Когда жертвой политического убийства становится особа государя, то с этим преступлением часто связывается вопрос о спокойствии всего государств, о существовании целого народа. Это преступление до такой степени не мирится с духом и нравами нашего народа, что общество, судящее преступника, беспощадно карает его. Суд в этом случае ни под каким видом не соглашается смотреть на это преступление только как на безумную выходку фанатика или помешанного.
А между тем в огромном большинстве случаев мысль о цареубийстве рождается только при болезненном воображении, при экзальтации, близкой к умопомрачению. Редко у цареубийц бывают сообщники. Не так давно, во время одного процесса, возбудившего общее и справедливое негодование, один генерал-прокурор, ставший впоследствии министром Людовика-Филиппа, довольно двусмысленно сказал, что у подобного рода преступников бывают только нравственные сообщники.
В эпоху смут, потрясающих общество до самого основания, в эпоху лихорадочных движений, предшествующих революции и следующих за нею, все умы волнуются; в это время встречаются сумасшедшие, помешательство которых доходит до исступления. Эти сумасшедшие — цареубийцы.
Были у Равальяка какие-нибудь соучастники или все определили упомянутые нами обстоятельства? Говорили об этом, но не доказали. Несмотря на уверения д’Ескомана, кажется весьма вероятным, что ужасные мучения, которым подвергали убийцу Генриха IV, а главное негодование народа, столь красноречиво доказывавшее его чувства, побудили Равальяка в последние минуты его жизни указать вооружившую его руку.
Если после этого процесса и осталось какое-либо сомнение, то я твердо уверен, что в деле, к описанию которого я намерен приступить, не было других виновных, кроме того несчастного, который своею смертью на колесе искупил совершенное им преступление. 4 июля 1756 года была совершена кража у одного С.-Петербургского негоцианта по имени Жан Мишель, жившего на улице Бурдоне, у лоскутника Депре.
В его отсутствие взломали шкаф и забрали все из чемодана, в котором негоциант хранил деньги, всего было похищено двести сорок луидоров.
В то же время Жан Мишель заметил, что исчез его слуга, которого он лишь несколько дней тому назад взял в услужение. Не сомневаясь ни одной минут, что этим самым слугой и была совершена кража, он донес обо всем случившемся полиции, которая немедленно приступила к поискам. Слугу звали Роберт-Франсуа Дамьен.
Рассматривая протоколы допроса цареубийцы, невольно приходишь к убеждению, что это воровство, которым дебютировал Дамьен, повлияло на покушение, доставившее ему столь грустную известность.
Дамьен родился 9 января 1715 года в селении Тьелуа, в пяти лье от Арраса. Отец его, бывший прежде фермером, должен был впоследствии идти в работники. На девятом году умерла мать Дамьена, на пятнадцатом он поступил в услужение к одному соседнему мызнику.
Роберт-Франсуа Дамьен уже с самого детства обнаруживал свои дурные наклонности: был он мрачный и угрюмый, вспыльчивый и необузданный. Малейшее сопротивление его капризам вызывало в нем припадки безумного гнева; из-за своей склонности к лени и праздности он не мог долго оставаться у одного хозяина; но я не имею намерения следить за всеми подробностями его скитальческой жизни.
Он был попеременно то земледельцем, то слесарем, то прислуживал в кабаке, то становился маркитантом, поваренком и, наконец, нанялся в лакеи в коллегию Людовика Великого. Занимая уже это место, он женился в феврале 1739 года на кухарке, Елизавете Молерьенн, служившей у графини де Крюссоль.
Он имел от нее двух детей: сына, который умер шести лет от роду, и дочь, которая во время совершения ее отцом преступления занималась раскрашиванием картин у одного торговца эстампами на улице Сент-Жак.
Брак не изменил Дамьена: отцовство не имело никакого влияния на его дурные наклонности. Переходя беспрестанно с места на место в продолжение семнадцати лет после брака, он, наконец, как я уже упомянул выше, обокрал своего последнего господина.
Боясь, чтобы его не схватили, Дамьен удалился в Пикардию.
Судебное следствие определило шаг за шагом весь путь, по которому шел Дамьен, и все, что он делал в продолжение пяти месяцев со времени бегства из Парижа и до самого возвращения туда. Получив относительно значительную сумму денег, Дамьен прежде всего позволил себе маленькую роскошь в жизни, что, должно быть, уже давно было предметом его пламенных желаний. Он оставил Париж и в почтовой карете отправился в Сент-Омер. Один из его братьев, бывший чесальщиком шерсти, имел в этом городе свою мастерскую; сестра его, вдова Калле, также жила в этом городе; отец его служил в Арке привратником одного аббатства; Дамьен отправился повидаться с ними и подарил им немного денег.
При крайней бедности это семейство было удивительно честно. Через несколько дней по приезде Дамьена в Сент-Омер Людовик, младший брат Дамьена, также занимавший в Париже место лакея, уведомил в письме свою сестру о воровстве, которое совершил Роберт-Франсуа. Это известие повергло несчастных родственников Дамьена в отчаяние: они умоляли его возвратить украденные деньги; но благородство чувств не могло тронуть низкую и испорченную душу Дамьена; он вывел только одно заключение из всех увещеваний своих родственников, а именно, что правосудие, несомненно, напало на его след и что благоразумие требует удалиться из Сент-Омера, если он не только хочет сохранить украденные деньги, но и желает избегнуть заслуженного наказания.
Он бежал в Сен-Венан, оттуда в Ипр, потом в Инотланд и, наконец, в Поперинг. Здесь уже в нем начали обнаруживаться первые признаки помешательства, которое должно было довести его до посягательства на цареубийство. Преследования, от которых он должен был скрываться, лихорадочное беспокойство, бывшее их необходимым последствием, возбуждая его сангвинический темперамент, потрясли его умственные способности. Будучи раздражительного и необузданного нрава, как я уже говорил выше, он приходил в отчаяние при виде невозможности пользоваться безмятежно плодами своего преступления, и, быть может, это скрытое ожесточение и родило в его уме мысль как можно сильнее отомстить обществу, преследующему и карающему преступников. Общее неудовольствие было распространено.
В эту эпоху в массах народа начало проявляться неопределенное стремление к независимости и свободе.
Налоги, делавшиеся с каждым днем обременительнее, гнусное шпионство, тайны которого открыл нам Мальзерб, — все это привело народ в отчаяние, а король Людовик XV возбуждал общее неудовольствие и довершал дело разрыва с народом, начало которому положило постыдное правление регента. Величие монарха утратило столько обаяния, что со времени указа, предписывавшего хватать всех бродяг и праздношатающихся и отсылать их в Канаду, распространились по городу слухи, что король приказывает похищать детей, чтобы брать ванны из крови, и такого рода обвинение нашло стольких приверженцев, что произошло восстание народа, продолжавшееся три дня в столице.
Везде раздавался ропот: в замках и в хижинах, в салонах и на площадях. Весьма вероятно, что разговоры, слышанные Дамьеном в кабаках, где он проводил целые дни в пьянстве, курении табака и игре, внушили ему мысль о преступлении, которое он совершил впоследствии.
В Поперинге, в харчевне Иакова Мосселена, он познакомился с бедным чулочником Николаем Плайу и поселился с ним в одной комнате, которую этот ремесленник снимал у одной лавочницы.
Николай Плайу показал при допросе, что Дамьен ему казался немного помешанным. Они спали на одной кровати, и в продолжение пятнадцати дней, которые они прожили вместе, он заметил, что его товарищ проводит большую часть ночей в бессоннице, что в продолжение дня он постоянно расстроен и беспокоен и малейший шум заставляет его вздрагивать.
Он рассказал при этом несколько случаев, которые неопровержимо доказывали помрачение рассудка Дамьена.
Так Дамьен обвинил своего хозяина в чародействе за то, что нашел под его кроватью свечу, проколотую в семи местах; свечка эта случайно переломилась в руках Дамьена, и он уверял, что ему было предсказано, что он будет вечно несчастлив, если нечаянно сломает свечку.
Чтобы убедить Дамьена в своей невиновности, Плайу должен был вместе с ним отправиться в лавку, где была куплена свечка. Дамьен успокоился только тогда, когда продавец свечей подтвердил, что сам проколол в нескольких местах эту свечку, чтобы сделать на ней необходимые для него заметки.
Дамьен часто говаривал: «Я возвращусь во Францию; умру там, но вместе со мною умрет величайший человек на земле»; и при этих словах, как говорят очевидцы, он обыкновенно становился в угрожающую позу.
Нередко по нескольку часов Роберт-Франсуа оставался погруженным в глубокие размышления. В это время губы его шевелились, как будто он шепотом читал молитвы. Однажды Плайу сказал ему, что тот, кто молится Богу столько и с таким благочестием, может быть уверенным в спасении своей души, На это Дамьен отвечал: «Что пользы в моих молитвах? Он меня не слышит».
10 сентября Дамьен оставил Поперинг и своего товарища. Причиной этого было дошедшее до него известие, что бургомистр Поперинга желает его видеть. Это известие до того смутило Дамьена, что он позабыл даже взять с собою свои вещи. Он возвратился в Сент-Омер. Здесь он пришел к отцу, велел позвать брата и сестру и потребовал от родных тех денег, которые когда-то дал им; но по отъезде его эти честные люди отослали негоцианту ничтожную сумму, которую от него получили. Дамьен, обманувшись в своих надеждах, страшно рассерженный, удалился от них.
После этого некоторое время он скрывался у одного из своих двоюродных братьев — Тэйльи, бывшего фермером в Фьесе. Оставив его 3 ноября, Дамьен отправился еще к какому-то родственнику; 21 уехал оттуда и отправился в Аррас и в продолжение месяца шлялся с фермы на ферму в окрестностях этого города. Наконец 28 декабря нанял повозку, в которой возвратился в Париж.
Все лица, у которых он пробыл некоторое время в продолжение этих пяти месяцев бродяжничества, были совершенно согласны в своих показаниях. Везде он обнаруживал признаки умственного расстройства, близкого к помешательству. В это время уже стало заметно, что мысли Дамьена получили определенное стремление, волновавшее его во время пребывания в Поперинге; инстинктивные чувства ненависти, презрения и гнева нашли себе выход. Видно было, что помешанный остановился, наконец, на одном пункте помешательства. В это время он уже с жаром восстает против поведения духовенства; объявляет себя горячим защитником Парламента; говорит и повторяет всем и каждому, что королевство погибло, что его жена и дочь умрут с голода, что ему предстоит свершить великое дело и что свет еще заговорит о нем.
По-видимому, он возвратился в Париж уже с твердой решимостью убить короля. Прибыв в столицу, он послал за своим братом, который явился к нему в таверну на улице Бобург, где он ему назначил свидание. Когда брат начал говорить Дамьену о совершенной им краже, то тот вдруг прервал его и объявил, что он возвратился в Париж только потому, что члены Парламента подали в отставку. Так как Людовик Дамьен, казалось, чрезвычайно изумился нелепости этого ответа, то Роберт-Франсуа объявил ему, что весьма сожалеет, что не отправился прямо в Версаль, и просил брата обнять его, говоря, что они, быть может, видятся в последний раз на этом свете.
Жена Дамьена была в то время кухаркою госпожи Риподелли, жившей на улице кладбища Сен-Никола де Шан; дочь его проводила ночь у этой дамы и уходила каждое утро на работу к торговцу эстампами. Расставшись с братом, Дамьен отправился к жене и дочери. Он прожил в доме госпожи Риподелли до утра 3 января.
В этот день Дамьен сильно поссорился со своею женою; госпожа Риподелли, услышав в кухне шум, поспешила туда и, чтобы положить конец этой сцене, выгнала мужа своей кухарки, объявив ему, что не желает более видеть его в своем доме.
Удалившись от госпожи Риподелли, он прямо отправился в контору придворных карет, находившуюся на Университетской улице; пообедав в ближайшей харчевне, выехал в половине двенадцатого и прибыл в Версаль в три часа утра в почтовой одноколке. Он остался в почтовой конторе до утра, выспался здесь и затем отправился к одному из своих знакомых Фортье в гостиницу Ланньон, близ Четырех Столбов, где и поселился.
На следующий день, во вторник, он целый день бродил в окрестностях замка: король был в Трианоне, и Дамьен жаловался своей хозяйке, что отсутствие государя лишает его возможности кончить то дело, ради которого он сюда приехал.
Ночью со вторника на среду он почувствовал себя нездоровым и стал просить госпожу Фортье пригласить лекаря, чтобы пустить ему кровь; так как с виду он вовсе не походил на больного, то его требование приняли за шутку и не обратили на слова его никакого внимания. Впоследствии при допросе он показал, что если б вовремя пригласили врача, то он не нанес бы удара; потому что, говорил он, кровопускание всегда освежало его мозг и успокаивало волнение крови.
В среду он позавтракал с большим аппетитом; из гостиницы он вышел только около двух часов пополудни и отправился прямо к замку. Заметив во дворе лошадей мушкетеров, Дамьен стал расспрашивать одного лакея и узнал, что король находится в Версале у своих деток и только к вечеру возвратится в Трианон.
Дамьен начал снова бродить по дворам замка и продолжал эту прогулку до вечера. В половине шестого он догадался по шуму и движению — король собирается уехать. Дамьен отправился вслед за королевской каретой, которую сопровождали лакеи с зажженными факелами, и шел за ней до самого Мраморного двора. Здесь карета остановилась, и Дамьен спрятался в углублении под лестницей.
Людовик XV вышел из комнат их высочеств в сопровождении дофина и нескольких придворных, и, сойдя с лестницы, направился к карете, ожидавшей его. Ночь была темная, холодная; все дрожали от стужи в своей легкой одежде, которую в то время только что вывезли из Англии и которую наши соседи называют редингот. На короле были надеты два таких сюртука, один поверх другого, верхний из них был на меху.
В ту минуту, когда он поставил ногу на бархатную подножку экипажа, человек в шляпе на голове пробился сквозь окружавших его гвардейцев, проскользнул между дофином и герцогом д’Айен и бросился на короля, который в то же мгновение вскрикнул:
— Ох! Меня кто-то страшно ударил кулаком. — В смятении никто не мог разобрать, в чем, собственно, заключается дело.
Только Селим, небольшого роста лакей, шедший пешком сзади кареты, заметил, что какой-то незнакомец положил руку на плечо короля; Селим кинулся на незнакомца и успел удержать его при помощи двух своих товарищей, Фьефре и Вавереля.
Между тем король просунул руку под жилет и вынул ее всю в крови.
— Я ранен, — сказал король.
В то же время он обернулся и, увидев незнакомца, которого держали лакеи и который стоял с покрытой головою, прибавил:
— Если он нанес удар мне, то арестуйте его, но главное, не причиняйте ему никакого вреда.
И затем он возвратился в свои покои, поддерживаемый господами де Бриеннь и де Ришелье.
Телохранители короля и солдаты швейцарской гвардии схватили убийцу и отвели его в свою дежурную комнату.
Убийца был на вид человек лет сорока или сорока пяти, высокого роста, с продолговатым лицом, орлиным выдающимся носом, глубоко посаженными глазами и курчавыми, как у негра, волосами; цвет его лица был так красен, что, несмотря на волнение, которое он должен был чувствовать в эту минуту, он, казалось, нисколько не побледнел; на нем был надет коричневый редингот, сюртук из серого драгета, жилет из зеленого бархата и плисовые брюки красного цвета.
Его обыскали и нашли при нем оружие, которым он нанес удар королю. Это был нож с двумя лезвиями: одно из них, широкое остроконечное, походило на лезвие обыкновенного ножа; другое имело форму лезвия перочинного ножика огромных размеров; оно было в пять дюймов длиною; этим-то длинным ножом он и нанес удар Людовику XV. Кроме того, в его карманах нашли тридцать семь луидоров, немного мелких монет и книгу под заглавием «Христианские наставления и молитвы».
При первом же допросе он объявил, что имя его Франсуа Дамьен, и сознался, что он нанес удар этот по воле Всевышнего, для народного блага.
На вопрос одного из телохранителей по имени Боно, не составляют ли найденные при нем деньги часть суммы, данной ему в вознаграждение за совершение преступления, Дамьен ответил отрывистым и грубым тоном:
— Мне нечего отвечать вам.
Затем, как будто под влиянием внезапного раскаяния, он сказал:
— Предупредите Его Высочество дофина, чтобы он не выходил сегодня.
Эти слова, произнесенные несчастным безумцем в припадке бреда и с целью придать большую важность своему гнусному поступку, подали повод к предположению, что Дамьен только агент обширного заговора, угрожавшего жизни всего королевского семейства. В это самое время солдат, стоявший у дверей комнаты, объявил, что вечером, когда он стоял на часах, в проходе, ведущем к часовне, он заметил незнакомца, который с пяти часов и до половины шестого ходил взад и вперед по этому месту; к этому незнакомцу подошел другой человек низенького роста, в довольно поношенном коричневом платье и в простой шляпе и спросил его: «Ну что?» «Жду», — отвечал взволнованным голосом первый незнакомец. Затем оба стали шептаться и через несколько минут расстались. Так как по описанию Дамьен был похож на первого из этих незнакомцев, то все были почти уверены, что он имеет сообщников.
Тогда гвардейцы, проводившие этот экстренный судебный допрос, в пылу возмущения, забыли о том, что они дворяне и офицеры, и не постыдились начать собственноручно пытать преступника: они привязали его к скамье и начали мучить и требовать ответить на их вопросы.
Между тем, короля отвели в его покои, раздели и уложили в постель.
Большая потеря крови вследствие полученной раны возбудила сильное беспокойство окружающих; Сенак, первый лейб-медик, и Ла Мартиньер, первый хирург, явились в ту же минуту и успокоили короля и всех присутствовавших.
Длинный нож Дамьена прошел сквозь тройную одежду и ранил Людовика XV в нижнюю часть правого бока. Лезвие вошло в тело на три пальца снизу вверх, между четвертым и пятым ребром, и не задело ни одного важного органа грудной полости.
Но королем, который выказывал столько хладнокровия в первые минуты после покушения на его жизнь, в это время овладело чрезвычайное волнение, особенно, когда один придворный очень неловко заметил Ла Мартиньеру, что хотя рана и не опасна, но лезвие могло быть отравлено ядом; после этого король два раза посылал спросить преступника, не обмакнул ли он своего кинжала в какой-либо ядовитый состав. Опасения короля были так сильны, что он приказал позвать своего духовника и пять или шесть раз получил от него отпущение грехов. Затем поручил дофину председательствовать на совете, одним словом, сделал все распоряжения как человек, близкий к смерти.
Беспокойство короля распространило смятение во всем дворце и повергло всех в уныние. Вследствие этого импровизированные палачи Дамьена удвоили мучения, которым они его подвергали.
Ответы Дамьена были непоследовательны и бессвязны: он утверждал, что не имел намерения убить короля, а хотел только «дать ему хороший урок», чтобы он прекратил притеснения Парламента и изгнал парижского архиепископа как виновника всех бедствий. Вообще все ответы Дамьена прямо указывали на болезненное состояние его мозга вследствие ипохондрического настроения духа и приливов крови.
В это время в зал, в котором находился Дамьен, вошел вице-канцлер, господин де Машо.
Положение вице-канцлера в это время было очень незавидно, потому что со смертью короля он должен был впасть в немилость; принципы, которыми руководствовался дофин, не позволяли ему оставить при себе министра, который был созданием госпожи де Помпадур.
Самолюбие вице-канцлера было задето: ему нельзя было оправдываться ни неопытностью молодости, ни привычкой к суровости, вынесенной из боевой жизни. Поэтому вице-канцлер забылся до того, что не постыдился присоединиться к офицерам и принял участие в истязаниях Дамьена. Мало этого, вице-канцлер превзошел своим усердием и безжалостностью офицеров.
Он подошел к камину, взял щипцы и приказал накалить их докрасна; когда они были готовы, то вице-канцлер начал ими усердно жечь ноги несчастного; он прикасался щипцами то к одной, то к другой части ноги, выбирая место, где это прикосновение могло бы доставить самые страшные мучения страдальцу.
Несмотря на все ужасы пытки, Дамьен не дал ни одного показания и только заметил своим палачам, что они действуют против желания Его Величества, приказавшего не причинить ни малейшего вреда своему убийце; затем, обернувшись к вице-канцлеру, он сказал:
— Вы исполняете здесь роль палача, а между тем, если бы вы сами не предали своих товарищей, то мы с вами не встретились бы в этом месте.
В эту минуту в зал гвардейцев вошел герцог д’Айен. Увидев прекрасное занятие хранителя печатей, он сделал строжайший выговор господам д’Эдувилю и Бенору, служившим под начальством вице-канцлера и помогавшим ему. «Кто носит шпагу, — сказал герцог, — тому неприлично принимать на себя обязанности палача».
Этот выговор, сделанный довольно резким тоном, не заставил лишь вице-канцлера отказаться от своего нового занятия, он приказал солдатам швейцарской гвардии прибавить в камин еще две охапки дров, пододвинуть Дамьена к камину и держать его перед огнем. В скором времени поверхность ног несчастного обратилась в две огромные язвы. Так как Дамьен все-таки хранил упорное молчание, то господин вице-канцлер стал грозить ему, что бросит его в огонь.
Лейтенант, Леклерк де Буалье, вошедший в эту минуту в комнату, прекратил, наконец, эту жестокую и гнусную сцену; он потребовал, чтоб ему передали преступника, говоря, что только суд имеет право судить за совершенное преступление и подвергать допросу. Вслед за тем велено было отвести Дамьена в темницу.
В четверг утром по Парижу распространился слух, что король убит. При этом известии с прежней силой и единодушием проснулась та привязанность народа к королю, которую он высказывал неоднократно и в особенности во время болезни монарха в Метце, но которая ослабла вследствие его беспорядочной жизни и ошибок в управлении государством.
Но эта вспышка народной любви продолжалась только до того времени, пока не миновала опасность, вызвавшая ее. По истечении нескольких дней рана Людовика XV превратилась в незначительный рубец, и народ скоро забыл, что для него в продолжение нескольких часов этот самый король был Людовиком Возлюбленным…
Когда Дамьена перевели в темницу превотства, то его посетил Жермен де Ла Мартиньер, лейб-хирург, перевязывавший рану королю. Он наложил повязки на раны на обеих ногах несчастного, лишавшие его возможности стоять.
Страдания его были ужасны, а между тем его непоколебимая душа и крепкое тело не обнаруживали ни малейшего следа изнеможения, упадка сил или уныния. Ему предложили подкрепить себя пищей; Дамьен выпил немного вина, и, вероятно, тронутый этим обращением, столь резко отличавшимся от мучений, которым его подвергли в зале гвардейцев, снова дважды повторил, чтобы берегли жизнь дофина.
На следующий день приступили к допросу.
Дамьен описал несколько подробностей своей прошлой жизни; он говорил, что исповедывает римско-католическую религию, что уже около восьми месяцев он причащался Святых Тайн, что прежде его исповедниками были иезуиты, но что он никогда не открывал им своего намерения. Он говорил также, что мысль о преступлении, постоянно преследовавшая его, побудила его уехать в провинцию, что после он стал чувствовать какое-то влечение возвратиться в Париж, и это влечение было сильнее его воли; что если он и покусился на жизнь государя, то причиной этого было угнетение религии, вследствие запрещения архиепископа приобщать к Святым Тайнам, а также потому, что ходят слухи, что королевство неминуемо должно погибнуть вследствие неутверждения королем постановлений Парламента. Его стали убеждать указать своих сообщников; он отвечал, что в эту минуту он не в состоянии что-либо сказать, потому что если он назовет тех, кто побудил его к совершению преступления, то «все будет покончено». Требовали также, чтоб он объявил, что знает о заговоре, угрожающем дофину; Дамьен отвечал на это, что не знает ничего, что это только слухи, ходящие в народе.
На вопрос, не чувствует ли он раскаяния в совершенном посягательстве на жизнь короля, Дамьен отвечал, что сознает всю гнусность своего преступления и высказал искреннее раскаяние.
Вторичный допрос Дамьена составляет точное повторение первого.
Однако при третьем допросе одно обстоятельство дало совершенно другой оборот этому делу.
Там, где ни щипцы господина де Машо, ни все усилия великого Прево не имели никакого успеха, там, с надеждой на успех, решился сделать попытку один простой офицер городской стражи по имени Бело. Это был молодой человек в высшей степени честолюбивый и сгоравший желанием выдвинуться и составить себе карьеру.
Он уверил маркиза де Сурша, что Дамьен высказал ему столько доверия и симпатии, что он берется на себя добиться от него показаний, которые так важны для спокойствия государства.
Ему дали на это разрешение, и не прошло суток, как он уже вручил своему непосредственному начальству письмо, адресованное на имя короля. Письмо это писал он сам со слов преступника. Вот копия этого письма.
«Ваше Величество!
Я глубоко скорблю о том, что имел несчастье к Вам приблизиться; но если Вы не перейдете на сторону вашего народа, то в самое короткое время, может быть через несколько лет, Вы сами, дофин и еще некоторые лица неизбежно должны будут погибнуть. Грустно подумать, что жизнь такого доброго государя будет в опасности вследствие излишней снисходительности к духовным лицам, которых он облекает своим полным доверием. Если Вам неугодно будет принять заблаговременно меры, то обрушатся на нас несчастья, опасные для благосостояния Вашего королевства.
Некоторые из подданных Ваших, будучи главными виновниками всего дела, уже отступились от него. И если у Вас не будет сострадания к своему народу, если Вы не прикажете духовенству причащать умирающих; если Вы будете допускать такие явления, какое было, например, в Шателе, где священник, причастив умирающего, должен был бежать, а суд велел продать утварь его, то повторяю Вам, что Ваша жизнь постоянно будет в опасности. Будучи совершенно убежден в справедливости своего мнения, я осмеливаюсь уведомить Вас об этом через офицера, подателя этого письма, который пользуется полным моим доверием. Архиепископ Парижский — виновник всех смут, потому что по его милости запрещено причащать умирающих. Совершив ужасное преступление против Вашей священной особы, я, принося это чистосердечное признание, осмеливаюсь надеяться на великодушное милосердие Вашего Величества.
Дамьен.
Я позабыл уведомить Ваше Величество, что, несмотря на приказание Ваше не причинять мне никакого вреда, господин вице-канцлер пытал меня: для этого он велел накалить двое щипцов и, держа меня своими собственными руками, приказал жечь мне ноги, что и было исполнено; затем он велел принести дров, жарко накалить печь с тем, чтобы кинуть меня туда. Без всякого сомнения, если бы господин Леклерк не воспротивился выполнению намерения господина канцлера, то я в настоящее время уже не имел бы возможности известить Ваше Величество о том, что было сказано мною выше.
Несчастный Дамьен показал себя в этом письме. Гордясь возможностью непосредственно говорить с самим королем, он начинает свое письмо суровым тоном полупомешанного фанатика, а заключает его лукавым воззванием к монаршему милосердию.
На обороте второго листа этого письма находились еще следующие строки:
«Господин Шагранж второй,
Бэсс де Лисси,
де ла Гиони,
Клеман,
Ланбер,
президент де Рие-Бонненвилье, президент де Масси и почти все. Необходимо восстановить Парламент и дать обещание не преследовать как вышеупомянутых лиц, так и всех их единомышленников.
Как ни двусмысленны были эти семь строчек, но они чуть не стоили жизни тем семи особам, на которых с таким сочувствием указал Дамьен.
К счастью, разобрав дело повнимательнее, открыли, что это было только уловкой со стороны господина Бело, который, желая отличиться, открыть сообщников Дамьена, не мог придумать ничего умнее, как узнать от преступника, не был ли он случайно знаком с некоторыми из советников Парламента; Дамьен, посещавший весьма часто зал Парламента, назвал ему несколько имен советников, которых ему случалось часто встречать там. Бело перенес на бумагу их имена и дал преступнику подписать этот небольшой список, самовольно составленный господином Бело и чуть не послуживший смертным приговором поименованным в нем лицам.
Когда этот лист предъявили Дамьену, он пришел в сильное негодование. Тотчас же он зачеркнул свое имя и объявил, что, несмотря на то, что названные в списке члены Парламента сопротивлялись приведению в исполнение предписаний архиепископа, но ни один из них не имел ничего общего с совершенным им преступлением.
15 января были утверждены акты судебного следствия дворцового превотства, и процесс Дамьена был поручен Палате Парижского Парламента.
17 января — преступника перевезли в Париж, Он отправился из Версаля в два часа утра.
Так как болезненное состояние его ног не позволяло ему сделать ни малейшего движения, то его положили на матрас и таким образом перенесли в карету, запряженную четырьмя лошадьми, и отправили под усиленным конвоем. Очевидно, что были еще люди, которые верили в существование обширного заговора, а потому и опасались, чтобы предполагаемые сообщники Дамьена не сделали попытки освободить его.
В восемь часов весь кортеж приблизился к Парижской Парламентской тюрьме, и Дамьена заключили в башню Монгомери, в ту самую тюрьму, где задолго до него содержался Равальяк.
Судя по мерам, принятым распоряжениям, сделанным для укрепления этой старой башни, можно было подумать, что вся Франция готова восстать для освобождения Дамьена из рук его судей.
Снаружи, начиная от лестницы дю Me и до следующей лестницы, был устроен плотный частокол, так что с каждой стороны оставалось только по одному узкому проходу в башню. У этого частокола поставлен караул из ста человек солдат под начальством лейтенанта с подчиненными ему офицерами. Из этого караула назначились часовые на лестницу дю Me, и целую ночь посылались обходы и патрули для наблюдения за всем, что делается вокруг башни. Другой отряд из сорока гвардейцев находился внутри башни, под самой комнатой Дамьена, расположенной на втором этаже.
Темница, в которой сидел Дамьен, была круглая комната, диаметром двенадцать футов. Свет и воздух проникали или, скорее, почти совсем не проникали через узкое отверстие, устроенное в стене в пятнадцать футов толщиной. Несмотря на это, узенькое окошко было закрыто двойной железной решеткой и заклеено масляной бумагой вместо стекол. Воздух с таким трудом проникал в эту страшную нору, что сочли необходимым заменить сальные свечи, горевшие там днем и ночью, восковыми. Запах, распространявшийся от сальных свечей, по мнению медиков, мог произвести дурное влияние на здоровье заключенного.
Кроме этого, на преступника было надето что-то вроде смирительной рубашки, лишавшей его свободы движений.
Он лежал на подмостках, покрытых тюфяком, изголовье было обращено к двери и поднималось и опускалось с помощью блока. Пролежав на такого рода постели пятьдесят семь дней и чувствуя, что все его тело совершенно разбито, несчастный просил своих караульщиков дать ему возможность лечь иначе.
Конструкция, с помощью которой он был прикреплен к своей постели, достойна более подробного описания. Она состояла из ремней крепкой венгерской кожи, переплетавшихся в виде сетки и прикреплявшихся к кольцам, ввинченным в пол; с каждой стороны постели было ввинчено по пять колец и одно находилось в ногах. Ремни, прикрепленные к боковым кольцам, ввинченным около головы несчастного, обхватывали плечи. Следующие два ремня обхватывали кисти рук так, что едва оставалась возможность подносить ко рту пищу; бедра и голени были привязаны точно таким же образом. Кроме того ремень, шедший от кольца, помещенного в ногах постели, соединял все прочие ремни, образуя таким образом род плотной ременной сети.
Врач и помощник его посещали цареубийцу по три раза в день и ежедневно давали отчет первому президенту о состоянии его здоровья. Помощник врача спал в Парламентской тюрьме.
Одному из королевских поваров было поручено готовить еду для Дамьена; этому повару предписано было, прежде чем подавать какое-нибудь блюдо преступнику, испытывать его на каком-нибудь животном.
Действительно, странно было видеть эти совершенно излишние предосторожности, которые принимались по отношению к несчастному, для которого совершенно достаточным наказанием было бы заключение в доме умалишенных в Бисетре. Очевидно, что вследствие отчаянной борьбы Парламента с духовенством процесс Дамьена служил только политическим орудием, которым каждая из партий надеялась поразить своего противника.
Чувственность и беспорядочная жизнь короля Людовика XV, эгоизм, бывший последствием этого, — все это давно сделало его равнодушным к несчастьям вверенного ему народа. А между тем он вовсе не был жестоким человеком. Его ужасали меры, принятые к Дамьену, и суровое обращение с ним. Король часто с отвращением говорил об этом и постоянно осведомлялся о здоровье своего убийцы. По-видимому, он считал себя ответственным за жизнь преступника до тех пор, пока судьи не решат его участи. Узнав, что Дамьен лишен возможности всякого движения, и потому день ото дня все более чахнет, король послал к нему своего первого врача Сенака. Мало того, король казался весьма огорченным и вернулся к своей обычной беспечности только тогда, когда Сенак дал преступнику возможность пользоваться в своей темнице несколько большей свободою и что благодаря этому состояние здоровья Дамьена улучшилось.
Процесс подвигался очень медленно; Парламент, чувствуя себя косвенно задетым симпатией, высказанной преступником к некоторым из его членов, считал своею обязанностью оправдать их, наведя самые точные и подробные справки. Президенты Мопу и Мале, советники Севен и Паскье, которым было поручено следствие по этому делу, выслушали около восьмидесяти пяти свидетелей, проследили день за днем, час за часом всю прежнюю жизнь Дамьена. Восемнадцать человек были арестованы как соучастники в убийстве, восемь были обвинены в том, что они знали о заговоре, составленном против жизни короля. Но напрасно хлопотали судьи, которым было поручено следствие по этому делу: при более внимательном исследовании соучастники оказывались невиновными.
Новые допросы Дамьена только подтвердили то, что давно предполагалось уже в Версале, — а именно расстройство умственных способностей преступника.
17 марта, явившись для допроса в уголовный суд, Дамьен продолжал подтверждать свои прежние показания. Он говорил, что только хотел дать хороший урок королю и заставить его прогнать своих министров, которые были виновниками всех бедствий. Он объявил, что человек, говоривший с ним 5-го числа в проходе к часовне, незнаком ему; что этот человек только сказал ему, что приехал в Версаль, для того чтобы получить позволение представить королю одну очень интересную машину. Как видно, он мало-помалу стал убеждаться в тщетности своих надежд на милосердие короля; теперь он уже утверждал, что не имеет никаких сообщников, и с клятвой уверял, «что могут разрыть всю землю и все-таки не найдут ни одного соучастника его преступления». После этого он снова возвращался к своей роли фанатика.
