Господь Бог по Своему бесконечному милосердию возложил на наши плечи крест соответственно силам каждого; нет несчастья, с которым нельзя было бы свыкнуться, и все, что кажется нам с первого взгляда тяжелым, делается легким вследствие привычки. Возмутившись сначала против участи, выпавшей на мою долю, я, наконец, решился терпеливо подчиниться необходимости, умоляя Бога даровать мне хотя бы в последние минуты земного существования спокойствие, которого я напрасно искал в продолжение всей своей жизни. Родители — виновники существования своих детей, — даровав жизнь, передают им и свое положение в обществе, и потому я ужасаюсь при мысли, что мои потомки, увидев страшную противоположность своего положения тому, какое они могли бы унаследовать после меня, в глубине своего сердца восстанут против виновника своего существования, унижения и несчастий. Желая хоть как-то оправдаться в их глазах, я решился описать собственные проступки и обстоятельства, бывшие причиной моего падения и принудившие меня вступить на позорный путь палача; да простят они мне, если я заслуживаю прощения; пожалеют обо мне, если я достоин сожаления. Итак, я немедля приступаю к написанию этой исповеди, а именно, в четверг, в одиннадцатый день декабря месяца тысяча шестьсот восемьдесят третьего года.
Главное мое несчастье заключалось в том, что за недостатком силы воли я слишком необузданно подчинялся деспотизму своих страстей, и потому впадал в крайности и совершал проступки, делавшие меня недостойным милостей Бога, который не один раз пытался извлечь меня из бездны пороков, куда они меня повергали.
В молодые годы меня сокрушало сильное горе, но вместо того, чтобы подавить его силой рассудка, покорством и молитвой, я, напротив, поддерживал его, питая свою безумную страсть, расстаться с которой казалось мне труднее, чем с самой жизнью. Это-то порабощение и подстрекало меня к поступкам, которые подсказывало мое пылавшее страстью сердце, не слушая мудрых советов рассудка.
В 1662 году я служил лейтенантом в полку маркиза де Ла Боассьер. Полк наш после похода в 1658 году под начальством маркиза де Тюрення, прославившегося взятием Берга, Фурна и Гравелиня, расположился гарнизоном в городе Дьеппе.
В том же 1662 году в городе Аббевиле, в котором жил до своей смерти, умер мой брат, отставной советник, и это нанесло мне жестокий и роковой удар, тем более что несколько дней спустя погибла трагической смертью и его вдова — Коломба Броссье де Лиме.
В июле месяце Всевышний доказал Свое бесконечное милосердие, спасая меня от верной гибели; но в то самое время как Создатель избавил меня от покушения погубить душу, вечный враг нашего спасения готовил мне новое испытание.
Вследствие падения с лошади, я едва не лишился жизни и был отнесен без чувств в дом одного бедняка, называвшийся Проклятой Оградой и стоявший в уединенном и безлюдном месте — за Дьеппским кладбищем по Невшательской дороге. Этот человек поступил со мной подобно сердобольному самаритянину; он обмыл мои раны, перевязал их и отпустил меня, лишь уверившись в моем совершенном выздоровлении. Но я вынес из его дома страдание сильнее того, от которого избавился: я уехал влюбленный в молодую девушку по имени Маргарита, которая была его единственным детищем.
Сначала я не верил своим чувствам. Не зная настоящего звания и занятий отца Маргариты, я, тем не менее, считал его человеком из низшего круга общества и, не предполагая жениться на ней, не мог решиться причинить зло дочери того, кто сделал мне столько добра.
Жестокая утрата обожаемого брата и нежно любимой сестры глубоко огорчили меня, и я твердо решил всю жизнь оплакивать их.
Но намерения человека — одни химеры, и потому, несмотря на свое решение, я днем и ночью видел перед собой образ той, мечтать о которой мне казалось преступлением.
В это время мой двоюродный брат по имени Поль Берто приехал по коммерческим делам в Дьепп. Он был членом общества Новой Франции, имущество которого было впоследствии куплено Его Королевским Величеством Людовиком XIV.
Хотя я уже тогда смутно ненавидел себе подобных вследствие печалей и несчастий, причиненных мне ими, и предпочитал уединение их обществу, тем не менее, я нежно любил Поля Берто, которого знал еще ребенком, находясь с королевским флотом в Квебеке.
Хотя Поль, подобно прочим, и не знал истинной причины моей печали и постоянной задумчивости, но всеми силами всегда старался развлечь меня различными удовольствиями и своей беседой в обществе господина Вальвена де Блиньяка, служившего, как и я, лейтенантом в полку господина маркиза де Ла Боассьер и бывшего храбрым воином и веселым товарищем.
Однажды осенью за приготовленным для нас ужином на берегу моря в доме Исаака Кромете во время горячей беседы мой кузен Поль объявил, хвастаясь, что еще до истечения этого месяца его любовницей сделается самая красивая девушка города и предместий Дьеппа.
Господин де Блиньяк, большой льстец от природы, постоянно потакавший тому, кого можно было поддеть и заставить хорошо угостить себя, подтвердил эти слова как будто бы знал предмет его страсти.
Я тотчас же почувствовал какой-то трепет и волнение. Сердце мое забилось, ибо уже несколько дней я замечал, что мой двоюродный брат носит на своей груди дикий полевой цветок, носящий одно название с той, к которой постоянно стремились мои мысли, и вообразил, что он делает это в честь дочери моего спасителя.
Подобная мысль была тройным безумством: во-первых, потому что после страданий, причиненных мне первой моей привязанностью, желая сохранить воспоминание о ней, я поклялся отныне любить лишь одного Господа Бога; во-вторых, так как я не видел Маргариты — это было имя молодой девушки — с той минуты, как оставил Проклятую Ограду, и, наконец, потому что, поверив даже словам Поля, безрассудно было волноваться, так как в городе Дьеппе и его предместьях существовало сто девушек, в честь которых он мог носить маргаритку.
Но будто бы подчиняясь воле, могущественнее своей собственной, я встал из-за стола и под предлогом, что мне нужно идти в замок, оставил своих товарищей и, направившись ближним путем — Бракемонской тропинкой, дошел до Проклятой Ограды на Невшательской дороге, на которую не возвращался с рокового дня моего падения с лошади.
Увидев между деревьев домик Маргариты, у меня мелькнула мысль возвратиться домой, но, несмотря на все убеждения рассудка, я все ближе и ближе подходил к Проклятой Ограде.
Два раза видел ее престарелого отца. В последний раз, исцелив меня, он угрозами запретил мне возвращаться в свой дом. Я считал, что он сделал это для того, чтобы я не вздумал ухаживать за его дочерью.
Поэтому я не решился переступить порог, боясь, чтобы он по нраву, который мне был очень хорошо известен, не наказал безвинную, а прошелся по садику, окаймленному только изгородью из шиповника, и, заметив ее в нем, воспользовался минутой, когда она находилась в уединенном месте, перескочил через плетень и подбежал к ней.
Любит ли человек сильно или мало, одинаково ему суждено всегда заблуждаться, так что можно сказать, заблуждения составляют необходимую принадлежность любви. Я рассказал ей, что, не имея возможности поблагодарить ее жестокого отца, я хотел, по крайней мере, выразить ей свою благодарность за милосердие, которое она мне оказала во время моей болезни. Затем, без предисловий, как будто торопясь, я в волнении и шепотом признался ей в своей любви.
Молодая девушка покраснела, но не рассердилась. Однако я заметил, что глаза ее наполнились слезами, и на мой вопрос о причине их она отвечала, что я не должен любить ее, так как подобная привязанность доставила бы мне много несчастий, и умоляла меня удалиться как можно скорее, ибо каждую минуту ее отец мог прийти в садик и застать нас.
Тем не менее, я провел еще некоторое время с Маргаритой, повторяя ей то же самое, и, наконец, простившись с нею, возвратился в город в весьма расстроенном и подавленном состоянии.
На следующий день я снова посетил Проклятую Ограду, и затем уже ежедневно приходил туда. Иногда я не видел ее, или же она прогуливалась в обществе отца в прилегающем к дому садике, другой раз в нем работал слуга или служанка, собирая овощи. В таком случае я должен был прятаться и издали смотреть на Маргариту. Но время от времени я заставал ее одну, и как ни коротко было наше свидание, но, расставаясь с ней, я чувствовал еще большую страсть в своем сердце.
И точно, это вторичное безумство, следуя за первым, превосходило его своей силой. Тщетно старался я обуздать себя, тщетно искал силу в воспоминании о той, которую столько оплакивал; даже во время моей молитвы на ее могиле передо мной носился образ Маргариты.
Сама не зная того, молодая девушка еще более воспламеняла мою страсть. По мере того как последняя возрастала, Маргарита с большим жаром умоляла меня отказаться от нее, а между тем сама становилась день ото дня задумчивее и печальнее.
Она была так робка, что однажды, когда я хотел поцеловать ее, молодая девушка рассердилась до такой степени, что мне стоило многих трудов получить прощение. Поэтому я перестал беспокоиться о слышанном от моего двоюродного брата Поля и совершенно позабыл о его очаровательной интриге.
Однажды вечером, когда, сидя за столом с господином Вальвеном де Блиньяком, под влиянием выпитого вина, я подшучивал и посмеивался над ним, разговаривая о сельской красотке и о жалкой роли, которую, если это правда, играл в этом случае кавалер, он мне отвечал, подмигнув глазом, что ничего нет достовернее и что, благодаря его распоряжениям, в эту минуту мой двоюродный брат должен разделять наслаждения страсти с самой прелестной девицей, которую только можно встретить на свете.
Так как Маргарита казалась мне очаровательнее всех женщин, то беспокойство снова овладело мною. Я забросал его своими вопросами; он немного колебался; но ко всем гадким качествам господина де Блиньяка присоединялась еще и неимоверная болтливость, и потому язык его скоро развязался. Он мне рассказал, что, так как девушка не поддавалась ни за деньги, ни на другие приманки, то, по его совету, Поль Берто купил у городского аптекаря снотворное, которое он передал подкупленному им слуге; последний должен был в этот самый вечер дать его госпоже и служанке; затем он прибавил, что отец красавицы и служитель должны в эту же ночь удалиться из дома, который стоял одиноко, и, следовательно, красавица будет в полной власти моего двоюродного брата.
Мне кажется, что если бы огромная башня церкви Святого Жака обрушилась на мою голову, то это не переполнило бы меня таким ужасом и страхом, как слова господина де Блиньяка.
Я не мог выговорить ни слова и ничего не видел; затем так быстро вскочил со своей скамейки, что опрокинул стол и все, что на нем стояло; моя шпага и фуражка лежали на другой скамье; схватив только первую и обнажив ее, я бросился бежать по предместью.
Не знаю, какой инстинкт руководил мною, но в мрачную, темную ночь я находил столь же хорошо дорогу, как будто средь бела дня и, не пробежав еще часа, увидел огонек, светившийся сквозь яблони маленькой ограды.
При мысли, что этот огонек, быть может, озаряет своим светом бесчестье молодой девушки, я чувствовал в своем сердце столько ненависти и бешенства, что, кажется, готов был сразиться с двадцатью противниками.
Приблизившись к домику, я заметил тень человека, пробиравшегося вдоль стены дома. Эй! — закричал я. Человек обратился в бегство, но я вскоре нагнал его и убедился, что господин де Блиньяк нисколько не солгал, узнав в этом человеке своего двоюродного брата.
Схватив Поля и задыхаясь от бешенства и страданий, я стал грубо упрекать его в бесчестном и низком поведении, объясняя ему, как гнусно погубить молодую девушку, тем более, что она бедна и из низкого происхождения и, лишившись чести, теряет все, что только имеет.
Мой двоюродный брат потупил голову и, смутясь, не отвечал ни слова. Во всяком случае, если бы мы остались одни, то мне удалось бы пробудить в нем стыд и раскаяние, потому что проступки его были лишь шалостями юности и происходили от дурного знакомства; но приход господина де Блиньяка испортил все дело.
Вышеописанный кавалер, видя, что я во весь дух пустился от него бежать, боялся, чтобы не случилось чего-либо, а так как злые люди не могут без сожаления видеть разрушения своих злонамеренных поступков, то он поспешно кинулся за мною.
Тогда, переменив тон, я стал с возмущением упрекать его в гнусной роли, которую он играл в этом случае, прибавив, что в продолжение шести месяцев, проведенных господином Берто в Дьеппе, он всячески старался развратить его, подстрекая к игре, пьянству, распутству и всякого рода бесчинствам.
Господин де Блиньяк, подшучивая по своему обыкновению, выговаривал моему двоюродному брату, как он мог обращать внимание на подобные уговоры, клятвенно уверяя его, что если мне неприятна его шутка с молодой девушкой, то это только потому, что я сам имел виды на красавицу, Требуя от меня извинения за сказанные на его счет слова, прибавив, что в противном случае он сумеет заткнуть мне глотку и, обнажив шпагу, кавалер напал на меня, крикнув Полю Берто последовать его примеру, предоставляя решить оружию, кому должна принадлежать девушка.
Любовь ли вскружила ему голову, или потому что его задели насмешки и плоские шутки господина де Блиньяка, господин Поль Берто не постыдился обнажить шпагу против своего родственника и друга и напасть на меня одновременно с господином де Блиньяком.
Я защищался, как мог, парировал удар, чтобы прикрыться деревьями, но в эту минуту господин де Блиньяк слегка ранил меня в плечо, а я, в свою очередь, так жестоко ударил его по руке, что он вынужден был выпустить из руки шпагу. Наступив на нее, я схватил и отбросил ее на значительное расстояние от того места, где мы сражались.
Господину Полю Берто, со своей стороны, я раскроил лицо, между тем как он уколол меня в руку.
Затем оба они оставили меня и удалились, клянясь, что завтра утром можно будет сразиться без боязни выколоть себе глаза подобно прокаженным.
После их ухода я решил провести всю ночь подле Проклятой Ограды — до такой степени опасался я господина де Блиньяка, человека достаточно низкого и развращенного, который мог убедить господина Поля Берто воспользоваться моим отсутствием для достижения своей цели.
Около полуночи, не слыша никакого движения в доме, несмотря на шум, которым сопровождался наш поединок, я начал опасаться, не отравил ли напиток как госпожу, так и служанку, и эта мелькнувшая в голове мысль и была первым шагом к моей погибели. Разбойник-слуга, следуя приказаниям Поля Берто, оставил дверь дома открытой, и потому я беспрепятственно вошел в дом и с поспешностью вбежал по лестнице, которая вела из нижнего этажа в комнату бедной девушки.
И тут я должен, к стыду своему, с большим сожалением сознаться, что позабыл все мудрые советы, наставления и упреки, которые сам проповедовал Полю Берто. Увидев девушку, к которой стремилось мое сердце, столь прелестной, распростертой на постели, я как будто лишился рассудка. Моя добродетель исчезла, как дым от дуновения ветра. Я не показал себя ни воздержаннее, ни благоразумнее своего кузена и не побоялся совершить преступление, в котором столь жестоко упрекал его.
Да простит мне Всевышний в той жизни, потому что я истинно раскаиваюсь в своем проступке.
На другой день ко мне явился слуга Поля Берто и объявил, что его барин ожидает меня на площади Соляного Колодца. Полагая, что мой двоюродный брат желает вызвать меня на поединок и назначил место встречи, я взял шпагу и последовал за лакеем.
На площади было многочисленное скопление народа, и я чрезвычайно удивился, что Поль Берто выбрал это место для переговоров.
Но при встрече со мною он нисколько не казался раздосадованным за вчерашнее происшествие, а, напротив, протянул мне руку; однако я не взял ее, помня, что Поль не поколебался присоединиться к господину де Блиньяку с намерением лишить меня жизни.
Затем, указав мне на эшафот, снаряженный на самой середине площади Соляного Колодца, он попросил меня взглянуть в ту сторону. Обратив туда взгляд, я узнал в человеке, прикреплявшем нескольких людей к позорному столбу, хозяина дома Проклятой Ограды и отца моей возлюбленной. В то же самое время Поль Берто прибавил, что так как пленившая нас красавица была дочерью Пьера Жуання, исполнителя уголовных приговоров города и виконтства Дьеппа, он мне очень благодарен за то, что я взял ее для себя, ибо не имеет ни малейшего желания входить в сердечные или телесные сношения с отродьем палача.
Теперь, в свою очередь, мне следовало вызвать его на поединок. Но на площади столпилось столько народа, что почти в ту же минуту нас разлучили, и я вынужден был возвратиться домой в самом расстроенном и печальном расположении духа.
Хотя наружность Пьера Жуання показалась мне чрезвычайно таинственной и мрачной в тот день, когда он предсказал столь странные вещи господину Вальвену де Блиньяку и мне, хотя он при втором нашем свидании, перевязав мои раны, скорее прогнал, чем удалил из своего дома, я все-таки никак не мог себе представить, чтобы он мог выполнять эту обязанность, к которой я питал столько презрения и ненависти.
А между тем, несмотря на все отвращение к отцу, я мысленно говорил себе, что было бы несправедливо клеймить дочь его тем, что зависит лишь от слепого случая, дающего иным в отцы — королей, другим — пастухов; что по своей красоте и добродетели Маргарита должна была родиться скорее на троне, чем у подножия эшафота; и, наконец, что было бы неблагоразумно отталкивать молодую девушку, столь прелестную и страстно любимую, по причине презренного звания виновника ее жизни. Затем, вспомнив свой проступок и грех прошлой ночи, терзаемый стыдом и угрызениями совести, я заплакал, как ребенок.
Так как время было идти в замок, то я вышел из дома, еще не зная на что решиться.
Проходя через двор, мне показалось, что все мои знакомые от меня отворачивались, а в замке я даже заметил, что мои сослуживцы полка де Ла Боассьер принимали меня в этот день гораздо холоднее, чем обычно.
Так как я никогда ни с кем не имел слишком тесной дружбы, то обратил на это весьма мало внимания, и по окончании службы пошел домой, погрузившись в свои тяжкие мысли.
Случилось так, что, не избирая себе дороги, я по привычке пошел той, по которой ходил каждый день, и, не замечая того, подняв глаза, увидел перед собой Проклятую Ограду.
Маргарита стояла на пороге дома и заметила меня. Хотя рассудок и велел мне не идти дальше, а возвратиться в город, у меня не хватило твердости исполнить это. Меня же, напротив, непреодолимо влекло к ней. Я подошел и заметил, что она чрезвычайно побледнела и изменилась. Угрызения совести, уже душившие меня, приняли характер жестоких сердечных страданий. Так как Пьер Жуаннь, отец ее, не окончив своей обязанности, еще не возвратился из города, то мы пошли с ней в садик и, прогуливаясь, я не смел сказать ей ни слова о своем проступке, но был так счастлив быть около нее, что, простившись с нею, мне казалось величайшей глупостью, имея столь прелестную подругу, расстаться с ней из-за того, что Пьер Жуаннь переламывает кости и сдирает кожу, у нее ведь нет ни капельки крови на руках, которые она позволяла целовать мне!
Я стал навещать ее ежедневно; каждый день, хотя мы и продолжали оставаться в прежних дружеских отношениях, я не мог вымолить у нее ни одной ласки, ни одного поцелуя, не смел сознаться в своем преступлении и открыть ей, что она уже давно сделалась моею, тем не менее, с каждым новым свиданием я замечал, что страсть моя к ней становилась сильнее и, несмотря на ее позорное происхождение, я любил ее, как будто она была дочерью короля, и старался забыть о низком звании и гнусных обязанностях ее отца.
Между тем, господин Вальвен де Блиньяк, поправившись от своей раны, начал распространять обо мне разные унизительные и ложные слухи, так что однажды, на учении, мои сослуживцы сделали вид, будто не замечают меня и даже не кланялись мне.
Я возвратился домой в весьма дурном настроении; мой слуга объяснил мне, что главным виновником всего этого был Вальвен де Блиньяк, потому что в полку только и было разговора что обо мне, и один лишь я, по причине своей одинокой и уединенной жизни, не знал об этом. Желая тотчас же вызвать на дуэль кавалера Вальвена де Блиньяка, я начал отыскивать секунданта.
Но все, к кому бы я ни обращался, отказывались, не объясняя причины; даже простые корнеты нисколько не старались скрыть от меня, как неприятно им подобное предложение.
Я решил обратиться с этой просьбой к кому-нибудь из городских дворян и хотел уже удалиться, когда мой лакей объявил мне от имени господина маркиза де Ла Боассьер приказ тотчас же явиться к нему.
Я пошел к маркизу и застал его чрезвычайно разгневанным и в дурном расположении духа; он осыпал меня упреками, что я не только нарушил приказ и запрет Его Королевского Величества, сразившись в поединке, но и что, кроме того, осрамил полк своей унизительной связью с родной дочерью палача; и затем, не дав мне времени сказать ни одного слова в свое оправдание, марал имя бедной девушки самыми обидными эпитетами, называя ее такими именами, что я не желаю повторять их из уважения к ее памяти.
Одаренный горячим темпераментом, я вспыхнул и так грубо ответил тому, к кому должен был питать уважение по его годам и званию, что господин маркиз де Ла Боассьер приказал мне выйти вон и быть под арестом в замке, пока он не напишет о моем поведении Его Королевскому Величеству.
Не будучи в состоянии далее сдерживать себя, я обнажил свою шпагу, и, положив на колено, переломил ее, говоря, что он может избавиться от труда писать к королю об отстранении меня от должности лейтенанта, потому что, возвратившись домой, я своими собственными руками разорву патент на это звание, как переломил эту шпагу.
Затем я удалился, но не возвратился домой из боязни, чтобы меня не схватили люди господина маркиза де Ла Боассьера. Собрав несколько оставшихся у меня денег и оседлав лошадь, я вскочил на нее и с поспешностью выехал из города.
Я решился отправиться на север и в каком-нибудь порту сесть на корабль, чтобы переехать в Ост-Индию, где думал посвятить себя прежней профессии моряка. Однако я не хотел уехать столь далеко, не простясь с Маргаритой, и надеялся убедить ее разделить со мной мою участь в стране, где никто не будет знать о позорном ремесле ее отца. Для того чтобы убедить ее согласиться последовать за мною, я решился сознаться ей, каким образом без ее ведома и вследствие преступного влечения я овладел ею.
Выехав за стены города, я пришпорил лошадь и прямо направился к Проклятой Ограде. Меня чрезвычайно удивило, что окна не были освещены, хотя было уже поздно.
Но, подъехав поближе, я заметил лучи света, проникавшие сквозь щели дверей навеса, примыкавшего к дому, и в то же время мне послышались стоны, вылетавшие из этой пристройки.
Хотя я был не пугливого десятка, но весьма хорошо помню, что тело мое задрожало, как трепещут листья от дуновения ветра.
Привязав свою лошадь к древесному пню, я прислонился к вышеупомянутой двери и, приложив глаз к самой большой щели, окинул взглядом внутренность сарая. Волосы мои встали дыбом при виде происходившей за дверью сцены. Маргарита, моя дорогая Маргарита, была распростерта на кожаном мостилище, служившем для пытки обвиняемых; Пьер Жуаннь, походивший в эту минуту скорее на тигра, чем на человека, сжимал в тисках ее нежную ножку и при помощи колотушки своею собственной отцовской рукой вбивал клин, обагренный кровью его детища, и при каждом ударе говорил ей с бешеным гневом: «Сознайся!» И бедняжка, откинувшись назад, заливаясь слезами и испуская мучительные крики, призывала всех святых и Господа Бога свидетелями своей невинности.
Я смотрел на эти жестокости не более полминуты, затем я схватил бревно, лежавшее подле меня, и, почувствовав силу, которой никогда в себе не подозревал, одним ударом вышиб дверь сарая.
Узнав меня, Жуаннь далеко отбросил от себя колотушку и, схватив огромную рапиру, которой отсекал головы дворянам, не произнося ни одного слова, но потрясая ею над головой дочери, поклялся ужасным голосом, что если я сделаю хотя бы один шаг для ее защиты, то он немедленно отделит эту голову от плеч, ее поддерживающих. Я упал на колени, крича как только что кричала и стонала бедная Маргарита. Он спросил, что привело меня к нему, пришел ли я объявить ему имя соблазнителя, которого он тщетно добивался от своей дочери пыткой, и я сознался в своем проступке, говоря, что один только я виновен во всем, а нисколько не безвинное и добродетельное его детище.
Услышав это, Жуаннь, жестокий и немилосердный Жуаннь, распростерся перед мостилищем пытки, заливаясь слезами. Он снял судебные полусапожки с ног своей дочери и, взяв в свои руки ее посиневшую ногу, стал покрывать раны поцелуями, умоляя ее о прощении с таким мучительным страданием, что его отчаяние могло бы тронуть скалу из гранита. Затем он начал жаловаться на положение несчастных на этом свете, говоря, что Бог должен был создать бедных девушек безобразными и страшными, потому что добродетель и целомудрие не могут предохранить их от сладострастия лиц богатых и могущественных.
Подойдя, я сообщил ему о своем намерении покинуть родину и объявил, что, уезжая, я с удовольствием возьму с собой Маргариту как супругу.
Жуаннь казался еще более тронутым, чем прежде, но был непоколебим и, обратившись к дочери, сказал, что ей не следует отвечать мне на мое предложение. В ту же минуту девушка взяла руки, столь жестоко истязавшие ее до крови, поцеловала их и сказала, что, так как она единственная опора и утешение одинокой жизни отца, то никогда не решится оставить его даже в том случае, если бы я предложил ей трон Индии, куда бы хотел взять ее с собою.
Жуаннь нежно и с умилением поцеловал свою дочь и указал мне на дверь, воскликнув, что он палач, но не убийца, что в этот день он пощадит меня, но чтобы я остерегался показываться в городе или его окрестностях, если дорожу своей жизнью.
Итак, я ушел с растерзанным сердцем, потупив голову. Ступив за порог, я услышал за собой глубокий вздох и, обернувшись, увидел Маргариту, упавшую без чувств в объятия отца. Я бросился к ней. Жуаннь еще раз грубо оттолкнул меня. Видя отчаяние молодой девушки и поняв, что эта разлука заставляет ее страдать столько же, сколько и меня, что любим ею так же страстно, и ничто уже не смогло заставить меня расстаться с нею. Потому я стал упрашивать Жуання выдать за меня Маргариту, говоря, что мы все трое удалимся в места отдаленные, где сможем в неизвестности провести остаток своей жизни.
Но и это предложение не имело большего успеха, чем все предыдущие. Он отвечал мне, что подобная поздняя и внезапная перемена ремесла не помешает зятю презирать его и внушить это презрение дочери; и так как Маргарита изъявила желание не покидать его, то она может быть моею только в том случае, если моя любовь к ней достаточно сильна, чтобы презреть удел ненависти и позора, который я должен был унаследовать после своего тестя. «Вы без стыда, — добавил он, — запятнали дочь палача, и можете загладить свою вину, лишь сделавшись таким же палачом, как я сам».
Тут прерывается манускрипт моего предка.
Он не поясняет развязки этого происшествия, как и предшествовавших ему обстоятельств.
По-видимому, Коломба и Маргарита оставили в его сердце две неисцелимые кровоточащие раны, к которым он не мог прикоснуться без боли и содрогания. Развязка этих двух страстей, совершенно помутившая его рассудок, была различная, но как та, так и другая — обе имели для него самые пагубные последствия. Он женился на Маргарите Жуаннь.
Я нахожу в судебном акте одной казни, бывшей в Руане, доказательство, что немилосердный Пьер Жуаннь требовал от своего зятя точного исполнения условий их договора.
В этой записи сказано: «Когда Пьер Жуаннь, исполнитель верховных приговоров, потребовал от своего зятя, только что вступившего в брак, чтобы он нанес удар железным шестом преступнику; вышесказанный зять упал в обморок и был осыпан насмешками толпы».
Это счастье, которое Шарль Сансон купил столь дорогой ценой, должно было исчезнуть, как сон.
Маргарита покинула его вскоре и перешла в лучшую жизнь, оставив ему сына. Она умерла от болезни, которую называют чахоткой, и причина этого заключается более в душе, чем в теле.
Строго придерживаясь в нашем рассказе хронологического порядка, мы еще увидимся с кавалером де Блиньяком и Полем Берто; они должны были еще раз встретиться с Шарлем Сансоном в этой жизни; и этой встречей я закончу личную жизнь моего предка.
