с римским баратрумом. Железные колья были заменены острыми лезвиями. Осужденный не мог избежать смерти: он умирал либо от ран, либо с голоду. Монастыри и аббатства In pace также имели свои преисподни. Прежде чем монах попадал в эту нору, где он должен был найти неминуемую смерть, его приводили в полное собрание монастырского духовенства, чтобы прочесть ему приговор. Потом его водили в процессии с крестами, свечами, кропильницей, кадилом близ In pace. Затем, пропев молитву за упокой, окропив и окадив преступника, снабдив его хлебом, кружкой воды, четками, освященными свечкой, его опускали в склеп, где он вскоре умирал от отчаяния и бешенства. В заключение скажем, что ублиетты служили гораздо чаще орудием мщения и жестокости, чем помогали обществу уменьшить число преступников.

Одной из жесточайших и мучительнейших казней древних времен было четвертование. Сначала при царствовании императора Аурелиана, хотевшего самыми строгими мерами восстановить дисциплину в римских войсках, солдат, совершивший преступление, — связь с женой своего начальника, — присуждался к четвертованию между ветвями двух деревьев. К двум толстым сукам, которые наклоняли с большим усилием, притянув к себе, и которые с помощью веревок удерживали в этом положении, привязывали провинившегося солдата за ноги. Ветви, которые тотчас же выпускали из рук, разрывали тело несчастного на две половины. Но самый распространенный способ четвертования, который существовал до 1757 года, состоял в том, что осужденного привязывали за руки и за ноги к четырем сильным лошадям, тянувшим в противоположные стороны до тех пор, пока его конечности не отделялись от туловища… Почти всегда к этой ужасной казни приговаривали тех, кто покушался на жизнь Королевского Величества. Два часа страданий, описать которые невозможно, должен был перенести осужденный, прежде чем он отдаст Богу душу, Несмотря на эту утонченность жестокости, четвертованию предшествовали многие другие муки, которые еще более увеличивали его варварство. Преступник, будучи лишен всех прав и достоинств и перенесший обыкновенный и экстраординарный допросы, без одежды отвозился в тележке на место казни. Его клали навзничь на спину посреди эшафота, от двух с половиной до трех футов высотой, к которому его прикрепляли цепями. Одна цепь обхватывала его грудь, а другая — бедра. Затем к его правой руке привязывали орудие, которым он совершил преступление. Потом ему вырывали щипцами куски мяса из бедер, из груди, рук и икр, и эти раны посыпали смесью воска, серы и смолы. По окончании этого прикрепляли веревку к ногам — от колена до стопы, и к рукам — от плеча до кисти; остаток веревки привязывали к вальку дышла лошади, которую заставляли сначала тянуть тихо, а потом изо всех сил. Чаще всего, несмотря на усилия четырех лошадей, части тела не отрывались. В таком случае палач делал надрезы в каждом сочленении для ускорения казни. Каждая лошадь отрывала по части: и эти кровавые останки собирали и бросали в костер и сжигали. Таким печальным и жестоким образом после Жана Шастеля, ранившего в 1595 году Генриха IV ударом ножа в лицо, были казнены Равальяк и Дамиенс — эти два цареубийцы.

Казнь посредством колесования существует с самой глубокой древности, если не принимать во внимание, что она состоит в переламывании частей тела. Не поместила ли мифология пытку подобного рода в свой ад? Поэты никогда не говорили об этом месте кары, не упоминали о колесе, которое «постоянно вертит Иксион». Если правда, что казнь колесованием была в употреблении уже у древних народов, то она была восстановлена в Германии и сделалась эквивалентом того, что можно назвать «быть заживо разломанным». До прихода на престол Франсуа I во Франции она употреблялась мало. Грегоар Турский I рассказал о ее свершении, некоторых клали на колею дорог и, вбив в землю колья, переезжали через преступников тяжело гружеными повозками и таким образом переламывали кости этих несчастных, а останки отдавали на съедение птицам и псам. Но в этом еще не состояла истинная казнь колесованием, по крайней мере, она была не такой, какой впоследствии должна была сделаться. Сюжер в «Жизнеописании Людовика Толстого» приводит пример, в котором эта казнь начинает принимать тот вид, под каким она столь часто повторялась во Франции, начиная с XVI столетия. Это ужасное наказание состояло в том, что осужденного клали с раздвинутыми ногами и вытянутыми руками на два бруска дерева, вытесанного и сложенного в виде креста Святого Андрея таким образом, что каждая часть его тела помещалась над пустым пространством. Палач переламывал ему с помощью железного шеста руки, предплечья, бедра, ноги и грудь. Затем его прикрепляли к небольшому каретному колесу, поддерживаемому столбом. Переломленные руки и ноги помещали за спину, а лицо казненного обращали к небу, чтобы он принял смерть в этом положении. Я должен прибавить, что часто вследствие retentum судьи приказывали умертвить осужденного, прежде чем переломить ему кости.

Если верить Талеману де Рео, автору довольно подозрительному, то в XVII веке любители казней жаловались на то, что их лишали таким образом части зрелища. Как бы то ни было, но этот вид казни был одним из самых распространенных во Франции, и ужасно говорить о том, что много невинных жертв были замучены с таким варварством, которое едва ли можно встретить у самых диких и необразованных народов. Колесование было уничтожено во Франции лишь во времена революции, когда в 1790 году был издан указ, что гильотина будет с этих пор единственным орудием смертной казни.

В 1181 году Филипп II Август издал указ о том, что все, кто произносит позорные ругательства, должны были уплатить штраф, если они принадлежали к дворянству, и быть утоплены, если они происходили из простого народа. Карл VI распространил это наказание на всех, кто был уличен в мятежных и возмутительных замыслах. Этих несчастных помещали в мешок, который завязывали веревкой и бросали в воду. Луи де Боа-Бурдон, отличившийся в различных случаях и обстоятельствах, в том числе и в д’Азенкурской битве, однажды по дороге в замок Винсен, куда он шел для свидания с королевой Изабеллой Баварской, встретил короля, возвращавшегося оттуда, которому он поклонился, но не остановился и не встал на колено. Узнав его, Карл VI приказал Танегю и Дюшателю, парижскому превоту, взять его под стражу и отвести в темницу. В ту же ночь он был допрошен, затем заключен в мешок и брошен в Сену. На мешке были написаны следующие слова: «Дайте дорогу королевскому правосудию». Людовик XI также присудил некоторых к этому наказанию; но этот вид казни был немногочисленный во Франции и исчез несколько лет спустя после смерти этого монарха.

Другой вид казни, может быть, ужаснее предыдущей, состоял в том, что с живого осужденного сдирали кожу. Я должен, к несчастью, сознаться, что во Франции он употреблялся довольно часто. Маргарита, Жанна и Бланш — супруги сыновей Филиппа Прекрасного — были обвинены в прелюбодеянии. Жена Людовика Гютена, Маргарита Шарль-Бланш, уличенная в совершении прелюбодеяния с Филиппом и Готье д’Ольнай были заключены в замок Галльяр д’Аделис, а с их обожателей живьем содрана кожа. В 1366 году камергер графа де Руси был предан этой казни за то, что изменнически впустил англичан в Леон. В те времена, когда междоусобные распри арманьяков и бургиньонов покрывали Францию кровью и развалинами, констебль д’Арманьяк был выдан своим врагам каменщиком, у которого укрывался. Неприятели содрали с него кожу и вырезали на его трупе крест Святого Андрея для того, чтобы он после своей смерти был бургиньоном.

Эта жестокая и чудовищная казнь получила свое начало в Персии. Кто не слышал о наказании, к которому Камбиз приговорил одного из судей, позволившего подкупить себя? Он велел растянуть снятую с него кожу на скамьях его сослуживцев.

Китайцы, у которых также в большом употреблении были жестокие казни, сдирали кожу с тела преступника, постепенно снимая маленькие полосы до тех пор, пока он не сознается в своем преступлении.


Рассмотрев наказания, наиболее употребляемые для предания смерти преступников, мы приближаемся к тем, которые во Франции лишь появившись, сразу же предавались забвению: так я расскажу о лапидации или избиении камнями.

Эта казнь, состоявшая в том, что человека убивали ударами камней, была в большом употреблении у евреев. Когда кто-либо был приговорен к смерти, его вели за город, перед ним шел пристав с пикой в руке, на которой развевалось знамя, чтобы привлечь внимание всех, кто бы мог сказать что-либо в его защиту. Если никто не являлся, то его избивали камнями. Избиение производилось двояким образом: в виновного бросали камни или же поднимали на высоту; один из проводников сталкивал его, а другой скатывал на него большой камень. Спешу прибавить, что лапидация, весьма употребительная у римлян, упомянута лишь один раз в летописях нашей истории.

В 570 году Зигберт I, взяв Париж, приказал своей армии избить камнями некоторых мятежных военачальников.

Один галло-римлянин по имени Партений, министр короля Теодеберта I, пытался обложить налогами французов. После смерти Теодеберта они стали его преследовать, вытащили из Тревской церкви, где он укрывался, привязали к колонне и избили камнями.

Однако такие случаи были немногочисленны, поэтому можно сказать, что это наказание во Франции было лишь исключением.

То же можно сказать о сажании на кол, которое употреблялось в нашем отечестве лишь в эпоху Фредегонды. Она присудила к нему одну молодую, очень красивую и знатную по происхождению девушку. Сажание на кол было в большом употреблении у восточных народов, где оно существует и по настоящее время.

Вот в чем состоит эта жестокая и варварская казнь: положив осужденного на живот, один человек садится на него, чтобы не дать ему пошевельнуться, другой держит его за шею, ему вставляют в задний проход кол, который затем вбивают посредством колотушки; затем вколачивают кол в землю. Тяжесть тела заставляет его войти глубже и наконец он выходит под мышкой или между ребер.

Наконец я должен описать дыбы не по причине непродолжительности времени существования этой казни во Франции, а по случаю недавности его, в сравнении с теми, которые я описал выше. Изобретение дыбов принадлежит Франсуа I, и в его царствование место, на котором обыкновенно совершались эти казни, получило название дыбов, которое оно носит и в настоящее время.

Сначала этому роду казни во Франции подвергались военные и моряки, и он заключался в том, что осужденного, со связанными за спиной руками, поднимали на вершину высокого деревянного столба, где привязывали и потом опускали так, чтобы вследствие сотрясения тела произошли вывихи его частей. В царствование Франсуа I эти несчастные падали в пылавший на жаровне огонь. Прежде люди, хотя и изувеченные на весь остаток своей жизни, могли все-таки выйти живыми из этой ужасной пытки. Но последний указ, учрежденный Франсуа I, лишил их и этой последней надежды на спасение.

Есть другие виды казней, к которым присуждали особую группу преступников. Подделыватели монет должны были быть сварены в кипятке. Осужденных кипятили в простой воде, а в некоторых особых случаях воду заменяли кипящим маслом. Соваль рассказывает, что в 1410 году одного карманника в Париже за это преступление сварили живого в кипящем масле, и прибавляет, что эта казнь была в употреблении и в XVI веке. В XVII столетии их присуждали лишь к виселице, но, во всяком случае, лишь 27 сентября 1791 года эта казнь, давно уже вышедшая из употребления, была окончательно вычеркнута из французского уголовного кодекса.

Казнь, употреблявшаяся гораздо реже и доказывающая удивительную изобретательность бесчеловечности, состояла в удушении осужденного свинцовым колпаком. У Матье Париса можно прочесть, что Жан Безземельный велел придать смерти посредством этой казни одного архидиакона, оскорбившего его несколькими необдуманными словами, следовательно, Данте, описавший это наказание в своем «Аду», не придумал его.

Самые древние исторические памятники упоминают об удушении или странгуляции, которое было одним из первых изобретений разрушительного и мстительного гения нашего рода: странгуляция должна была быть в скором времени заменена виселицей, которая была не что иное, как та же самая казнь; однако в XIV столетии, около 1314 года, мы видим пример, доказывающий, что виселица еще не была введена в употребление: Маргарита Бургонская, внучка Людовика IX и жена Людовика Гютена, будучи уличена в прелюбодеянии, была задушена салфеткой.

Чтобы закончить описание смертельных казней, бывших в малом употреблении во Франции или существовавших недолгое время, нужно несколько слов сказать о вырывании калеными щипцами частей тела. Правда, это было лишь дополнением или предвестником другой, более ужасной казни; и так как почти всегда преступник отдавал Богу душу, я считал себя обязанным описать казни, влекущие за собой смерть виновного.

Эта ужасная пытка, весьма обыденная у древних, состояла в том, что у осужденного при помощи раскаленных щипцов или клещей вырывали кожу.

Иногда ко всем этим изобретениям варварства присоединяли еще и другие истязания, наливая расплавленный свинец в рот и на раны несчастной жертвы.

Несколько слов скажем о так называемом наказании возмездием, которое, как кажется, есть результат весьма справедливого закона, потому, что оно наказывало виновного, заставляя его переносить те же страдания, которые он причинил другим. Со временем наказание возмездием вышло из употребления. Однако навсегда сохранилось в большом числе уголовных постановлений нечто из этого закона: так, богохульникам разрезали губы и прокалывали языки, клятвопреступникам и отцеубийцам отрезали кисть руки.

Прежде чем перейти к описанию гильотины, единственного смертного орудия нашей эпохи, я должен несколько строк посвятить казни, называвшейся калью, специально предназначенной для моряков и матросов. До революции присуждали к сухой кали тех из экипажа, которые были уличены в воровстве, самоуправстве, в выступлении против своих офицеров или в совершении убийства. Преступника привязывали веревками над палубой, трое или четверо матросов поднимали виновного, а затем опускали конец веревки, давали ему упасть на палубу всей тяжестью своего тела, вследствие чего он разбивался. Существовала обыкновенная и так называемая мокрая каль: осужденного поднимали до высоты мачты, а затем бросали один или несколько раз в море, смотря по совершенному им преступлению. Иногда к его ногам привязывали пушечное ядро, чтобы падение было быстрее, и казнь казалась более жестокой. В Марселе и Бордо этому наказанию подвергались девушки, ведущие развратную жизнь, и богохульники. Их заключали в железную клеть и несколько раз окунали в воду. Устав от 21 августа 1790 года, изменяя положения 1681 года, огласил, что приговор может быть произнесен судебным советом; постановление от 22 июля 1806 года, подтверждая предыдущий закон, говорит, что человек, приговоренный к этому наказанию, может быть погружен в воду не более трех раз.

Итак, я закончил ужасающую историю различных родов казней, столь жестоко употреблявшихся в древние времена и до французской революции. Прежде чем я начну описание единственного рода казни, признанного в настоящее время французскими законами и правительством, и прежде чем я оставлю в стороне это древнее феодальное общество, защитники и блюстители блага которого, казалось, сделали этот ужасный вызов преступникам: «Совершайте самые преступные и неслыханные злодеяния — мы сумеем в нашем мщении сделаться преступнее и ненавистнее вас». Прежде чем приступить к описанию казни на гильотине, оглянемся назад и рассмотрим, какие утешения доставляло то же самое общество виновным.

В средние века приговоренный к смерти мог быть спасен женщиной, если она согласится выйти за него замуж. Историки приводят множество примеров, а многочисленные народные сказания увековечили память об этом, Кто не знает истории Пикара, «к которому, когда он стоял на лестнице, привели бедную девушку дурного поведения, обещая, что ему спасут жизнь, если он согласится, клянясь своей честью и спасением души жениться на ней. Но когда он, захотев ее увидеть, заметил, что она хромает, то обернулся к палачу и воскликнул: „Вскидывай, вскидывай, она хромая“». Карл VI, по просьбе Пьера де Краона, ликвидировал 12 февраля 1396 года обыкновение отказывать в просьбе дать исповедников приговоренным к смерти. Тот же Пьер де Краон приказал воздвигнуть каменный крест с изображением Господа Иисуса Христа подле виселицы, у которого преступники останавливались, чтобы исповедаться в своих прегрешениях, преподнести подаяние парижским и францисканским монахам, чтобы обязать их в принятии на себя на веки вечные этот долг милосердия. Сначала францисканцы напутствовали приговоренных, а впоследствии эту печальную обязанность приняли на себя доктора теологии монастыря Сарбонского. В настоящее время преступников сопровождают до места казни пешком или на тележке священнослужители различных вероисповеданий. В средние века казнь преступников была зрелищем, которое откладывали до праздничных дней; отвозя их на место казни, делали много остановок. Останавливались на дворе Девственниц Бога, где им давали стакан вина и три куска хлеба. Этот полдник называли последним куском осужденного. Если он ел с аппетитом, то это считали хорошим предзнаменованием для его души.

Французская революция, уравнявшая всех граждан перед лицом закона, должна была почти в то же время, в случае преступления, сделать их всех равными перед лицом смерти. 21 января 1790 года появился следующий указ: «Во всех случаях, когда правосудие произнесет смертный приговор обвиненному, то казнь будет одинакова для всех. Какого рода преступление бы ни было, преступник будет обезглавлен при помощи простой машины». Эта машина, которая должна была носить имя не своего изобретателя, а доктора Ж. Гийотена, ее усовершенствовавшего, была гильотина. Этот добрый гражданин, движимый чувством человеколюбия, целью которого было сократить и сделать менее мучительной казнь осужденных, только усовершенствовал орудие, уже известное в Италии с 1507 года, которое называлось манайя.

Это была, писал в XVIII веке один человек, посетивший Италию, рама от четырех до пяти футов высотой и около пятнадцати дюймов шириной; она состояла из двух брусьев и двух косяков около трех дюймов в квадрате, с выемками внутри, чтобы пропускать подъемную раму, назначение которой мы опишем ниже. Два бруса соединяются тремя поперечниками, снабженными шипами и гнездами для них; на одну-то из этих перекладин осужденный, встав на колени, кладет свою шею. Над шеей последнего находится другая подвижная перекладина в рамке, которая входит в выемки брусьев. Ее нижняя часть снабжена широким острым и наточенным ножом от 9 до 10 дюймов длиной и 6 — шириной. К верхней части перекладины крепко прикреплен кусок свинца от 60 до 80-ти ливров весом; этот поперечник поднимают на один или два дюйма к верхней перекладине и прикрепляют к ней при помощи небольшой веревки; палачу стоит только перерезать ее, и рамка, падая всей своей тяжестью вниз, пересекает шею осужденного. Когда доктор Гийотен предложил этот род казни собранию уполномоченных, членом которого он был, то на его счет много шутили: доктор, предлагающий машину, лишающую человека жизни! Однако они должны были принять ее. Знаменитый анатом, был снабжен рапортом, из которого, как нам кажется, мы должны сделать некоторые выводы: опыт и рассудок доказывают, что способ, употреблявшийся прежде для отсечения головы преступника, подвергал его гораздо мучительнейшей и ужаснейшей пытке, чем простое лишение жизни, в чем состоит формальное желание закона. Чтобы совершить его, необходимо, чтобы казнь была делом одного мгновения. Примеры доказывают, как трудно достичь этого.

Так я закончил описание ужасных картин различных видов казни, изобретенных человеком, чтобы лишать себе подобных жизни; прибавлю только, что прежде для исполнения приговора выбирали праздник и самое многолюдное место; в большом количестве городов даже различные орудия казни, как то: виселица, кобыла, колесо оставались постоянно на глазах народа. Этим как будто думали предупредить мысль о наказании и мучениях человека в минуту совершения проступков и преступления! Но, наконец, благодаря Монтескье и Монтеню, первым философам XVIII столетия, которые начали отыскивать средства избавить общество от преступников и злодеев, не муча их, поняли, что жестокостью наказаний нельзя достигнуть цели. Гильотина, выставленная публично на народной площади, должна была мало-помалу удалиться в места пустынные, уединенные и выполнять свое печальное назначение до того дня, весьма близкого, когда надо надеяться благодаря постоянно возрастающей во Франции цивилизации, она, наконец, исчезнет и перестанет оскорблять цель и назначение природы, пользуясь правом, которое принадлежит одному лишь Господу Богу.

Глава VII Судебные испытания

Наши предки жаловали судебные испытания именем Суда Господня, которые могли заключаться в клятве или присяге, поединке или дуэли, называвшиеся ордалиями, и в испытаниях стихиями. Слепое и слишком продолжительное существование суеверия не замедлило заставить принять и участить употребление этих судебных испытаний. Церковь сначала только наблюдала это, потом она не только позволила своим членам совершать эти обряды служения, но даже обязала руководить церемониями и составлять тексты молитв и заклинаний.

Большое значение приписывалось присяге. Мы находим в их постановлениях доказательство тому, что осужденного могли освободить, если родители или друзья, которые перед судьями давали присягу, что осужденный не мог совершить преступление, в котором его обвинили. В данном случае присяга называлась заклинанием. Число заклинаний было различно; чаще оно достигало двенадцати. Еще в XIII веке мы встречаем в некоторых городах Франции обыкновение полагаться на совесть обвиненного в убийстве или отравлениях. Присяга производилась на Евангелие, но она стала причиной стольких клятвопреступлений, что в 1255 году совет в Бордо был вынужден запретить ее. Дуэль или судебное ратоборство принадлежит ко временам первого нашествия варваров. Постановления бургиньонов позволяли дуэль тем, кто не хотел идти к присяге. Феодальность распространила судебное ратоборство: женщины, дети и духовные лица должны были представить ратоборца, который с оружием в руках защищал их дело. Судебная дуэль, первоначально заключавшаяся в борьбе, должна была впоследствии сопровождаться священными и строгими обрядами.