Преступникам давали духовников только после вынесения приговора. Но на этот раз сочли нужным сделать исключение по причине важности преступления и, главное, потому что надеялись подействовать на Дамьена религиозными убеждениями, склонить преступника к изобличению сообщников, в существовании которых все еще были убеждены некоторые из судей. Поэтому 21 марта назначили ему духовником священника из Сен-Поля и доктора Сорбонны господина Гере в надежде наставить на путь истины несчастного преступника.
Этот духовник с удивительным усердием исполнял свои обязанности; он не только посещал ежедневно цареубийцу, но не отказался даже проводить его на место казни и оставил его только тогда, когда несчастный отдал свою душу Богу.
В субботу, 26 марта, собралась верховная палата. Судьи, принцы крови, герцоги и перы, президенты, советники и докладчики были на местах своих.
Когда Дамьена ввели на это заседание и посадили на скамью обвиняемых, то он нисколько не смутился и не выказывал ни малейшего волнения или беспокойства; этот человек, по-видимому, был обязан своим удивительным присутствием духа тому важному значению, которое приписывали его особе.
По установленному законом порядку генерал-прокурор собрал письменные мнения судей и вместе со своими заключениями положил, не распечатывая, на судебное бюро. Господин Паскье снова стал уговаривать его открыть своих сообщников.
— Вы можете только загладить хоть немного свое преступление в глазах Бога и людей, указав своих соучастников; вы должны сделать это для благосостояния и спокойствия государства и законных подданных Его Королевского Величества; наконец, вы должны указать нам своих сообщников для спасения своей души, если только вы верите в существование души.
Дамьен отвечал ему:
— Вы прекрасно говорите, господин Паскье, но я еще раз перед распятием повторяю вам, что мне не в чем более сознаваться. Тогда приступили к чтению решения генерал-прокурора. В нем было сказано, что Дамьен должен быть присужден как цареубийца к предварительной пытке и смертной казни.
В семь часов вечера суд произнес следующий приговор:
«Суд объявляет Роберта-Франсуа-Дамьена виновным и изобличенным в оскорблении божественного и человеческого величия совершением злонамеренного, гнусного и отвратительного посягательства на жизнь священной особы короля: и в наказание присуждает вышеупомянутого Дамьена к публичному признанию в преступлении перед главными дверьми Собора Парижской Богоматери, куда его отвезут в телеге полунагим, лишь в одной рубашке, и с зажженным восковым факелом весом в два фунта в руке; там он должен на коленях объявить во всеуслышание, что злонамеренно и предательски совершил вышеупомянутое злодейское, гнусное и отвратительное убийство, ранив ножом короля в правый бок, в чем раскаивается и молит о прощении у Бога, короля и правосудия. Затем его отвезут в той же телеге на Гревскую площадь, где подвергнут на устроенном эшафоте истязаниям калеными щипцами его грудь, руки, бедра и икры; правую его руку, в которой он должен держать тот самый нож, которым он совершил вышеназванное убийство, сожгут серным огнем; на истерзанные клещами места нальют смесь из растопленного свинца, кипяченого масла, горячей древесной смолы, воска и серы, и затем тело будет четвертовано четырьмя лошадьми. Останки его должны быть сожжены, обращены в пепел и развеяны по ветру. Вместе с этим суд объявляет все движимое и недвижимое имущество преступника конфискованным в пользу Его Королевского Величества. В то же время суд повелевает, чтобы до совершения казни Дамьен был подвергнут простой и экстраординарной пытке для открытия его сообщников; чтобы дом, в котором он родился, был срыт до основания; впрочем, без запрета впоследствии воздвигать на этом месте новые строения. Суд объявляет также, что приметы преступника следующие: от тридцати до сорока лет от роду, ростом не выше пяти футов, волосы носит длинные, ходит в коричневом, довольно поношенном платье и простой гладкой шляпе.
Дано в Парламенте, на заседании верховной палаты 26 марта 1757 года.
Приговор сей определил малейшие подробности казни, одного перечисления которых уже достаточно, чтобы внушить читателю непреодолимый ужас. Но в этом приговоре не сказано еще, какого рода пытке надо подвергнуть Дамьена. Долго совещались судьи в присутствии генерал-прокурора. Вскоре мания жестокости распространилась даже в народе, и многие частные лица спешили предложить различные способы пытки, делавшие более чести изобретательности, чем гуманности. Так один желал, чтоб под ногти преступника вложили пропитанные серою пеньковые свертки и зажигали их; другой требовал, чтоб с него по частям сдирали кожу и на обнаженные мышцы наливали едкую жидкость до тех пор, пока преступник не назовет своих сообщников; третий предлагал вырывать у преступника один зуб за другим… Читая мемуары, написанные об этом предмете в Париже в середине XVIII столетия, удивляешься только тому, что не видишь под ними имени какого-нибудь краснокожего.
Судебные хирурги рассмотрели эти различные виды пыток и решили, что пытка испанскими сапожками все-таки самая действенная и в то же время самая безопасная для жизни преступника.
Я описал все подробности процесса Дамьена, которые только мог найти в своих семейных бумагах, а также в сочинении «Подлинные документы и ход процесса Дамьена».
Я нарочно с такой подробностью старался описать это дело. В моих глазах оно имеет гораздо большее значение, чем все описанные мною до сих пор.
Казнь Дамьена, которая будет описана в следующей главе, была одним из самых страшных, но вместе с тем и одним из последних примеров средневекового бесчеловечия.
Прошло то время, когда человек не довольствовался одной смертью, себе подобного, а высасывал каплю за каплей кровь и рядом мучений карал несчастного преступника. Он позволял преступнику умереть только тогда, когда страдания его переходили за пределы возможного вследствие целого ряда истязаний и мучений.
Все это после казни Дамьена почти выходит из употребления. Еще несколько раз на Гревской площади случалось видеть колеса с трепещущими на них телами, раздробленными железной палицей палача, но близко уже было то время, когда общество согласилось ограничиться одной смертью того из своих членов, жизнь которого оно считало опасной для себя. Близко было то время, когда с исполнением нашей печальной обязанности перестал соединяться целый ряд жестоких, хотя и бесполезных истязаний.
Авторы подложных мемуаров, изданных Сотеле, желая придать больший вес своим произведениям, заявили, что эти мемуары написаны моим, дедом Шарлем-Генрихом Сансоном, тем самым, который имел несчастье жить в бурную эпоху терроризма.
Авторы эти уверяют, что дед мой присутствовал при казни Дамьена. Он, по их словам, описал все подробности пытки и казни, которую производил отец его, Шарль-Жан-Баптист Сансон, бывший в то время штатным исполнителем уголовных приговоров. Авторы мемуаров заставляют Шарля-Генриха рассказывать, как отец его чуть не помешался при известии, что ему придется четвертовать преступника, чего уже не встречалось со времен Равальяка, как он отправился в Мелен для покупки четырех лошадей, необходимых для казни и тому подобное. Все это приукрашено еще маленьким эпизодом, вероятно, с целью поддразнить любопытство читателя.
Так, в конце главы вставлен рассказ о визите, который будто бы нанес исполнителю уголовных приговоров великий канцлер в сопровождении трех или четырех придворных, в числе которых весьма не трудно узнать маршала де Ришелье, хотя он и не назван по имени. Согласно мемуарам, эти господа посещали моего предка под предлогом осмотреть лошадей, предназначенных для четвертования преступников, но главной целью их было заменить этих лошадей другими, менее сильными, с целью продлить мучения преступника.
Уже общий тон мемуаров Сотеле проникнут духом ненависти и ожесточения против Бурбонов и духовенства, показывает, что мемуары эти не могли принадлежать человеку, находившемуся на королевской службе, как бы низко ни было его звание. Неправдоподобность же приведенного мною эпизода дает ясное понятие о достоверности и достоинствах этих подложных мемуаров.
Господин де Машо ни раньше, ни после посягательства Дамьена не наносил визита исполнителю уголовных приговоров — он просто призывал его в свой отель, когда хотел дать ему какое-либо приказание помимо генерал-прокурора. Очевидно также, что Шарль-Жан-Баптист Сансон не мог принимать никакого участия ни в приготовлениях, ни в самой казни Дамьена, потому что в январе 1754 года у него вследствие паралича отнялись руки и ноги. Кроме того, исполнение этой казни было прямой обязанностью — Николая-Габриэля Сансона, его младшего брата, исполнителя уголовных приговоров дворцового превотства.
Служба Габриэля Сансона была почти номинальной. Преступления, совершавшиеся в ведомстве двора в течение последних пятидесяти лет, редко влекли за собой смертную казнь. Поэтому, когда Габриэль Сансон получил повеление приготовиться не только к казни, но и к пытке Дамьена, — дворцовое превотство не имело пытчика, то им овладел ужас. Он сообщил трудность своего положения господину Леклерку де Брилье, лейтенанту превотства, и тот дал ему письмо к генерал-прокурору. В этом письме он просил генерал-прокурора избавить Габриэля Сансона от исполнения этой обязанности и поручить ее исполнителю уголовных приговоров Парламента.
Но, как я уже сказал, Шарль-Баптист Сансон лежал разбитый параличом. Шарлю-Генриху Сансону, его старшему сыну и преемнику, только минуло семнадцать лет. Уже два года он выполнял обязанности своего отца, но официально еще не пользовался званием исполнителя приговоров, а потому и не решились поручить ему одному казнь, известную только по преданию. Вследствие всего этого генерал-прокурор приказал, чтобы пытчик Парламента Шарль-Генрих Сансон, временный исполнитель уголовных приговоров и его помощники поступили в полное распоряжение Габриэля Сансона.
Габриэль Сансон купил четырех лошадей и заплатил за них четыреста тридцать два ливра — сумму весьма значительную для того времени.
Их поставили в конюшню на улице Де Вьель-Гарнизон позади ратуши. По просьбе господина Леклерка де Брилье были отысканы в архивах все подробности о совершении казни четвертованием и сообщены для руководства исполнителю приговоров дворцового превотства. Ужас и отвращение Габриэля Сансона нимало не уменьшились при чтении этих документов.
Мысль о предстоящей ему обязанности так сильно потрясла его, что когда ежедневно стали носиться слухи, что Дамьен должен предстать перед большой камерой палаты, то Габриэль Сансон не выдержал и 14 марта заболел и слег в постель.
Генерал-прокурор позвал его к себе и сделал ему строгий выговор за малодушие. Угрозы сановника, по-видимому, не имели на него большого влияния, потому что он стал поговаривать даже об отставке от службы, которая давала ему средство для жизни. В это время один старый пытальщик, отец которого присутствовал в качестве помощника при казни Равальяка и передал ему все подробности казни четвертованием, вызвался взять на себя исполнение смертной казни.
В ночь на 27-е число, поставили эшафот.
В понедельник, 28-го числа, в семь часов утра Габриэль Сансон и племянник его Шарль-Генрих Сансон явились на Гревскую площадь, чтобы удостовериться, все ли приготовлено для казни так, как предписано судом. Эшафот был устроен на площади, посреди которой крепким частоколом было огорожено пространство в сто квадратных футов. Во внутренность этой ограды вели только два входа: через один из них должны были войти преступник, исполнители приговора и стража, другой сообщался с точно так же огороженным местом перед большими воротами ратуши.
Осмотрев эшафот, оба Сансона отправились в Парламентскую тюрьму, где они нашли уже ожидавшего их пытальщика.
Через несколько минут к ним присоединились господин Лебретон, актуарий Уголовного суда, и два пристава — Кармонтель и Ревре.
Некоторое время они должны были ждать, пока полицейский офицер и его дозорные солдаты сменяли с часов французских гвардейцев во дворе тюрьмы; в то же время пехотный караул занял свое место внутри башни.
Исполнителей и чиновников повели в темницу Дамьена; но на лестнице актуарию пришло в голову, что темница слишком мала, чтобы вместить столько народа, и, посоветовавшись с полицейским офицером, он решил прочесть приговор осужденному в зале нижнего этажа.
Дамьен был взят из тюрьмы и принесен в этот зал; полицейские солдаты несли его в чем-то вроде мешка из замшевой кожи, в котором помещалось все тело преступника, кроме головы.
В зале Дамьена развязали, и актуарий, приказав ему стать на колени, приступил к чтению приговора.
Дамьен слушал с необыкновенным вниманием все касавшееся казни, но когда актуарий дошел до сообщников, будто укрываемых преступником от правосудия, он внимательным взором осмотрел всех присутствовавших.
По окончании чтения приговора Дамьен сделал знак полицейским солдатам, чтобы они помогли ему встать, потому что он, по-видимому, еще сильно страдал от ран.
Вслед за тем он прошептал несколько раз: «Боже мой! Боже мой! Боже мой!»
Габриэль Сансон подошел к нему и положил руку на плечо его. Дамьен вздрогнул при этом прикосновении и окинул его диким и бессмысленным взглядом, но в эту минуту вошел в зал полицейский офицер со священником из Сен-Поля, и лицо цареубийцы при виде духовника тотчас приняло спокойное и довольное выражение. Священник подошел к нему, и Дамьен сделал движение, чтобы освободить свои руки, которые в эту минуту связывали помощники; как казалось, он хотел взять за руку своего духовника.
Священник попросил всех присутствовавших отойти от Преступника и остался с ним один посреди зала. Священник начинал говорить с большим воодушевлением; по его жестам можно было угадать, что он ставил ему в пример страдания и смерть Иисуса Христа. Эти увещевания, казалось, производили сильное впечатление на Дамьена, который после них успокаивался.
Духовник не решился присутствовать при пытке; он объявил Дамьену, что будет ожидать его и молиться за него в часовне Консьержери, куда и удалился.
Офицер, отвечавший за стол преступника, подошел к нему и предложил ему подкрепиться; с минуту Дамьен колебался и со вниманием смотрел на пищу, находившуюся в корзинке. Потом покачал головой и сказал: «Зачем? Раздайте это бедным, им это еще пригодится».
Когда ему заметили, что нужно собрать все силы для этого ужасного дня, Дамьен произнес потерянным, плохо мерившимся с его словами голосом:
— Моя сила в Боге! Моя сила в Боге!
Однако удалось убедить его выпить немного вина. Офицер налил кубок, отведал сам и передал его Дамьену, который приложил его ко рту, но не мог проглотить более одного глотка.
После этого Дамьена снова положили на койку и отнесли в комнату для пытки, где уже находились комиссары, президенты Мопу и Моле, советники Север, Паскье, Ролан и Ламбелен.
Преступник по обыкновению дал присягу говорить правду и был приведен в последний раз на допрос.
Допрос продолжался полтора часа. Он довольно спокойно отвечал на вопросы, предлагаемые ему господином Паскье, но в промежутках между двумя вопросами Дамьен обнаруживал необыкновенное волнение. Он вертелся на своей скамье, глаза судорожно двигались из стороны в сторону, и он беспрестанно старался повернуться в ту сторону, где находились исполнители и их помощники.
Наконец комиссары-следователи поднялись со своих мест и объявили, что, так как он ни в чем не сознался, то должен подвергнуться пытке.
Исполнители окружили его, и пытальщик Парламента надел ему на ноги сапожки, ремни которых затянул сильнее обыкновенного.
Боль была очень сильна. Дамьен отчаянно закричал, лицо его сделалось белым, как полотно, голова откинулась назад; казалось, что он лишился чувств.
Подошли врачи, пощупали пульс преступника и объявили, что этот обморок не опасен.
Один из них, господин Бойе, посоветовал не приступать ко вбиванию клиньев и обождать, пока не пройдет обморок, вызванный стягиванием ремней.
Дамьен открыл глаза и попросил напиться; ему подали стакан воды, но он потребовал вина, говоря задыхающимся и дрожащим голосом, что силы и энергия оставляют его.
Шарль-Генрих Сансон помог поднести ему стакан ко рту; напившись, он испустил глубокий вздох и снова, закрывая глаза, прошептал несколько молитв; актуарий, оба пристава, исполнители и их помощники окружили его; двое судей встали из кресел и стали ходить взад и вперед по комнате. Президент Моле был чрезвычайно бледен, и было заметно, как дрожало перо в руке его.
Через полчаса снова приступили к пытке.
Фреми, пытальщик, вбил первый клин.
Крики Дамьена возобновились; они были так сильны и продолжительны, что первый президент не мог задать ему обыкновенных вопросов. Наконец среди воплей, проклятий и молитв, вылетавших в беспорядке из уст преступника, он обвинил какого-то Готье, поверенного у одного Парламентского советника и господина Леметра де Ферьера в том, что они побудили его к совершению преступления.
Тотчас же был отдан приказ арестовать Готье и Леметра де Ферьера и привести их к судьям.
При втором и третьем ударе вопли и страдания его повторились; он продолжал говорить о Готье.
При четвертом ударе он просил помилования и вскрикнул несколько раз: «Господа! Господа! Господа!»
Привели Готье и Леметра: их свели на очную ставку с Дамьеном, который не только не мог сказать, где он видел того, кого обвиняет, но почти в ту же минуту стал опровергать показания, вырванные у него пыткой.
Приступили снова к пытке и вбили первый экстраординарный клин.
Приводим выписку из судебного протокола:
«Ответы на вопрос. Он говорит, что думал своим преступлением совершить богоугодное дело.
При шестом ударе — рыдания. Преступник говорит, что чувствует себя очень несчастным, потому что не лишил себя жизни, как имел намерение. Жалеет, что после совершенного им воровства добрые его родственники отказались принять его. Оплакивает участь своей жены и дочери; говорит, что Бог карает его за гордость, Обвиняет одну женщину в том, что она заколдовала его.
При седьмом ударе говорит, что ужасается при мысли о совершенном преступлении и молит о прощении у Всевышнего и короля. Умоляет судей ходатайствовать у Его Королевского Величества позволения немедленно предать смерти цареубийцу. Толкует о каких-то колдунах, говорит, что сатану принял образ старухи, чтобы околдовать его.
После восьмого удара, который вместе с тем был последним экстраординарным, врачи объявили, что осужденный не может более выносить страдания. Пытка продолжалась два часа с четвертью».
Комиссары-следователи поднялись со своих мест с поспешностью, показывавшей, что и их силы истощены до крайности. Они сделали знак Габриэлю Сансону, и с преступника сняли полусапожки. Дамьен попытался поднять свои дрожащие и раздробленные ноги. Не будучи в состоянии сделать этого, он наклонился вперед и рассматривал их в продолжение нескольких минут с каким-то горьким сожалением.
В это время составили судебный акт и подали преступнику для подписи. Судьи вышли из пытальной и отправились в ратушу. Цареубийцу отнесли в часовню Консьержери, где он нашел священника из Сен-Поля и вместе с ним доктора Сорбонны господина де Марсильи.
Глубокий ужас выражался на всех лицах, а между тем Дамьен, священник, на которого было возложено спасение души несчастного, и исполнители, которые должны были подвергнуть его еще более жестоким страданиям, не совершили еще и половины своего дела.
Шарль-Генрих Сансон и два помощника остались при осужденном и должны были отвести его на Гревскую площадь. Габриэль Сансон в сопровождении прочих служителей отправился осмотреть в последний раз все приготовления к казни.
Пытчик, принявший на себя четвертование, по странной игре случая носил имя одного знатного лица, — а именно Субиза. Утром он уведомил своего начальника, что запасся всеми принадлежностями, необходимыми для выполнения смертного приговора.
Прибыв на эшафот, Габриэль Сансон тотчас же заметил, что несчастный Субиз пьян и потому не в состоянии выполнять свои обязанности. С испугом он приказал показать ему свинец, серу, воск и смолу, которые приказано было купить Субизу, но всего было очень мало. В то же самое время, когда осужденный мог прибыть с минуты на минуту, заметили, что костер, на котором должны были быть сожжены останки преступника, был сложен из сырых и негодных поленьев, которые весьма трудно будет зажечь.
Представив все последствия, к которым может привести нетрезвое состояние Субиза, Габриэль Сансон совершенно растерялся.
Приход полицейского офицера, расставлявшего своих людей вокруг ограды, и также генерал-прокурора, за которым нарочно послали, положили конец этому беспорядку.
Генерал-прокурор сделал строгий выговор Габриэлю Сансону, объявив ему, что за нерадивое к службе он присуждает его к пятнадцатидневному аресту, а затем приказал ему занять место моего деда в часовне. Несмотря на свою молодость, Шарль-Генрих Сансон внушал генерал-прокурору большее доверие, чем исполнитель приговоров дворцового превотства.
Помощники между тем отправились в соседние лавки для закупки необходимых для казни предметов. Толпа народа, последовавшая за ними, объявляла везде, кто они такие, и во всех лавках им не хотели продавать или же говорили, что не имеют требуемых предметов. Полицейский офицер должен был отрядить с ними урядника, который именем короля потребовал из лавок все необходимое для казни.
Приготовления еще не были закончены, когда на Гревскую площадь привезли осужденного. Пришлось посадить его на одну из ступенек эшафота; на глазах у него заканчивали последние приготовления к его смертной казни.
Дамьен пробыл три часа в часовне; он все это время молился с таким усердием и раскаянием, что тронул всех присутствовавших.
Когда на дворцовых часах пробило четыре, Габриэль Сансон подошел к господам Гере и де Марсильи и объявил, что уже время им отправиться на место.
Хотя он произнес эти слова вполголоса, но Дамьен слышал их и прошептал лихорадочно:
— Да, скоро наступит ночь.
И после небольшой паузы он прибавил:
— Увы! Завтра они еще увидят дневной свет!
Его положили в телегу, подле него сел священник из Сен-Поля, а сзади повозки, среди солдат, пошел господин де Марсильи.
Преступника сопровождал многочисленный конвой. Полицейские солдаты и сильные отряды жандармов окружали телегу, на поворотах улиц были расставлены караулы из гвардейцев.
Дамьена хотели заставить стать на колени у паперти Собора Парижской Богоматери, чтобы он публично сознался в преступлении, но его полураздробленные ноги причиняли ему столь жестокие страдания, что когда он наклонился для исполнения приказания, то упал лицом на землю с пронзительным, ужасным криком, который, несмотря на шум и волнение народа, можно было явственно слышать с противоположной паперти храма. Поэтому преступника подняли и он, поддерживаемый двумя полицейскими солдатами, стоя стал повторять слова, которые ему подсказывал актуарий. Когда его снова посадили в тележку, то Дамьен заплакал, и это были первые слезы, которые заметили на его лице со времени ареста. Через четверть часа тележка остановилась у эшафота. Еще никогда на Гревской площади не толпилось столько народа; даже на улицах Де-Ла-Ваннери, Дю-Мутон и Де-Ла-Тиксерандри теснились толпы народа. Все окна, выходившие на площадь, были заняты любопытными. Судя по костюмам, некоторые из любопытных, должны были принадлежать к высшим классам общества. Там и сям виднелись даже изящные туалеты дам; не хочется даже верить, чтобы в XVIII веке, гордящемся своей философией и гуманностью, женщины из высшего круга могли интересоваться зрелищем, которое приводило в содрогание самих палачей.
Как я уже сказал, Дамьен сидел в течение нескольких минут на ступенях эшафота: в это время к нему возвратилась прежняя твердость, и он спокойно стал глядеть на окружавшую его толпу. Он выразил желание поговорить с комиссарами и потому его перенесли в ратушу; здесь он обратился к господину Паскье с просьбой защитить жену и дочь его, которые ничего не знали о его намерениях. Несчастный еще раз отказался от своих показаний на Готье и поклялся спасением души своей, что один он только задумал и привел в исполнение свое преступление.
В пять часов он возвратился на площадь и был возведен на эшафот.
Из жаровни, в которой горела сера, по воздуху разносился острый, удушливый запах. Дамьен несколько раз принимался кашлять. Пока его привязывали к платформе эшафота, он глядел на свою руку с тем же выражением грусти, которое обнаружилось на его лице, когда после пытки он стал рассматривать свои истерзанные ноги. Он прошептал несколько отрывков из псалмов и повторил два раза: «Что сделал я? Что сделал я?»
Руку его крепко привязали к столбу таким образом, что кисть ее простиралась за последнюю доску платформы. Габриэль Сансон подставил под руку жаровню. Когда Дамьен почувствовал прикосновение синеватого пламени к своему телу, то испустил ужасный вопль и судорожно старался освободиться от удерживавших его веревок, но когда первое страдание миновало, он поднял голову и молча стал смотреть на свою горевшую руку, выражая свои мучения лишь скрежетом зубов.
Эта первая часть казни продолжалась три минуты.
Шарль-Генрих Сансон заметил, как тряслась жаровня в руках его дяди. Крупные капли пота орошали лицо исполнителя приговоров, и он был почти так же бледен, как и сам осужденный. Все это убедило моего деда, что он будет не в состоянии совершить вырывание клещами кусков мяса у преступника. Потому Шарль-Генрих предложил сто ливров одному из помощников, если он согласится заменить его.
Помощник по имени Андрей Легри принял предложение.
Он стал прикладывать свое ужасное орудие к рукам, груди и бедрам несчастного, и при каждом прикосновении страшной железной челюсти вырывал из тела кусок еще трепещущего мяса, и Легри наливал в рану то кипяченое масло, то горящую смолу, серу или расплавленный свинец, которые ему подавали другие помощники.
Тогда зрители увидели сцену, которую невозможно описать словами и представление о которой вряд ли создаст воображение. Разве в аду можно найти что-нибудь подобное. Дамьен, с глазами навыкате, дыбом вставшими волосами, скривившимся ртом подстрекал мучителей, насмехался над мучениями и требовал новых страданий. Когда раздавался треск его тела при прикосновении с воспламенявшимися жидкостями, его крик сливался с этим звуком, и страдалец произносил уже нечеловеческим голосом:
— Еще! Еще! Еще!
А между тем это были лишь приготовления к казни.
После этого Дамьена сняли с платформы и положили на деревянные брусья в три фута высотою. Брусья эти были сложены в виде Андреевского креста; затем к каждой руке и ноге преступника прикрепили постромки с лошадью.
В продолжение всех этих приготовлений глаза несчастного были закрыты. Духовник, не покидавший его, подошел и стал говорить с ним, но тот не открыл глаза. Можно было подумать, что он не хотел, чтобы взор его, стремившийся к Господу Богу, упал на гнусных злодеев, подвергавших подобным страданиям его несчастное тело. Время от времени он восклицал: «Спаситель! Пресвятая Дева Мария! Ко мне, ко мне!» Как будто он молил освободить его скорее от власти палачей.
Четверо помощников взяли под уздцы лошадей, четверо других встали сзади каждой лошади и взяли в руки по кнуту. Шарль-Генрих Сансон находился на эшафоте и отдавал приказания помощникам.
По знаку четверка двинулась вперед. Лошади сделали такое усилие, что одна из них упала на мостовую. А между тем мышцы и нервы машины, которую мы зовем человеческим телом, выдержали этот ужасный рывок.
Уже три раза лошади, подбадриваемые криками и ударами кнута, бросались вперед, и каждый раз тщетно.
Было только заметно, что руки и ноги осужденного чрезвычайно вытянулись, но он сам еще был жив, и хриплое дыхание его раздавалось подобно шуму кузнечного меха.
Исполнители приговора смутились; священник из Сен-Поля и господин Гере лишились чувств; актуарий закрыл лицо плащом, и в народе послышался глухой ропот, всегда предшествующий буре.
Тогда господин Бойе, врач, бросился в ратушу и объявил комиссарам-следователям, что четвертование будет безуспешно, если предоставить его только усилиям лошадей и не способствовать им разрезом толстых сухожилий. Судьи приказали исполнить это.
За неимением другого орудия Андрей Легри рассек при помощи топора плечевые и бедренные сочленения.
Почти в ту же минуту лошади рванули: сперва отделилось бедро, затем другое, потом рука.
Дамьен еще дышал.
Наконец в ту минуту, когда лошади выбились из сил над одним уцелевшим членом несчастного, он поднял веки и обратил взор к небу: и только в это мгновение смерть сжалилась над этим изувеченным остовом.
Когда служители начали отвязывать печальные останки с креста, чтобы кинуть их в костер, зрители заметили, что волосы Дамьена, бывшие черными во время прибытия его на Гревскую площадь, стали белы, как снег.
Так совершилась казнь Дамьена.
Нужно однако сказать, что смерть Дамьена не произвела на развращенный, бесчувственный народ того времени такого тяжелого впечатления, какое оно возбуждает в нас по прошествии целого столетия.
Это ужасное происшествие больше всех огорчило короля Людовика XV. Когда ему передали все подробности казни, он не мог удержать криков ужаса, удалился в глубину своих комнат, бросился на кровать и заплакал, как ребенок. Участие, которое принимали де Машо и д’Аржансон в следствии по этому делу, послужило одним из поводов к опале этих двух министров. Многие сравнивали Дамьена с Равальяком.
Оба цареубийцы столь мало похожи друг на друга, как мало похожи и результаты их преступлений.
Удар кинжала Равальяка потрясает свет, который могучая рука готовилась пересоздать на новых основаниях; удар этот изменяет на два столетия судьбы целой Европы, как будто весь земной шар до сих пор вращался вправо, а от этого толчка стал вращаться в противоположную сторону. Что же касается Дамьена, то если бы нож его и попал в сердце Людовика XV, то смерть этого короля все-таки не привела бы к тому, во имя чего преступник решился на это посягательство; нужно было быть безумцем, чтобы не предвидеть этого.
Равальяк был отъявленным фанатиком, одним из тех мрачных умов, которые ад создает время от времени для того, чтобы ужаснуть и привести в содрогание целый народ. Дамьен, напротив, был бедняк, который, не зная, как выйти из грустного положения, в которое его поставило похищение нескольких луидоров, решился проложить себе дорогу цареубийством.
Казнь Дамьена произвела такое впечатление на Габриэля Сансона, что он решился отказаться от должности исполнителя приговоров дворцового превотства. Он предложил своему племяннику принять на себя его обязанности. Вместе с этим он предоставил ему все доходы от этой службы, достигавшие до двух тысяч четырехсот ливров в год. Шарль-Генрих Сансон согласился и таким образом соединил две до сих пор отдельные должности в одну.
На своем заседании 6 мая 1767 года Парламент вынес приговор, присуждавший Томаса-Артура де Лалли-Толлендаля, генерал-лейтенанта и главнокомандующего французскими войсками в Восточной Индии, к смерти за измену интересам короля.
Нужно сознаться, что как ни был несправедлив этот приговор, но он был встречен в то время обществом с полным сочувствием и одобрением. Только спустя некоторое время общество опомнилось и с жаром взялось оправдывать графа де Лалли.
Несчастья, испытанные нами в Индии, вместе с потерей колоний, раздражали чувство национальной гордости, и без того так сильно развитое у французов; эта оскорбленная гордость стала громко требовать мщения.
Томас Артур де Лалли-Толлендаль был родом из Ирландии. Семейство Толлендалей последовало за Стюартами в изгнание. Оно показало себя столь же преданным им в Сен-Жермен, как и в Виндзоре.
Томас Артур начал свою военную карьеру с самого раннего детства. Двенадцати лет от роду он состоял уже офицером в ирландском полку Дильона и находился в рядах войск, осаждавших Барселону. В скором времени он стал командиром полка, принявшего его имя. В 1740 году, тридцати восьми лет от роду он был уже произведен в генерал-лейтенанты.
Он-то и составил проект высадки в Англию десяти тысяч человек войска для поддержания прав претендента Карла Эдуарда. Этот смелый, но невыполнимый план не мог быть приведен в исполнение, и напрасно граф де Лалли пожертвовал для осуществления его большей частью своего состояния.
Врожденная ненависть графа де Лалли к англичанам и необыкновенная храбрость показывали, что он достоин занять пост, который доверило ему правительство; с другой стороны, его необузданный характер, его упрямство и презрение ко всем средствам, кроме открытой силы, были причиной многих важных ошибок. На том месте, которое он занимал, тонкий дипломат был нужнее храброго воина.
За шесть лет до назначения Лалли-Толлендаля Дюпле с силами, недостаточными для того, чтобы отбиваться от врагов, не получая ни подкреплений, ни субсидий от метрополии, успел остановить англичан в Индии рядом дипломатических мер.
Дюпле при помощи своей жены, женщины действительно гениальной, которую туземцы прозвали Иоанной Бегум (принцессой Жанной), ловко умел пользоваться соперничеством туземных государей, льстил их самолюбию, подогревал их взаимную ненависть и уважал их религиозные убеждения; таким путем он приобрел себе бесчисленных союзников, при поддержке которых ему удалось бы изгнать из Карнатии всех англичан до последнего солдата, если бы правительство уже в то время располагало такими большими средствами.
Граф де Лалли умел бить врагов, но он не мог понять и усвоить всех тайн политики Дюпле, был слишком горд для того, чтобы идти по пути, по которому шел его предшественник.
Он начал с того, что взял приступом Сен-Давид, чего, за неимением флота, не мог сделать Дюпле; овладел Гонделуром и очистил от неприятеля Коромандельский берег.
Первой и главной причиной его несчастий было его увлечение этой победой. В Сен-Давид он допустил ужасную выходку. Войска, которым нерегулярно платили жалованье, бросились на город и разграбили его. В то же время де Лалли, презирая предания и веру индусов, приказывал впрягать многих из них, без различия каст, в тележки, осквернял самые уважаемые святилища и приказывал привязывать к пушечным дулам браминов, обвиненных в шпионаже.
Туземцы, которые до сих пор оставались верными нам, стали разбегаться толпами.
Лишившись их содействия в неблагоприятное для похода время года, вопреки мнению своих генералов, Лалли подступил к Танджеру. Англичане отступили, но едва он вошел в город, как они осадили его. Слишком поздно увидел Лалли свою ошибку; пришлось отступать, постоянно подвергаясь нападениям неприятелей. Четверть армии выбыла из строя в продолжение этого похода. Ни одна неудача не могла сломить эту железную волю. Лалли видел спасение только в смелости. Он атаковал и взял приступом Аркат, столицу Карнатии, и вслед затем осадил Мадрас — главный центр всех английских сил.
Ему удалось овладеть Черным Городом, и солдаты при этом возобновили в более широких размерах все ужасы Сен-Давида.
При этом четыре тысячи английских войск успели запереться в Белом Городе, называвшемся также фортом Сен-Жоржа, и оттуда стали отражать нападение французов.
В то же время деканская армия, командование которой Лалли отнял у коменданта Бюсси господина Дюпле и передал маркизу де Конфлан, была разбита и взята в плен при Мюзилипатаме.