В конце 1685 года мой предок Шарль Сансон де Лонгеваль покинул Нормандию, где он оставил прах Маргариты Жуаннь, за которую взял столь ужасное приданое.
Все происшествия, печальное описание которых я только что привел, почти расстроили его рассудок; он был постоянно в мрачном расположении духа, беспокоен, что еще более увеличивало пасмурный вид, который ему и так придавало его мрачное звание.
В Руане ему давали со страхом дорогу; издали указывали на этого человека, постаревшего раньше времени, вся внешность которого носила отпечаток страдальческой жизни. А между тем большая часть из них не знала о бурях, которые потрясли его существование; но довольно было при виде Шарля Сансона сказать: «это палач!» — чтобы все: мужчины, женщины и дети со страхом уступали ему дорогу и пятились от него.
Поэтому понятно, что мой предок весьма желал избавиться от этой гласности, покинув места, изобиловавшие для него ужасными и мучительными воспоминаниями. Он с поспешностью принял сделанное ему предложение перейти в Париж и таким образом поменял провинциальное место на звание палача в столице. Минута эта была торжественна.
Канцлер Летеллье умер, оставив печать президенту Бушера, человеку мягкому и безукоризненно справедливому. Маркиз де Булльон, истинный дворянин, был незадолго перед тем поставлен на место парижского превота. Магистратура возобновлялась на двух противоположных концах социальной лестницы: за канцлером Франции и парижским превотом следовал палач.
Длинный ряд внезапных смертей, опустошивших на ступенях трона королевское семейство; таинственные процедуры уголовного суда этого великого государства по случаю тонкой отравы, происходившей от Борджия и называвшейся порошком наследия, — все это исчезло; и ничто не омрачило бы спокойствия, если бы ни один безрассудный акт, который предуготовил для нашей страны, к несчастью, слишком привыкшей к религиозным ссорам, новую эру бедствий. Я говорю об уничтожении Нантского эдикта. Но я не имею права судить об этом перевороте и приписывать ему нетерпимость, которая столь долго воспламеняла и поддерживала у нас бедствия гражданской войны. Люди, влиятельнее меня, занимались этим и решили этот важный вопрос. Я только покажу, какой отклик, какое чувство должно было вызвать это происшествие в исключительной сфере, к которой принадлежал и Сансон де Лонгеваль; поэтому я обойду молчанием факты, слишком известные под именем Драгонад, Севенские кровопролития, и т. д., чтобы перейти к жестокостям, совершенным рукой исполнителя уголовных приговоров. Указ короля предписывал самые строгие наказания к больным, если они реформатского вероисповедания и отказывались от святых таинств. В нем было сказано, что в случае выздоровления эти еретики будут публично признаны преступниками и будут приговорены к пожизненной работе на галерах с конфискацией имущества, а в случае смерти — процесс будет проведен в их память, тела будут уложены в плетеную тележку и брошены в места, куда свозили разные нечистоты.
Другой указ предписывал те же наказания реформаторам, которые будут уличены в намерении покинуть Францию, и тем, кто будет помогать им в этом. Наконец приказывалось под угрозой конфискации имущества всем протестантским эмигрантам или подозреваемым в этом намерении возвратиться в самый короткий срок во Францию, и назначалось вознаграждение в тысячу ливров всякому, кто донесет или воспрепятствует намерению эмиграции.
Спешу прибавить, что все эти распоряжения были сделаны правительством после переселения моего предка в Париж; в противном случае, он остался бы в Руане. Не мешает заметить, что эти жестокие постановления были лишь судебной уловкой; ими скорее хотели внушить страх, чем вызвать серьезные последствия. Я не нахожу в бумагах, оставленных Сансоном де Лонгевалем ничего, чтобы говорило о приговорах, вследствие несоответствия какого-либо из вышеописанных постановлений и приведенных в исполнение моим предком по его жестокой обязанности.
В эту эпоху протестантов преследовали больше в провинциях, чем в Париже. Что же касается награды, дававшейся за донесение, то кажется, что, как всегда, на это решались немногие, ибо, несмотря на строгую бдительность полиции, эмиграция продолжалась на всех пунктах государства, лишая Францию значительной части дворянства и цвета богатейших особ, которые по примеру и под влиянием Кольберта положили начало торговле и промышленности нашей страны.
Кроме этого, еще и другие обстоятельства омрачали первые годы пребывания Сансона де Лонгеваля в Париже. По приезде он должен был поселиться в Пилори aux Halles. Народ называл этот дом дворцом палача. Пребывание в подобном жилище не только не могло рассеять меланхолии моего предка, но, напротив, еще более погружало его в грусть и уныние. И точно, оно представляло мрачное восьмиугольное строение, с остроконечной крышей, укрепленной на шпиле, и вращавшейся во все стороны деревянной башенкой. Я уже сказал, окинув историческим взглядом различные роды казней, что осужденных к позорному столбу прикрепляли к фонарику и постепенно поворачивали на все четыре стороны. Читатели, вероятно, не забыли, что это делалось обыкновенно в торговые дни с тем намерением, чтобы более унизить обвиненного, предавая его насмешкам и оскорблениям многочисленной толпы.
Перед этим странным строением возвышался крест, к подножию которого приводили обанкротившихся лиц, чтобы те публично отказались от своего имущества; после чего исполнитель надевал на них зеленый колпак.
Вокруг находились лавки, сдававшиеся внаем; доходами с которых жил палач. Пристройки состояли из конюшни и навеса, нечто вроде сарая, где сохранялись трупы преступников до их погребения.
Под этим-то навесом, при виде жертв своей злосчастной обязанности — этих бедных трупов, которым он доставлял последнее и зловещее убежище, у моего предка возникла мысль странная, но переполнившая его удовлетворением. Если бы, лишая жизни своих ближних, он мог изведать ее тайны, прежде чем предать эти останки земле, исследовать их, заменив смертоносный меч проницающим и открывающим тайны организма скальпелем, он мог извлечь из этого ряд выводов, полезных для облегчения человеческих страданий и той жестокой борьбы между жизнью и смертью, которая составляет необходимый и непреложный закон природы.
Эта мысль глубоко запала в душу Шарля Сансона, и нет сомнения, что в ту ночь, когда он впервые приступил к осуществлению ее, его волнение было столь же сильно, как Андреаса Везалия, презревшего религиозные предрассудки своей эпохи и осмелившегося посягнуть на труп, дабы заложить основу современной анатомии.
Мой предок столь же мужественно приступил к осуществлению своего намерения. Хотя на лбу его выступили крупные капли пота, хотя скрип флюгера, прикосновение к окоченевшим и безмолвным трупам приводили его в трепет — он не робел, а старался себе внушить, что этим кропотливым трудом он хоть немного искупит вину за жестокость своей обязанности, и, собравшись с духом, продолжал неутомимо, при тусклом и мерцающем свете светильника, свои трудолюбивые исследования для пользы страждущих собратьев.
Его поиски не остались бесплодными, до нас дошли любопытные выводы действия и значения мышц и сочленений и многие рецепты против страданий органов нашего тела.
Изучение анатомии и употребление известных средств увековечились в нашем семействе. Все его члены занимались этой наукой, и в числе других лекарств мы имели бальзам, оказывавший удивительное действие на самые застарелые болезни человеческого организма.
Читатели, наверное, немало удивятся, что мы излечили многих больных, которых посылали к нам, отчаявшись отыскать причину болезни знаменитейшие хирурги того времени. Многочисленные доказательства подкрепляют это.
Сознаюсь, что мы весьма дорого продавали эти лекарства аристократам и богатым особам, но давали их бесплатно бедным людям. Одно окупалось другим.
Возвращаюсь к Сансону де Лонгевалю. Жизнь в Пилори, стоявшем среди шумного, многолюдного рынка и окруженного прилежащими к нему лавками, казалась ему недостаточно спокойной для его занятий и не соответствующей его состоянию духа. Кроме того, она представляла другое, не менее важное неудобство, заключавшееся в том, что в торговые дни рано утром, с самого начала открытия рынка, пристав взимал долю из различных припасов, и эта добыча относилась в Пилори. Эта двойная операция совершалась не без затруднений. Многие торговцы неохотно следовали этому постановлению, потому что их отталкивало скорее назначение, чем размер требуемой с них и поступавшей в распоряжение исполнителя доли. Среди тревоги и волнения на рынке пристав не мог прибегать к другим средствам для отличия уже удовлетворивших его, как обозначить белым мелом крест на платьях торговцев. Этот знак сделался предметом насмешек, часто обидных, со стороны купцов, которые были непричастны к сбору, а иногда и прохожих. Однако это был уже несколько элементарный образ отметки, который должен был служить поводом ко многим распрям между сборщиками и торговцами. И точно, без них почти что не обходилось. Пристав, обеспеченный властью, не соблюдал необходимой умеренности в выполнении своих обязанностей, ибо в семействе моем говорили весьма часто, что поговорка «Груб, как служитель палача» произошла от частых ссор сборщиков с торговцами.
В предыдущем столетии неудовольствия возросли до такой степени, что исполнитель верховных приговоров Лоран Базар сделался жертвой возмущения народа, ожесточенного поступками его агентов. Однажды, когда он делал в Пилори необходимые приготовления для выставления обвиненных к позорному столбу, народ в одно мгновение ока кинулся с зажженными факелами к строению, и через несколько минут яркое пламя объяло Пилори. Когда некоторое время спустя бросились тушить пожар и вспомнили о Лоране Базаре, то нашли его уже сгоревшим. Следствие открыло только одного виновного; это был булочник по имени Лостьер, и он-то, без сомнения, снабдил толпу факелами.
Все эти обстоятельства побудили Сансона де Лонгеваля покинуть свое жилище в Пилори, потому что в его обязанности не входило условие жить непременно в Пилори, а не в каком-либо другом месте. В то время в Париже существовал пустынный квартал, называвшийся Новой Францией; это место теперь занято частью Пуассоньерского предместья. Если бы мы не были свидетелями совершавшихся в течение ряда лет удивительных перемен в столице, то едва ли бы поверили, что квартал, где в настоящее время встречаем превосходные дворцы, прекрасные церкви, монументальную больницу, станцию двух самых больших наших железных дорог, еще недавно представлял лишь пустые места, на которых виднелось несколько жалких и далеко друг от друга стоявших жилищ. Только благочестивая обитель последователей Святого Викентия де Поля да церковь во имя Святой Анны возвышались среди этой пустыни. В настоящее время церковь превратили в пивоварню, а убежище миссионеров — в темницу.
В этой Новой Франции, возле церкви Святой Анны, и поселился Шарль Сансон, отдав взаймы дом в Пилори aux Halles за 600 ливров в год, что составляло значительную сумму для того времени. Впоследствии мы увидим, каким образом мое семейство окончательно поселилось в этом квартале и уже никогда его не покидало. Один лишь я оставил его, когда, получив увольнение, стал избегать всего, что могло напомнить мне о прошлом.
Первые годы пребывания Шарля Сансона де Лонгеваля в Париже не представляют ничего интересного до процесса и казни госпожи Тике, которому будет посвящена следующая глава этой книги. Причина этого заключается не в том, что в семейных наших летописях я не смог найти ни одной забрызганной кровью страницы; но увы, нужно сознаться, что даже преступления имеют свою аристократию, и я полагаю, что моим читателям несравненно интереснее знать достоверные подробности насчет этой молодой особы, которая в конце семнадцатого столетия занимала все умы в Париже, чем описание мрачных и неизвестных злодеев. Процесс, развязка которого была довольно трагична, в то время наделал не менее шума, чем в наше время тяжба госпожи Лафарж.
Чтобы скорее приступить к описанию этого драматического эпизода, я окину быстрым и мимолетным взглядом жертвы первых казней. К тому же все эти кровавые сцены походили одна на другую, и описание их сделало бы еще ужаснее и так уже слишком яркую картину жестокости и бесчеловечности.
Почти все смертные приговоры выносило особое отделение Парламента, которое называлось судом де Ла Турнель. Он решал просьбы обвиненных, которые они подавали в шателе и другие отделения, в ведомстве Парламента. Судебные формы были кратки и сжаты. Когда обвиненный упорно сопротивлялся проводимой над ним подготовительной пытке, тогда посредством жестоких страданий старались вырвать у него сознание в том, от чего он отрекался. В других случаях, когда виновность подтверждалась различными доказательствами, то суд де Ла Турнель, вынося смертный приговор, прибавлял еще и то, что осужденный, прежде чем будет отведен на лобное место, должен подвергнуться ординарной и экстраординарной пыткам для того, чтобы он указал сообщников своего преступления. К счастью, это не входило в обязанности исполнителя, а было поручено особым офицерам, которые назывались пытчиками. Один из моих двоюродных дядей был наделен этим званием. Как видно, все члены нашего семейства были обречены на позор и унижение. Он оставил описание пыток, при чтении которых волосы становятся дыбом. Я, в свою очередь, изложу вкратце сущность и порядок их исполнения.
В день исполнения приговора главный чиновник уголовного суда с приставом шателе отправлялись в отделение пытки. В эту большую, полуосвещенную комнату, в которой невозможно было ясно различить физиономии, и герметически закупоренная, чтобы крики пытаемого не проникали наружу.
Затем туда приводили осужденного: ему приказывали встать на колени и громким голосом читали приговор. Затем пытатель хватал, связывал и распинал его на кобыле. В эту минуту в комнату входили два Парламентских советника, на которых была возложена обязанность снять с него показания.
Допрос начинался тотчас же. Между каждым вопросом осужденного подвергали новой пытке; ему сжимали члены в тисках с винтами (шраубцвиинги); его тело разрывали, ему раздробляли кости. К чему щадить того, кто вечером будет трупом.
Чаще на возобновляемые и настоятельные требования выдать своих сообщников несчастный отвечал только болезненными криками и рыданиями.
Очень многие погибали в этих ужасных мучениях.
Самые сильные и крепкосложенные люди могли устоять в этом варварском испытании лишь определенное время. Когда на губах их появлялась кровавая пена, с побледневших висков начинал катиться пот агонии, тогда несчастных спешили освободить и положить на матрац. Это случалось почти всегда при восьмом испытании тисками или полусапожками.
Вот в чем состоял еще в конце XVII столетия последний день осужденного. Вечером труп передавали исполнителю уголовных приговоров. Повытчик и пристав сопровождали эти живые останки до места казни, еще раз уговаривали его назвать своих сообщников и затем удалялись, торжественно ему поклонившись.
Затем наступала очередь исполнителя. Ему следовало довершить столь хорошо начатое дело разрушения: переломить железным шестом сочленения этих изувеченных членов, прикрепить к колесу этот преждевременный труп, обратив его лицо к небу, и истязать таким образом до тех пор, пока в нем не останется хотя бы одна капля жизни. Почему же лицо обращали к небу? Разве для того, чтобы он мог вознести к нему крик о мщении за людское жестокосердие?
Спешу ответить: до нас дошло весьма небольшое число из этих чудовищных процедур.
Судебные летописи не сохранили имен приставов, бывших темными и немыми участниками кровавых драм той эпохи, но в последние двадцать лет XVII столетия они почти беспрерывно упоминают о Клоде Амио, который в качестве повытчика присутствовал при выполнении всех уголовных приговоров. Нужно согласиться, что жизнь этого несчастного имела некоторое сходство с существованием исполнителя. Советники, число которых было многочисленнее, могли чередоваться. В числе этих последних упоминается чаще господин Тике, о котором мне придется говорить в следующей главе, господа Ламбер д’Ербиньи, Барбери и проч. По-видимому, один лишь последний был в состоянии сохранить среди этих возмутительных сцен спокойствие и присутствие духа; его подпись, чрезвычайно размашистая, всегда верна и показывает твердость руки.
Не скажу того же самого о Заметках, оставленных Сансоном де Лонгевалем по поводу его первых экзекуций. Легко заметить, что все они написаны в расстроенном состоянии ума и сердца, что невольно заставляло дрожать его руку. Повторяю, они представляют мало интересных частностей и не разнообразятся в подробностях.
Время перейти к одной из тех прелестных женщин, которых, по-видимому, небо не сотворило для преступления и которые доходят до него вследствие пагубной склонности, так что когда приходится судить их, то ощущаешь к ним чувство ужаса и сожаления.
В начале 1699 года одно необыкновенное происшествие произвело глубокое впечатление на Париж и вскоре сделалось всеобщим предметом всех разговоров. Один весьма уважаемый член магистрата, господин Тике, советник в Парламенте, как бы чудом спасся от смерти. Против него был составлен заговор и заговор не пустячный. Утолив кровожадность злодеев, ожидавших его на дороге, он упал в крови почти без признаков жизни недалеко от своего отеля, и, если бы не поспешность, с которой его камердинер, услышавший выстрелы, поспешил к нему на помощь, то весьма вероятно, что он бы не пережил это злодейское покушение на его жизнь.
Все весьма удивились, узнав, что господин Тике, несмотря на серьезное положение, в котором находился, решительно протестовал переносу его домой и предпочел просить гостеприимства у одной дамы, а именно графини де Виллемюр, с которой был дружен. Он предпочел этот дом своему собственному отелю, где он должен был найти нежные заботы своей жены и двух детей, которых он имел от этого брака.
Этот странный случай послужил поводом ко многим толкам, не слишком благоприятным для нравственности советника, если бы не возникли другие важные слухи, давшие этому случаю более жестокое значение. Узнали, что госпожа Тике, при известии о случившемся, кинулась к госпоже де Виллемюр и хотела видеть мужа, но последний отказался принять ее. При допросе он отвечал чиновнику, которому было поручено следствие по этому делу, что у него есть один только враг — жена.
Этого было достаточно, чтобы возбудить внимание и любопытство парижан, которых во все эпохи занимали тайны алькова и домашнего очага. Поэтому только и толковали об истории господина Тике и рассказывали следующее.
Анжелика Николь Карлье (госпожа Тике) родилась в 1657 г. в Метце. Отец ее, богатый книготорговец-издатель, оставил состояние более миллиона, которое должны были наследовать она и брат, бывший несколькими годами старше. Осиротев на пятнадцатом году, она имела опекуном только одного брата, и он поместил ее в монастырь. Выйдя из монастыря и вступив в свет, Анжелика была вполне развившейся девицей и обладала всеми соблазнительными прелестями своего пола. Красота ее была замечательна, ум блестящ и гибок; все, казалось, предсказывало ей счастливое и блистательное будущее.
И точно, ее руки не замедлила искать толпа претендентов, в числе которых были весьма прекрасные партии. Но по затруднительности ли выбора, или потому, что сердце ее еще было безмолвно, Анжелика долго не могла решиться сделать выбор. Эта нерешительность весьма благоприятствовала господину Тике, который принадлежал также к числу искателей: благодаря своему званию Парламентского советника, льстившему самолюбию молодой девушки, он был счастливее своих соперников. Плебейское имя Пьер Тике достаточно доказывало, что высоким положением в магистратуре он был обязан скорее своим заслугам и личным достоинствам, чем происхождению; но в ту эпоху, когда неравные браки были не столь многочисленны, как в следующем столетии, мадемуазель Карлье по своей амбиции не могла не показать презрения к подобному союзу.
Прибавим, что господин Тике действовал не только по влечению своего сердца, но, кроме того, в этом браке видел двойную выгоду в отношении видов приличия и своего финансового положения, в котором наследство Анжелики должно было восстановить уже давно потрясенное равновесие. Итак, чтобы достигнуть своей цели, достойный советник не щадил ни настойчивости, ни дипломатии. Он был так искусен, что приобрел двух бесценных союзников: старшего брата, воспитавшего Анжелику, и тетку с материнской стороны, которая имела влияние на молодую девушку. При помощи их энергичного содействия ему удалось победить чувство отвращения, которое он внушал Анжелике, быть может, не по причине своей суровой и непривлекательной наружности, как вследствие своих лет, которые уже перешли за почтенный зрелый возраст, и своего довольно простонародного имени.
Советы тетки и брата и перспектива сделаться женой советника Парижского парламента победили инстинктивное отвращение Анжелики, и она согласилась на предложение господина Тике.
Говорили, что господин Тике, чтобы ускорить развязку, решился на героическое усилие щедрости, которое немало должно было стоить его бережливой натуре. В день ангела Анжелики он поднес ей великолепный букет цветов, усеянный бриллиантами и другими драгоценными камнями, стоимостью не менее пятнадцати тысяч ливров (около 45.000 франков на нашу монету). Чтобы привести подобный подвиг щедрости в исполнение, господин Тике должен был не только переломить свой характер, но, кроме того, прибегнуть к помощи своих друзей.
Сердце женщин во все времена было чувствительно к драгоценностям, и нежная внимательность советника имела немалое участие в счастливом успехе его брачной интриги.
Медовый месяц продолжался около трех лет. Двое детей, мальчик и девочка, еще теснее сблизили узы этого брака, семейного счастья, которого еще ничто не нарушало.
Тем не менее, госпожа Тике имела огромные склонности к роскоши; она вела пышную жизнь, держала экипажи, многочисленную прислугу и т. д. Наконец, в ее доме собиралось блестящее, хотя и несколько пестрое, общество.
Супруг ее, со своей стороны, не имевший ничего, кроме жалованья, и наделавший немало долгов для заключения этого брака, делал время от времени своей жене робкие и дружеские замечания на счет ее страсти к расточительству. Однако она не обращала никакого внимания на это и продолжала жить по-прежнему.
Уговоры мужа, сначала нежные, потом настойчивые и повелительные, не производили на нее никакого впечатления. Напротив, она незаметно перешла от уважения к равнодушию, от равнодушия — к гневу и затем — к отвращению.
Брат ее, помимо своей воли, был немало виноват в этой перемене чувств Анжелики в отношении к мужу. Он ввел к ней в дом одного из своих друзей — молодого офицера, господина Монжоржа, капитана французской гвардии. Капитан был молод, прекрасен, имел величественную и стройную осанку, был одарен изящными манерами и представлял с угрюмым супругом госпожи Тике такой разительный контраст, что пробудил сердце молодой женщины. Беспрерывные сплетни, ежедневно до нее доходившие, сделали ее еще более доступной для страсти, которая овладевала ею. Вскоре госпоже Тике уже нечего было отказывать Монжоржу, и если что-либо могло простить подобный проступок, так это то, что эта страсть была единственной, и что среди своей рассеянной жизни она была верна ей до своей смерти.
Это была Индиана великого столетия, существовавшая гораздо ранее того времени, когда Жорж Санд создала этот необыкновенный тип женщины: возвышенной, подавленной под гнетом сварливого и ревнивого мужа.
Госпожа Тике не позаботилась, по примеру лицемерок того времени, скрыть свою любовь. Она дошла до той степени экзальтированной страсти, когда женщина отдается вся, не обращая внимания ни на мнение света, ни на законы. Старый советник, несмотря на ослепление, которое считают в таком случае милостью свыше, был уведомлен о дурном поведении своей супруги, слух о чем уже успел распространиться по всему Парижу.
Он немало удивился и вполне предался своему гневу. Он начал с того, что избавился от Монжоржа и отменил приемные дни своей супруги. Но это нисколько не послужило восстановлению семейного согласия. Анжелика поклялась, что ни в коем случае не подчинится новому образу жизни, который хотел установить ей муж, и приложит все усилия, чтобы уничтожить это гнусное угнетение и варварство. Достигнуть цели, казалось ей, будет легко, так как она вышла замуж не с пустыми руками, а с богатым приданым. К несчастью, она нашла в том же брате и той же тетке, которые побудили ее к заключению этого неравного брака, вполне преданных помощников.
Вследствие их стараний, толпа безжалостных кредиторов бросилась преследовать господина Тике. Они решили пустить его отель в продажу.
Госпожа Тике воспользовалась этим случаем, чтобы в судебном порядке требовать раздела имущества.
Муж, со своей стороны, не оставался бездеятельным. Он принес жалобу с многочисленными доказательствами неверности своей жены, разжалобил своей участью Парламентских сослуживцев и, наконец, получил через посредничество первого президента, господина де Новиона, запрещение Анжелике вступать в раздел со своим супругом.
С этого мгновения он считал перевес на своей стороне и обращался с неверной женой более повелительнее и суровее, чем прежде.
Он требовал от нее, чтобы она на будущее была покорнее и, если дорожит своею свободой, то чтобы никогда не предпринимала попытки увидеться с прекрасным капитаном и отказалась от своего требования о разделе. Раздраженная Анжелика вооружилась невероятной энергией. Она упрекала мужа в том, что он окружил ее шпионами, вступив в низкие сношения с прислугой.
Эта сцена была одной из самых бурных. В высшей степени взбешенный господин Тике торжественно поднял предписание суда и поклялся прибегнуть к его силе. Анжелика, почти столь же сильная, но несравненно проворнее и ловчее его, бросилась на него и без труда вырвала бумагу, которую тотчас же кинула в огонь.
Нельзя себе представить отчаяния и бешенства господина Тике, одураченного таким образом.
Напрасно старался он получить новое судебное предписание. Знатные лица, к которым он обращался и в числе которых значился господин де Мезм, сделавшийся впоследствии первым президентом, отказывали, не слишком стараясь скрыть насмешливую улыбку, появлявшуюся на их устах.
Это происшествие сделало господина Тике предметом насмешек в городе и при дворе. Жена его, со своей стороны, продолжала с прежней настойчивостью требовать раздела имущества, на что, наконец, получила разрешение из шателе. Но это было для нее удовлетворением слишком неполным; она наиболее стремилась к возвращению своей свободы и разрыву супружеских уз, сделавшихся для нее ненавистными, Тогда-то она и решилась избавиться от мужа и заменить его Монжоржем, с которым продолжала тайно видеться. Она открыла свое намерение привратнику Жаку Мура, которого сделала соучастником этого ужасного мероприятия. Кроме того, в участии в этом заговоре обвиняли Клода Демарка, гвардейского солдата; Филиппа Лангле, по имени Сен Жермен, и Клода Русселя — оба в услужении у госпожи Тике; Жанну Лемеро и Марио Анну Лефор, горничную; Жана Демарка, бедного дворянина, прежде служившего при солончаках в Поату; Жанну Боннефон, девушку дурного поведения (любовницу советника Тике); Маделен Миллоте, вдову конюха Леона по имени Ла Шателен, у которой жила Боннефон; Маргариту Лефевр, кухарку госпожи Тике; Жана Лоазо, ее кучера; Мари Бриарш, жену Рене Шезно; Грандмезона, солдата из роты гренадеров Монжоржа; Грандмезон Сеньера, племянника последнего, и еще трех лиц, которых не успели схватить.
В вечер, назначенный для совершения преступления, все эти люди сторожили Тике на дороге, по которой он должен был проходить, нисколько не подозревая об угрожавшей ему опасности; но в последнюю минуту Анжелика потеряла присутствие духа, и вследствие ли угрызений совести, или из боязни измены она хотела отменить приказ, щедро наградив каждого из своих сообщников.
Тике хотя и судился со своей женой, но все же ревновал ее. Справедливо не доверяя верности своего привратника, он прогнал его, осыпав упреками и угрозами; и не желая уже никому более доверять этого серьезного поста, он унизился до того, что сам сделался привратником, отпирая только людям хорошо знакомым, унося с собой ключ, когда уходил со двора, и пряча его под подушкой в течение ночи.
Эта мелочная инквизиция и безусловное заточение повергли госпожу Тике в отчаяние и лишь утвердили ее намерение освободиться от этого невыносимого тиранства. Однажды ей, по-видимому, представился удобный случай. Старый советник, будучи болен, не выходил из своей комнаты; жена его, сделавшись внезапно чрезвычайно к нему внимательной, приказала его камердинеру отнести ему чашку бульона, который сама приготовила; но сметливый лакей, угадав намерение своей госпожи, нарочно споткнулся, уронил чашку, отказался от своего места и оставил дом.
Он не сказал ни полслова. Тике ничего не узнал об этом неудавшемся покушении на его жизнь. С этой минуты Анжелика возвратилась к своей прежней мысли убить своего мужа.
Много толковали об одном разговоре, который она имела с одной из своих подруг, вдовой графа д'Онай. Однажды госпожа Тике вошла к ней чрезвычайно взволнованной. Подруга спросила о причине ее расстройства.
— Я провела два часа с сатаною, — ответила она.
— Признаться, вы были в прегадком обществе.
— Когда я говорю, что видела черта, то понимаю под этим одну из тех известных гадальщиц, которые предсказывают будущее.