Судебному ратоборству предшествовал вызов перед трибуналом: там, лицо, требующее дуэли, бросало свою перчатку как залог борьбы; место, окруженное оградой, на котором должны были сразиться оба противника, измеряли; оно было заключено в палисад и охранялось четырьмя кавалерами. Судьи, разрешившие дуэль, присутствовали при ней. Ратоборцы, прежде чем приступить к битве, клялись крестом не употреблять искусства магии в этом справедливом ратоборстве, которое они намерены решить с оружием в руке. Они подтверждали клятвой, что их оружие не заколдовано чарами и что они не носят на себе предметов чар, полагаясь лишь на Бога, на свое справедливое дело, на свое оружие и телесную силу. Оружие было весьма разнообразно, смотря по званию ратоборцев: служители имели нож, палку и кожаный щит, называвшийся Canevas'ом, оруженосцы были вооружены щитом и шпагой. На побежденного смотрели как на осужденного судом Божьим, и если он не погибал под ударами своего противника, то его ожидала позорная смерть. В некоторых случаях можно было заменить себя другим ратоборцем. В 591 году Гонтрай приказал одному из своих егермейстеров, с которым они поспорили, кто убил буйвола, сразиться на ристалище. Камергер поставил за себя ратоборца. Егермейстер и ратоборец убили друг друга. Камергер, будучи уличен в несправедливости в связи со смертью ратоборца, был привязан к столбу и побит камнями. В некоторых случаях допускали также борьбу между человеком и животным. Кто не помнит истории собаки Монтаржиса? Дуэль допускалась во всех частных и уголовных случаях, даже для разрешения судебных споров и долговых взысканий. Людовик Толстый первый старался преобразовать эту дуэль. Людовик Младший, его преемник, объявил, что судебное ратоборство может иметь место только в таком случае, когда требование превышает пять солей; Людовик Святой старался заменить судебную дуэль показанием свидетелей; наконец, с царствования Людовика-Филиппа и до XVI века, дуэль допускалась только с дозволения короля и его верховного совета.

Один из примеров этих судебных ратоборств — дуэль Жернака и Ла Шатаньера в царствование Генриха II в 1547 году, которая прославилась ударом, нанесенным Жернаком Шатаньере, перерубившим ему подколенную жилу.

Испытания посредством стихий состояло из четырех видов:


1-е. ИСПЫТАНИЕ КРЕСТОМ, бывшее в употреблении во Франции в начале IX столетия, состояло в том, чтобы держать руки простертыми в виде креста как можно дольше в продолжение божественной службы. Тот из двух соперников, который оставался в этом положении дольше, побеждал своего противника. Шарлемань завещал, чтобы обратились к решению креста для уничтожения распрей, которые могут возникнуть при разделе его владений между сыновьями. Но сын его, Людовик Благочестивый, восстал против этого, опасаясь, чтобы орудие, прославленное смертью нашего Господа Спасителя, не было употреблено кому-либо во зло.


2-е. ИСПЫТАНИЕ ОГНЕМ было одним из самых священных. Когда оно имело отношение к письменам, то книги бросали в огонь и, смотря по тому, сгорали они или нет, судили: правдиво или ложно их содержание. Если это испытание касалось человека, то раскладывали рядом два костра, пламя которых соприкасалось. Обвиняемый с просфирою в руке быстро проходил через пламя, и если не получал ожогов, то считался невинным. О правосудии, которое состояло в том, что жгли подошву ног или ставили на горячую жаровню виновного, рассказывают испытания священника Пьерра Бартелеми. Этот священнослужитель в минуту вдохновения утверждал, что нашел сталь священного копья. Обвиненный в обмане, он прошел через пламя с просфирою в руке и остался совершенно невредим; но историки прибавляют, что он все равно через некоторое время умер.


3-е. ИСПЫТАНИЕ ХОЛОДНОЙ ИЛИ КИПЯЩЕЙ ВОДОЙ. Первому из этих испытаний вообще подвергались люди низшего сословия. Обвиненный присутствовал при церковной службе; потом, после нескольких молитв, священник приказывал ему поцеловать крест и Евангелие, кропил его святой водой; его раздевали и бросали в реку или в большой чан, наполненный водой: если он шел ко дну, что весьма естественно, то его считали невинным; если же он плавал, то говорили, что вода выбрасывает его, и он считался виновным. Испытание посредством кипящей воды состояло в том, что на огонь ставили большой котел, наполненный водой; когда вода начинала кипеть, то ее снимали с огня; сверху привязывали веревку с кольцом; при первом испытании обвиненному, чтобы достать ее, стоило только погрузить руку в воду; при втором — руку до локтя; при третьем — всю руку. По окончании испытания кисть или вся рука обвиненного была завернута в мешок, на который судья прикладывал свою печать, снимавшуюся лишь после трех дней, и в случае, если был какой-либо знак ожога, то обвиненный считался виновным; в противном случае — он был оправдан.


4-е. ИСПЫТАНИЕ ТЕПЛЫМ, ГОРЯЧИМ ИЛИ КАЛЕНЫМ ЖЕЛЕЗОМ. Это испытание состояло в том, чтобы взять руками накалившееся железо или пройти по нему босыми ногами. Во времена феодализма дворяне и лица духовного звания прибегали к нему, чтобы избегнуть судебного ратоборства. Обвиненный, который три дня ничего не ел, кроме хлеба и воды, присутствовал при обедне. Затем его отводили на то место церкви, где должно было произойти испытание. Там он брал железо, которое более или менее накалено, смотря по важности преступления, поднимал его два или три раза или нес его на какое-то расстояние, смотря по приговору. Как и в предыдущем испытании, руку его помещали в мешок, приложив к ней клеймо в виде печати, которое не снимали ранее трех суток, и в случае, если не было следов ожога, а иногда по виду раны судили: виновен обвиненный или нет. Испытание каленым железом иногда состояло также в том, что на руку обвиняемого надевали раскаленную железную рукавицу или заставляли его пройти босыми ногами по раскаленным местам 9 раз, но которое могло продлиться и до 12. Мишель Палеолог, когда ему предложили испытать это, отвечал: «Если меня кто-либо обвиняет лично, то я готов его изобличить во лжи и сразиться с ним. Я умею нападать и защищаться, но не умею творить чудеса. Я не знаю средства держать в руках каленое железо и не обжечься». Фока, митрополит филадельфийский, отвечал ему: «Ваше происхождение требует от вас больше храбрости для защиты вашей чести и вашего имени: вы должны очистить себя от всякого подозрения. Оправдайтесь священным испытанием, которое вам предлагают». «Владыко, — отвечал ему Мишель, — у меня глаза не так хороши, чтобы я мог узреть что-либо священное в этой операции. Я — человек грешный, вы как человек не земной, беседующий даже с Самим Господом, можете творить чудеса. Возьмите сперва каленое железо своими руками и вложите его в мои, тогда я приму его с покорностью».

Все судьи убедились в невиновности Мишеля Палеолога.

Прежде чем мы закончим эту главу, нам кажется не лишним извлечь у Канчиани I древнее описание относительно ордалии: человек, преследуемый за воровство, распутство, прелюбодеяние или всякое другое преступление, отказывающийся сознаться пред Господом или Его легатами, подвергался следующему испытанию: священник, в полном облачении, держа в руках святое Евангелие и святое Муро, выходит к народу в присутствии обвиняемого и говорит: «Узрите, братья, обязанность закона христианства; вот закон, заключающий надежду и прощение грешников; вот святое Муро, тело и кровь нашего Спасителя. Остерегайтесь потерять участие в наследии и небесной отраде, делаясь сообщниками злодеяния другого, ибо написано: не только творящие зло, но и те, которые будут общаться со злоумышленниками, будут осуждены» Затем, обернувшись к обвиненному, священник говорил ему: «О! Человек, во имя Отца, и Сына, и Святого духа во имя дня светопреставления таинством святого крещения, обожанием, которое мы обязаны питать ко всем святым, если ты виновен в сем преступлении, если ты его совершил, знал о нем или способствовал ему, если согласился на соучастие в нем, если ты умышленно помогал виновным в совершении его, я воспрещаю тебе входить в церковь и вливаться в общество правоправных, пока ты не очистишься публичным испытанием». Затем священник указывал место, где должны были развести огонь, повесить котел или же накалить железо. Сначала это место кропили водой; то же самое делали с водой и в котле. Потом священник начинал входную песнь и в продолжение службы пели только псалмы и антифоны. После богослужения священник, сопровождаемый народом, отправлялся на место испытания и читал молитвы, оканчивавшиеся следующими словами: «Мы умоляем и заклинаем Тебя, Милосердный Владыко, чтобы невинный, который от тебя, Спаситель и Возродитель света, должен судить живых и мертвых, погрузит свою руку в кипяток и возьмет сие каленое железо, не получил ожоги».


Испытания, основанные на мнении, что Господь Бог должен всегда чудом доказать невинность обвиняемого, были исключены из употребления в XIII веке, когда Людовик Святой, выше предрассудков своего времени, объявил, что ратоборство не есть путь правосудия, и судебные испытания или ордалии заменил показанием свидетелей. Следы этого постановления сохранились до XVI века.

Глава VIII Допрос или пытка

Я нисколько не сомневался, что пытка — есть следствие древнего суеверия, которое породило судебные испытания. О некоторых из них я только что говорил. Под пыткой понимают известные мучения, которыми подвергали обвиненного для того, чтобы либо заставить его сознаться в совершенном преступлении, либо узнать от него имена его соучастников. По мере того как осужденный подвергался одной из этих пыток, судья уговаривал его говорить правду и записывал показания; отсюда и происходит название — допрос. Допрос был двоякого рода: решительный и предварительный. Эти два рода пытки подразделялись на допрос ординарный или экстраординарный. Первым — старались добиться от осужденного сознания в преступлении; вторым — пытались узнать имена соучастников преступления. Мучения, доведенные до известной степени, составляли ординарный допрос; их удваивали в случае экстраординарного допроса, этому допросу подвергались виновные, уже приговоренные к смерти.

Пытатели или допрашиватели, назначенные подвергнуть осужденного испытанию, увеличили число орудий пытки. Каждый парламент имел свои привычки, оставить которые они не могли; но прежде займемся различными видами пыток, которые были в употреблении и которые производились деревом, железом и огнем.

ДОПРОС или ПЫТКА ВОДОЙ состояла в том, что осужденный, прослушав свой приговор, должен был садиться на каменную скамью; ему за спиной сковывали руки кольцами, затем ноги — двумя другими кольцами, обращенными вперед; все веревки натягивались так, чтобы обвиненный не мог выпрямлять части своего тела, и затем ему ставили под поясницу козлы. Пытатель держал одной рукой пустой бычий рог, а другою — наливал в него воду и заставлял ее пить: четыре пинты — при ординарном, и восемь — при экстраординарном допросе. Хирург приказывал остановить на минуту пытку, когда он чувствовал, что пульс обвиненного слабеет. В продолжение отдыха его допрашивали.


Испытание КОТУРНАМИ или ПОЛУСАПОЖКАМИ состояли в том, что ногу обвиненного сжимали между четырьмя дубовыми досками, в которых были проделаны дырки, через которые протягивали веревки, чтобы сильнее сжимать доски; затем палач вбивал при помощи молотка куски дерева между досок, чтобы еще более сдавить и даже переломить кости провинившегося. В некоторых парламентах эту пытку производили иначе: на ногу осужденного надевали пергаментный чулок; затем, смочив его, ногу приближали к огню, причем вследствие сильного сжатия обвиненный ощущал нестерпимую боль. При обыкновенной пытке вбивали четыре, а при экстраординарной — восемь деревяшек.


ДЫБЫ, которые, как я уже сказал выше, иногда применялись как смертная казнь и составляли в то же время род пытки. Обвиняемого поднимали при помощи каната на блоке к потолку; к ногам его была прикреплена тяжесть в 180 ливров, а между связанными на спине руками — железный ключ. При экстраординарном допросе к ногам обвиненного привешивали тяжесть в 252 ливра и, тихо подняв его к потолку, вдруг опускали, причем от сильного сотрясения у него происходили вывихи членов. Эту пытку повторяли три раза, и каждый раз убеждали его сказать правду.


Испытание при помощи ДЕРЕВЯННОЙ КОБЫЛЫ заключалось в том, что обвиняемого сажали верхом на кусок дерева с острыми концами, один из которых был обращен прямо вверх; к ногам его привязывали груз для того, чтобы острые углы кобылы глубже вошли в его тело. Это служило наказанием для солдат, и вместе с тем этот вид пытки часто употреблялся римлянами при допросах.


КАЛЕНОЕ ЖЕЛЕЗО, ГОРЯЧИЕ УГЛИ также употреблялись в средние века для пыток обвиненных и получения у них признаний. В ту эпоху во Франции при допросах иногда обвиняемым давали держать зажженный прут, или жгли пальцы.

В начале главы мы сказали, что пытка была весьма неодинакова в различных парламентах королевства, и что судьи могли назначить лишь ту, которая была утверждена тем парламентом, в ведении которого находилось их судебное место. Парижский парламент допускал только два вида пытки: водой и котурнами. По постановлениям Бретонского парламента обвиняемого сажали на железный стул и постепенно приближали его ноги к огню. В Руэне сжимали большой или какой-либо другой палец посредством особой железной машины — при обыкновенной пытке; а при экстраординарной — ему сжимали два пальца или же обе ноги; в Безансонском парламенте употребляли деревянную кобылу; в Отене пытка состояла в том, что на ноги обвиненного выливали струю кипяченого масла. В Орлеане долгое время существовали дыбы, но 18 января 1697 г. в суд был прислан приказ употреблять только те виды пыток, которые применялись в Париже.

Я нашел у одного орлеанского автора любопытные подробности относительно некоторых видов пытки. Я постараюсь передать их, потому что они доказывают, что одна и та же пытка производилась в различных местах не одинаково, это подтверждает то, что я сказал выше, то есть, что пытатели сами не только изменяли, но и увеличивали число орудий пытки. В 1697 году орлеанские магистры по ходатайству получили разрешение заменить дыбы, приводящие в обморок самого крепкого из осужденных и таким образом не позволявшие ему произнести слова признания в своем преступлении. Дыбы заключались в том, что между связанных крепко-накрепко за спиной руками обвиняемого вставляли железный клин; затем при помощи каната, продетого сквозь блок, его поднимали на высоту в два фута, предварительно прикрепив к его правой ноге тяжесть в двести пятьдесят ливров. В этом положении его сотрясали три раза, вследствие чего у него происходили вывихи рук, которые перегибались. Пытка водой состояла в том, что обвиняемого ложили на стол, ему обнажали грудь и с высоты четырех до пяти футов капали на место между ребер, что причиняло боль, как от удара молотом. При этой пытке, когда она была обыкновенной, выкапывали до трех горшков воды, если же экстраординарной — то до шести. Первой подвергались обвиненные, второй — присужденные к смерти, чтобы узнать от них, кто был их сообщником.

Было бы бесполезно в настоящую минуту стараться объяснять, сколько тиранства и невежества в подобном действии. «Разве в трепете и страданиях можем мы надеяться найти истину? — воскликнул главный адвокат Сервант в присутствии совета всех министров. — Соберите, если хотите, все преступления, преследуйте человека страданиями, он избежит их, если только найдет себе убежище. Самое большое злодеяние для нашей природы — это страдать, и даже сама смерть была бы безделицей, если бы ей не предшествовали страдания. Я бы усомнился в собственных словах своих, если бы не видел собственными глазами, что самые лучшие и мудрые правительства разрешают с ужасающей жестокостью пытку и таким образом совершают поругания как над нами, так и над последним убежищем, дарованным нам Господом Богом».

Еще до него, в XVI веке, против пытки восстали Роберт Этьеннь и Монтень. Первый писал: «Признания, извлеченные при помощи пыток, не всегда верны, потому, что иногда встречаются столь сильные люди, у которых кожа крепка, как камень, и дух их столь стоек и могуществен, что они мужественно переносят адские пытки. Между тем как люди боязливые и робкие, еще не подвергнувшись пытке, теряются так, что дают неверные показания».

Монтень в своих выступлениях нападает на пытку с необыкновенной энергией: «Изобретение пыток весьма пагубно и опасно и служит, скорее, для испытания терпения, чем для выяснения истины; тот, кто может перенести их, скроет истину, как и тот, который не может их перенести и возьмет на себя вину».

Несмотря на справедливые и энергичные протесты, пытки были в употреблении в продолжение всего XVII и XVIII столетий. Монтескье требовал отмены их в своем сочинении «Дух законов». В 1777 году поднял голос Вольтер, умоляя Людовика XVI присоединить эту реформу к прочим, ознаменовавшим начало его правления. «Имели ли короли время думать об этих подробностях ужаса среди своих празднеств, побед и любовниц? Удостойте разбором их, о Людовик XVI, вы, который не прибегает ни к одному из этих развлечений». 24 августа 1760 года был обнародован указ, отменявший подготовительную пытку, оставляя предварительную. Второй указ от 1 мая 1788 года уничтожил пытку. В нем король признавал, что «Это испытание почти сомнительное. Бестолковые и вынужденные показания, противоречия и отпирательства преступников лишь затрудняют судей, которые не могут услышать истину среди криков от боли; и опасно для невинных, потому, что пытка вынуждает осужденных давать ложные показания, отказаться от которых они уже не могут из боязни, что снова подвергнутся мучениям». Следовательно, честь этой победы принадлежит Людовику XVI, королю, который должен был поплатиться жизнью за ошибки Людовика XV, его злоупотребления во время регентства и сатурналии. Вскоре после этой человеколюбивой и достославной реформы древний трон, на котором восседал святой, должен был сам испытать пытку.

Глава IX Исполнитель верховных приговоров

Я представил перед моими читателями все разнообразие картин казней, которые были введены в употребление прежним законодательством, начиная с розг, которыми наказывали за легкие провинности и до колес, виселиц, на которых злостные преступники или невинные жертвы погибали за свои преступления или принимали венец мучений; я развернул эту картину со всем ужасающим кортежем ее жестокостей и бесчеловечности.

Чтобы дополнить этот очерк, мне осталось описать властелина этого арсенала мучений и наказаний, того человека, который бил кнутом, клеймил, вешал, отсекал головы, колесовал, жег, и все это — во имя закона.

Но прежде чем описать обязанность исполнителя верховных приговоров во Франции, я считаю необходимым сказать несколько слов о том, в чем она состояла у древних и в чем заключается в настоящее время у некоторых других народов.

Палач — есть произведение или продукт возникающей цивилизации. Цивилизация более совершенная обязательно сотрет его.

Племена патриархальных народов, диких обитателей материков, открытых Христофором Колумбом, были ни что иное как большое семейство, выполнявшее правосудие закона во всей его простоте, силе и величии.

Старцы, мудрецы, священнослужители собирались, судили, присуждали, а весь народ выполнял приговор, который они выносили.

Так как понятие о правосудии соединялось с именем Бога, то они думали, что наказать виновного — это славить Создателя. Отказаться участвовать в наказании было не только постыдным, но даже считалось святотатством.

У израильтян семейство жертвы имело право требовать мщения за нее.

Этот обычай заменился другим: сами судьи выполняли свой приговор.

Преступнику отсчитывали число ударов, соответственно его преступлению и установленное законом. Если он при наказании лишался жизни, то на его смерть смотрели как на суд Божий, и собратья, бившие его, нисколько не считали себя запятнанными и виновными.

Египетская феократия — первое общество, в котором звание лишать осужденных жизни появилось в форме постановления.

Республиканская Греция имела своих исполнителей, но ее постановления были составлены в полном согласии с человеческой свободой. Палач приготовлял отраву из цикуты, подносил ее преступнику, который сам предавал себя смерти.

Этот исполнитель народного правосудия не был подвержен презрению.

В Германии, прежде чем эту должность обратили в звание, самый младший из общества или города обязан был быть исполнителем, и так как случалось, что те, которые по своему возрасту оказывали неповиновение постановлению, то этих ослушников облагали довольно значительным штрафом.

Во Франконии новобрачный должен был сквитаться, совершив этот ужасный поступок по долгу к обществу, членом которого он становился.

В Тюрингии тому из жителей, который дольше всех проживал в этой местности, где должна была быть совершена казнь, поручалось ее исполнение.

Коллегия эшевенов в городе Анвере избирала палача из самых престарелых членов корпорации, чтобы вручить ему правосудие.

В Крыму, когда он составлял царство, царь поручал стороне челобитцев умертвить осужденного. Таким образом, жена закалывала кинжалом убийцу своего мужа; она пользовалась полным правом закона Линха.

Англичане и американцы не дошли до того, чтобы назначать палача: по-видимому, они не хотели знать орудия своих приговоров.

По объявлении приговора, шериф отвечал за то, чтобы он был приведен в исполнение.

Человек, состоящий на жалованьи у шерифа, вешает преступников за установленную плату. Его судебные обязанности нисколько не подвержены презрению. Если он презираем, то обыкновенно только чернью; если он достоин презрения, то по причине бедности, побудившей его принять эту ужасную должность. Но если он не является для того, чтобы отвести приговоренного на виселицу, и шериф не отыщет кого-либо, чтобы заменить его, то он должен сам заменить палача.


В Испании эта должность передается от отца к сыну, и палачи могут вступать в родство только с семействами, которые облечены той же должностью.

Дом палача выкрашен красной краской и стоит в отдалении от прочих.

Деспотизм и инквизиция доставили исполнителям приговоров столь деятельную и значительную роль в среде испанского общества, что нечего удивляться ужасу и отвращению, которые они вселяли.