Даже солдатам надоело быть под началом этого гордого ирландца Лалли, и они начинали громко роптать; остальные туземцы из французской армии перешли к англичанам, Между тем компания, возмущенная гордостью и надменным обращением губернатора, не послала ему ни подкрепления, ни продовольствия, ни денег, в чем он крайне нуждался; быть может компания втайне сама желала, чтоб многочисленные неудачи освободили бы, наконец, колонии от ненавистного начальника. После двухмесячной осады форта Сен-Жорж Лалли понял, что все его усилия будут напрасны и бесполезны и с бешенством в сердце и угрозами решил отступить.
Строптивость Лалли не только не уменьшилась после этих неудач, но, напротив, возросла до неслыханных размеров.
Для удовлетворения своего самолюбия ему необходимо было свалить ответственность за эти неудачи на кого-нибудь другого. Оскорбленный до глубины души, он стал приписывать вину за неудачи не только своим офицерам и солдатам, но и гражданским начальникам колонии.
Генерал Коот разбил Лалли при Вандаваоши, взял Аркат и Деви-Кота, очистил Карикаль и оставил в руках французов один Пондишери, да в соседстве с ним две-три крепости, которые англичане начали блокировать с 5 мая 1760 года.
Лалли защищал Пондишери с отчаянной храбростью, как будто он предчувствовал, что честь и жизнь его тесно связаны со спасением стен этого города. Не щадя себя, он делал неимоверные усилия для защиты Пондишери. Он являлся повсюду, где показывались неприятели, и в то же время смело противостоял восстаниям, которые происходили вследствие его необузданности, опрометчивых распоряжений, нищеты и голода в осажденном городе. Лалли боролся с этими сиутами и усмирял их силой, которая у него оставалась, — силой слова.
Всеобщее неудовольствие возросло до такой степени, что не было ни одного солдата во всей армии, который бы не роптал на своего главнокомандующего. Мятеж, только что подавленный, возникал снова, как пожар из пепла. Лалли в сердцах пригрозил губернатору Лейри и его советникам, что запряжет их в свою повозку; ему ответили оскорблением на оскорбление. Ночью к дверям его дома прибили оскорбительные пасквили.
В таком ужасном положении и провел он целых семь месяцев. Наконец наступил день, когда у гарнизона осталось продовольствия только на одни сутки. Лалли, до сих пор наказывавший смертью за всякое предложение о сдаче, сам собрал военный совет, чтобы составить условия капитуляции. Генерал Коот не принял этой капитуляции. Лалли со всем войском пришлось сдаться безусловно. Французское владычество в Индии пало; Лалли с большей частью солдат в качестве военнопленных был отправлен в Англию. Даже на корабле, который должен был доставить их в Европу, Лалли и его спутники не постыдились сделать англичан свидетелями грустной картины своих раздоров.
Известие об этом несчастии возбудило общее негодование во Франции. Многочисленные враги Лалли соединились и объявили гордого ирландца виновником всех этих несчастий. Его обвиняли не только в совершенном незнании военного искусства, но и в недобросовестности: говорили, что он растратил казенные деньги и тем самым лишился возможности платить войскам жалованье.
Лалли был в безопасности в Лондоне, но когда была затронута его честь, он не стал думать об опасностях, которым может подвергнуть свою жизнь.
К тому же его ошибки были невольными ошибками и прямым следствием его характера. Совесть его была чиста.
Подобно де Ла Бурдонне, он просил английское правительство отпустить его во Францию. Он приехал в Париж не как обвиняемый, а как обвинитель и смело грозил врагам и клеветникам своим.
Как ни сильно было всеобщее негодование народа к тому, кого он считал виновным в позорном унижении французского оружия, однако никто не решался арестовать Лалли. Министры не решались начать обвинение невиновного соучастника ошибок, большая часть которых должна была по справедливости пасть на само правительство Людовика XV.
Лалли, несмотря на настоятельные просьбы своих друзей возвратиться в Англию, просил у короля, как милости, заключить его в Бастилию. 15 ноября 1763 года его просьба была исполнена. Лалли не мог пожаловаться на заточение. По снисходительности, с которой ему дозволяли прогуливаться и принимать друзей своих, равно как и по продолжительности следствия, тянувшегося не менее девятнадцати месяцев, никак нельзя было предположить, какая участь ожидает его.
Бедствия его не только не смягчили ненависти к нему, но, напротив, усилили настойчивость, с которой стали требовать его осуждения. 3 августа господин Лейри и верховный совет Пондишери, задетые за живое и оскорбленные обвинениями Лалли, представили королю прошение о правосудии и потребовали суда.
После падения Пондишери начальник французских иезуитов в Индии отец Лавр также возвратился со своими сподвижниками в Париж; он потребовал от правительства ежегодную пенсию в четыреста ливров в вознаграждение за услуги, оказанные им французской политике в Индии. В это время он умер, и когда явились для опечатывания оставшегося после него имущества, то нашли значительное количество золота и бриллиантов. На это сокровище был наложен секвестр, и кроме того, в шкатулке, где оно хранилось, нашли весьма важные записки, в которых Лалли обвинялся в расхищении казенного имущества и измене.
Несмотря на все старания противников Лалли, поведение его настолько не походило на поведение виновного, что господин Паскье, советник верховной камеры которому было поручено следствие по этому важному делу, основывал все свои обвинения только на документе, найденном у иезуита. Лалли был до такой степени убежден в своей невиновности, что имел неосторожность обвинить в различных преступлениях офицеров, служивших под его начальством, и начальников колонии; он так резко обличал как тех, так и других, что для оправдания их необходимо было осудить и казнить Лалли.
Между тем процесс был передан королевским патентом на рассмотрение общему собранию верховной камеры Парламента и уголовной палаты.
Перед судом так же, как когда-то во главе армии, Лалли не сумел обуздать свой неукротимый нрав. Он защищался упорно, считал себя оскорбленным, горячо восставал против обвинений, отвечал упреками на упреки, обличал низость одних, жадность других, даже осмелился заметить, что настоящим виновником всех несчастий было бессильное правительство, которое не сумело ни помочь ему при успехах, ни поддержать при неудачах. Убедительность и сила речи, впечатление, производимое видом этого храбреца, который смотрел на всех гордым львиным взглядом, — все это уже начинало производить благоприятное впечатление на народ и уменьшать враждебное расположение его к Лалли.
Очевидно, что измена существовала лишь в воображении врагов Лалли.
Обвинения в лихоимстве были столь основательны и правдоподобны, как обвинения в злоупотреблении властью, в насильственных поступках по отношению к солдатам и чиновникам колонии, в бесчеловечном обращении с индусами. Все это были факты, свидетелями которых были все жившие в колонии. Вследствие этого суд, заранее предубежденный против обвиняемого, нашел достаточный предлог для того, чтобы приговорить его к смерти. 6 мая 1766 года был вынесен приговор, в котором было сказано, что Томас-Артур, граф де Лалли-Толлендаль, обвиненный и обличенный в измене интересам короля, государства и индийской компании, в злоупотреблениях властью, в притеснениях и лихоимстве приговаривается к отсечению головы.
Де Лалли был так горд и так высоко ценил себя, что подобно маршалу Бирону, с которым он имел столько сходства, он никогда не считал возможным, чтоб дело его могло иметь подобную развязку.
А между тем еще задолго до вынесения приговора по некоторым обстоятельствам он мог бы угадать, что участь его решена.
За несколько дней до вынесения приговора первый президент приказал майору Бастилии снять с преступника ордена и знаки генеральского чина, в которых он всегда являлся пред лицом своих судей. Офицер этот, всегда отличавшийся снисходительностью к заключенному, передал ему полученный приказ и просил не принуждать его к ужасной необходимости прибегнуть к силе. Лалли ответил, что награды, данные ему за храбрость и преданность королю, можно отнять у него только вместе с жизнью. Майор позвал солдат, началась борьба. Солдаты повалили Лалли на пол и, срывая с него эполеты и аксельбанты, разорвали в клочья весь мундир обвиняемого.
Несмотря на это, преступник все-таки не хотел понять настоящего смысла всех этих строгостей.
Когда, наконец, ему прочли приговор, то он остался безмолвным, неподвижным и как бы в оцепенении. Можно было подумать, что он тщетно старался понять смысл только что услышанных слов.
Затем он разразился проклятиями и, обратившись к трибуналу, назвал своих судей палачами и убийцами.
Возвратившись в Бастилию, Лалли немного успокоился и попросил майора простить его запальчивость, которая несколько дней тому назад имела столь грустные последствия, и обнял его.
Многие, даже сам господин де Шуазель, просили короля о помиловании Лалли, но Людовик XV оставался неумолимым.
В семь часов его посетил господин Паскье. Он начал говорить очень кротко с осужденным и подавал ему надежду на прощение, но едва только он назвал преступлением поступки, которые Лалли не переставал защищать, генерал не захотел более слушать. Им снова овладел такой приступ ярости, какого еще с ним не было до сих пор. С яростью схватил он компас, которым пользовался для составления карты своих побед и поражений, и острием этого компаса нанес себе удар в грудь, около самого сердца.
Острие компаса скользнуло вдоль ребер и нанесло только легкую рану; тюремщики бросились на Лалли и отняли у него это импровизированное оружие. Отчаяние придало сверхъестественные силы этому несчастному; он вырвался из рук тюремщиков и хотел броситься на господина Паскье. Пришлось призвать на помощь солдат, чтобы совладать с преступником.
Эта сцена до такой степени напугала господина Паскье, что он забыл о снисхождении, которое правительство должно было оказывать этой знатной жертве правосудия; он приказал завязать рот преступнику, а сам отправился к первому президенту с требованием, чтобы вследствие сопротивления генерала и попытки к самоубийству скорее привели в исполнение смертный приговор.
Шарль-Генрих Сансон был уведомлен уже накануне, чтобы все было приготовлено для казни к двум часам послезавтра. Время казни Лалли было определено раньше, чем официально был объявлен приговор. Шарль Сансон спокойно сидел дома в ожидании окончательных приказаний. Вдруг он услыхал стук подъехавшей и остановившейся у его дома кареты. Он подошел к окну и увидел, что из кареты выходит отец его, который уже несколько лет назад удалился в маленький городок Бри-Конт-Роберт. Жан-Баптист Сансон был чрезвычайно встревожен.
В тот день один из его соседей, возвратившись из Парижа, рассказал ему развязку процесса графа де Лалли, и это пробудило в уме старца воспоминания.
Он тотчас же решил ехать в столицу, где бывал весьма редко по причине своей слабости, которая все еще продолжалась, несмотря на то, что чувства и движения снова возвратились к его разбитым параличом членам.
За тридцать пять лет до этого несколько молодых людей провели вечер в одной из пригородных слобод, которая незаметно мало-помалу превращалась в предместье и стала называться предместьем Пуассоньер.
Возвращаясь, молодые люди заблудились в лабиринте дорог, которые вследствие построек и переделок были почти непроходимы.
Ночь была темная, и шел проливной дождь. Долго блуждали молодые люди, спотыкаясь на каждом шагу и поминутно увязая в глубоких колеях, размытых дождем и наполненных грязью. Наконец, они заметили ряд ярко освещенных окон на мрачном фасаде одного большого дома. Скоро стали до них доноситься слабые звуки музыки, по-видимому, вылетавшие из этого дома. Подойдя еще ближе, они заметили, что в окнах мелькает несколько пар танцующих.
Смело постучались они в двери и приказали вышедшему к ним слуге объявить их имена хозяину дома и передать ему, что они желали бы принять участие в его веселом празднике.
Через минуту вышел к ним сам хозяин.
Это был человек лет тридцати от роду, с открытым лицом и изящными манерами. Роскошный костюм указывал на человека из высшего общества, чего никак не предполагали молодые люди, входя в дом.
Он встретил их очень любезно; выслушал рассказ об их похождениях с улыбкой человека, еще сочувствующего увлечениям молодости. Затем он объявил им, что дает этот бал по случаю своей свадьбы, и прибавил, что ему очень приятно было бы иметь на своем празднике подобных гостей, но просит их подумать, достойно ли такой чести то общество, в которое они хотят войти.
Молодые люди стали настаивать, и хозяин дома ввел их в зал и представил своей супруге и родным.
Скоро молодые люди освоились, стали танцевать, протанцевали до утра и от души были восхищены оказанным им приемом.
Утром, когда они уже собирались удалиться, хозяин дома подошел к ним и спросил, не желают ли они знать имя и звание того, кого они удостоили своим посещением?
Молодые люди полунасмешливо стали просить оказать им эту честь, уверяя его в своей признательности за приятно проведенный вечер. Тогда новобрачный объявил им, что он Шарль-Жан-Баптист Сансон, исполнитель уголовных приговоров, и что большая часть гостей, с которыми этим господам угодно было провести вечер, носили то же самое звание.
При этом двое из молодых людей, по-видимому, смутились; но третий, молодой человек с бледным и красивым лицом, в мундире ирландского полка, громко расхохотался и объявил, что от души благодарит судьбу за этот случай, что ему давно хотелось познакомиться с человеком, который рубит головы, вешает, колесует и сжигает преступников. Затем он стал просить моего предка показать орудия различных казней и пыток.
Жан-Баптист поспешил удовлетворить это желание и повел своих гостей в комнату, которую он превратил в арсенал снарядов для пытки и казней.
Между тем как товарищи офицера удивлялись необыкновенному виду некоторых орудий казней, сам он обратил исключительное внимание на мечи правосудия, которыми отсекались головы преступникам, и не переставал их рассматривать.
Жан-Баптист Сансон, удивленный этим необыкновенным вниманием, снял со стены и подал офицеру один из мечей.
Это был тот самый меч, которым Жан-Баптист Сансон отсек голову графу де Горн. Это орудие было четырех футов длины; с тонким, но довольно широким клинком. Конец меча был округлен, а в середине клинка находилось углубление, в котором было вырезано слово: «Правосудие». Рукоять меча была сделана из кованого железа и имела около десяти дюймов длины.
Несколько минут молча рассматривал офицер это орудие казни; попробовав на ногте лезвие меча, некоторое время размахивал им с необыкновенной силой и ловкостью и наконец спросил моего предка, можно ли подобным мечом отсечь голову с одного удара.
Жан-Баптист Сансон отвечал утвердительно на этот вопрос и прибавил, смеясь, что если господина офицера постигнет когда-нибудь участь господ де Буттевиля, де Сент-Марса и де Рогана, то он может быть спокоен на свой счет. Так как я, продолжал Жан-Баптист, никогда не доверяю своим людям казни дворянина, то могу дать вам честное слово, что не будет необходимости повторять удара.
Можно ли было подумать в то время, что странное любопытство офицера можно будет назвать предчувствием? Любознательный офицер был граф де Лалли-Толлендаль.
Жан-Баптист Сансон не забыл об этом. Он был сильно поражен удивительным стечением обстоятельств, которые предоставляли ему случай сдержать слово, данное когда-то офицеру ирландского полка. Тотчас же у него родилась мысль выполнить данное обещание.
Уважение, которое Шарль-Генрих Сансон питал к своему отцу, заставило его скрыть улыбку, появившуюся на его устах, когда тот объяснил ему свое намерение. Правда, что следы паралича почти исчезли, и Жан-Баптист мог снова владеть правой рукой, но далеко не с прежней силой.
Несмотря на все это, Шарлю-Генриху стоило немалых трудов отговорить своего отца от принятого им решения; наконец Жан-Баптист согласился с сыном, впрочем, только с тем условием, чтобы сам сын заменил его, и непременно хотел присутствовать при совершении казни.
В это время вошел полицейский служитель, который объявил Шарлю-Генриху, что настал час, назначенный для казни Лалли, и что исполнителя с нетерпением ждут в Бастилии.
Жан-Баптист отыскал тот самый меч, который с таким любопытством рассматривал когда-то Лалли, и затем отец и сын отправились в тюремный замок.
Слух о жестоком обращении с Лалли распространился в городе и до того тронул толпу, что она совершенно забыла о его проступках и народных бедствиях, бывших их последствием.
Из боязни, чтобы сильная и энергичная речь преступника не возмутила толпу, приказано было отвезти его на место казни с крепко завязанным ртом.
Тюремщики, не дожидаясь прибытия исполнителя, бросились на несчастного Лалли и, несмотря на отчаянное сопротивление преступника, скрутили его веревками и заклепали ему рот.
В эту минуту в комнату осужденного вошли оба Сансона. Жан-Баптист был очень взволнован; Шарль-Генрих, поддерживавший его, чувствовал, как дрожали руки у отца.
Лалли лежал на полу у кровати; из-под растрепанного платья и изодранной сорочки виднелось его избитое, окровавленное и покрытое синяками тело; из глубоких ссадин около рта и носа текла кровь. Несмотря на глухо завязанный рот, из его гортани временами вылетал хрип, походивший скорее на крик угрозы, чем на вопль страдания. Время от времени он встряхивал своими длинными седыми волосами. В это время он напоминал разъяренного льва, который потрясает своей гривой перед тем, как броситься на своих врагов.
На всех находившихся в комнате эта сцена произвела сильное действие: одни трепетали от ужаса, другие смотрели с негодованием на обращение с преступником. Увидев Шарля-Генриха Сансона, чиновник, приказавший завязать рот Лалли, обернулся к исполнителю и сказал громким голосом:
— Теперь ваше дело!
При этих словах осужденный остановил взор на Шарле-Генрихе.
Шарль-Генрих хотел приказать своим людям взять осужденного, но Жан-Баптист остановил его и сказал, что пока он тут, никто, кроме него, не имеет права приказывать.
Он стал перед Лалли на колени и, заметив, что тюремщики и солдаты так крепко связали преступника, что веревки впились в его тело, приказал помощникам отпустить веревки.
Лалли уже был не в состоянии говорить; он молча устремил свой взор на престарелого исполнителя. Кажется, он узнал его, потому что улыбка мелькнула на лице его, и невольная слеза скатилась по щеке.
С этой минуты к нему возвратились прежнее спокойствие и хладнокровие солдата, поседевшего на поле битвы.
Проехав сквозь толпы народа, наводнившего улицы, печальный поезд остановился на Гревской площади. Здесь осужденный должен был остановиться на несколько минут и выслушать свой приговор. Во время чтения, когда актуарий дошел до слов: «за измену выгодам короля», Лалли грубо оттолкнул его и не стал далее слушать. По лицу его видно было, что он страдает, не имея возможности говорить и возражать против этих обвинений. Поддерживаемый Жаном-Баптистом Сансоном он взошел твердой и верной поступью по ступеням эшафота. На площадке он устремил на толпу продолжительный и спокойный взгляд, показывавший больше, чем самая энергичная речь. Затем, обернувшись к престарелому исполнителю, он как будто хотел сказать ему: «Вспомни!» Жан-Баптист Сансон показал ему свою худую, морщинистую и дрожащую руку и указал на сына, стоявшего на краю эшафота и старавшегося спрятать от преступника широкое лезвие меча. Потом Жан-Баптист прибавил, что в том возрасте, в котором они теперь с Лалли, остается только умирать, но он надеется, что сильная рука сына исполнит обещание, данное отцом.
Лалли поблагодарил его кивком головы и стал на колени у плахи.
Шарль-Генрих Сансон приблизился и хотел уже замахнуться своим широким мечом правосудия, но в эту минуту его остановил Жан-Баптист. Несмотря на годы и следы паралича, твердой рукой освободил он рот графа и, почтительно сняв шляпу, нагнулся к преступнику:
— Граф, здесь я хозяин. Вы теперь мой гость, так же как тридцать пять лет тому назад в моем скромном домике. Я не хочу изменять данному слову. Вы теперь совершенно свободны. Народ слушает вас, говорите!
— Я уже слишком много говорил с людьми, теперь я намерен беседовать только с Богом, — возразил Лалли.
Вслед за этим он громким голосом стал читать молитву, которую привожу тут в том самом виде, в каком мой дед записал ее тотчас по своему возвращению с места казни.
«Господи! Ты видишь, что я невиновен в возводимых на меня преступлениях, но я согрешил пред Тобою, покушаясь на самоубийство, и за это справедливо наказан. Приемлю от рук этого человека ту казнь, которую Ты, в своих неисповедимых путях, предназначил мне (глаза его в это время остановились на престарелом Сансоне). Благословляю Тебя, Господи, за правосудие Твое. Я верю, что память моя будет отомщена и предатели будут наказаны».
Прочитав эту молитву громким голосом, Лалли сделал Шарлю-Генриху Сансону знак подойти.
— Молодой человек, — сказал он, — развяжите мне веревки.
— Граф, эти веревки должны удерживать ваши руки за спиной.
— Разве необходимо связывать руки, чтоб отрубить голову. Мне не раз случалось встречаться лицом к лицу со смертью, и неужели вы думаете, что я стану оказывать такое бесполезное и вместе с тем безрассудное сопротивление.
— Граф, так принято!
— Хорошо! Если это так принято, то, по крайней мере, снимите с меня этот жилет и передайте его вашему отцу. Пусть это будет свадебным подарком, который я позабыл передать ему.
Шарль-Генрих Сансон повиновался и снял с преступника жилет, сшитый из одной из тех удивительных тканей, которые умеют делать только в Индии. Вместо пуговиц были пришиты к нему дорогие рубины. Долгое время хранился в моем семействе этот подарок жертвы интриг двора. Разумеется, этим подарком у нас дорожили гораздо больше вследствие связанных с ним воспоминаний, чем из-за его материальной ценности.
После этого подарка граф сказал моему деду твердым голосом, но с едва заметным волнением:
— Теперь рубите!
Шарль-Генрих Сансон взмахнул мечом и ударил им по затылку преступника, но меч скользнул по волосам осужденного, которые не были отрезаны, а только подобраны. Вследствие этого образовалась глубокая рана на затылке Лалли.
Впрочем, удар был нанесен с такой силой, что Лалли упал ничком, но встал почти в ту же минуту и бросил на Жана-Баптиста Сансона взгляд, в котором выражались упрек и негодование.
При этом взгляде старик Сансон не выдержал, кинулся к своему сыну и с необыкновенной силой вырвал из его рук окровавленный меч. Меч этот засвистел, рассекая воздух, и прежде чем смолкли крик ужаса и проклятия, невольно вырвавшиеся у толпы, голова Лалли покатилась по эшафоту.
Это истощило силы Жана-Баптиста Сансона. Без памяти упал он в объятия своего сына, из его рук выпало роковое орудие казни, которым он нанес последний удар в своей жизни. Зубы Лалли оставили на этом мече неизгладимый знак. Впрочем, молитва старого воина на эшафоте была услышана. Божественное правосудие рано или поздно должно было совершиться. Действительно, процесс Лалли-Толлендаля был пересмотрен, и честное имя его было восстановлено.
В продолжение тридцати семи лет до казни Лалли-Толлендаля эшафот оставался праздным. Но едва свершилась эта казнь, как меч правосудия обрушился на новую жертву. Этой жертвой был молодой дворянин, возбуждавший всеобщее любопытство своим мужеством и молодостью, а также тем, что наказание его было очень несоразмерно с совершенным им преступлением.
В конце июня 1766 года Шарль-Генрих Сансон получил предписание немедленно отправиться в Аббевиль для исполнения смертной казни.
Его чрезвычайно удивил необыкновенно настойчивый тон этого предписания.
За несколько дней до этого Парламент отказал в просьбе об апелляции одному молодому дворянину — кавалеру де ла Барр. Дворянин этот был присужден аббевильским окружным судом к отсечению головы и сожжению за богохульственные песни, в которых он оскорблял Пречистую Деву и святых угодников. Преступнику было только двадцать лет от роду. Все лучшие французские адвокаты считали процесс и приговор по делу де ла Барра чудовищными.
Повсюду говорилось, что Парламент, подтверждая приговор, хотел только успокоить иезуитов, возмущенных эдиктом об изгнании. Никто и не думал, что приговор этот будет приведен в исполнение и что король упустит случай воспользоваться своим правом помилования.
Как бы то ни было, но предписания, данные моему предку, были так определенны, что он должен был выехать в Аббевиль. Приехав в этот город, он тотчас же отправился к уголовному судье. Опасаясь, чтобы его звание не возмутило некоторых лиц, живших в доме сановника, Шарль-Генрих Сансон объявил свое имя только одному из слуг судьи. При этом он просил объявить господину судье, что будет ожидать на дворе до тех пор, пока ему не назначат свидание в суде.
Он удивился, когда увидел, что судья принял его не с официальной холодностью, а, напротив, очень радушно.
Это был человек высокого роста и чрезвычайно худощавый; низкий лоб, острый нос, рот, который, кажется, был даже не способен улыбнуться, зеленоватые глаза, осененные густыми седыми бровями, — все это придавало ему вид, который нисколько не говорил в его пользу, несмотря на любезное выражение, которое он хотел придать своей физиономии.
Мой предок ему поклонился, но прежде чем он успел объяснить ему причину своего приезда, как уголовный судья уже объявил ему, что дело касается кавалера де ла Барр. Король, продолжал он, не уважил настоятельных просьб семейства, и казнь назначена на следующий день. Затем судья с необыкновенной поспешностью описал Сансону все подробности процесса и преступления, совершенного господином де ла Барром.
Привыкнув к достоинству и сдержанности в словах парижских чиновников, Шарль-Генрих Сансон не хотел даже верить своим ушам. Получив от аббевильского уголовного судьи необходимые приказания, он возвратился в тот дом, в который его поместили. Мысль о том, что еще раз он должен служить орудием для совершения вопиющей несправедливости, не покидала его.
Вот факты, послужившие поводом к осуждению кавалера де ла Барр.
В 1747 году на Новом мосту города Аббевиля был воздвигнут крест на пьедестале в итальянском вкусе.
На кресте был изображен распятый Спаситель, а у подножий креста были помещены изображения всех орудий казни его.
Утром 9 августа 1765 года прохожие увидели, что этот крест был изломан прошедшей ночью.
Необходимо заметить, что все это случилось во время религиозных смут: процесс ла Валетта, Парламентские споры, эдикт об изгнании иезуитов, нападение философов — все это страшно возмутило всех верующих католиков. На все эти поступки смотрели, как на посягательство на свободу совести. Святотатство де ла Барра, случившееся в это время в Аббевиле, глубоко взволновало и настроило против него всех жителей города.
12 августа, то есть через три дня после этого происшествия, амьенский архиепископ приступил к церемонии вторичного освящения креста, чтобы таким образом очистить от поругания священное изображение. Церемония эта имела сильное влияние на волнение народа. Прелат отправился с процессией к памятнику, обошел вокруг него с веревкой на шее и босыми ногами, отлучил неизвестных преступников от церкви, предал их анафеме и осудил на смерть.
По его приказанию местный уголовный судья немедленно приступил к розыскам.
Допрошено было более ста свидетелей.
Ни один из них не мог дать объяснений, которые сколько-нибудь относились к занимавшему судей делу.
Уголовный судья Дюваль де Суакур, который, как мы уже видели, так странно принял моего прадеда, стал проявлять в этом деле необыкновенное усердие. Впоследствии не без основания заподозрили его в том, что под маской религиозного рвения скрывается желание отомстить не столько за оскорбление Господа Бога, сколько за свои личные обиды.
В это время в Аббевиле жила одна дама, отличавшаяся благочестием и благотворительностью. Она пользовалась необыкновенным уважением не только у бедных людей, которым она помогала, но и у всех жителей Аббевиля. Эта женщина успела навлечь на себя гнев уголовного судьи.
Госпожа Фейдо де Бру, так называлась эта дама, была игуменьей в Вилланкурском аббатстве. В монастыре жила пансионерка, бывшая под опекой Дюваля де Суакура. Сирота эта была богата, и уголовный судья давно желал присвоить себе ее состояние, женив на ней своего сына. Но когда молодая девушка достигла зрелого возраста, то высказала сильное отвращение к предлагаемому ей союзу; игуменья заступилась за свою воспитанницу и выхлопотала у президента бумагу, освобождавшую ее от опеки Дюваля де Суакура.
Оскорбленная гордость и несбывшиеся надежды на обогащение возмутили судью. Предполагая, что игуменья Вилланкура желает отдать свою богатую воспитанницу за своего сына, кавалера де ла Барр, судья поклялся отомстить и искал удобного случая.
За несколько дней до совершения описанного нами святотатства, судье уже представился случай удовлетворить свое желание.
Кавалер де ла Барр вместе с одним из своих друзей, Эталондом де Мориваль, прогуливался по городу; навстречу им попалась процессия капуцинов. Они пропустили ее и не сняли шляп. Эта непочтительность к святыне отчасти извинялась тем, что шел проливной дождь.
Дюваль де Суакур вовсе не думал упускать этого случая, он уже навел все справки. Но святотатство, совершившееся в это время, давало ему возможность сделать свое мщение полнее: он соединил в одно оба дела и, опираясь то на встречу с процессией, то на надругательство над крестом, то на безрассудные показания некоторых лиц, — обвинил пятерых молодых людей, принадлежавших к самым знатным семействам провинции.
Троим из них, Эталонду де Мориваль, Дюманье де Савезу и Дюнвилю де Майльеферу, удалось скрыться, арестовали только де ла Барра и Муазнеля.
Процесс продолжался недолго. Муазнеля, которому было четырнадцать лет, оправдали, и, несмотря на все старания и настоятельные просьбы госпожи де Вилланкур, кавалер де ла Барр и Мориваль 28 февраля 1766 года были приговорены к ужасной казни, о которой мы уже упомянули выше.
Я уже сказал, что Парламент отказался принять апелляцию. Кавалера де ла Барр перевели в Аббевиль, где должна была происходить его казнь.
На другой день по приезде Шарля-Генриха Сансона в Аббевиль рано утром кто-то сильно постучался в дверь дома, в котором он остановился. Это был тюремщик, который передал ему от имени уголовного судьи приказание немедленно явиться в ратушу, куда перевели осужденного.
Дорогой тюремщик рассказал моему деду, что с тех пор как де ла Барра уведомили, что из Парижа уже вызван исполнитель уголовных приговоров, он несколько раз осведомился, приехал ли исполнитель, и выказывал большое нетерпение его видеть; тюремщик сказал еще, что уголовный судья, у которого осужденный несколько раз осведомлялся об этом, ответил ему, что завтра он досыта наглядится на исполнителя. Наконец он уступил просьбам осужденного и позволил ему увидеть исполнителя. Господин де ла Барр находился в одной из комнат нижнего этажа тюрьмы — ко всем выходам были приставлены часовые.
Как только тюремщик дал знак осужденному, что пришло то лицо, которое он желал видеть, и когда Шарль-Генрих Сансон появился на пороге, то господин де ла Барр, сидевший у камина, встал и пошел к нему навстречу.
Как я уже сказал, господину де ла Барру было всего двадцать лет. Отсутствие бороды, тонкие и правильные черты лица, почти женственная красота делали его еще моложе, чем он был на самом деле. Стан его был строен и гибок, впрочем Шарля-Генриха Сансона поразила не столько благородная и красивая его наружность, сколько то необыкновенное спокойствие, которое сохранял молодой человек в эти ужасные минуты. Неприметная бледность обнаруживала небольшое волнение, а на слегка покрасневших глазах едва заметны были следы недавних слез.
Он, улыбаясь, взглянул на исполнителя и сказал ему:
— Извините, что я велел разбудить вас. Перспектива непробудного сна, в который вы скоро меня погрузите, сделала меня эгоистом. Ведь вы отрубили голову графу де Лалли, не так ли? — Этот вопрос был задан с такой простотой и непринужденностью, что предок мой смешался и пробормотал что-то в ответ.
— Вы его страшно изуродовали, — продолжал господин де ла Барр, — я сознаюсь, что это только и пугает меня. Я был всегда немного франтом и никак не могу свыкнуться с мыслью, что моя бедная голова, которая, как говорят, недурна, может со временем сделаться пугалом.
Шарль-Генрих Сансон отвечал, что в случае с графом де Лалли виноват не столько исполнитель, сколько необыкновенное волнение осужденного, сопровождавшееся корчами и судорогами до самой роковой минуты. Он прибавил, что обезглавливание — казнь, более всего приличная дворянину. Для выполнения ее столь же необходимы присутствие духа и мужество жертвы, сколько сила и ловкость исполнителю. Кроме того, он прибавил, что при казни Лалли им действительно овладело какое-то волнение, но что, судя по необыкновенной твердости, с которой господин де ла Барр говорил о том, что для других составляет предмет ужаса и о чем они стараются забыть, он может уверить его, что он будет избавлен от бесполезных страданий и что его голова не будет изуродована.
— Хорошо, — сказал он, — вы будете довольны мною, еще раз прошу вас, только постарайтесь, чтобы мне не пришлось на вас жаловаться. Мертвецы часто бывают для живых опаснее, чем полагают; не наживите же себе врага.
Затем он простился с ним.
В ту минуту, когда Шарль-Генрих Сансон удалялся, он встретился с пожилой дамой в костюме абатиссы и монахом. Это была госпожа Фейдо де Бру, которая пришла для последнего свидания с тем, кого она любила, как сына. Монах, которого она привела с собой, был духовник осужденного.
Мой дед остался в ратуше. В восемь часов утра прибыл туда уголовный судья. Взглянув на него, Шарль-Генрих Сансон, не перестававший думать о молодом человеке, с которым виделся утром, был поражен контрастом между спокойным и безмятежным составлением осужденного и расстроенным видом судьи. Лицо господина Дюваля де Суакура было бледно, губы дрожали, глаза горели лихорадочным огнем; он старался улыбаться, но радость, бывшая накануне столь искренней, теперь была скорее притворной, по задыхающемуся голосу и волнению можно было отгадать, что в нем заговорила совесть. Он бегал взад и вперед и суетился, чтобы ускорить приготовления к отъезду. Казалось, что для него слишком медленно текут часы, и время от времени глубокие вздохи обнаруживали его беспокойство. Наконец 1 июля в девять часов утра печальный поезд тронулся в путь.
Де ла Барр с дощечкой на груди, на которой было написано крупными буквами: «Нечестивец, богохульник и окаянный святотатец», проехал в позорной тележке расстояние, отделявшее его от места казни.
Исповедник его, монах доминиканского ордена, сидел около него справа, уголовный судья хотел поместиться с другой стороны.
Лишь только кавалер его заметил, как легкое судорожное движение исказило прекрасное лицо его; он обернулся и сделал знак моему деду, шедшему позади его, занять это место. И когда мой дед исполнил это желание, то преступник произнес громким голосом, так что его мог слышать господин Дюваль де Суакур:
— Вот так гораздо лучше; чего мне бояться, когда я нахожусь между целителем души и врачом тела?
Его отвезли к церкви Святого Вульфранка, перед папертью которой он должен был всенародно сознаться в своем преступлении, но он энергично отказался произнести слова, принятые в этом случае.