— Что сказала она вам?
— Ничего, кроме весьма лестного. Она уверила меня, что спустя два месяца я буду выше врагов моих, и мне нечего будет опасаться их злобы. Вы очень хорошо знаете, что я не могу рассчитывать на это, потому что не буду никогда иметь ни малейшего спокойствия, пока жив господин Тике, который себя слишком хорошо чувствует, чтобы я могла надеяться на столь скорую развязку.
После этого разговора она возвратилась домой, где провела весь вечер в обществе другой подруги графини де Сенонвиль, которую господин Тике считал долгом исключить из числа тех знакомых, которых запретил своей жене принимать у себя.
В тот же вечер господин Тике был у графини де Виллемюр, занимавшей один из соседних отелей, которую он посещал весьма часто. Распростившись с нею и едва успев пройти несколько шагов по улице, советник был поражен выстрелами и упал, раненный пятью пулями; к счастью, ни одна не оказалась смертельной. Остальное нам уже известно.
На другой день после этого происшествия, стараясь отвлечь подозрения, собиравшиеся над ее головой, госпожа Тике, проведя ужасную ночь, встала весьма рано и имела достаточно самообладания, чтобы не показать беспокойства ни на своем лице, ни в своем поведении. Она отправилась, по обыкновению, к госпоже д’Онай, которая не знала о подготовленном нападении. Первым ее вопросом было то, что подозревает ли господин Тике своих убийц.
— Если бы даже он и знал это, — отвечала Анжелика, — то, наверное, остерегся бы назвать их. Увы, любезная подруга, теперь меня повесят.
Графиня всячески старалась успокоить ее, говоря, что столь гнусное обвинение не могло задеть ее.
— Скорее и лучше сделают, — прибавила эта великодушная подруга, — если схватят привратника, которого прогнал ваш супруг. Быть может, он решился на этот поступок из мщения.
Слова эти озарили лучом света ум госпожи Тике; она тотчас же поняла всю выгоду, которую может извлечь для своей защиты из изгнания Жака Мура, выражавшего неоднократно крайнее неудовольствие своим прежним господином и иногда жестоко угрожавшего ему.
Успокоившись, она решилась посмотреть, что будет, и не слушала благоразумных советов, которые ей давали со всех сторон.
К ней явился феатинский монах, предлагая способствовать ее бегству, переодев ее в облачение своего ордена, которое позволило бы ей выйти из отеля, будучи никем не замеченной. Почтовая карета должна была ожидать ее и отвезти в Кале, откуда она могла бы переправиться в Англию.
Прошло более недели, а Анжелика все не слушала этих благоразумных советов. Преступная совесть всегда влечет за собой помешательство рассудка — вот почему преступление столь редко остается безнаказанным.
Тем не менее, несмотря на свою мнимую беспечность, госпожа Тике была пожираема мучительными опасениями. На другой день после попытки феатинца ей сделала визит графиня д’Онай, которая, будучи уверена в ее невиновности, осталась преданной ей до конца. В ту минуту, когда подруга хотела уйти, она удержала ее за руку и сказала:
— Останьтесь, я имею дурное предчувствие: что-то говорит мне, что придут меня арестовать, и если это случится, то мне будет приятно видеть вас подле себя.
Она едва успела закончить, как вошел помощник лейтенанта уголовного суда в сопровождении нескольких полицейских солдат. Это появление, поразившее бы всякого другого, казалось, нисколько не расстроило ее.
— Вы бы могли, милостивый государь, — сказала она ему, — прийти и без столь многочисленной охраны. Я нисколько не имела намерения оказать хотя бы малейшее сопротивление приказу, который лишит меня свободы, и если бы хотела бежать, то, конечно, не медлила бы до этой минуты.
Затем она попросила чиновника заняться приложением печатей и позволения проститься со своим сыном. К ней привели ребенка, которому было не более восьми или девяти лет от роду. Она поцеловала его, уронив несколько слез.
— Бедное дитя мое, — сказала она ему, — у вас отнимают мать. Но будьте уверены, что эта разлука не будет продолжительной. Клевета скоро обнаружится, и я еще прижму вас к своей груди.
После этого трогательного прощания она села в экипаж лейтенанта и сохранила в продолжение всего пути непостижимое спокойствие духа. Проезжая через рынок Невинных и заметив одну из своих знакомых, она поклонилась ей со своей обычной грацией.
Госпожа Тике была предварительно помещена в Малом шателе, но ее не замедлили перевезти в Большой. Процесс завязался с необычайной поспешностью. Едва распространился слух об ее аресте, как явился некто Огюст Шателен и объявил, что три года тому назад прежний привратник, Жак Мура, дал ему денег от имени Анжелики с условием, чтобы он умертвил господина Тике.
Вследствие этого доноса арестовали Жака Мура и даже самого доносчика. Они вынесли несколько испытаний и были сведены на очную ставку с обвиняемой. Несмотря на самые деятельные допросы, судьи не могли добиться ни одного доказательства, что они были руководителями последней попытки убийства, но нашли множество их в составлении первого заговора.
Странная вещь! Этот первый заговор, оставшийся в некотором роде только проектом, потому что не был приведен в исполнение, послужил главным основанием осуждения обвиненных.
Сансон де Лонгеваль, до которого доходили все слухи, только что упомянутые мною, следил с беспокойством за всеми фазами процедуры, ибо предвидел, что новая жертва уже ждет его. Потому с болью в сердце он один из первых услышал 3 июня 1699 года, что приговор шателе, от того же числа, «присуждал Анжелику Николь Карлье, жену Тике, к отсечению головы на Гревской площади; Жака Мура, бывшего привратника — к виселице; имущества их конфискованы, отделив из этих последних десять тысяч ливров в пользу короля и сто тысяч ливров — для покрытия издержек и для Тике, доходами с которых он имеет право пользоваться в продолжение своей жизни».
Этот приговор, частные подробности которого я привел слово в слово, произвел большое впечатление, хотя и знали, что этим процесс еще не закончен. И точно, господин Тике подал апелляционную жалобу в Парламент, опираясь на то, что решение суда предоставляет в распоряжение его детей только сумму в сто тысяч ливров, доходами с которых он мог пользоваться, но он имеет право получить, кроме этой суммы, еще пятнадцать тысяч ливров из достояния своей супруги и прочих обвиненных.
Парламент не остался глухим к требованию одного из своих членов. Решением от 17 июня он предоставил Тике вместо пятнадцати — двадцать тысяч и утвердил наибольшее число пунктов приговора шателе.
Огюст Шателен, услужливый доносчик, был присужден к вечной каторжной работе на галерах, а прочие обвиняемые — оправданы. Приговор этот произвел огромное впечатление. Находим, что Парламент мстил слишком жестоко за честь и неприкосновенность одного из своих собратьев. Наконец господин Тике излечился от своих ран; он не погиб от покушения на его жизнь, не было и достоверных доказательств, что Анжелика или ее сообщники были руководителями этой интриги. Следовательно, ее осудили за первый заговор, который, как известно, не был приведен в исполнение, потому что в решительную минуту она высказала чувство раскаяния, которое удовлетворяет правосудие Господа Бога, но к несчастью не обезоруживает правосудие людей.
И, наконец, скажу, что госпожа Тике была прекрасна, знатна, умна и принадлежала к высшему обществу; ее любовная связь с Монжоржем, оглашенная вследствие процесса, неравный брак со старцем, которому она была пожертвована с первых лет своей молодости — все это возбуждало участие и расположение к ней. Все склонялись в ее пользу. Во всех классах общества пламенно желали ее оправдания и надеялись, что королевское милосердие пощадит эту прелестную жертву.
Всем было известно, что сам господин Тике ездил со своими двумя детьми в Версаль, чтобы пасть к ногам Людовика XIV. Не будучи настроенным просить ни прощения своей жены, ни смягчения ее участи, он ограничился вопросом конфискации имущества и просил разрешения пользоваться им.
Король согласился на это. Скупость, проявленная в этом случае старым советником, доказанная им уже однажды в апелляции в Парламенте, сделала, наконец, господина Тике для всех ненавистным и возбудила еще большее сочувствие к его супруге. Брат Анжелики также не оставался в бездействии. Благодаря своим связям, он склонил к содействию Анжелике многих знатных лиц. Быть может Людовик XIV и уступил бы, но кардинал де Ноайль, архиепископ Парижский, по-видимому, предвидевший развращение нравов в последующем столетии и хотевший предупредить его спасительными примерами, убедил короля в непреклонности.
С этой минуты уже не на что было надеяться. Моему предку оставалось только ждать минуты, когда ему придется предать смерти эту новую жертву заблуждения человеческих страстей — она вскоре настала.
Казнь не могла совершиться в праздник, ее отложили до следующего дня. Рано утром Шарль Сансон де Лонгеваль прибыл на Гревскую площадь, чтобы приготовить эшафот и плаху. Многочисленная толпа с угрюмым видом смотрела на все эти приготовления.
В это время госпожа Тике была на допросе, где в присутствии помощника уголовного судьи, не побледнев, с покорностью слушала свой приговор.
Помощник уголовного судьи Дефитта был одним из прежних поклонников Анжелики: он с трудом скрывал свое волнение и между тем считал необходимым сказать ей несколько слов в назидание.
— Сударыня, — сказал он, — вы слышали приговор, ставящий вас в положение, резко противоположное тому, в котором вы находились прежде. Вы принадлежали к почетному классу общества; наслаждения и удовольствия, которыми вы пользовались, переполняли радостями вашу жизнь. Теперь вы покрыты позором и немного осталось времени до свершения вашей казни. Необходимо, сударыня, чтобы вы собрали все свое мужество, чтобы испить позорную, но спасительную чашу. Один Бог может облегчить вам тяжесть креста, возложенного на ваши плечи, и усладить горечь чаши, ожидающей вас. Наконец, казнь, на которую вы обречены, — только переход в другую, лучшую жизнь, и она не покажется вам ужасной, если, сударыня, вы вспомните, куда она ведет.
Бедная женщина вспомнила поневоле то время, когда этот самый чиновник вздыхал у ее ног, но обстоятельства заставляли говорить с ней подобным образом.
— Правда, — не без иронии возразила она, — что я теперь пала очень низко; но так как вы не позабыли очаровательных дней, которые, по своей доброте, напомнили мне, то вы должны, милостивый государь, знать, что тогда меня все уважали. Я нисколько, — продолжала через несколько минут она, — не страшусь казни. Вместе с моей жизнью прекратятся и мои страдания… Я не презираю смерть, но надеюсь встретить ее с покорностью, и, быть может, Всевышний будет столь милосерден, что позволит мне на эшафоте сохранить то же спокойствие, какое я ощущала на скамье обвиняемых и в этих стенах, где вы только что прочли мне приговор.
Помощник уголовного судьи стал снова убеждать Анжелику сознаться в преступлении и указать сообщников: ее хотели избавить от ужасов пытки. Казалось, что они боялись терзать столь очаровательное создание.
Сначала она наотрез отказалась от всякого признания. Но выпив первый кувшин воды и при виде приготовления к другим пыткам Анжелика решилась во всем сознаться. У нее спросили, участвовал ли Монжорж в преступлении:
— Великий Боже! — воскликнула она, — неужели я открыла бы ему свое намерение: он лишил бы меня своего уважения, которым я дорожила больше жизни.
Затем госпожа Тике была передана в руки аббата де Ла Шетарди, священника Святого Сульпиция и ее духовника. Он сел вместе с ней в зловещую тележку, где уже находился Жак Мура, бывший привратник, в сопровождении другого духовного лица.
Этот траурный поезд тихо тронулся между тесных волн народа к Гревской площади, с большим трудом мог пробиться сквозь густую толпу собравшихся зрителей. Госпожа Тике, по принятому обычаю, была вся в белом, что еще более подчеркивало блестящую красоту, еще не утраченную ею, несмотря на ее сорок два года, и испытания, которым она только что подвергалась. Когда она увидела эту многолюдную толпу зрителей, сбежавшихся со всех сторон, чтобы посмотреть на нее, и заполнившую площадь, прилежащие улицы, окна и даже крыши домов, ее лицо покрылось яркой краской. Быть может, в первый раз она ощутила чувство стыда. Исповедник хотел воспользоваться этой минутой, чтоб тронуть ее душу, которая, по его мнению, была недостаточно проникнута истинным раскаянием.
— Сударыня, — сказал он ей, с трудом удерживая слезы, которыми увлажнились его глаза при виде этой несчастной, — обратите взор к небу, которое скоро примет вас; испейте горькую чашу с тем же мужеством, с каким Иисус Христос, бывший столь невинным, насколько вы преступны, испил свою. Столь великий пример и столь великое вознаграждение за ваше покорство воле Господней должны поддержать вас к перенесению бремени позора. Да скроют предметы, которые вы узрите очами веры, те, которые представляются глазам вашего тела. Дивитесь милосердию Творца Небесного, и, наконец, позор ваш лишь минутный. Разве слишком дорого купить такой ценою небесное блаженство?
Благочестивые слова священника несколько поддержали Анжелику: она подняла покрывало, которым до того времени закрывала глаза, и быстрым взглядом окинула толпу, посмотреть на которую не осмеливалась до этой минуты.
Едва траурный поезд успел прибыть на Гревскую площадь, как поднялась страшная буря: полил крупный дождь, смешанный с градом, стрелы молний пронзали облака, громкие перекаты грома раздавались над головами зрителей, пришедших столь издалека, а между тем ни один из них не думал тронуться с места. Были вынуждены отложить выполнение казни. В продолжение получаса, пока продолжался ливень, глаза Анжелики видели весь аппарат казни и дроги, запряженные ее собственными лошадьми, которые должны были отвезти ее смертные останки к ее родственникам. Сансон де Лонгеваль говорит, что столь продолжительное ожидание было одним из ужаснейших мгновений его жизни. Его глаза невольно глядели на эту женщину, еще молодую, сияющую красотой, окруженную прежде уважением и почестями, которую его безжалостная секира должна была превратить в отвратительный труп. По странной игре случая и галлюцинаций, лицо ее представляло черты Коломбы и Маргариты, из которых каждая была схоронена в его сердце: вся прежняя жизнь проснулась в уме моего предка, оставляя за собой глубокий след отчаяния и боли.
В продолжение этого времени Анжелика дружелюбно разговаривала с соучастником своего преступления; она просила у него прощения в том, что, побудив его к участию в преступлении, сделалась причиной его смерти; она просила Жака Мура раскаяться и покориться. Последний, заливаясь слезами, упал к ее ногам.
— Дорогая моя госпожа, — сказал он ей прерывающимся от рыданий голосом, — я один виновен во всем; нас обоих погубила моя пагубная легковерность. Подобная казнь ничего не значит для такого бедняка, как я; но вы, столь прекрасная, столь добрая, кажется, созданная лишь для счастья, и вам суждено погибнуть такой жестокой смертью! Ах! Это ужасно!
Роковой момент настал: Жак Мура должен был быть казнен первым. Прежде чем перейти в руки помощников моего предка, он еще раз встал на колени перед Анжеликой:
— О, добрая госпожа моя, — сказал он, сложив руки, — повторите еще раз, что прощаете меня, и я умру спокойно.
Слишком взволнованная для того, чтоб быть в состоянии говорить, она сделала знак согласия, тихо махнув своим платком. Оба исповедника горько плакали. Минуту спустя Жака Мура уже не стало.
Очередь дошла до Анжелики. Она приблизилась, как вторая Мария Стюарт, грациозно поклонившись моему предку и протянув ему свою руку, чтобы он помог ей взойти по ступеням эшафота. Сансон де Лонгеваль с почтением взял руку, которая скоро должна была окоченеть от смерти. Тогда госпожа Тике взошла по лестнице той величественной и гордой поступью, которой всегда все восхищались. Взойдя на площадку, она встала на колени, прочла краткую молитву и затем обратилась к своему исповеднику:
— Милостивый государь, — с чувством сказала она ему, — благодарю вас за ваши утешения и благочестивые и добрые речи, — все это я передам Всевышнему.
Анжелика поправила свой головной убор и длинные волосы; затем поцеловала плаху и сказала моему предку, устремив на него свои очаровательные глаза:
— Милостивый государь, будьте так добры, указать мне, какое я должна принять положение.
У Сансона де Лонгеваля, потрясенного этим взглядом, едва хватило присутствия духа, чтобы указать ей, что она должна положить только голову на плаху.
Сделав это, Анжелика его спросила:
— Хорошо так?
В глазах моего предка потемнело; он поднял обеими руками обоюдоострый меч, употреблявшийся для отсечения голов, очертил им полукруг и изо всей силы ударил по шее прекрасной жертвы.
Кровь брызнула, но голова не отделилась от туловища.
В толпе раздался крик ужаса.
Сансон де Лонгеваль ударил снова. В этот раз, как и в предыдущий, раздался свист по воздуху и шум меча, упавшего на плаху; но голова не отделилась.
Близко стоявшим показалось, что тело затрепетало.
Крики многолюдной толпы делались грозными.
Ослепленный кровью, брызгавшей при каждом ударе, Шарль в третий раз взмахнул своим смертоносным орудием и с бешенством опустил его.
Наконец голова Анжелики скатилась к его ногам.
Правосудие людей удовлетворено, как говорят судебные журналы.
Помощники подняли голову. Что касается моего предка, то он удалился в отчаянии и каком-то расстройстве рассудка, в которое его повергали все казни. Ее оставили на некоторое время на плахе, обратив лицом к городской ратуше, и многие свидетели казни подтвердили, что и после смерти оно сохранило свою красоту и благородство.
В тот же вечер один гвардейский офицер бродил по самым мрачным и уединенным аллеям Версальского моста; он чрезвычайно удивился, встретив в этом уединенном месте самого короля в сопровождении толпы придворных.
— Капитан Монжорж, — сказал Людовик XIV, — я никогда не подозревал вас, но тем не менее удовлетворен, что несчастная женщина, которую мы сегодня утром должны были предать правосудию, подтвердила своею кровью вашу невинность. Чего же вы желаете?
— Отпуск на шесть месяцев, Ваше Величество, для путешествия за границу.
— Согласен, — сказал, удаляясь, король, сделав знак придворным следовать за ним, чтобы дать Монжоржу наедине предаваться своему горю.
Теперь я должен рассказать печальную историю, которая подошла к развязке лишь после трагической кончины госпожи Тике. Но так как происшествия, служившие ей началом, случились раньше этого, то я должен возвратиться несколькими годами назад, к половине царствования Людовика XIV, к эпохе, в которую солнце, принятое великим королем за эмблему, начало тускнеть. Аугсбургская лига нанесла последний удар финансам, уже и так истощенным тридцатилетней войной и безрассудной расточительностью Людовика XIV и его приближенных. Франция одержала победу при Флерю, Нервиндене, Марсели, но она далеко не была ослеплена такой славой и с беспокойством считала, сколько осталось у нее золота и серебра, чтобы покрыть понесенные издержки; в то же время поражение Гоги, неудачный поход 1693 года, которым лично руководил Людовик XIV, обнажил как перед иностранцами, так и перед подданными глиняные ноги колосса.
Творение французского единства, которое ему вручил Ришелье, и которое он так славно окончил, было не без камня преткновения. Людовик XIV не умел останавливаться при виде гиперболы принципа, которой он был обязан своим величием. Создав это единство в управлении, он хотел внушить его своим совестливым подданным. 17 октября 1685 года король отменил Нантский эдикт и наводнил Францию теми странными апостолами, которых называли обутыми миссионерами. В 1686 году другим указом отняли у протестантов право крестить в свою веру своих детей.
Кальвинисты переселялись толпами и, как я уже сказал выше, отправлялись обогащать нашей промышленностью чужие страны. Те, которых лета, болезнь или трусость побуждали к ложному отречению, повиновались, проклиная в глубине души своей власть, принуждавшую их к этому.
Тогда недовольный народ, сдерживавший себя более из уважения, чем из боязни к деспотизму, опомнился, и в частных и мелочных потребностях начал обнаруживать некоторый дух сопротивления, стал требовать возврата прежнего, Все это породило множество пасквилей. Насекомые облепляют трон; они оставили ему его форму, но долбят, подрывают, подъедают его, обращают в прах, который должен был развеяться от могучего дыхания революции.
Эти пасквили сделались тем опаснее, что в царствование Людовика XIV ослепление человека не пережило величие монарха. Двойные лучи венца исчезли. В то время герой турниров, рыцарский любовник Ла Вальер де Фонтанж де Монтеспан, женился в 1684 году на пятидесятилетней вдове безногого Скаррона! Это гражданское сумасшествие полубога доставило его врагам ужасное орудие. Орудие насмешки всегда смертельное в руках народа, который, не в состоянии устоять против искушения посмеяться над теми, кого любит, не считает преступлением позабавиться на счет властелина, которого ненавидит.
Соединенные Штаты, непримиримые враги Людовика XIV, знавшие вес всякой моральной силы, пользовались опорой, которую находили в памфлетистах, и потому давали убежище, ободряли, охотно содержали всех тех, кто брался вложить колючку в лавры, которыми великий король любил украшать свое чело.
Предположив даже, что этот ропот, это стремление к свободе не возмущали и не тревожили самодержавия Людовика XIV. Во всяком случае, достаточно было только вмешательства иностранцев для принятия самых строгих мер не только относительно сочинителей пасквилей, но и распространявших и даже читавших их.
В 1689 году наделал много шума памфлет под названием «Вздох рабствующей Франции, стремящейся к свободе». Либеральные выражения, которыми он был переполнен, составляли такую новизну, что, несмотря на тон несколько поучительный, это сочинение возбудило любопытство людей самого поверхностного ума, и несколько месяцев шла истинная борьба между народом и полицией, с равной жадностью искавших экземпляры: первые — чтобы прочесть их, вторые — дабы уничтожить. Это происшествие было причиной заключения множества лиц в Бастилию, из которых некоторые были подвергнуты даже пытке.
Людовик XIV наказывал за всякое покушение на величие трона, малейшее возмущение против его самодержавия. Он был неумолим в отношении тех, кто осмеливался задеть избранную им подругу. Как человек возвышенного ума, король понял, что в политическом отношении сделал большую ошибку; но он был до такой степени испорчен лестью, что, по его мнению, величайшим преступлением было даже напоминать ему об этом.
В 1694 году в Париже и Версале начали ходить по рукам несколько экземпляров пасквиля под названием: «Тень господина Скаррона».
К сочинению была приложена гравюра, пародировавшая монумент, воздвигнутый господином Лафельядом на площади Победы в честь Людовика XIV. Как известно, на монументе король попирал своими ногами четыре скованные статуи; тут же было изображено, что его опутывают цепями четыре женщины: Ла Вальер, Фонтанж, Монтеспан и Ментером.
Самые ожесточенные враги старухи, как называет ее княгиня Палатин, находились при дворе, в числе принцев крови. Они были изобретательнее в своей ненависти, чем полиция в бдительности: еще господин де Ла Рейни и не знал о существовании этого сочинения, а король уже нашел один экземпляр под своим столовым прибором; мадам де Ментенон получила другой в то же время и таким же образом.
Эта обида, нанесенная королю в самом дворце, еще более ухудшила и так ожесточенный характер Людовика XIV. Потребовав господина де Ла Рейни в Версаль, король горько упрекнул начальника полиции за его преступную беспечность и приказал принять самые деятельные меры для розыска сочинителей пасквиля и наказать их.
Оттого ли, что люди, возбудившие королевский гнев, были очень могущественны или весьма ловки, или оттого, что в ту эпоху средства начальника полиции были недостаточными, но, во всяком случае, искусные сыщики господина де Ла Рейни теряли лишь попусту время. Хотя они и заключили некоторых лиц, у которых нашли оскорбительный пасквиль, в Бастилию, но все-таки не смогли узнать ни сочинителя, ни печатавшего его.
Все это в глазах короля казалось весьма важным, хотя он в ту эпоху еще решал судьбы Европы. Его, по-видимому, столь же тревожила и смущала неудача агентов, как и само оскорбление. Лишь только он встречал полицмейстера, как подзывал его, с нетерпением выспрашивал о результате поисков и осыпал его упреками в том, что все остается безуспешным.
Наконец Бог, или скорее нечистый дух, сжалился над бедным господином де Ла Рейни, предвидевшим на горизонте несчастье, которого всякий сановник боится более смерти, именно — немилость.
Однажды он с рассеянным видом слушал жалобу одного ремесленника, у которого в предшествующую ночь похитили пять тысяч двести ливров.
Бедняк считал без сомнения полицмейстера провидением в малом виде, и, полагая, что от него вполне зависит возврат ему денег, не переставал горевать о своем горе и умолять о заступничестве.
Ремесленник говорил, что эта сумма была предназначена для важной уплаты, и для того, чтобы пополнить ее, он был вынужден прибегнуть к помощи сына, а лишившись ее, должен неизбежно разориться. В это время секретарь начальника полиции быстро вошел в комнату, передал ему письмо и просил тотчас же прочесть его.
Едва полицмейстер взглянул на эту бумагу, как подскочил в своем кресле. По данному знаку секретарь вышел, чтобы позвать урядника, между тем как господин де Ла Рейни с очевидным волнением написал несколько строк на пергаменте, к которому была уже приложена государственная печать.
Его волнение было столь сильно, что он совершенно позабыл о лице, жаловавшемся на похищение пяти тысяч двухсот ливров, что даже не замечал, что он, стоя в двух шагах от его бюро, мог читать все, что он писал; он даже не подумал опустить зеленую занавеску, которой обыкновенно в присутствии посетителей скрывал от них свои бумаги.
Ремесленник смотрел на господина де Ла Рейни с наивной уверенностью человека, столь убежденного в важности своего дела, что не сомневался в том, что именно он поглощает все внимание сановника, но вошедший с урядником секретарь заставил его довольно грубо отступить немного назад.
Вследствие шума, господин де Ла Рейни поднял голову и был неприятно удивлен, когда увидел все еще возле себя докучливого посетителя.
— Напишите ваше имя и фамилию, — сказал он отрывистым голосом, — вашим делом займутся.
Глубокое удивление выразилось в чертах челобитчика; он колебался несколько минут, потом подошел к бюро, взял клочок бумаги и перо, но, подумав, сказал:
— Позвольте мне вам, милостивый государь, заметить, что я уже имел честь объявить вам свое имя и занятие, и вы так хорошо запомнили их, что я даже удивился вашей памяти, увидев, как вы только что их написали.
Господин де Ла Рейни закусил губы и, мигнув незаметно глазом, подал своему секретарю знак подойти к ремесленнику.
— Вы зоветесь Жан Ларше, — сказал он последнему.
— Точно так, милостивый государь.
— Вы переплетчик книг на улице Льон-Сен-Поль, напротив отеля Фьебе, под вывеской «Золотая Книга».
— Милостивый государь ничего не забыли, — сказал бедный Жан Ларше, улыбаясь и комкая кусок бумаги, на котором начал писать.
Господин де Ла Рейни также улыбался, но улыбка его была совсем другого рода; он отошел с урядником к окну и, сказав ему на ухо несколько слов, представил его переплетчику:
— Вот этот человек, — продолжал он, — проводит вас до вашего дома; он наведет необходимые справки, чтобы найти похитителей вашего имущества. Мы примем все меры, чтобы оказать вам услугу, которую вы вполне заслуживаете.
Полицмейстер произнес последние слова с особенным ударением, и переплетчик, изумленный милостивым приемом столь страшного сановника, не переставал рассыпаться в знак благодарности и признательности.
Он оставил дом полицмейстера в сопровождении, как, по крайней мере, ему казалось, одного урядника, посланного с ним господином де Ла Рейни.
Он задавал различные вопросы переплетчику, который мало-помалу передал ему все подробности, рассказанные им начальнику полиции, не забывая описывать топографию местности, что, казалось, более всего занимало его спутника.
Жан Ларше был чрезвычайно доволен, видя, что господин де Ла Рейни принимает такое участие в его деле. Он не сомневался, что в скором времени возвратят ему пять тысяч двести ливров, и непременно хотел доказать свою признательность, угостив своего спутника лучшим вином, которое только мог найти в трактире.
После этого они направились на улицу де Льон-Сен-Поль.
Дозорные солдаты и урядники окружили дом переплетчика.
Жан Ларше казался скорее довольным, чем удивленным воинственным сборищем, которое оказало ему честь своим посещением: он с лукавым видом заметил своему спутнику, что если бы его дом так хорошо охраняли в прошедшую ночь, то не нужно бы было стольким храбрым людям беспокоиться в это утро.