Никто не общается с ними, они живут в одиночестве среди многочисленного населения: дети, мужчины и женщины — все обходят их, встречаясь с ними.

Отвергнутые своими собратьями, они обращаются к Богу: в нем они находят свое единственное утешение, свою единственную надежду.

Накануне казни их можно видеть усердно молящимися в церкви. Они весьма часто присоединяют свои благочестивые увещевания к увещеваниям священника, и когда казнь несчастного свершилась, то они умоляют о небесном прощении за то, что насильно разлучили человека с этим светом.

Один из бургонских палачей, который должен был заменить своего отца, несколько раз падал в обморок, и хотя его принуждали и истязали шесть алгвазилов, он все-таки отказался от выполнения казни. Один из исполнителей Саламанки каждый раз тяжко заболевал, когда ему приходилось казнить или пытать кого-либо; он окончил свою жизнь в бреду сумасшествия.

Доходы палачей были весьма значительны. На каждом рынке они имели право требовать от каждого продавца дичи или живности стоимостью в два соля. Прежде они имели право получать дань яйцами от продавцов этого товара; из своих же выгод они приняли на себя обязанность крикунов на рынках. Мы видим, что во Франции способ получать большие доходы исполнителями верховных приговоров имел близкое сходство с этим последним.

В Испании палач носил куртку из коричневого сукна с красными отворотами (обшивками), желтый пояс и шляпу с широкими полями, на которой была выткана серебром или золотом лестница.

Человек, на которого в давние времена наше французское общество возложило печальную обязанность казнить или вырывать у преступников показания пыткой, получил название исполнителя верховного правосудия, потому что верховные судьи, включая и королевских судей, единственно владели правом присуждать виновных к уголовным наказаниям.

Наименование исполнителей верховных приговоров, которое они получили почти в одно время с предыдущим, исходило из того, что почти во все времена смертные казни и другие уголовные или позорные наказания выполнялись на эшафоте или виселице, которые были видны всей толпе, и сначала это придавало наказанию большую зрелищность.

В 1323 году при осуждении барона Мейлана исполнителей называют комиссарами-спекуляторами.

В первый раз в царствование Людовика IX, около 1260 года, исполнителя стали называть палачом.

Многие были не согласны насчет этимологии этого слова.

Это слово сначала было ругательным. Лишь впоследствии слово ругательное стало означать звание.

В весьма многих приговорах, уставах находим, что палача называют не иначе как исполнителем верховных приговоров. Из числа подобных судейских решений я приведу указ Руэнского парламента от 7 ноября 1681 года Парижского парламента, выданный Жозефу Дубло, исполнителю казней в городе Блоа; другой приказ Руэнского парламента на имя двух палачей этого города: Феррея и Жуанна.

Последнее постановление запрещает препятствовать свободе всякого рода выполнения своих прав во всех публичных местах: как-то в церкви, на прогулках, зрелищах и проч. Наконец я упомяну еще постановление от 12 января 1787 года, «Рапорт подтвержден Его Королевским Величеством в Совете, которое запрещает именовать отныне палачами исполнителей уголовных приговоров».

Из всех этих уставов и актов можно заключить, что во все времена во Франции, может быть, напрасно презирали звание, которое мне принадлежало.

После смягчения судопроизводства, когда машина заменила отвратительное кровопролитие прежних времен, я продолжал испытывать то возвышенное чувство, которое нам внушали. Я не мог предполагать, что самоотверженность, с которой мы служили обществу, давала право считать это чувство предрассудком.

До начала революции исполнителя уголовных приговоров определяли на службу грамотой, которая ему выдавалась за подписью короля из главной канцелярии Франции.

Лоазо, приводящий эту подробность, говорит, что это было единственное звание, которому не представлялось никакого отличия, и объясняет это тем, что оно было хотя и необходимо, но противоестественно.

Кроме того, обычай старался поставить эту профессию на иерархическую ступень, соответственно ее значению в народе. Когда король подписал и приложил печать к приказам назначения на место исполнителя верховных приговоров, шеф-сиры главной канцелярии бросали их под стол, откуда назначавшийся на место должен был их поднимать.

Это было отменено около 1645 года. Указ об определении на место исполнителей верховного правосудия передавали получающим эти места из рук в руки. Они присягали стоя, подобно всем вступающим в новую должность. В трибунале места их жительства утверждались по решению прокурорства после подробнейших справок на счет их поведения, и при удостоверении в исповедании римско-католической веры после предъявления об этом свидетельства.

Исполнителям верховных приговоров обычно не позволялось жить в городе, разве в так называемом Пилори (так назывался дом, предназначенный для жительства исполнителей и их помощников — дом позорный).

В некоторых ведомствах он носил костюм, состоявший из балахона, на котором были вышиты: впереди — виселица, сзади — лестница.

Ремесло исполнителя уголовных приговоров во Франции вначале, безусловно, не было, наследственным, как в Испании. Однако же причины того что так случилось легко определить и разгадать, что я не беру на себя ответственности описывать их, если оно сделалось однажды промыслом какого-либо семейства, чтобы другое лишилось его.

Эта наследственность эшафота дошла до того, что вышло об этом постановление, всю святотатственность которого не смогли понять его учредители.

Я уже говорил, и мне никогда не надоест распространяться об этом факте, что в 1726 году, по случаю смерти одного из моих предков, Шарля Сансона, его сын Шарль Жан-Баптист Сансон должен был занять его место. Так как ему было всего семь лет, то парламент назначил пытателя по имени Прюдомма для замены его или выполнения вместо него казней, но не желая изменить судебного порядка, этой вечной формы, он потребовал, чтобы несчастный ребенок облекал в законный вид своим присутствием все казни.

Эшафот мог переходить и по женской линии. Тот, кто вступал в брак с дочерью исполнителя, должен был наследовать место от своего тестя.

Ниже увидят, что именно таким образом этот печальный удел выпал на мою долю.

Место никогда не должно было оставаться свободным.

Если последний из занимавших его умирал, не оставляя наследников, и никто не изъявлял желания занять его место, то законы позволяли судьям уничтожить приговор, вынесенный преступнику с тем условием, что он станет исполнителем казней на всю жизнь или на определенный промежуток времени. И если последний отказывался от этого нового рода наказания, если он предпочитал скорее идти на виселицу как приговоренный к смерти, чем как палач, то судья для исполнения приговора назначал из числа подчиненных какого-нибудь бедняка. И как в том, так и в другом случае выбранное лицо должно было получать пять экю каждый раз, когда оно исполняло свою обязанность. Во Франции встречались женщины-палачи.

В одном приказе, данном Людовиком Святым в 1264 году, «что тот, кто злословил или поступил противозаконно, по судейскому решению будет высечен розгами лицом его пола, а именно: мужчина — мужчиной, а женщина — женщиной, без присутствия мужчин».

Прибавлю, что исполнители женского пола существовали весьма недолгое время и что только один сей указ служит нам доказательством их существования.

Хотя звание исполнителя верховных приговоров, как в средние века, так и во времена монархии было лишено почестей и отличий, зато оно доставляло весьма большое количество привилегий.

Главным было право, которым он пользовался почти во всех городах — брать на рынках съестные припасы даром.

Вследствие этой привилегии он мог брать зерна, которое продавалось на рынках, столько, сколько мог захватить руками.

Это право было предоставлено исполнителю, без сомнения, с целью доставить ему удовлетворение личных потребностей и избавить его от необходимости покупать продукты, которые не всегда легко было ему достать за деньги, так как многие отказывались принимать их из рук палача.

Исполнитель мог не использовать это право, и ему было дозволено предоставлять право участия в этом сборе своим помощникам.

К привилегии, которую я только что описал, присоединялось еще много других.

Еще он имел доходы и с казненных.

Сначала им было дозволено брать лишь то, что находилось под поясом; потом они получили право на всю одежду осужденных.

Кроме всех перечисленных мною привилегий, исполнитель казней получал еще известную плату за каждую экзекуцию.

В XIV и XV веках, кажется, она достигала пяти солей. Мы находим опять же в архивах города Орлеана подтверждение существования этого права.

В 1721 году жалобы, которые возникали по поводу права сбора доли со съестных продуктов, до такой степени надоели нашему правительству, что Его Королевское Величество, милостивейший государь герцог Орлеанский, регент Франции, упразднил его в Париже и заменил вознаграждением в шестнадцать тысяч ливров ежегодно.

До 1727 года эта сумма, как и другие оклады, исправно выплачивалась королевской казной; но указ от 14 января 1727 года повелел выдавать его из городских доходов Парижа.

До революции, для исполнения приговоров Парламента и других судебно-уголовных мест были назначены три лица, носившие следующие названия:

1-е. Исполнитель верховных приговоров города и всего ведомства Парижа.

2-е. Допрашиватель или пытчик.

3-е. Шарпантье или плотник.

Все казни, влекущие за собой немедленную смерть, состояли в ведении исполнителя.

Кроме шестнадцати тысяч ливров содержания, получаемых им вследствие указа от 1 октября 1721 года, он получал вознаграждение за каждое выполнение наказания вне стен Парижа; ему давали плату за все казни, которые он совершал в Париже, округе и ведомстве Парижского Парламентства. Помощники были двоякого рода: во-первых, сыновья провинциальных исполнителей, не получавшие жалованья, но которым давали квартиру и которых кормили; во-вторых, прислужники, которые исполняли обязанности слуг.

Кроме этих помощников, исполнитель должен был содержать за свой счет двух возчиков с оплатой в 1200 ливров в год и две повозки.


ДОПРАШИВАТЕЛЬ или ПЫТЧИК был часто сыном или родственником исполнителя уголовных приговоров. Он производил обыкновенное и экстраординарное испытание или пытку, также называвшиеся приготовительными, отмененные Людовиком XIV при вступлении на престол Франции. Ему была поручена доставка картона, на котором обозначали преступление приговоренного к аркану, и табличек, на которых изображали тех, кого судили за неявку в суд. Как исполнитель он носил звание чиновника правосудия.


ПЛОТНИК должен был наблюдать за сохранностью орудий казней: он строил, поправлял, поддерживал эшафоты, одним словом, все орудия пыток и казней.

В 1789 году, когда умы сильно волновались и стремились к принципам правосудия и истины, поднялось несколько голосов за этих несчастных, над которыми в продолжение столетий тяготело такое презрение народа.

Если я и склонил голову под гнетом моей участи, если я безропотно и принял позор, приписываемый обществом обязанностям, которые я должен был исполнять по своему происхождению, то я не откажусь привести в этом сочинении красноречивые слова, которыми требовали от национального собрания возвращения нам прав гражданства.

Это двойной долг признательности к тем, которые были нашими защитниками и сыновней любви моим предкам, ранее меня несшим крест, казавшийся мне таким тяжелым.

«Что сталось бы с обществом, — говорит относительно этого Матон де Ла Вареннь, — какую пользу приносили бы судьи, чему служила бы власть, если бы приговоры для наказания за поругание над законом не приводились в исполнение действительной и законной силой в лице одного из граждан, которых закон защищает? Если казнь бесчестит и позорит того, кто ее приводит в исполнение, то не должны ли быть причастными к этому позору и судебные лица, разбиравшие процесс обвиненного и произнесшие приговор: повытчик, составивший судебное решение, докладчик и помощник уголовного судьи, присутствующие при выполнении его? Почему человека, который последний прилагает руку для наказания, презирают?

Злодей осмелился сжечь собственность своего соседа, обагрить руки кровью своего брата. Вы громко требуете его смерти, толпами присутствуете при казни и считаете позорным человека, который привел над чудовищем в исполнение ваш же собственный приговор, наказал его наказанием, которое вы сами же ему назначили? Будьте же, по крайней мере, справедливыми и не противоречьте себе; согласитесь, что ни судебные лица, ни исполнитель их приговоров, а один лишь преступник заслуживает ваше презрение».

В 1793 году национальный конвент окончательно преобразовал уголовное судопроизводство относительно исполнителей.

Указом от 13 июня 1793 года он постановил, чтобы в департаменте республики был один исполнитель уголовных приговоров.

Содержание этим исполнителям он назначил из сумм Штата.

В городах, народонаселение которых не превышает 50.000 душ, оно было до 2 400 ливров.

В тех, в которых было от 50—100.000 жителей, оно составляло 4,000 ливров, в городах, где народонаселение превышало 100.000 душ — 6.000 ливров.

Наконец парижскому исполнителю приговоров было положено жалованье в 10.000 ливров. Другой указ от третьего фримера второго года определил число помощников, которых мог иметь исполнитель уголовных приговоров, и назначил, что исполнителям в департаментах будет выплачиваться сумма в 1.600 ливров за двух помощников, то есть по 800 — за каждого; парижскому — 4.000 ливров за четырех помощников, то есть 1.000 ливров каждому; этот указ содержал еще, кроме того, следующее положение: что пока французское правительство будет революционным, исполнитель города Парижа будет получать ежегодно прибавку в 3.000 ливров.

Этого было не слишком много за отсечение голов, которое от него требовали.

Указ запрещал столь часто позорить нас проклятым названием палача. На заседании, где был утвержден этот указ, было даже предложено дать нам титул национального мстителя, но с большим трудом мы получили имя менее звучное — исполнитель уголовных приговоров.

Итак, мы весьма далеки от эпохи, где парижский исполнитель получал пятьдесят ливров от своего права сбора доли съестных припасов. Заметим в то же самое время, что от патентованных писем, декретов, определявших положение исполнителей, мы перешли к приказам; содержание сделалось простым жалованьем, и из этого следует заключение, что если какая-либо должность подобным образом приходит в упадок, то недалек тот день, когда она совершенно исчезнет.

Да будут столь добры и уяснят себе сами читатели слово «палач», которое встречается в этом сочинении: я редко употреблял его, потому что мне принадлежало менее чем всем другим это звание, против которого мое семейство и я сам не переставали всеми силами восставать, и которое могло бы ранить каждого.

ЧАСТЬ II ЗАПИСКИ САНСОНОВ, ИСПОЛНИТЕЛЕЙ ПРИГОВОРОВ ПАРИЖСКОГО ДВОРА

Полная биография парижских палачей, содержащая в себе кровавые казни и пытки известнейших лиц в истории Франции. Поэтические тайны французских королей и их приближенных. Различные перевороты в системе правления этого государства, и самое точное описание революции и мартирологии 1793 г.

Глава I Происхождение моего рода

Авторы Записок начинают обычно автобиографией, основой которой служат их рассказы, многочисленные подробности на счет генеалогии того, кого они выводят на сцену.

Человеческое тщеславие не может при этом упустить случая перечислить его титулы, развернуть его пергаменты.

Я слишком хорошо понимаю, до какой степени подобные дворянские претензии могли показаться смешными или же ненавистными у прямого и законного наследника палачей, чтобы постараться вывернуться из подобного положения.

Не без отвращения и после долгой борьбы с самим собой я решился счистить с тела благородного человека кровавые пятна, скрывавшие от всех истинный герб Верховных исполнителей Парижа.

Но Записки — та же исповедь.

Основа всякой исповеди, хотя бы она и была нечестивой, позорной — есть смирение; первым долгом она жертвует истине свои личные чувства.

Поэтому я должен рассказать, как волею природы тот, кто передал ужасное наследие, перешедшее, в свою очередь, ко мне, был дворянином. В начале этого сочинения я поневоле должен сознаться, что это была ошибка молодости, которая столкнула шесть поколений моих предков на путь позора, на котором злой рок удерживал их, пока, наконец, судьба не сжалилась надо мною.

В 1829 году один издатель по имени Сотеле поручил обществу писателей составить Записки, сочинение которых он с невероятной смелостью приписал моему отцу.

Мой отец был человек мягкого и боязливого характера. До тех пор пока рука правосудия не постучалась в его дверь, пока общество не дало ему предписание, он ощущал глубокое отвращение покидать мрак, который только лишь один он мог мирить его с горечью печальной профессии.

Он долго колебался, прежде чем решился протестовать против этого бесстыдного злоупотребления его именем и личностью. Но только принял решение, как вдруг убийство издателя позволило моему отцу отложить свои возражения.

Спустя некоторое время окончилась революция 1830 года.

Катастрофа, ниспровергнувшая вторично монархию, существовавшую девять столетий, занимала умы всех.

Пал король. Какое кому было дело до палача, его печалей и жалоб или до приписанных ему Записок?

Два тома этого сочинения были выпущены в свет, но даже сами подписчики и не думали требовать продолжения.

Эти Записки составили сплетение вымышленных показаний и пустых ребяческих выдумок, лишенных, скажу, не только всякой истины, но даже малейшей вероятности.

Поэтому мой отец не упустил случая, чтобы снова возвратиться к своему уединению, сохранять которое он считал одной из обязанностей своего положения.

Вот объяснение, которое авторы думали вложить в уста моего отца по поводу происхождения нашей фамилии:

«Разбирая судебные летописи, — говорили они, — находишь, что в царствование Людовика XIII один из Сансонов был исполнителем по поручению герцога де Лоржа, верховного судьи Франции, и что он вступил в союз с семейством Ферей, глава которого казнил преступников области Иль де Франса».

«Рассматривая внимательнее родословную моих предков, легко убедиться в наследственном предопределении, избавиться от которого я сам тщетно старался.

Первый из Сансонов, посвятивший свое существование каранию преступников, Пиетро Сансони, итальянец, был вынужден ступить на этот путь отвержения героическими чувствами эпохи, в которую жил, и стечением весьма ужасных обстоятельств. Его жизнь — это бесценный документ для всякого, кто желает узнать, до какой степени экзальтации могут дойти человеческие страсти».

Авторы этих так называемых Записок были не очень правдивы как в исторических рассказах, которые они нам приписывали, так и в этой генеалогической басне. Все ложно в истории этой, я докажу это, прежде чем перейду к родословной своих предков.

Король Людовик XIII имел своего последователя. Это был тот известный кардинал, который косил всех — большого и малого — и покрывал все красною рясой, но верховного судьи не существовало.

Ввести небывалое звание, облечь им герцога де Лоржа — это, поистине, переступить все границы псевдоисторического своеволия. Герцог де Лорж 1635 года, должен отыскивать верховного судью в царстве химер; лишь после смерти Тюренна, в 1676 году, представитель этого дома получил от Людовика XIV титул герцога и звание маршала.

При недостаточном знании обычаев Иль де Франса эти господа избежали этого богатства воображения. Определять на место исполнителя уголовных приговоров было предоставлено не верховному судье королевства, а канцлеру от имени короля; и всякий ученик четвертого класса назвал бы имя того, на ком лежала эта обязанность, и сказал, что его зовут Пьерр Сотье.

Наконец еще существует и неопровержимое доказательство: сохранились имена исполнителей верховного правосудия. Между ними до 1688 года нет ни одного Сансона. Исполнявшего эти обязанности ранее звали Никола Левассер, прозванный Ла-Ривьер.

Я не спорю, что эта романтическая выдумка, делающая Италию нашей колыбелью и низводящая нас от какого-нибудь браво, состоявшего на жалованьи одной из республик полуострова, была лишена картинности, которая должна была прельстить людей, отыскивающих все, что могло возбудить любопытство публики.

Вероятно, этим господам было недостаточно, что мы — палачи, и что им стоило присоединить кинжал к секире.

Что значило немного более, немного менее крови на руках палачей?

Если я так много распространялся об этих сомнительных Записках, то для того, чтобы они никогда не могли быть противопоставлены Сочинению, которое я сейчас выпускаю в свет, и которое есть единственно верное воспоминание моего семейства. В бумагах моего отца я нашел черновое письмо, которое он предлагал поместить в журналы, чтобы изобличить эти ложные Записки.

Вот оно:

«Господин редактор!

Многие уважаемые особы, делающие мне честь своим доверием, оказывается, считают, что я — автор Записок Сансона, — исполнителя уголовных приговоров. Тем заявляю, что я никогда не писал ничего подобного, и что воспоминания, оставленные нам отцом, нисколько не совпадают с этой публикацией, все подробности которой вымышлены.

Имею честь быть…»

На обороте находится список журналов, в которых он хотел поместить это письмо. Их семь: «Газета Франции», «Журнал де Деба», «Газета Трибуналов», «Конституционель», «Французский курьер», «Ежедневная газета» и «Курьер Трибуналов».

Впоследствии, после смерти моего бедного отца, я, в свою очередь, сделался предметом новых настоятельных просьб и домогательств покинуть таинственный мрак, облекавший нас. Я получил письмо от одного известного с хорошей стороны писателя, которое я помещаю, как и ответ, который я послал ему:

«Милостивый государь!

Так как один из книготорговцев предложил мне составить по некоторым источникам, которые обещал доставить биографию Вашего покойного отца, то я имею честь уведомить Вас, что я не хотел дать ему своего обещания, не получив на то Вашего согласия и полную уверенность в том, что этот договор будет во всем согласовываться с желаниями Вашего семейства. Мне, милостивый государь, известно, что правда, — есть постоянное достояние каждого из членов семьи. Я никак не могу дать повод публике к злословию и сознаюсь чистосердечно, что это-то и привлекает меня приступить к труду, который требуют от пера моего. Если бы Вам было угодно, милостивый государь, помочь нам своими советами и материалами, которыми Вы обладаете более чем кто-либо, то мы не были бы подвергнуты никакому заблуждению, малейшая неточность которого может лишить нас доверия читателей. Я считаю, кроме того, вправе сказать без боязни, что мы все достойны этого сочинения: вы — из памяти к обожаемому Вами отцу; мы, со своей стороны, светим добродетели, которую уважаем и которая имеет весьма немногих свидетелей.