— Признать себя виновным! — вскричал он. — Да это значило бы солгать и оскорбить Бога — я этого не сделаю.
Когда прибыли к эшафоту, то мой дед, увидев, что осужденный побледнел, пристально взглянул на него; кавалер де ла Барр понял этот взгляд и тотчас же сказал деду:
— Не бойтесь за меня; будьте уверены, я не покажу себя ребенком.
Доминиканец, сопровождавший кавалера, задыхался от волнения. Мой дед подал знак четырем помощникам, которых привез с собой, и велел им подать меч, которым он должен был отсечь голову осужденному.
Де ла Барр попросил показать и ему это орудие, попробовал лезвие ногтем, и, уверившись, что оно хорошего закала и отлично наточено, сказал Шарлю-Генриху Сансону:
— К делу! Рубите твердой и верной рукой. Что до меня касается, то я не дрогну.
Мой дед с изумлением остановил свой взор на молодом человеке.
— Но, господин де ла Барр, обычай требует, чтобы вы стали на колени.
— Обычай будет нарушен на этот раз; пусть преступники становятся на колени, но я отказался от публичного признания в преступлении и буду дожидаться смерти стоя.
Смущенный Шарль-Генрих Сансон не знал, что делать.
— Рубите же, — сказал кавалер голосом, слегка изменившимся от нетерпения.
Тогда случилось очень редкое явление. Мой дед с такой силой и точностью ударил мечом, что разом пересек позвоночный столб и шею. Удар был до того быстр, что голова не скатилась, но около секунды держалась на туловище. Только тогда, когда упало тело, она отделилась от него и покатилась к ногам зрителей этой удивительной казни.
Хроники и легенды той эпохи воспользовались этим странным явлением, чтобы сочинить на основании его множество самых неправдоподобных рассказов. Один из этих повествователей, человек, по-видимому, не любящий затрудняться, прибавляет, что мой дед, хвастаясь своей ловкостью, обратился к народу со следующими словами:
— Не правда ли, славный удар?
Я обязан из уважения к памяти моего предка и к чести нашего сословия опровергнуть эту клевету, которая запятнала бы даже палача. Мне кажется совершенно невозможным тип палача по призванию, фанатически преданного своему делу и вдобавок еще гордящегося своей ловкостью. Если история и указывает нам на несколько личностей с врожденной кровожадностью и чудовищной жестокостью, то необходимо заметить, что подобные нравственные уроды никогда не появлялись в нашем звании.
Я знал многих из моих собратьев. Правда, большинство из них, как мне казалось, были много ниже меня по степени своего развития. Впрочем, этим они были обязаны не себе, а своему происхождению и воспитанию.
Тем не менее, ни один из них не мог исполнять своих обязанностей без отвращения и некоторого насилия над собой. Уже одно это указывает, как плохо мирятся эти обязанности с естественными наклонностями человека.
Случай этот можно объяснить только тем, что де ла Барр был казнен стоя, тогда как обыкновенно осужденные клали голову на плаху; этому еще способствовала та твердость, с которой осужденный встретил удар, а также необыкновенная сила удара. Мой предок не успел еще позабыть обстоятельств казни графа де Лалли и потому собрал все свои силы, чтобы не случилось снова чего-нибудь подобного.
Я слыхал, что подобные случаи встречались иногда в Африке. Там эта казнь в большом употреблении у арабов, которые с необыкновенной ловкостью отсекают головы преступникам своими превосходными ятаганами.
Приговор, осудивший де ла Барра в ту эпоху, когда философия и терпимость уже начинали вступать в свои права, навсегда останется чудовищной и необъяснимой несообразностью духу времени. Суеверие и фанатизм слишком долго тяготели над памятью этого несчастного молодого человека. Он не имел даже утешения надеяться, подобно Лалли, что скоро раскаются люди, осудившие его, и что его честное имя будет восстановлено.
Но беспристрастный историк не ошибся насчет истинного характера этого юридического убийства, совершенного во имя религии.
Описание казней, изложенное в предыдущих главах, заставило меня на время оставить в стороне ту часть наших семейных записок, в которой излагаются автобиографии членов нашего семейства. Между тем, по задуманному мною плану эти автобиографии должны сопровождать те интересные документы, которые я излагаю здесь, как материалы по истории права. Поэтому я снова займусь судьбой нашего семейства и в то же время постараюсь рассказать новые данные, которые, как я думаю, будут небезынтересны читателю.
В то время, на котором я остановился, рассказывая историю нашего семейства, умер Шарль Сансон. Вдове его, Марте Дюбю, удалось сохранить кровавую должность своего мужа для сына, Шарля-Жана-Баптиста Сансона, которому в это время было не более семи лет от роду. Эту эпоху по справедливости можно назвать эпохой несовершеннолетних. Нужно же было случиться так, что во время малолетства Людовика XIV и Людовика XV малолетним приходилось быть и на последней ступеньке социальной лестницы: палач был в это время несовершеннолетний.
Я сказал уже где-то, что человек может привыкнуть ко всему, и моя судьба может служить грустным доказательством этого. Начиная с Шарля-Жана-Баптиста Сансона, семейство наше связано с кровавыми обязанностями палача и начинает считать эту должность наследственной в своем роде. Шарль-Жан-Баптист Сансон, с колыбели выросший на эшафоте, не знал уже ни жестоких душевных потрясений своего деда, ни мрачной меланхолии своего отца. С первых лет своей жизни он готовился к ожидающей его участи, сживался с нею и, казалось, никогда не думал о возможности изменить ее.
Марта Дюбю горячо любила Шарля Сансона, и преклоняясь перед его памятью, она решила отнять у сыновей возможность краснеть за своего отца и заставить их носить то же звание, которое носил отец. Поэтому-то, не ограничиваясь тем, что получила в наследство для старшего своего сына отцовскую должность, она стала хлопотать и добилась того, что второй ее сын, Габриэль, получил звание исполнителя приговоров придворного превотства. При описании казни Дамьена мы имели случай видеть печальный дебют этого бедного молодого человека и видели также, как сильно хотелось ему избавиться от тяжкой обязанности, лежавшей на нем.
Не таков был Шарль-Жан-Баптист Сансон; он больше походил на свою мать, на строгую Марту Дюбю. Эта женщина, как мать Гракхов, охотно, с гордостью потребовала бы к себе своих сыновей во время всех ужасов казни. Не мудрено, что она пользовалась необыкновенным уважением и доверием у президента уголовного суда, у королевского прокурора и у главных чиновников юстиции.
Таким образом, Шарль-Жан-Баптист с меньшим отвращением исполнял свои тяжелые обязанности, доставшиеся ему в наследство от отца и деда. Он прямо и без всякой задней мысли мирился с теми условиями, в которые был поставлен. Быть может, он имел возможность оправдывать себя в собственных глазах, благодаря тем мыслям, которые заронило в нем материнское воспитание, и развила та роковая среда, в которой он жил.
Я уже упомянул, что эпоха детства Шарля-Жана-Баптиста составляет пробел в наших семейных записках. Впрочем, несовершеннолетие его составляет не единственную причину этого пробела. Даже достигнув совершеннолетия, в то время когда сам он был уже в состоянии исполнять свои жестокие обязанности, он небрежно и с пропусками продолжает начатый отцом рассказ о жертвах эшафота. Видно было, что кровавые сцены, в которых он играл такую важную роль, производили на него уже менее сильное впечатление. В его записках почти нет ничего поучительного. Беглость этих заметок лишает нас возможности пополнить чем-нибудь сухой перечень событий.
Только с января 1755 года, то есть с того времени, когда мой дед взялся за перо, начинают встречаться рассказы с описанием подробностей. Так мы имеем рассказ о казни Рюкстона, колесованного за убийство одного адвоката по имени Андрие. Потом следует казнь инженера Монжо, который после двухлетнего заключения подвергся колесованию за убийство архитектора Лекомба. Всем хорошо знаком этот плачевный случай, который составил бы интересную главу в романе страстей человеческих. Известно, что Монжо, ослепленный роковой любовью, дал себя увлечь и согласился совершить это убийство. Он думал избежать наказания тем, что сам кликнул стражу и объявил, что совершил это убийство, защищаясь от нападения, направленного на него.
Этой уловке убийцы, обвинявшего свою жертву, не поверили. Но так как в это время Парламент был распущен, а Шателе не решался произносить уголовных приговоров, чтобы не подвергаться контролю королевской палаты, которую он не хотел признать, то дело затянулось, и только 25 сентября 1754 года Монжо был приговорен к виселице.
Раздраженный бесчувствием и эгоизмом, который показала Мария Тапаре, вдова господина Лекомба, Монжо у подножия эшафота решился открыть истину. Он потребовал к себе эту женщину, отличавшуюся кокетливостью и цинизмом, и во всеуслышание объявил, что она вооружила его руку для этого преступления. В суде торжественные показания осужденного преступника уличили ее в уловках и участии в преступлении, и она также была приговорена к виселице.
Монжо был колесован. Что касается госпожи Лекомба, то ей удалось отсрочить свою казнь тем, что она объявила себя на шестом месяце беременности и прибавила, что несчастный осужденный, которого она увлекла к погибели, был отцом этого ребенка, которого ему даже не придется видеть.
Перед смертью госпожа Тапаре потеряла присутствие духа; в ней не осталось и следов той смелости, которую замечали у нее в то время, когда она еще верила в возможность избежать той участи, которая грозила ей. В предсмертных ее томлениях виден был скорее постыдный ужас, нежели угрызения проснувшейся совести, которые вызывают земных судей к верховному суду небесному.
Вот все, что я могу сообщить об этой женщине. Романисты и драматурги воспользовались этой личностью и оставили потомству ее портрет, в котором я не имею намерения изменить ни одной черты.
В следующем месяце совершилась казнь Дюфрансея, судьи и актуария суда в Марте. Из-за недобросовестности этого судьи чуть-чуть не погиб на колесе один несчастный, падший жертвой ложного доноса, подкрепленного ложными свидетелями. Этот Дюфрансей обвинил негоцианта Пьерфита, прозванного Руа, в том, что будто этот негоциант подговаривал гвардейских солдат убить судью. Ему удалось добыть четырех ложных свидетелей.
Проделка была обнаружена.
Процесс был быстро проведен, и после обыкновенного допроса они были колесованы и повешены вместе с тем, кто подкупил их. Казнь Дюфрансея и лжесвидетелей совершилась 13 февраля 1755 года.
Вот те несколько заметок, которые мне удалось найти в журнале Жана-Баптиста Сансона.
В январе 1754 года с Жаном-Баптистом Сансоном случился удар, от которого он уже не оправился, и, таким образом, задолго до старости он сделался бессильным старцем. Мы видели его уже в то время, когда, потрясенный казнью Лалли, он собрал остатки своих угасших сил; но с этого времени он только хирел и мало обращал внимания на все, что около него происходило, а особенно на то, что было связано с его прежней должностью.
От брака своего с Магдалиной Тронсон он имел десять детей, из числа которых семеро сыновей наследовали грустное ремесло своего отца. Один из них был исполнителем в Реймсе, другой — в Орлеане, а прочие в Мо, в Этампе, в Суассоне, в Монпелье и проч. В известные праздники у отцовского стола сходились все сыновья его, рассеянные по разным местам королевства. Эти семейные праздники имели вполне патриархальный характер. Старшая в роду Марта Дюбю, дожившая до глубокой старости, занимала всегда середину одной стороны стола, а напротив помещался ее сын, лицо которого паралич превратил в какую-то величавую маску. На этих собраниях гости, а особенно слуги, плохо знакомые с именами сыновей Жана-Баптиста, стали называть их по месту их службы, с прибавкой частицы де (из). Таким образом называли их: господином де Реймс, де Суассон, д’Орлеан и т. д. Обычай этот навсегда сохранился для лиц нашего звания, хотя он возник описанным нами образом.
Старший из детей Жана-Баптиста, Шарль-Генрих Сансон, который в отличие от братьев назывался де Пари, был более других членов этого семейства одарен природой в нравственном и физическом отношениях. Хорош собою, отлично сложенный, он вместе с тем обладал отличными способностями, развитыми прекрасным воспитанием. Он отличался необыкновенным изяществом в обращении и настолько привлекал общее внимание роскошью своего туалета, что даже издано было отчасти оскорбительное для него предписание, запрещавшее ему носить голубой цвет, так как цвет этот был цветом французского дворянства. Шарль-Генрих Сансон не захотел рыться в пергаментах дома Лонгевалей и поднимать вопрос о том, лишает ли звания дворянина должность исполнителя приговоров (мы увидим, что он должен был поднять этот вопрос при других обстоятельствах). В это время он ограничился только тем, что заказал себе костюм еще богаче, но из зеленого сукна. Он ввел этот цвет в моду, и скоро все щеголи при дворе и в городе, и прежде всех известный маркиз де Леторьер, приняли покрой и цвет этого костюма, и стали носить платье a la Sanson.
С деда моего, Шарля-Генриха Сансона, начинается самая интересная и на этот раз не прерывающаяся часть наших мемуаров. Но прежде чем сообщить его заметки о революции, я считаю необходимым познакомить читателей с одним случаем из эпохи молодости моего деда. Он сам оставил рассказ об этом, и я привожу его здесь с буквальной точностью:
«После целого дня, проведенного на охоте, я зашел в один дом и встретил там маркизу де X… возвращавшуюся в Париж из своего имения. Эта дама вежливо поклонилась мне, предложила сесть, и через какие-нибудь полчаса беседы спросила меня, кто я такой. Разумеется, я отвечал ей, что я офицер, служивший при Парламенте. Она приказала поставить свой прибор рядом с моим, и у нас завязалась во время обеда такая оживленная беседа, что, казалось, будто мы оба от всей души увлеклись ею.
После десерта я приказал закладывать лошадей в мою почтовую повозку и удалился от моей благородной дамы со всевозможными изъявлениями благодарности за радушный прием. Но едва только я удалился, как один знакомый маркизы, заметивший нас, сказал ей:
— Знаете ли вы этого молодого человека, с которым вы обедали?
— Нет, — отвечал она, — он сказал мне только, что он офицер при Парламенте.
— Это парижский палач, я его знаю очень хорошо. Он недавно при мне исполнял свою обязанность, или, по крайней мере, присутствовал при казни, потому что он не совершает казней собственноручно.
Маркиза решила отомстить за себя. Действительно, не успела она приехать в Париж, как подала жалобу в Парламент и, объявив обстоятельства дела, требовала, чтобы я за оскорбление, будто бы причиненное ей, был приговорен просить у нее прощения с веревкой на шее, вместе с тем она просила, чтобы для общественной безопасности мне предписано было иметь на себе и на своем экипаже особенный отличительный знак, по которому всякий мог бы узнать меня.
Суд решил „вызвать обе стороны“ Увидев, что меня вызывают к ответу, я стал искать повсюду адвоката. Но благодаря ли влиянию госпожи маркизы, которое в то время было велико, или благодаря тому отвращению, которое обыкновенно питалось к моему званию, никто не захотел защищать мое дело. Мне пришлось защищать себя самому.
Адвокат противной мне партии произнес длинную речь, в которой заключались те же требования, которые изложены были в жалобе маркизы.
Я отвечал на это в следующих выражениях:
— Я очень счастлив, господа, что, представляя меня на ваш суд, меня обвиняют ни за мой образ мыслей, ни за мои поступки. Благодаря Бога, мне не в чем также упрекнуть себя перед судом человеческим. Все мое преступление состоит в том, что я занимаю должность, которая считается позорной и бесчестной. Но позвольте спросить у вас, господа, существуют ли в государстве позорные и бесчестные должности?
Позор есть следствие преступления, и где нет преступления, там нет и позора. Исполнение моих обязанностей не составляет преступления. То же самое чувство справедливости, которое побуждает вас присудить к какому-нибудь наказанию, воодушевляет меня, когда дело идет о том, чтобы подвергнуть этому наказанию виновного. Обвиняющая меня сторона поступила очень необдуманно, призвав меня к вашему суду. Действительно, наши обязанности имеют столько общего между собой, что вы не можете обесчестить мое звание, не нанося в то же время смертельного удара себе. Я действую только по вашим предписаниям, и если есть что-нибудь достойное порицания в моем звании, то это порицание применяется и к вам. По духу законов тот, кто приказывает совершить преступление, более преступен, чем тот, кто совершает преступление, и подвергается той же самой ответственности, как и преступник.
Я знаю, что чиновники государства не пользуются все одинаковым почетом; каждый из них уважается настолько, насколько он приносит пользу обществу. Но, основываясь на этом, я могу сказать, что мое звание занимает одно из первых мест. Пусть его уничтожат на время, и я вас спрашиваю, что будет тогда с государством? Целое государство станет обширным притоном разбоев, безнаказанно сбросят узду все страсти, самые священные законы будут попраны, добродетель будет угнетена, и порок будет торжествовать повсюду. Тогда не будет другого права, кроме права сильного; тогда повсюду будет только воровство, разбои, убийства, безнаказанно совершаемые на глазах правосудия. Напрасно будете вы употреблять вашу власть; напрасно будете штрафовать преступников. Денежные штрафы не испугают разбойников, у которых ничего нет. Ваши приговоры к казни сделаются предметом насмешек, когда не будет исполнителей казни. Без боязни оскорбить вас, господа, скажу, что преступники боятся не приговоров, произносимых вами, не пера актуария, который излагает эти приговоры. Нет, мой меч заставляет их дрожать; под сенью моего меча живет невинность, имеет силу полиция и существует порядок.
Сам Бог вложил меч правосудия в руки короля, чтобы карать преступления и защищать невиновных. Король не мог сам исполнять этой обязанности и почтил меня честью — доверил мне этот меч. Я — хранитель этого сокровища, которое составляет атрибут его королевской власти и титула. Не вам он доверил этот меч. Не ваши приговоры осуждают преступника на смерть. Нет, само преступление карает себя или, лучше сказать, закон карает преступление. Вы объявляете только, что преступление было совершено, и вследствие того указываете на закон, который назначает смертную казнь, а я как чиновник государства обнажаю меч, караю преступление и мщу за угнетенную добродетель. Вот что приближает к трону мое звание и дает ему высокое значение.
Я хорошо знаю, что людей моего звания упрекают в том, что наша обязанность — убивать людей, поэтому-то и смотрят на нас с ужасом. Вот живой пример предубеждения, которое тотчас же исчезает, если поближе и беспристрастно вникнуть в суть дела. Нет ничего бесчестного и позорного в том, чтобы проливать кровь человеческую, если этого требует благо государства. Я даю возможность наслаждаться драгоценными благами мира. Я охраняю внутри государства мир, нарушение которого весьма вредно для общества: я беспрестанно укрощаю безумие преступных граждан, посягающих на общественное спокойствие, и редко проходит неделя, в продолжение которой мне не приходилось бы браться за оружие, чтобы наказывать порок и мстить за нарушение прав невиновных. Таким образом, я приношу обществу прочную пользу и поэтому имею некоторое значение по особенности моего положения.
Не думайте, что, защищая значение моего звания, так несправедливо оскорбленного, я лично ищу случая возвысить себя. Я хорошо знаю, что как бы блистательна ни была какая-нибудь должность, во всяком случае, значение ее совершенно независимо от той личности, которая ее занимает. Истинная слава человека состоит в добродетели и в добросовестном исполнении долга, и я никогда не добивался какой-нибудь другой славы. Я никогда бы и не подумал защищать мое звание, если бы несправедливость моих противников не принудила меня сделать это. Но если я не присваиваю себе значения, соединенного с моей должностью, то будет также несправедливо признавать за мной тот позор, которым бессмысленная чернь покрывает мое звание; несправедливо считать меня лично бесчестным только за то, что некоторые считают мое звание заслуживающим этого позорного названия.
Адвокат моих противников, не найдя ничего позорного в моем звании, чтобы унизить его, пустил в ход то обстоятельство, что это звание давалось прежде самым недостойным людям. Люди, достойные смерти, говорил он, приговоренные уже к казни, покупали себе право на жизнь тем, что принимали на себя это звание, которое никто не хотел носить добровольно. Действительно, все это когда-то случалось, но при этом приходится только сожалеть об изумительном ослеплении людей. Многие из порядочных людей могли бы с пользой служить обществу в этой важной должности, но по предубеждению избегали этого, и приходилось возводить в это звание людей недостойных. Но что же доказывает все это? Никакое звание не прибавит пустому человеку, облеченному им, ни одного нового достоинства; точно так же недостатки личности, занимающей какое-нибудь место, не могут опошлить значение самого места. Если бы я занял мое место тем путем, о котором упоминает мой противник, то я соглашаюсь, что подобный аргумент говорил бы против меня. Но я уже шестой член нашего семейства, занимающий это место, которое переходит в нашем роду от отца к сыну. Если бы с нашим званием было соединено право на потомственное дворянство, как бы и следовало сделать, то я древностью своего рода мог бы, пожалуй, поспорить с самой маркизой.
Мне показалось, что вы улыбнулись, господа, при словах моих о правах на потомственное дворянство. Что нашли вы в этом странного и выходящего из порядка вещей? Вы, господа, пользуетесь этим правом несмотря на то, что ваши обязанности только отдаленным образом содействуют общественному благу, тогда как мои служат ему почти непосредственно. За что же отказывается в этом праве мне? Ведь нельзя же отрицать того, что я принадлежу к числу членов Парламента и, сказать без преувеличения, к числу необходимейших его членов; доказательства этого были уже изложены мною прежде. Никто из вас, господа, не может в отдельности с успехом содействовать общему благу; каждый из вас участвует в составлении приговора настолько, насколько он связан с другими членами вашего собрания. Таким образом, вы действуете всегда только как члены коллегии, тогда как я служу общественному благу один и при этом распоряжаюсь как начальник. Звание начальника всегда должно пользоваться почетом, а в деле, зависящем непосредственно от верховной власти, оно должно пользоваться правами на дворянское достоинство. Генерал-прокурор как начальник своей части пользуется этим правом; главный актуарий также пользуется им; начальник приставов также не лишен этого права. За что же я один только составляю несчастное исключение из общего правила и не пользуюсь этим правом. Много неопровержимых доводов мог бы я представить в доказательство правоты моего дела; но я, как видите, ограничиваюсь только указанием на эти доводы. В моем звании люди приучаются лучше действовать, чем говорить; лучше управляться с мечом, чем со словами. Впрочем, я надеюсь, что мне удалось высказаться настолько, чтобы быть уверенным, что госпоже маркизе откажут в ее иске. Я получу также право сам начать иск против нее, но я думаю, что она достаточно уже наказана тем, что высказала свои безрассудные обвинения; эти обвинения более позорят ее, чем меня. Я прошу суд не о том, чтобы он снял с меня позор, нанесенный моему званию. Но я прошу о том, чтобы в приговоре суда было упомянуто, что я не только член государственного суда, но даже пользуюсь правом начальника своей отдельной части; вследствие же двойственного характера моего почетного звания я со своим потомством должен быть признан в звании дворянина. Я нисколько не сомневаюсь в том, что все вы единогласно утвердите мои справедливые требования.
Адвокат маркизы по лицам судей заметил, что эта речь произвела сильное впечатление; чтобы уничтожить его, он счел своей обязанностью ответить.
— Господа! Я не знаю, — возразил он, — должен ли ограничиться одним презрением к только что выслушанной нами речи, или эта речь должна возбудить ваше негодование. Как! Презренный палач ставит себя на уровень с вами и даже осмеливается считать себя выше вас! По его мнению, он должен стоять выше всех в списке чиновников Парламента и даже выше господина президента. Он потомственный дворянин! Вот он первый человек в государстве! Я не стану опровергать его доводы; они отпадают сами собой. Довольно заметить вам, что презрение и отвращение к его званию существуют от сотворения мира. Эти чувства присущи всем народам и во все века. Это внутреннее чувство, это голос природы, презирающей служителя смерти. На него нельзя глядеть даже без тайного ужаса, и при встрече с ним глаза наши невольно ищут следы его свирепости, ищут пятна человеческой крови. Пусть он говорит, что ему угодно; никакие доводы не могут победить это чувство. В то время когда он исполняет свое ремесло и проливает кровь человеческую, природа невольно возмущается видом его.
Подумайте, господа, подчинитесь этому голосу природы, и я вполне буду уверен, что все голоса решат дело в пользу госпожи маркизы.
Я бросил на него гордый и презрительный взгляд и возразил:
— Я никак не предполагал, что столь мало нужно для того, чтобы быть адвокатом. Если это так, то мне стоит три дня побыть в дурном расположении духа, и я сделаюсь юрисконсультом. Как это вы носите звание адвоката? Вы рассуждаете о судьбе гражданина? Прошу вас, господа, обратить внимание на то, что, чувствуя невозможность опровергнуть мои доводы, он не стал отстаивать ни одной из тех мыслей, на которые прежде опирался; он ограничился тем, что взял мое заключение и постарался выставить его в смешном виде. Говоря школьным языком, он соглашается с предыдущим и отвергает последующее. Это славный способ для возражений; ему нужно бы было или опровергнуть высказанные мною начала, или доказать непоследовательность моих выводов. Он не сделал ни того, ни другого; он чувствовал, что мною высказаны неопровержимые истины, в которых нет даже возможности сомневаться и знание которых неизбежно ведет за собой убеждение в них. Он возмущен тем, что я сказал, что мое звание непосредственно связано с вами и служит дополнением к вам. Очень жаль, что эти истины пришлись не по вкусу господину адвокату. Но эти истины доказываются так ясно, что я вызываю его и всякого, кто хочет отвечать мне. Продолжать ли дальше? Противник мой чувствует, что голос рассудка против него; он старается чем-нибудь склонить суд на свою сторону и взывает к внутреннему чувству, но это очень шаткое средство. Он говорит, что чувствует какое-то тайное отвращение к обязанностям моего звания; я не знаю этого, но, полагаясь на его слова, благоговейно верю ему. Что же касается меня, то у меня нет никакого отвращения к этому. Он смело объявляет, что все имеют такое отвращение. Но почему знает он это? Внутреннее чувство известно только тому, в ком оно существует. Но разоблачим одно доказательство моего противника и лишим его возможности ссылаться на него. Если даже тайное отвращение к моему званию и встречалось во все времена, что в этом факте говорит против меня? Это чувство было только следствием предубеждения, предрассудка, с детства привитого воспитанием. Если смотрят с ужасом на мои обязанности, то ведь на это-то я и жалуюсь, против этого-то и прошу защиты у правосудия. Вопрос теперь в том, имеет ли или нет это отвращение какое-нибудь разумное основание, а об этом противник мой не хочет и знать. Единственный довод, на который он ссылается, считая мое звание позорным, состоит в том, что моя обязанность убивать людей. Мы уже заметили, что нет ничего унизительного в пролитии крови, когда благо государства этого требует; мы прибавим к этому только несколько размышлений, которые окончательно подтвердят мою правоту и, в то же время, обнаружат невежество или слабость памяти у адвоката госпожи маркизы. Он объявил решительным тоном, что во все века обязанности моего звания были предметом всеобщего ужаса и презрения. Судя по этому, он, вероятно, не знает того, что делалось у древних народов, которые имели обыкновение поручать мои обязанности лучшим людям в государстве.
Правда, в эти счастливые времена еще не существовало Парламентов. Легко можно было обходиться и без них. Из всего этого видно, что господин адвокат или не знает истории или с умыслом обманывает судей. Согласитесь, господа, что если бы король назначил лицу, находящемуся на моем месте, пятьдесят тысяч экю жалованья и дал бы сообразные с этим привилегии этому званию, то ведь это было бы одно из лучших мест в государстве. Если вы сколько-нибудь сомневаетесь в сказанном мною, то для доказательства разберем еще одно положение моего противника. Он рассуждает так, что в то время, когда я казню людей и проливаю кровь человеческую, сама природа возмущается моими действиями и кладет на меня печать отвержения. При этом положении, чтобы сохранить последовательность, необходимо согласиться с тем, что всякий человек, проливающий кровь своего ближнего для своей защиты или для общего блага, становится в такое же положение; согласитесь, что это нелепо, и тысячи исключений из этого правила встречаем мы на каждом шагу. Не лучше ли согласиться с непреложным правилом, что нет ничего позорного и унизительного в обязанности проливать кровь человека, когда благо государства этого требует. Мало того, приходится согласиться даже с тем, что это почетная обязанность. Из этого общего правила хотят исключить одно мое звание. В ответ на это я спрашиваю, на каком основании, и требую возражений; если мне не отвечают, я прямо говорю: это химера, это фантазия. Кто же согласится подчиниться химерической идее, которая не мирится со здравым смыслом, которая порок зовет добродетелью и добродетель — пороком?
Положим, что кто-нибудь убил своего врага на дуэли, то есть нарушил и божеские, и человеческие законы. Не правда ли, что он заслужил печать отвержения и сделался достойным смертной казни? Не правда ли, что он без преувеличения, сделался предметом ужаса для всех, и никто не только не должен кланяться ему, но даже садиться за один стол с ним? А между тем ничуть не бывало! Вопреки здравому смыслу принято смотреть на подобную личность как на прекрасного человека, а преступление его даже считается подвигом. В каком же жалком веке живем мы? Нас угнетают, основываясь на химерической идее; угнетают добродетель и в то же время боготворят порок! Презренный дуэлянт, сумасшедший, посягнувший на жизнь своего ближнего из одной кровожадности, считается прекрасным человеком, считается достойным хвалебных гимнов. И в то же время на честного человека, с пользой служащего обществу в одной из самых необходимых должностей в государстве, ставится печать отвержения, считается позорным сидеть с ним за одним столом! Вот живой упрек нашему веку! На вас, господа, лежит прямая обязанность изменить этот превратный образ мыслей. Достигнуть же этой цели вам легче всего признанием законности моих прав и моих требований. Я не прошу у вас милости; я надеюсь только на ваше беспристрастие.
После этого началось совещание, которое кончилось повелением оставить это дело в суде. Это значило, что судьи не могли сойтись во мнениях по этому делу».
Спустя почти целое столетие я печатаю эту защитительную речь моего деда, который осмелился заявлять о правах или, лучше сказать, о прославлении нашего звания, мысль о чем не раз приходила мне в голову.
Я воздерживаюсь от всяких объяснений. Что значат самые логические доказательства против могущественного голоса внутреннего чувства, которое, по справедливому выражению адвоката маркизы; всегда будет законом для целого света. Это внутреннее чувство прощает дуэлянту и презирает палача; но каким образом оно может презирать его, не презирая в то же время казни? Вот единственное замечание, которое мне хотелось сделать.
Возвратимся к Шарлю-Генриху Сансону. Мне необходимо еще рассказать историю его первой любви, интересную в том отношении, что предмет этой любви, называвшийся прежде Марией-Жанной Гомар-Вобернье, впоследствии стал называться графиней дю Барри.
Драмы, которые разыгрывались в это время и которые мне хотелось представить в некоторой связи, заставили меня оставить пока в стороне все то, что касается только судьбы нашего семейства и вследствие этого несравненно меньше интересует читателей. Но так как мне хотелось, чтобы биография нашего семейства была по возможности полна, то я прошу позволения снова представить несколько картин из быта нашего семейства, познакомить с некоторыми новыми подробностями внутренней жизни одного из тех домов исполнителей приговоров, мимо которых прохожий проходил всегда с ужасом и негодованием и которые осыпал проклятиями.
Кажется, что мне удалось уже достаточно познакомить читателей с личностью Марты Дюбю, вдовы Шарля Сансона II, которой Бог дал дожить до глубокой старости и видеть, как множилось то поколение, которое, по мысли ее, вступило в такое ужасное звание и взялось за выполнение таких страшных обязанностей. Но мне также кажется, что я недостаточно еще познакомил читателей с личностью Шарля-Жана-Баптиста Сансона, который, как мы видели, стал родоначальником многочисленного поколения, представители которого занимали во многих городах Франции ту должность, которая как будто стала принадлежностью всех лиц, носящих нашу фамилию. Я оставлю в стороне всех этих господ де Тур, де Прованс, де Реймс и прочих, чтобы заняться исключительно господином де Пари, который был главой семейства и во многих отношениях играл самую видную роль среди своих собратьев по ремеслу. Дом парижского исполнителя стоял всегда выше уровня домов, принадлежавших лицам того же звания в провинции. Это было что-то вроде метрополии, в отношении к которой все исполнители считали себя вассалами. Я не говорю уже о том, что очень часто нас призывали в разные города провинции для того, чтобы распоряжаться казнью, даже в тех случаях, когда мы избавлены были от тяжелой обязанности исполнять ее собственноручно. Мало этого: наши собратья по ремеслу присылали к нам своих сыновей, которым думали передать свою должность, с просьбой принять их в звании помощников к себе и приучать к отправлению наших кровавых обязанностей. Мы редко отвечали отказом на эти просьбы и охотно отворяли для этих молодых людей двери нашего дома, который таким образом стал чем-то вроде учебного заведения, в котором эти молодые неофиты проводили все время своего учения.
Стоит вспомнить, какое огромное семейство было у Шарля-Жана-Баптиста Сансона для того, чтобы представить себе, какой огромный стол накрывался во время обеда в столовой дома на улице Пуасоньер. Марта Дюбю читала предобеденные и послеобеденные молитвы, и если верить сохранившемуся в моей памяти преданию, то стол всегда был очень полон; порядок до педантизма и самая приличная скромность постоянно царствовали в этой мирной трапезе.
Шарль-Жан-Баптист Сансон унаследовал от своей матери ее оригинальный образ мыслей и странные убеждения. Он, как и она, всегда оказывал самое радушное гостеприимство, как родным своим детям, так и чужим, которые приходили под их кров. Впрочем, у Шарля-Жана-Баптиста было столько труда и столько занятий, что оставалось слишком мало времени для отдыха; он с увлечением предавался анатомическим занятиям, которые завещал нам еще сам Сансон де Лонгеваль. Каждый день Шарль-Жан-Баптист открывал новые сведения и старался применить свои открытия к делу. Для этого, он ревностно занимался ботаникой и изучал гигиеническое и фармацевтическое значение растений. Бесспорно, он более всех моих предков продвинул вперед эти интересные наследственные изыскания. Прописи рецептов, которыми мы лечили, и часто с успехом, разные болезни у всех обращавшихся к нам за советом — почти все писаны его рукою. По примеру деда и отца я свято храню эти рецепты лекарств, так же как они, готов в любое время спешить на помощь страждущим и бываю особенно счастлив, когда в состоянии облегчить страдания или продлить жизнь своего ближнего с помощью тайн, открытых моими предками в приюте смерти.