Дом, занимаемый Ларше, углублялся внутрь, но был узок.
Он состоял из нижнего этажа, заключавшего в себе две комнаты: одна выходила на улицу и служила лавкой, где он принимал покупателей, и столовой; другая — заменяла мастерскую.
На второй этаж вела лестница, находившаяся в конце коридора: этаж состоял из двух комнат. В одной Ларше спал со своею женой, другая составляла часть магазина, где он сохранял папки и книги, получаемые для переплета.
Войдя в коридор, Ларше хотел ввести урядника в лавку, где в одном окне стекло, по его словам, было выбито ворами; но урядник ответил, что этого не нужно, и попросил провести его на первый этаж.
Переплетчик так хорошо объяснил своему спутнику местность, что урядник, идя впереди, нисколько не ошибся дверью: он отворил именно ту, которая вела в магазин, где произошла кража, и прямо подошел к большому ореховому шкафу, в котором хранилось похищенное сокровище переплетчика.
Но пока ремесленник, поворачивая свертки сукна, так плохо скрывшие его деньги, старался привлечь внимание урядника на потаенное место, служитель господина де Ла Рейни, пробравшись к нижним полкам, поднял карниз шкафа, протянул руку и бросил на землю маленькую кипу брошюрок, на которую, как будто выросший в эту минуту из-под земли, комиссар кинулся с жадностью грифа, почувствовавшего под своими когтями добычу.
Ларше, удивленный тем, что обращают столько внимания на предмет, не имевший, как ему казалось, никакого отношения к делу, по которому все эти люди присутствовали в его доме, дергал урядника за рукав для того, чтобы показать следы взлома, оставшиеся на дверях шкафа. Обращение с ним урядника, казалось, чрезвычайно переменилось: он, по-видимому, более не слушал того, с которым несколько минут тому назад обращался как с закадычным другом.
Тем временем комиссар начал допрашивать переплетчика. Он показал ему брошюры и спросил — принадлежат ли они ему.
В своем нетерпении Ларше отвечал несколько безрассудно, что нет сомнения, что все находящееся в этом доме составляет его собственность или тех, кто ему ее доверил.
Тогда комиссар, развязавший кипу, взял один экземпляр брошюры, приблизил его к глазам переплетчика и потребовал, чтобы он указал лицо, от которого получил преступное сочинение.
Прочитав на первой странице титул памфлета «Тень господина Скаррона», о котором Ларше слышал довольно много, переплетчик побледнел, его колени подкосились, он поднес свою руку к покрытому потом лбу и в продолжение нескольких минут оставался безмолвным, подавленный предчувствием угрожающей ему опасности.
Ларше стал доказывать свою невиновность; клянясь всеми Святыми на земле и небесах, что он и не знал о присутствии этих зловещих брошюр в его магазине, что только в первый раз видит их.
Люди господина де Ла Рейни лишь презрительно пожимали плечами.
Напрасно удвоил он свои клятвы, тщетно старался оправдаться, напоминая, что сам привел правосудие в свой дом с уверенностью чистой совести; напрасно заметил им, что тому, кто хотел погубить, его было легко положить в шкаф зловещий памфлет, как и похитить деньги; урядники отвечали, что они все это передадут судьям, и приготовились увести его.
В углу комнаты жена Жана Ларше, закрыв передником лицо, испускала громкие вздохи и казалась поглощенной сильным горем.
В ту минуту, когда Жан Ларше переступал порог комнаты, он попросил урядника, с которым вошел в столь дружеские отношения, позволить ему проститься с той, которую он уже не надеялся более увидеть.
Как ни было жестоко и грубо сердце урядника, как ни привык он к подобным сценам, его однако тронуло отчаяние бедняка: он сделал своим товарищам знак остановиться, и несчастный муж воскликнул троекратно: Марианна! Марианна! Марианна!
Но уже через несколько минут рыдания госпожи Ларше стали такими громкими, что она, казалось, не слышала голоса своего мужа.
Окружавшие толкнули ее к нему. Марианна еще с минуту колебалась, затем внезапно кинулась к Жану Ларше, обняла его со всеми признаками нежности и страдания.
Эта нерешительность не ускользнула от глаз урядника, заметившего, кроме того, что госпожа Ларше плакала, как плачут дети, то есть, что глаза ее были сухими и щеки не носили следов слез.
Все это показалось ему столь странным, что, несмотря на свое равнодушие ко всякого рода клятвам в невинности, он начал подозревать, что Жан Ларше не такой преступник, как те, арестовывать которых ему приходилось на своем веку много раз.
Когда его арестант был помещен в шателе, этот урядник отправился сообщить свои впечатления господину де Ла Рейни. Он напомнил ему, что анонимное донесение указало в точности место, где Жан Ларше спрятал свои памфлеты; передал ему все то, чему был свидетелем, и указал на все данные, которые заставляли предполагать, что несчастный переплетчик в этом случае был жертвой какого-то гнусного заговора.
Но полицмейстер уже донес об этом аресте королю, и монарх поздравил его с победой: он имел в руках виновного, и не был тем человеком, чтобы выпустить верную добычу с сомнительной надеждой на новый успех.
Если некоторые предположения и говорили в пользу обвиняемого, то важные факты обвиняли его. Еще до того времени как присутствие в его доме пасквиля поставило на ноги полицию господина де Ла Рейни, Жан Ларше провинился в весьма многом. Будучи ревностным протестантом, он допустил, чтобы его сын остался верным вере своих отцов, и позволил ему уехать в Англию искать убежище от гонений. К этому преступлению он присоединил и другое, а именно то, что имел с этим сыном постоянную переписку: это доказывали многие письма, найденные в его доме.
Жан Ларше должен был понести наказание.
Его три раза подвергали пытке, и он перенес ее с твердостью, которую нельзя было ожидать от бедного, уже престарелого мужчины. Он постоянно отказывался назвать своих сообщников. При всех допросах он отвечал, что довольно будет для совести судей смерти и одного безвинного, и что он не хочет, чтобы по его ошибке души других должны были отвечать за пролитую кровь еще одной жертвы.
Осужденный к смерти на виселице Ларше был отвезен на место казни в пятницу 19 ноября 1694 года в шесть часов вечера.
Он сидел в тележке подле некоего Рамбо из Лиона, товарища из типографии вдовы Шармо на улице де Ла Вьель-Буклери, арестованного и осужденного также по делу этого ужасного памфлета. Ларше вертелся на своей скамейке, казался рассеянным, с расстроенными мыслями, не имевшими никакого отношения к этому ужасному моменту, который так быстро приближался, и обращал весьма мало внимания на слова утешения своего исповедника.
Когда повозка остановилась у подножия виселицы, Рамбо сошел на землю первый, и пока около него хлопотали помощники, Шарль Сансон подошел к Ларше, который, опутанный веревками, с трудом сходил с повозки.
Он проворно наклонился к моему предку и сказал ему:
— Вы лишите жизни невинного: хотите ли вы, чтобы он простил вам за ваше участие в этой несправедливости?
— Говорите, милостивый государь.
— Как мой труп, так и вся моя одежда через несколько минут будут принадлежать вам; быть может, женщина, носящая мое имя, захочет потребовать мое тело, чтобы предать его земле. Поклянитесь, что вы отдадите его ей, только сняв сумочку, которую вы видите на моей груди. Эту сумочку, поклянитесь, сохранить и отдать ее моему сыну, когда он явится, чтобы расспросить вас о последних минутах жизни своего отца.
Мой предок обещал Жану Ларше исполнить все, чего он так настоятельно от него требовал.
Без сомнения, с исполнением последней воли было связано весьма много важного, потому что как только он освободился от этой заботы, его лицо необыкновенно прояснилось и, утверждая, что он ни в чем не виновен, Ларше устремил все свои мысли к Богу и в молитвах просил о спасении своей души.
Несколько минут спустя его тело качалось на виселице подле тела его товарища. Жана Ларше и Рамбо не стало.
Госпожа Ларше не сделала ни одного шага, чтобы получить позволение приличным образом похоронить своего мужа; напрасно мой предок держал тело казненного в Пилори, сняв с него бесценную сумочку, как обещал покойнику.
Мой предок хранил в продолжение шести лет клад, доверенный ему Жаном Ларше.
В 1699 году, тогда ему было шестьдесят четыре года, этот старец, который до того времени с болезненной и пасмурной решимостью нес свой крест, казалось, ослабевал под тяжестью бремени.
Он стал избегать уединения, которым прежде так дорожил. Будучи беспокойным, не меняя своего мрачного настроения, он содрогался при малейшем шуме, и в то же время нуждался в звуке человеческих голосов; малейшая тишина устрашала его. Часто, в продолжение длинных вечеров, которые ему посвящал уже взрослый сын, если случалось что он на несколько минут умолкал, то отец восклицал со злобным нетерпением: «Говори, да говори же!» С приближением ночи беспокойство, томившее его постоянно, принимало характер безумия: он бежал из своего дома, уходил к своим соседям и возвращался домой весьма поздно. Сумерки наводили на него такой страх, что подле его постели в продолжение всей ночи стояла зажженная лампа.
Этот беспорядок мыслей принял такой страшный характер, что его друзья и сын советовали ему избрать себе подругу, присутствие и заботы которой сгладили бы горечь и страдания последних дней его жизни.
Мой предок поклялся никогда не помещать соперницы подле тех, которые всегда жили в его воспоминаниях. Кроме того, он считал крайним безумством вступать в брак в столь престарелые годы.
Однако Всевышний, смилостивившись над его страданиями, все-таки послал ему женщину умную, нравственную и благочестивую, которая нисколько не страшилась мысли, что должна разделить участь этого старца. Она, казалось, поняла все величие святого призвания, которое она обязана была подле него выполнить.
Имя этой женщины Жанна-Рене Дюбю. Она была дочерью Пьера Дюбю, токарного мастера, жившего на улице Борегар прихода Нотр-Дам де Бонн-Нувель.
Жанна-Рене воплотила в жизнь надежды, которые все питавшие некоторую привязанность к Шарлю Сансону де Лонгевалю возлагали на этот брак. Ее присутствие в доме в Новой Франции возвратило моему предку спокойствие. Женщина покорная, нежная подруга, она никогда не падала духом в бесславной участи, которую избрала сама по своей воле; благодаря ей, за недостатком счастья, на которое он уже не мог надеяться в этой жизни, старый исполнитель, наконец, узнал утехи чистой и безмятежной любви.
В крещение 1770 года в доме Шарля Сансона де Лонгеваля собралось многочисленное общество.
В нашем роду всегда строго исполняли священные обряды этого торжества. Мы дорожили этими безмятежными праздниками домашнего очага.
За столом моего предка сидело десять человек собеседников, и Шарль Сансон разрезал пирог на одиннадцать частей. В эту минуту постучали в дверь.
Первой мыслью всех было, что Господь Бог посылает того, кого ожидали, и предок мой, уверенный, как и прочие, наполнил большой кубок вином и приказал одному из своих слуг ввести пришельца.
Несколько минут спустя в зал вошел молодой человек от двадцати четырех до двадцати пяти лет, бедно, но чисто одетый, с небольшим пакетом под мышкой.
Он казался удивленным, встретив столь многочисленное общество, и спросил Шарля Сансона, которого заметил на самом конце стола, что точно ли он исполнитель верховных приговоров.
Мой предок отвечал утвердительно, и незнакомец просил его уделить ему несколько минут.
Шарль Сансон поспешил уверить молодого человека, что он в ту же минуту будет к его услугам, но надеется что, прежде всего, по причине торжества, которое одинаково празднуется как королями, так и пастухами, пришелец присядет на несколько минут к столу человека, готового услужить ему, если он нуждается в его услугах.
Незнакомец поблагодарил взволнованным голосом моего предка, взял скамью и присел в углу у высокого камина. Один из слуг отнес ему кубок и часть пирога.
Между тем, пока он ел, мой предок заметил, что по щекам молодого человека текли крупные капли слез.
Нежная и печальная физиономия незнакомца возбудила внезапную симпатию в душе Шарля Сансона; он твердо решился помочь ему, предполагая, что эти слезы должны были быть следствием глубокого горя, и не считал нескромным спросить об их причине.
Молодой человек отвечал, что если он плачет, то не потому, что был голоден или чувствовал жажду; а проливает слезы при мысли о том, что этот вечер он мог бы провести в кругу своего семейства в доме отца, а между тем несколько минут назад перед ним захлопнули дверь те, с кем его связывали узы крови, и отказали ему в этом уделе семейной радости, который так великодушно предлагал человек, совершенно ему чужой и незнакомый.
Шарль Сансон возразил ему, сказав, что если родные столь холодно и сурово его встретили, то без сомнения, он сам им подал повод к этому гневу и равнодушию, и с мягкосердечием уговаривал его осознать свои проступки, раскаяться и попросить прощение, прибавляя, что сердце отца никогда не бывает глухим к чистосердечному раскаянию своего дитя.
При слове «отец» молодой человек хотел подавить крик, невольно вырвавшийся из его груди; он закрыл свое лицо руками и голосом, заглушаемым рыданиями, сказал, что лишился отца, погибшего от руки человека, столь милостиво предлагающего ему в эту минуту кров и пищу.
Смолкнувшие собеседники потупили голову. Мой предок страшно побледнел: на его лбу появились крупные капли пота; он взял молодого человека за руку и повел его в свою спальню, находившуюся на первом этаже дома.
Там молодой человек рассказал ему, что зовут его Николаем Ларше, что он сын переплетного мастера Жана Ларше, повешенного шесть лет тому назад как владелец и распространитель пасквилей.
Как я уже сказал в предыдущей главе, он находился в Англии в эпоху казни своего отца.
Несколько месяцев до своей смерти переплетчик писал ему. Письмо его было печально и наполнено горестными и недосказанными выражениями. Он должен был уплатить значительную сумму, но у него не хватало некоторой части денег; и потому Жан просил своего сына помочь ему в этом случае.
Молодой человек послал отцу все свои деньги; последний уведомил его о получении их, и затем Николай Ларше уже не получал от него писем.
Война между Англией и Францией, надзор за общением с эмигрировавшими протестантами делали сообщения весьма затруднительными, если не совершенно невозможными.
Николай Ларше, знавший все это, не слишком беспокоился. Так как молчание его родных продолжалось, то молодой человек понял, что их, должно быть, постигло большое несчастье; но о плачевной кончине отца он узнал от одного француза лишь после Рисвикского мира.
Николай Ларше горел желанием отправиться тотчас же, чтобы снова увидеться со своей матерью, потому что, по его мнению, она в эту минуту нуждалась в утешениях и помощи сына; к несчастью, тяжкая болезнь, лишившая его на целый год возможности работать, истощила все ресурсы молодого человека, и он находился не только в самом бедственном положении, но, кроме того, был слишком слаб, чтобы предпринять подобное путешествие. Поэтому Николай Ларше должен был довольствоваться одними письмами.
Все они остались без ответа.
Он не мог поверить, чтобы мать, которая до дня его отъезда в чужую страну не переставала любить его самой сильной материнской любовью, могла позабыть свое дитя. Он думал, что и ее нет уже на свете, и поэтому решился все перенести, претерпеть, все победить, чтобы только достигнуть Парижа.
Оправившись настолько, что мог перенести путешествие, он отправился в дорогу, прося, как милостыню, капитана одного корабля перевезти его на ту сторону пролива, питаясь собранным подаянием и скрываясь под чужим именем; потому что, будучи узнанным, он был бы приговорен на основании эдиктов к каторжной работе на королевских галерах.
Наконец после многих препятствий и затруднений молодой человек добрел до Парижа и тотчас отправился на улицу де Льон не потому, что думал найти там свою мать, а желая снова увидеть места, где она жила, надеясь узнать что-нибудь о постигшей ее участи.
Миновав монастырь Целестинцев и отель Фьебе, он мог окинуть взором улицу де Льон-Сен-Поль и чрезвычайно удивился, увидев вывеску «Золотая Книга», качавшуюся у дома отца, еще новее и блестящее, чем она была прежде, при его отъезде. Он ускорил шаги, но вдруг остановился, как будто ноги ему больше не повиновались: на пороге магазина появилась женщина, в которой Николай Ларше узнал свою мать.
Молодой человек хотел позвать ее, но голос, как и ноги, не повиновались ему: он мог только пробормотать ее имя и простереть к ней руки.
Вдова Жана Ларше взглянула в ту сторону; сделалась бледной, как полотно, а между тем, должно быть, не узнала своего сына, потому что в ту же минуту поспешно ушла в дом. Ноги подкашивались под молодым человеком, но счастье найти в живых ту, которую считал уже мертвой, заглушило все прочие переполнявшие его сердце чувства. Николай Ларше подошел к дому. В ту минуту, когда он прикоснулся к щеколде двери, затворившейся вслед за его матерью, она отворилась, и молодой человек встретился лицом к лицу с незнакомцем, который к величайшему изумлению Николая, назвав его по имени, пригласил войти в комнату.
Этот человек повел его на первый этаж в знакомый уже нам магазин и с плохо скрываемым волнением спросил Николая, что побудило его возвратиться во Францию, где наименьшей из угрожавших ему опасностей было тюремное заключение. Затем, без предисловий и не дав ему времени для ответа, незнакомец объяснил ему, что имя его Шаванс и что он супруг вдовы Ларше.
Николай слушал его как бы в оцепенении, не зная, жив ли он или видит все это во сне.
Шаванс прибавил, что, не отвечая на письма сына, его мать надеялась дать ему понять, что он должен был, в свою очередь, вступив в брак, создать для себя другое семейство.
Когда молодой человек ему заметил, что ничто в этом мире не может заменить мать, то он возразил с некоторой запальчивостью, что перемена веры освободила госпожу Шаванс от всех обязательств в отношении сына, упорствующего в ереси, что она имеет других детей от своего второго брака, следовательно, и другие обязанности, и не может и не должна пожертвовать вторыми для первого.
Затем с двусмысленной улыбкой он прибавил, что полагает, что детская привязанность была не единственной причиной его решимости возвратиться на родину, что, без сомнения, узнав о смерти Жана Ларше, сын его думал получить свою часть из отцовского наследства, но он, Шаванс, считает себя обязанным тотчас же предупредить его, что этого наследства не существовало. Жан Ларше умер несостоятельным должником, кредиторы назначили дом к продаже, и он купил его. Вдове угрожали крайние бедствия. Любовь и преданность ее прежнего работника спасли ее от нищеты и позора.
Окончив этот рассказ, Шаванс с необыкновенной поспешностью вынул из коробки несколько бумаг и передал их Николаю, прося молодого человека удостовериться в справедливости его слов.
Последний оттолкнул бумаги, умоляя позволить ему, по крайней мере, обнять мать.
Но ободренный скромностью и терпением молодого человека, Шаванс сделался еще надменнее и смелее и ответил, что невозможно исполнить просьбу Николая, так как уже одно его присутствие в доме угрожает большой опасностью живущим в нем, что он вовсе не желает окончить свою жизнь подобно Жану Ларше и потому просит его возвратиться, как можно скорее, в Англию; в противном случае, повинуясь прежде всего Богу и королю, он будет вынужден сам донести о присутствии в его доме кальвиниста.
Задыхаясь от волнения, несмотря на глубокую антипатию, которую он чувствовал к человеку, занявшему место его отца, Николай упал к ногам Шаванса, умоляя его не изгонять сына без единой и последней ласки виновницы появления его на свет.
Но отчим сурово оттолкнул молодого человека, возобновив свои угрозы. В эту минуту дверь быстро отворилась, и госпожа Шаванс, вероятно подслушивавшая в соседней комнате разговор своего второго мужа с сыном, вся в слезах, бросилась в комнату и повисла на шее бедного Николая.
Видя, что материнская привязанность была сильнее всех его приказаний, Шаванс страшно разгневался.
Он почти был готов поднять руку на свою жену, но, наконец, побежденный ее слезами и мольбами, этот черствый человек дал ей десять минут времени на прощание с сыном и вышел из магазина. Когда мать осталась наедине со своим сыном, не отвечая, не слушая вопросов, которые он ей задавал о трагической кончине своего отца, начала умолять его ради своего спокойствия не сказывать безрассудного сопротивления и удалиться как можно скорее.
В то же время, чтобы облегчить ему горечь разлуки, она обещала извещать его о себе. Заметив бедность его одежды, она взяла из ящика несколько золотых монет и положила их в карман молодого человека, и, наконец, в борьбе чувств матери и супруги, обнимая своего сына со всей горячностью, возобновила свои просьбы бежать как можно скорее, оплакивая жестокость этой разлуки и, толкая несчастного за плечи, она довела его до двери, которая затем быстро за ним затворилась.
Тогда ему пришла мысль, прежде чем возвратиться в изгнание, отыскать человека, присутствовавшего при последних минутах жизни Жана Ларше, и попросить его рассказать ему все то, что он тщетно пытался услышать от своей матери.
Когда закон произносит свое последнее слово, то хотят, чтобы секира, приводящая его в исполнение, была глуха, нема и слепа; однако требуют, чтобы рука, которая держит ее, снимала головы спокойно и бесстрастно. Есть жертвы, я сам испытал это, которых забываешь и которые напоминают только одно имя, и это имя переполняет память воспоминанием злодеяния. Но есть и другие, которые долгое время после своей казни не перестают преследовать человека, лишившего их жизни, не перестают являться перед его глазами столь же свежими, столь же окровавленными, как в тот день, когда голова их скатилась на эшафот, неподвижный, дикий взгляд, который, кажется, требует отчета у человеческого правосудия, кровь, пролить которую ему было приказано, и бледные губы как будто шевелятся и повторяют постоянно слово, которое шепнула ему, палачу, совесть прежде, нежели меч, которым владела его рука, опустился на плаху. Это слово — невинный.
В продолжение шести лет мой предок никогда не забывал Жана Ларше, и его последняя клятва в невинности в ту минуту, когда он с виселицы должен был перейти в вечность, постоянно раздавалась в ушах моего предка.
Как и пристав, арестовавший бедного переплетчика, он был убежден в его невиновности.
Косвенное участие, которое он принимал в этом деле выполнением несправедливого приговора, терзало его совесть; он видел перст провидения в случайной встрече с сыном его жертвы и решился сделать для него все, что только будет от него зависеть.
Он передал ему последние поручения его отца, и, взяв из сундука сумочку, которую Жан Ларше поручил ему снять с себя, когда он отдаст душу Господу Богу, вручил ее молодому человеку.
Николай осыпал поцелуями, орошал слезами эту реликвию несчастного мученика, и Шарль Сансон спросил его; не хочет ли он узнать, что содержит эта сумочка.
Молодой человек с удивлением посмотрел на хозяина дома, но тот продолжал: «Жан Ларше так настоятельно требовал передачи этой вещи, проявлял большое беспокойство и волнение до той минуты, пока не высказал своего желания тому, кто вел его на казнь, чтобы эта сумочка была не просто памятью».
Тогда Николай начал с большим вниманием ее рассматривать.
Это было одно из тех произведений удивительного терпения, до которого только может дойти человек, лишившись свободы.
Оно состояло из несколько раз сложенного куска черного сукна, части которого были сшиты или скорее прикреплены одна к другой волосами. Две иголки, вероятно служившие для этой работы, были приколоты в форме креста на одном из боков сумочки.
Бедный молодой человек не решался открыть ее. Он думал о том, сколько же должен был страдать отец, когда его пальцы соединяли эти куски материи. Мой предок взял ее из его рук и разрезал ножницами на две части.
Сумочка содержала другой кусок черного сукна, на котором осужденный вышил весьма явственно и четко волосами, белизна которых показывала, что они были собственные, одно только слово.
Это было имя Шаванса.
Мой предок глубоко задумался. Он посмотрел на Николая Ларше и заметил, что на нежном, чистосердечном, женоподобном лице молодого человека произошла внезапная перемена; глаза его засверкали, и лицо приняло грозное выражение.
Оба не сомневались, что, начертав имя человека, почти для него постороннего, с такими предосторожностями и ценой стольких страданий — Жаном Ларше руководило не чувство ревности — они поняли, что в этом заключалось только указание сыну, в руки которого он хотел передать виновника своей смерти, завещая своему сыну отомстить за свою смерть.
— Что с вами? — поспешил спросить Сансон де Лонгеваль под влиянием внезапного страха. — Закон наказал вашего отца; но если тот, которого, как кажется, он обвиняет, точно виновен, то следует мстить его настоящему убийце также путем закона… Подумайте, может, бедняк, ожесточенный своим несчастьем, мог ошибиться в своих подозрениях. Мне знаком пристав, арестовавший вашего несчастного батюшку. Завтра я буду в состоянии дать вам более точные объяснения. В ожидании считайте этот дом вашим, я проведу вас в назначенную для вас комнату, где вы можете отдохнуть после дороги и всех волнений.
Молодой человек последовал за ним, но мой предок почувствовал, что все советы и утешения на него не подействовали, так как он был сильно возбужден.
На другой день Николай Ларше постучался в дверь комнаты моего предка, уже собиравшегося идти со двора.
Молодой человек казался еще более взволнованным, чем вчера; он подал Шарлю Сансону английскую золотую монету в двадцать пять ливров и объявил ему, что узнал в ней ту самую, которую послал вместе с другими своему отцу.
Нельзя было ошибиться; эта монета была первая, которую он заработал в Англии: на ней был изображен портрет королевы Анны. Так как она составляла редкость, то он хотел сохранить ее и вырезал на одной из ее сторон день ее получения.
Шарль Сансон рассмотрел золотую монету, попросил одолжить ее и вышел из дому, назначив ему свидание на Нотр-Дамской дороге, напротив часовни Сент-Денидю-Па.
Два часа спустя они встретились в условленном месте. Мой предок отвел Николая Ларше в уединенное место, на берег реки, и, попросив его вооружиться твердостью и терпением, сообщил все, что мог узнать от своего знакомого пристава.
Несколько месяцев спустя после отъезда Николая Жан Ларше принял в качестве помощника в свою мастерскую ремесленника по имени Шаванс. Это был человек двадцати шести лет, который под скромной наружностью весьма искусно скрывал самые развращенные чувства и пороки.
Изгнание сына повергло госпожу Ларше в некоторого рода отчаяние. Шаванс ловко воспользовался этим, чтоб заслужить ее расположение. Мало-помалу он сумел внушить этой женщине чувство, которое заменило материнскую нежность в сердце, слишком горячем и страстном, чтобы оно могло оставаться когда-либо свободным. Ей удалось заставить и мужа разделять дружбу, которой она одаряла Шаванса. Хотя он и не был хорошим работником, но Жан Ларше увеличил ему жалованье и обращался с ним, как с товарищем. Он заплатил за эту заботу самой черной неблагодарностью. Столь же жадный, сколь хитрый, Шаванс хотел овладеть не только женой, но и его скромным состоянием, и предательски составил заговор, который должен был довести несчастного переплетчика до разорения, позора и смерти. Без сомнения он сам принес в дом связку памфлетов и написал полицмейстеру письмо, в котором с такой точностью было описано место, где хранились пасквили. Если нельзя было доказать, что донос писал никто другой, как он, то, с другой стороны, не было никакого сомнения относительно похищения пяти тысяч двухсот ливров: Шаванс несомненно похитил эти деньги.
Что значило лишить жену переплетчика мужа, если бы не удалось завладеть его состоянием. Если бы Жан Ларше мог уплатить долги раньше своей смерти, то сын имел бы полное право требовать свою долю наследства. Для полного достижения цели нужно было разорить переплетчика так, чтобы он после смерти оказался несостоятельным, а это можно было достигнуть, только похитив у него пять тысяч двести ливров. Он так и сделал. Деньги на другой же день перешли в чужие руки.
Устроив все таким образом, Шаванс избавился от Николая Ларше; кроме того, он приобрел средства для присвоения себе хозяйства переплетчика. Доказательств, что он обокрал своего хозяина, было много: внезапно появившееся богатство у простого ремесленника; равнодушие новобрачных, не сделавших ни одной попытки для дальнейших розысков похитителя, которые начал Жан Ларше. Они отвечали всем, кто удивлялся этому, что предполагаемая кража была лишь выдумкой покойного, желавшего таким образом провести своих домочадцев. Золотая монета, шесть лет спустя найденная у Шаванса, была неопровержимым доказательством его виновности.