Будьте так добры ответить мне, милостивый государь, как можно скорее и будьте уверены в моем глубочайшем уважении.

Париж, 3 октября 1840».

«Милостивый государь!

Я имел честь получить Ваше письмо и спешу поблагодарить за добрые чувства, которые Вы питаете относительно моего отца и моего семейства, но так как Вы столь добры, что спрашиваете моего совета насчет того, что нужно делать, то я должен сказать откровенно, что мне было бы неприятно, если бы обнародовали биографию моего отца, как уже было против его желания — напечатали Записки, которые не что иное, как только роман; я Вас прошу не считать неуслужливостью, что я имел честь Вам сказать, а лишь изъявлением желания, которое мы питаем, чтобы нас не знали в положении столь трудном, в которое поставила нас судьба. Мое семейство и я весьма признательны за выгодное мнение, которое Вы о нас имеете. Это утешение в нашем несчастьи, воспоминание, которое мы сохраним на века.

Примите уверение в почтении и высоком уважении, с которым я имею честь быть, милостивейший государь,

Вашим покорнейшим слугой».

Как видите, мы нисколько не были расположены занимать собою публику. Без случая, побудившего меня удалиться в уединение и доставившего моей старости позднюю и неожиданную независимость, эти Записки, которые я теперь публикую, без сомнения, не увидели бы света.

Я решился начать биографию моих предков гораздо ранее по времени, в которое пагубные страсти столь жестоко решили участь нашего поколения. Я — последний потомок предков, которые покоятся в своих гробницах, не обагрив рук своих иной кровью, как только кровью врагов своей родины. Эти Записки я пишу только для того, чтобы противопоставить истину выдумке и изложить с чистосердечием, как я обещал, печальные происшествия, сделавшие одного из нас палачом и заставившие променять шпагу на мрачную секиру судебных приговоров.

Происхождение моей фамилии основано на документах и устных преданиях, которые передаются у нашего домашнего очага от отца к сыну.

Я постараюсь в своем рассказе о моих предках сделать отличительным то, что основывается на неопровержимых фактах, от того, что перешло ко мне по Наследству.

Обреченные на самое ужасное уединение, одинокие среди ста двадцати тысяч себе подобных, не находя никогда в большом городе кого-либо, кто бы пожал нам руку, с кем могли бы чокнуться стаканами, мы должны были искать в нас самих источники против ужаса нашего положения.

Поэтому наши разговоры, о которых я только что упомянул, были искреннее, чище и теплее, чем у тех, для которых открыты удовольствия света.

В своем очерке о нашей профессии граф де Местр признает, что мы имеем право любить жену и детей наших.

Читая эти страницы, каждое слово которых подобно капле расплавленного металла падало на мое сердце и оставляло на нем свои следы, я часто удивлялся, что писатель, столь проникнутый Божественным участием в делах Земли, не признает законов правосудия, совершеннейшее олицетворение которых есть наш Создатель; я и до сих пор не понимаю: как он не думал, что Господь не мог допустить, чтобы, будучи под гнетом, подобным нашему, не доставить тайных милостей, которые бы услаждали наше существование, как он не предчувствовал, что общее презрение должно было породить в наших сердцах источник привязанности столь сильный, что, казалось, уже не принадлежишь к Земле нашей.

В эту минуту, в которую я пишу эти строки, уже прошло много лет, когда дорогие голоса не раздаются под этими почерневшими сводами, и между тем достаточно вспомнить длинные разговоры, нежные картины прошедшего, чтобы тотчас же образы, которые любил я и которые любили меня, отделялись от тумана, который я оставил за собой.

Я увидел моего отца. Я услышал шум его шагов по паркету. Он прошел огромный зал, сел в большое, обитое желтого цвета бархатом кресло, стоявшее в углу у печки и столь давно остающееся пустым; он остановил на мне свои печальные и мягкие глаза, и на устах его появилась грустная улыбка, столь ему свойственная. Я снова увидел на его лице то нежное, печальное выражение, которое юношей столь часто заставляло меня задумываться, и я почувствовал, как бьется мое сердце, волнение душит меня, и бывший палач Парижа плачет и вздыхает подобно ребенку, как плакал и вздыхал в тот день, когда отец сказал мне: «Сын мой, до свидания в лучшем свете!» Молиться, мечтать, любить друг друга и разговаривать — таковы были наши ежедневные занятия и развлечения.

История последнего столетия, в котором столкновение политических страстей доставило столь много жертв эшафоту, служила содержанием наших разговоров; но часто мы говорили и о временах, в которые Сансоны были людьми.

Мой дед рассказывал нам, что в одно из своих путешествий в Милан он нашел в Амброзианской библиотеке старые документы, в которых было упомянуто, что некто Сансон, сенешаль герцога Нормандского, Роберта Прекрасного, более известного под именем Роберта-Дьявола, участвовал в крестовых походах за обетованную землю.

Исторические и археологические занятия занимали все свободное время моего деда; он говорил нам, что все древние летописцы, которых прочел он: Виллегардуен, Гюи, архиепископ Тирский, Марциаль д’Овернь, Риго и сир де Жоенвиль, обозначают Сансонов кавалерами герцога Нормандского и говорят, что они принимали участие не только в крестовых походах, но и в завоевании Англии, в экспедициях Роберта Гискара и его сыновей, когда эти героические искатели приключений, отправившиеся для защиты Папы против набегов сарацинов, основали княжества и королевства южной Италии.

В этом заключается легенда. Но не только нет общества, даже нет народа, который бы мог объяснить тайны своего происхождения не иначе как посредством гипотез и догадок. Я же спешу перейти в область действительности.

В XV веке мои предки обосновались в Аббевиле. Они занимали почетное место в истории этого города до того дня как один из них низвергнул их внезапно на последнюю ступень общественной лестницы.

Если считать точными предположения моего прадеда, то нужно сознаться, что когда мы встречаем Сансонов, поселившихся в Пикардийском городе, то видим, что они довольно много потеряли от своего прежнего блеска.

Они уже не принимают участие при дворе герцогском. Они принадлежат к тому первостепенному мещанству, владевшему ленными поместьями, уравнивавшими некоторым образом дворян со средним классом, который, подобно первым, пользовался правом служить в качестве офицеров принцу, но не награждались муниципальными достоинствами и почестями.

Таким образом, несколько Сансонов подвизались на поприще эшевенства графства Понтье.

Один из членов этого семейства служил Генриху IV, сопутствовал ему во всех походах и был опасно ранен при Фонтень-Франсез, где сам Беарнец чуть было не был взят в плен одним из начальников испанской кавалерии. Когда Вервенский мир положил конец гражданской и внешним войнам, опустошавшим королевство, этот храбрый воин возвратился в свой родной город и провел в нем в уважении и обожании своих сограждан последние дни своей жизни и умер там 31 мая 1593 года.

Его внук был одним из замечательнейших людей первой половины XVII столетия: его звали Николай Сансон; он был основателем нынешней географии.

Родившись в 1600 году, этот знаменитый ученый уже в то время имел европейскую известность, и кардинал Ришелье, который никогда в провинциальном городе не оставлял без внимания человека, способного помочь ему в его замыслах, назначил ему приличную пенсию и почтил его своим особым доверием.

История судила Людовика XIII. Соединяя человека и властелина, она обвинила их обоих в ничтожестве.

Нет ничего ошибочного.

Сын Генриха любил искусство и науки, он был хорошим музыкантом, со вкусом и утонченностью судил о живописи; его воспитание было замечательно в эпоху, в которую невежество не передавалось по наследству в самых высоких классах общества. Он не замедлил признать достоинства географа, которого определил к нему его министр, и осыпал Николая Сансона доказательствами королевского расположения.

Соблазны двора, общение ученого с самыми знаменитыми личностями того времени удерживали весьма часто Николая Сансона в Париже, но все-таки он не поселился в нем постоянно.

Потребность в спокойствии ума и уединении, притягательная сила отцовского очага вынуждали его постоянно возвращаться в Аббевиль, где он проводил большую часть года.

В 1638 году, когда Людовик XIII посетил Аббевиль, он, несмотря на настоятельные просьбы чиновников, просил гостеприимства у своего географа.

Король Франции Бурбон провел две ночи под скромной кровлей семейства, один из потомков которого должен был однажды, во имя варварского и святотатственного закона, наложить руку на другого Бурбона, на другого короля Франции…

Странная игра рока!..

Шарль Сансон, который стал родоначальником жалкого поколения, последний потомок которого происходил по всем преданиям от того же рода, что и Николай Сансон. Этим я и закончил описание тех из моих предков, которые были гражданами. Теперь перехожу к тем, которых называли палачами!

Глава II Шарль Сансон де Лонгеваль

Воспоминание, надежда есть самые драгоценные дары, которые человек получил от Господа Бога.

Постоянно обреченный на преследование счастья, которое от него убегает, мучимый алчностью и чувством своего бессилия, он не находил никакого утешения в этой бесконечной цепи обмана и горечи, и был способен лишь только в своем воображении создавать фантомы, которые тщетно преследовал в реальной жизни.

Может быть, мы одни были лишены этого благодеяния: мы не видели перед собой горизонта, мы двигались во мраке.

Чтобы дать отдых нашим глазам, мы должны были повернуть голову и искать утешение в прошлом: Бог оставил нам только воспоминания!

Я уже сказал, что из всех этих воспоминаний мы предпочитали то, которое переносило нас к тому времени, когда род наш не терпел ни позора, ни унижений, но мало находили мы утешений в разборе причин, повергнувших нашего несчастного предка в эту пропасть. Таким образом, в продолжение ста семидесяти лет Шарль Сансон был героем рассказов, которые у домашнего очага передавал отец сыну.

Как будто отступая перед обвинениями, которыми, быть может, его потомство осыплет его память, Шарль Сансон перед смертью сжег свой портрет.

Излишняя предосторожность! Предание так точно рисовало его образ, что мне стоило закрыть лишь глаза, чтобы черты его лица, которые изображал часто мне мой отец в своих рассказах, собрались, приняли форму, цвет и оттенок, и чтобы мрачная фигура бывшего офицера полка де Ла Боассьер предстала предо мною, отделившись от полотна, как будто кисть-резец Рембрандта начертил его на нем.

Весьма понятно, что все приключения его жизни, все подробности его историй мне знакомы; кроме того, я нашел в бумагах моего семейства множество документов, которые относятся к моему предку.

Если бы при издании этих Записок мною руководила лишь спекуляция, как некоторые предполагают, то я бы в этих документах нашел богатый источник, из которого, без сомнения, почерпнул бы одну из тех романтических эпопей, которые ведут читателя до десятого тома, нисколько не ослабляя интереса.

Но я никогда не думал об этом и спешу к описанию, как обещал, некоторых из наших великих исторических драм и, главным образом, мученичества 1793 года, чтобы заинтересовать читателей своими личными выводами.

Я обойду в истории Шарля Сансона все, что не касается объяснения его невероятного решения; все эпизоды его отважной жизни, которые имеют лишь косвенное отношение к его ужасной профессии, которую принял по своей собственной воле.

Источники, которыми я воспользуюсь, двоякого рода.

Они заключаются в некоторых письмах, которые займут свое место в этом рассказе, и в некотором роде исповеди, в которой мой предок, очевидно, хотел вкратце описать самый важный эпизод своей жизни. В минуты отдыха ума в старости, в часы раскаяния, когда душевные страдания лицом к лицу с его совестью дают ему понять весь ужас, которым наполняется его душа, когда он пред ликом Господа Бога, без сомнения, Шарль Сансон чувствовал, что изнемогает.

В продолжение двадцати лет он бесстрастно странствовал по своему печальному пути. Его сердце, переполненное горечью, нашло адское утешение в том, что он должен сделаться ужасной пародией судьбы, носящего имя Палача. Ужас людей вознаградил его за их ненависть; он начал слышать шаги тех, которые пойдут по его следам. Однажды он бросил беспокойный взгляд назад и заметил, что те, которые обагрят кровью свои руки наследственной секирой, — его дети; он ужаснулся, и шум от голов, скатывающихся на помост эшафота, прерывал его сон.

Сын его был благочестив и покорен. Рожденный и воспитанный в печальных условиях исполнителя верховных приговоров, он безропотно склонил голову под гнетом участи, которая ожидала его. Но сын этот будет, в свою очередь, иметь детей, и Шарль Сансон предчувствовал, что и для них, как когда-то и для него, наступит минута боязни, ужаса и сомнения. Он попытался предупредить упреки, которые они могли бы сделать ему в эти тяжкие минуты, и которые, может быть, детское уважение остановит на их устах: он составил исповедь, в которой, не стараясь оправдаться, описал, какую роль сыграла судьба в его падении.

Помешала ли ему смерть закончить начатую исповедь, или сердечные терзания не позволили ему довершить печальное описание, которое он задумал, во всяком случае, эта исповедь не закончена.

Я должен заполнить пропуски и соединить в его рассказе происшествия, которые он оставил необъясненными.

Ввиду фактов, столь для нас важных, которые должны быть описаны на этих страницах, понимая довольно законное равнодушие публики к столь ничтожным несчастьям, как несчастье моего семейства, я постараюсь оживить свой рассказ, но не искажу истины. Я останусь верен и добросовестен к преданиям, которые слышал из уст моего отца и деда, даже в необыкновенном предсказании, которое задолго вперед возвестило моего деда об участи, его ожидавшей.


Шарль Сансон родился в 1635 году в Аббевиле.

Он был еще в колыбели, когда умерли его отец и мать.

Он имел брата, Жана-Баптиста-Сансона, родившегося в 1624 году, и, следовательно, был одиннадцатью годами старше его.

Брат их матери, Пьер Броссье сир де Лиме, взял к себе двух сирот. Его доброта, его нежное попечение смягчили их горестное положение.

Он имел дочь по имени Коломба. Он окружил заботой своих двух племянников и заботился о них как родной отец.

Коломба Броссье и Шарль Сансон были почти одних лет. Нежное товарищество детства еще более увеличило их узы родства и предрасположило их к взаимной привязанности.

Жан-Баптист был старше двоюродной сестры и брата. Дядя готовил его к гражданской службе: науки ему заменили детские игры; он начал изучать строгие формулы законов, между тем как другие лепетали, обмениваясь первыми выражениями нежности.

Эта взаимная привязанность росла вместе с ними, и однажды они поняли, что могут друг друга называть словом более нежным, чем брат и сестра.

Дружба их переросла в любовь.

Это чувство не заметили ни Пьер Броссье, ни Жан-Баптист Сансон; ни тот, ни другой не видели, что оно перерастает в страсть.

Для них Коломба и Шарль были все еще детьми: чувства, которые проявляли молодые люди друг к другу, они определяли возрастом, который считали совсем неопасным.

В одно воскресенье, между обедней и вечерней, Пьер Броссье объявил своей дочери, что вчера вечером он сообщил Жану-Баптисту, что он купил для него место советника в Аббевильском уездном суде.

Коломба и Шарль открыли рты, чтобы поздравить нового советника, но Пьер Броссье показал им знаком, что он еще не закончил, и прибавил, что ему кажется, чтобы занять эту должность, Жану-Баптисту необходимо жениться.

Пьер Броссье считал женщину краеугольным камнем всех социальных отношений.

Молодые люди окинули друг друга беспокойным, тоскливым взглядом двух газелей, смертельно пораженных одной пулей охотника! Мрачное предчувствие леденило их, в ужасе они трепетали от ожидания услышать решение отца, и паузы, которые он делал между словами, казались им вечностью.

Что касается Жана-Баптиста, который с самого начала разговора проводил лезвием ножа по зубам, то он скромно потупил взор, и было невозможно определить, была ли складка, появившаяся на его верхней губе, следствием улыбки удовольствия или операции, которой он занимался.

Пьер Броссье продолжал.

Он прибавил, что союз его дочери с сыном его бедной сестры был самой желанной мыслью всей его жизни. Тот день, в который, спросив Жана Баптиста, какую жену он себе хотел бы, и, услышав ответ, что Коломбу, был самым счастливым днем в его жизни.

Он объявил своим слушателям, что так как обстоятельства не терпят отлагательства, то свадьба будет через две недели.

Пьер Броссье еще не закончил, как молодая девушка покинула свое кресло и под предлогом внезапного недомогания скрылась в свою комнату, где дала волю рыданиям. Он объяснил этот внезапный побег весьма естественным волнением молодой невинной девушки, которая в первый раз слышит о свадьбе.

Быть может, он изменил бы свою уверенность, если бы только один раз взглянул на молодого человека, сидевшего на своем стуле, точно горе парализовало его: он проводил рукой по бледному лбу, как будто старался избавиться от какого-то жестокого кошмара; но Пьер Броссье и Жан-Баптист немедленно приступили к обсуждению условий брачного контракта. Так как оба были пикардийцами, забота о предстоящем деле устраняла в них всякую другую мысль.

Несколько слов, которыми он обменялся с Коломбой, и лихорадка, всю ночь воспламенявшая кровь молодого человека, прибавили ему немного решительности.

На другой день он, выбрав время, в которое его брат уходил из дому, отправился к своему названому отцу, который завтракал около огня в зале. Он бросился к ногам добродушного старика и с выражением, которое тронуло бы камень, сознался в своей любви к кузине и умолял его не разлучать их, которых предназначил Всевышний друг для друга.

В продолжение всего времени, пока Шарль говорил, Пьер Броссье наливал коричневое пиво в свою чашку и пил его небольшими глотками.

Он только что выпил полный стакан, как вдруг, потеряв свою обычную важность, которая его характеризовала, разразился столь внезапным и сильным взрывом хохота, что коричневое пиво вылилось изо рта и обрызгало пеной все вокруг.

За этим смехом последовал взрыв кашля, причина которого — та же веселость. Шарль страшно смутился.

Но его чувства были слишком сильны, чтобы могли оставаться долгое время под гнетом оцепенения. Он возобновил свои мольбы, он старался тронуть дядю, дав ему понять, какие могут быть впоследствии несчастья, которые готовы совершиться. В свою очередь, он призвал на помощь память его нежно любимой сестры. Он вызвал ее образ, и эта тень просила вместе с ним не только за счастье, но и за жизнь своего сына.

Пьер Броссье нисколько не был злым человеком. Он просто не знал об этой страсти и потому считал весьма логичным не принимать того, что ему не было известно. По его мнению, жизнь имела свою программу, которая предвидела все обстоятельства: он был твердо уверен, что только один Бог мог что-либо изменить в ней.

Настойчивость Шарля оскорбляла его врожденные чувства; он перестал смеяться; он обратился к своему племяннику со строгостью, к которой тот не привык. Он сказал ему, что в его годы и в его положении следует думать о карьере на службе королю, а не об обогащении через приданое своей жены. Он прибавил, что если бы он даже не решился выдать свою дочь за старшего из своих племянников, то ничто на свете не могло бы заставить его отдать ее за младшего. Он грубо упрекнул его в неблагодарности.

Шарль с трудом встал и, потупив голову, вышел из комнаты.

За дверью он заметил девушку, склонившуюся на каменные плиты коридора.

Это была Коломба, подслушивавшая разговор своего отца с любимым человеком. Она плакала, закрыв лицо руками.

Услышав шаги своего друга, она не подняла головы; Шарль, в свою очередь, прошел в молчании, поглощенный отчаянием.

Оба поняли, что на этом свете для них все кончено.

Молодой человек немедленно покинул убежище своего детства. Он отправился к одному родственнику, живущему в Амьенсе, а оттуда — в Париж.

Но в Париже почувствовал, что его разделяет слишком близкое расстояние от Коломбы.

Его мысли беспрестанно переносились через пространство, отделявшее его от маленького домика, в котором жил предмет его любви; он видел, слышал ее, она ему улыбалась, звала его. Он мысленно вкушал все наслаждения, которые утратил, и когда из мира грез он переходил в мир настоящий, то пробуждение делалось еще более горьким.

Все его прогулки имели одну цель. Он выходил из Монмартрских ворот, через поля и сады проходил на Пикардийскую дорогу, но видел только высокие деревья, которые Сулли приказал посадить по обе стороны. Он бросался бежать, как будто видел силуэт своей подруги. На бегу он постоянно произносил ее имя, он звал ее, сжимая руки, и все бежал и бежал: казалось, что причудливый образ, по мере того как он приближался к нему забавлялся его горем; и когда, изнемогая, задыхаясь, истощенный от усталости, он падал на траву у дороги, то все еще в глубоком волнении звал ее.

Когда он понял, что день, предназначенный для союза Жана-Баптиста и Коломбы, приближается, то борьба любви с чувством долга, происходившая в его сердце, заставила его опасаться потери рассудка.

В минуты изнеможения, следовавшие за припадками, в которых отчаяние доводило его до пароксизма, он ужаснулся.

В его голове возникла мысль о самоубийстве. Его религиозные убеждения восстали при мысли, что одно мгновение помрачения ума могло стоить ему вечного спасения души.

Чтобы избавиться от искушения, он решил отправиться на другой конец света, если одна мысль что Коломба принадлежит другому, делала его до такой степени слабым.

Он думал, что когда он не будет дышать тем же воздухом, которым дышит она, не будет видеть существа, которые напоминают ему о ней, когда он не будет слышать голосов, говорящих языком, которым говорит она, тогда исчезнет привидение, не покидавшее его ни днем, ни ночью: он полагал, что долгая разлука — тоже избавление, и что он найдет по ту сторону морей утешение.

Потому он решил сесть на корабль.