Шарль-Жан-Баптист Сансон вставал очень рано. После легкого завтрака он отправлялся слушать обедню в церковь Святого Лорана. После этого он возвращался домой и принимал у себя на дому большое число больных за цену, соответствующую положению и средствам каждого больного. Надо сознаться, что люди богатые платили довольно дорого, зато беднякам и лечение, и лекарства давались даром. Это часто длилось до самого обеда, каторый бывал у нас в час пополудни. После обеда начиналась маленькая прогулка по саду, длившаяся около часа. Вслед за этим мой прадедушка уходил в свою лабораторию, где, смотря по обстоятельствам, или готовил лекарства, или продолжал свои занятия.
Когда день подходил к концу, он, в ожидании ужина, который никогда не подавался раньше восьми часов, садился и отдыхал на пороге своего дома, обычай, который до сих пор сохранился в маленьких городках и даже в некоторых бедных кварталах Парижа.
В один из тех вечеров, которые он проводил так патриархально, сидя на пороге своего дома, ему пришлось принять довольно странного посетителя. С давнего времени существовала легенда, которой время от времени пользовались для того, чтобы сочинить новую сказку о таинственном доме палачей, на который общественное мнение всегда смотрело сквозь призму предрассудков. Легенда эта гласила, что один из исполнителей верховных приговоров, узнав, что сын его совершил преступление, которое строго наказывается законом, потребовал преступника к себе на суд. После этого суда он сам приводил в исполнение свой собственный смертный приговор преступнику-сыну, которого он не захотел передать в руки суда из боязни обесчестить свое имя.
Суровость и непреклонная твердость духа Шарля-Жана-Баптиста были широко известны не менее его благотворительности. Это высокое мнение о нем дало возможность применить к нему легенду о упомянутом нами Бруте эшафота.
В этом новом виде легенда снова явилась на свет, и в несколько дней общественная молва придала ей такие размеры, что рассказ этот дошел до слуха моего прадеда, который попал в этот рассказ уже вторично, потому что в эпоху своей молодости он прослыл за жертву подобного же происшествия. Это даже чуть-чуть не побудило Людовика XV приказать судить моего прадеда за этот мнимый акт верховного правосудия, которым нарушилось самое священное право короля — право помилования. К счастью, этого Сарданапала XVIII века убедили, что все это не что иное, как ловкая выдумка; только благодаря этому не возмутился изнеженный и развращенный дух короля. Но несколько вельмож и придворных были увлечены этой драмой гораздо более своего короля и от души верили, что дом палачей бывает театром таких мрачных событий.
Итак, однажды вечером Шарль-Жан-Баптист скромно сидел на одной из каменных скамеек, стоявших у решетки его дома. Вдруг он видит, что перед ним останавливается роскошный экипаж, украшенный гербами, из которого выходит особа с резкими чертами лица, одетая в роскошный придворный костюм.
Эта особа, не приподнимая даже своей треугольной, обшитой галунами шляпы, покрывавшей волосы, расчесанные наподобие голубиных крыльев и покрытые блестящей пудрой, подошла, пошатываясь, к моему прадеду и, подозвав его к себе, спросила его, правда ли, что он предал смерти своего сына, обвиненного в воровстве.
Шарль-Жан-Баптист пожал плечами и ограничился таким ответом:
— Позвольте заметить вам, милостивый государь, что вопрос ваш, по крайней мере, странен. Неужели вы думаете, что отец, который настолько дорожил своей честью, что решился пролить кровь своего сына, чтобы только избавить его от стыда и позора, будет настолько глуп, что выдаст эту тайну первому придворному франту, который вздумает спросить его об этом.
Незнакомец нахмурился.
— Знаешь ли ты, негодяй, с кем говоришь? — возразил он, — я граф де Шароле.
— Я очень рад чести познакомиться с вашим сиятельством, — отвечал мой прадед. — Я уверен, что мне никогда не придется исполнять свою обязанность по вашему делу, несмотря на строгость законов, которые карают за покушение на жизнь знатных особ. Вот вы, ваше сиятельство, изволили поверить тому, что я убил своего сына; поэтому и я могу поверить тем слухам, что сам король обещал помиловать того, кто убьет ваше сиятельство, точно так, как вы изволили убить несчастного и ни в чем не виноватого человека.
Граф побледнел от негодования:
— Несчастный! Я не знаю сам, как до сих пор я не проколол тебя насквозь шпагою за твое безумие. Но этим я как будто подтвердил бы те нелепые слухи, которые ты повторяешь. Хоть я и не хочу оправдываться перед тобой, наемным убийцей, но знай, что убийство кровельщика, которое будто бы было совершено мной, не что иное, как наглая ложь. Если этот человек и погиб при подобных обстоятельствах, то никак не я виной этому; все это сделал мой брат граф де Клермон, который и виноват в этом, если только можно назвать виновным человека, лишенного рассудка и действовавшего бессознательно.
История графа де Шароле, который для того чтобы показать свою ловкость, выстрелил в кровельщика и убил этого несчастного ремесленника на той самой крыше, где он выполнял свою опасную работу, была настолько распространена в эту эпоху, что прадед мой нисколько в ней не сомневался. Король помиловал графа и простил ему это убийство только с тем условием, что точно такое же прощение будет дано и родственникам или друзьям несчастной жертвы жестокости графа, если они решатся отомстить за себя и убьют графа. Поэтому Шарль-Жан-Баптист был необыкновенно удивлен, заметив, что граф с такой живостью отказывается от преступления, в котором обвиняло его общество, и на которое, как говорили, сам преступник смотрит только, как на шалость. Новое объяснение этого дела могло быть справедливо, и таким образом вся вина падала на брата графа де Шароле, который, судя по поведению его у гробницы диакона города Парижа (Diacre de Paris) и в некоторых других обстоятельствах был одержим безумием. Прадед мой почувствовал вдруг какое-то странное расположение к графу, который скорее заслуживал сожаления, чем насмешки, если только действительно общественное мнение безвинно оклеветало его. Прадед мой попросил извинения в тех невежливых выходках, которые он только что сделал графу и удовлетворил его любопытство, показав ему Шарля-Генриха Сансона, игравшего на дворе и даже не подозревавшего о той страшной судьбе, которую приписывало ему общественное мнение. Вслед за этим Шарль-Жан-Баптист осмелился со своей стороны задать несколько вопросов по делу убитого кровельщика. Граф сполна подтвердил все сказанное им и уверял, что брат его, граф де Клермон, аббат храма Святой Жермен де Пре (Saint-Germain des Pres), совершил это убийство в припадке сумасшествия, и потому на все это дело надо смотреть только как на выходку безумного. Что же касается графа де Шароле, то, по его словам, он был совершенно невиновен и в доказательство ссылался на показания слуг, которые сопровождали его в это время.
— Шено, — сказал он одному очень молодому человеку, стоявшему на почтительном расстоянии, — подойди и скажи все этому молодцу, хотя он и кровопийца, но ты уверь его, что кровельщика убил не я, а брат мой, аббат, в припадке своего безумия.
Молодой человек только кивнул в знак подтверждения этих слов. Таким образом, этот разговор, начатый так грубо, кончился, как видите, доверием друг к другу и даже, можно сказать, оправданиями друг перед другом. Но более странно то, что с этого времени граф де Шароле, несмотря на различие в званиях, коротко познакомился с моим предком и посещал его всякий раз, как только приходилось бывать в Париже. Они стали обращаться друг с другом, как добрые соседи, тем более что граф во время своего пребывания в Париже обыкновенно жил в доме на улице Пуассоньер, следовательно, очень недалеко от нас. Не проходило двух-трех дней, чтобы граф по приезде в Париж не являлся в сопровождении верного Шено навестить Шарля-Жана-Баптиста Сансона. Граф даже имел случай оказать услугу моему прадеду и сделал это с особенным усердием. Во время регентства издан был эдикт, заменивший право сбора, которым пользовались наши предки, постоянным жалованьем в шестнадцать тысяч ливров в год. Но ни Шарль-Жан-Баптист, ни отец его не получали аккуратно этого содержания. Различные присутственные места пересылали их друг к другу, а затруднительное состояние финансов препятствовало признать законность и удовлетворить справедливые требования моих предков. Таким образом, все недооплаченное им составило довольно значительную сумму. Шарль Сансон II просил себе аудиенцию у регента, который признал вполне законность этих требований и велел выдать ему пятьдесят тысяч ливров билетами королевского банка (Система Лоу); но стоимость этих бумаг скоро упала настолько, что мой прадед уже не мог употребить их, и до сих пор они лежат у меня в том самом портфеле, в который были положены после аудиенции у регента. Граф де Шароле представил Людовику XV то затруднительное положение, в которое были поставлены исполнители правосудия из-за невыдачи им жалованья, и вследствие этого Шарль-Жан-Баптист получил наконец значительную сумму денег, в которых очень нуждался.
Что касается истории графа, то и отец, и дед мой вследствие знакомства с графом были убеждены, что он нисколько не виноват в убийстве, которым запятнано его имя.
Шено был прекрасным оружейным мастером и гравером; он делал ружья, которые били очень далеко и отличались необыкновенной точностью наводки и изяществом отделки. За это он пользовался большим расположением графа де Шароле, страстного охотника и превосходного стрелка, как большая часть дворян того времени. Несмотря на свое искусство, Шено однажды, пробуя карабин самой изящной отделки, к которому приложил все свои старания, нечаянно спустил курок и тяжело ранил себя в предплечье и в кисть руки. Граф, наученный опытом, тотчас же поспешил воспользоваться хирургическими сведениями моего прадеда, который в своем округе слыл за нового Амбруаза Паре. Граф тотчас спросил его, не может ли он взять к себе на излечение раненого. Жану-Баптисту Сансону не было причины отказывать, и бедный Шено был перенесен к нам изувеченный и окровавленный. Но, исследовав хорошенько рану, прадед мой скоро убедился, что она не опасна и что радикальное излечение ее возможно.
Так действительно и случилось. По прошествии двух месяцев или около того рана совершенно закрылась, и Шено получил прежнюю силу и подвижность в раненой руке. Бедный мальчик навеки остался признательным моему прадеду, и эта признательность распространилась на всех членов нашего семейства; я сам в детстве имел случай отчасти испытать ее.
После смерти графа де Шароле Шено поступил на королевскую службу и был определен в оружейную палату Людовика XV. После смерти Людовика XV он остался на том же месте и при Людовике XVI, который высоко ценил все механические искусства и особенно уважал способности и знания Шено. К тому же Шено умел извлекать выгоды и из того, что был хорошим гравером и чеканщиком.
Но когда разразились революционные бури, то титул королевского любимца мог привести лишь к гибели. Шено вместе со своим государем по воле народа был переведен из Версаля в Париж, а 10 августа его вместе со многими другими прогнали и из Тюльери. Он чувствовал, какой опасностью грозит ему та придворная ливрея, которую он носил всю жизнь. Тогда он вспомнил о том доме, где лежал когда-то раненый и страждущий и где когда-то так ухаживали за ним и с таким гостеприимством принимали его. Он вспомнил все это и постучался в двери нашего дома.
Жана-Баптиста Сансона давно уже не было на свете, но зато сын его, воспитанный в правилах отца, занимал его место. Он смело протянул руку старику Шено и предложил ему у себя убежище на это бурное время. Странное дело! Бывший слуга вельможи и двух королей не составил себе никакого состояния в этой раззолоченной атмосфере. Он как человек с душой мечтательной и артистической и не способный к интригам, каждый день зарабатывал свой насущный хлеб, не имея привычки заботиться о завтрашнем дне. Все награды, которые он получал от щедрот своих покровителей, употреблялись им сообразно его вкусу и наклонностям: у него была прекрасная коллекция оружия всех стран — дамасские клинки и тому подобное. Вся эта коллекция, собранная с таким трудом, исчезла во время грабежа королевского дворца.
Бездеятельная жизнь была не по душе Шено, и, попав в дом моего отца, он захотел вознаградить за приют каким-нибудь полезным трудом. У нас долго не позволяли ему заниматься ничем, кроме изготовления оружия, что было любимым занятием и, можно сказать, страстью всей его жизни. Но когда он надарил своим новым хозяевам множество разного оружия, далеко превосходившего все то, что до сих пор было сотворено, то ничто не могло помешать ему наложить свою руку на ту отвратительную машину, которая в это время стала общеупотребительным орудием казни. В эпоху террора он нередко принимался бранить помощников исполнителя за их неаккуратность и наконец сам стал наблюдать за тем, чтобы лезвие гильотины всегда сохранялось в должном порядке и легко бы двигалось по перекладинам машины.
— Когда столько прекрасных людей гибнет на эшафоте, — говаривал он, покачивая головой, — то как же можно заставлять их еще мучиться. Казните их, черт возьми! Ведь вам это приказывают, но не тираньте их, прошу вас.
Я был еще так молод в то время, когда скончался бедный Шено, и у меня осталось только смутное воспоминание о нем. Мне помнится только, что это был маленький, добрый, вечно веселый старичок, который славно качал меня на качелях, устроенных на двух самых больших деревьях нашего сада. Кроме того, у меня сохранилось воспоминание о подарке, сделанном им мне 1 января 1803 г. Этот подарок был прекрасным маленьким ружьем, на замке которого было вырезано: «Шено своему маленькому другу Генриху».
После этого в следующем году Шено тихо окончил дни свои. В то время я еще не понимал, сколько поучительного в жизни этого человека, начавшего свою карьеру у самого королевского трона и кончившего ее близ эшафота. Но после я не раз думал о Шено и, глядя на его маленькое ружье, задавал себе вопрос: возможно ли найти что-нибудь, чтобы лучше олицетворяло наши революционные перевороты, чем судьба человека, пользовавшегося любовью и гостеприимством сначала у короля, а потом у палача.
Рассказав в предшествовавшей главе несколько анекдотов, которые, как мне кажется, не лишены интереса, я снова обращаюсь к Жану-Баптисту Сансону и семейной его жизни. Я уже говорил о графе де Шароле и о Шено: теперь мне остается познакомить читателей с третьей личностью, которая не постыдилась до самой своей смерти быть в самых дружеских отношениях с моим прадедом, а потом с моим дедом. Это был Анж-Модест Гомар, аббат Пикпуса, принадлежавший к ордену францисканцев.
Я, кажется, уже говорил, что в конце царствования Людовика XIV и в эпоху регентства осужденных сопровождали исключительно доктора Сорбонны. Но при Людовике XV и Людовике XVI этот обычай был оставлен, и стали приглашать к исполнению этого долга милосердия духовных лиц из разных католических орденов. Почтенный отец Гомар скоро был назначен на эту должность за свою евангельскую кротость, благочестие и силу слова. Действительно, большую часть того времени, когда прадед и дед мой служили исполнителями приговоров, отец Гомар среди казней призывал несчастных искать утешения в религии. Все в нем, как нельзя больше, гармонировало с тем священным трудом, который он принял на себя. Лицо этой священной особы дышало добротой; его красноречие было кротко, но убедительно, и часто ему удавалось тронуть самые нечувствительные сердца.
Стоило только затронуть чувство долга, чтобы убедить отца Гомара принять на себя обязанность, для исполнения которой ему необходимо было делать страшные усилия над самим собой. Казалось даже, что силы его ослабевали и мужество исчезло, особенно, когда ему необходимо было присутствовать при исполнении медленных и мучительных истязаний, во время которых он обтирал пот с лица осужденного, вызванный ужасными страданиями, и освежал пылающие уста несчастного несколькими каплями воды. В таком положении бывал, например, отец Гомар всякий раз, когда производилась отвратительная казнь колесованием, на которую был так щедр в то время Парламент. Прадед и дед мой часто замечали то мучительное состояние духа, в котором находился порой этот бедный духовный утешитель, и нередко старались помочь ему и не дать лишиться сил. Однажды потрясение было до того сильно, что отец Гомар не мог даже дойти до местопребывания своего ордена и, чтобы собраться с силами, остался на несколько часов у нас в доме.
Добрый Гомар, тронутый вниманием и заботами нашего семейства преодолеть тот невольный ужас, который ему, быть может, внушало звание людей, оказавших ему гостеприимство, от души проявлял он свою признательность и с этого дня начал выказывать особое расположение к нам, как к людям, разделявшим с ним его тяжелые обязанности. Он часто заходил к моему деду и, наконец, каждую пятницу стал разделять с нами скромный ужин, который ему угодно было почтить и освятить своим присутствием. Он выбрал сам этот день как день постный, потому что был уверен, что у нас ни в каком случае не заставят его нарушить правил его монашеского ордена. Действительно, этот человек отличался примерной воздержанностью, и нужно было употреблять страшные усилия, чтобы убедить его съесть что-нибудь, кроме вареных яиц.
Между прочим, уверяли, что отец Гомар очень бурно провел свою молодость и что под этой смиренной наружностью скрывается душа, которую когда-то сильно волновали страсти. Он надел монашескую рясу, уже испытав все огорчения, которые отравляют жизнь и сокрушают сердце.
Несмотря на постоянные встречи с отцом Гомаром, отец и дед мой не знали чему верить относительно прошлой жизни этой личности до вступления ее в монашество. Впрочем, они предполагали, что страшно преувеличены все рассказы о его юности, приписывавшие ему самые романтические приключения.
Во время этих ужинов по пятницам, которые посещались отцом Гомаром, он часто говорил о беспокойстве, которое причиняет ему одна родственница; легкомысленность и ветреность этой особы составляли для него предмет для постоянного огорчения.
— Это чадо, погрязшее во грехе, — говаривал он, покачивая головою. — Мне страшно подумать, что она несет на себе всю тяжесть греха своего рождения.
Эта молодая девушка по имени Мария-Жанна Сансон де Вобернье воспитывалась в монастыре Святой Анны, как казалось благодаря попечениям родственника своего Бильяра де Монсо; но действительным покровителем ее был отец Гомар, который не хотел показывать перед известным кругом слишком ясно свое внимание этой особе, Эта бойкая и взбалмошная девушка плохо поддавалась воспитанию, и в ней проснулись страсти и желания, совершенно не мирившиеся с тем святым убежищем, в которое она была помещена. Чтобы удовлетворить ее желание жить не в четырех стенах, ее отдали в учение к знаменитой модистке Лабиль. Этот шаг был причиной ее гибели. В доме госпожи Лабиль каждый день собирались все придворные и городские франты, так что кокетству было где развернуться, стоило только дать ему волю. Замечательная красота Жанны обещала ей блистательное будущее, если она сумеет поставить себя соответственно. Она же только и мечтала об этом. К сожалению, со времени падения первой женщины редко не представляется случая для гибели нежного и слабого существа. Так было и с Жанной. Искушение появилось и приняло тысячу образов. Скоро она наткнулась на одну из тех презренных женщин, которые охотятся за молодыми девушками так же, как охотятся за жаворонками: они пользуются их неопытностью и заманивают их блестящей внешностью так же, как жаворонка заманивают в клетку блестящей поверхностью зеркала. Эта женщина была известная куртизанка де Ла Гурдан. Она скоро завладела воображением молодой девушки и посеяла в ней первые семена порока. Повесы и обольстители, которые в то время гордились своим званием, окончили дело и погубили Жанну.
Мой прадед имел полную возможность следить за ходом этого нравственного падения по грустному лицу отца Гомара. Правда, отец Гомар не рассказывал откровенно о всех похождениях своей племянницы; но он говорил о ней все с большей и большей горечью и от души проклинал ту чудную красоту, которая была причиной падения Жанны.
Дед мой Шарль-Генрих Сансон был тогда во всем цвету юности. Воображение его воспламенилось от рассказов отца Гомара, и он сгорал от желания познакомиться с этой девушкой, отличавшейся красотой и стоявшей на таком верном пути к гибели. С этим первым порывом сердца невольно связывалось благородное желание и надежда спасти эту заблудшую душу, пробудить в ней чувство долга и вновь подчинить ее влиянию старика-дяди, который, как казалось, питал к ней отеческую любовь.
Из нескольких слов, нечаянно вырвавшихся у аббата, Шарль-Генрих узнал, что молодая девушка живет на улице дю Бак (du Bac) и даже запомнил номер дома. С этого времени он решился почти неотлучно стоять у этого дома и караулить всех, кто только выходит оттуда, до тех пор, пока не увидит девушки, черты которой напоминали бы портрет, данный отцом Гомаром. Ожидания его были не слишком продолжительны. Уже с первых дней он заметил, что каждый день после обеда из дома выходит молодая девушка с изумительно свежим цветом лица, голубыми глазами, коралловыми губками, с белыми, как перламутр, зубами и с роскошными, густыми белокурыми волосами. Это существо казалось Кипридой нашего времени, одаренной такой красотой и грациозностью, которую ни резец, ни воображение художника не могли придать древней богине красоты. Эту девушку провожала подруга, с которой, как казалось, она беседовала очень весело, потому что речи их время от времени прерывались взрывами того свежего и звонкого смеха, который свойственен только молодости. Чета эта отправилась в Тюльеррийский сад, куда пошел и мой дедушка за ними на таком расстоянии, чтобы не выпустить их из виду и в то же время не обратить на себя внимания.
Эта предосторожность, впрочем, не имела того успеха, какого ожидал мой дед. Молодая девушка и ее спутница, вероятно, давно привыкли к подобным маневрам, потому что не успели они сделать двух-трех кругов по аллеям сада, как уже убедились в том, что за ними следят.
Шарль-Генрих Сансон, как я уже сказал, был очень недурен собой, одевался изящно и со вкусом, носил шпагу и шляпу с такой непринужденностью, что казался образцовым джентльменом. Вероятно, своей внешности он обязан был тем, что обе дамы не стали пугаться его. Он решился следовать за ними; провожал их во время прогулки по Тюльеррийскому саду и по улицам до тех пор, пока не убедился, что они отправились домой.
На другой день повторилось то же самое, но дело не подвинулось ни на шаг вперед. Он снова увидел, как эти девушки исчезли за маленькой дверью своего дома на улице дю Бак, а сам остался на пороге, повесив нос. Но вдруг почувствовал, что кто-то легко прикоснулся к его руке. Он оглянулся и увидел спутницу Жанны, которая очень почтительно ему поклонилась.
— Милостивый государь, — сказала она, — госпоже моей, девице Лансон, показалось, что вы следите за ней, как будто вы знакомы с ней и хотите ей что-то сообщить; поэтому она послала меня к вам разрешить ее недоумение и сказать, что вам угодно от нее.
У деда моего был характер очень решительный, поэтому он и не подумал об отступлении. Нимало не задумываясь, он отвечал:
— Действительно, я желал бы иметь возможность хоть одну минуту поговорить с вашей госпожой, но, не имея чести быть с ней знакомым, я не осмелился просить ее об этом.
— Вы можете видеть мою госпожу, — возразила служанка, — она одна и имеет полное право принимать кого ей вздумается. Если вы желаете с ней видеться, то как прикажете доложить о вас?
— Мое имя ничего не значит, потому что, как я уже сказал, я не имею чести быть знакомым с вашей госпожей. Впрочем, доложите, что ее желает видеть господин де Лонгеваль.
Частичка «де», разоблачившая звание незнакомца, показалась очень приятной субретке. Она полетела, как стрела, и тотчас же возвратилась с ответом, что ее госпожа ожидает господина де Лонгеваля.
Решительная минута наступила. Не без волнения входил Шарль-Генрих Сансон по ступенькам лестницы. Наконец его ввели в комнату, в которой яркость дневного света была умерена драпировками; ароматный запах духов носился в воздухе; несколько бюстов Уато, Буше, Ланкре и Натуар были расставлены на трюмо, на камине и над дверями. Жанна полулежала на одном из трех красивых диванчиков, которые тогда были известны под именем «счастье днем» (bonheur du jur) и которые в то время были в большой моде. Она встретила моего деда с дружеской улыбкой и грациозным жестом указала ему на кресло, которое своим изяществом и комфортабельностью вполне гармонировало с роскошным диваном хозяйки.
— Сделайте одолжение, милостивый государь, скажите, чем я обязана чести видеть вас у себя дома?
Ответ на это был очень затруднителен.
— Сударыня, — сказал он с глубоким вздохом, — знаете ли вы господина аббата Гомара?
При этом имени молодая девушка быстро поднялась с места. Ее оживленное и румяное лицо совершенно побледнело, гнев блеснул в ее глазах, и она начала говорить голосом, который дрожал от волнения, несмотря на все усилия преодолеть это.
— Что это значит, милостивый государь? По какому праву осмеливаетесь вы мне говорить о господине аббате Гомаре? Разве вы шпион, которого подослали ко мне, чтобы следить за мной? Если это так, то мне очень жаль, что вы так рано взялись за это ремесло и в вашем возрасте согласились принять участие в преследовании женщины.
— Ах, сударыня, — жалобно стал говорить мой дед, оскорбленный незаслуженным подозрением, — как могли вы это подумать! Правда, я знаю отца Гомара, но к вам я явился по собственному влечению. Я часто слышал, как отец Гомар говорил, что у него есть племянница, которую он так нежно любит и которую совратили с пути злые люди. Эти слова родили во мне мысль найти вас, броситься к вашим ногам и умолять вас послушаться голоса того многоуважаемого человека, который обращается к вам в одно время и как пастырь-духовник и как родной ваш советник, занявший место вашего отца. Клянусь вам, сударыня, что единственное желание его — ваше счастье в этой жизни и вечное блаженство в будущем.
Произнося это, Шарль-Генрих Сансон не ограничился одними словами, а действительно бросился к ногам Жанны. Тотчас же обратилась она к своей субретке, спрятавшейся за полуприподнятым занавесом и следившей за всей этой сценой, со следующими словами:
— Не правда ли, как глуп этот мальчик?
Предоставляю судить самим читателям, как был удивлен и поражен Шарль-Генрих Сансон, когда увидел жалкие последствия своего красноречия. Быть может, он надолго остался бы в этом положении, если бы его не выручил его решительный характер.
— Вы совершенно правы, — сказал он. — Я был очень глуп, набив себе голову мыслями отца Гомара. Предоставим этому господину проповедовать сколько ему угодно и сознаемся, что и в этой жизни очень много приятного. Прибавлю еще, что она никогда не представала предо мной в таком розовом свете, как теперь, под сенью занавесок вашей комнаты.
Эти слова тотчас же заставили Жанну опомниться.
— Милостивый государь, — сказала она, — я желала бы, чтобы вы говорили с большим уважением об отце Гомаре. Если иногда нравоучения и кажутся смешными в устах молодого ветреника, то знайте, что те же самые мысли кажутся как нельзя более к месту в устах того, кому возраст и носимое им звание дали полное право рассуждать таким образом. Кроме того, не забывайте, что вы говорите об одном из членов моего семейства, который имеет полное право на мое уважение.
Этот упрек был вполне заслужен и потому сильно тронул Шарля-Генриха Сансона.
— Милостивая государыня, — отвечал он, — уверяю вас, что я никого не уважаю так, как отца Гомара. Но мысли, с которыми я вошел сюда, перевернуты вами вверх дном, и я не знаю, что теперь со мной. В одно и то же время мне хочется и смеяться, и плакать. С одной стороны, меня радует то, что я вас вижу во всем цвету молодости, такой веселой и такой прекрасной; с другой стороны — меня глубоко огорчает все то, что я слышал о вас от вашего почтенного дядюшки.
— Я вам очень благодарна за этот смех и за эти слезы, — лукаво возразила молодая девушка; — но так как наше знакомство состоялось очень недавно, и так как дядя мне никогда не говорил о своих отношениях к семейству, фамилию которого вы носите, то позвольте мне прекратить наш разговор и выбрать более удобный случай для возобновления нашего знакомства.
— Ах, госпожа Лансон, не поступайте со мной таким образом! — в глубоком огорчении воскликнул мой дедушка. — Правда, мое обращение к вам было смешно, но оно было вызвано, с одной стороны, чувством глубокого уважения и привязанности к вашему дядюшке, с другой — тем необъяснимым чувством, которое влекло меня к вам, даже прежде чем я узнал вас. Нет, не отталкивайте меня! Удостойте меня вашей дружбы. Кто знает, быть может, будет время, когда я пригожусь вам.
— Смотрите, — сказала смеясь молодая девушка, — то я было приняла его за шпиона моего дядюшки, а теперь он уже почти готов стать моим шпионом.
С этого времени Шарль-Генрих Сансон стал часто видеться с Жанной Вобернье. Если бы целью моего труда была эта соблазнительная интрига, то я подробно бы описал, какими нежными ласками пользовался мой дед у Жанны. Впрочем, сказать правду, в эту эпоху Жанна была не слишком скупа на ласки.
Но да позволят мне читатели не упоминать об этом, тем более, что мой дед в своих рассказах нам всегда говорил об этой подруге своей молодости, которая впоследствии сделалась графиней де Барри, с чувством глубокого уважения, Действительно, он сознавался, что любил ее, что был сильно поражен этой изумительной красотой, которая впоследствии смогла пробудить потухшие чувства безвременно одряхлевшего короля; но он никогда не говорил нам, что на эту любовь ему отвечали взаимностью.
Я думаю, что не имею права нарушать последовательность и рассказывать здесь о том страшном испытании, которое перенес мой дед, когда революция сделала жертвой подругу его молодости. Но мне не хочется упускать случая разоблачить нелепую басню о том, что дед мой предсказал Жанне смерть на эшафоте, басню, которая была помещена даже в собрании знаменитых процессов Сент-Эдма, отличающемся особенной достоверностью. Неправдоподобность этих рассказов уже достаточно убеждает в том, что это чистый вымысел; кроме того, мне хорошо известно, что никто из нашего семейства не отличался особенным даром пророчества.
Я уже рассказал, каковы были действительные отношения Шарля-Генриха Сансона и Жанны Вобернье; что же касается всех этих предсказаний и пророчеств, то вот обстоятельства, которые породили их. Графиня де Барри как фаворитка Людовика XV, которую враги ее выставляют одной из причин падения монархии во Франции, была не более как свидетельницей и жертвой революции. По странному стечению обстоятельств эта женщина родилась в Вакулере, в той самой маленькой деревне, в которой, как говорит предание, родилась Жанна д'Арк, дева-героиня, короновавшая короля и спасшая свое отечество. Легкомыслие и ветреность Жанны Вобернье не мешали ей необыкновенно гордиться этим случайным сходством с героиней XV века. Поэтому хотя церковь не почтила подвигов и мучительной смерти Жанны д'Арк и не причислила ее к лику святых, но госпожа Вобернье не редко призывала ее имя и считала ее своей небесной покровительницей.
Однажды, не знаю по какому случаю, Жанна упомянула при Шарле-Генрихе Сансоне имя своей покровительницы и произнесла свою обычную фразу: «Клянусь святой Жанной д’Арк, моей покровительницей!»
— Ах, Жанна, — заметил ей мой дед, пользовавшийся правом обращаться к ней с некоторой фамильярностью, — право, ты совсем не похожа на Орлеанскую девственницу, и если когда-нибудь судьба пошлет тебе твоего Карла VII, то мне кажется, что ты скорее будешь для него Агнесой Сорель, чем Жанной д'Арк.
Эти слова были действительно пророческими, но в то время никто еще и не думал о том, что им суждено осуществиться.
Известно, что отец Гомар любил свою племянницу со всей нежностью родного отца. Часто подолгу он говорил о ней с воодушевлением, выдававшим сильную его привязанность к ней, которую он, впрочем, и не старался скрывать. Так это было и во время, когда Шарль-Генрих Сансон был увлечен своей страстью к этому восхитительному созданию, одаренному такой красотой и низко павшему. Легко представить себе то волнение, которое испытывал мой дед, когда в пятницу вечером он возвратился от Жанны и снова встретился с Гомаром. Несколько часов, которые провел он с ней, решили его участь и заставили его горячо полюбить Жанну. Он с жадностью подхватывал каждое слово старого аббата, каждую минуту порывался открыть свою тайну, но благоразумие его удерживало. Парижский исполнитель приговоров не решился разоблачить своей тайны, вспомнив, что мнимая дочь Рансона де Вобернье, чтобы лучше скрыться от своего семейства, переменила даже первую букву в своей фамилии и называла себя госпожой де Лансон. Дед мой остался для нее кавалером де Лонгевалем, красивым молодым человеком, который смело выдавал себя за друга аббата Гомара, потому что хорошо знал, что дядя и племянница, или лучше сказать отец и дочь, не видятся друг с другом. Стоило разоблачить эту тайну хоть отчасти, чтобы совершенно разорвать все отношения между Жанной и моим дедом. На это никак не мог решиться Шарль-Генрих Сансон, совершенно ослепленный своей страстью к красавице Жанне.
Мало того, что эта женщина была почти идеально хороша, но в ней было столько естественности и задушевной веселости, что она была в состоянии в высшей степени завлекать всякого. В это время у нее в зародыше уже существовала та кошачья нежность, благодаря которой Жанна стала впоследствии Роксоланой французского Солимана.
Я вовсе не имею намерения представлять здесь полной биографии этой женщины; ей еще мне придется посвятить одну из последних глав, Поэтому я теперь не поведу вас за ней в домики Гурдана, не ознакомлю с интригами ее с Николаем Матоном, с купеческим приказчиком Дювалем и с хорошеньким парикмахером Лаки, который, как кажется, один только и любил ее искренне. Я опущу также все подробности знакомства ее с вдовой Лагард, у которой она соблазнила двух сыновей, и пребывания у госпожи Дюкенуа, где она под именем госпожи Ланж скрывалась от преследования тех, кто хотел спасти ее, до самой встречи ее с графом Жаном де Барри, который успел сперва погрузить ее сполна в грязь разврата, а потом уже сдать с рук на руки венценосному любовнику.
Давно уже Шарль-Генрих Сансон потерял Жанну де Вобернье из виду. История его первой любви не повторялась более. Но она осталась навсегда в сердце, как приятное воспоминание о заблуждениях юности, в которых не успела разочаровать даже сухая действительность жизни. Прерванная любовь, мимолетное блаженство, сделавшееся уделом мечтаний, всегда ценятся нами выше тех благ, с которыми мы ближе ознакомились и которыми пользовались более долгое время.
Давно уже аббат Гомар перестал говорить о своей дочери. Он как будто уже смирился с мыслью, что она навсегда потеряна для него. Но напрасно Жанна старалась под вымышленными именами скрыть свою беспорядочную жизнь; отец ее знал все или почти все. Когда наконец она добилась того двусмысленного положения, когда бесстыдство начинает находить своих поклонников, а разврат — своих льстецов, когда она сделалась любовницей короля, то часто стала вспоминать о своем отце.
Не раз самые знатные лица по ее поручению являлись к отцу Гомару и старались искусить его.