Пока мой предок сообщал Николаю Ларше все подробности этого гнусного заговора, он дрожал как в сильном приступе лихорадки; лицо его побледнело и исказилось; зубы стучали друг о дружку, и он шептал сиплым и прерывистым голосом, походившим на хрипение: «Мать моя! Мать моя! Мать моя!»
Когда Шарль Сансон закончил, молодой человек возбужденно спросил его, полагает ли он, что его мать знала о преступлении Шаванса.
Мой предок потупил глаза, не отвечая ни слова. Николай Ларше поднял свои руки к небу, и в этом красноречивом молчании они дошли до деревянного моста, соединявшего предместье с Островом Святого Людовика, через который можно было пройти в квартал Сен-Поль. Он хотел бежать в этом направлении, но мой предок, следивший за всеми его движениями, остановил его и стал уговаривать не подвергаться верной гибели, явившись вторично в дом своего отчима.
Шарль Сансон добавил к своему рассказу, что знакомый ему пристав не советует доносить об этом деле правительству, так как Шаванс приходится родственником отцу Лашезу, исповеднику Его Королевского Величества. Замешанный в одно время с Рамбо и Жаном Ларше в дело о памфлете, он единственный был спасен от последствий высоким покровительством иезуита. Между тем вдова Кальвуэ умерла в Руане в Бастилии, вдову Шармо и ее сына, имевших типографию на улице де Ла Вьель-Буклери, приговорили к ссылке. Один Шаванс избежал наказания благодаря приказу об отсрочке, пришедшему на Гревскую площадь в ту самую минуту, когда уже была воздвигнута виселица и к ней подъехала зловещая тележка. Следовательно, должно быть, сильная рука вступилась за него и весьма вероятно, что было бы бесполезно и даже весьма безрассудно изгнаннику вступать в открытую борьбу с человеком, пользующимся высоким покровительством всемогущего исповедника, и что сын несчастной жертвы поступил бы весьма благоразумно, если бы представил наказать виновных святой воле провидения.
Шарль Сансон ожидал, что Николай Ларше возмутится при мысли, что люди могут оставить безнаказанным столь страшное злодеяние: ничего этого не было. Молодой человек, казалось, лишился всей своей силы и твердости; он шел в глубокой задумчивости и несколько раз сталкивался с прохожими. Мой предок взял его под руку, и он последовал за ним с послушанием ребенка.
В продолжение всего дня молодой человек был молчалив, но спокоен, и когда Шарль Сансон объявил ему, что он уже сделал необходимые приготовления к его безопасному переезду обратно в Англию, взял его руки и крепко сжал, не выражая ни согласия, ни отказа на это предложение.
После ужина, когда они остались наедине, он вдруг спросил, полагает ли мой предок, что будет вынужден дать Господу Богу отчет в пролитой крови.
Удивленный этим вопросом Шарль Сансон отвечал, что так как человеческое правосудие происходит от Бога, то Всевышний не может карать его за то, что он был слепым орудием приговоров, которые произносились во Имя Его. Он, кроме того, прибавил, что Иисус Христос сказал: «Блаженны страждущие и что довольно страдал, чтобы предстать, преисполненный веры и упования пред ликом Творца Небесного, когда настанет последний час его земной жизни».
Луч удовлетворения озарил лицо Николая Ларше, погрузившегося в тяжкие думы. Долголетние опыты научили моего предка читать впечатления человеческой души по выражению физиономии; это необыкновенное спокойствие беспокоило его; он видел в нем признак какого-то ужасного решения и потому из предосторожности запер на ключ дверь комнаты своего гостя, когда тот вошел в нее.
Но на другое утро, когда Сансон де Лонгеваль вошел в нее, он уже не нашел там молодого человека. Окно было отворено, и ветер играл простынями, по которым Николай Ларше спустился на улицу.
Он возвратился к себе в комнату, предчувствуя несчастье, и начал одеваться. В это время вошел один из служителей и сообщил, что ночью было совершено одно из тех преступлений, которое так сильно поражает все население: сын убил свою мать и своего отчима.
Мой предок тотчас же отгадал, кто был виновный и кто его жертвы: он побежал на улицу де Льон-Сен-Поль так быстро, как только ему позволяли его престарелые годы.
Увидев перед домом переплетчика толпу народа, он окончательно убедился, что не ошибся в своем предчувствии. С трудом протиснувшись к дверям и войдя в зал нижнего этажа, Шарль де Лонгеваль узнал Николая Ларше, сидевшего на скамье среди приставов и солдат дозорной стражи.
Молодой человек, в свою очередь, заметил моего предка в толпе, которая окружала его. Он сделал движение, чтобы броситься к нему навстречу, но был так крепко связан веревками, что едва смог удержаться на ногах и потому снова опустился на скамью.
Когда Шарль Сансон стал упрекать его в совершенном преступлении, несчастный поднял глаза к нему и воскликнул:
— Тот, кто восседает на небесах, решил так, Он руководил мною, он направил удар. И я также буду полон веры, когда предстану пред светлым ликом Его.
Один гражданский пристав напомнил ему о казни, которая его ожидает. Николай Ларше презрительно пожал плечами и ответил, что Всевышний, даровавший ему необходимую силу для выполнения правосудия, не оставит его и тогда, когда он будет на колесе.
Он держал себя решительно, но без всякого хвастовства и самохвальства; говорил охотно, как будто хотел забыться; ежеминутно приводил имена из священного писания, имевшие некоторое отношение к его гнусному поступку, и его выражения доказывали, что злобный фанатизм английских раскольников, среди которых он жил, имел на него большое влияние.
Он сознавался в своем злодеянии, но без всякого сожаления и угрызения совести; отказывался от объяснения обстоятельств, которыми оно сопровождалось, и когда его спрашивали о причинах, побудивших его решиться на столь ужасное преступление, то отвечал, что Создатель повелел ему принести эту жертву подобно тому, как в древние времена приказал Иефтий заколоть свою дочь.
Его отвели в шателе, и мой предок получил через несколько дней от полицмейстера позволение посетить Николая Ларше.
Тишина и мрак темницы успели произвести на него глубокое впечатление; он с отчаянием жаловался, что больше не может спать, и сердце его мало-помалу смягчилось. Когда Шарль Сансон, стараясь вызвать в нем чувство раскаяния, представил ему неразумность его преступления, он потупил голову, и глаза его прослезились; вскоре, не будучи в состоянии далее скрывать своего волнения, он разразился вздохами и рыданиями; наконец, упав в объятия моего предка, долго-долго плакал, склонив свою голову на плечо престарелого исполнителя уголовных приговоров.
Николай Ларше рассказал моему предку, что как только он услышал, что некоторые преступники остаются безнаказанными, он обратил свою душу к Всевышнему, умоляя о наказании виновных. «Рази!» — шептал внутри его голос, и с этой минуты он только и думал о средствах привести в исполнение приговор божественного правосудия.
Когда мой предок прервал его, заметив, что то, что он принял за глас Всевышнего, было лишь откликом его души, терзаемой жаждой мщения, он попросил его выслушать прежде все подробности его проступка, а потом уже высказывать свое мнение, и продолжил свой рассказ.
За ужином молодой человек выбрал острый нож, и спрятал его под своей одеждой. Удалившись в девять часов вечера в свою комнату, он начал усердно молиться и чувствовал, что чем больше молился, тем тверже становился в своем намерении. Затем, покинув дом, где был принят с таким гостеприимством, он пустился бегом на улицу де Льон-Сен-Поль.
Одна только стена разделяла двор дома переплетчика от сада купеческого старшины. Пробравшись в него, он перелез через стену и спустился во двор. Молодой человек заметил свет в мастерской нижнего этажа и, подойдя, увидел Шаванса, не ложившегося еще спать, желая окончить некоторые срочные работы. Так как ночь была теплая, то окно было отворено, и он мог легко проникнуть в комнату, не замеченным переплетчиком. Но, услышав скрип пола под ногами убийцы, последний обернулся, окликнул его, и вдруг, уступая чувству инстинктивного страха, кинулся к двери, громко призывая на помощь. Но прежде чем он добежал до коридора, молодой человек одним прыжком нагнал его, и несмотря на свою худобу и слабость, а Шаванс был высокого роста и силен, с одного удара свалил его на землю. Переплетчик узнал своего противника лишь тогда, когда перед ним сверкнуло лезвие ножа. Он понял, что ему нет спасения, и, перестав призывать на помощь, стал задыхающимся голосом умолять о милосердии сына своего бывшего хозяина и, чтобы смягчить его, он не побоялся свалить все преступление на свою сообщницу, клянясь, что она одна, а не он, виновна во всем. Эти обвинения воспламенили еще более жажду мщения, пожиравшую молодого человека; он с такою силой ударил ножом Шаванса, что сам поранил свою руку, и переплетчик уже не шевелился, а он все продолжал поражать неподвижный труп своего отчима.
Затем он стал прислушиваться: в доме все было безмолвно.
Он хотел уйти, но тот же голос, утром шепнувший ему: «Рази!» поднял в нем всю ненависть снова, и Николай Ларше задал себе вопрос, что не служит ли столь необыкновенный сон, сковавший чувства преступной супруги, доказательством того, что Господь руководит его мщением.
Он поднялся по лестнице.
— Мне казалось, — сказал он моему предку, — что мои ноги налиты свинцом. А между тем его воля казалась сильнее моей собственной. Она влекла меня вперед и вперед, и я незаметно, без шума и без особых усилий скользил по каменным плитам лестницы, окружавший меня мрак наполнился привидениями, которые умоляли, пытались остановить меня, но другой призрак, облаченный в саван, с прикрытым лицом, отделяясь от темного мрака, шел передо мной, очищая мне дорогу.
Таким образом он дошел до дверей материнской комнаты, и прежде чем успел взяться за ручку, она сама без шума повернулась на своих петлях. Убийца прошел несколько шагов по комнате; спавшая не просыпалась, но он явственно слышал, как она дышит, ему казалось, что каждый вздох ее был молитвой, мольбой; несчастному слышался какой-то шепот, переходивший в напев, при звуках которого он засыпал ребенком и которым в эту минуту она, казалось, вопрошала его, осмелится ли он нанести удар в утробу, его носившую, в грудь, его питавшую.
Нож выпал из дрожащих рук молодого человека и упал на пол, он сам кинулся на колени перед кроватью в таком изнеможении, что был лишен всякой способности мыслить.
Тогда к нему приблизился призрак и, подняв свой саван, показал ужасное лицо с налившимися кровью глазами, посиневшими губами, распухшим и высунувшимся языком.
В этом ужасающем видении он узнал своего отца.
Казненный поднял нож и вложил его в руки своего сына. Он указал на синие борозды, которые оставила петля на его шее; затем простер руки по направлению к кровати и хриплым, но столь сильным голосом, что его можно было слышать у монастыря целестинцев, сказал молодому человеку три раза: «Рази! Рази! Рази!»
Николай поднял руку и бессознательно опустил ее.
Раздался крик ужаса. Госпожа Шаванс прошептала какое-то имя, которое не принадлежало ни ее детям, ни второму мужу, и затем все снова погрузилось в молчание.
Николай Ларше ничего не сказал о том, что мой предок узнал от лиц, арестовавших его. Когда с наступлением дня люди, нашедшие в мастерской бездушное тело Шаванса, проникли в комнату его жены, то нашли молодого человека в слезах и молитвах перед второй из его жертв, с болезненным жаром благочестивого сына, у которого небо похитило виновницу его существования.
Кончив исповедь, он с беспокойством спросил Шарля Сансона, полагает ли тот, что в случившемся виден перст Божий. Старый исполнитель понял, что горести, нищета и, главное, фанатизм тронули рассудок бедного Николая, и что он совершил преступление под влиянием религиозной экзальтации.
Мой предок не захотел разуверять его в убеждении, которое могло успокоить последние минуты его жизни.
Правосудие того времени не обладало законной воздержанностью нашей эпохи, и оно не помиловало бы его. Горячка избавила его от ужасов казни; два дня спустя после посещения моего предка он заболел и умер в бреду, прежде чем успели перевести его в больницу.
Человек, очевидно, создан для борьбы, и его жизненная сила питается страданиями. В шестьдесят пять лет, несмотря на испытания своей молодости и зрелого возраста, Шарль Сансон де Лонгеваль был еще сильным и свежим старцем.
Однако с тех пор как его душа освежилась нежными и светлыми утехами любви без страсти, он избегал, насколько это от него зависело, мучительных волнений своей должности. Получив разрешение на передачу своего звания сыну, он воспользовался этим и перепоручил ему исполнение вместо себя обязанностей своей кровавой службы.
В 1702 году, хотя криминальность еще не достигла тех размеров, как во время регентства, должность исполнителя уголовных приговоров в Париже далеко нельзя было назвать праздною.
Под двойным влиянием налогов и дороговизны продовольствия нищета сделалась всеобщей.
Поэтому, если пороки поддерживали Пилори, то эшафот имел в голоде деятельного поставщика — и оба не оставались без действия. Воры и разбойники размножались на улицах Парижа, как грибы.
Образованию многочисленных шаек бродяг в конце царствования Людовика XIV посвящены Записки Шарля Сансона — второго сына Сансона де Лонгеваля.
Вот какие обстоятельства побудили его заняться этим.
Сансон де Лонгеваль был всегда благочестив и набожен, но в последние годы своей жизни он сделался еще религиознее.
Мой предок принадлежал к приходу Нотр-Дам де Боннь-Нувель, приходская церковь которого в настоящее время разрушенная, занимала тогда основание треугольника, который образовывался из улиц Нотр-Дам де Боннь-Нувель, де Ла Люнь и Борегар.
К этой церкви примыкало кладбище, стены которого тянулись вдоль улицы де Ла Люнь, и Сансон де Лонгеваль, спускавшийся с высот Новой Франции, должен был пройти через него, чтобы дойти до храма.
По обыкновению человек двадцать нищих: мужчин и женщин или, как тогда их называли, — попрошаек, останавливалось или у ворот кладбища, или же на паперти церкви.
Мой предок редко проходил мимо этих нищих, не подав им милостыни.
В числе получавших от него подаяние он отличил старца, который, в свою очередь, каждый раз, когда Шарль Сансон проходил мимо него, с необыкновенным вниманием следил за ним.
Этому человеку было около шестидесяти лет. Ни лета, ни нищета не исказили правильности черт его лица. По его высокому обнаженному лбу, изборожденному морщинами, длинной, седой, опускавшейся до груди бороде, легко можно было принять за образ одного из тех апостолов христианства, которые были изображены на стрельчатом своде церковной паперти.
Но это сходство ограничивалось его станом.
Нижнее платье этого нищего имело разрез на бедре, сквозь который виднелась ужасная язва, возбуждавшая сострадание прохожих.
Нужно было иметь каменное сердце, чтобы не подать ему милостыню при этом свидетельстве страданий, которым подвержены люди. К счастью, эта язва, которую считали сто раз смертельною, оказалась совершенно особенного рода; она оставалась все в том же виде, нисколько не изменяясь: ни к худшему, ни к лучшему.
В продолжение пяти лет, в которые Сансон де Лонгеваль встречал нищего у дверей Нотр-Дам де Бонн-Норель, находя ежедневно ту же язву, того же вида, какого она была накануне, с теми же синими и припухшими мясными сосками, окруженными бледным кружком. Он должен был бы верить в чудо, если бы не было гораздо естественнее предположить, что это увечье — чистая фантазия глупого и бессовестного бродяги, который даже не считал нужным делать какие-либо изменения своим ранам.
Это впечатление, ставившее нищего Нотр-Дам де Боннь-Нувель в категорию лжекалек — бродяг, производящих на себе искусственно различные увечья, могло бы побудить моего предка исключить его из числа пользовавшихся его подаянием, если бы при нищем не было дитяти, отказать которому не мог престарелый исполнитель уголовных приговоров.
Когда Сансон де Лонгеваль в первый раз увидел девочку, ей было около десяти лет, и его поразила редкая красота и оригинальность ее лица.
Она, казалось, принадлежала к тем восточным народам, которых во Франции было довольно много. Она имела черные бархатные глаза, алые губки, роскошные и слегка волнистые волосы, удивительные зубки цыганки и огненный быстрый взгляд, так характеризующий последних. Однако оттенок цвета ее лица был несколько темнее, чем он обыкновенно бывает у женщин этой касты.
Она называла нищего своим отцом, а он ее — дочерью; он был с нею чрезвычайно нежен. Улыбка ребенка вызывала улыбку на его устах, которые казались не способными ни к чему другому, как к бормотанию жалобных псалмов. Когда, желая защитить ее от лучей пылавшего солнца или доставить ей несколько минут покоя подле себя, он склонял свою голову к скамейке, на которой она отдыхала, то делал это с нежностью матери.
Несколько лукавая привлекательность маленькой девочки возбудила любопытство Сансона де Лонгеваля и он, наконец, забыл о бесстыдстве лжекалеки вследствие отцовской нежности, которую он оказывал дочери. Каждый день мой предок выделял ему большую долю из подаяний, которые мог раздавать; и девочка до такой степени привыкла взимать свою маленькую контрибуцию, что, завидев его, с веселым видом бросалась бегом к нему навстречу.
Несмотря на щедрость Сансона де Лонгеваля, нищий никогда не присоединялся к выражению благодарности, которую высказывала его дочь. Мой предок заметил, что между тем как старец провожал других молитвами, его он никогда не благодарил за подаяние. Шарль Сансон предполагал, что, зная его, этот человек не хотел молить Бога за исполнителя верховного правосудия. Видя в этом испытание Всевышним его смирения, он нисколько не огорчался этим, а видел в том повод увеличивать с каждым днем подаяние.
Между тем девочка стала молодой девушкой необыкновенной красоты, заметной даже под прикрывавшими ее тряпками. Каждый раз, когда Сансон встречался с нею, ему приходила в голову мысль об ужасной участи, ожидавшей это прелестное создание, и он спрашивал себя, не будет ли величайшим благодеянием попытаться избавить ее от злосчастного удела, ей предназначенного.
Однажды утром, выходя после обедни, Сансон де Лонгеваль, воспользовавшись минутой, когда молодая девушка убежала, подошел к нищему и, открыв ему причину своего вмешательства, предложил старцу попросить за него некоторых милосердных особ, которые могли бы, поместив его дочь в один из приютов, предоставить бедному ребенку верное и уважаемое положение в свете.
Когда мой предок подошел к нищему, на лице его выразилось сильное волнение, но, услышав о предложении, он выразил живейшее нетерпение и прервал его, отказываясь от этой милости, но так как Сансон де Лонгеваль продолжал настаивать, то он возразил ему с выражением, демонстрировавшим всю силу его отцовской привязанности: «Кто же будет любить меня, когда ее не будет со мной?»
С этого дня молодая девушка не только не просила подаяния у моего предка, но даже насмешливо улыбалась, когда он проходил мимо нее; а старый нищий, казалось, от него отворачивался.
Таким образом прошло несколько месяцев.
Однажды утром, идя в церковь, Сансон де Лонгеваль не нашел более нищего и его подруги на их обычном месте; он не увидел их и в следующие дни. Удивленный этим внезапным исчезновением, мой предок стал расспрашивать их товарищей, но они не могли дать ему никакого объяснения.
Несколько дней спустя Пилори des Halles представлял зрелище, возбудившее огромное любопытство народа.
Жан Буре, королевский прокурор, Франсуа де Турнер, асессор, и Пьер де Манури, городской голова, обличенные в вероломном осуждении дворянина по имени Шарль де Губера де Ферьер к виселице, чтобы завладеть его имуществом, были приговорены к ссылке и выставлению к позорному столбу.
Скопление народа перед позорными столбами des Halles было многочисленным, и хотя день был торговый, но большая часть толпы была не из селян. Сансон де Лонгеваль, сопровождавший своего сына, различил в толпе многих из своих знакомых: это доказывало, что бродяги с любопытством пришли посмотреть на фигуру особы, которую выставляют к позорному столбу, привыкшую посылать туда других.
Вечером, когда он на обратном пути домой повернул на улицу Пюи д’Амур, громкие взрывы хохота заставили его обернуться. Смеявшаяся была прекрасная особа, в которой, хотя она была одета с роскошным изяществом, он тотчас же узнал дочь нищего Нотр-Дам де Боннь-Нувель.
Она со своей стороны также узнала старца, клавшего в ее маленькую и нежную ручку подаяние. Ее веселость моментально исчезла. Она дернула своего товарища за руку и исчезла с ним во мраке улицы де Монтедур.
Сансон де Лонгеваль понял, что предчувствие его сбылось, он увидел, что участь бедной девушки была плачевнее, чем он сам когда-либо предполагал, потому что не требовалось слишком большой проницательности, чтобы догадаться по одежде и обращению человека, с которым она шла под руку, что он принадлежал к той категории любопытных, которые составляли большую часть зрителей, окружавших утром Пилори.
Со времени своего второго брака, Сансон де Лонгеваль редко выходил из дома после захода солнца.
Его ужасные обязанности обеспечили ему много врагов в числе злоумышленников, которыми был наводнен Париж. Квартал, в котором он жил, был так пуст и отдален, что подобная осторожность была чрезвычайно благоразумной.
Однако в один из вечеров он должен был возвращаться ночью, и его сопровождал только один лакей, шедший впереди и освещавший ему дорогу.
Пройдя спокойно улицу Сент-Есташ, улицу Пуассоньер, и в то время так называемую улицу Святой Анны, которая была лишь продолжением последней, он вдруг, приблизившись к деревянному мосту, перекинутому через большой овраг, увидел, что пять или шесть человек вышли из сада с очевидным намерением напасть на него.
Слуга бросился к моему предку, но не успел сделать десяти шагов, как выстрел из пистолета, — пистолет делался любимым орудием бандитов, — распростер его мертвым на дороге.
Уже успев обнажить широкий тесак, висевший вместо шпаги у его пояса, мой предок, столь же отважный, сколь сильный, бросился на нападавших сзади, но в эту минуту один из них, подкравшись, схватил его поперек тела и таким образом лишил возможности сопротивляться. В одно мгновение Сансона де Лонгеваля повалили на землю, в рот вложили кляп и связали с ловкостью, доказывавшей, что людям, с которыми он имел дело, уже не впервые случалось поступать таким образом и им нечего было привыкать к различным процедурам подобного случая.
Человек гигантского роста, одетый пилигримом, взвалил его себе на плечи, и вся шайка, из которой одни освещали дорогу, другие шли подле пленника, отправилась в путь, избрав себе дорогу через поля и пашни.
Они, казалось, превосходно знали моего предка.
Продвигаясь вперед, эти люди осыпали его самыми грубыми и неутешительными шутками.
Сансон де Лонгеваль слышал, как они заливались смехом, говоря о бедном Шарло, который, казнив стольких мошенников, должен был в свою очередь сочетаться браком с вдовой казненного.
Весьма понятно, что престарелого исполнителя тревожили весьма мрачные мысли; ему была известна ненависть злодеев к тем, кого закон предназначил для наказания их проступков; он не сомневался, что они устроили эту засаду, чтобы, овладев им, утолить свою жажду мщения; но в то же время он думал, что как ни низка была его обязанность, но она, тем не менее, в глазах врагов общества представляла правосудие, и потому твердо решился мужественно защищаться и дорого продать свою жизнь.
Бандиты думали только об одном, а именно сбить с пути своего пленника.
Описав довольно значительный круг, вся шайка снова продолжала идти далее. Вместо того чтобы взойти на холм, она некоторое время шла по совершенно ровной дороге и затем начала спускаться по довольно крутому и длинному спуску. Наконец начали всходить на гору, но к ней подошли слева, а ему казалось, что холм Монмартра должен находиться справа. Это топографическое несоответствие расстроило все его предположения.
Вдруг все смолкли и даже старались заглушать шум своих шагов; Сансон де Лонгеваль понял, что он находится в обитаемом месте. Так они шли некоторое время. Остановившись, мой предок ощутил острый и зловонный запах, столь свойственный парижским шинкам.
Спутники его начали шептаться; он услышал глухой скрип опускавшейся двери, которую поднимали, и почти вслед за этим раздался как бы из глубины земли сильный шум песен, криков и смеха.
Его повели по лестнице вниз. Слова тех, к которым они приближались, делались все более явственными. Крики: «Палач! Палач!», восклицания, шутки раздавались, сливаясь в каком-то адском концерте, но в ту минуту, когда нога исполнителя коснулась пола, чей-то голос приказал смолкнуть, и шум тотчас же прекратился. Затем тот же голос велел проводникам господина офицера короля освободить его от веревок и кляпа, что было исполнено в ту же минуту.
По предосторожностям, которые относительно его были приняты, Сансон де Лонгеваль, наконец, убедился, что они не хотят лишить его жизни; но, открыв глаза, он увидел, что находится в логове самых отчаянных разбойников столицы.
Там находилось человек двадцать мужчин и пять или шесть женщин. Преступники всех мастей имели там своих представителей. Но большая часть из них принадлежала к тому классу злодеев, которые никогда не отказывались от убийства, если того требовал успех замысла.
Оглядевшись вокруг, мой предок увидел, что находится в обширном погребе; стены которого были обшиты досками и, как видно, он лишь недавно был превращен в приемный зал, потому что несколько толстых брусьев да рассеянных там и сям бочек составляли пока единственную мебель этой конуры.
Тусклый свет трех или четырех жестяных ламп так слабо освещали этот мрачный погреб, что свод его оставался во мраке, и присутствовавших можно было различить лишь в те минуты, когда на мгновение лампы вспыхивали мерцающим светом.
Через несколько минут все эти люди, оставив свои занятия по случаю прибытия исполнителя уголовных приговоров, принялись за них снова. Одни из них играли в кости и карты, другие — пили, третьи, рассуждая вполголоса, казалось, обдумывали свои замыслы. Постарше и помоложе возились с толстыми и крепко сложенными девушками с живыми глазами, видеть профиль которых было достаточно, чтобы определить разряд социальной иерархии, к которому они принадлежали.
Сансон де Лонгеваль знал, как важно для его безопасности не показывать страха, а, напротив, казаться совершенно спокойным. Потому он решился заговорить первым и спросить у этих людей, что они от него хотят. Но старик, вовсе незамеченный им и поглощенный игрой в карты с одним из своих товарищей, по-видимому, угадав намерение моего предка, приказал ему знаком руки иметь терпение и хранить молчание.
Вид старика был страшный, почти фантастический.
Он, казалось, дожил до последних границ человеческого существования, кожа его была бурого цвета, длина его рук и ног доказывала, что прежде он был высокого роста, но стан, согнувшись, утратил свою стройность до такой степени, что, сидя, он казался едва ли выше карлика. Дряхлость не оставила ни грамма мяса в его мускулах, он был необыкновенно худ, так что, когда старик тасовал карты, то казалось удивительным, что его пальцы не стучат, подобно перстам скелета. Несмотря на все признаки дряхлости, он сохранил силу, принадлежавшую лишь молодости. Голос и смех его обладали металлическим звоном юного возраста; движения его были быстры и резки; игра лица показывала невероятную живость впечатлений и, когда ему улыбалось счастье, то из его глубоких, как пещеры, орбит, сверкал луч, подобный тому, какой блистает во взгляде молодого человека, когда он глазами хочет сказать что-нибудь своей возлюбленной.
Разгоряченный игрой, он обнажил свою гладкую, без волос голову, сняв парик, который большая рыжая девушка, сидевшая возле него, с обожанием держала в своей руке. Он был одет в фуфайку желто-зеленоватого цвета и в такое же нижнее платье; обут в высокие сапоги из буйволовой кожи с серебряными шпорами. Покрой его одежды был несколько стар, галуны немного почернели, порвались, но он носил их с важным видом, который разительно отличался от щегольства его собратьев; и в манере, с которой он проводил между своих ног длинную шпагу с железной рукояткой, висевшую на портупее, было столько непринужденности, что он походил более на дворянина, чем на разбойника.
Счастье не благоприятствовало ему, он проиграл и далеко отбросил от себя карты, воскликнув гасконское проклятие, которое заставило задрожать моего предка.
Фигура старца ничего не напоминала моему предку, но ему показалось, что это проклятие он уже много раз слышал и что голос старика был ему близко знаком.