В уважение его титулов великий адмирал Франции принял его в число войска кораблей Его Величества, и он тотчас же отправился в Рошфор получить приказ о выходе в море и через несколько дней отплыл в Канаду.

В Квебеке он нашел сестру своего отца, дом которой для него был открыт.

Но несмотря на развлечения, которые Новый Свет должен был предложить его юному воображению, ни гостеприимство, которое он встретил у своей тетки, ни дружба его двоюродного брата Пьера-Берто не могли изменить горькое состояние его души.

Необходимость пребывания на корабле заставляла его утаивать свои страдания; он научился страдать в тиши; он не показывал своего отчаяния, хотя оно делалось все сильнее и, главное, — опаснее.

В противоположность тому, что случалось под высокими вязами пикардийской дороги, когда образ Коломбы убегал, теперь он преследовал его и с каждым днем становился все лучезарнее, привлекательнее, соблазнительнее.

Успокоенный твердо принятым решением, он стал менее осторожным, стал меньше следить за собой. Он не видел возможности избавиться от своего горя, от прекрасных воспоминаний минувших дней. Вместо того чтобы оттолкнуть нежное видение, он простирал к нему руки. Избегая общества своих молодых друзей, он искал уединение, чтобы найти среди волшебного дуновения ветра, навевавшего воспоминания, звуки любимого голоса, который принадлежал ей. В продолжение долгих и скучных часов караула она была с ним на палубе; он странствовал с ней в улыбающемся царстве грез. Эти часы, столь ненавистные и тягостные для молодых моряков, пролетали для него быстро и приятно, и он ожидал их возвращения с лихорадочным нетерпением любовника, который ждет первого свидания.

И после того как он проехал от новой Франции до Антильских островов, от Антильских островов — в Тулон и оттуда — к пристаням Леванта, любовь Шарля Сансона де Лонгеваля к Коломбе была так же жива, так же сильна, как и тогда, когда он в первый раз вступил на королевский корабль.

Возвратившись вторично в Тулон, он нашел там письмо, которое его ожидало.

Оно было от Коломбы. Она призывала его безотлагательно приехать к ней.

Шарль едва дождался отпуска и пустился в дорогу.

В продолжение этого путешествия в его уме возникали самые странные предположения.

Письмо Коломбы было коротким, оно давало понять, что ее постигло большое несчастье. Она ничего не писала Шарлю о его брате.

Умер Жан-Баптист?

Как ни велика была катастрофа, предлогом и причиной которой был брат, Шарль все-таки никогда не переставал любить его; никогда мысль ненависти или гнева не присоединялась к его отчаянию.

Думая об этом весьма возможном несчастьи, его сердце терзалось, глаза хотели плакать, но их непокорные слезы отказывались быть вполне чистосердечными, и он слышал в самом себе тайный нечестивый голос, насмехавшийся над его горем, и, против его воли, между его взором и трупом его брата Жана-Баптиста возникал образ женщины, в настоящее время вдовствующей, свободной, и он чувствовал, как сильно билось его сердце.

Но одной секунды размышления было достаточно, чтобы рассеять это очаровательное видение.

Эта женщина для него была священна в этом мире. Он утратил право на ее руку. И он подумал, стала ли она вдовой, стала ли она свободной, и ужас переполнил его ум: он ревнует ее к своему брату, он чувствует отчаянную ревность к чужому счастью.

В это время путешествие из Тулона в Аббевиль требовало около пяти недель. Шарль шел днем и ночью и прибыл в этот город на двенадцатый день.

Как только он заметил на горизонте колокольню церкви, сверкавшую при лучах заходящего солнца, крытую тысячами рядов багряных черепков, он сошел с лошади и упал на колени.

Он хотел молиться и благодарить Бога; но находил лишь одно слово.

Приблизившись к предместью, он увидел деревья, кустарники, цветы, улыбавшиеся его детским играм, старый каменный крест, поставленный на перекрестке, и ему казалось, что все они стремятся к нему навстречу, и что голос зяблика, защебетавшего в боярышнике, приветствует его с приездом.

Сердце его билось с неимоверной силой, и он стал опасаться, что прежде чем он сделает несколько шагов, отделявших его от Коломбы, его грудь разлетится.

Повернув за угол улицы, он увидел дом Пьера Броссье с его заостренной кровлей, его разрезанными, стрельчатыми окнами и белым с черными пятнами фасадом.

Вопросительным взглядом он смотрел на дом, с беспокойством ожидая появления ее на пороге.

Когда он подошел ближе, то его сердце сжалось. Этот домик, имевший прежде строгий, но спокойный и ясный вид, подобно физиономии своего владельца, теперь имел вид пасмурный и мрачный.

Стены, за которыми прежде постоянно следили, теперь были изборождены длинными трещинами, повсюду виднелись глубокие расщелины. Крыша поросла мхом, стекла в окнах были выбиты, и между камнями у порога росла зеленая трава.

Молодой моряк поднял дрожащей рукой тяжелый молот, висевший у дверей дома. Источенные червями доски коридора отозвались тысячью отголосков, но никто не являлся. Никто не отвечал ему.

Внутри все казалось погруженным в глубокий сон.

Один сосед подошел к нему и, узнав его, сообщил, что дочь и зять Пьера Броссье уже не живут на площади Святого Жанна, что они уже с год как переехали в Амьеньское предместье.

Шарль и не подумал поблагодарить его. Он ужаснулся, что прошел близко от обожаемой Коломбы и ни один голос в нем самом не сказал ему она здесь!

Он пошел назад, потупив голову.

Ему указали новое жилище брата. Внешний вид этого дома был скромен, почти беден, и Шарль начинал понимать, какого рода несчастье постигло Жана-Баптиста, о котором ему дала знать в своем письме Коломба.

Он постучался.

— Войдите, — проговорил голос, разливший трепет по всем его жилам. Но он остался перед дверью неподвижным, как каменная статуя.

Счастье снова увидеть ее, ту, которая в продолжение трех лет была желанной, выражалось в каждом его вздохе и возбудило в нем чувство, походившее на ужас.

Послышались шаги, легко скользившие по полу, дверь легко повернулась на своих петлях, в полумраке появился силуэт женщины. Она громко вскрикнула и упала в объятия Шарля.

Это была Коломба, немного побледневшая, но все еще очаровательная.

Это была Коломба, столь же нежная, как и в то время, когда ее кузен, казалось, был единственным предметом ее нежности.

Мысли молодой женщины, без сомнения, от прошлого возвратились к настоящему, потому что, поддавшись без колебания влечению, которое кинуло ее к Шарлю, она вдруг откинулась назад и сделала усилие освободиться от объятий, все еще удерживавших ее на груди друга.

Покраснев, она взяла руку моряка, повела его в дом и остановилась перед дремавшим в широком кресле человеком.

Его лицо было изборождено столь глубокими, столь многими рубцами, что они обезображивали его. Его положение, как и рубцы, говорили о недавних и тяжких страданиях. Когда он поднял веки, то Шарль увидел его глаза — неподвижные, безжизненные, без выражения, глядеть на которые было невозможно.

В этом призраке брата Шарлю было трудно узнать Жана-Баптиста.

Он взглянул на Коломбу. Она плакала, стоя на коленях в нескольких шагах от него.

Тогда, не сомневаясь, объятый необыкновенным волнением, он бросился к товарищу своего детства, покрыл поцелуями и оросил слезами следы его ужасных ран, и невнятным голосом бормотал несвязные слова, в числе которых можно было расслышать моление о прощении.

Быть может в эту минуту мысли, волновавшие его душу в течение трех лет, казались ему преступными.

Наконец, когда все трое немного успокоились, Шарль и Коломба сели подле Жана-Баптиста, и он рассказал свою печальную историю.

Шесть месяцев спустя после отъезда Шарля, Пьер Броссье переселился в жизнь вечную, и, казалось, первое несчастье открыло двери всем прочим. Лимесское ленное поместье, в котором заключалось все состояние Коломбы, потребовал назад владелец, основываясь на одном древнем пожизненном постановлении.

Документы Пьера Броссье были не в порядке. Он судился, но проиграл процесс, и у него не только отняли ленное поместье в Лиме, но, кроме того, он должен был продать свой домик, чтобы заплатить судебные издержки.

Некоторое время спустя после смерти Пьера Броссье непредвиденное банкротство одного из его друзей, которому он доверил свои деньги, ограничил их наследство одним поместьем, доход с которого был едва достаточным для насущной жизни.

Под влиянием этих несчастий возобновились старые нервные припадки, мучившие Жана-Баптиста в детстве, от которых он считал себя излеченным.

Однажды, когда его жена вышла из комнаты, оставив его сидящим около топившегося камина, с ним случился страшный припадок падучей болезни. Он упал с кресла в огонь. Когда прибежавшая на шум служанка подняла его, то лицо уже было покрыто страшными ожогами, и он ослеп.

Тогда, продав свое место в суде, он удалился в этот маленький домик-предместье.

И, кончив свой печальный рассказ, Жан-Баптист в величайшем волнении не находил слов, чтобы описать нежность и преданность Коломбы, говоря, что только ее заботам он обязан продолжению своей жизни.

Шарль взглянул на молодую женщину: она побледнела, избегая его взгляда, и ему показалось, что иголка, которой она вышивала, слегка дрожала в ее руке.

Он подошел к ней и голосом, которому он старался придать больше твердости, сказал:

— Сестра, — ударяя на это слово, — хотите ли вы, чтобы впредь мы вдвоем заботились о нем?

Улыбка гордости скользнула по устам Коломбы.

— Я этого ожидала от вас, брат мой, — отвечала она, — и так как я желала этого, потому и призвала вас.

Оба думали, что этих двух слов будет достаточно, чтобы избавиться от чувства, которое столь долгое время постоянно властвовало над их сердцами.

Таким образом, Шарль отказался от своей карьеры. Он тратил на ведение хозяйства брата доходы со своего Лонгевальского ленного поместья. Он обеспечил в доме достаток, в котором так нуждался несчастный страдалец. В заботе о брате он соперничал с Коломбой; его разговоры, его описания путешествий скрашивали ужасное однообразие существования слепца.

Эта преданность возбуждала в Жане-Баптисте признательность, высказать которую он никогда не упускал случая. Когда он был наедине с женой, благородный характер, возвышенные чувства Шарля были постоянным предметом его разговоров; если же он оставался с братом, то он сравнивал Коломбу с ангелами Господа Бога.

Вероятно, Пьер Броссье не открыл Жану-Баптисту истинной причины отъезда Шарля, или, если он и сообщил ему об этом, то бывший советник, имевший тот же взгляд на вещи, как и его опекун, не думал, что это ребячество могло иметь последствия. Прося беспрерывно развлекать Коломбу, гулять с нею или помогать ей в домашнем хозяйстве, он предоставлял им возможность сблизиться друг с другом.

Коломба, со своей стороны, была столь непорочна, что не подозревала об опасности, которой подвергается. Вместо того чтобы избегать этих свиданий, она казалась более счастливой лишь тогда, когда гуляла наедине со своим зятем. Однако же вскоре заметила, что отставной моряк делается печальным и задумчивым. Ее начало беспокоить это, и она сказала об этом мужу.

Жан-Баптист глубоко вздохнул. С эгоизмом, свойственным всем человеческим страданиям, он обращал более всего внимание на то, что касалось его здоровья. Присутствие Шарля так улучшило его положение, что он без ужаса не мог подумать о его новом отъезде. Он отвечал, что ничего нет в том странного, что молодой офицер, который привык путешествовать по свету, скучает в доме маленького городка; что она должна прилагать всевозможные усилия, чтобы эта тоска не побудила его оставить их.

В тот же вечер Коломба предложила своему зятю маленькую прогулку за город; Жан-Баптист, чувствовавший себя дурно утром, под предлогом, что ему хочется заснуть, присоединил свои просьбы к просьбам жены.

Они пошли по дороге, по которой прибыл Шарль, и затем свернули на тропинку, проложенную между двумя рядами высоких колосьев.

Было то очаровательное время дня, когда солнце на краю горизонта посылает земле прощальный поцелуй — один из самых ярких и теплых своих лучей. Морской ветерок колыхал высокую рожь, которая переливалась яркими цветами. Птицы затихли, и только монотонный крик кобылки прерывал таинственную тишину этого вечера.

Шарль и Коломба шли друг возле друга. Рука молодой женщины покоилась на руке ее друга; с невинным самозабвением она склонила свою голову на его плечо, и локоны ее волос, развеваемые ветром, касались своими шелковистыми прядями его лица.

Коломба казалась столь же спокойной, как и окружающая ее природа в ту минуту, когда наступает для нее час отдыха. Она, казалось, думала только о том, как бы развеять тучи, собравшиеся на челе ее брата, и ничего не нашла лучшего, как напомнить ему одну из самых очаровательных сцен их детства.

Но Шарль делался все мрачнее, его волнение становилось странным. Он то ускорял шаги, как будто хотел увлечь свою подругу в место еще более уединенное, чем то, в котором они находились, то останавливался, и казалось, что он хочет повернуть назад. Коломба почувствовала, что он дрожит.

— Шарль, — сказала она ему, — правда, как говорит Жан-Баптист, что ты скучаешь о своей бурной жизни?

Шарль не отвечал.

— Шарль, — продолжала она, — разве ты не чувствуешь себя счастливее с братом, который тебе так дорог, и сестрою.

Последнее слово замерло на устах Коломбы, она не смела продолжать. Шарль хранил молчание.

Предчувствие того, что должно было происходить в душе товарища ее детства, вдруг озарило ум молодой женщины, она затрепетала, как будто пробудилась ото сна.

— Шарль, Шарль, — шептала она задыхающимся от волнения голосом, — Богу было угодно, чтобы мы навсегда остались братом и сестрой. Будем уважать Его Святую волю, друг мой, не одним вздохом не станем сожалеть о несбывшихся мечтах нашего детства. Священная привязанность, соединяющая нас, разве недостаточна для нашего счастья; разве ты хотел бы сделаться неблагодарным Провидению, дозволившему мне без преступления еще любить тебя?

Говоря это, Коломба подняла свое лицо, чтобы Шарль поцеловал ее. Он наклонился к ней, но вместо лба его уста встретились с устами молодой женщины.

В продолжение секунды они были как бы оцепеневшими, позабыли про небо и землю.

Но Шарль пришел в себя. Он поднял сжатый кулак к небесному своду, произнес проклятие, и вне себя бросился бежать через поле.

Коломба возвратилась домой одна.

На третий день Жан-Баптист получил от своего брата письмо, в котором он извещал его о своем намерении оставить Аббевиль, и просил прощение за то, что у него не хватило духа сказать ему об этом.

Некоторое время спустя Шарль купил лейтенантство в полку де Ла Боассьер.

Он не захотел снова пуститься в море; он понимал, что, если долг и требовал, чтобы он удалился, то и обязывал его опекать дорогих ему существ, которым он был единственной опорой.

Жан-Баптист обвинил своего брата в неблагодарности. Что касается Коломбы, то с того времени никогда не видели, чтобы она улыбалась.

Глава III Гороскоп

Дьепп был исключительно торговым городом. Его отважные моряки поднимали свои флаги на всех морях, его рыболовы соперничали в деятельности с рыбаками Сент-Мало, его корсары состязались в смелости с морскими разбойниками Байонны, родины корсарства; Дьепп достиг знаменитости, но само собою разумеется, что изящество не входило в число его принадлежностей.

На его узких, мрачных улицах, окаймленных двумя рядами домов с остроконечными крышами, слышался запах дегтя, острый и наводящий тошноту запах соленой рыбы, встречались только несколько занятых делом граждан: работники морского ведомства, изредка матросы, прекрасные жительницы Дьеппа, неся на голове корзины с ночной добычей.

Само собою разумеется, что в ту эпоху гостиницы города Дьеппа далеко не походили на роскошные дворцы, предназначенные в настоящее время для безукоризненного приема иностранцев, приезжающих в этот город, чтобы почерпнуть здоровье в целебной воде его прибрежья.

«Сорвавшийся якорь», — самая известная гостиница в городе, — соответствовал скромному и мрачному виду города.

Она находилась на углу улиц де Ла Поассонери и де л’Епе.

Молодая сосна, горизонтально посаженная в стену, огромная вывеска, представлявшая якорь, висевший сбоку корабля, издали указывали на нее путешественникам. Дверь ее находилась под крышей, поддерживаемой огромными колоннами — остатками какого-то кораблекрушения, которые образовывали навес, под которым стоявшие в порту моряки обыкновенно искали убежище от дождя. Широкий вход вел и в нижнее жилье, и во внутренний двор. Направо находилась огромная кухня, а налево — общая зала. Наружная лестница вела со двора в комнаты первого этажа, выходившие на четырехугольную, открытую галерею, которая окружала все строение.

Эта постройка имела первобытный вид; она не делала чести ни работникам, тесавшим брусья и прилаживавшим камни, ни архитектору, руководившему работами, а между тем, «Сорвавшийся якорь» пользовался привилегией принимать у себя не только морских капитанов, но и владельцев окрестных поместий и офицеров полка де Ла Боассьер, стоявшего в то время гарнизоном в Дьеппе.

В один из вечеров февраля месяца 1662 года большая зала «Сорвавшегося якоря» оглашалась громким шумом смеха и прибауток, смешивавшихся со звоном чокавшихся друг о дружку стаканов.

Было уже поздно, и шум был так велик, что многие жители города Дьеппа, запоздав и возвращаясь домой в сопровождении прислуги с большим фонарем в руках, поднимали глаза к узкому окошку, сверкавшему подобно адскому горну во мраке ночи. Вследствие суматохи, потрясавшей стекла в свинцовых косяках, они полагали, что все гуляки города собрались в этот вечер в «Сорвавшемся якоре», и, ускоряя шаги, с милосердным снисхождением людей к удовольствиям, которые они не разделяют, посылали ко всем чертям возмутителей общественного спокойствия.

Гостей у господина Бодрилльяра, владельца и повара «Сорвавшегося якоря», было гораздо меньше, чем предполагали прохожие.

Их было всего трое. Они сидели у длинного дубового с выточенными ножками стола, составлявшего главную мебель большой комнаты. Правда, этот стол был нагружен таким разнообразием съестных припасов, привлекательной коллекцией бутылок всех форм и всех размеров, что весьма вероятно, выпив за шестерых, трое гостей господина Бодрилльяра могли присвоить себе право шуметь за двенадцать человек.

По трем шпагам, висевшим на нескольких гвоздях, как и по костюмам владельцев, было очевидным, что все трое, о которых только что я говорил, принадлежали к категории знатных, первостепенных гостей.

Двое из них были молоды, третий был уже тех лет, когда за недостатком молодости здоровье предписывает благоразумие, а, между тем, если судить, глядя на них, то он-то из всех троих и был предводителем и затейником.

Это был человек лет за сорок. Он был высокого роста, худощав и костистого сложения. Его выразительное, почти угловатое лицо свидетельствовало о его южном происхождении, как и имя кавалера — де Блиньяк, как называли его товарищи. Вся наглость, дерзость и алчность гасконца выражались на его подвижной физиономии. Его глаза, глубоко впадавшие в орбиты, но чрезвычайно оживленные, превосходили типичную утонченность его соотечественников. Они выражали жадность и коварство. Главной особенностью, которая бросалась в глаза, было странное несоответствие нижней и верхней частей его лица.

Глаза де Блиньяка светились от двойного влияния: вина и веселости, но он напрасно показывал свои короткие, острые, как у кота, зубы. Ему не удавалась улыбка своими тонкими губами, концы которых сильно спускались к подбородку. Поэтому, несмотря на правильность черт, несмотря на победоносный склад усов, закрученные концы которых касались бровей, этот недостаток гармонии придавал довольно неприятный вид особе дворянина. Де Блиньяк носил цвета полка де ла Боассьер.

Второму из собеседников было не более двадцати лет. Он был одет весьма изысканно и с большим вкусом. Материал и покрой его платья, множество лент, которыми оно было украшено, представляли роскошь, которую редко можно было встретить далеко от двора.

Под внешним видом щеголя этот молодой человек сохранял всю наивность молодости. Его разговор, его манеры были лишены жеманства модных франтов того времени. Его лицо сохраняло простоту при выражении его чувств и мыслей. Он пользовался удовольствиями, может быть, для него новыми, со всем увлечением его возраста; разгоряченный, быть может, более шумом, чем вином, которое выпил, он соперничал с де Блиньяком в криках, хохоте, прибаутках; он с энтузиазмом повторял все остроты старого служаки, и достаточно было только минуты наблюдения, чтобы убедиться, что эти двое господ были наиболее виновны в шуме, который раздражал добродетельных граждан города Дьеппа.

Третий собеседник не казался в таком веселом расположении духа, как двое первых.

Это был человек от двадцати пяти до тридцати лет, с лицом бледным и строгим. Прежде чем бросалась в глаза красота черт его лица, приводил в изумление оттенок меланхолии, отражавшийся на нем среди самого шумного веселья. Можно было представить, какие горести, какие преждевременные страдания избороздили его молодое чело столькими морщинами. Как и де Блиньяк, он принадлежал к полку де Ла Боассьер. Его телосложение ни в чем не уступало телосложению его сослуживца, но в нем была сила, недостававшая последнему: широкие плечи, высокая грудь, развитые мышцы молодого офицера бросались в глаза, как и пепельно-русый цвет волос, падавших на плечи, как и матовая прозрачность его лица — все это выражало неизгладимые приметы, которые народы севера передали своим потомкам.