Они предлагали ему и богатства и церковные почести; они прельщали его и митрой и посохом епископа и даже шапкой кардинала. Старый монах был непреклонен. Из такого грязного источника он не хотел принять ничего и отказался даже от вознаграждения за свои подвиги. До конца дней своих остался он в своем тихом уединении и выходил из него только для того, чтобы исполнять обязанности своего священного звания да раз в неделю разделял скромную трапезу того, кто заклеймен был позорной кличкой палача.
В январе 1754 года Шарль-Жан-Баптист Сансон заболел и лишился возможности исполнять свои служебные обязанности. Старшему его сыну Шарлю-Генриху Сансону было уже пятнадцать лет от роду. Шарль Генрих был довольно высокого роста и очень хорошо сложен для своего возраста и потому легко мог заменить своего отца при помощи служителей, вполне преданных нашему семейству. Таким образом, повелителем эшафота снова стал несовершеннолетний, и исполнение приговоров попало в неопытные руки. Этого обстоятельства было уже достаточно для того, чтобы начать оспаривать у нас звание, ставшее принадлежностью нашего семейства. Скоро о болезни моего прадеда стало известно. Хотя дед мой и исполнял все обязанности, тем не менее место исполнителя приговоров в Париже стало предметом самых настойчивых исканий и интриг всякого рода.
По-видимому, судьбе угодно было продлить жизнь Марты Дюбю только для того, чтобы сохранить наше звание, наше кровавое наследство в нашем роду. Она вспомнила свои прежние отношения к магистратуре и горячо взялась хлопотать для своего внука о том месте, которое занимали его дед и отец. Когда она вынуждена была подтвердить пятнадцатилетний возраст Шарля-Генриха Сансона, то генерал-прокурор высказал очень понятное сомнение, что вряд ли в эти годы возможно точно исполнять обязанности такого звания.
— Поверьте, что это несправедливо, ваше превосходительство, — смело возразила эта странная женщина. — Мой внук высок ростом и силен, и, если вы позволите мне представить его завтра вам, то легко убедитесь, что его сложение крепко не по годам и что он в состоянии с честью идти по той дороге, по которой шли его предки.
— Приведите его, — сказал генерал-прокурор, которому тоже очень хотелось, чтобы звание исполнителя постоянно сохранялось в одном и том же семействе.
На другой день торжествующая Марта Дюбю появилась вместе с моим дедом. Довольно было раз генерал-прокурору увидеть это мужественное телосложение, это преждевременное развитие физических сил, чтобы остаться вполне довольным личностью Шарля-Генриха Сансона. Впрочем, генерал-прокурор не ограничился таким поверхностным испытанием и согласился признать Шарля-Генриха Сансона только временно исполняющим должность своего отца, обещая со временем утвердить его в этом звании. Несмотря на это, исполнение должности продолжалось очень долго. Только через двадцать четыре года после этого, тотчас после смерти Жана-Баптиста, последовавшей в августе 1778 года, он был утвержден в звании исполнителя верховных приговоров. Только в это время утвердили его и взяли у него свидетельство на звание временно исполняющего должность отца, несмотря на то, что отец его не исполнял своих обязанностей уже с 1754 года.
В то время как Шарль-Генрих Сансон со своей бабкой входил в кабинет генерал-прокурора, им попались навстречу два человека, которые оттуда выходили. Один из них был уже в преклонных годах, а другой еще в самом цветущем возрасте. Хотя они оба удалялись очень быстро, сквозь полуотворенные двери легко можно было слышать слова генерал-прокурора, обращенные к полицейскому чиновнику, следовавшему за выходящими:
— Проводите этих господ до их дома, и если через два часа они не выедут из Парижа, то прикажите отвести их в тюрьму.
Проходя мимо Марты Дюбю, оба эти господина как будто смешались; один из них содрогнулся было при виде Марты Дюбю, но скоро оправился и послал ей презрительный взгляд.
— Мой друг, — сказала она своему внуку, — эти негодяи — твои дальние родственники, которых ты даже не знаешь. Они явились сюда, чтобы лишить тебя отцовского наследства. Но вот перед нами доказательство того, что они были приняты очень дурно. Когда меня уже не будет на свете, а тебе приведется встретиться с ними, вспомни, что они хотели сделать с нами.
Действительно, эти два человека, отец и сын, служили исполнителями в одном из провинциальных городов и были дальними родственниками, так как почти все семейства исполнителей, как я уже упоминал, были связаны между собой узами родства. Услышав о болезни моего прадеда, эти господа явились в Париж, чтобы проситься на его место. Чтобы добиться успеха, они сочли за лучшее предложить генерал-прокурору двадцать четыре тысячи ливров, если только он отдаст им это место. Мы уже видели, как встретил генерал-прокурор эту попытку подкупить его. Оба претендента удалились, повесив носы, и еще радовались тому, что удалось отделаться так легко.
Позвольте мне умолчать имена этих господ как потому, что они были родственниками нашего семейства, так и потому, что должен пощадить их из уважения к их потомкам, которые до сих пор носят их имя. Впрочем, почти то же самое повторялось и со мной в продолжение семилетнего выполнения мною должности верховного исполнителя. Особенно это стало проявляться тогда, когда замечено было, что я не буду сильно отстаивать занимаемую мною должность, к которой чувствовал отвращение, и что у меня нет наследников.
Но оставим эти грязные козни и возвратимся к Шарлю-Генриху Сансону, допущенному к исполнению обязанностей своего отца, звание которого он получил только через двадцать четыре года. Это вступление в должность Шарля-Генриха было последним предсмертным подвигом Марты Дюбю. Действительно, скоро она скончалась, оставив после себя многочисленное поколение служителей эшафота.
Смерть ее многое изменила в быту нашего семейства. Жан-Баптист Сансон не захотел более жить вместе c нами потому ли, что здесь все так напоминало ему покойницу-мать, или потому что он надеялся хоть немного поправиться на деревенском воздухе. Как бы там ни было, только он переселился в наш маленький домик в местечке Бри-Конт-Робер, которое в это время было только небольшой проезжей деревушкой. Вероятно, там он успел поправиться, потому что при казни Лалли-Толлендаля у него хватило, как мы видели, силы сдержать обещание, данное когда-то в шутку и обратившееся в такую грустную действительность.
После отъезда отца Шарль-Генрих Сансон, несмотря на свою молодость, стал главой семейства и хозяином дома. Шарлю-Генриху дольше всех членов нашего семейства пришлось владеть тем троном смерти, который зовут эшафотом. Мы видели уже, как он начал свою карьеру варварской казнью Дамьена, осужденного за что-то вроде попытки покушения на жизнь короля, и что скорее можно назвать сумасшествием, чем преступлением. Теперь мы скоро увидим, как тот же самый Шарль-Генрих станет слепым орудием революционных страстей и сам исполнит смертную казнь над несчастным королем. Мы видели, как ему приходилось казнить Лалли и Ла Барра — этих несчастных жертв интриг и фанатизма, но нам придется еще увидеть его в ту эпоху, когда вокруг него будут гибнуть на эшафоте тысячами жертвы террора, жертвы этой кровавой оргии. В это время закон уже карал не мечом правосудия; нет, это орудие оказалось недостаточным и понадобилась на то машина, под ударами которой падала целая жатва человеческих голов.
Мне кажется, что нигде, ни в одной стране, ни при каком правительстве личность палача не играла такой видной роли, какая выпала на долю моему деду в эпоху революции. Исполнитель народного правосудия, исполнитель замыслов Марата и Робеспьера, дед мой в эту замечательную эпоху как будто сделался альфой и омегой всех политических стремлений. Партия роялистов, партия жиронды, партия горы одна за другой попадали в его руки. Любой переворот оканчивался тем, что давалась новая работа роковому куску стали в гильотине, приводимой в движение моим дедом. Как будто в самом деле гильотина, этот венец изобретательности нашего века, заключала в себе разрешение всех социальных вопросов, так бурно поднятых в это время.
Но, распространяясь об этом, я боюсь упустить нить событий и боюсь сказать многое заранее. Мне кажется, что теперь необходимо познакомить читателей со всей карьерой моего деда. Этим я выполню и заданную себе программу и покажу, между прочим, насколько личность Шарля-Генриха Сансона удовлетворяла всему, что только можно требовать от палача.
Итак, возвратимся опять ко времени его молодости, главные события которой нам уже известны. Все подробности его жизни сохранились в наших семейных записках, которые он продолжал вести очень усердно, хотя и не мог еще предвидеть, какую тесную связь будут иметь эти записки с историей нашей страны.
В последнее время царствования Людовика XV крови уже не проливалось. После казни Лалли и Ла Барра, казалось, утихла жажда крови, и королевский двор, погруженный в разврат, более не пятнал себя жестокостью. Поэтому в списке моего деда я нахожу только преступников, осужденных обыкновенным порядком уголовного суда. Все это были незначительные преступники, и преступления их не выходили из общего уровня безнравственности и испорченности человеческой. На одно только обстоятельство стоит обратить внимание: все преступники этого времени, осужденные и приговоренные судом к казни, постоянно апеллировали на решение суда к Парламенту, хотя результатом таких апелляций очень часто бывало усиление наказания.
Среди всех преступлений, о которых я упомянул мимоходом, остановимся на одном, как на более поучительном и заслуживающем большого внимания. Это было отцеубийство, которое я встречаю записанным в 1774 году. За оградой дворца правосудия (Palais de Justice) жил торговец лошадьми Шабер. У Шабера был единственный сын, которому он надеялся передать свою торговлю, в то время процветающую. К сожалению, этот молодой человек не заслуживал тех забот и попечений, которыми его окружали.
Погрязнув в разврате, он проводил все время в праздности и удовольствиях.
Мало этого, он с нетерпением поджидал смерти своего отца, чтобы получить в свое распоряжение маленькое состояние, собранное долгими и усердными трудами, и потом размотать его для удовлетворения своих порочных наклонностей.
В числе товарищей его разгульной жизни был также один ремесленник по имени Селье, которому он не раз высказывал, с каким нетерпением он ждет смерти своего отца. Наконец он сообщил ему о своем злодейском намерении как-нибудь избавиться от отца, чтобы поскорей начать пользоваться свободой и всеми удовольствиями разгульной жизни.
Селье был человек развратный и, кроме того, недалекого ума. Благодаря этому, мысль, зароненная молодым Шабером, и убеждения его имели успех. Селье согласился привести в исполнение ужасное предприятие, затеянное безнравственным сыном. Оба сообщника сговорились и назначили день и час, в который необходимо было действовать. Шабер сам передал Селье нож, предназначенный для совершения преступления. Сын сам наточил и направил нож для того, чтобы быть уверенным, что удар убийцы его отца будет верен.
Вечером около восьми или девяти часов возвратился домой Шабер-отец. Селье, спрятанный в доме, дождался его и нанес ему два удара ножом. Страшная борьба началась между убийцей и жертвой, сопротивляющейся очень энергично. Наконец Шаберу-отцу удалось схватить убийцу за волосы. На крик отца вбежал преступник-сын, но вместо того чтобы помочь отцу, он бросился на него и освободил убийцу, который, благодаря этому, скрылся. Между тем Шабер-отец, изнуренный потерей крови, упал на пол и лежал без всякого движения.
Быть может, вовремя оказанная помощь и спасла бы несчастного старика, но чудовище-сын удалился с варварской бесчувственностью животного.
Это преступление было совершено у самого дворца правосудия; окружные судьи тотчас же начали процесс. Шабер и Селье были найдены в том убежище, в котором думали скрыться от преследований, и были арестованы. 12 декабря 1774 года был вынесен приговор суда: «Матвей Селье обвинен в том, что он предумышленно с заранее обдуманным намерением 2 декабря сего года нанес два удара ножом Антуану Шаберу-отцу, вследствие чего Шабер умер в ту же ночь. Людвиг-Антуан Шабер-сын обвинен и уличен в том, что был сообщником вышеупомянутого Селье, подговаривал и убеждал его совершить это убийство и даже накануне убийства осматривал нож, предназначенный для совершения преступления. Вследствие этого Шабер-сын приговорен к следующему: преступник должен принести публичное покаяние у главных дверей Собора Парижской Богоматери в одной рубашке, с веревкой на шее и с зажженной восковой свечкой в два фунта весом в руках; должен быть привезенным сюда исполнителем приговоров в тележке с надписью спереди и сзади: „Убийца, поднявший руку на родного отца“. Тут, на паперти храма, с обнаженной головой и стоя на коленях, преступник громким и внятным голосом должен был сознаться, что преднамеренно убил своего отца. Затем вышеупомянутому Шаберу должна быть отрублена кисть правой руки на плахе, поставленной у храма Богоматери. Отсюда Шабер и Селье в одной и той же телеге должны быть отвезены на площадь Дофина, здесь колесованы и оставлены на колесах, с обращенными к небу лицами до тех пор, пока Господу Богу угодно будет продлить их жизнь. Затем тело отцеубийцы должно быть сожжено на особо приготовленном костре, и пепел рассеян по ветру. Имущество Шаберов и Селье конфискуется в пользу короля. Сумма в двести франков, найденная у Шабера-сына во время его ареста, должна быть передана священнику на совершение панихид за упокой души несчастного Шабера-отца!»
В тот же день Парламент утвердил этот приговор и отправил осужденных к лейтенанту придворного суда для приведения приговора в исполнение.
Быстрота, с которой велось и окончилось дело, показывала, насколько подобные преступления возбуждали общественное негодование и как спешили привести в исполнение это вполне заслуженное наказание. Мирится ли с правосудием такая поспешность? Говорят, что Господь Бог долготерпелив, потому что вечен. Не должно ли и человеческое правосудие, только во имя Божие присвоившее себе право казнить, не должно ли и оно, по примеру Всевышнего, действовать не спеша, если желает избежать ошибок? Не имея намерения вдаваться в подробное обсуждение этого вопроса, я со своей стороны только скажу, что я всегда сочувствовал той медлительности уголовного судопроизводства, которая допущена современным законодательством. Нужно, чтобы успокоились страсти, исчезло первое сильное впечатление, прежде чем настанет день торжественного суда. Священное Писание говорит нам, что и на небе более радуются обращению на путь истинный одного грешника, чем спасению сотни праведников. Поэтому мне кажется, что и в храме правосудия нужно более радоваться оправданию одного невиновного, чем осуждению сотни преступников.
Что касается Шабера-сына и его сообщника, их участь вполне ими заслужена. К счастью, в эту эпоху отцеубийство уже было очень редким преступлением, и Шарлю-Генриху Сансону, быть может, не приходилось более исполнять такие суровые казни, какие были на этот раз обозначены в приговоре: преступник подвергался и публичному покаянию, и отсечению кисти руки, и сожжению трупа его. Исполнять такие важные казни приходилось нашим исполнителям гораздо реже, чем это предполагают. В то время моему деду чаще всего приходилось приводить в исполнение приговоры о наказании плетьми и клеймении: два наказания, бывшие в ходу за воровство и подделку. Я бы мог предоставить длинный список этих экзекуций, но они вызовут только чувство отвращения у читателя и не возбудят его интереса.
Современное французское законодательство более уважает чувство человеческого достоинства, и потому отменены уже телесные наказания. Клеймение и позорный ошейник (carcan) исчезли; при мне эти казни были исключены из числа обязанностей исполнителя. Изувечение, предшествовавшее казни отцеубийц, тоже вышло из употребления как проявление жестокости, недостойной цивилизованного общества. Сожжение трупов и рассеяние по ветру праха преступника осталось только как отвратительное воспоминание, которое возбуждало общественное негодование и пятнало правосудие. Теперь осталась на эшафоте только одна смертная казнь, производимая во имя закона. Внутренний голос шепчет мне, как старому потомку палачей, что и этот последний остаток варварства будет снесен могучим влиянием прогресса. Я надеюсь, что законодательства, опираясь на истинно религиозные начала, признают, наконец, что жизнь человеческая неприкосновенна, и что право прерывать ее принадлежит одному Господу Богу.
Я уже говорил выше, что мы никак не могли сохранять постоянно спокойствие духа при всех казнях, которые приходилось нам приводить в исполнение. Несмотря на то, что владея мечом правосудия, необходимо быть безразличным ко всему окружающему, на каждого из нас часто нападало раздумье в то время, когда приходилось исполнять свои жестокие обязанности. Нередко кровь, проливаемая нами, возбуждала в нас такое беспокойное состояние духа, что, казалось, недалеко и до угрызений совести. Иногда важность преступления нарушала то бесстрастие, которого закон требует от исполнителя. Были случаи, когда приходилось карать смертью одно из тех чудовищ, которые имеют один только образ человеческий и которых сам ад время от времени создает к ужасу всего человечества. В это время дух невольно возмущался, и меч правосудия казался нам мечом Божиим.
Одним из таких чудовищ был Антуан-Франсуа Дерю (Desrues).
Преступления этого человека возбуждали в одно время и тайный ужас, и непреодолимое отвращение. Нельзя без негодования смотреть на такую смесь лицемерия и ума; нельзя без отвращения прикасаться к этой грязи, к этим низким и тлетворным чувствам, для которых убийство человека не более чем средство, а сладострастие — цель жизни.
Антуан-Франсуа-Мишель Дерю родился в Шартре 20 января 1744 года.
Отец его, Мишель Дерю, если верить брачному контракту Франсуа Дерю, торговал хлебом; если же верить документам, оставшимся после процесса, то он был содержателем гостиницы. Очень легко может быть, что Мишель Дерю занимался в одно время тем и другим.
Мишель Дерю умер в 1748 году, оставив после себя четверых детей, из которых герой нашего рассказа был старшим. В то время, когда преступления Дерю придали всеобщую известность его имени, одна из его сестер была уже монахиней, а другая еще послушницей в Шартрском монастыре; брат его в это время был трактирщиком.
Франсуа-Мишель Дерю был воспитан одним из своих дядей, потому что после смерти отца он остался ребенком четырех лет, а мать его умерла вскоре после отца.
Молва гласит, что Дерю так же, как и Картуш, уже с самого раннего детства проявлял нравственную испорченность; ребенок как будто готовился к тем подвигам, которые предстояло ему совершить с годами. К сожалению, рассказы из этой эпохи, передаваемые обоими биографами Дерю, Кэйльо (Cailleau) и Бакуляром д’Арно (d’Arnaud), плохо мирятся с тем лицемерием, доведенным до крайней степени развития, которое составляло характерную черту этого преступника. Это обстоятельство заставляет меня сомневаться в подлинности этих рассказов, и потому я избавляю себя от необходимости приводить их здесь. Кроме того, мне кажется, что любопытство, вызываемое преступниками, выходящими из ряда обыкновенных, начнет уже походить на сочувствие, если мы с таким усердием станем докапываться до мельчайших подробностей их детства.
Дядя отдал Дерю в ученье к шартрскому жестяных дел мастеру Леграну, а потом к мелочной торговке, вдове Картель; впрочем, ученик ничего не вынес, побывав в этих домах.
У Дерю вовсе не было качеств, характеризующих хорошего рабочего человека. У него не было влечения ни к мужской, ни к женской работе. Даже, по словам Кэйльо, самый пол этого человека до того был неопределен, что нужно было прибегнуть к операции, для того чтобы его сделать похожим на мужчину.
Если у него и было призвание к чему-нибудь, так это к занятиям, которые равно приличны тому и другому полу и в которых усердие, услужливость и умение болтать заменяют силу или искусство, необходимое для всякого другого рода занятий.
Как только Дерю получил право располагать собою, он определился мальчиком во фруктовую лавку. Побыв некоторое время у одного шартрского купца, он пришел в Париж и тотчас же поступил на первое попавшееся ему место во фруктовую лавку на улице Контес-д’Артуа. Отсюда он перешел к одной вдове, родственнице своего первого хозяина, в лавку на улице Святого Виктора.
Здесь Дерю проявился в своем настоящем виде.
Это слабое, недоразвитое существо, едва заслуживавшее звания человека, было, несмотря на то, необыкновенно самолюбиво. Дерю постоянно мечтал о том, что он выдвинется из толпы, что он добьется и богатства, и почестей. Занимая самое ничтожное место в обществе, он смело и самоуверенно поглядывал вверх и искал только случая, чтобы уцепиться за него и, с помощью силы воли, подняться выше.
Не успел Дерю пробыть и месяца в лавке вдовы, как она сильно полюбила его. Он нравился ей своим тихим, кротким, невозмутимым характером, своей правильной жизнью и религиозностью. Более же всего дорожила она им за то, что он увеличил число ее покупателей; кротость и обходительность молодого приказчика невольно привлекали к маленькой лавочке на улице Святого Виктора.
Встав рано утром, он начинал принимать покупателей. Одаренный необыкновенным даром приспосабливаться к обстоятельствам и разыгрывать роли, он с большим тактом умел подметить слабую струнку каждого покупателя и с каждым стал говорить особым языком. Без церемоний, как добрый малый, обращался он с чернью; шутил с охотниками и с особенным вниманием относился к какому-нибудь буржуа; при духовных и монахах он казался образцом смирения и благочестия. Из дома он выходил только для исполнения своих обязанностей; благочестие его было так велико, что он, определяясь к своей хозяйке, обязал ее нанять ему скамейку в церкви Сент-Этьен-дю-Мон и за это отказался почти от целой половины своего жалованья.
Это поведение не ускользнуло от внимания наблюдательных и умных людей всего околодка, и они стали поговаривать, что этот маленький Дерю, или кумушка Дерю, как его в шутку прозвали на улице Святого Виктора, пойдет далеко.
Поэтому не показалось удивительным, когда в январе 1770 года стало известно, что Дерю покупает лавку и товары вдовы.
Каким образом сделал он это приобретение? Как он выплатил эти деньги? Сам Дерю и оба его биографа уверяют, что на его долю досталось из отцовского наследства три тысячи пятьсот ливров. Можно также предполагать, что доброта его бывшей хозяйки значительно облегчила для него уплату этих денег.
Как бы там ни было, но в августе 1770 года, двадцати шести лет от роду, он был уже купцом.
За что же принялся Дерю, заняв это положение в обществе? Кэйльо и Бакуляр предполагают, что он путем воровства и поджогов составил себе довольно значительное состояние. Но в этих данных нет ничего достоверного, тем более что, принимая их, необходимо согласиться, что все преступления Дерю чрезвычайно ловко скрывал. Из справок, наведенных о его прошлой жизни, не видно ни одного обстоятельства, обвиняющего его в подобном преступлении.
Дерю во что бы то ни стало решился достигнуть той цели, к которой он стремился; он решился даже не останавливаться перед преступлением, если это будет необходимо. Но при своем расчетливом характере он мог решиться на преступление только тогда, когда оно, по его расчетам, стало необходимым и когда уже испытаны были все средства для достижения своих целей.
Поэтому мне кажется, что он по-своему вел добросовестно свою маленькую торговлю. Правда, он был не слишком разборчив, допускал обман и всякого рода подделки в своей торговле. Но в продолжение этих двух лет, когда бдительность правосудия еще не находила ничего предосудительного в действиях Дерю, он все еще был убежден, что найдет возможность нажить себе состояние путем, по его мнению, совершенно честным.
В 1772 году весь квартал Святого Виктора был озадачен одной из тех новостей, которые так мастерски описывает госпожа Севинье.
Все стали говорить, что Кумушка Дерю женился и женился на молодой, богатой и знатной девушке. Толковали даже, что благодаря этому браку, он стал важным барином, и жена его имеет даже доступ ко двору.
Эта женитьба имела такой романтический характер и такие неожиданные последствия, что рассказ о ней сочтут скорее порождением фантазии, чем реальностью.
Фея, волшебная палочка которой должна была обратить скромную лавочку Дерю в роскошный дворец, называлась Марией-Луизой Николэ. Женщина эта не отличалась ни умом, ни красотой. Отец ее, незначительный артиллерийский офицер, уже умер; мать ее вышла во второй раз замуж за какого-то ремесленника, человека крайне ленивого и, кроме того, пьяницу. При нем все семейство дошло до такой крайности, что принуждено было плесть рогожи, чтобы хоть чем-нибудь зарабатывать кусок хлеба. В этой обстановке Дерю, кажется, нечего было рассчитывать на приданое; но с невестой было связано одно обстоятельство, которое открывало широкое поле деятельности для предприимчивого жениха. Это обстоятельство, кроме того, давало Дерю возможность ослепить блеском своего величия доверчивые умы и воспользоваться ими для достижения своих целей.
Обстоятельство это было следующее.
Незадолго до этого один дворянин по имени Деплейнь дю Плесси (Despleignes du Plessis) жил в своем полуразрушенном замке, носившем пышное название поместья де Кодевиля и находившемся в окрестностях Оксера.
Этот Деллейнь дю Плесси был в некотором роде деревенским мизантропом, одаренным всеми теми мелкими страстишками, которые обыкновенно составляют принадлежность ограниченных людей: он был скуп, груб в обращении и так недоверчив, что не держал ни одного человека у себя в замке. От души ненавидел он своих соседей, которые в свою очередь ненавидели его; угнетал своих фермеров и вел ожесточенную войну с браконьерами, которых, как ревностный поклонник Святого Губера, считал чуть ли не хуже моровой язвы.
Однажды этого господина нашли мертвым в его любимом кресле у камина с зарядом крупной заячьей дроби в груди.
Преступление было очевидно, потому что окно этой комнаты было открыто, и все ружья в доме были заряжены и стояли на своих местах. Несмотря на это, все старания правосудия остались тщетными. Убийца не был найден, и осталось неизвестным, кто из угнетенных фермеров или обиженных браконьеров отомстил за себя таким образом.
Но Деплейнь дю Плесси был слишком незначительной личностью, поэтому нет ничего удивительного, что скоро все позабыли о его смерти и стали думать только о том, как разделить оставшееся после него наследство.
Деплейнь не слишком давно стал называться кавалером Деплейнь, владетелем Кодевиля, Герши и прочее; прежде он назывался просто господином Беро, и отец его имел лавку в Бове. Быть может, обстоятельства жизни этого человека напоминали господина Жуардэна (Jourdain), и верно, дела шли ничуть не хуже, чем у этого мещанина во дворянстве (bourgeols-gentilhomme), потому что господин Бего успел накопить довольно деньжонок, чтобы купить вышеупомянутое поместье и выхлопотать для своего сына превращение из Беро в Деплейнь дю Плесси. Поэтому-то к родословному древу покойника привилось несколько лиц совершенно незнатного происхождения. В числе их находилась и двоюродная сестра Деплейня, Тереза Ришарден, вдова господина Николэ, вышедшая во второй раз замуж за ремесленника Карона. Эта-то Тереза и была матерью будущей госпожи Дерю, которая также имела право на наследство своего двоюродного дядюшки.
Эти-то права и соблазнили нашего Дерю, на них-то он и решился жениться.
Брачный контракт был заключен у парижского нотариуса Рандю с соблюдением всех формальностей и с такой пышностью, как будто в самом деле сочетались браком богатые и знатные люди. Дерю придавал большое значение тому акту, который он подписывал и из которого надеялся извлечь большие выгоды. В контракте было упомянуто, что у супругов будет общее как движимое и недвижимое имущество, так и все то, что они приобретут впоследствии. Дерю оценил все свое имущество, состоящее из торговли, движимого имущества и капитала в двадцать тысяч франков. Госпожа Карон оценила приданое и движимое имущество дочери своей, девицы Марии-Луизы Николэ в тысячу ливров; кроме того, в пользу будущих супругов госпожа Карон с согласия своего мужа давала в приданое своей дочери третью часть из приходящейся ей доли наследства Жака-Жана Деплейнь дю Плесси, кавалера и владетеля де Кодевиля, Герши и других. Наследство это еще не было разделено, но уже оглашено. Из него на долю госпожи Карон досталась одна часть; прочие претенденты на наследство были дядя умершего, господин Лоран, имевший по бретанскому закону право на наследство, и Мария-Шарлотта Куртон, двоюродная сестра господина Деплейня. Таким образом, все наследство было разделено на три части, и одна треть его приходилась на долю госпожи Карон и ее семейства.
Не успел еще Дерю завладеть тем, на что смотрел как на средство приобрести себе состояние впоследствии, как уже начал действовать с энергией, которая характеризовала все его поступки.
Права, предоставляемые брачным контрактом, были подтверждены всеми наследниками. С этой целью был составлен особый акт, который господин Лоран подписал в Монтеро, а госпожа Куртон со своим супругом в Париже.
Сделав это, Дерю стал подумывать о том, как бы ему одному завладеть всей долей его тещи. Госпожа Карон и ее супруг были не в состоянии бороться с таким могущественным противником. Он был так нежен с ними, так красноречиво описывал им те трудности, от которых он их избавляет, что они почти с благодарностью приняли сделанное им предложение.
Господин Карон и его супруга легко согласились получить за свою часть наследства капитал в тридцать тысяч ливров. Из этой суммы пять тысяч ливров отчислялось для вознаграждения господину Дерю, то есть, говоря другими словами, новобрачный получал эти деньги в придачу к приданому его супруги. Из остальных двадцати пяти тысяч ливров господин и госпожа Карон получали только тысячу, а остальные деньги заменялись пожизненным доходом в тысячу двести ливров; при этом была сделана оговорка, что в случае смерти госпожи Карон половина этого будет уплачена господину Карону, если он переживет свою жену.
Поладив таким образом со своими родственниками, Дерю приступил к прочим наследникам. Что касается господина Лорана, то с ним было нетрудно. Это был тип буржуа старого времени, поклонник философии Эпикура. Он был самым прожорливым в Монро и чувствовал истинное наслаждение, удовлетворяя свои физиологические потребности. Этому человеку всегда казалось, что дела и гербовая бумага и без того чересчур часто мешали правильности его пищеварения. Поэтому неудивительно, что он легко согласился на все условия, предложенные ему Дерю, и отказался от своей доли, получив вместо нее серебряную посуду и мебель из замка Кодевиля.
Зато господин и госпожа Куртон оказались неприступными. Пользуясь советами одного из тех хитрых и пронырливых дельцов, которых всегда так много в каждом большом городе, они отказались от всякой сделки и не соглашались отказаться от своих прав без выгодного вознаграждения. Дать же это вознаграждение вовсе не входило в расчеты Дерю.
Таким образом, раздел наследства Деплейня необыкновенно упростился. Правда, доля Дерю из него не была еще львиной долей, как он этого хотел прежде, однако при разделе он получал уже более половины того имущества, из которого, собственно, ему надлежало получить только одну девятую долю. Основываясь на этом, он, благодаря своему живому воображению, легко мог рассчитывать, что в будущем положение его значительно улучшится.
Об этом давно нужно было подумать, потому что маленькому Дерю предстояли серьезные затруднения.
Еще за несколько месяцев до свадьбы он уже перестал торговать своим перцем и корицей. Раззадоренный своей алчностью, он уже успел познакомиться с теми жирными кусочками, которые перепадают при так называемых темных делишках: при торговле контрабандными товарами, покупке и продаже сомнительных товаров и денежных документов, ссуд под залоги на маленький срок и тому подобном. Все эти рискованные предприятия в последнее время значительно пощипали его.
В то же самое время Дерю стыдился признаться даже самому себе, что он ни больше, ни меньше как простой лавочник. Скромность этого звания слишком плохо мирилась с заносчивыми и высокопарными надеждами человека, носившего его.
Но не одно наследство рассчитывал получить он через свою жену; он при помощи ее думал втереться в знать.
Уже в срочном контракте он к фамилии Николэ непосредственно прибавил частичку «де» и изменил ее окончание, и Дерю имел уже некоторое основание утверждать, что жена его происходит из одной из самых знаменитых дворянских фамилий того времени. Но есть ли возможность в самом деле требовать должного уважения к своему происхождению, имея лавку на улице Сен-Виктор?
Вследствие этого, в декабре 1773 года, Дерю продал свою лавку. Он продал ее с убытком, но мало горевал об этом. При новом его положении у него были развязаны руки. Что значили несколько тысяч франков, когда появлялась возможность быстро идти вперед по предначертанному пути.
Он поселился в большой квартире на улице Де-Буль-Сент-Оппортюнь (Deux-Boules-Sainte-Opportune), в приходе Сент-Жермен Ле Оксерруа, под двусмысленным именем негоцианта. Упомянутое выше изменение в фамилии сделало из плебейского имени девицы Николэ (Nicolais) аристократическую фамилию де Николаи (Nicolai). Дерю по этому поводу стал часто распространяться о своем замке Кодевиле, о своем поместье Герши, о своих лесных дачах, угодьях и прудах, и вследствие всего этого счел необходимым величать себя никак не меньше как господин Дерю де Бари.
Несмотря на это, господин Дерю де Бари ничуть не стыдился заниматься тем ремеслом, которым занимался прежде лавочник Дерю. Это ремесло ростовщичество.
В это время наследство Деплейня дю Плесси было обременено долгами и, наконец, заложено господину Лифману Кальмеру в уплату за товары, взятые когда-то бывшим фруктовым торговцем и потом проданные за полцены. Настало время, когда не могла уже принести пользы никакая хитрость, никакой обман; пришло время, когда можно было избежать грозившей катастрофы только с помощью бегства или преступлений.
Теперь я введу в рассказ несколько новых лиц, замешанных в этом деле, и потом уже приступлю к рассказу о том, как взялся за это Дерю.
В 1760 году господин де Сант-Фо де ла Мотт, член одной очень хорошей гасконской фамилии, случайно познакомился с дочерью одного реймского буржуа, девицей Перрье, жившей в Париже у сестры де ла Мотта.
Девица Перрье была уже довольно солидных лет и не могла ничем понравиться человеку, имевшему порядочное состояние и занимавшему хорошее место, а де ла Мотт был конюшим королевских конюшен. Несмотря на все это, де ла Мотт начал ухаживать за госпожою Перрье, и вскоре все с удивлением услышали, что девица Перрье увезена господином де ла Моттом.
Эта выходка была выходкой человека, доведенного до крайности. Крайность и расчет нередко заставляют прибегать к таким выходкам сильнее самой пылкой страсти. Господин де ла Мотт разорился; года его не позволяли ему уже думать о том, чтобы как-нибудь вскружить голову какой-нибудь наследнице богатого и знатного рода. Поэтому он остановил свое внимание на госпоже Перрье, особе совершенно не знатной и не красивой, но которая должна была получить от дяди довольно значительное наследство.