Между тем престарелый игрок уселся на бочке, которая только что заменяла ему стол, подозвал жестом к себе всех присутствовавших и, обратившись к Сансону де Лонгевалю, с притворной вежливостью и избегая наречия бродяг, на котором изъяснялись его товарищи, спросил моего предка, точно ли он исполнитель верховного правосудия города Парижа.
— Да, — отвечал самым суровым тоном мой предок, — чего вы хотите от меня? Подобные вам люди обыкновенно скорее избегают, чем отыскивают людей моего звания.
При этом возражении старик сделал гримасу, выражавшую, вероятно, улыбку, потому что он продолжал с самым любезным видом.
— Сто чертей, клянусь вам, любезный мой сударь, вы ошибаетесь в наших чувствах. Разве храбрый человек не предпочтет всегда вашего знакомства этому скучному дарованию жизни, которое приковывает нас к скамьям галеры?
— Чего вы хотите? Зачем вы меня схватили? Привели сюда? Зачем убили моего слугу?
— Это все подробности маловажные; ведь яичницы не сделаешь, не разбив яиц. Перейдем прямо к делу, которым мы должны прежде всего заняться, любезный мой сударь. Мы нуждаемся в ваших услугах; но, без сомнения, все наши просьбы остались бы напрасными, Потому мы и устроили все таким образом, чтобы иметь некоторое право требовать от вас услуг. Разве мы дурно распорядились?
Сансон де Лонгеваль сделал знак презрения.
— Тут есть человек, осужденный к смерти, — продолжал старик со своим ироническим хладнокровием, — мы не решились присвоить себе ваших прав и привилегий. Его передадут вам в руки, и мы надеемся, что вы позволите нам быть свидетелями вашего искусства.
— Осужденный! — воскликнул Сансон де Лонгеваль, разразившись, в свою очередь, громким смехом. — Осужденный! Осужденный кем? Шателе, судом де Ла Турнель или начальником полиции? Вы, милостивый государь, вы, без сомнения, повытчик уголовного суда и, вероятно, предъявите мне приговор по всем формам? Где процедура, где приказ о казни, чтобы я тотчас же мог приказать своим людям смазать веревки или наточить меч?
Один из присутствовавших, по-видимому, выведенный из терпения насмешливым тоном моего предка, подошел к нему и сказал, приставив к его лбу дуло пистолета.
— Приказ о казни? Вот он, Шарль, и не находишь ли ты, что этот стоит другого?
С ловкостью и проворством, которых едва ли можно было ожидать от человека его лет, старик соскочил со своей бочки и оттолкнул разбойника.
— Милостивый государь, — сказал он, — вы должны были убедиться, что всякая попытка к сопротивлению и упорству бесполезна. Эти господа желают насладиться казнью по всем принятым правилам, так что ни в чем не будет недостатка, — ни даже в вас, и если бы вы знали как велико их упрямство, то избавили бы нас от совершенно лишних и бесполезных возражений и упорства. Наконец, чтобы избавить вас от всякого угрызения совести, я вместе с этими господами уверяю вас, что человек, на котором вам придется показать свои дарования, виновнее всякого, кто когда-либо качался на услужливой веревке, о которой вы только что нам говорили.
— Нечего сказать, вы мне предлагаете славное поручительство, — сказал резким голосом Сансон де Лонгеваль. — Моя шпага есть меч закона — знайте это. Она обнажается против вас, но для вас никогда не выйдет из ножен. Если вы хотите совершить убийство, обратитесь к вашим кинжалам и, наверное, не получите отказа.
В кружке поднялся гневный ропот; старик сделал знак рукой, и все умолкли снова.
Сансон де Лонгеваль начал удивляться терпению, с которым главарь переносил все его обиды, и стал подозревать, что в этом должна была скрываться какая-то таинственная цель.
— Милостивый государь, — возразил главарь банды, — вы не станете оспаривать, что находитесь в нашей власти; в месте, куда ни комиссар, ни пристав, ни полицейские солдаты никогда не проникали и не проникнут. Потому, не совершая ничего низкого, вы можете показать себя благоразумнее, чем были до сих пор. Вы сомневаетесь в нашем слове. В таком случае, извольте, вы можете услышать из уст самого осужденного признание в совершенном преступлении, и я надеюсь, что вы перестанете упорствовать, удостоверившись в его преступлении.
Сказав это, старик сделал знак рукой.
Двое из тех, которым он, как казалось, отдал приказание, отделились от группы и направились к огромной доске в перегородке. Они толкнули ее, и доска повернулась наподобие двери. Мой предок услышал стон, доказавший, что эта темница нового устройства была обитаема; и точно, бандиты вытащили из нее связанного веревками человека и доволокли его за ноги к месту, где происходило это необыкновенное заседание.
Как я уже сказал, в погребе было очень темно, и Шарль Сансон с трудом мог рассмотреть черты лица несчастного узника.
Старик слез со своей бочки, взял одну из ламп за цепь, на которой она висела, и, осветив ею лицо человека, сказал исполнителю:
— Знаком он вам?
Сансон де Лонгеваль, что он точно, в продолжение нескольких лет, встречал этого бедняка на паперти церкви Нотр-Дам де Боннь-Нувель. На устах главаря бандитов появилась странная улыбка.
Это точно был тот нищий, дочь которого мой предок встретил несколько дней тому назад в Париже. Однако же он чрезвычайно изменился: глаза и веки его покраснели от слез. Вид его был мрачен: время от времени он вздрагивал. Язва на его ноге совершенно исчезла, и на том месте, где она находилась, не осталось ни малейшего следа от ее столь долгого существования.
Он обвел диким взглядом все собрание с выражением очевидного беспокойства; его взор старался проникнуть в тесные ряды столпившихся в кружок товарищей. Не замечая лица того, кого, казалось, искал, нищий снова опустил голову.
Старик продолжал:
— Милостивый государь, — сказал он, — этот человек обокрал своих собратьев. В семействе, начальником которого имею честь быть я, существует обычай, чтобы из всех подаяний, посылаемых нам небом, оставалась определенная часть; она прячется на черный день, или служит для тех из нас, кто потерпит какую-либо неприятность в своих коммерческих оборотах. Я доверил эти деньги этому человеку, и он присвоил их себе. Когда я спросил у него отчет, то кошелек его был также пуст, как череп аббата. Правда ли это?
Нищий сделал утвердительный знак.
— Негодяй! — продолжал старик, обращаясь к нищему. — Подобно мне, ты по своей собственной воле избрал себе место среди бродяг. Ты знал, что как общество, которое покидал ты, так и они имеют свои законы? Тебе было известно, каким наказанием они карают за измену?
— Знал, — пробормотал несчастный.
— Смерть ему! Смерть ему! — шумно воскликнули все присутствовавшие. — Смерть негодяю! Смерть похитителю!
— Ты заслужил смерть, — сказал старик нищему, — и должен быть казнен, но я хотел, по крайней мере, избавить тебя от мучений, которые делают ее еще ужаснее.
Нищий сделал знак, выражавший, что ему нет нужды до этого, что его не пугают мучения, которыми грозил ему главарь шайки.
— Будь хоть откровенен в последний час твоего существования, и я клянусь тебе дружбой, которую питал к тебе, бедный преступник, я не позволю пытать тебя, хотя бы мне пришлось разделить одинаковую с тобой участь. Что сделал ты с этими деньгами?
— Я тебе уже сказал, начальник, — отвечал нищий, — я их промотал.
— Ты лжешь… Постарев, черт сделался отшельником, а ты под старость из мота превратился в скрягу. Твое место на кладбище приносило тебе не менее экю в день, а ты с дочерью не тратил и десяти солей; нам известна твоя скупость. Говорю тебе, что ты лжешь, ты где-нибудь спрятал эти деньги. Укажи собратьям, где они могут найти их, и они простят тебя и позволят тебе самому избрать себе вид смерти.
Престарелый нищий молчал. Самые ожесточенные из шайки, казалось, были готовы кинуться на него. Старик защитил его еще раз; но было очевидно, что как ни была велика власть его над бродягами, а все-таки она должна была вскоре сделаться бессильною. Он подошел к моему предку.
— Итак, господин де Лонгеваль, — сказал он ему глухим голосом, делая особенное ударение на частичку «де», — итак, этот человек для вас только нищий, которому вы бросали несколько денье на кладбище Нотр-Дам де Нувель, и не напоминает вам никого другого.
Старый исполнитель отступил в оцепенении несколько шагов от предводителя шайки. Смутные воспоминания, которым, по причине многих невероятностей, он не смел поверить, вдруг осуществились. Он взглянул на этих двух людей, которые были перед ним, и в одну секунду узнал в их увядших чертах лица под их пергаментной кожей двух товарищей своей молодости. Он испустил громкий крик и, бросившись к нищему, воскликнул:
— Блиньяк, Поль, ты тут, среди этих…
Господин де Блиньяк не дал ему докончить.
— Черт возьми, господин де Лонгеваль, — сказал он ему своим обыкновенным саркастическим тоном, — мне кажется, что нам нечего пенять друг на друга; хотя мы и шли различными дорогами, но можем похвалиться, что все трое превосходно совершили свой путь.
Старый исполнитель с негодованием оттолкнул руку, которую ему протянул бывший сослуживец.
— Извините, господин де Блиньяк, — сказал он ему, — кровь ваших собратьев еще не запятнала моих рук, и я не желаю загрязнять их.
Восьмидесятилетний старец ухватился за рукоять своей шпаги с живостью, доказывавшей, что лета не умерили его запальчивости, но почти в то же мгновение, заметив, вероятно, по волнению, поднявшемуся в кругу бандитов, что они ждут только его знака, чтобы поспешить к нему на помощь, он вложил шпагу в ножны и сказал, указав на Поля Берто:
— Было бы забавно возобновить через сорок лет нашу ссору подле Проклятой Ограды; но нам нельзя терять попусту время в личных делах, господин де Лонгеваль. Я велел привести вас сюда не для того, чтоб вы лишили жизни прежнего своего товарища и друга, а в надежде, что вы будете иметь столько влияния на этого несчастного, чтобы побудить его указать место, где он скрыл похищенные у товарищей деньги.
Бесстыдство, которое господин де Блиньяк сохранил в своем положении, возмутило Сансона де Лонгеваля, но в то же время он чувствовал болезненное сострадание к своему несчастному двоюродному брату, столь справедливо, но и столь жестоко наказанного за свою беспорядочную и распутную жизнь. Он встал подле него на колени и старался пробудить в нем раскаяние и в то же время побудить его к сознанию, которого от него требовали.
Поль Берто молчал, несмотря на все настоятельные просьбы, и, как бы желая положить конец всем этим уговорам, вдруг воскликнул дрожащим и отрывистым голосом:
— Я сознался во всем; я промотал эти деньги, я промотал их. Боже мой, ничтожных одиннадцать тысяч ливров, что это значит? Я спустил побольше этого. Разве ты не помнишь, начальник, когда мы остановились в Лондоне на обратном пути из Монреаля? Одиннадцать тысяч ливров, Спаситель! Да их бы хватило только на один день. Так как я сознаюсь в похищении ваших денег, то убейте меня. Убейте меня поскорее, я желаю смерти, я желаю смерти!
Нищие и убийцы, составлявшие шайку, не понимая жажды смерти, овладевшей престарелым нищим, с безмолвным удивлением посматривали друг на друга.
Блиньяк наклонился к своему прежнему другу:
— Не знаю, какая цель у тебя, — сказал он ему, — но уверен в том, что ты стараешься провести нас.
Время, о котором ты говоришь, Поль, прошло, и в настоящую минуту ты знаешь цену одному денье! Скажи-ка еще мне, почему удалил ты дочь, которую так любишь, с которой никогда не расставался, именно в тот день, когда я должен был прийти к тебе за отчетом в деньгах? Скажи, почему все наши поиски ее остались напрасными?
В то время, пока он говорил о дочери, глаза Поля Берто сверкали, и глубокий вздох вырвался из его груди; но он не отвечал на заданные ему вопросы.
Мой предок вмешался в разговор и рассказал де Блиньяку, как вечером того дня, в который были выставлены к позорному столбу прокурор и его соучастники, он встретил молодую девушку; не скрывая удивления, которое овладело им при виде ее изящного туалета и гнусной наружности ее кавалера.
Предводитель шайки произнес громкое проклятие и встал со своего места.
— Сто чертей! — вскричал он. — Негодяй, это дочь обокрала тебя! Отчего ты этого не сказал?
— Обокрала… — отвечал в необыкновенном волнении нищий, стараясь отчаянным усилием освободиться от веревок, — обокрала! Это ложь, слышишь ты, начальник? Нет, нет, не она, один я виновен в этом преступлении! Меня следует наказать! Обокрала! Моя дочь, ребенок, который так любит своего отца! Ах! Великий Боже! Кто мог выдумать это?
Блиньяк пожал плечами, обменявшись с Сансоном де Лонгевалем взглядом, означавшим, что предположение, бывшее минуту тому назад лишь подозрением, делалось несомненным фактом.
Однако он попытался еще раз спасти своего прежнего друга и спросил у бандитов, не встретил ли кто-нибудь из них дочь нищего, которую на языке мошенников называл Прелестноокою.
Один из бродяг отвечал, что, кажется, он точно видел ее в руанской карете возле человека, имеющего две профессии: вербовщика и шпиона; но отправлявшаяся в путь карета проехала так быстро, что он не уверен в своем предположении.
— Ну, хорошо! — сказал предводитель шайки, старавшийся, по-видимому, выиграть время. — Дрилльон и Мармот пойдут в Руан, и когда мы узнаем что надо, то дело негодяя может еще принять хороший оборот.
Сильный шум, поднявшийся в шайке, убедил его, что большая часть далеко не разделяет его мнения, и один злодей, бывший смелее своих товарищей, сказал, если деньги похитил не он, а его дочь, то единственная возможность заставить его сознаться в этом заключается в пытке.
Власть предводителя в этой республике бродяг была более номинальная, чем существенная. Его влияние основывалось на силе и смелости.
Не таково было положение бывшего товарища моего предка в полку де Ла Боассьер.
Как Сансон де Лонгеваль узнал впоследствии, господин де Блиньяк, предавшись всякого рода порокам и распутству, разорил дотла Поля Берто, которому стал злым гением, теснимый долгами, без всяких средств к существованию, возвратившись в Париж, закончил свою плачевную карьеру, сделавшись тем, кого в то время называли сельскими разбойниками, то есть грабителем на больших дорогах, и увлек в эту страшную бездну и несчастного переселенца. Под именем Большого Жака он составил шайку из бывших контрабандистов, беглых солдат, и во главе их разбойничал на больших дорогах Восточной Франции. Громкая слава, громкая молва о шестидесятилетнем бандите доставили ему истинную знаменитость среди людей его ремесла, что побудило парижских бродяг, которых он часто посещал, избрать его своим предводителем. Так он провел еще шесть лет в бродяжнической, обильной приключениями жизни. Затем, ограбив одного путешественника и получив из добычи свою долю в шестьдесят тысяч ливров, он поселился в Париже, куда ранее его отправился Поль Берто. Поль был не один: с ним была дочь, которую он прижил с принадлежавшей к шайке мулаткой во время своей бродяжнической жизни. Любовь к этому ребенку имела на него большое влияние. Хотя Поль и не полностью прекратил все свои отношения с прежними жалкими товарищами, но, по крайней мере, он уже не принимал столь деятельного участия в их мошеннических делах. Не решаясь расстаться с дочерью, он стал просить подаяния у дверей храмов. Что касается господина де Блиньяка, то, переменив место действия, он не изменил своего образа жизни. Картежные дома не менее больших дорог доставляли ему наживу; он находил там двойное удовольствие, удовлетворяя свою страсть к игре, преобладавшую в нем над всеми прочими, и встречая в них многочисленных простаков, позволявших себя обирать. Но среди этой новой жизни он скоро заметил, что влияние на людей, приобретенное грабителем больших дорог, большая часть которых имела достаточно смелости, чтобы отнять кошелек и обнажить шпагу, слабеет, и, несмотря на постоянно вызываемое к нему уважение, понял, что оно рухнет при первом его несогласии с большинством шайки. Заметив волнение, овладевшее собранием, этот глубокий политик, страшась утратить власть, которая становилась для него тем дороже, чем больше она ослабевала, был в нерешительности.
Чувство добра так глубоко врезано в душу человека, что даже тогда, когда она, вступая в открытую борьбу с обществом, попирает ногами все принципы правосудия, все законы чести, ему никогда не удается заглушить голос укоряющей его совести.
Несколько минут тому назад этот восьмидесятилетний, погрязший в преступлениях, грешник считал себя вправе обращаться запанибрата с бывшим своим сослуживцем. Теперь он ощущал какую-то неловкость, потому что свидетелем его низкого поступка должен был быть человек честный и благородный, и это смутное чувство совестливости, выражавшее душевный трепет, говорило ему, что глубокая пропасть разделяет его от этого человека, которого он с таким презрением назвал палачом.
Присутствие Сансона де Лонгеваля не только отнимало у него охоту казаться цинично веселым, но, кроме того, лишало его возможности притворяться чистосердечным, что единственно могло несколько говорить в его пользу; оно вынуждало его прикрыться маской лицемерия.
Блиньяк встал около нищего на колени и уже не принуждал его, а умолял во всем сознаться; он так униженно просил его, вызывал столько печали и жалости, причиной которых было непонятное упрямство Поля Берто, что несколько минут Шарль де Лонгеваль считал все это искренним.
Двоюродный брат моего предка оставался безмолвным, несмотря на все красноречие де Блиньяка. Когда говорили ему о нем самом, о казни и пытках, его ожидавших, он, казалось, не понимал того, что слышал; несчастный забыл все, исключая угрозы относительно дочери, и с самым величественным упорством старался оправдать ее; он уверял предводителя шайки в ее невинности и самыми ужасными клятвами призывал в свидетели небо, что он один только виновен в похищении денег.
Блиньяк встал, притворяясь глубоко опечаленным, и сделал жест, говоривший, по-видимому, что он более не в силах уговаривать строптивца.
Затем он хотел уйти. Группа, окружившая его, еще более уплотнилась, и в их глазах сверкала жажда крови. Вполголоса они стали обмениваться скверными и угрожающими словами. Как ни привык мой предок к самым ужасным зрелищам, которые только можно представить, но дрожь невольно пробежала по его телу. Он схватил Блиньяка за руку и остановил его.
— Вы, конечно, не оставите человека, которого, без сомнения, довели до этого положения и всех этих несчастий? — сказал мой предок Блиньяку.
Морщинистое лицо начальника бандитов побледнело; он с минуту колебался, но люди его стояли так близко, что должны были слышать каждое произнесенное им слово.
— Эх! — сказал он, с равнодушием слишком чудовищным, чтобы оно не было притворным, — в наши лета, все равно, немногим раньше, немногим позже?
— Именно потому, что слишком мало важности в том: упадут ли наши седые головы сегодня или завтра, мы и должны пожертвовать своей жизнью для его защиты.
Бандиты разразились громом проклятий; их начальник, поняв, что пора, наконец, кончать — сделал знак рукой. Тройной ряд раздвинулся, и сорок рук протянулись к человеку, которому было суждено утолить жажду крови этих несчастных безумцев.
Сансон де Лонгеваль пытался оттолкнуть их и своим телом защитить несчастного Поля Берто, но, увлеченный напором толпы, он был далеко отброшен от своего двоюродного брата. В ту минуту, когда он хотел выхватить пистолет из-за пояса одного разбойника, тот предугадал его намерение и сильным ударом кулака поверг на землю моего предка.
Удар был так силен, что в глазах Сансона де Лонгеваля потемнело, и из ужасной бури воплей, криков и проклятий, потрясавших своды погреба, в продолжение нескольких минут он слышал только глухой шум, походивший на плеск ударяющихся о скалы волн.
Прийдя в себя, мой предок увидел Блиньяка, старавшегося привести его в чувства, наливая ему в рот несколько капель водки.
В эту минуту раздался ужасный крик.
Бандиты уже импровизировали пытку, которая должна была принудить Поля Берто указать место, где он спрятал похищенные деньги, и воображение их превзошло все ужасы, которым правосудие того времени подвергало преступников.
Принесли жаровню и на пламени горевших углей жгли подошвы его ног.
Сансон де Лонгеваль оттолкнул своего прежнего сослуживца, встал и хотел кинуться на пытателей своего двоюродного брата; но все еще оглушенный ударом, покачнулся, как пьяный, и снова упал на землю.
Их главарь сжал руку моего предка.
— Одно движение, жест, крик, — сказал он ему, — и я призову на помощь моих людей и велю связать вас! Видели ли вы когда-нибудь тигров?
Сансон де Лонгеваль сделал отрицательный знак.
— Я видел их и клянусь вам, что скорее желал бы видеть вас под когтями свирепейшего из них, чем в руках людей, нас окружающих. Я велел привести вас сюда, потому что, не подозревая настоящей причины его упорства, а именно что деньги похитила его дочь, надеялся при вашей помощи победить его упрямство и вынудить его сознаться в совершенном преступлении. Я не хочу, чтобы вы стали жертвой моего желания спасти этого бедняка. Поверьте, при настоящем состоянии их умов не только всякое вмешательство было бы пагубным для вас, но, кроме того, оно послужило бы поводом к более продолжительным мукам, которые я постараюсь сократить, насколько это будет в моей власти.
Господин де Блиньяк, видя, что прежний сослуживец немного успокоился, отошел от него и присоединился к своим прочим товарищам.
Сансон де Лонгеваль понял, что эгоистичные доводы бывшего капитана полка де Ла Боассьер имели свою выгодную сторону, так как бандиты, несомненно, отомстили бы первой же жертве за помощь, которую он напрасно попытался оказать Полю Берто. Он прислонился к стене и, упершись локтями в колени, заткнул большими пальцами уши и закрыл глаза. Он не хотел ничего ни видеть, ни слышать.
В десяти шагах его родственник, друг детства бился и корчился в ужаснейших муках, и он забыл все нанесенные им обиды, его вину, преступления и помнил только привязанность, связывавшую их прежде, и ввиду этих жестоких мучений она делалась пламеннее, глубже, чем была когда-либо.
Лишив себя возможности слышать, он чувствовал сердцем, всей душой голос, ему знакомый, не походивший на другие — это голос брата. Он призывал его на помощь и, проникая в грудь моего предка, как острое лезвие кинжала, раздирал ее.
Напрасно он, подавляя волю, отворачивал свой взгляд. Красноватый круг, окруженный мрачными силуэтами, походившими на адские привидения, преследовал и терзал его. Голова его кружилась, как будто он стоял на краю бездонной пропасти. Непреодолимая сила поднимала его сжатые руки. Глаза открывались, и хотя он тотчас же смыкал их снова, было достаточно одного мгновения для того, чтобы все подробности ужасной сцены предстали перед ним и глубоко запечатлелись в памяти моего предка.
В двадцатый раз поднимался он, чтобы броситься на помощь несчастному Полю, и в двадцатый раз опускался на землю, уничтоженный как физическими страданиями, так и сознанием своего бессилия.
Сцена, происходившая в логове бандитов, была так ужасна, что, опасаясь оправдать обвинение в моем расчете на эффект подобного явления в моем рассказе, я попрошу у читателей разрешения не входить в описание подробностей этого мучительного зрелища.
Я уже сказал, что в борьбе с обществом, бродяги и разбойники обращали против него самого не только орудия, которыми они пользовались, преследуя и карая их, но даже превосходили своей жестокостью законы, сохранившиеся еще с варварских времен, и своим адским умом создавали и усовершенствовали самые жестокие пытки для определения стойкости у жертв своей кровожадной мести.
Общины парижских бандитов в ту эпоху весьма часто прибегали к пытке как для наказания за проступки своих членов, так и для того, чтобы принудить своих жертв отдать вещи.
Чаще, как мы видим в описываемом мною происшествии, они употребляли пытки огнем.
Поль Берто переносил ее с твердостью, которой не изменял ни на одну минуту. Ноги его были сожжены; запах горелого мяса сделался так силен, что самые жестокие из его мучителей должны были отвернуться; одна женщина лишилась чувств. Он не переставал твердить придуманную басню оправдывать дочь и защищать ее невиновность.
Даже тогда, когда в нем начала ослабевать жизненная сила, когда его страдания дошли до высочайшей точки и окончательно потрясли его тело, даже среди этого ужаса, похожего на бред, его решимость не ослабевала ни на минуту. Он молился, чтобы поддержать свое мужество, и в молитвах просил простить неблагодарную и преступную дочь, покинувшую его, за проступок которой он должен был заплатить своей жизнью.
Поль Берто называл ее самыми нежными словами, как будто в его ужасном положении, в котором он находился, его воображение сохранило силу вызвать образ той, за которую он страдал. Было заметно, как шевелились его уста, шепча и посылая в пустое пространство воздушные поцелуи.
Несмотря на все усилия, чтобы скрыть свое волнение, господин де Блиньяк был бледен, как мертвец. Быть может, в первый раз в своей жизни он забыл о самом себе и, не подумав о последствиях, которые могла иметь его решительность, приказал этим импровизированным палачам прекратить бесполезные истязания, говоря, что, так как виновный отказывается от признания, то в наказание за это упорство надо лишить его жизни.
Это решение не согласовывалось с кровожадными инстинктами и жадностью бандитов. Их черствая, закостенелая в пороках душа не могла понять всего величия отцовского самопожертвования. Они думали, что если молодая девушка точно похитила деньги, то не иначе как с согласия старого нищего, и все еще надеялись, что осилив муки пытки, они принудят его к возвращению похищенной суммы.
В рядах бандитов поднялся ропот на мягкосердечие начальника; но последний с такой решительностью отдал свой приказ, что бандиты, несмотря на свое несогласие, решились повиноваться.
Железный крюк, вбитый в свод погреба, должен был заменить виселицу, к нему прикрепили веревку, на шею Поля Берто надели петлю, и один из присутствовавших вскочил к нему на плечи.
Но слишком слабая веревка разорвалась под этой тяжестью; и палач, и осужденный — оба грохнулись на землю.
Нищий, лишившись на мгновение сознания, поднялся полный жизни, и пополз на четвереньках, твердя глухим голосом имя Терезы, что соответствовало полету чувств, которое должно было поглощать все его существо до последней минуты земного существования несчастного.
Между тем пока тщетно отыскивали новую веревку, один из бродяг иронически заметил, что попрошайка храма Нотр-Дам де Боннь-Нувель был, как и предводитель, дворянином, и потому имеет право быть казненным шпагой.
Это предложение было принято с таким восторгом, что предводитель не осмелился противоречить своим людям. Но на замечание другого, что, так как палач в их власти, то нужно заставить его казнить виновного, Блиньяк ответил, что он не дозволит, чтобы принуждали насильно это сделать Сансона де Лонгеваля. Так как некоторые из бродяг, сохранившие покорность и дисциплину прежних времен, высказали готовность взять сторону предводителя, то кровожадная часть шайки ограничила свои требования казнью, вносившей столь привлекательное разнообразие в их дикие и необузданные развлечения.
Один из толстых брусьев, служивших подставкой для бочек, заменил плаху. Несчастного Берто заставили положить на него голову, и самый сильный из шайки, вооружившись большим поварским ножом, нанес ему удар по затылку.
Но по неловкости ли или вследствие адского желания продолжить страдания, казавшиеся ему слишком кратковременными и ничтожными, он нанес неверный удар и произвел ужасный разрез на шее, не поразив источников жизни.
Прежде чем он успел нанести новый, осужденный, подчиняясь страху смерти, который удесятеряет человеческие силы, поднялся, разорвал удерживающие его веревки, и вне себя, пустился бежать вокруг погреба.
Уже несколько минут как к Сансону де Лонгевалю возвратилась сила молиться. Уверенный в том, что печальная трагедия подходит к развязке, он молил Господа Бога смилостивиться над душой несчастного, которая вскоре предстанет перед Святым ликом Его.
Но вдруг сильный толчок заставил его поднять голову и открыть глаза: он увидел сцену, описать которую невозможно.
Поль Берто, истекая кровью, призывая смерть голосом, в котором не было ничего человеческого, старался спастись от человека, который должен был лишить его жизни.
При этом зрелище мой предок забыл все угрожающие ему опасности. Одна мысль овладела им: избавить своего несчастного родственника от его преследователей и отомстить одному из них.
Могущественным движением, прежде чем господин де Блиньяк мог препятствовать его намерению, он выхватил шпагу, висевшую на боку гасконца.