Хотя он и прикладывался к стаканам, наполняемым де Блиньяком, присвоившим себе роль тамады, он сохранял все свое хладнокровие; и его веселость достаточно отличалась от веселья самого младшего и самого старшего из собеседников. Если он иногда и улыбался, то причиной этому было упоение весельем юноши: глядя на его прелестное личико, разгоревшееся от удовольствия, он вставал и обнимал его с нежностью, казавшейся в настоящее время странной, но бывшей в нравах той эпохи.

Де Блиньяк откупорил новую бутылку, наполнил свой стакан, заставил играть яхонтом вино в хрустальном стакане, поднимая и опуская его перед свечами, затем начал отпивать его маленькими глотками с видом знатока.

Белокурый офицер, которого, казалось, несколько уже минут выводила из терпения чрезмерная болтливость его собеседника, воспользовавшись временем отдыха, к которому вынудили его эти важные занятия, наклонился к молодому человеку:

— Итак, Поль, — сказал он ему, — ты только через год возвратишься в Новую Францию?

— Да, — отвечал тот, которого он назвал Полем, — и весь этот год я проведу подле тебя, мой добрый Шарль.

— Он покажется нам очень коротким, но очень продолжительным для твоей матери, любезное дитя мое.

— Счастье, несомненно, делает человека эгоистом, Шарль; мое сердце так переполнено мыслью, что я, наконец, на своей родине, истинной, единственной, к которой можно быть привязанным, я так счастлив снова тебя видеть, что я не думал так, как следовало бы думать о матери, плачущей и вздыхающей там в мое отсутствие.

— Бедная тетка!

— Хотя путешествие это было необходимо, важны интересы, требовавшие его; она долго противилась моим настоятельным просьбам. А, между тем, Господу Богу известно, были ли они убедительны, Шарль, потому что в уединении, в котором живем мы, прекрасная страна, так рано покинутая мною, кажется мне раем, и я боюсь умереть, не увидев ее еще раз.

— Ты слишком молод, ты слишком легкомысленный, любезный Поль, чтобы понять все страдания, разрывавшие ее сердце. Из всех близких разве не ты один остался? Ах, если бы я имел мать, которую мог бы любить, ничто бы не разлучило меня с нею. Когда расстаешься на Земле этой, разве знаешь — свидимся ли снова?

Сильное волнение выразилось на лице юноши, но де Блиньяк не дал ему времени ответить своему собеседнику. Этот разговор уже возбудил в достойном дворянине нетерпение. Он несколько раз щелкнул языком для того, чтобы привести товарищей к обыкновенному порядку. Наконец, выйдя из терпения, воскликнул:

— Черт возьми, молодые друзья мои, мне кажется, что если вам остается провести вместе целый год, то у вас хватит времени, чтобы поверить друг другу свои маленькие тайны, и позвольте мне заметить вам, что неприлично оставлять меня в углу с физиономией бутылки, из которой извлечен весь сок. Это относится к вам, лейтенант де Лонгеваль, потому что ваш кузен, господин Берто, без сомнения, не позабыл бы правил приличия.

Офицер, которого де Блиньяк назвал де Лонгевалем и титуловал лейтенантом, пожал плечами.

— Позвольте мне, в свою очередь, мой любезный де Блиньяк, — сказал он, — восстановить согласие наших отношений; пятнадцать дней назад, Берто, мой двоюродный брат, прибыл из Америки и, успев только обнять меня, в тот же вечер отправился в Париж, где он должен был вручить де Мазарену депеши губернатора. Сегодня, в то время, когда мы с вами выходили из цитадели, тот же Берто сошел с лошади, бросился в мои объятия и пригласил меня к ужину, который ожидал его в «Сорвавшемся якоре». Как я могу вспомнить, это были вы, любезный кавалер, которого просили оказать честь быть нашим гостем. А между тем было естественно, что после столь долгой разлуки мы желали быть одни. Вы думали иначе — мы на это не жалуемся — но, по крайней мере, обвиняйте лишь самого себя за затруднительность вашего положения.

Луч бешенства сверкнул в глазах гасконца; резким движением руки он схватил стакан, но почти в ту же минуту, демонстрируя определенную силу воли, он подавил угрожающее выражение лица, и его рука изменила направление, поднесши стакан ко рту.

Он осушил его залпом, поставил на стол и продолжал со свойственным ему насмешливым простодушием:

— Вот как ценятся наилучшие чувства! Под влиянием моей искренней к вам дружбы, любезный де Лонгеваль, под влиянием необыкновенной симпатии, которую не знаю почему я чувствую к вашему юному кузену, думая, что ваши лета, ваша неопытность вас предназначали в жертвы этого ужасного отравителя, который называется Бодрилльяром, я попросил у вас позволения заняться распоряжением вашего ужина, и вот как вы перетолковываете мои милосердные намерения? Кровью Христовой, лейтенант, если бы не наша старинная дружба!..

Поль Берто поспешил вмешаться в разговор.

— Ваша правда, господин де Блиньяк, — воскликнул он, — и я считаю себя столько вам обязанным, что, если вы не найдете ничего нескромного в моей просьбе, думаю просить вашего могущественного посредничества в делах, которые буду иметь в продолжение года с Бодрилльяром, который так опасен.

Белокурый офицер нахмурил брови, но при этом предложении лицо гасконского дворянина прояснилось, и он довольно неприятно расхохотался.

— Не в обиду моему двоюродному брату Шарлю, — продолжал юноша, — я прибавлю, господин кавалер, что вы присоединились к нам весьма кстати. Он был в дурном расположении духа и вполне способен был испортить мне один из самых приятных вечеров в моей жизни.

— Поль!..

— Черт возьми! Видно, кузен, видно, что ты не приехал, как я, из диких стран. Ты ничего не понимаешь! Это счастье слышать, петь, ругать, клясться по-французски. Уже пятнадцать дней я как сумасшедший. Выходя из катера, который привез меня на материк, я кинулся на шею к первой попавшейся мне навстречу женщине и поцеловал ее три раза, когда вдруг заметил, что она стара и дурна.

При виде этого энтузиазма Шарль де Лонгеваль не мог удержаться от улыбки.

— Вы несчастливец, любезный господин Берто, — сказал барон де Блиньяк, — клянусь честью, хорошенькие девушки — не редкость в добром городе Дьеппе.

Господин де Блиньяк чокнулся с увлечением, которое показывало, что в этом тосте для него нет ничего небывалого.

— Да, — сказал белокурый офицер своему двоюродному брату, — если ты наведешь этого добряка де Блиньяка на тему его побед, то увидишь, что он будет стараться доказать нам, что он Купидон, переодетый в старого воина, чтобы избежать любви и ласк женщин.

— Если бы вы спросили у отцов и мужей предместья Полле, любезный де Лонгеваль, то узнали бы, что тот, кого вы называете старым воином, поопаснее некоторых молодых людей, прикрывающих свои неудачи маской равнодушия, которому никто не верит.

Горькая улыбка скользнула по губам того, к которому обратился де Блиньяк.

— Фи! Ваше предместье Полле, — воскликнул юноша, — при одном этом слове я ощущаю запах рыбы, который бросается мне в нос и душит меня. Ей Богу, барон, я считал ваших прекрасных подруг совсем другого класса. Расскажите мне о придворных дамах, столь возвышенных, столь благородных, с их лебедиными шеями, их руками белизны слоновой кости, видневшимися из волн кружев, с их тонким и стройным станом, облаченным в шелк и бархат. Ах, я понимаю, что мы пренебрегаем вечным проклятием из-за этих красавиц, гордые взгляды которых как бы нехотя склоняются к простым смертным, как мы с вами. Я их видел только мельком, но не переставал мечтать о них.

— Ей Богу, — сказал де Блиньяк, изъявляя жестом свое согласие, — вы тонкий малый. К черту, с таким множеством способностей, почему вы не попросите у господина де Мазарена корнетство в полку де Ла Боассьер? Раньше года, если бы этот «восьмой мудрец Греции», которому вы приходитесь двоюродным братом, не препятствовал моим урокам, я бы сделал из вас безукоризненного дворянина…

— Искренне благодарен вам за ваши милосердные намерения, любезный де Блиньяк, но мой двоюродный брат уже на службе.

— На службе? Но вы мне тогда говорили, что господин Берто путешествует по своей охоте на корабле, который снимается с якоря только по его приказанию.

— Он, — продолжал лейтенант, — состоит на службе у господина, который никогда не совершает несправедливостей, никогда не показал себя неблагодарным, и который вознаграждает тех, кто посвящает себя его интересам в справедливой соразмерности усердия и заслуг.

Де Блиньяк вздохнул. Это, вероятно, означало, что он никогда не встречал в своей карьере подобного начальника.

— Как называется этот феникс из королей? — спросил он.

— Он называется Коффр-Фор.

При этом слове глаза гасконского дворянина забегали в своих орбитах и заметали искры.

— Я вас не понимаю, — пробормотал он.

— Я растолкую вам загадку, — сказал молодой человек, — под которой Шарль представил вам мое положение. Мой отец был одним из директоров могущественной ассоциации, которую называют «Обществом Новой Франции» и которая разрабатывает канадские месторождения. Я имел несчастье потерять своего отца и, весьма естественно, что вместе с огромным состоянием я приобрел положение в свете, которое дает мне возможность удвоить его.

Де Блиньяк погрузился в мечтания.

— Черт возьми, — сказал он дрожащим голосом, — и это общество? Каким образом вступить в него человеку благонамеренному, который этого желает?

Его лицо, которое яркой краской покрыла алчность, сияло, как кастрюля из красной меди, и так явно выражало жадность, которую породили в его душе эти подробности, что Поль Берто и его двоюродный брат одновременно разразились громким смехом.

Де Блиньяк закусил губы и продолжал с притворным равнодушием:

— Эта разработка «Новой Франции», о которой вы только что говорили, называется торговлей, а дворянин не может принимать в ней участия, не изменяя себе. Мы не бретонцы.

— Баста, мой бедный де Блиньяк, — сказал Шарль де Лонгеваль, — ваши три серебряные монеты на лазоревом поле, представляют ваш щит, походящий на мерлетты, украшающие мой герб, и весьма нуждаются в позолоте.

— И на самом деле, — сказал гасконец, с уверенностью показывавшей, что, несмотря на возражение самому себе, он далеко не считал дело невозможным, — почему бы вам не отправиться с нами, лейтенант?

— Это другое дело, — отвечал офицер, лицо которого помрачнело, — к моей ноге прикреплено ядро, которое мешает мне переступить борт судна.

— Ну! — воскликнул Поль, — Шарль начинает свою песенку de profundis. В первый раз вы оплошали, де Блиньяк, у нас нет вина!

— Бодрилльяр! Эй, Бодрилльяр! — заревел гасконский дворянин с поспешностью, доказывавшей его сокрушение. — Трактирщик проклятый! Тройной плут, явишься ли ты, когда зовут тебя?..

Кавалер де Блиньяк не успел еще закончить фразу, как Бодрилльяр явился на пороге в подобострастной и униженной позе, что бесспорно доказывало, что старый офицер не напрасно хвастался своим влиянием над трактирщиком.

— Бодрилльяр, подойди и поклонись, — продолжал де Блиньяк, — ты в эту минуту пользуешься честью иметь в своем доме молодого барина, знаменитее всех дворянчиков виконтства, потому что он так богат, что, если захочет, может купить все их дворянства. Кроме того, он мой друг. Потому старайся, чтобы ему было оказано все внимание, которое требуют его достоинства. Когда он спросит вина, то не подавай пикетта, или я пришлю к тебе шалунов, которые так хорошо подбрасывают на скатертях.

Бодрилльяр поклонился с подобострастным видом, внушенным ему как сообщенными подробностями, так и угрозами де Блиньяка.

— А теперь, — еще прибавил последний, — принеси нам еще несколько бутылок нектара, который был бы своими качествами повыше того, который ты уже подавал нам.

— Но, — пробормотал трактирщик, — я осмелюсь заметить господину барону, что вино, которое я предложил их почтенной компании, было наилучшее, которое я только имею, и…

— Без возражений, вино должно быть наравне с весельем, crescendo, как говорят наши соседи итальянцы. Вина и карт!

— Карт, к чему это? — спросил Шарль де Лонгеваль.

— Закончить вечер подобным образом, без партии ландскнехта! Мой любезный, как человека, имевшего честь принадлежать к флагам судов Его Величества, и к полку де Ла Боассьер, я вас нисколько не понимаю!

— Как вам угодно, любезный мой де Блиньяк, — отвечал лейтенант, — но ландскнехт вдвоем, я думаю, что это будет немного скучновато.

— Вдвоем?

— Вы забыли, любезный кавалер, что я никогда не играю.

— Это, черт возьми, правда! Убирайтесь ко всем чертям, вы пошли не по той дороге, мой друг; ряса пристала бы вам лучше казаки.

— Быть может, я когда-нибудь надену ее, из угождения вам, кавалер, но вы не получите третьего для вашего ландскнехта.

— Черт возьми! Я должен добыть его. Эй! Бодрилльяр, в твоей гостинице должен же быть путешественник, имеющий несколько пистолей, которыми может поменяться с нашими! Пойди, попроси его, и если он будет жаловаться на то, что его разбудили, то ты это отметишь в своем счете: мой знаменитый друг, господин Берто, не торгуется.

Бодрилльяр мешкал.

— Черт возьми! — сказал кавалер де Блиньяк. — Случай умнее тебя, Бодрилльяр, потому что вот он посылает нам того, кто нам нужен. Пойди навстречу путешественнику и, кто бы он ни был, приведи его к нам.

Трактирщик повиновался, и несколько минут спустя человек, закутанный до глаз в большой красный суконный плащ, остановился на пороге зала.

Увидев трех офицеров, он колебался — идти ли ему далее.

Но де Блиньяк указал ему таким грациозным жестом на блюда и огонь, так весело сверкавший в камине, что пришелец решился войти в комнату и приблизиться к очагу, низко поклонившись тем, которые так радушно пригласили его.

Он снял свой мокрый плащ, а гасконец, не терявший времени попусту, рассматривая пришельца, тотчас же заметил, что он имел у пояса, подле рапиры страшных размеров, приятно округленный кошелек, из которого при каждом движении его владельца раздавался звук, приятно щекотавший уши.

Де Блиньяк сладко прищурил глаза, как кот, который чувствует мышь под каждой лапой.

Незнакомец был почти старик.

Его длинная борода, его курчавые волосы, коротко остриженные, окаймлявшие его низкий, но широкий лоб, имели тот сероватый оттенок, которому игра света иногда придавала металлический отлив.

Роста он был среднего. Умеренная полнота придавала округлость его частям тела; однако мускулистая шея, широкие плечи и грудь, быстрая походка, твердость, с которой его мускулистые ноги ступали по земле, — все это доказывало, что он сохранил всю живость молодости.

Его одежда весьма походила на костюм солдата: она состояла из суконной куртки темно-красного цвета, поверх которой была надета казака из буйволовой кожи без рукавов, покрывавшая его грудь. Штаны, из той же ткани что и куртка, терялись в кожаных высоких штиблетах с разрезом сбоку, покрывавших ногу от колена до башмаков, которыми и в настоящее время нормандцы заменяют свои верховые башмаки.

Поза пришельца выражала замешательство, составлявшее резкий и странный контраст с почти дикой суровостью его выражения лица.

Он стоял у камина, грея свои широкие руки, и взгляд его, устремленный на пламя, как будто фантастическая игра огненных спиралей или треск горевших в камине головней поглотили все его внимание.

Один или два раза он поднял глаза, и Поль Берто был поражен их злым выражением.

Хотя лицо пришельца было спокойно, его глаза сверкали из-под его густых и седых ресниц; они метали лучи, подобные тем, которые производит лезвие свистящей в воздухе шпаги, прежде чем она падает для удара и, как эта сталь, они имели нечто острое, входящее в тело и проникавшее в сердце.

Не будучи в состоянии объяснить своих впечатлений, молодые люди при виде этого человека ощущали необъяснимое смущение; они рассматривали его с любопытством, которое походило на оцепенение.

Один только кавалер де Блиньяк не утратил своей веселости: он поставил прибор, установил бутылки, восстановил общую гармонию, несколько нарушенную начатыми блюдами с ловкостью, которой, без сомнения, позавидовал бы сам Бодрилльяр.

Путешественник первым прервал молчание.

Он, казалось, сделал усилие над самим собой и обратился к трем собеседникам:

— Поблагодарив вас, господа, за вашу учтивость, мне остается узнать, чем я могу служить вам.

В эту минуту гасконец придвинул к столу скамейку и смотрел на свои гастрономические расположения с гордым самодовольством.

— Чтобы вы сели на это место, — отвечал он, — спиной к огню и вашей правой облокотились на этот батальон бутылок, который будет резервом; затем, чтобы вы расширили брешь в этом пироге, чтобы вы сделали к нему приступ, после чего вам придется еще взять на помощь оружие против этой вьюшки под раковым соусом. Наведите свою артиллерию, — продолжал де Блиньяк, опустошая целую бутылку в самый большой кубок, который он только мог найти, — в припасах не будет недостатка.

— Это слишком много для такого человека, как я, господа, какое бы ни было мое звание, — возразил пришелец. — Хотя я и не такой дворянин, как вы, но имею обыкновение принимать только то, чем могу расплатиться сам.

— Итак, черт возьми! Нет ничего проще и легче устроить, — сказал гасконец, — вы ужинаете сегодня за наш счет, а завтра мы будем обедать за ваш!

— Нет, нет, милостивый государь, — отвечал незнакомец мрачным и насмешливым голосом, — никогда не осмелюсь я пригласить людей вашего круга переступить порог моего скромного жилища.

— Погодите! Вы думаете, что находитесь в обществе нескольких господчиков, зараженных своим дворянством, которые считают унизительным чокнуться стаканами с добрым товарищем? Вовсе нет. Какое нам дело до чаши, если только она велика, и если мы любим, чтобы вино было не вчерашнее, то это только потому, что древность происхождения увеличивает его достоинства. Пейте и ешьте, любезный господин мой, я даю вам честное слово дворянина, что в ваш дом, хотя бы он стоял на одной из мерзейших улиц ада, в тот день, когда вы пригласите меня к вашему столу, я явлюсь немедленно.

Поль Берто присоединил свои просьбы к просьбам гасконца. Молодой человек все еще молча рассматривал незнакомца.

Этот не заставил просить себя более. Он сел на скамью, и огромный кусок пирога, который лежал перед ним на тарелке, не замедлил исчезнуть.

Но к крайнему удивлению гасконца, вместо того чтобы взять кубок чудовищных размеров, который де Блиньяк наполнил до края вином, незнакомец протянул руку, взял жбан с водой, к которому собеседники еще не прикасались, налил стакан и поднес его ко рту.

Де Блиньяк онемел и стал как парализованный при виде этого.

— Как, — вскричал он, — из такого множества бутылок вы вот какую выбираете!

— Почему нет? Я никогда не пью вина, милостивый государь, — отвечал простодушно пришелец.

— Вы не пьете вина? А, черт возьми, я хочу знать причину этого!

— Что вам за дело? Быть может потому, что оно красного цвета, — отвечал глухим голосом незнакомец.

Лицо де Блиньяка при виде такой умеренности, разрушавшей все его планы, которые он, казалось, наметил, выражало такую комическую горечь, что Поль Берто не мог воздержаться от взрыва смеха.

Пришелец подумал, что над ним насмехаются: его брови нахмурились, и с быстротой мысли он схватился за рукоять своей шпаги.

Молодой офицер удержал его руку и, внезапно успокоившись, этот человек вложил лезвие в ножны. Тогда, обратившись к трем собеседникам и приняв почтительное положение, которое столь же мало согласовывалось с угрожающим выражением его лица, как и с дрожащим и отрывистым произношением каждого слова:

— Извините, господа, — сказал он, — вы молодые дворяне, отыскивающие развлечения, я — бедняк, который не может иметь возможность сразиться с вами, даже если бы вам было угодно забавляться на мой счет. Однако в своем низком звании я сохранил еще достаточно гордости, чтобы отгадать обиду в каждой из ваших шуток. Потому позвольте мне возвратиться к своему прежнему положению и удалиться в комнату, которая для меня приготовлена в этой гостинице.

Болезненное волнение незнакомца, умеренность, с которой выражался его справедливый гнев, тронули Поля Берто и его двоюродного брата.

— Милостивый государь, — сказал последний, — нам следует извиниться перед вами: я ни за что не хочу, чтобы вы считали меня виновником безрассудства, выбравшим жертвой человека, носящего шпагу, который, если, может быть, и не дворянин, но, вероятно, солдат.

— Откровенное объяснение, милостивый государь, нас тотчас же оправдает, — прибавил Поль Берто, — вежливость нашего друга де Блиньяка не была так бескорыстна, как вы могли подумать, он надеялся…

Гасконец считал необходимым вмешаться.

— И теперь еще надеется, — вскричал он, с живостью тасуя несколько колод карт, которые положил на стол трактирщик, — да, милостивый государь, если я выразил некоторое удивление к вашему вкусу, к напитку, который, по моему мнению, низводит человека до степени животного, я, тем не менее, узнал по величественному жесту, с которым вы схватились за рукоять орудия дворянина, что вы вовсе не такого обыкновенного происхождения, как хотите уверить нас, я остаюсь уверенным, что вы после ужина одобрите то, что нужно делать честным дворянинам вместо того, чтобы терять драгоценное время, уединенно почивая под двумя одеялами в постели.

— Действительно, они могут употребить его, чтобы потерять свои деньги.