Через несколько времени связь между кавалером де ла Мотт и девицей Перрье была освящена браком с соблюдением всех условий, предписанных законом и религией. Госпожа Перрье сперва купила себе дачу в Палезо, где и жила со своим любовником так, что никто и не подозревал незаконности их связи. В это время у них родился сын. Когда же через некоторое время умер дядя госпожи Перрье и оставил ей довольно порядочное состояние, то господин де ла Мотт женился на ней, купил у наследников имение Бюиссон-Суеф близ Вильнев-ле-Руа и поселился со своей женой и с сыном, которого он признал законным.
Прошло одиннадцать лет с тех пор, как господин де ла Мотт стал владельцем Бюиссон-Суефа. Мало-помалу он перестал думать об удовольствиях и мирной жизни помещика и стал подумывать о будущем своего сына, который рос не по дням, а по часам. Прелесть деревенской помещичьей жизни исчезла, а он начал замечать, что переделки и улучшение имения постоянно поглощают большую часть доходов. Хладнокровное обсуждение всего этого заставило господина де ла Мотта решиться продать свое имение. С этой целью он приехал в Париж к прокурору Жоли с просьбой найти ему покупателя.
По стечению обстоятельств за несколько дней до этого Дерю познакомился с прокурором Жоли. Дерю искал случая получить какой-то заем и с обычной своей заносчивостью говорил об имениях своей жены и о тех надеждах, которые не замедлят осуществиться по продаже наследства Деплейнь дю Плесси. Прокурор, обманутый этими пышными фразами, предложил Дерю приобрести имение Бюиссон-Суеф. Дерю был вовсе не прочь, и господин Жоли, ревностно хлопотавший об интересах своего клиента, тотчас же написал господину де ла Мотту о том, что нашел ему такого покупателя на имение, какого ему так хотелось.
Господин де ла Мотт так был доволен полученным им известием, что тотчас же по получении письма от Жоли отправил свою жену в Париж. Он поручил ей не только осведомиться о состоянии покупателя, но даже постараться, если возможно, окончить это дело.
Госпожа де ла Мотт увидела Дерю на обеде, который давал прокурор. Бывший лавочник привел с собой жену и с обыкновенной своей болтливостью распространялся о своих средствах и о пресловутом наследстве. При этом он прибавил, что и он и жена ждут не дождутся того дня, когда им можно будет отдохнуть в тишине деревни от суеты парижской жизни.
Госпожа де ла Мотт встала из-за стола, восхищенная новым своим знакомством. Несмотря на это, по наставлению прокурора, она отправилась к нотариусу Дерю, чтобы получить некоторые сведения о положении дел своего покупателя. Эти сведения о положении говорили в пользу Дерю, и госпожа де Ла Мотт отправилась на другой день в деревню, усердно приглашая Дерю приехать к ним и осмотреть свое будущее достояние.
Дерю отправился в Бюиссон-Суеф и, чтобы придать своему посещению большее значение, взял с собой парижского нотариуса господина Гобера.
У господина де ла Мотта сохранилась с молодости наклонность к веселости и хорошему времяпрепровождению. Дерю в случае нужды умел поговорить, посмеяться и выпить по-военному; он воспользовался этим и окончательно сумел понравиться мужу так же, как жене. Оба супруга беспрестанно рассыпались в похвалах доброму господину де Бари, который так вовремя освобождает их от имения, вязавшего их по рукам и ногам.
Дерю прожил в Бюиссон-Суеф десять дней.
Накануне своего отъезда, в присутствии нотариуса в Вильнев-ле-Руа, Дерю предложил за имение круглую сумму в сто тридцать тысяч ливров. Но, ссылаясь на то, что еще не кончено дело по ликвидации наследства Деплейня, Дерю просил рассрочки платежа. Он предложил уплатить госпоже де ла Мотт двенадцать тысяч ливров при подписании контракта, восемнадцать тысяч через три месяца, а остальные сто тысяч ливров обязался погасить в два срока через три года по введении во владение.
Господин и госпожа де ла Мотт не менее Дерю были довольны этим делом. Через несколько дней после отъезда Дерю госпожа де ла Мотт приехала в Париж и явилась на квартиру своего покупателя на улице Менетрие, на верхнем этаже дома бывшей гостиницы Салюс. 22 декабря 1775 года госпожа де ла Мотт подписала предварительное условие, которым предоставлялось право господину и госпоже Дерю де Бари выплачивать стоимость имения в условленные сроки, но даже время первой уплаты не было определено окончательно. Решено было определить это время сообразно с ходом дел по ликвидации наследства Деплейня. Сверх того, госпожа де ла Мотт получила от Дерю четыре тысячи двести ливров за рассрочку. Вместо этой суммы Дерю выдал вексель сроком на три месяца!
Не этого ожидали господин и госпожа де ла Мотт, но боязнь упустить покупателя сделала их уступчивыми; к тому же Дерю ничего не упустил из виду, чтобы как можно легче одурачить их.
Между тем пришел срок уплаты по векселю, данному на дополнительную сумму, и вместе с этим началось разоблачение обмана; по векселю не последовало уплаты. Дерю поспешил предупредить грозившую ему опасность; он отправился в Бюиссон-Суеф, жаловался на свои затруднения с бесконечной ликвидацией наследства и высказывал сильное сожаление о своей неудаче и особенно сожалел о положении господина и госпожи де ла Мотт.
Но как не велико было терпение бывших владельцев имения, в декабре 1776 года и оно лопнуло. Нужда в деньгах довела их до крайности и сделала их положение невыносимым. Госпожа де ла Мот, несмотря на беспечность, которой характеризовались все ее действия, решилась отправиться в Париж, чтобы преследовать Дерю до последней крайности и принудить его, наконец, расстаться по условию.
Она обратилась к господину Жоли с просьбой нанять ей квартиру в Париже. Господин Жоли нашел несколько весьма приличных комнат для госпожи де ла Мотт на улице Пан, в том самом доме, в котором снимал квартиру для себя. Госпожа де ла Мотт начала готовиться к отъезду.
Несмотря на невероятную медлительность, с которой Дерю исполнял свои обязательства, господин де ла Мотт никак не мог забыть о дружеских отношениях со своим любезным покупателем. Поэтому он счел своей обязанностью предупредить его о приезде жены. Дерю в ответ на это послал покорнейшую просьбу госпоже де ла Мотт не снимать себе квартиру в Париже и на все время пребывания ее здесь остановиться у него. Она не захотела согласиться на это, но так как Дерю знал, в какой день она должна приехать, то явился на пристань и встретил ее. Тотчас с необыкновенным жаром возобновил он свою просьбу и, как казалось, так близко принимал это к сердцу, что госпожа де ла Мотт не в состоянии была более отказывать ему и решилась воспользоваться гостеприимством, предложенным, по-видимому, от чистого сердца.
Госпожа де ла Мотт так устала после последнего путешествия, что, прибыв на улицу Бобур, где жил Дерю, успокоилась и не выходила несколько дней из дому. По-видимому, она совсем позабыла о том важном деле, из-за которого приехала в Париж. Дерю воспользовался этим временем. Скоро ему удалось зародить в уме госпожи де ла Мотт сомнение в добросовестности ее прокурора. В то же время, желая оттолкнуть господина Жоли от его клиентки, стал уверять его, что она верит ему только наполовину. Этого вполне достаточно было для того, чтобы на обеде, который давал Дерю и на котором присутствовал господин Жоли со своею женой, господин прокурор держал себя очень осторожно и не задал даже вопроса о расчете. Наконец госпожа де ла Мотт пригласила прокурора пойти с ней в ее комнаты и посоветовать, как ей окончить дело. Прокурор отвечал на это очень холодно, что госпожа де ла Мотт может поступать по своему усмотрению.
Сын госпожи де ла Мотт был помещен в один парижский пансион на улице Серпант. Дерю с того времени как познакомился с бывшими владельцами Бюиссон-Суефа взял на себя обязанность смотреть за этим мальчиком. Под разными предлогами Дерю успел убедить госпожу де ла Мотт взять своего сына из этого пансиона и поместить его в заведение какого-то господина Данона на улице Ломм-Арме. Здесь сын госпожи де ла Мотт, которому было уже около пятнадцати лет от роду, был помещен в отдельной комнате и каждый день вечером приходил навещать свою мать.
Как я уже сказал, госпожа де ла Мотт была одной из тех беспечных существ, которые тяготятся всяким физическим и умственным трудом. Вдруг вечером 25 января она почувствовала себя нездоровой. После отъезда сына, который провел у нее целый вечер, она почувствовала тошноту, началась рвота и появилась нестерпимая боль в голове.
В последующие дни болезнь продолжалась, и госпожа де ла Мотт не вставала уже с постели. Дерю старался всех успокоить и отсоветовал даже больной приглашать доктора, говоря, что он сам порядочно знаком с медициной и может лечить эту болезнь.
30 января у госпожи де ла Мотт снова произошел подобный припадок, только гораздо сильнее первого. Дерю тотчас же взялся готовить для нее какое-то лекарство, которое по его уверениям, должно было помочь, Для этого он всех уложил спать, а сам заперся в своей кухне и более часа просидел тут у печки.
На другой день, 31 января, Дерю, который, по-видимому, и не ложился спать, попался Жанне Барк, своей служанке, у самого входа в комнату госпожи де ла Мотт с чашкой ячменного отвара в руках.
Жанна Барк осведомилась у него о здоровье больной. Дерю отвечал, что ей очень хорошо, что лекарство его на нее чудесно подействовало и что теперь ей нужен только покой. В то же время он приказал этой служанке отнести его детям их новые зимние платья. Со времени приезда госпожи де ла Мотт сын и дочь Дерю были отправлены к одному из родственников Жанны Барк, каретнику в Пти-Монруже.
Это поручение было истинным счастьем для служанки, которой очень редко удавалось видеться со своими родными; она в восторге отправилась в Пти-Монруж.
Тогда господин Дерю отправился к своей жене, которая в то время спала в зале. Он надавал ей множество поручений и предложил даже остаться обедать в городе. Когда госпожа Дерю заметила, что, может быть, она понадобится больной, то муж ее отвечал:
— Нет, я могу сам сделать все, что нужно. Впрочем, для нее сон теперь лучшее лекарство. Завтра она думает уже отправиться в Версаль. Эта больная что-то плохо меня слушается; ей бы надобно поберечь свои силы после такого трудного для нее дня.
Таким образом, до самого вечера Дерю оставался дома один.
Когда все возвратились домой, он сообщил им самые благоприятные известия о больной, пошутил даже насчет ее положения и не побоялся ввести ее сына и некоторых из членов своего семейства в комнату госпожи де ла Мотт, и всем показалось, что она действительно, как он говорил, крепко спит.
На другой день так же, как и накануне, он нашел повод удалить из дома жену и служанку.
Около десяти часов утра кто-то позвонил у его двери, но звонок не издал никакого звука.
Особа, которая приходила к Дерю, была госпожа Готьер, жена одного негоцианта с улицы Бурдоне. Муж ее продал товар Дерю и подобно прочим получил в уплату вексель в четыре тысячи ливров. Вексель этот был опротестован и менялся уже несколько раз. В последний раз, по истечении срока, Дерю под предлогом возобновления векселя завладел этим документом. С этого времени было уже невозможно что-нибудь сделать с должником.
Госпожа Готьер начала стучаться в дверь так усердно, что дверь немного приотворилась, и за нею показалось лицо Дерю.
Он заставил себя улыбаться, но лицо его было желтым и встревоженным более обычного. Рука его дрожала.
— Что с вами? Глядя на вас, можно подумать, что вы только что совершили какое-нибудь дурное дело.
Дерю промолчал и поспешил впустить к себе свою кредиторшу. Пока он запирал дверь, она вошла в зал. Вся мебель в этой комнате была в страшном беспорядке. На полу стояли два больших открытых чемодана, а в углу лежал кусок полотна, наполовину сшитый толстыми серыми нитками.
Дерю поспешил удовлетворить требование госпожи Готьер. Эта дама, успевшая уже заметить и беспорядок в комнате, и перемену в лице Дерю, увидала, что ему очень трудно было написать вексель — до того сильно было его смущение.
Через час после отъезда госпожи Готьер Дерю вышел из дома и скоро возвратился с комиссионером; он повел комиссионера к себе на кухню, где стоял большой и, по-видимому, очень тяжелый чемодан. Он помог комиссионеру взвалить этот чемодан на плечи и вслед затем вместе с комиссионером вышел из дома, стараясь не быть замеченным дворником.
Немного не дойдя до Лувра, он встретил свою жену и попросил ее зайти к одному скульптору, с которым она очень дружна, и попросить его поберечь этот чемодан до завтра.
Госпожа Дерю послушалась своего мужа; чемодан был оставлен у господина Муши, а она сама снова явилась на площадь, где ее дожидался Дерю.
Уже подходя к улице Бобур, госпожа Дерю осведомилась о здоровье госпожи де ла Мотт. Дерю отвечал ей, что она почувствовала себя сегодня так хорошо, что еще утром отправилась в Версаль.
Войдя в дом, госпожа Дерю нашла все в порядке, и мебель стояла уже на своих местах.
3 февраля Дерю под предлогом очень важного дела оделся как можно изысканнее и вышел из дома.
Прибыв к концу улиц Жофруа-Ланье и Нонень-Диэр, он остановился у одного дома, известного под именем Пла-д’Этень. У дома этого качалась вывеска: «Сдается внаем подвал». Он вошел в одну из соседних лавок и осведомился об имени владельца дома.
Дом принадлежал госпоже Массон, жене одного старого актуария гражданского ведомства. Дерю отправился к ней и, назвавшись господином де Кудрэ, объявил себя владельцем дома на улице Монмартр, напротив Отеля Дюзе. Он изъявил желание нанять подвал для вина, которое сегодня же должно быть доставлено ему из Италии и для которого у него не осталось места в собственном доме.
Госпожа Массон отвечала ему, что подвал будет свободен не ранее чем к завтрашнему дню. Эта отсрочка показалась очень неприятной импровизированному обладателю итальянских вин. Несмотря на это, он условился в цене и заплатил задаток — четвертую часть.
На другой день мнимый господин де Кудрэ отправился к воротам Сет-Никола, купил телегу, четверть бочки яблочного вина и приказал этой подводе ехать к одним из ворот Лувра, к скульптору Муши. Здесь Дерю взял чемодан, оставленный на хранение его женой, велел положить этот чемодан рядом с бочонком и со всем этим отправился к дому Пла-д’Этень, где у него был нанят подвал.
Повозка остановилась у Пла-д’Этень. Извозчик взял себе на помощь какого-то водоноса, чтобы вместе перенести груз в подвал. Бочонок был перенесен очень легко, но чемодан оказался довольно тяжелым. Дерю щедро заплатил и извозчику, и водоносу; потому оставшись один, он купил соломы, досок и гвоздей, заперся в погребе и проработал там около трех часов.
Не ранее 17 февраля снова увидели его в доме на улице Мортеллери.
В это время разыгралась новая драма, ничем не лучше первой, и новое преступление было совершено.
Вечером, в тот самый день, когда Дерю отправил чемодан к скульптору Муши, молодой де ла Мотт явился в дом на улице Бобур, чтобы повидаться со своей матерью, будучи до сих пор уверен, что она очень больна, и удивился, когда узнал, что она отправилась в Версаль. Дерю, который отличался всегда особенной находчивостью, успел так объяснить весь ход дела де ла Мотту, что он совершенно успокоился. Так как в это время молодой человек, несмотря на свое сильное и мужественное телосложение, почувствовал себя не таким здоровым, то Дерю оставил его у себя до 10 февраля. В этот день он отправился вместе с ним в Версаль, чтобы найти там его мать.
Пяти дней, проведенных молодым человеком в доме Дерю, было вполне достаточно для того, чтобы здоровье его совершенно поправилось. Когда он поехал в Версаль, то была заметна только некоторая бледность его лица, упадок сил, слабость в движениях и дрожание конечностей, как будто под влиянием лихорадочного озноба. Дерю старался убеждать его по мере возможности и уверял, что они сейчас же встретятся с его матерью, которая, вероятно, выедет к ним навстречу, быть может, даже к самой заставе. Дорогой он толковал молодому человеку, чтобы он не беспокоился, если не встретится с матерью, тотчас выходя из экипажа. Он говорил ему, что госпожа де ла Мотт очень занята в настоящее время, хлопочет о месте при дворе для своего сына и потому, быть может, не имеет даже нескольких минут свободного времени для того, чтобы обнять дорогого своего сына. Таким образом, он привез его в гостиницу Флер-де-Ли, куда, по его словам, должна была прийти и госпожа де ла Мотт. Здесь он усадил молодого человека у камина, а сам отправился искать комнату.
Комнату он отыскал на улице Оранжери, у бочара Пеке. Он назвал себя господином Бопре и объявил, что приехал в Версаль с племянником, которого помещает в военное министерство. Он нанял комнату за тридцать солей в сутки и перевел сюда молодого человека, говоря, что мать его, как он уже предупреждал, очень занята важными делами и не может его навестить сегодня.
На другой день после этого переезда молодой человек почувствовал себя гораздо хуже, чем накануне. Дерю успел уже заблаговременно предупредить хозяйку квартиры, что у племянника его, кажется, оспа. Но так как он сам врач, то надеется, что, с помощью Божьей, ему удастся прервать болезнь и не дать ей развиться. В тот же день, для того чтобы, как он говорил, успокоить племянника, он попросил хозяйку квартиры сказать, что к нему приезжала мать, но приказала его не будить. Госпожа Пеке с благоговением исполнила это поручение; она глубоко была тронута той нежностью, с которой ложный Бопре относился к своему бедному племяннику.
Вечером мнимый дядюшка приказал купить себе манны и селитры. Жена бочара заметила при этом, что недурно было бы позвать доктора.
— А разве я сам не доктор? — возразил дядюшка. — И притом, какой другой доктор станет ухаживать за моим племянником с такой преданностью, как я? Ах, — прибавил он с глубоким вздохом и устремив к небу глаза, полные слез, — если дело пойдет так плохо, как теперь, то всякая земная помощь окажется тщетной, и не доктор тут будет нужен, а священник.
При этом он сообщил, что ему удалось узнать, что молодой человек стал жертвой дурной болезни, которую тщательно скрывал. В карманах его он нашел секретные средства от этой болезни; верно, от действия этих средств племянник пришел в такое безнадежное состояние.
При этих словах мнимый дядюшка так ловко приходил в отчаяние, что господин Пеке и его жена возвратились в свои комнаты, проникнутые глубоким уважением к такому достойному человеку, как дядюшка больного молодого человека.
На другой день Дерю объявил хозяевам квартиры, что больному лучше и что он надеется спасти его. Но около полудня, когда Пеке работал в своей мастерской, вдруг раздался голос мнимого дядюшки, который звал к себе на помощь и с отчаянием умолял подать ему стакан воды.
Господин Пеке и его жена тотчас бросились наверх, в комнату де ла Мотта.
Молодой человек лежал в постели с закрытыми глазами, а мнимый Бопре старался оживить его, поднося к его носу пузырек со спиртом. Вскоре дыхание больного стало прерывистым: началось предсмертное хрипение. Дядюшка, стоявший у постели на коленях и молившийся и рыдавший в одно и то же время, стал просить госпожу Пеке сходить за священником.
Господин Манен, священник в Сен-Луи, пришел через некоторое время. Но молодой человек в это время лишился сознания и скончался около девяти часов, не успев причаститься.
Горе Дерю было, по-видимому, так сильно, что господин Пеке должен был его поддерживать, чтобы помочь ему сойти с лестницы.
На другой день Дерю отправился в приходскую церковь Сен-Луи и объявил о смерти Луи-Антуана, сына Жака Бопре де Коммерси и девицы Марии-Елены Маньи, скончавшегося двадцати двух лет от роду. Потом он взял свидетельство о смерти молодого человека и попросил совершить погребение как можно проще. Несчастному племяннику, прибавил он, молитвы нужнее пышных похорон. В то же время он заплатил шесть ливров за исполнение обряда погребения, а шесть ливров пожертвовал в пользу бедных.
Через три часа Дерю уже входил в свою квартиру на улице Бобур. На лице его было написано удовольствие, и он в это время похож был на почтенного негоцианта, которому только что удалось сделать ловкое дело.
Между тем склад, который был у него в подвале на улице Мортеллери, продолжал беспокоить его. На другой день после возвращения из Версаля он отправился к хозяйке дома на Пла-д'Этень.
Госпожа Массон приняла очень любезно своего нового постояльца. Во время разговора она, между прочим, сообщила, что водонос, живущий в этом доме, заметил, что всякий раз как он сходит с лестницы, собака его останавливается, роет землю у порога подвала и воет, как перед покойником.
Дерю вдоволь посмеялся над суеверием и подозрительностью водоноса. Но между прочим он убедился, что тайна его в опасности и, удалившись от госпожи Массон, отправился на Гревскую площадь. Здесь он нашел поденщика, которому предложил три ливра, с тем, чтобы он вырыл яму в его погребе; погреб же этот, прибавил он, очень недалеко отсюда.
Поденщик принял эту просьбу, и Дерю отвел его на Пла-д'Этень. У поденщика были все нужные инструменты, и он вместе с Дерю вошел в подвал.
Во все время работы Дерю сидел на одной из ступенек лестницы и смотрел на то, как рылась яма. Все это время, как показал впоследствии поденщик, Дерю шутил с ним, поил его вином, сыпал веселыми прибаутками, словом, казался славным малым.
Когда яма была уже достаточной глубины, Дерю помог поденщику свалить туда лежавший в подвале тюк. Когда начали зарывать яму, то Дерю сам взялся за работу, как человек, который хочет, чтобы как можно скорее окончилось заказанное им дело. Наконец, когда яма уже была засыпана, он начал утаптывать и уравнивать ее.
Читатели, вероятно, уже догадались, что мнимый Кудрэ перевез в своем чемодане труп несчастной госпожи де ла Мотт в свой подвал, а потом зашивал этот труп в тюк довольно большого размера и теперь зарыл этот тюк в землю.
Но Дерю сделал только половину своего дела; оставалось еще завладеть той добычей, которой он добивался, завладеть достоянием двух существ, которых так смело он спровадил на тот свет. Для исполнения этой второй части своего предприятия он употребил, как мы увидим, всю свою гениальную изобретательность.
Он начал потихоньку распространять слухи, объяснявшие исчезновение госпожи де ла Мотт. Так, он намекал на то, что она отправилась в Версаль для того, чтобы увидеться с прежним своим любовником, и что она действительно уехала с ним тотчас же, как Дерю будто бы вручил ей деньги за имение Бюиссон-Суеф.
В то же время он составил первый подложный акт, подтверждавший окончательную продажу Бюиссон-Суефа, уплату суммы в сто сорок тысяч ливров и получение сполна этих денег госпожою де ла Мотт. В этом акте было, между прочим, сказано, что все предшествовавшие по этому делу счета уничтожаются. Акт был подписан господином и госпожою Дерю и Марией Перрье, женой Сен-Фо де ла Мотт.
Каким образом появилась под актом подпись госпожи де ла Мотт? Была ли она просто подделана, или выудил ее угрозами отравитель у своей жертвы? Это осталось тайной, и все споры по этому делу не привели ни к чему.
Между тем в это время успела состояться ликвидация наследства Деплейня де Плесси. Все воздушные замки, которые строил Дерю и с помощью которых столько лет злоупотреблял доверчивостью своих кредиторов, разлетелись в прах и обратились в очень незначительную сумму денег — в двадцать четыре тысячи ливров. Эти деньги были в руках у Дерю. Но преступник предчувствовал, что в случае процесса этих денег будет слишком недостаточно для того, чтобы указать на них как на источник, из которого он произвел уплату госпоже де ла Мотт. Поэтому он стал искать средства, чтобы отклонить от себя всякое подозрение.
В числе знакомых Дерю был некто господин Дюкло, который легко согласился помочь ему и дать возможность удержать за собою право на Бюиссон-Суеф; тем более что Дюкло был уверен, что Дерю купил это поместье на чистые деньги и сполна уплатил их исчезнувшей госпоже де ла Мотт. С этой целью Дюкло взял безденежный вексель в сто тысяч ливров за подписью Дерю и его жены; вексель этот был засвидетельствован у нотариуса Прево.
Приняв эти меры предосторожности, Дерю уже думал, что поставил себя в совершенно безопасное положение и что он смело может предъявить свои требования на землю, которую, как казалось, он купил и за которую сполна уплатил деньги, как это видно было из текущих счетов. Между тем было еще одно обстоятельство, которое сильно беспокоило Дерю и ставило в тупик всю его предусмотрительность.
Запись о купле-продаже была подписана по доверенности, данной господином де ла Мотт своей жене еще за три года, еще в то время, когда только что было решено продать Бюиссон-Суеф. Но для того, чтобы акт имел полную силу, необходимо было иметь эту доверенность в руках, а она осталась у господина Жоли, прокурора госпожи де ла Мотт.
Под предлогом расчета за хлопоты и издержки при продаже Бюиссон-Суефа он отправился к прокурору Жоли. Жоли очень удивился, узнав, что госпожа де ла Мотт обошлась без этой доверенности, остававшейся у него. Дерю с обыкновенным своим добродушием и наивностью стал просить господин Жоли передать ему этот документ. При этом он сказал, что господин прокурор получит прекрасное вознаграждение за эту маленькую услугу, которой от него ждут.
Господин Жоли с негодованием отверг это предложение; в то же время в нем родилось смутное подозрение относительно подлинности акта, тем более что он сопровождался такими странными обстоятельствами. Он подозревал, что тут кроется что-то недоброе.
В тот самый день он уведомил письмом господина де ла Мотта о попытке Дерю; вместе с этим он сообщил и подозрения, возникшие в нем.
Бедный господин де ла Мотт сильно беспокоился и горевал. Уже около трех недель он не получал никаких известий от жены, и все письма, отправленные к ней, оставались без ответа.
Через день после получения письма от прокурора Жоли к де ла Мотт явился тот, кого он менее всего ожидал, — сам Дерю.
Его свидание с господином де ла Моттом было чистым повторением знаменитой сцены в пятом акте Тартюфа, но Дерю в действительной жизни оказался гораздо выше своего типажа в комедии. Оба они действовали мастерски; оба они стали распоряжаться в доме, откуда выгнали настоящих владельцев; но Дерю не увлекся первым успехом, не снял с себя маски и не вышел из своей роли. Он упрямо и настойчиво боролся за то, что называли своим правом.
На упреки и оскорбления своей жертвы он отвечал кротко, тоном человека с чистой совестью; роль свою он разыгрывал так хорошо, что почти обезоружил своего противника. Дерю то жалел господина де ла Мотта, то выставлял на вид то ужасное положение, в которое он поставлен преступлениями коварной супруги. Мало этого, он соглашался даже расстаться с деньгами и при свидетелях предлагал три тысячи ливров ежегодного дохода де ла Мотту, так жестоко, по его словам, ограбленному вероломной женой.
Эта последняя хитрость, к которой прибег изобретательный Дерю, оказалась бесполезной, и тогда он решился на замысел, который был смелее всего, сделанного им до сих пор.
Возвратившись в Париж, Дерю увидел, что все готово обрушиться на него. Уже вслух говорили повсюду, что история о бегстве супруги де ла Мотта с любовником — чистая басня; уже представлена была просьба в Шателе, доказывавшая подложность акта о покупке и требовавшая личного ареста составителя этого акта. Дерю не стал медлить ни минуты; он объявил, что найдет госпожу де ла Мотт.
5 марта он отправился в Лион в почтовом экипаже и приехал туда 7-го числа вечером.
На другой день женщина высокого роста, одетая в черное шелковое платье, отделанное шнуром каштанового цвета и в мантилью из тафты, капюшон которой закрывал черты ее лица, явилась в кабинет господина Барона-отца, нотариуса на улице Сен-Доминик. Женщина эта объявила, что она госпожа де ла Мотт, из Вильнев-ле-Руа на Сене, что она хочет послать доверенность своему мужу господину Сен-Фо де ла Мотт, конюшему королевских конюшен. Этой доверенностью она хотела предоставить своему мужу право распоряжаться тринадцатью тысячами ливров, которые оставались у нее после продажи ее имения, и просила нотариуса составить этот акт.
Нотариус потребовал, чтобы она представила удостоверение своей личности от мужа или, если это невозможно, то от двух лиц, постоянно живущих в Лионе. Дама удалилась, объявив, что она отправится отыскивать этих свидетелей.
Сев в наемный экипаж, в котором приехала, она обратилась к кучеру и спросила, где найти другого нотариуса. Кучер указал ей на господина Пурра, живущего на площади Карм, и она велела отвезти себя туда.
Господина Пурра не было дома, и дама была принята его женою. Наружность дамы была очень странная; она так тщательно скрывала свое лицо, старалась сидеть в темных местах, что госпожа Пурра стала рассматривать ее с истинно женским любопытством. Даме этой было около сорока лет, кожа ее была желта, ее маленькие черные глазки постоянно перебегали с предмета на предмет, рот был довольно велик, губы тонки. Когда ее ввели к нотариусу, она изложила ему свою просьбу и представила рекомендательное письмо от одного из самых почтенных негоциантов города.
Господин Пурра был не так осторожен, как его товарищ, и согласился составить доверенность. Дама пожелала сделать эту доверенность в двух экземплярах: один взяла сама, а другой поручила нотариусу отправить господину Сенору, священнику в Вильневле-Руа и родственнику господина де ла Мотта.
Эта бумага появилась в Вильневе 11 марта, и священник поспешил отправить ее к генерал-лейтенанту полиции.
Маневр этот был так ловок, что суд, уже сделавший обыск дома, задумался и сам стал почти верить в существование госпожи де ла Мотт. Между тем показалось странным, почему госпожа де ла Мотт, не задумываясь, выдала документ и не прислала письма своему мужу. Это обстоятельство вызвало сомнение и заставило утвердить предписание о задержании Дерю.
Дерю был арестован 13 марта. Он продолжал действовать и в тюрьме и все еще надеялся выиграть партию. Жена его, получившая позволение навещать своего мужа, старалась помогать ему с той безотчетной преданностью, которую так ловко умел внушить Дерю этому несчастному созданию.
7 апреля один из друзей господина де ла Мотта, господин Дюбуа, прокурор Парламента, получил по почте следующее письмо:
«Милостивый государь! Одна дама, хорошо известная Вам, была проездом в этих местах, просила меня передать Вам этот пакет. Я должен был исполнить это поручение, но не мог застать вас дома. Так как обстоятельства побуждают меня уехать отсюда, то посылаю Вам этот пакет. При этом спешу Вам передать желание упомянутой дамы, которая просит Вас хранить этот пакет в тайне до тех пор, пока она сама Вас не уведомит, что думает она сделать с этими бумагами. Эта дама теперь в большом горе. Сын ее болен оспою и изнурен своим путешествием во время болезни. Вот все, что мне поручено передать вам.
Ваш, милостивый государь, покорнейший слуга
К этому письму были приложены предварительные условия госпожи де ла Мотт и ее мужа с Дерю; кроме того, тут же находились четыре векселя на предъявителя; каждый из векселей был на десять тысяч ливров.
Эта выходка, вызванная безнадежностью, была слишком груба. Вследствие этого вынуждены были арестовать госпожу Дерю и произвести новый обыск в доме преступника.
При этом обыске найдены были золотые часы, которые жена и служанка господина Дерю признали и объявили, что эти часы принадлежали прежде сыну госпожи де ла Мотт. После этого суд уже ничуть не сомневался в том, что он напал на след очень важного преступления.
Несчастное исчезновение госпожи де ла Мотт и ее сына, а также все подробности этого печального происшествия занимали в то время весь Париж. В нем уже распространился слух, что госпожа де ла Мотт зарыта в подвале одного из домов на улице Мортеллери.
Благодаря этим слухам, наконец, решено было сделать обыск в подвале дома на Пла-д'Этень. Следы недавно перерытой земли прямо указали на преступление Дерю; при первых же ударах заступом найден был известный нам тюк. В нем под соломой, скрывавшей его форму, заключался гроб, кое-как сколоченный из плохо пригнанных досок; в гробу этом находился труп женщины, голова которой была завернута в кусок грубого холста.
Этот труп, несмотря на то, что он уже давно начал разлагаться, был узнан; оказалось, что это труп госпожи де ла Мотт.
Убедившись в первом убийстве, чиновники, производившие следствие, тотчас начали свои изыскания в Версале в полной уверенности, что здесь они нападут на след другого. Сделана была справка со списком лиц, умерших во время поездки молодого де ла Мотта в Версаль. Не обращая внимания на то, что возраст, объявленный родственником погребенного в это время молодого человека, не совпадал с возрастом де ла Мотта-сына, следователи из прихода Сен-Луи тотчас же отправились прямо в семейство Пеке. Господин Пеке и жена его рассказали со всеми подробностями обстоятельства смерти мнимого Бопре.
Решено было вскрыть могилу, и труп молодого человека, умершего на улице Оранжери, был тотчас же узнан так же, как труп его матери, вырытый в подвале.
Несмотря на то, что останки обеих жертв были явными уликами, Дерю упорно продолжал не сознаваться. Что касается госпожи де ла Мотт, то он более чем когда-нибудь уверял, что он виделся с нею в Лионе. О господин де ла Мотте-сыне он объявил, что этот молодой человек умер действительно у него на руках, но умер естественной смертью. При этом он прибавил, что во избежание ответственности, которая могла упасть на него при таких обстоятельствах, он решился скрыть эту смерть и похоронить де ла Мотта под вымышленным именем.
28 апреля на основании донесения советника д'Утрельмона генерал-прокурор составил свой обвинительный акт, а 30 апреля был произнесен приговор.
В приговоре было сказано, что Дерю, уличенный в отравлении госпожи де ла Мотт и ее сына, должен произнести публичное покаяние у главных ворот Собора Парижской Богоматери. К этому месту преступник должен быть привезен в тележке с надписью на груди и на спине следующих слов: «Умышленный убийца-отравитель». Самое покаяние преступнику повелевается произнести в одной рубашке, с веревкой на шее и с двухфунтовой свечкой в руках. Затем, когда преступник сознается в своих преступлениях, он должен просить прощения у Бога и у закона. После этого преступник должен быть возведен на эшафот, воздвигнутый на Гревской площади. Здесь ему повелевается раздробить руки, голени и бедра и затем бросить его в горящий костер, сложенный под самым эшафотом, и прах его рассеять по ветру. Имущество преступника должно быть конфисковано, но предварительно из этого имущества отчисляется семьсот ливров: двести в пользу короля, в виде пени, а остальные пятьсот — для совершения панихид за упокой душ жертв преступника.
Дерю апеллировал к Парламенту, но 5 мая на его апелляцию последовал отказ.