В эту минуту осужденный и импровизированный палач, все еще преследовавший его, поравнялись с Сансоном де Лонгевалем. Преследователь Поля Берто готовился нанести ему новый удар, но в эту минуту в руках престарелого исполнителя уголовных приговоров сверкнула шпага и, очертив круг, опустилась. Двоюродный брат, приемля смерть от руки друга, единственное благодеяние, на которое еще мог надеяться, упал, не испустив ни одного вздоха, и прежде, нежели остановившийся бандит успел прийти в себя от оцепенения, Шарль Сансон поднял свое окровавленное орудие и вонзил его в грудь разбойника.
В ту же минуту в глазах моего предка потемнело, силы оставили его и, хотя ни одна рука не поднялась на него, он пошатнулся и, как пораженный молнией, упал на землю.
На другой день на рассвете поселяне, ехавшие со своими припасами в столицу, привезли с собой престарелого исполнителя уголовных приговоров.
Они нашли его во рву на Пикардийской дороге, и так как им казалось, что он еще дышит, они положили его на одну из своих повозок.
Призванный врач объявил, что Сансона де Лонгеваля поразил мозговой удар и весьма удивлялся, как он мог пережить его. Обнажив ему руку для кровопускания, с еще большим удивлением он заметил, что эта операция на нем была уже проведена, и вероятно мой предок ей-то и был обязан сохранением своей жизни.
Долгое время не могли объяснить этой тайны, потому что следствием удара был местный паралич, который, отняв язык у Сансона де Лонгеваля, лишил его возможности рассказать происшествия той ужасной ночи.
Но его крепкое телосложение восторжествовало над этим жестоким потрясением; однако впечатления всех виденных им кровавых сцен вселили в его душу зародыш моральной болезни, опаснее апоплексии, от которой он избавился.
Он передал свои обязанности сыну, но все, что напоминало моему предку происшествия истекших лет, внушало ему чувство ужаса, смешанное с отвращением. Вид одной капли крови хотя бы животного вызывал у престарелого исполнителя нервные припадки, приводившие в ужас свидетелей этих страданий. Горькие слезы беспрерывно струились из глаз человека, у которого они уже давно должны были иссякнуть.
Была ли то лестница Господа Бога, тяготевшая над моим предком?
Пребывание в Париже стало для него столь ненавистным, что он решился оставить столицу и уехать со своей супругой Рене Дюбю на маленькую мызу, в Конде, близ Бри, купленную им несколько лет тому назад, где он, наконец, нашел успокоение, а именно — смерть!
Несмотря на все поиски, я не мог отыскать точного числа его кончины. Реестры и книги маленького прихода, к которому он принадлежал, были затеряны, подобно многим другим во время революции.
По-видимому, незадолго до своей смерти Сансон де Лонгеваль узнал о трагической гибели господина де Блиньяка, которому он, вероятно, был обязан своим спасением из притона бандитов.
Смерть гасконского дворянина сопровождалась такими необыкновенными обстоятельствами, что я не могу умолчать о ней; к тому же, хотя я вовсе не желаю делать выводов из данных фактов, которые могут приписать делу случая, эта кончина, по-видимому, осуществляет третье из предсказаний отца Маргариты Жуаннь.
Бродяги, предводителем которых был господин де Блиньяк, казалось, были недовольны нерешительностью и слабостью, которые их главарь показал в деле нищего церкви Нотр-Дам де Боннь-Нувель. Не будучи в состоянии внушить к себе прежнее почтение силой своей руки, бывший знаменитый грабитель больших дорог ломал себе голову, отыскивая какую-нибудь удивительную выдумку, которая могла бы восстановить утраченное о нем высокое мнение его буйных подчиненных.
В ту эпоху в селении Кажо, близ Палезо, жил богатый бенефициарий, о котором говорили, что он чрезвычайно скуп и постоянно копит деньги, откладывая свой доход. Быть может, это была лишь клевета, но им только и было нужно удостовериться в истине этих предположений. К несчастью, преподобный отец видел в физиономиях самых невинных — воров и грабителей, и эта досадная недоверчивость сделала его святилище недоступным.
Тем не менее, в один прекрасный день господин де Блиньяк, казалось, нашел средство провести этого неусыпного драгуна в рясе и проникнуть в это пресвитерство Гесперид.
Он предложил полдюжине своих приближенных переодеться дозорными солдатами. Они должны были явиться к священнику с одним из своих товарищей, переодетым в одежду бандита, предварительно связав его, и объявить, что взяли под стражу нарушителя закона, которого должны были повесить на первом попавшемся дереве и просить его употребить свою святую власть спасти от погибели бедную душу преступника.
Господин де Блиньяк уверил их, что за недостатком христианского милосердия, инстинктивная ненависть, которую пребендарий питал ко всем бродягам, не позволит ему колебаться.
Чтобы посмотреть, как спровадят на тот свет одного из тех, в которых он видел своих естественных и первых врагов он оставит все, а вместе с тем и свой дом, а вслед за ним и все жители селения, обыкновенно весьма любопытные к подобного рода сценам, отправятся также в путь к месту действия этого привлекательного зрелища. Между тем как они будут забавлять зевак, другая шайка, спрятавшаяся поблизости селения, проберется не только в жилище священника, но, кроме того, и в дома его паствы.
Этот план был принят с истинным энтузиазмом. Однако приняв его, бандиты находились почти в том же положении, как крысы в своем совете. Никто не хотел взять на себя роль осужденного. В плане, составленном их предводителем, заключались некоторые условия, которые пугали самых отчаянных в шайке.
Решили, что жребий укажет того, кому придется исполнять роль преступника и как всегда он выпал на долю тому, который был наименее способен к ней, то есть был трусливее прочих.
Это был бедняк, падавший в обморок при одном виде виселицы.
Накануне дня, назначенного для приведения в исполнение прекрасно задуманного плана, те, которые должны были принять в нем участие, собрались в харчевне под названием «Бюиссон Ардан», содержатель которой был одним из их сообщников.
Все были веселы, и только грустное расположение духа предназначенного к виселице омрачало общее веселье сборища.
Под предлогом развлечь своего подчиненного, главарь шайки предложил ему сыграть партию в кости; тот согласился, но услужливость господина де Блиньяка была весьма худо вознаграждена фортуною, потому что менее чем в полчаса он проиграл все свои деньги.
Противник предложил продолжить игру на следующих условиях. Если господин де Блиньяк выиграет эту партию, то он отыграет все потерянные деньги; но если и в этот раз счастье изменит ему, то он обязан принять на себя выполнение роли, до такой степени беспокоившей бедняка, которому она выпала.
Странность ставки привлекла всех бродяг к столу игравших. Подстрекаемый присутствующими, их предводитель согласился на предложенные условия и проиграл.
Блиньяк был вынужден для своей же выгоды и поддержания чести перенести со смехом свое несчастье; к тому же подобный подвиг восьмидесятилетнего старца должен был не только доставить ему уважение подчиненных, но, кроме того, сделать его имя предметом восторга всех бродяг будущих времен.
На другой день он отправился с шайкой в селение Кажо. Все случилось по его желанию.
Священник не только согласился исполнить печальный долг, который требовали от его евангельского усердия, но он был до того услужлив, что предложил свою лестницу для совершения казни.
Слуга, занимавший должность церковного ключника, объявил, что он по своей должности обязан принять участие в избавлении человеческой души от когтей злого духа и поэтому последовал за своим господином. Служанки также хотели насладиться предстоявшим зрелищем. Как только новость, что будут вешать известного преступника, распространилась по селению, как все его жители: мужчины и женщины, старцы и дети, и даже собаки заняли свое место в процессии, во главе которой шли ложные полицейские, солдаты и их пленник.
Когда священник сделал несколько замечаний относительно преклонных лет предполагаемого преступника, предводитель солдат отвечал, что этот бездельник в продолжение своей преступной жизни находил особое удовольствие грабить преимущественно духовных лиц и это, по-видимому, убедило его решиться присутствовать при казни престарелого преступника.
Господин де Блиньяк играл свою роль с искусством опытного и даровитого актера.
Но в минуту, когда бандит, представлявший палача, помогал ему взойти по лестнице, сверху которой качалась веревка, прикрепленная к самому толстому из ветвей прекрасного дуба, когда толпа, задыхаясь от волнения, с беспокойством, выражавшимся на всех лицах, ожидала развязки, случилось то, о чем господин де Блиньяк не подумал при составлении своей программы.
По воле ли случая или какой-нибудь изменник известил полицмейстера, что вероятнее всего, но в эту самую минуту уже не подставные, а настоящие полицейские солдаты появились на месте действия, кинулись на своих двойников, которые при виде их рассыпались во все стороны.
Ложный палач, сидевший на ветке над головой осужденного и, по-видимому, готовивший веревку, увидел и узнал первых врагов людей своей компании.
В один прыжок он был на земле; но, соскакивая, столкнул господина де Блиньяка, стоявшего на верхней перекладине лестницы. Несчастный предводитель упал и переломил себе позвоночник: он лишился жизни, думая быть в шутку повешенным.
Сын Сансона де Лонгеваля, носивший имя отца, официально вступил в должность, обязанности которой он уже выполнял в продолжение пяти лет.
Приказ его назначения на эту службу отмечен сентября 1703 года.
Шарль Сансон имел мягкий и меланхолический характер своей матери, Маргариты Жуаннь; его чувства были скорее нежны, чем страстны: он любил только один раз в жизни, но сохранил эту привязанность до самой смерти.
30 апреля 1707 года он женился на Марте Дюбю, сестре своей мачехи.
Нет ничего странного в том, что отец и сын вступили в брак с двумя сестрами, если вспомнить, как несоответственна была вторая женитьба годам Сансона де Лонгеваля, искавшего в этом союзе более подругу и утешительницу своей старости, чем жену, чтобы разделять с нею супружеское ложе. К тому же, кстати, скажем об этом справедливо, что при печальных условиях, в которых мы жили, мы не могли выбирать себе жену вне нашей сферы. Таким образом, вдова Сансона де Лонгеваля сделалась невесткой того, которому прежде приходилась мачехой, и молодая женщина, на которой женился Шарль Сансон, была до своего брака его теткой.
Шарль Сансон приложил все усилия, чтобы сделать для Марты Дюбю сносной печальную жизнь, в которую он ее ввел. Должность исполнителя приговоров была в то время чрезвычайно доходна; прибыль от взимания в его пользу части товаров достигала шестидесяти тысяч ливров ежегодно, а расходы по сбору поглощали только незначительную часть суммы. Потому мой второй предок мог окружить свою жену всем материальным достатком и даже всеми предметами роскоши повседневной жизни.
Спустя некоторое время после свадьбы, он покинул старый дом в Новой Франции. Его нотариус, господин Тувено, купил для него превосходный отель на углу улиц де Поассонье и д’Анфер, где теперь находится фобург Поассоньер и Синяя улица. Это тот самый дом, который в настоящее время стоит на углу улиц Папильон и Синей; но он претерпел такие преобразования, что его невозможно узнать. В ту эпоху это был большой отель, построенный между двором и садом и занимавший не менее тысячи двухсот акров. За домом находился обширный, живописно расположенный сад, часть которого, украшенная рощицами и длинными аллеями, имела вид настоящего парка.
Этот отель принадлежал господину Полю-Антоаню Кепье и достался через жену, Катерину Кенье, Шарлю-Огюсту Виллефонтеню, когда Шарль Сансон через своего нотариуса, господина Тувено, приобрел его в свое владение. Этот дом был достоянием нашего семейства до моего дедушки, продавшего его в 1778 году господам Папильон и Рибутте. Их имена носят две улицы, которые они провели на том самом месте, где при моих предках были расположены многочисленные аллеи сада. Без сомнения, немногим из обитателей этих двух улиц известно, что их дома стоят на том месте, где прежде прогуливались парижские исполнители уголовных приговоров после свершения своих кровавых обязанностей.
В 1778 году цена на землю так возросла, что мой дед продал этот дом и его принадлежности за сто тысяч ливров, между тем как Шарль Сансон отдал за него только шесть тысяч. Дом был двухэтажный и стоял в глубине обширного двора, окруженного всякого рода пристройками: навесами, конюшнями, каретными сараями, теплицами и т. д. В нижнем этаже находились сени, которые через двойную лестницу, составлявшую крыльцо, вели в сад. Направо от них были расположены кухня и службы; налево — столовая и зала. На первом этаже — комнаты моего предка, на втором — чердаки и людская.
С правой стороны главного строения, между ним и прачечной, находился проход, соединяющий двор с садом.
Прилегающий сад был одной из тех диковинок, которые соответствовали требованиям удобства той эпохи, и жалкие остатки которых мы находим среди груды строений городов настоящего времени. По-видимому, по мере того как человек делает успехи в цивилизации, он все более и более лишает себя воздуха и света. В больших городах целые семьи живут в темных углах, куда никогда не проникает дневной свет, и самые обеспеченные классы прозябают в своих каменных темницах, где зеркала и позолота не могут заменить им лазурь небесного свода, который недоступен их взорам, недоступен и чистый воздух полей, столь необходимый для их здоровья.
Обширные сады моих предков, по крайней мере, убеждали их в необходимости жить в городах; вечером они отдыхали в них, вдыхая свежий, чистый воздух. Сад Шарля Сансона, как уже я сказал, был своего рода образцом, потому что оставил в нашем семействе глубокие и неисчерпаемые воспоминания. На первом плане был расположен цветник, в котором кусты распускающихся цветов красовались по бокам аллей, — на клумбах и на вершине двух параллельных холмов; по ту сторону цветника тянулся длинный ряд гряд и клумб различной величины, разделенных дорожками, усеянными песком и старательно подчищенными. Дорожки были обсажены плодовыми деревьями, защищавшими их от лучей солнца, а в грядах росли всякого рода растения. Наконец, в конце сада находилась группа деревьев, которая, вместо беспорядка, характеризующего английские сады нашей эпохи, представляла, одну главную и четыре боковые аллеи, расположенные так, что под сенью зеленых деревьев можно было, не углубляясь в гущу леска, найти тень и прохладу от знойных лучей полуденного солнца.
В этом очаровательном жилище Шарль Сансон провел свою жизнь вместе с женой, Маргаритой Дюбю.
Он жил там, покорный судьбе, в неизвестности и уединении, которые никогда не удовлетворяли его, забывая, насколько мог ужас, который при характере моего предка должна была внушать ему его печальная профессия. Однако мне кажется, что он никогда не оправдывал опасение и страх, терзавшие последние годы жизни Сансона де Лонгеваля. Окинув взором сожаления прошедшее, все потери, причиной которых был его поступок, искренняя привязанность, истинное благочестие приучили его обращать свои взоры и желания к другому лучшему свету.
С 1703 до 1716 года список казней, совершенных вторым Сансоном, содержит только имена неизвестные — обыкновенных преступников. Тут встречается постоянно один двигатель — жадность; одно средство — убийство; и иногда — несколько бандитов, несколько грабителей больших дорог.
1 сентября 1715 года скончался Людовик XIV.
Я ощущаю чувство, похожее и на уважение, и на стыд, когда под моим пером возникают имена тех, которые представляли здесь, на земле, все то, что только есть возвышенного в величии человека.
Моя оценка политических событий имела всегда тот недостаток, что походила на приговор их посредникам. И я хочу, по крайней мере, сохранить сознание своего собственного достоинства и положения моих предков.
Кроме того, в исторических данных, которые должны были служить вступлением или заключением к драмам, описанным в этой книге, я буду строго придерживаться истины без всяких прибавлений оправданий, и главное, осуждений.
Впервые пятилетний ребенок взошел на престол Регентство, находившееся в Бозе, которое король желал вручить герцогу дю Мену, перешло в руки герцога Орлеанского.
Людовик XIV оставил Францию в состоянии унижения и разорения. Трудная задача предстояла тому, кому пришлось исправлять ошибки великого короля.
Одним из первых дел нового властелина было обнародование указа, относившегося к казенным откупщикам.
12 мая учредили судебную палату, чтобы выжать из богатого слоя людей золото, которым они обогатились. Комиссия из шести членов обнародовала богатство капиталистов последнего царствования, она напечатала двадцать списков с указанием суммы, достигавшей двухсот двадцати миллионов; и четыре тысячи четыреста семьдесят капиталистов того времени должны были дать отчет в происхождении их богатств.
Суд неумолимых был помещен в монастыре Великих Августинцев, соседняя комната которого превратилась в палату судебных пыток.
Наказание, к которому присуждали виновных, состояло в публичном признании в преступлении, выставлении у позорного столба, работах на галерах, даже смертной казни. И во всех случаях — с конфискацией имущества.
Результат этой длинной инструкции был обыкновенный — распри высших сановников. Добыча перешла в другие руки, но народ от этого не выиграл. Едва ли восемьдесят миллионов возвратились в казну короля, остальной частью завладели именно те, кому было поручено наказывать за лихоимство. Это было вечное обкрадывание воров такими же грабителями, как и они сами, что, как говорят, чрезвычайно радовало и забавляло нечистого духа. Президент Фуке присвоил себе имущество некоего Бурвале, славившегося своим безмерным богатством; в числе прочих предметов роскоши, найденных у него, были два прекрасных массивных серебряных ведра для охлаждения воды в жаркое время года.
Суд неумолимых произносил строгие приговоры. Папарель, шурин маркиза де Ла Фар, бывший фаворит регента, был приговорен к смертной казни. Ферле Француа Обер, Жан Жак д’Авальи, Пьер Маренг, Гильом Гюро де Бералли, Гуржен Антуан Кроже, Жан Пьер Шальон, Жан Реме Гено и множество других подверглись той же участи. Регент, который как достойный внук Людовика XIII любил показать себя защитником и поборником правосудия, оказался неумолимым и приказал, чтобы приговор был выполнен по всей строгости.
Но нужно полагать, что все совершенные экзекуции не представляли ничего примечательного, потому что в бумагах Шарля Сансона я не нашел ничего, чтобы относилось к ним, и так как я вовсе не желаю переполнять эту книгу описанием резни людей, то пусть мне позволят не распространяться о происшествиях, не представляющих ничего интересного.
К тому же я спешу приступить к описанию более значительного события той эпохи, в котором, по странной воле случая, принял участие и сын Сансона де Лонгеваля.
Неблагопристойные оргии в Пале Рояле, злословия памфлетов окончательно подорвали авторитет регента, и его враги определили это время благоприятным для захвата власти.
Весьма естественно, что во главе противников стоял король Испании Филипп I, ничего так не хотевший, как получения французской короны, приобретение которой сделало бы его властелином полусвета.
Честолюбие и ненависть подали друг другу руки.
Кардинал Альберони, министр короля Филиппа V, принц де Целламар, испанский посланник в Париже, герцогиня дю Мень, которая не могла успокоиться, потеряв случай управлять Францией, — были главными лицами этого заговора.
Их план был коварный.
Они решили схватить Филиппа Орлеанского, заключить его в Таррагонскую цитадель и объявить регентом герцога дю Меня; уничтожить союз Франции с четырьмя государствами, удалить претендента в Англию, уступить Неаполь и Сицилию Империи, присоединить Нидерланды к Франции, отдать герцогство Тосканское второму сыну испанского короля, Сардинию — герцогу Савойскому, Комашио — папе, Мантую — венецианцам, признать право Филиппа V на трон его предка в случае смерти Людовика XV. Одним словом, образовать католическую империю, которая должна была иметь непреодолимый перевес над всей Европой.
Это несомненно была широкомасштабная мысль, и достойно удивления то, что гений ее изобретения ошибся в надежности средств и орудий, которые он употреблял для ее успешного осуществления.
Ни один из знатных дворян, которые поддерживали мстительную герцогиню, не имел в себе ни малейшего качества заговорщика. Союзники, которых набирали эти бессильные возмутители, были большей частью интриганы без отваги и силы, не владевшие талантом руководства заговорщиками.
Эти государственные мужи, толковавшие в будуаре госпожи герцогини дю Мень об изменении участи великой нации, сделали непростительную ошибку, доверив переписку бумаг, отправляемых в Испанию, писцу Королевской Библиотеки, некоему Дюва.
Одна записка, забытая в бумагах, отданных однажды для снятия с них копии бедному каллиграфу, пробудила в нем подозрение, и он, идя от принца де Целламар, отправился сообщить обо всем аббату Дюбуа — первому министру регента.
Дюбуа сделал этого человека своим шпионом и был посвящен ежедневно, ежечасно во все тайны переписки, информацию о которой он не прерывал до той минуты, пока не узнал все подробности заговора. Затем, позабавившись некоторое время своей добычей, он прервал нити интриги, приказав арестовать заговорщиков. Регент, могущество которого увеличилось вследствие этого заговора, возбудившего общее негодование посланником, поступившего так гнусно правилами чести, мог без опасности показать себя милосердным. Ни одна казнь не обагрила кровью этот будуарный заговор, и я бы не упомянул о нем, если бы случай не дал Шарлю Сансону роль в одном из его малоизвестных обстоятельств.
Мало было во Франции властелинов, о которых писали бы так много, как о регенте. История и романы попеременно популяризировали эту странную и противоречивую личность. Одни писатели поставили Филиппа Орлеанского в ряду великих людей, другие предполагали, что посредственность его дарований не может быть оправданием совершенных им ошибок.
Регент был образованнее и умнее не только принцев, но и дворян своей эпохи; его склонность к химии играла немаловажную роль в постыдных толках, обвинявших его в смерти семейства Людовика XIV.
Одному итальянскому дворянину, вошедшему к нему в доверие обещанием научить его секрету как делать золото, удалось убедить регента, что он имеет власть вызывать черта, и, выбрав местом своих магических операций Ванвские возвышенности, он получил от принца обещание приехать туда в сопровождении господина маркиза де Мирепо.
Этот итальянец был агент одного силезского искателя приключений, посланный во Францию герцогиней Дезюрзен, которая покровительствовала ему, Это был Шлибен.
Шлибен обещал кардиналу Альберони схватить герцога Орлеанского; где не удалась сила, должна была победить хитрость.
Невероятное любопытство регента имело для него пагубные последствия, и предупреждение, спасшее его свободу и, быть может, жизнь, было сделано человеком из весьма низкого класса общества.
Вполне понятно, что после раскрытия Целламарского заговора, все выходцы из Испании вызывали подозрение не только правительства, но и самого народа.
Женщина лет тридцати, но еще необыкновенной красоты, занимала меблированную комнату на улице Понт-о-Шу.
То аббат, то офицер, то поселянин или просто прохожий стучались в ее дверь. Соседи, подозревавшие, что она торгует своим телом, не слишком удивлялись разнообразию ее посетителей; но одному из них, который был проницательнее прочих, это изобилие поклонников показалось подозрительным, и он узнавал в них одно и то же лицо, которое посещало незнакомку, переодевшись в различные одежды.
Он сообщил об этом полицмейстеру, который решил арестовать этого нового протея и его красавицу, но в один прекрасный вечер ужасная сцена привела в смятение весь дом, в котором жила иностранка.
В занимаемой ею комнате послышались крики, проклятия, и когда прибежали на шум, выломали двери, то нашли незнакомку, боровшуюся с человеком, одетым мушкетером, в котором сосед снова узнал того же самого посетителя, несмотря на густые усы, которые он приклеил, несмотря на то, что он изменил язык и голос. Казалось, причиной этой ссоры была ревность, потому что женщина угрожала тому, кто, по-видимому, был ее любовником, кинжалом, который держала в руке.
Послали за стражей, но мушкетер успел еще до ее прибытия скрыться, и потому арестовали только одну незнакомку; притом сделали большую ошибку, что не воспользовались ее состоянием, в котором она находилась, чтобы допросить ее сразу, а лишь несколько дней после ареста занялись ею. Волнение ее прошло, она сделалась снова хладнокровной, и все показания были обманчивы и без всякого значения.
В наказание за поднятый скандал и ее наглое обращение с человеком, который, как она утверждала, был точно мушкетером, лейтенант полиции присудил ее к публичному наказанию кнутом.
Это наказание, которому в то время весьма часто подвергались девушки дурного поведения, выполнялось служителями исполнителя.
Вечером того же дня, когда было выполнено бичевание, Шарль Сансон с удивлением заметил на пальце одного из тех служителей, на которых было возложено его выполнение, кольцо с гербом, по-видимому, весьма ценное; притом он заметил, что тот покраснел, когда его взор остановился на этой драгоценности.
На его вопрос, каким образом оно досталось ему, слуга ответил не без некоторого замешательства, что, так как осужденная билась, то волосы ее распустились, и из них выпали это кольцо и небольшой алмаз, завернутый в лоскуток черной тафты, скрыть которые таким образом удалось несчастной женщине при обыске. Затем служитель прибавил, что в ту минуту, когда полицейские хотели увести осужденную, она сказала ему тихим голосом, что видела его поступок, но не донесет на него и даже подарит ему алмаз с условием, чтобы он отнес кольцо к купцу по имени Планта, которого найдет в отеле господина герцога де Ришелье. Последний, говорила она, щедро наградит его за этот поступок; наконец, она умоляла служителя передать ее просьбу, не забыть о ней, когда настанет время.
Невероятно, чтобы владелец этого кольца был купец, герб которого был украшен графской короной, жил у господина герцога Ришелье, который, как известно, неохотно знался с людьми ниже своего положения. Странность содержания последней части ее поручения показалась Шарлю Сансону подозрительной.
Он сделал строгий выговор служителю и тотчас же отнес кольцо к полицмейстеру.
Женщину привели на очную ставку с исполнителем уголовных приговоров и пригрозили ей пыткой, если она не решится во всем сознаться.
Ее звали Антуанеттой Сикар, и она была любовницей господина де Шлибен, который привез ее из Байонны в Париж и посещал ее ежедневно. Она мельком слышала о дерзких планах, осуществление которых должно было принести богатство ее любовнику; он весьма часто приводил с собой одного итальянца, с которым был в весьма близких отношениях. Однажды за обедом в ее присутствии они подсмеивались над простотой одного лица, согласившегося приехать в Ванвское ущелье, чтобы посмотреть на черта, между тем как он мог легко и удобно видеть его, не выходя из своего дворца: ему для этого стоило только взглянуть в зеркало.
Эти показания были сообщены аббату Дюбуа.
Он знал намерение регента и напрасно умолял своего властелина отказаться от этого сумасбродства. Открытие, сделанное лейтенантом полиции, благодаря проницательности Шарля Сансона, подтверждало его подозрения; он хотел арестовать черта и его товарища, но они успели скрыться.
Итальянцу удалось пробраться в Испанию, а Де Шлибен был схвачен в ту минуту, когда хотел переехать через границу. Его привезли в Париж в дилижансе, не сказав ни слова о своем намерении путешественникам, ехавшим вместе с ними. Прибыв в Париж, возница получил приказ ехать в Бастилию, что привело в ужасное смятение и беспокойство всех находившихся в экипаже путников.
Кольцо Шлибена осталось у Шарля Сансона; в этом заключалась единственная награда за услугу, которую он оказал государству.
Вечером 23 марта 1720 года Шарль Сансон прогуливался один по аллеям сада, когда слуга доложил ему, что какая-то дама настойчиво требует аудиенции. Удивленный таким визитом и в такое время, он приказал ввести даму в приемный зал и сам поспешил туда же.
Так как слуга собирался зажечь свечи, потому что уже стемнело, посетительница, лицо которой было закрыто длинной вуалью, обратилась к Шарлю Сансону и сказала ему взволнованным голосом.
— Милостивый государь, прикажите не зажигать свеч; мне нужно сказать вам только несколько слов; а глаза мои так слабы, что свет сильно вредит им.
Мой предок не поверил этому предлогу. Свежий и мягкий голос этой женщины доказывал, что она еще молода, и столь слабый свет не мог навредить ее глазам, которые к тому же были предохранены густой, опускавшейся на ее плечи вуалью. Он понял, что незнакомка желает скрыть черты своего лица не столько из скромности, сколько из приличия, и сделал слуге знак удалиться.
Оставшись с нею наедине, он сказал:
— Могу ли я узнать, сударыня, что доставило мне честь принимать вас в моем доме?
Незнакомка была в сильном волнении; грудь ее поднималась с такой силой и так высоко, что рыдания, казалось, душили ее.