— Или выиграть их у своего ближнего, — возразил де Блиньяк, гордо побрякивая несколькими монетами, находившимися в кармане его штанов. — Вы отгадали, не стану скрывать более. Увидев вас, я сказал самому себе: вот услужливый человек, который не откажет мне и моему другу, господину Берто, в нескольких ставках; и чем я ближе узнаю вас, тем я делаюсь уверенней, что не ошибся.

— Вы не проницательны, господин кавалер.

— Одну минуту, — возразил гасконец, вовсе не бывший человеком, который вследствие одного двусмысленного слова отказался бы от своей мысли, — я должен, милостивый государь, сказать вам, что преследующее меня несчастье подтверждает пословицу, которая вам так же хорошо известна, как и мне. Обыкновенно, кому везет в любви, тому не везет в игре. Я вам предлагаю верный случай обогатиться и считаю вас человеком слишком рассудительным, чтобы вы отказались использовать его.

— Точно, — сказал незнакомец, уже несколько минут не спускавший своего проницательного взгляда с де Блиньяка, — точно, вам до сих пор не благоприятствовал случай, хотя вы никогда, как мне кажется, не упускали испытать его.

— Почему вы так хорошо знаете это? — спросил гасконец.

Странная улыбка скользнула по губам его собеседника, глаза которого оставались по-прежнему устремленными на кавалера.

— Господин кавалер, — возразил он, — я остаюсь должником вашим, и чтобы выразить признательность за благосклонный прием, который мне был оказан вами и вашими друзьями, я попрошу вашего позволения дать вам скромный совет.

— А не довольно ли того, — сказал де Блиньяк, — что вы отказались от ландскнехта и хотите заменить его поучительной беседой?

— Оставьте игру, господин кавалер де Блиньяк, — сказал глухим голосом незнакомец.

Гасконец захохотал.

— А! Вот прекрасная шутка, — воскликнул он, — но признаюсь, выдумка недурна, это внушает вам нежная привязанность к этой сумочке, округленной подобно Женовефену. Строгость, таинственный характер ваших советов вам кажутся превосходным средством разом уничтожить охоту, которую я задумал. Берто — любезный мой господин. Вы об этом не подумали? Оставить игру, черт возьми! Блиньяк улыбается при своей последней пистоле и никогда не отчаивается завладеть новыми.

— Я слишком хорошо знаю человеческое сердце, чтобы предвидеть смысл, который вы дадите моим советам; однако повторяю еще раз — оставьте игру, господин кавалер де Блиньяк.

— Почему? Посмотрим, — сказал гасконец, облокачиваясь на стол и принимая притворно веселый вид, — вы подняли один край вашей маски, чтобы показать нам нос брата проповедника, я хочу, в свою очередь, убедиться, что вы не употребляете во зло вышесказанное качество, и прошу вас начать свое вступление в проповедь.

— Не правда ли, господин кавалер де Блиньяк, что до сих пор игра была для вас крайне несчастной?

— После признания, которое я только что вам открыл, то, что вы говорите, не показывает, чтобы вы были великим клириком.

— Неожиданная смерть старшего брата сделала вас, младшего, наследником ваших предков. Господин де Блиньяк, где ваше наследство?

— Растаяло подобно снегам полуденным, как выразился Клеман Маро, — возразил кавалер, — но вы, кажется, знаете меня, любезный господин мой, и потому нет ничего удивительного, что вы рассказываете мою историю.

— Где делся вклад в монастырь ваших двух племянниц, предназначенных для монашеской жизни?

— Господь Бог принял их и без вклада, и это слишком большая честь для них, чтобы они могли о том сетовать. Это все?

— Немного терпения, господин кавалер, во время смут Фронды, вы, кажется, были ефрейтором в полку господина Кориненского.

— Черт возьми, — сказал Поль Берто, — вы, кажется, встречались с господином кавалером де Блиньяком.

— Господин герцог де Бофор, — продолжал незнакомец, — весьма любил вас, вы были добрым и храбрым товарищем: этого достаточно, чтобы понравиться внуку Генриха IV. Ваша болтливость была ему так дорога, что он оказал вам честь, которую вы только что хотели сделать мне. Дела шли так хорошо, что вы с каждым днем входили более в милость; к несчастью, этот знаменитый господин де Бофор унаследовал от своего деда презрение ко всему, что походило на поражение. Он проигрывал партию за партией и разгадал, что кости поддельные. Я не верю этому, но если основываться на том, что в то время рассказывали, то дурное расположение духа короля des Halles удивительно поменяло роли. Из бьющих вы стали битым, господин кавалер.

Гасконец, лицо которого попеременно принимало все цвета радуги, изрекая ужасное проклятие, и прежде чем товарищи подумали удержать его, он обнажил шпагу и бросился на незнакомца.

Лицо его сохранило свое насмешливое выражение и не обнаружило ни малейшего волнения; он протянул руку и сдавил своей широкой рукой кулаки кавалера де Блиньяка с такой силой, что тот, не будучи в состоянии удержаться от крика боли, выпустил из руки свое орудие, которое со звоном упало на пол.

— Ты лжешь, — заревел гасконец, — если бы это случилось так, как ты рассказываешь, несмотря на то, что он был герцог, сын короля, я бы, наверное, потребовал от де Бофора объяснения.

— Вы так и сделали, потому что столь же самоуверенны, сколь храбры; но результатом вашего вызова было только то, что вас отвели в Бастилию, вследствие чего вы лишились случая получить командование ротой, которое вам обещал де Монтиньи в своем полку. Ваша ли это история и хорошо ли я знаю все, что вас касается, господин кавалер де Блиньяк?

— Тьфу ты черт, — сказал Поль Берто, — мне кажется, что вы веселитесь не так, как предполагали, господин де Блиньяк.

Де Блиньяк скорчил весьма кислую мину и подошел к незнакомцу.

— Кто вы, — спросил он его? — Я перерыл всю свою память и не мог найти в ней воспоминания ваших черт лица и вашей особы.

— Это весьма естественно, господин кавалер. Дворянин, как вы, пресмыкаясь, проходит мимо насекомого, не замечая его.

— Это притворное унижение не обманет меня, милостивый государь. Где вы узнали все эти подробности о тех лицах, о которых вы только что говорили?

— Господин кавалер, — отвечал незнакомец тем же саркастическим тоном, — насекомое, с которым я себя сравнил, между былинок травы, скрывающей его, глядит на светила, и малейшее расстройство запечатляется в его памяти.

— Все это не говорит мне о вашем имени, а я именно его хочу знать.

— Вы о нем не спрашивали, когда пригласили меня сесть за ваш стол; теперь я имею право в этом вам отказать.

— Я его узнаю, черт возьми, — воскликнул кавалер, подняв шпагу, встав в позицию и, топнув два раза ногой в виде вызова, обнажил свою рапиру. — Обманщик, защищайся!

Молодой товарищ де Блиньяка бросился между ним и незнакомцем, который стоял, скрестив руки, но не сделал ни одного движения.

— К моему величайшему сожалению, — сказал он своим твердым и убедительным голосом, — я должен буду заступиться за этого господина и встать против вас, любезный де Блиньяк: ваши недавние намерения были столь мало милосердны, что ваш настоящий гнев имеет вид весьма неприятный.

— Равная партия, черт возьми, — воскликнул гасконец, — ко мне, ко мне, любезный господин Берто, славная дуэль! Вот что еще лучше ландскнехта!

Юноша разразился смехом.

— Обнажать шпагу против моего брата? Вы с ума сошли, кавалер! Решительно вам не везет в эту ночь, и счастье для ваших экю, что мы отказались играть. Вложите в ножны, вложите в ножны! Что за дьявольщина! Не можете же вы драться с человеком, который защищается не более столба, врытого в землю, в который пускают дротиками!

— Я тебя отыщу, обманщик!

— Да сохранит вас от этого Господь Бог, кавалер, — сказал незнакомец, — а теперь позвольте мне объясниться. Если я вам напомнил ваше прошлое, которое, по-видимому, вам неприятно, то я только хотел заставить вас обратить некоторое внимание на мои слова, когда я говорил вам о будущем.

— О будущем, — повторили в одно время все трое.

— Да, господа, о будущем, — повторил незнакомец простым, но уверенным голосом.

В одну секунду всякий след гнева исчез с лица де Блиньяка.

— Именем Господа Бога, — воскликнул он, — вы астролог этого повесы Консини, последнего во Франции? Но я думал, что его повесили на Гревской площади, а предварительно сожгли его любовницу.

— Я вовсе не астролог, господин кавалер, я просто человек, который наблюдает, сравнивает, припоминает и — ничего более.

— И что будет со мной, если я пренебрегу вашими советами.

— Вас постигнет несчастье, какое еще до сих пор с вами не случалось.

— Это очень неопределенно, милостивый государь, и вы должны быть еще столь любезны, чтобы указать мне камень, о который я споткнусь.

— Вы за вашу страсть, лишившую вас состояния, обесславившую ваше звание солдата, поплатитесь жизнью, господин кавалер де Блиньяк.

— Я, может быть, задохнусь от волнения, выиграв сто тысяч пистолей у Мазарена, и затем последует паралич?

— Нет, милостивый государь, вы умрете насильственной смертью.

— Такая смерть — достойная солдата, и я благодарю вас, мой любезный, за предсказание. — Не благодарите меня так, господин кавалер, — возразил незнакомец, — потому что я должен прибавить, что вы умрете через веревку.

— На виселице?

— На виселице.

— Это менее вероятно, любезный господин мой, потому что вам должно быть известно, что я — дворянин, а дворян не вешают.

— Я ничего не объясняю, господин кавалер, я говорю и ничего более.

— Клянусь честью, милостивый государь, — сказал Поль Берто, подойдя к незнакомцу, — вы, верно, скажете и мне что-нибудь?

— После того что я сказал вашему товарищу, — отвечал он, — ваше любопытство, милостивый государь, слишком отважно.

Говоря эти слова, он взял руку молодого человека и внимательно рассматривал ее линии.

В это время вмешался кавалер де Блиньяк.

— Я предупреждаю вас, милостивый государь, — сказал он, — что этот второй опыт не будет иметь для меня ничего убедительного. Легко разгадать лицо, которое, как мое, носит отпечаток всех страстей своего хозяина; так же легко наобум читать и на лице юноши, которому двадцать лет, затем, обладая небольшой проницательностью и некоторым воображением, легко сделать предсказание, которое не лишено правдоподобия, и таким образом рассказывать сказочки честным людям. Вы хотите, чтобы я питал полное доверие к перспективе, которую вы открыли на моем горизонте, чтобы считать себя повешенным, как был повешен покойный Иуда Искариот? Испытайте свои знания на мраморном облике моего товарища; объясните нам причину печали, которая облекает его чело большим количеством туч. Если вы откроете то, чего я тщетно добиваюсь уже три года, с тех пор как он стал моим сослуживцем, я поверю кабалистике, как во времена Катерины Медичи.

Шарль де Лонгеваль подал в свою очередь руку. Незнакомец лишь только успел овладеть ею, как погрузился в лихорадочное созерцание того, что имеет характер феномена.

— Странно! Странно! — бормотал он.

— Ну, что же, черт возьми, — сказал гасконец, — что, не сбивается ли с толку ваша тарабарщина?

Незнакомец встал, его мрачное лицо выражало неопределенное волнение.

— Вы рождены под жестоким созвездием, милостивый государь, — сказал он вполголоса, — и по морщинам вашего лба и по глубоким бороздам вашей руки я отгадываю вашу жизнь, управляемую фатализмом, какое мы встречаем не часто.

— Гм! Гм! — сказал кавалер де Блиньяк, — вот безобидное предсказание.

— Тише! — вскричал молодой офицер.

— Вы любили; предмет вашей любви стал к вам еще ближе через узы родства, и эта привязанность, столь чистая, сделалась преступлением… Вы хотели бежать, вы отделили себя пространством морей от той, которая уже не могла принадлежать вам, — все напрасно. Ее образ преследовал вас постоянно, без пощады. Испытания были выше сил вашего возраста, и вы не могли противостоять соблазну.

Настал час, когда, чтоб только увидеть ее, вы рискнули бы своей жизнью. Она также ожидала вас, она также страдала, она требовала вашей опоры, она умоляла вас приблизиться к ней. Вы повиновались, и с этой минуты ваше существование было жестокой борьбой между долгом и страстью. Эта страсть, вы и в эту минуту стараетесь подавить ее, возбуждала в вашем сердце другие ощущения.

— Довольно, довольно, будьте так добры, милостивый государь! — сказал молодой человек задыхающимся голосом.

Поль Берто побледнел, как мертвец.

Де Блиньяк поднял пробку и машинально щипал ее, не теряя из виду действующих лиц этой сцены.

Все четверо оставались безмолвными в продолжение нескольких минут. Незнакомец первый прервал молчание.

— Мне жаль, милостивый государь, — сказал он, обращаясь к молодому офицеру, отиравшему крупные капли пота, выступившие на его лбу, — мне жаль, что я растравил раны вашего сердца из-за того, чтобы ответить на вызов, который мне сделал господин кавалер де Блиньяк, и я прошу у вас прощения.

— Милостивый государь, — отвечал Шарль де Лонгеваль, ходивший уже несколько минут в волнении по залу, — вы мне говорили только о прошедшем, и это прошедшее достаточно мрачно, чтобы вы дали мне право спросить вас о будущем. Потому прошу вас, исполните мою просьбу.

Незнакомец взял свой плащ и накинул его на плечи.

— Позвольте мне удалиться, — сказал он, — позвольте мне уйти, молодой человек. Поверьте, мне не поднять тяжелую завесу, которую Провидение поместило между моими глазами и остатком ваших дней. Если я открыл де Блиньяку участь, которая, по моим предположениям, должна постигнуть его, то это потому, что вы не подозревали, что де Блиньяк — мой старый знакомый, которому я должен был отплатить за старую вражду. Но вы отстранили лезвие, угрожавшее моему колету. Еще раз прошу вас, — позвольте мне удалиться.

— Ни под каким видом. Напротив, я буду просить вас ради оказанной услуги объясниться.

— Пусть так, я буду говорить. К тому же, если я и умею угадывать на лбу человека таинственные знаки кабалистической планисферы, то я недостаточно безумен, чтобы полагать, что моя наука безошибочна. Если я и верю в человеческое предопределение, то я в то же время христианин, и верю, что святая воля и милосердие Всевышнего могут изменить это предсказание. Я буду говорить.

Офицер старался улыбнуться.

— То, что вы хотите сказать мне, должно быть очень страшно, судя по вступлению, которое вы сделали до объяснения. Этот фатализм, который вы открыли в моем гороскопе, следовательно, будет преследовать меня до конца моей жизни?

— Он последует за вами за пределы могилы, он распространится на ваш род.

— И в продолжение моей жизни?

Незнакомец колебался, он сделался столь же бледным, как окружавшие его, и веки его, движимые судорожным дрожанием, то поднимались, то опускались на глаза.

— Вы любите этого молодого человека? — вдруг воскликнул он.

— Это мой кузен, мой друг, мой брат.

— Итак! Этому молодому человеку суждено погибнуть от вашей руки.

Офицер оставался в продолжение нескольких секунд безмолвным, обводя все вокруг себя диким взором, как будто он не понял в чем дело; затем он обнял своими руками шею Поля Берто и, прижав его с непреодолимой горячностью к сердцу, проговорил голосом, который подавлял рыдания в гортани:

— Поль, мой Поль, мой единственный друг, мне сделаться твоим убийцей!

— Можно убивать, не будучи убийцей, милостивый государь, — возразил незнакомец грубым и жестким тоном.

— Я вас не понимаю.

— Даже сам палач — не смертоубийца, милостивый государь, разве вы этого не знаете?

Офицер упал без чувств на стул, и между тем как Поль Берто старался привести его в чувство, между тем как кавалер де Блиньяк заменил пробку игрою карт, разрывая их на кусочки и методически бросая их в огонь, незнакомец вышел из зала, и его тяжелые шаги послышались на лестнице первого этажа.

Глава IV Проклятая Ограда

Предсказание, открывшее моему предку участь, его ожидавшую, имело значительное влияние на его ум.

Десять лет, которые он постоянно мечтал о единственном чувстве; деятельные силы его рассудка потеряли всю свою власть, он без всякого сопротивления предавался оживлению своих впечатлений.

Он был слишком умен, чтобы полностью поверить словам незнакомца, и между тем он не мог воспрепятствовать, чтобы они не раздавались постоянно в его ушах, и если ему днем удавалось подавить воспоминание о них, то ночью они завладевали им, наводняли его сон ужасными кошмарами, и мало-помалу под влиянием этих мыслей, уверенность, что он не избежит своей участи, овладевала его рассудком.

Он до этих пор равнодушно смотрел на удовольствия и веселье своих товарищей, а со времени происшествия в «Сорвавшемся якоре» общество товарищей сделалось ему ненавистным. Он бежал, заслышав лишь их голоса. Если иногда дела сближали его с ними на несколько часов, то он, едва сказав несколько слов, спешил снова уединиться.

Его обращение с юношей, которому, как мы видели, он расточал столько нежных ласк, было чрезвычайно странно. Когда он встречался с ним, то по волнению, отражавшемуся на его лице, нежности, с которой он глядел на него, было очевидно, что привязанность его к молодому человеку нисколько не изменилась, а между тем он всячески старался избегать его.

Поль Берто боролся с этими непонятными для него чувствами. Он нисколько не полагал, чтобы ничтожное предсказание могло иметь в нравственном отношении какое-либо влияние на его опасения: он приписывал это какой-либо тайной печали и, стараясь обрести доверие своего двоюродного брата, заклинал его облегчить свои страдания, доверив их самому верному и преданному другу.

Шарль всегда сочувствовал этим нежным и настоятельным просьбам. Из его глаз катились слезы, текли по щекам, и Поль чувствовал, как дрожала рука, сжимавшая его руку. Иногда молодой офицер, не стараясь скрыть своих слез, орошавших его лицо, бросался в объятия своего друга, прижимал его к своему сердцу со всем выражением признательности, и молодой креол думал, что он откроет ему свою душу, но как бы ни были убедительны просьбы, с которыми он к нему обращался, они всегда были тщетны, и Шарль продолжал упорствовать в своем молчании, как и в своем уединении.

Поль Берто был столь же горяч, сколь молод. Уединение, в котором жил Шарль де Лонгеваль, предоставило его двоюродного брата в полное распоряжение кавалера де Блиньяка. Последний, не видя никого, кто бы мог воспрепятствовать его наставническим намерениям, сделался ментором молодого креола и вел его по пути, который без сомнения возмутил бы добродетельные инстинкты сына Улисса.

Впоследствии, во второй части истории Шарля Сансона, я расскажу, какие пагубные последствия имела эта связь для двоюродного брата моего предка.

В эпоху, о которой мы говорим, упоение от удовольствий если и не уменьшило привязанность Поля к его двоюродному брату, то оно уменьшило на него влияние Шарля.

Между тем известия, которые Шарль Сансон получал из Аббевиля, еще более увеличили его страдания.

Из писем Коломбы было видно, что состояние здоровья Жана-Баптиста делалось с каждым днем все хуже.

Вот одно из этих писем.

«Шарль, брат мой, почему нужно мне умолять вас, просить, как милостыню, вспоминать нас? Почему я недостойна вашей дружбы?

Если сердце ваше возмущается при голосе той, которая считает себя вашей вернейшей подругой, почему остается оно нечувствительным для голоса того, кто соединяет нас в этой и в лучшей жизни. Ваш любимый брат страдает так жестоко. Все его ночи бессонны, и он в продолжение их сетует на то, что его оставил родной брат, не посылающий ему ни одного утешительного слова. С четверга 24 числа настоящего месяца болезнь его очень усилилась. Я прошу Господа Бога, чтобы Он по Своей священной воле взял от меня жизнь взамен жизни моего супруга, — это мой долг как супруги и христианки, — но уже давно Всевышний не внемлет моим мольбам.

Я не чувствую в себе мужества, которое придали мне другие несчастья, так грустно и тяжко слышать как плачет страдалец и не быть в состоянии помочь ему. Почему вы вовсе не пишете нам, брат мои? Разве вы так изменились, что совершенно позабыли тех, которые так любили вас? Пишите вашему брату, Шарль. Я согласна, если это нужно, пожертвовать вашей дружбой, и клянусь вам, что если Создатель может меня лишить той опоры, которую Он дал мне, я никогда не стану беспокоить вас.

Но чтобы, по крайней мере, не был лишен вашей дружбы тот, для кого она составляет единственное благо, и если, волею Господа Бога, настанет для него последний час, — доставьте ему утешение, чтобы он мог благословить вас вместе со мной.

31 мая 1862 года.

Коломба Сансон».

Легко представить себе, какое влияние имели эти трогательные укоры на уже и так возбужденную душу Шарля Сансона.

При мысли, что навсегда потеряет любимого брата, он проливал искренние слезы, но в то же время другая мысль ускоряла биение его артерий и переполняла жестокими страданиями его сердце.

Он с ужасом вспомнил о том, что произошло между ним и Коломбой в тот день, когда он покинул ее; в этом воспоминании он черпал сознание своей слабости и суетность своих намерений и не смел задать себе вопроса, что будет с ним, когда рука Господа Бога уничтожит препятствие, перед которым его страсть отступила.

И как будто недостаточно было этих терзаний, чтобы удручить его, — к ним присоединились мелкие, но тягостные заботы о существовании тех, кто ему был дорог, и они грызли и щемили его сердце.

Болезнь Жана-Баптиста истощила последние средства несчастного семейства.