6 мая его привезли в комнату для допроса. Пока его вели туда, он не выказывал ни ужаса, ни беспокойства и говорил с актуарием о некоторых подробностях своего приговора.
Ему прочли приговор, посадили на скамейку и надели сапожки для пытки.
При первом клине, вколоченном между дощечками сапожек, он воскликнул: «О Боже мой, Боже мой! Сжалься надо мною! Неужели меня присудили к таким мукам. Я говорил им правду, дай же мне силу, о Боже, поддержать мои слова».
При втором клине он испустил несколько бессвязных криков, потом сделал усилие над собой и сказал: «О Боже, дай мне силу не изменить истине!»
При третьем клине: «О Господи! Я скрыл только смерть молодого де ла Мотта; я не могу признаваться в том, чего не было. Я невиновен в отравлении».
При четвертом клине он повторил: «Господи! Ты ведаешь, что я не отравил их. Она умерла естественным порядком, а сын сам не хотел, чтобы позвали к нему доктора».
Твердость его не уменьшилась при экстраординарной пытке, он перенес все четыре клина, не переставая уверять, что госпожа де ла Мотт и ее сын умерли своей смертью. В то же время он молил Бога обнаружить заблуждение суда, жертвой которого он делается. У края могилы он не изменил своей страсти притворяться; Дерю и, умирая так же, как при жизни, не только лгал людям, но обманывал и Бога. Его отнесли в часовню, где он молился вслух с большим усердием и жаром. Время от времени он прерывал молитву, призывая Бога в свидетели своей невиновности. Он просил Бога совершить чудо и оправдать его и говорил, что без сожаления готов принести в жертву жизнь свою, чтобы только память его была очищена от возводимых на него преступлений.
В час пополудни явился исполнитель.
Вот что пишет Шарль-Генрих Сансон в своих заметках:
«Уже около двух месяцев в Париже только и разговоров, что о Дерю. Когда преступника водили на улицу Мортеллери, чтобы показать ему труп отравленной им женщины, то стечение народа было так велико, всеобщее негодование так сильно, что потребовалось призвать две роты французской гвардии, чтобы охранять Дерю от толпы. Я, быть может, был единственный человек в городе, который не разделял всеобщего любопытства. Когда мне передали подробности того, как он совершал свои убийства, то у меня невольно появилось чувство отвращения и ужаса. Впрочем, судя по словам комиссара Мютеня, мне придется рано или поздно повидаться с Дерю; должно быть, для него это будет слишком рано.
5 мая лейтенант уголовного суда Башуа де Вильфор уведомил меня, что необходимо приготовить все нужное для казни Дерю, а на другой день, 6 мая, я уже отправился за ним в Шателе. В то время столько слухов ходило о Дерю, ему приписывалось столько убийств, хотя и совершенных при помощи яда, что я ожидал встретить в преступнике сильного, хорошо сложенного человека. Поэтому я очень удивился, когда нашел на постели маленькое существо, до того истощенное и бледное, что, судя по безбородому сморщившемуся, как яблоко, лицу, его скорее можно было принять за дряхлую старуху, чем за энергичного преступника. Но как ни тщедушен казался преступник, он, по словам пытальщика, с необыкновенным мужеством выдержал все восемь классов ординарной и экстраординарной пытки. Действительно, он не казался слишком истерзанным пыткой и молился хотя слабым, но очень внятным голосом. Я подошел к нему с поклоном и сказал: „пора“. Он спросил меня, куда я поведу его, и когда я не ответил на это, он очень быстро и с перерывами проговорил: „В ратушу! Я хочу изложить письменно то, что говорил на словах. Нет, я не отравитель“.
Еще со вчерашнего дня шел сильный дождь, так что я должен был приказать прикрыть костер, приготовленный для Дерю. В ту минуту, когда я сел с преступником в позорную тележку, дождь до того усилился, что мне не помнится даже, случалось ли еще когда-нибудь видеть такой ливень. Дерю, несмотря на ужасные преступления, в которых был уличен, не показывал ни раскаяния, ни готовности сознаться. Он отправлялся на тот свет не раскаявшимся преступником и потому не возбуждал слишком большого сострадания к себе. Но его маленькое тощее тело до того дрожало под тафтяной одеждой, что во мне невольно появилось чувство сострадания. Я попросил у пристава Фавро зонтик и передал его осужденному.
Во все время переезда он не переставал говорить: то он читал молитвы и псалмы, то, обращаясь ко мне и к господину Бендеру, говорил о своем осуждении и продолжал уверять, что он не отравлял госпожу де ла Мотт, что она умерла своей смертью и что он виноват только в том, что скрыл ее труп.
Когда мы прибыли на Гревскую площадь, я по его просьбе приказал остановиться у здания ратуши. Дерю вошел в комнату и долго писал свое предсмертное завещание.
Когда пробило три часа, его вывели и перевезли на эшафот. Он так пожелтел за это время, что напоминал собою человека, больного желтухой, но в то же время он был спокоен и не дрожал. Когда ему развязали руки, чтобы привязать его к андреевскому кресту, он посматривал на толпу и махал некоторым своим знакомым рукой. Потом он стал помогать моим помощникам снимать с него платье, что было вовсе нелегко, потому что, несмотря на зонтик, он промок до костей.
Его привязали к кресту. Тогда он попросил у господина Бендера позволения приложиться к распятию. Сделав это, он пристально взглянул на Бастьена, одного из моих слуг, который обязан был казнить его и уже взялся за булаву. Дерю посмотрел на него и промолвил: „Ну, поскорей к делу!“
Бастьен тотчас же раздробил ему руки, голени и бедра. При каждом ударе преступник издавал пронзительные крики. Но когда нанесен был удар в грудь, то Дерю не шелохнулся и замер с открытыми глазами. Тело его было сожжено так, как было сказано в приговоре».
Дело об ожерелье до того известно, что мне кажется совершенно бесполезным разбирать в подробностях все его обстоятельства. Я не желаю прибавлять новых догадок к тем, которыми хотели объяснить тайны этой загадочной интриги, бросившей роковое пятно на королевское семейство в то самое время, когда народные страсти начали потрясать до основания королевский трон во Франции.
Здесь я ограничусь только тем, что вкратце напомню те обстоятельства, которыми сопровождались аресты кардинала Рогана, Калиостро, господина Рето де Виллета, госпожи Олива; тут же я сообщу подробности того, каким образом Жанна де Валуа, графиня де ла Мотт были отданы в руки исполнителя верховных приговоров.
Однажды госпожа де Буленвилье, жена парижского превота, встретила в деревне Сен-Леже-су-Бувре в Бургонии маленькую девочку, которая, протягивая к ней руки, сказала:
— Добрая госпожа! Подайте, Христа ради, мне, потомку древних королей Франции.
Эта фраза удивила госпожу де Буленвилье; она остановила свою карету и спросила у ребенка объяснения такого странного способа просить милостыню.
В это время шел мимо местный приходский священник.
Услышав разговор, он подошел и сказал, что ребенок говорит правду, и что эта девочка прямая наследница Генриха де Сен-Реми, незаконного сына Генриха II и госпожи Николь де Савиньи.
Госпожа де Буленвилье, продолжая свои расспросы, узнала, что девочка была сиротою и содержалась за счет общественной благотворительности прихода; она увезла ребенка в Париж. Здесь д’Озье занялся генеалогией маленькой нищенки, и скоро было доказано, что Жанна де Валуа, а также ее брат и сестра совершенно законно ссылаются на свое происхождение.
Об этом деле герцог де Бранка-Серест подал доклад королеве и господину де Морена. Вследствие этого для Жанны Валуа, брата ее и сестры назначено было особое содержание. Брат Жанны поступил на морскую службу и умер лейтенантом флота под именем барона де Сен-Реми де Валуа.
В 1780 году Жанна Валуа вышла замуж за одного из королевских телохранителей, графа де ла Мотта.
У графа не было никакого состояния, кроме жалованья; все приданое его жены состояло из незначительного пансиона. Таким образом, средства эти далеко не могли удовлетворить страсти молодых супругов к роскоши и удовольствиям. Графиня де ла Мотт желала во что бы то ни стало блистать в свете и потому скоро завела интригу с целью пополнить свои ограниченные средства.
Жанна де Валуа, говорит в своих мемуарах аббат Жоржель, несмотря на то, что не отличалась особенной красотой, нравилась всем своею свежестью и молодостью. Лицо ее отличалось одухотворенностью и привлекательностью; она обладала особенным даром слова, и каким-то добродушием дышали все ее речи. Под такою-то привлекательной наружностью скрывалась душа и наклонности цирцеи.
При этом невольно рождается вопрос: были ли совершенно бескорыстным то покровительство, которым его преосвященство кардинал де Роган почтил молодую графиню де ла Мотт? Легко можно предположить, что нет, особенно, если вспомнить, что этот прелат вел жизнь далеко не строгую. Кроме того, даже из слов панигириста кардинала видно, что щедрый кардинал передал уже графине более ста двадцати тысяч ливров, прежде чем началось дело об ожерельи.
Как бы там ни было, но графиня де ла Мотт была настолько близка к кардиналу, что сумела проникнуть в самые тайные замыслы честолюбивого прелата: кардиналу хотелось ни больше, ни меньше, как играть около умной и красивой королевы, имевшей власть над своим мужем, ту же роль, которую кардинал Мазарини играл около Анны Австрийской. Графиня льстила этому тайному стремлению и надеялась основать на нем свое будущее благосостояние.
Неимоверная легкость, с какой господин де Роган попал в сети, расставленные ему ловкой интриганткой, дает нам довольно полное понятие о том, какое преувеличенное значение придавал почтенный прелат своей особе.
Графиня успела убедить кардинала, что она в тесной дружбе с королевой, что, проникнутая уважением к редким свойствам души своего благодетеля, она часто и с большим жаром говорит о нем королеве, что, благодаря этому, исчезли уже последние следы той немилости, в которую попал Роган со времени своего несчастного посольства в Вену; что убеждения ее имели такой успех, что Мария-Антуанетта даже позволяет кардиналу представить свои оправдания.
Имела ли действительно графиня де ла Мотт доступ к королеве? Большая часть историков, и в том числе госпожа Кампан, решительно отвергают это; с другой стороны, памфлеты того времени разрешают этот вопрос утвердительно, но не нужно забывать, что большая часть этих памфлетов была следствием уже зарождавшейся в то время ненависти к королеве.
Первая выдумка графини имела полный успех. С глубокой признательностью и энтузиазмом встретил доверчивый кардинал ту блестящую перспективу, которую открывала ему графиня. Господин де Роган щедро вознаградил за эти услуги госпожу де ла Мотт. Между тем для всего этого достаточно было немножко солгать да пожертвовать листом бумаги с золотым обрезом, на котором нужно было подделать руку королевы. Эта необыкновенная доверчивость сильно ободрила госпожу де ла Мотт в ее дальнейших замыслах.
В это время Людовик XV заказал великолепное ожерелье своим придворным ювелирам — Бемеру и Бассанжу.
Король скончался прежде, чем это ожерелье, предназначенное для госпожи дю Барри, было окончено. Новый государь удалил эту фаворитку от двора, и великолепное ожерелье осталось на руках у ювелиров.
Они представили ожерелье королеве; но цена, назначенная за него — миллион восемьсот тысяч ливров, — испугала ее величество. При обстоятельствах того времени бережливость сделалась прямым долгом королевского семейства, и королева отказалась просить короля о приобретении этого украшения.
Графине де ла Мотт удалось увидеть это ожерелье. Ювелиры не скрывали от нее, что отказ королевы поставил их в затруднительное положение, оставив в их руках огромный непроизводительный капитал; они прибавили, что сделали бы богатый подарок той особе, которая доставила бы им возможность сбыть эту вещь.
Вероятно, в это время графине пришла в голову мысль заработать обещанное ювелирами вознаграждение. Эта мысль не вдруг перешла в мысль о похищении ожерелья. Графиня судила о Марии-Антуанетте не как о королеве, а как о женщине. Ей казалось невозможным, чтобы желание королевы не противоречило высказанному ею решению по делу об ожерелье. Из этого она заключила, что ничто не помешает Марии-Антуанетте быть глубоко признательной той особе, которая ловко поможет ей приобрести ожерелье в то время, когда недостаток денег в казначействе не позволял сделать это приобретение официально. Графиня де ла Мотт решилась оказать эту услугу королеве.
Таким образом, графине показалось, что представляется прекрасный случай осуществить, хотя бы отчасти, те несбыточные надежды, давая шанс на осуществление которых она склонила на свою сторону своего друга кардинала. Мало-помалу она убедила кардинала принять на себя посредничество при покупке драгоценного ожерелья. С этой же целью она также склонила на свою сторону банкиров королевы.
Быть может, она делала попытки склонить и королеву на свою сторону, но попытки, как видно, остались безуспешными. Неудача немного смутила госпожу де ла Мотт, и она решила расширить круг своих домогательств и интриг с целью во что бы то ни стало приобрести драгоценное ожерелье.
Вероятно, господин де ла Мотт принял также участие в заговоре. Оба супруга обратились с просьбой о помощи к одному отставному жандарму по имени Марк-Антуан-Рето де Вильет, который занимался составлением памфлетов и подложных писем. Он уже однажды написал несколько писем, которые госпожа де ла Мотт выдала за письма Марии-Антуанетты. В то же время госпожа де ла Мотт и ее муж успели сблизиться с графом Калиостро, который в ту пору имел большое влияние на ум господина де Рогана.
Постепенно госпоже де ла Мотт удалось уверить кардинала, что королева решилась купить ожерелье без ведома короля на свои собственные деньги. Она говорила, что ее величество, с целью доказать кардиналу особое расположение, поручает ему сделать эту покупку от ее имени; при этом было прибавлено, что королева в виде вознаграждения за расходы по уплате за ожерелье выдает кардиналу денежный документ за своей подписью.
Скоро госпожа де ла Мотт действительно доставила этот документ господину Рогану; бумага эта была дана в Трианоне за подписью Марии-Антуанетты Французской. Нужно было иметь недальновидность кардинала, чтобы поверить этой подписи, очевидно подделанной по поручению графини. Чтобы разоблачить обман, стоило обратить внимание только на то, что королева, подобно всем своим предшественницам, подписывалась под всеми документами только именами, данными ей при крещении. Прилагательное «Французская» было чистым изобретением господина Рето де Вильета.
Несмотря на все это, кардинал ничего не подозревал. Он был убежден, что повинуется желанию монархини и не сомневался в том, что вознаграждением за щекотливое поручение, данное ему, будет особая милость королевы. Поэтому он решился вступить в переговоры с ювелирами, не скрывая, что это ожерелье предназначено для королевы. В подтверждение своих слов кардинал показал им бумагу, которую имел в своих руках.
Ювелиры охотно согласились на предложенные им условия. 1 февраля они принесли футляр с ожерельем госпоже де ла Мотт в Версаль, где она в присутствии кардинала передала его господину, очень ловко разыгравшему роль камердинера ее величества. Человек этот был никто другой, как Рето де Вильет, одетый в королевскую ливрею. Таким образом, эта смелая выходка увенчалась полным успехом. Господин де ла Мотт уехал в Лондон и взял с собою ожерелье, стоившее миллионы.
Завладев ожерельем, госпожа де ла Мотт не ограничилась этим; она надеялась так запутать королеву и кардинала, что у них не будет никакого выхода. С этой целью она придумала следующее.
По ее поручению Рето де Вильет снова принялся за дело и приготовил новые письма, в которых королева писала господин де Рогану, что, не будучи в состоянии высказать открыто свое уважение, она желает поговорить с ним между одиннадцатью и двенадцати часами ночи в Версальской рощице, и передаст ему то, чего она не может доверить бумаге.
Обещая простаку кардиналу это свидание, госпожа де ла Мотт действовала не наобум. Она имела в виду одну девицу по имени Оливу. Девицу эту встретила она в Пале-Рояле и была поражена необыкновенным сходством ее с Марией-Антуанеттой. Этой-то Оливе она и отвела роль королевы в затеянном ею предприятии.
Сцена свидания состоялась у купален Аполлона. Олива, хорошо подготовленная, отлично сыграла свою роль; она подала кардиналу, задыхавшемуся от волнения, сорванную ею розу и тотчас же под предлогом, что слышит шум чьих-то шагов, попросила его удалиться.
Между тем приближался срок первого платежа, и ювелиры начали беспокоиться. Вскоре они захотели убедиться, действительно ли ожерелье находится в руках королевы. С этой целью они рассказали весь ход дел некоторым из приближенных королевы, просили аудиенции у ее величества, но не имели успеха и вскоре убедились, что стали жертвами ловкого обмана. В отчаянии они перестали скрывать тайну покупки ожерелья, о чем так просил их господин Роган; слух об этом смелом мошенничестве скоро распространился и дошел до министра двора, барона де Бретеля.
Господин де Бретель был личным врагом кардинала; он не мог упустить прекрасного случая погубить своего противника.
Барон тайно переговорил с королевой, открыл ей все толки, которые ходят по городу насчет ее, кардинала и госпожи де ла Мотт, и умолял ее откровенно сказать ему, можно ли придать гласность этому делу, и не пострадает ли при этом имя королевы.
Мария-Антуанетта, убежденная в своей невиновности, отвечала, что ей нечего бояться этих сплетен; она откровенно рассказала барону все, что знала по делу об ожерелье.
15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы, кардинал должен был служить в придворной часовне. Он уже облачился для службы, когда к нему подошел швейцар и доложил, что король просит его к себе в кабинет.
В кабинете он нашел короля, королеву и господина де Бретеля.
Когда кардинал вошел в комнату, король сказал ему крайне раздраженным голосом:
— Милостивый государь, вы покупали бриллианты у Бемера?
— Точно так, Ваше Величество, — отвечал кардинал.
— Что сделали вы с ними?
Господин де Роган с минуту колебался.
— Я полагал, Ваше Величество, — отвечал он наконец, — что эти бриллианты уже переданы Ее Величеству.
— Кто возложил на вас это поручение?
— Одна дама, графиня де ла Мотт-Валуа, передавшая мне письмо королевы. Я думал услужить Ее Величеству и взял на себя эту покупку.
Королева быстро перебила его.
— Милостивый государь! — вскричала она. — Как могли вы подумать об этом? Вы знаете, что вот уже восемь лет, как я не говорю с вами. Неужели могла я решиться выбрать вас для подобного дела и притом через посредничество подобной женщины?
— Я вижу, — возразил кардинал, — что меня жестоко обманули; желание доставить удовольствие Вашему Величеству ослепило меня. Я заплачу за ожерелье… Я стал жертвой очень хитрого обмана, которого никак не подозревал; поверьте, ваше величество, что это приводит меня в отчаяние.
С этими словами он вынул из кармана бумажник, в котором находилось письмо королевы, переданное ему госпожой де ла Мотт. Король взглянул на него.
— Это, — сказал он, — рука не королевы, да она и не подписывается так. Как же вы, князь де Роган и великий духовник Франции, могли поверить, что королева подпишется «Мария-Антуанетта Французская»? Всем хорошо известно, что Французские королевы подписывают только имена, данные им при крещении.
Кардинал бледнел все более и более, ноги его подкашивались, так что он был вынужден облокотиться на стол, чтобы не упасть.
Король, заметивший его смущение, попросил его оправиться и перейти в боковую комнату, чтобы написать там свое оправдание.
Роган повиновался; не прошло четверти часа, как он уже вручил бумагу Ее Величеству и вышел; но у дверей королевского кабинета встретил господина Жофруа, лейтенанта телохранителей, который арестовал и передал его секунд-майору д’Агу, с которым кардинал был отправлен в Бастилию.
На другой день после ареста кардинала и госпожа де ла Мотт была взята в Бар-сюр-Обь, где она думала скрыться. На допросе она смело отрекалась от всякого участия в деле приобретения ожерелья и свалила вину на графа Калиостро. Она утверждала, что Калиостро убедил кардинала сделать эту покупку, что бриллианты были взяты им и его женою, и что они одни извлекли пользу из этой кражи. Вследствие этих показаний арестовали господина Калиостро и его супругу.
Госпожа де ла Мотт могла надеяться избежать правосудия, свалив на кардинала и Калиостро ответственность за похищение, в котором была виновата одна она, но в то же самое время Олива была арестована в Брюсселе, куда она бежала, и показания этой девицы начинали объяснять отчасти эту запутанную интригу.
Некоторое время спустя арестовали в Женеве Рето де Вильета; его доставили на очную ставку с госпожой де ла Мотт, которая должна была теперь убедиться, что ей не избежать заслуженного наказания.
В ночь с 29 на 30 августа всех, замешанных в деле об ожерелье, перевели из Бастилии в Консьержери, и 5 сентября был издан королевский указ, передавший Парламенту дальнейшее расследование и обсуждение этого дела.
В этом документе было выражено крайнее неудовольствие короля, и возводились прямые обвинения на кардинала.
Вот подлинные слова этого интересного документа:
«До нас, Людовика XVI, дошло, что нижепоименованные Бемер и Боссанж продали кардиналу де Рогану бриллиантовое ожерелье. При этом кардинал без ведома королевы, нашей супруги, объявил им, что имеет поручение приобрести это ожерелье для королевы за сумму в миллион шестьсот тысяч ливров с платежом по срокам. При этом кардиналом предъявлено было подложное письмо, будто бы подписанное королевой. Когда вышеупомянутое ожерелье было отдано кардиналу и прошел срок платежа, вышеназванные Бемер и Бассанж обратились к королеве. Мы не можем без справедливого негодования смотреть на то, что осмеливаются злоупотреблять именем коронованной особы и оскорблять неслыханной дерзостью величие королевского сана.
Вследствие всего этого мы сочли себя совершенно вправе призвать к нам вышеупомянутого кардинала и допросить его. Вследствие же показания его, что в этом деле он был обманут одной женщиной по имени де ла Мотт де Валуа, мы сочли необходимым взять под стражу как его, так и вышеименованную де ла Мотт де Валуа, и принять все меры, которые могло внушить нам искреннее желание открыть руководителей и сообщников этого преступления. Вследствие всего этого мы сочли необходимым известить вас обо всем случившемся, чтобы вы, собрав большую палату, произвели следствие по этому делу.
По этим причинам и т. д., желая, чтобы дело не затягивалось, чтобы доказательства не потеряли своей силы вследствие замедления, мы вас уведомляем об этом деле и повелеваем вам принять к сведению все вышеупомянутые факты и обстоятельства дела. Исследование и обсуждение дела должно производиться под руководством нашего генерал-прокурора; по этому случаю имеете вы назначить из своей среды членов для допроса тех свидетелей, которые будут указаны нашим генерал-прокурором, и употреблять все усилия для разъяснения вышепоименованного факта и разоблачения преступления. Данными при этом инструкциями нашими дозволяется приступить к следствию даже во время вакансий, но закончить его в полном собрании палаты по возобновлении заседаний Парламента».
Понятно, сколько шуму должен был наделать подобный процесс. Вся знать считала себя затронутой в лице одного из своих членов; духовенство протестовало, заявляя свои права судить кардиналов, и обратилось с представлениями к римскому двору. Эти представления лет двести тому назад имели бы большое значение; в настоящее же время остались без всяких последствий.
Заседания суда начались утром, 22 декабря.
Госпожа де ла Мотт, одетая с большим вкусом и изяществом, села на скамью подсудимых; вид ее был так уверен и спокоен, говорит один писатель того времени, что казалось, будто она находится в своей комнате и лежит на мягком диване. На все вопросы президента она отвечала с большим присутствием духа и необыкновенной твердостью.
Кардинал появился после нее и сел на скамью, которую обыкновенно занимают члены апелляционного суда во время своих заседаний в палате. Члены Парламента высказывали чрезвычайно много снисхождения к кардиналу. По их обращению с главным преступником видно было, что они сочувствуют ему.
На стороне преступника было и общественное мнение; быть может, причиной этого было желание сделать противное двору.
29 декабря генерал-прокурор де Флери прочел свои обвинения. В этих обвинениях он очень строго осуждал кардинала. Он требовал, чтобы преступник в наказание за свое преступление был бы подвергнут такому позору, что господин де Роган, вероятно, никогда бы не согласился на это и предпочел бы пожизненное заключение в тюрьме.
Приговор был вынесен 31 числа в девять с половиной часов вечера. Вот его главные пункты:
1. Главная причина процесса — документ, находящийся у ювелиров, был объявлен подложным и подпись королевы поддельной.
2. Ла Мотт как соучастник приговаривался к пожизненной каторжной работе на галерах.
3. Жанна де Сен-Реми-Валуа, жена господина де Ла Мотта, присуждалась к публичному сознанию в преступлении с веревкой на шее, наказанию кнутом, клеймению на обоих плечах буквою V и затем к пожизненному заключению в смирительном доме.
4. Рето де Вильет присуждался к изгнанию на всю жизнь из королевства.
5. Девица Олива лишилась занимаемой ею должности.
6. Калиостро освобождался от обвинения.
7. Кардинал освобождался также от всякого обвинения; оскорбительные выражения, помещенные относительно его в деле госпожи де ла Мотт, уничтожались, ему позволялось напечатать приговор.
Это решение было встречено с энтузиазмом. Правительство сделало большую ошибку тем, что дало огласку делу, в котором имя королевы стояло рядом с именами самых рьяных интриганов и интриганок. Кроме того, и сам суд, оправдав кардинала, поступил очень неловко. Правда, эта неловкость доставила Парламенту такое сочувствие, какого он вовсе не заслуживал. Народ смотрел на этот приговор, уничтожавший обвинение, высказанное в королевском указе, как на первую победу свою, и с энтузиазмом рукоплескал сопротивлению королевской воле уже потому, что это было сопротивление. Судьям рукоплескали повсюду, писал барон де Безенваль, и встречали их с таким восторгом, что они едва могли пробиться сквозь толпу народа.
Госпоже де ла Мотт не объявили о той участи, к которой ее приговорили.
Так как Парламент распускался на другой же день, по произнесении приговора, то было невозможно просмотреть постановление суда, вследствие чего исполнение приговора было отложено.
Когда снова открылись заседания Парламента, и решение было окончательно составлено и утверждено, то пришлось объявить приговор и графине де ла Мотт.
Во все время процесса госпожа де ла Мотт при допросах и очных ставках показала самый необузданный характер и страшную резкость в своих ответах, поступках и обвинениях. Все это заставляло опасаться, чтоб она снова не увлеклась и в бешенстве не наговорила бы чего-нибудь лишнего.
21 июня господин де Флери призвал к себе исполнителя уголовных приговоров и объявил ему постановление суда относительно осужденных. Вместе с этим он высказал и свои опасения по этому случаю и просил исполнителя устроить все без шума.
Один из чиновников, присутствовавший при этом разговоре, предложил завязать рот госпоже де ла Мотт так же, как это сделано было с Лалли. Шарль-Генрих Сансон возразил на это, что лекарство будет опаснее самой болезни и что соболезнование, которое так сильно проявилось при казни престарелого генерала, примет еще большие размеры, если предметом насилия станет женщина.
Шарль-Генрих Сансон просил у генерал-прокурора позволения взять все это на себя. Он хорошо понимал, что здесь нужна не сила, а ловкость и умение взяться за дело, и не испугался ответственности, которую принимал на себя. Генерал-прокурор согласился с просьбой моего деда.
Шарль-Генрих расспросил тюремщика об образе жизни госпожи де ла Мотт и о ее отношениях с окружающими. Тюремщик сказал, что графиня больше всех расположена к его жене, которая ей прислуживала во время заключения.
На другое утро жена тюремщика по приказанию исполнителя вошла в комнату осужденной и доложила, что кто-то желает поговорить с ней.
Госпожа де ла Мотт лежала в это время в постели; она отвернулась к стене и сказала:
— Пусть придет после; я не спала целую ночь и мне хочется спать.
Тогда жена тюремщика сказала ей, что пришел ее адвокат, которому уже некоторое время запрещено было посещать ее.
При этом известии госпожа де ла Мотт вскочила с постели и поспешно оделась.
В то самое мгновение, когда она переступала через порог своей комнаты, один из помощников, спрятавшийся за дверью, схватил ее и крепко сжал ее кисть; другой сделал то же самое с другой стороны. Но госпожа де ла Мотт с силой, которою в ней никак не подозревали, вырвалась из рук и быстро бросилась назад, чтобы снова скрыться в своей комнате.
В это время Шарль-Генрих Сансон успел уже запереть дверь и стоял, прислонившись к ней спиной.
Госпожа де ла Мотт остановилась перед ним и пристально поглядела на него своим сверкающим взором.
«Это была, — говорит мой дед, — женщина среднего роста, но чрезвычайно стройная. Ее, скорее, можно было назвать полной, чем худощавой. Лицо ее было довольно приятно, так что с первого раза нельзя было заметить некоторых неправильностей в нем, а подвижность ее лица делали ее очаровательной. Только после долгого наблюдения можно было заметить, что нос ее был заострен, как клюв, что рот ее был слишком велик, что ее, поражавшие своим блеском глаза, были слишком малы. Самое замечательное в ней составляли ее роскошные волосы, белизна и нежность кожи и стройность телосложения. Она была одета в утреннее шелковое платье с коричневыми и белыми полосками и убором из маленьких букетов роз. На голове ее был надет кружевной чепчик, который едва покрывал заднюю часть ее головы. Роскошные волосы выбивались из-под чепчика».
Она с трудом дышала и, обратившись к моему деду, снявшему шляпу, спросила у него:
— Чего вы хотите от меня?
— Чтобы вы внимательно выслушали свой приговор, сударыня, — отвечал исполнитель.
Было заметно, как дрожь пробежала по телу госпожи де ла Мотт; ее сжатые пальцы машинально теребили широкую ленту, которой она была подпоясана. На мгновение она задумалась и потупила глаза, но скоро оправилась, подняла голову и сказала:
— Ну хорошо, пойдемте!
Когда она пришла в комнату, где собралась Парламентская комиссия, актуарий приступил к чтению приговора.
При первых словах, объявлявших о ее виновности, чувства, волновавшие госпожу де ла Мотт, отразились на ее физиономии. Глаза ее быстро забегали, она стала до крови кусать свои сжатые губы; ничто уже в ней не напоминало той очаровательной женщины, которой она казалась минуту тому назад; теперь она была похожа на фурию.
Шарль-Генрих Сансон, предчувствуя бурю, подошел к ней. Это было сделано очень кстати, потому что в ту минуту, когда актуарий дошел до назначенных ей наказаний, бешенство несчастной прорвалось с неудержимой силой. Она так быстро откинулась назад, что если бы мой дед не поддержал ее, то она, наверное, разбила бы себе голову о плиты пола. Вслед за этим в страшных конвульсиях и с дикими пронзительными криками она покатилась по полу.
Пятеро сильных мужчин держали ее, и при этом нужны были страшные усилия, чтобы удержать ее и не дать ей убить или изувечить себя под влиянием этого припадка.
Это обстоятельство вынудило прекратить чтение приговора.
Казалось, чтение приговора придало ей новые силы. При попытке связать ее, снова началась у нее упорная, отчаянная борьба с помощниками.
Прошло не менее десяти минут, прежде чем пяти сильным мужчинам удалось восторжествовать над этой женщиной.
Наконец совладали с ней и перенесли ее на большой двор Консьержери.
Эшафот был построен на этом дворе, возле решетки, сквозь которую можно было видеть всю экзекуцию. Но так как в это время было еще очень рано, около шести часов утра, то любопытных было немного.
Ее разложили на площадке эшафота и приступили к наказанию, во все время которого она испускала отчаянные и яростные крики. Ее проклятия относились преимущественно к кардиналу де Рогану, которого она обвиняла в своем несчастии и осыпала самыми оскорбительными эпитетами; слышали также, как она бормотала: «Я терплю этот позор по собственной вине; мне стоило сказать одно только слово, и меня бы повесили».
Ей дали двенадцать ударов розгами.
Вероятно, ее отчаянные порывы окончательно обессилили ее, или, быть может, она не слыхала последних слов приговора; как бы то ни было, но когда ее посадили на платформу, она сидела несколько минут безмолвно и бессознательно.
Шарлю-Генриху Сансону эта минута показалась удобной, чтобы приступить к выполнению последней статьи приговора. Платье преступницы изорвалось при оказанном ею сопротивлении, и плечо ее было обнажено. Он взял железо из жаровни и, приблизившись к ней, придавил его к ее телу.
Госпожа де ла Мотт вскрикнула как раненая гиена и, бросившись на одного из державших ее помощников, укусила его за руку с таким бешенством, что вырвала кусок мяса. Затем несмотря на то, что была крепко связана, она начала отчаянно защищаться. Пользуясь снисхождением, которое ей как женщине помощники оказывали в этой борьбе, она долгое время делала бесполезными все их попытки, и едва удалось кое-как наложить клеймо на другое плечо.
Правосудие было удовлетворено. Госпожу де ла Мотт посадили в фиакр и отвезли в Сальпетриер. В ту минуту, когда ее высаживали из экипажа, она сделала попытку кинуться под ноги лошадям, а несколько минут спустя она хотела задушить себя, всунув в рот одеяло со своей постели.
Пожизненное заключение, к которому она была приговорена, продолжалось только десять месяцев.
В апреле следующего года ей удалось бежать. Быть может, само правительство способствовало ее бегству из боязни, чтобы господин де ла Мотт не исполнил своей угрозы и не разъяснил все это дело в Лондоне, куда он удалился. Но кажется вероятнее, что при помощи вырученных за ожерелье денег мужу ее удалось подкупить какую-нибудь сестру милосердия смирительного дома. Быть может также, что кто-нибудь влюбился в знаменитую преступницу и нашел возможность спасти ее.
Как бы то ни было, но солдат, стоявший на часах под окном госпожи де ла Мотт, передал ей от одного сочувствующего лица мужской костюм: синий сюртук, черный жилет и панталоны, полусапожки, круглую высокую шляпу, тросточку и лайковые перчатки. При помощи этого костюма ей удалось выйти из Сальпетриера и присоединиться к своему мужу в Лондоне.
Она умерла там 23 августа 1794 года, по словам одних — от разлития желчи, по словам других — разбилась до смерти, бросившись в припадке бешенства из окна на мостовую.
Рассказывают, что будто бы сестра милосердия, способствовавшая ее бегству, сказала ей в ту минуту, когда она удалялась: «Прощайте, сударыня, берегитесь впредь обращать на себя внимание!»
Автор замечательных происшествий в царствование Людовика XVI замечает по этому поводу, что нужно быть одержимым особенной страстью к красным словцам, чтобы сочинять этакого рода фразы при рассказе о подобных предметах.