Шарль послал своему брату небольшую сумму денег, которую он имел при себе, но понял из молчания Коломбы в ее письмах, что эта помощь далеко не покрыла нужды, возраставшей по мере хода болезни брата. Его стесненное сердце хотело свою долю слез смешать со слезами, которые там, на Севере, льются у изголовья бедного слепца, оно перенесло его в ту комнату, малейшие подробности которой он столь хорошо помнил. Подле призрака смерти, приближавшегося к его брату, он увидел призрак, не менее ужасный, — призрак нищеты, и этот последний прикасался своими перстами к Коломбе, к Коломбе, для которой, как ему всегда казалось, Господь создал все богатства света.

Он отвечал своей свояченице, потому что я нашел два письма Сансона к Коломбе от июня месяца 1662 года. Многие черновые письма и копии руки Шарля, которые все относятся до болезни его брата, и большое число бумаг, на которых были начертаны фразы, во многих местах перечеркнутые, которые показывают, как дорого было ему все то, что напоминало о первой любви его юности.

Однажды после обеда, когда мой прадед возвратился домой, он нашел на пороге своего жилища посланника, ожидавшего его.

Последний вручил ему письмо.

Едва взглянув на подпись, он побледнел, как полотно, покачнулся, и если бы не скамейка, на которой сидел посланник, то он упал бы на землю.

Он узнал руку жены своего брата и строки, омытые слезами. Еще не вскрыв письма, Шарль понял, что Жан-Баптист мертв.

И точно. Коломба извещала его о постигшем ее горе. Она прибавляла, что отчаяние ее увеличивается тем, что вынуждена сообщить ему и о другом несчастьи. Смертные останки бедного слепца не были еще преданы земле, как его прежние собратья, члены суда, явились для расхищения их имущества. Коломбу изгнали из-под жалкой крыши, под которой столько страдал и скончался ее супруг — она не нашла ни защиты, ни помощи, ни милосердия у родственников, которых имела в Аббевиле; тогда она вспомнила о своем брате и отправилась к нему пешком, но силы изменили ее мужеству, она остановилась в селении Анверме, в нескольких милях от Дьеппа, где она ожидает, чтоб он приехал за ней и отвез ее в убежище, которое он для нее выберет.

Шарль оставался в продолжение нескольких минут неподвижным, немым и как бы уничтоженным этой новостью.

Наконец он вышел из своей немоты, отпустил посланника, сам оседлал лошадь и во весь опор пустился в направлении к Анверме.

Он уже оставил за собой последние дома предместья Полле и находился на пустынном возвышении тех крутых берегов, которые в виде пояса скал окаймляют отмели океана, когда заметил в нескольких шагах человека, лежавшего в одном из углублений скал, повернув голову на окна одинокого домика, видневшегося на некотором расстоянии среди сада из тощих яблонь.

Этот человек был в одежде моряка. Шарль не обратил бы на него никакого внимания, если бы при стуке копыт лошади о мостовую эта личность, обернувшись, не оказалась Полем Берто.

Офицер, проезжая, послал сердечное приветствие своему двоюродному брату, но среди тягостных, волновавших его мыслей, он задавал себе вопрос, что привело Поля, переодетого таким образом, в это уединенное место; с некоторой горечью упрекая себя в том, что оставляет на произвол судьбы этого молодого человека.

В Анверм он прибыл около пяти часов вечера.

Приблизившись к селению, за последним подъемом на гору, он увидел каменный крест, из глубины долины Шарль заметил женщину, всю в черном, которая сидела на ступенях возвышения; его лошадь, запыхавшись от быстрого бега, хотела умерить свой ход, но сильно пришпоренная своим седоком, пошла галопом и в несколько секунд достигла вершины холма.

Коломба проводила своего посланника до этого места и остановилась там, чтобы ожидать того, кого она к себе призывала.

Когда она увидела его приближение, то закрыла свое лицо руками. Шарль сошел с лошади и стоял перед ней, а она не поднимала головы, лишь раздавались ее вздохи, и было заметно, как поднималась и волновалась в судорожных спазмах ее грудь.

Шарль наклонился над ней и назвал ее по имени, но Коломба, встав, увернулась от его объятий. Указав на крест, простиравший к ним свои почерневшие и поросшие мхом руки, она, казалось, хотела дать ему понять, что прежде чем приблизиться к ней, нужно обратиться к Тому, который подкрепляет и утешает во всех печалях и страданиях.

Оба встали на колени у гранитных ступеней, и их сердца слились в одной молитве за того, которого уже не существовало.

Когда Шарль встал, он почувствовал свою душу необыкновенно обновленной.

Он взял ее руку и, прикасаясь к ней, не ощутил, как бывало прежде, трепета, разливающегося по всем его жилам. Созерцая ее, все еще прекрасную, несмотря на побледневшее лицо, выражавшее страдание, он был совершенно спокоен.

Он вздохнул продолжительно и свободно.

Он понимал, что с силой и энергией, которые ему доставит эта чистая и непорочная привязанность, он в будущем может не бояться рока.

Таким образом они друг подле друга дошли до хижины поселян, которые, тронутые бедственным положением Коломбы, приютили ее накануне. Она рассказала своему брату все о последних минутах жизни Жана-Баптиста и, глубоко тронутый описанием Коломбы их нужды и создавшегося положения, Шарль винил себя в слабости, с которой боролся сам; он умолял свою свояченицу простить ему безумство, лишившее его возможности продолжать свою обязанность утешителя несчастного брата, которую он разделял в продолжение нескольких месяцев с нею; и, слившись в одной общей мысли, они обращали взоры к небу, как будто стремились соединиться с тем, который раньше их перешел туда.

Шарль желал, чтобы Коломба, оказавшаяся слабой и изнеможденной, пробыла еще одни сутки у своих хозяев; но последняя, утешенная откровенностью, с которой ее друг сознался ей в своих провинностях, спокойствием его разговора и обращения с нею, спешила оставить Анверме и прибыть в Дьепп.

Шарль посадил ее на свою лошадь; взял ее под уздцы и, идя подле Коломбы, направился по дороге в город. Продвигаясь вперед, они говорили о прошедшем, то есть о Жане-Баптисте, потому что, казалось, они согласились замкнуть за собою горизонт, оставленный ими тем днем, в который Шарль покинул дом Пьера Броссье.

Борьба любви с добродетелью, самоотверженность, которая для нее была следствием этой постоянной борьбы, жизнь, переполненная безмолвными горестями и скрытыми страданиями, наконец, затруднительность ее нового положения — все это развило ум Коломбы.

Она дала ему понять, что они оба были слишком молоды, чтобы чистота их чувств не нуждалась в спасительном защитнике. Она объявила ему, что решила вступить в одно из тех религиозных братств, члены которых не связаны неразрывными узами, которые на Севере называются Бегинскими монастырями. Таким образом, она не будет окончательно разлучена с Шарлем; несколько свиданий, деятельная переписка будет поддерживать их взаимную привязанность и мужество переносить разлуку. Потом, когда годы будут служить им защитой от клеветы света и заблуждений их собственного рассудка, они возвратятся друг к другу, и в этой нежной дружбе, без пасмурных дней, проведут вместе остаток своей жизни, который Господу будет угодно даровать им.

В эту минуту, красноречивее моего пера, Коломба рисовала картину счастья двух стариков, которые, безгранично любившие друг друга, пожертвовали собою с необыкновенной самоотверженностью, дадут друг другу руку перед своим переселением в вечность, где единственно соединяются неразрывные узы. Они достигли вершины горы, с которой во всем величии предстал необъятный океан.

День был невыносимо жаркий. Над их головами собрались мрачные тучи медно-черного цвета, тяжело ходившие с востока на запад. Но они еще не достигли южного края горизонта, и сквозь расщелину между туч, походившую на горнило, заходящее солнце победоносно боролось с двойным мраком. Море сверкало, подобно жаровне, и волны его кипели, как потоки лавы. Ближе к берегу воды океана были мрачны, как небо, но время от времени устремлялся поток огня из кратера, и черноватая поверхность их испещрялась кровавыми отсветами.

Коломба остановила своего коня и погрузилась в немое созерцание этого величественного зрелища.

Начали накрапывать крупные капли дождя. Поднялся ветер, он поднимал с дороги густые вихри пыли, которые метал во все стороны серые спирали, как казалось, в продолжение нескольких минут хотевших соединиться с грозными тучами. Отдаленные оттенки мало-помалу изгладились; небо и море сливались на краю горизонта в темно-красную полосу; последнее приняло красноватый цвет, и уже несколько минут его поверхность клубилась шипучей белой пеной.

Все предвещало страшную грозу; путешественникам оставался еще час езды до города, и как Шарль ни напрягал своих глаз, он не замечал ни одной хижины, где бы мог найти убежище.

Он сказал Коломбе, что надо спешить — и пустил лошадь рысью.

Сделав несколько сот шагов, она услышала, что дыхание его делается все прерывистее, и начала беспокоиться; она упрашивала его сесть подле нее, говоря, что таким образом они скорее достигнут города.

Шарль согласился.

Он сел в седло; окутал свою спутницу плащом, обнял правой рукой гибкий стан молодой женщины и левой рукой управляя лошадью, вонзил ей в бока шпоры и пустился галопом.

В эту минуту буря разразилась во всей своей силе.

Удары грома следовали один за другим, потоки пламени соединяли небо с землей; ветер выл, и к завыванию его присоединялся глухой шум бушевавшего моря, деревья на дороге с мрачным скрипом наклонялись и качали своими вершинами.

Внимая этим ужасным звукам, можно было сказать, что возмутившаяся природа имела и свою долю в этом ужасе и что, подобно чайке, носящейся под облаками, она посылала свои жалобы к Господу Богу.

Дождь падал потоками, и вскоре мрак так усилился, что Шарль мог различать дорогу только в те минуты, когда небо разверзалось, чтобы дать проход огромному огненному змию, падавшему на землю.

Он прижимал к своей груди драгоценную ношу, которую мчал его верный конь; он прикрывал Коломбу своим телом, как будто хотел защитить ее от блеска молний, которые сверкали над их головами.

Молодая женщина обвила одной рукой шею своего друга и спрятала свое лицо в его плаще. Ее сердце тревожно билось, и биение его совпадало с биением сердца Шарля.

Необыкновенное волнение не замедлило овладеть молодым человеком.

Он с трудом вдыхал горячий воздух воспламененной атмосферы, и время от времени горестный вздох поднимал его грудь.

Коломба пробормотала несколько слов, которые потерялись среди шума бури.

— Коломба, Коломба! — воскликнул вдруг Шарль дрожащим голосом, — умереть — так быть убитыми на груди друг друга. Разве это не единственное вознаграждение, которое может даровать нам Господь Бог за все наши испытания? Пусть грохочет гром, завывает буря, разверзается земля под нами! Если я только унесу тебя таким образом в вечность, я благословлю молнию, я благословлю бурю, я благословлю дождь этот, подобный потопу!

Молодая женщина подняла свою голову с груди своего спутника.

— Не говори так, Шарль, — сказала она в сердцах, дрожащим от волнения голосом, — Шарль, ты оскорбляешь еще теплые останки.

Но Шарль не слушал ее.

Он казался во власти безумного упоения, как будто пламя бури перешло в его жилы.

Он опустил поводья; его шпоры, вонзенные с неистовством в бока лошади, понуждали животное к отчаянному бегу. В сумраке ночи они мелькали, подобно призракам, которых нес на крыльях вихрь.

В то же время его объятия душили Коломбу; он прижимал ее к своему сердцу с невыразимой страстью, горячие уста его, подобно жгучим угольям, прикасались к ее лбу.

В эту минуту молния избороздила тучу и в продолжение мгновения осветила своим лучезарным сиянием сумрак ночи.

Из уст Коломбы раздался крик ужаса, потому что, увидев над собой бледное лицо, наклонившееся над нею, встретив его дикие, налитые кровью глаза, устремленные на нее подобно грифу на пташку, которую он собирается проглотить, ей показалось, что она видит перед собой демона.

Сверхъестественным усилием она старалась вырваться из объятий Шарля и соскочить с лошади, но ее как будто удерживали железные цепи.

— Шарль, Шарль, милосердия ради, прошу тебя, — шептала она задыхающимся голосом, — именем брата, именем Господа Бога заклинаю тебя!

Шарль отвечал проклятием.

В ту же самую минуту молния, как бы повинуясь его призыву, разорвала облако и разразилась над окрестностью: их окружило целое море пламени; в десяти шагах от них старая яблоня пошатнулась на своем основании и рухнула на землю.

Конь, взбесившись, встал на дыбы, опрокинулся назад, прежде чем седоки могли дать себе отчет о происшедшем.

Сильный толчок вырвал Коломбу из объятий моего предка.

Он встал весь в ушибах, покрытый ранами, но думал о Коломбе и не чувствовал, как струилась кровь из ран.

Напрасно искал он ее подле себя.

Он звал ее.

Никто не отвечал ему; он только слышал, как падали потоки дождя на землю, да стук копыт лошади, которая, поднявшись на ноги, пустилась по направлению к городу.

Тогда у него на голове волосы встали дыбом, он чувствовал, как смертельный холод пробегал по его жилам.

Он не решался протянуть руку, ему казалось, что она коснется покойника.

Он даже не смел думать, потому что его первой мыслью было, что Коломба убилась при ужасном падении. Это продолжалось только мгновение, но чтобы стать способным мыслить, он должен был сделать усилие, как будто бы хотел поднять весь свет.

Наконец он вспомнил, что на том месте, где он упал, дорогу окаймлял небольшой ровчик; он скорее бросился, чем сошел в него; он нашел там тело Коломбы, но оно было неподвижно, даже казалось бездыханным.

Он напрасно пытался привести ее в чувство; все его старания были тщетны, как и мольбы, рыдания, крики, раздирающие сердце, которыми он призывал к себе на помощь и которые ветер со свистом разносил по воздуху.

Тогда он взял Коломбу на руки и побежал через поле, не зная, в какую сторону направиться, — до такой степени расстройство овладело его рассудком.

В те минуты, когда он пробегал мимо изгороди, ветви раздирали его лицо, но в то же мгновение он заметил огонек, мерцавший между листьями деревьев сада, в который он проник, не чувствуя боли. Он бросился в ту сторону, нашел дверь, выбил ее ударом ноги и, изнуренный ужасными ощущениями вечера, из-за потери крови, изнемогая под тяжестью своей ноши, упал без чувств на пороге.

Он долго не приходил в себя.

Когда к нему возвратилось сознание, то его рассудок сбивался, как будто голова его опустела; напрасно старался он вспомнить о случившемся, распознать место, в котором находился. Луч света, проникавший через высокое и узкое окно в комнату, ярко освещал его и ослеплял глаза, когда он открывал их.

Однако он заметил светлую головку молодой девушки среди потоков света, которые лучезарным венцом окружали ее голову; она сидела в глубине окна и была занята составлением из полевых цветов большого букета.

В продолжение нескольких минут он не мог оторвать взгляда от этого милого видения; неопределенное, инстинктивное угрызение совести упрекало его в том, что он обращает внимание на женщину, которая не Коломба, но он не мог сосредоточиться на другой мысли; его сердце еще не обновилось жизнью, и разум его, переполненный впечатлениями, был еще нечувствителен для ощущений.

Он, вероятно, сделал какое-то движение на своей постели, потому что молодая девушка встала и подошла к нему.

Видя ее приближение, Шарль внезапно вспомнил все то, что мгновенно исчезло из его памяти.

Это имя Коломбы.

Эти мысли выражались в страдании, с которым он произнес их.

Молодая девушка молчала.

— Коломба, Коломба! — повторял мой предок, протягивая к незнакомке руку, как бы умоляя ее своими жестами.

Тогда он почувствовал, что две горячие слезы упали на его руку; он видел, как на нем остановились прекрасные глаза, из которых пробивались слезы с выражением нежного сожаления.

Потом, встав на колени перед деревянным распятием, помещенным над камином, молодая девушка начала молиться.

Эти слезы, эти мольбы незнакомки имели хотя свое немое, но трогательное красноречие; мой предок понял, что Коломбы не стало: силы оставили его и, убитый горем, он во второй раз потерял сознание.

Сильная лихорадка овладела им.

Когда моральное страдание достаточно сильно, чтобы расстроить всю физическую силу человека, то принцип спасения находится в причине самого зла. Когда жизненная сила ослабляет и способность, которой обладали чувства сообщать свои впечатления существенным частям тела, мало-помалу сглаживаются, может показаться, что, внушенная неизмеримой опасностью, эта последняя возмущается и отказывается касаться всего, что не относится к ней.

Шарль лежал в ужасном бреду.

Затем он впал в какое-то состояние бессознания, продолжавшееся несколько дней.

В первое время этого оцепенения ему чудился не раз грациозный образ молодой девушки, наклонившейся над его изголовьем и с беспокойством смотревшей на больного.

Но когда он пришел в чувство, его взоры хотя постоянно и отыскивали ее, но он никогда не видел ее подле себя.

Старушка заменила его очаровательную сиделку.

Иногда к его постели подходил человек, лицо которого чрезвычайно его поражало, потому что ему казалось, что он не в первый раз встречает его.

Однажды вечером, когда Шарль проснулся, его хозяин вошел в комнату, взял его за руку и внимательно пощупал пульс.

При звуках этого голоса воспоминания моего предка пробудились с новой силой: он узнал необыкновенного человека, которого кавалер де Блиньяк пригласил к ужину в «Сорвавшемся якоре», того, который ему наговорил столько необыкновенных вещей.

Он поднялся со своего ложа и дружески пожал руку, державшую его пульс.

— Милостивый государь, — сказал он с грустью в голосе, — если вы такой же пророк, как и искусный лекарь, вы могли бы дать мне спокойно умереть.

— Милостивый государь, — отвечал ему незнакомец, — я не более врач, чем пророк. Осужденный на ощущение всех страданий тела, всех болезней души, я пользуюсь своими наблюдениями, чтобы оказать помощь мне подобным, и я не требую от них даже признательности.

— Что касается меня, то я в долгу не останусь, милостивый государь, я вам благодарен не столько за помощь, которую вы оказали мне, сколько за то, что исполнили последний долг по отношению к той, которая мне сопутствовала, моей сестре… Потрудитесь, — прибавил он глухим голосом, — провести меня на ее могилу?

Хозяин дома далеко не разделял воодушевления Шарля; его угрюмое лицо выражало скорее дурное расположение духа, чем сочувствие.

— Господин де Лонгеваль, — сказал он, — мне кажется, что вы достаточно поправились, чтобы переезд одного лье имел для вас дурные последствия.

Один из моих людей едет в эту ночь с повозкой в Дьепп. Он отвезет вас домой, а служитель при кладбище окажет вам услугу, которую вы от меня требуете.

Хотя мой предок и уважал странный образ действий этого человека, но его удивила эта грубость, которая столь мало согласовывалась с заботами, которые ему были оказаны.

— Пусть так, — отвечал он, — я слишком вам обязан, чтобы обидеться. Но прежде чем мы расстанемся, милостивый государь, вы, по крайней мере, скажете мне свое имя. Это имя вы имели право скрыть от моего любопытства, но вы не можете умолчать его, когда я вас прошу о нем, чтобы повторять его в моих молитвах.

— Молитесь за тех, кто страдает, господин де Лонгеваль, и вы помолитесь и за меня. Для вас бесполезно знать мое имя; и если вы точно считаете себя в отношении меня обязанным за оказанное мною гостеприимство, то вы это докажете, не настаивая более.

— Не могу ли я, по крайней мере, проститься с той…

Незнакомец быстро прервал его.

— Уезжайте, — закричал он мрачным голосом. — Мы с вами встретились два раза на этом свете, господин де Лонгеваль; да будет воля Господня, чтобы этот — был последний.

Затем он помог моему предку одеться; последний нашел во дворе тяжелую тележку, запряженную в одну лошадь, и около нее человека гигантского роста, который, казалось, ожидал его.

Он обернулся, чтобы в последний раз поблагодарить хозяина; но он уже возвратился в дом и запер за собой дверь.

В ту минуту, когда возница помогал офицеру взобраться на тележку, ему показалось, что занавески единственно освещенного окна на первом этаже зашевелились, и очаровательный образ молодой девушки, которую он видел утром, исчез за ними.

Тяжелая повозка тронулась.

На пути Шарль де Лонгеваль с удивлением заметил странные вещи, которыми была нагружена телега, в которой он сидел, состоявшие из брусьев, железных шестов, клещей, веревок и колеса странной формы, употребление которого он не мог отгадать.

Он напрасно старался развязать язык вознице; последний, по-видимому, решился строго выполнить данный ему приказ быть безмолвным. Все, что мог он от него узнать, было то, что дом, в котором ему оказали столь великодушное гостеприимство, назывался Проклятой Оградой.

Возвратившись в свою маленькую уединенную комнатку, Шарль с ужасом заметил, что воспоминание о прелестной обитательнице Проклятой Ограды за ним последовало туда, и что он не мог вызвать образа усопшей без того, чтобы другой призрак не поместился между ним и ею.

С этой минуты жизни мой предок начинает свой рассказ.

Так как в исповеди он умалчивает о своей любви к своей двоюродной сестре, сделавшейся женою его брата, и всегда говорит о ней лишь косвенным образом; но обвиняет неопределенные мучения, сильные страдания, жгучие опасения, не решаясь рассказать о них, то я должен был описать эту страсть, которая сыграла в его жизни огромную роль. Не менее важную роль в его жизни сыграла и встреча его с молодой девушкой в Проклятой Ограде.

Загрузка...