Сквозь роскошные кружева своей вуали она устремила на Шарля Сансона робкий взор, выражавший одновременно страх и страдание, любопытство и ужас. Тафтяная кармелистская мантия, в которую она ежеминутно как-то судорожно закутывалась, не могла скрыть роскошного наряда и украшений знатной дамы того времени. Открытый вырез, украшенный, как и рукава, множеством шелковых лент, обхватывал очаровательные ее плечи и шею; ее волосы, собранные небрежно, но с необыкновенным вкусом, были украшены цветами и драгоценностями, среди которых развевалось гордо приколотое перо. Ни мантия, ни покрывало не могли скрыть от проницательного взора Шарля Сансона этот шикарный наряд, свидетельствовавший одновременно о высоком положении, кокетстве и изысканном вкусе посетительницы.
Красота этой дамы, насколько мой предок мог разглядеть под вуалью, не уступала ее наряду: удивительной белизны лоб, удивительно красивые брови, большие, полные истомы и неги глаза, немного согнутый тонкий нос, несколько толстые, но очаровательные губы, образующие именно такой рот, который, по мнению Лафатера, служит признаком сладострастия; наконец, безукоризненный овал лица, в котором не знаешь, чему более удивляться: правильности ли черт или чистоте и свежести тона. Вот портрет, оставленный нам Шарлем Сансоном в описании его свидания с этой женщиной. Сейчас узнаем мы ее имя, которое в первой половине XVIII столетия приобрело громкую известность.
— Успокойтесь, сударыня, — сказал мой предок, тронутый глубокой печалью, которую, несмотря на все старания, она не могла скрыть. — Эта бедная обитель редко удостаивается посещения особ вашего круга, но зато эти особы всегда встречают в ней достойный прием и глубокое уважение. Я с удовольствием подожду, пока вы успокоитесь и будете в состоянии объяснить мне причину своего посещения, которая, как я подозреваю, должна быть из самых тягостных и печальных.
При этих словах незнакомка залилась слезами.
— О да, — воскликнула наконец она, — она ужасна, тягостна, мучительна! Поверите ли, что я не могла добиться ему помилования? Они поклялись погубить его, его — ребенка двадцати лет Они хотят передать его вам… вам!
И она устремила на моего предка пламенный и сверкающий взор.
— Слушайте, — продолжала она, — это сведет меня с ума. Я только что вырвалась из этого проклятого Пале-Рояля, этого логовища алчности и разврата. Я бежала оттуда, потому что бешенство переполнило мое сердце. Они все трое произвели на меня ужасное впечатление: ничтожный аббат-слуга, жалкий глупец шотландец и наконец этот бесстыдный принц, воображающий позолотить свою поддельную, воровскую монету, окрасив ее кровью этого несчастного ребенка. Они подлецы!
Боясь, чтобы это увлечение не зашло слишком далеко и желая наконец убедиться в том, о чем он начал подозревать, Шарль Сансон решился перебить незнакомку.
— Позвольте вам, милостивая государыня, заметить, что мне еще неизвестна сущность дела и особы, о которых вы изволите говорить.
— Как, ты их не знаешь? Боже мой! Я говорю о Дюбуа, Лоу и его высочестве регенте. Хотела бы я посмотреть, как ты их не знаешь! Это хитрецы, которые придадут тебе работы, любезный мой, если не успеют воспрепятствовать их намерениям.
Удивленный и почти оскорбленный этой внезапной фамильярностью, мой предок отвечал:
— Я — бедный офицер короля и служитель правосудия Парламента. Мое звание низкое, предрассудок заклеймил его позором. Поэтому я избегаю людей и не вмешиваюсь в дела знатных особ.
Незнакомка, казалось, не слушала.
— Да, — продолжала она, — тщетно умоляла я их, они не хотели меня выслушать. Аббат принял набожный и лицемерный вид, шотландец — важный, они толковали мне о выгодах государства, финансах, банкротстве, и мне показалось, что Филипп даже улыбнулся. Клянусь Господом Богом! Я отомщу им всем троим, но ему — последнему. Горе тебе, Лоу! Берегись, Дюбуа! И потом очередь и за тобой Филипп!
Говоря эти слова, незнакомка в волнении стала ходить по комнате. Мантия и покрывало соскользнули, и изящная красота ее лица открылась во всем своем блеске.
— Ты видишь, — сказала она моему смущенному предку — я нарядилась в надежде соблазнить его понравиться ему, произвести хотя бы какое-то впечатление на этого расслабленного развратной жизнью принца. Все напрасно. Его чувства, как и сердце, мертвы. Я им говорила об этом несчастном ребенке, о его знатном происхождении, знаменитом родстве, невинности, потому что не он убил этого презренного жида, а они мне толковали только о своих ассигнациях, системе и народном кредите. Терпение мое лопнуло, я бросилась из Пале-Рояля и побежала сюда, потому что вся моя надежда теперь только на тебя. Один ты можешь спасти его, и ты сделаешь это, не правда ли?
— Сударыня, — отвечал печально Шарль Сансон, — не в моей власти ни спасать, ни губить. Я не государь, не министр, не судья; даже — не человек. Вы видите во мне только руку, меч, которым управляет воля других людей. Когда мне говорят «рази» — я должен повиноваться. Если приказывают лишить кого-нибудь жизни — я казню. Мои права совершенно противоположны правам регента, о котором вы только что говорили; он может помиловать именем короля: я же в состоянии избавить от мучений только ускорением смерти.
— Но ты можешь дать ему возможность бежать. Слушай: будут приняты меры к освобождению молодого человека во время переезда из тюрьмы на Гревскую площадь. Не препятствуй его бегству и тебя наградят по-королевски.
Мой предок сделал движение.
— Ты, может быть, не знаешь, о ком я говорю. О графе Антуане де Горне, бедном двадцатилетнем молодом человеке. Они обвиняют его, что он убил жида на улице Кенканпуа, чтобы овладеть портфелем. Это неправда — ему нанес удар пьемонтец.
— Милостивая государыня, — прервал ее Шарль Сансон, — уже несколько минут тому назад я понял, что вы посетили меня именно по делу графа де Горна. Меня весьма опечалило известие об осуждении этого молодого дворянина, который более по своей молодости, чем по происхождению, должен был возбудить милосердие судей. Но повторяю, я могу сделать для господина де Горна не более чем для самого последнего из преступников, которых вручает мне правосудие Парламента. В моем печальном положении необходимо быть глухим, немым, слепым и бесчувственным: мы не можем существовать без этих четырех недостатков.
— Человек этот помешан, — воскликнула посетительница в припадке горячности. — Разве ты не понимаешь, что он — выходец из первых домов Европы; что его брат — влиятельный человек и наследственный командир войск Империи; что казнь его будет кровным оскорблением всему дворянству, дворянству Франции, в числе которого он имеет многочисленных родственников. Все желают спасти его. Ну, отвечай же! Скажи мне, что ты не помешаешь его бегству и не наложишь руки своей на подобную жертву.
— Сударыня, моя обязанность исполнять приговоры Парламента. Потому я не сделаю ни шагу для этого дела. Если родственники или друзья графа де Горна составили заговор для его освобождения во время переезда или на месте казни, они не найдут во мне ни препятствия, ни помощи. Я уже имел честь сказать вам, что я бесчувственен, а кто бесчувственен, тот мертв. Я подниму руку на этого несчастного молодого человека только тогда, когда исчезнет всякая надежда на помощь.
— О! Благодарю, — воскликнула молодая девушка, которую, казалось, утешили эти слова, — я знаю, что ты не будешь столь же бесчеловечен, как они. Ты исполнитель уголовных приговоров, не правда ли? А они: регент Франции, министр, главный контролер — люди без души, и я должна была обратиться к тебе просить некоторого милосердия к жертве их жестокости, страстей и расчетов. Вот, возьми этот сверток, он содержит сто луидоров, и на другой день после бегства графа приходи ко мне. Даю тебе честное слово, что ты получишь все, чего бы ты ни потребовал.
Мой предок отрицательно покачал головой.
— Оставьте это золото у себя, — поспешил сказать он. — Когда я даже буду в состоянии разделять ваши надежды и рассчитывать на помощь для избавления господина графа де Горна от ожидающей его жестокой участи, то сочту долгом отказаться от всякого вознаграждения за мою нейтральность в этом деле. Приставам и жандармам следует стеречь осужденного; если они позволят бежать ему, то возблагодарим Господа Бога за это, потому что тогда мы оба избавимся от горести: вы — видеть кончину его, а я — нанести ему смертельный удар. Наконец, — прибавил он суровым тоном, — я получаю хорошее содержание от короля за службу ему, и повторяю еще раз, что не могу ничего более сделать.
Незнакомка казалась удивленной и смущенной, затем, переменив тотчас же тон, продолжала:
— Ax! Извините меня, отчаяние помрачило мой рассудок. Знаю, что предлагаю вам слишком незначительное вознаграждение за услугу, о которой я вас умоляю; но признательность как моя, так и знатнейших домов Франции будет безгранична. Возьмите это золото, а когда граф будет в безопасности, вы получите все, чего ни потребуете.
— Сожалею, что вы так худо поняли меня, — возразил Шарль Сансон. — Я уже имел честь сказать вам, сударыня, что отказываюсь от всякого вознаграждения и что, к несчастью, не могу ничего сделать для господина графа де Горна.
— Перестаньте! Не лицемерьте и не жеманьтесь, — сказала молодая женщина, возвращаясь к своей прежней необузданной энергии отчаяния. — Я знаю, где нахожусь. Итак, хочешь ли ты знать мое имя. Я маркиза де Парабер и меня считают любовницей регента. Я не хочу, чтобы этот молодой человек погиб! Слышишь ли ты это!
Шарль Сансон поклонился.
— Маркиза, дни жизни графа де Горна, к несчастью, не находятся во власти вашего покорнейшего слуги, хотя провидение и избрало меня, недостойного, орудием пресечения жизни, обещавшей такое блестящее будущее. Буду сожалеть вечно, что должен буду невольно причинить вам это огорчение. Перестаньте, прошу вас, говорить о вознаграждении. Ни мое положение, ни характер не позволяют принять его, и я не хочу, чтобы мое поведение было омрачено хотя бы малейшим пятном такого рода.
Маркиза с удивлением посмотрела на моего предка.
— Говорят, что вы люди, запятнанные кровью, и что только жажда денег вооружает вашу руку и побуждает вас убивать себе подобных. Прощайте, сударь, я помню ваше слово и не забуду обещания; в торжественную минуту, когда будет оказана какая-либо помощь господину Горну, то вы не будете препятствовать правосудию Бога, оно, кажется, имеет более прав, чем правосудие короля… или скорее — господина регента.
— Увы, милостивая государыня! Я ежедневно умоляю Всевышнего, чтобы Он принял меня в царство свое. Я скоро завершу свой путь земной.
Маркиза хотела удалиться, но вдруг остановилась как бы пораженная предчувствием, и, приблизившись к Шарлю Сансону, сказала с невыразимым ужасом.
— Однако если я ошиблась в своих надеждах, если в числе знатных лиц, принимающих участие в спасении несчастного ребенка, в жилах которого течет их же кровь, не найдется ни одного достаточно ловкого человека, которому удалось бы подкупить его тюремщиков ценою золота, или довольно храброго для освобождения несчастного осужденного с оружием в руках, если ненавистная полиция Дюбуа уничтожит все меры, принятые для его спасения, если бы, наконец, пришлось обагрить вам меч кровью этой невинной жертвы… обещайте мне шепнуть ему на ухо мое имя раньше, нежели он перейдет в вечность. Скажите ему, что я старалась, умоляла за него до последней минуты, что сделала все для его спасения и что никогда его не забуду.
Маркиза зарыдала.
Милостивая государыня, — отвечал мой предок, — ваши желания будут исполнены в точности, и если по воле Господней граф де Горн погибнет от этой руки, то она же передаст вам память о нем.
— О! Благодарю, благодарю вас! — воскликнула госпожа де Парабер вне себя, убегая из комнаты.
Через несколько минут раздался шум коляски, ехавшей по улице д’Анфер, и Шарль Сансон отправился снова в сад, где продолжал свою столь печально прерванную прогулку.
Граф Антуан Жозеф де Горн, о котором мы говорили, происходил из княжеского рода и был в родстве с самыми знатными лицами Европы. Потому весть, что он арестован и заключен в тюрьму за двойное обвинение — в грабеже и убийстве, привела к общему удивлению. Но прежде чем я приступлю к описанию подробностей этого необыкновенного происшествия, которое к тому же еще не вполне разъяснено до сих пор, мне хочется бросить взгляд на то время, когда оно случилось, потому что эта эпоха представляет одно из интереснейших явлений в нашей истории.
Ничто не ново под луною. Видя в наше время со всех сторон желание как можно скорее обогатиться, моралисты, занявшиеся указанием пагубных последствий этих стремлений, казалось, смотрели на это, как на новый факт, и полагали, что лишь в нашем столетии начали поклоняться золотому руну. Они забыли о многих эпохах и, главное, о той, в которую случилось описанное мною происшествие.
Один иностранец, выходец из горной Шотландии по имени Лоу, ловко воспользовавшись затруднительным состоянием финансов, сумел приобрести расположение и доверие регента, и, благодаря этому могущественному покровительству, разработал теории, которым суждено было не исчезнуть, а, напротив, принести роскошные плоды впоследствии. Весьма справедливо один умный, проницательный, знаменитый писатель, столь же замечательный историк, как и оратор и государственный чиновник, считал Лоу основателем народного кредита. Компания Миссисипи, акции которой имели высокий курс и ходили как наличные деньги, хотя и представляла что-то нестройное и несовершенное, но в ней заключался зародыш Французского банка и кредитных билетов, которые в настоящее время служат деятелям всех торговых оборотов, сделок и обширных финансовых систем, которые впоследствии обогатили государство.
Необходимо прибавить, что она была первым из частных обществ, утвержденных правительством. Невольно возникает вопрос: что было результатом их влияния на производительные силы страны — вред или польза. Мы видели, что уже два раза, особенно в начале этого столетия, политические предубеждения начинали утихать и уступать место непреодолимому стремлению умов к спекулятивным предприятиям. Экономические начала, зародыш которых заключался в смелой выдумке Лоу, послужили основанием более совершенных форм, соответствующим нашему времени, и дали толчок ходу дел, разоблачив богатство общества.
Когда нравственность и здравый смысл уступают пагубным влияниям страсти к обогащению, то человек теряет все свои достоинства и чувства приличия. Он попадает в первую западню, расставленную для преобладающей в нем страсти, и потому мы стали свидетелями беспорядков, которые уже невозможно исправить. Напрасно из самых разнообразных мест шли протесты против страсти к наживе.
Во всяком случае, повторяю, что вовсе не наша эпоха подала первый пример этого необузданного стремления к спекуляциям. Регентству в эпоху первых опытов системы Лоу нечего было завидовать. Акции королевского банка скупались обществом XVIII века, которое бросалось на все, обещавшее прибыль, с такой жадностью, какой мы не встречаем даже у наших современников. Отель на улице Кенканпуа буквально осаждали, как биржу в лучшие дни ее расцвета. Дворяне, граждане и простолюдины, духовные, судебные и военные лица, купцы, ремесленники и лакеи, знатные дамы, гражданки, актрисы и куртизанки толпились у входа в храм шотландского Плутона, ссорясь из-за акций, которые там выдавались. С этого времени начало встречаться то, что видели так часто и позже: разорившиеся господа шли пешком, а бывшие их лакеи ехали в экипажах. Всем известна история горбуна, обогатившегося только тем, что подставлял свою спину для писания этой нетерпеливой толпе. Разве этот полишинель барышничества не представляет предка корпорации маклеров?
В эту-то минуту общего сумасбродства молодой граф де Горн, отставной капитан австрийской службы, живший некоторое время в Париже, был обвинен в убийстве в сообществе с пьемонтцем, кавалером де Миль, и третьей особы, оставшейся неизвестной, жида, барышничавшего акциями королевского банка, чтобы овладеть его портфелем, содержавшим сумму в сто тысяч ливров.
Убийство было произведено в таверне улицы Кенканпуа, где граф де Горн и его сообщники назначили свидание еврею под предлогом, что хотят купить акции, которыми он торговал. Чтобы ограбить его, по словам обвинения, граф де Горн первый нанес удар, после чего кавалер де Миль и третий соучастник довершили убийство и овладели его портфелем.
Это дело наделало много шума в Париже из-за высокого звания обвиняемого, — его родственным связям и отношениям с самыми знатными домами и лицами. Процесс вели с почти беспримерной поспешностью, и, казалось, все попытки спасти этого несчастного молодого человека способствовали ускорению его казни. Как видно из предыдущей главы, маркиза де Парабер тщетно старалась оказать влияние на регента, хотя до этих пор оно было довольно значительно.
Лишь только родственники графа де Горна узнали о его заключении в тюрьму, как начали со всех сторон собираться в столицу. Накануне дня, назначенного для вынесения приговора, пятьдесят семь человек отправились в Парламент и ожидали в коридоре членов уголовной палаты, разбиравшей преступления этого рода, чтобы приветствовать их во время шествия, что значило косвенным образом просить их о сострадании к обвиненному. Этот поступок не зависимо от числа особ, принявших в нем участие, был украшен известнейшими именами Франции, но, несмотря на это, не имели никакого успеха: уголовная палата вынесла приговор, присуждавший графа де Горна, кавалера де Миля и третьего обвиненного ослушника к раздроблению при жизни членов их тела и колесованию до смерти. Приговор этот повергнул родственников и друзей несчастного молодого чело века в ужас и уныние.
Тогда как маркиза де Парабер просила Шарля Сансона помочь графу де Горну они обратились к регенту с просьбой помиловать своего родственника.
Он остался неумолимым относительно помилования и с трудом согласился изменить род казни, то есть заменить колесование отсечением головы. Для этого нужно было ему напомнить, что он сам, первый принц Франции, связан через свою мать, принцессу Палатину узами родства с обвиненным. Утомленный настойчивыми просьбами, регент дал это обещание, и мы увидим позже, как он его сдержал.
Все терялись в догадках о причинах этой непреклонности правителя; в ней видели личную ненависть принца к молодому графу. Тотчас же в городе распространились разные, нашедшие многих приверженцев, слухи. Молодой, прекрасный, стройный господин де Горн своими любовными подвигами возбуждал всеобщее любопытство. Как известно, двор Филиппа Орлеанского не отличался нравственностью, и не одна из многочисленных модных красавиц интересовалась молодым чужеземцем. В этих сплетнях дошли до того, что запятнали даже имя госпожи де Парабер. Рассказывали, что регент, застав однажды господина де Горна в слишком задушевной беседе с прекрасной маркизой, в порыве гнева указал ему угрожающим жестом на дверь и сказал только два слова: «Подите вон!» На что будто бы граф ответил не менее гордо и чрезвычайно кстати: «Ваше высочество, наши предки сказали бы: „Пойдемте вон!“»
В этом правдивом или вымышленном происшествии находили главную причину глубокой вражды, питаемой регентом к счастливому сопернику, которого он твердо решил погубить. Я не намерен входить в разбор правдоподобия этих толков, потому что, по моему мнению, даже визит к Шарлю Сансону и разговор с ним госпожи де Парабер служат достаточным подтверждением этой гипотезы. Сострадание, как и любовь, могли побудить ее обратиться к моему предку и подсказать ей слова, которыми, как мы видели, она умоляла его о содействии об освобождении несчастного графа.
То, что самыми ожесточенными врагами графа де Горна были Лоу, главный контролер финансов, и Дюбуа первый министр, имевший в то время огромное влияние на регента в том нечего сомневаться. Кредит акций королевского Банка и общества Миссисипи начал разоряться; они думали восстановить его, жестоко наказав главных виновников этого похищения и убийства.
Как увидим из следующей главы, они не довольствовались смертью графа, а хотели, чтобы приговор уголовной палаты был выполнен во всей своей силе и убедили регента Франции открыто изменить слову, данному знатнейшим лицам государства.
Не только маркиза де Парабер посетила Шарля Сансона по делу графа де Горна. На третий день после ее визита его навестил маркиз де Креки, бывший руководитель и организатор всех попыток, предпринятых для спасения молодого человека. Он не говорил ему ничего о возможности бегства от того ли что не знал о действиях маркизы де Парабер, или потому что хотя они и были известны ему, но он не разделял их. Маркиз, казалось, нисколько не сомневался в слове регента и был твердо уверен, что граф будет только обезглавлен.
Маркиз де Креки показал Шарлю Сансону даже письмо от герцога Сен-Симон к герцогу д’Авре, подтверждающее то же самое из самых достоверных источников, потому что герцог Сен-Симон был одним из любимцев регента. Привожу письмо, найденное мной впоследствии в воспоминаниях маркиза де Креки, потому что оно служит подтверждением догадок моего предка.
Письмо герцога Сен-Симон к герцогу д’Авре.
«Любезный герцог, на пасху, по своему обыкновению, я отправляюсь в Ла-Ферте. Я не преминул уже представить герцогу Орлеанскому разницу, существующую как в Германии, так и Нидерландах, между впечатлениями, производимыми различными казнями, и то ужасное оскорбление, которое будет нанесено столь знатному и замечательному своими связями дому. Кажется, невозможно надеяться на помилование и дарование ему жизни по причине происков этих двух человек, которые, как вам известно, столь сведущи в делах денежного промысла и столь ревностно защищают ростовщиков и промышленников деньгами, без чего, нет сомнения, их бумаги страшно бы упали в своей цене. Принявшись решительно за дело, я имел счастье получить согласие регента заменить постыдную казнь отсечением головы, которая ни в одной стране не считается позорной и потому не лишит знаменитый род де Горнов возможности пристроить своих дочерей и младших сыновей, если он имеет таковых. Герцог Орлеанский согласился со мной. Он дал мне слово изменить казнь и поэтому, я полагаю, что это дело решенное. Я даже имел осторожность, расставаясь, сказать ему, что тотчас же уезжаю и умоляю его не забыть данного слова, так как ему не дадут покоя двое приближенных, ревностных приверженцев колесования, которые могут представить ему в ином свете последствия этой жестокой казни. Принц обещал ни в коем случае не изменить своего решения. Я тем более доверяю его честному слову, что он сам высказал много доводов, о которых я и не подумал. Могу вас уверить, что он говорил со мной как нельзя лучше, в противном случае, я отложил бы свой отъезд. Вы знаете, любезный герцог, насколько я предан вам
Как ни казались выражения этого письма точными, они все-таки оставили в Шарле Сансоне смутные и печальные предчувствия. Легко было заметить, что, несмотря на уверенность, с которой писал герцог Сен-Симон, он был озабочен, хотя и желал это скрыть.
Во всяком случае, маркиз де Креки был твердо уверен в слове регента. Он сказал моему предку, что по обещанию Его Королевского Высочества казнь будет произведена на тюремном дворе, чтобы избавить осужденного от стыда идти на Гревскую площадь под взглядами толпы, жадной к подобного рода зрелищам. Следовательно, осталась только одна забота: сделать смерть этого несчастного молодого человека как можно менее мучительной. Господин де Креки хотел видеть орудие, которым будет произведена экзекуция. Он побледнел, когда мой предок показал ему огромный, обоюдоострый блестящий меч, которым отсекали головы осужденным.
Господин де Креки, с трудом удерживая просившиеся на глаза слезы, просил Шарля Сансона оказать в исполнении своей ужасной обязанности снисхождение, которое будет в его власти: обнажить лишь шею осужденного и нанести ему смертельный удар лишь тогда, когда он совершит свой последний долг и получит отпущение в грехах от священника, который в эту торжественную минуту будет сопутствовать несчастному. Затем разговор перешел к приготовлениям, необходимым для передачи тела казненного его родственникам. Он поручил моему предку приготовить глухой гроб для останков, которые затем должны быть перенесены в предназначенную карету. Шарль Сансон с грустью в сердце обещал позаботиться о всех этих печальных частностях возложенного на него поручения.
Удаляясь, господин де Креки хотел, подобно маркизе де Парабер, предложить моему предку вознаграждение за требуемые от него услуги и предложил ему также сверток в сто луидоров, настоятельно прося его принять их.
Шарль Сансон был непоколебим и решительно отказался от всякого вознаграждения.
— Господин маркиз, — сказал он, — такое щедрое вознаграждение мне уже предлагала особа, имя которой позвольте мне умолчать. Как и сейчас, я отказался от него, потому что это унизило бы долг человеколюбия, возложенный на меня Богом для смягчения ужасных обязанностей моей службы. Позвольте мне не изменять чувствам, составляющим единственное утешение моей совести. Я принимаю деньги только от короля, и вам известно, даром ли они мне достаются.
Едва прошло несколько часов после ухода маркиза де Креки, как Шарль Сансон получил приказ на следующий день в шесть часов утра взять графа Антуана де Горна из тюрьмы, отвезти на Гревскую площадь, ко входу палаты пыток, и привести в исполнение во всей силе и строгости приговор Парламента. Предчувствия моего предка оправдались: регент изменил своему слову; Лоу и Дюбуа восторжествовали над герцогом Сен-Симоном и всей знатью, столь горячо вступившейся за Антуана де Горна.
Это глубоко поразило моего предка. В приговоре не было даже указано на смягчение казни с приказанием исполнителю задушить преступника прежде, нежели приступить к перелому членов, что избавляло несчастного от жестоких страданий. Каким образом сдержать обещание, которое он дал маркизе де Парабер и господину де Креки?
Эта грустная ночь была проведена в доме моего предка так, как ее часто проводили впоследствии в нашем семействе. Бедная Марта Дюбю, поверенная в печали своего супруга, молилась, а Шарль Сансон ожидал с ужасным беспокойством рассвета рокового дня, когда он должен будет приступить к выполнению своих ужасных обязанностей.
Уже совершенно рассвело, и большая толпа народа собралась у ворот Парламентской тюрьмы, когда в своей роковой тележке туда прибыл мой предок. Он тотчас же вошел в низенький зал, где находились граф де Горн и кавалер де Миль, только что подвергнувшиеся мучениям пытки. Оба были ужасно изувечены. Граф был чрезвычайно бледен; он бросал дикие взгляды на всех окружающих и не переставал осыпать упреками пьемонтца, казавшегося гораздо хладнокровнее и с набожным вниманием слушавшего сорбонского доктора, который утешал его.
Вместо апатии, обыкновенно следующей за жестокими страданиями, Горн размахивал руками с лихорадочным воодушевлением; он даже произносил несвязные речи, по-видимому, подтверждавшие расстройство его умственных способностей; грубо отталкивал сорбонского доктора, который успокаивал его и Миля молитвами и уговорами, и настоятельно требовал Француа де Лоррена, епископа из Байе, причащавшего его за день до казни. Этого прелата не было тогда в Париже, и потому невозможно было удовлетворить это желание.
Роковой час настал. Осужденных посадили на позорную телегу. Шарль Сансон сел возле графа. При виде чрезмерного волнения несчастного молодого человека, моему предку пришла в голову мысль успокоить его, подав луч надежды, хотя этот обманчивый луч имел бы только минутное заблуждение.
— Ваша светлость, — шепнул он ему на ухо, — надейтесь. Вы очень хорошо знаете, что за вас беспокоятся ваши родственники.
Граф Горн не дал ему закончить.
— Они оставили меня, — сказал свирепо несчастный.
— В особенности одна дама хлопочет за вас, и быть может, она не ограничивается одними просьбами. Она имеет возможность. Будьте уверены, что она не бездействует. Я видел ее в слезах, убитую отчаянием…
— Ее имя! Ее имя! — прервал его с увлечением граф и так громко, что, казалось, не боялся быть услышанным посторонними.
— Маркиза де Парабер, — отвечал тихим голосом Шарль Сансон.
Услышав это имя, молодой человек, казалось, немного успокоился. Его лицо приняло выражение живейшего интереса. Мой предок хотел воспользоваться этим.
— Кто знает, — прибавил он, — еще могут прислать приказ об отсрочке казни.
Губы молодого человека презрительно сжались.
— Если бы они хотели даровать мне жизнь, то не изувечили бы так, — возразил он с горечью, бросив взор на свои израненные ноги.
— Вас могут освободить нечаянно и внезапно. Я обещал маркизе не оказывать сопротивления этому.
В эту минуту Шарль Сансон походил на тех докторов, которые у изголовья больного обещают ему выздоровление, между тем как могут сосчитать минуты, оставшиеся ему прожить. Однако же в своих заметках он говорит, что вспомнил слова госпожи де Парабер, и сердце его забилось сильнее. Время от времени мой предок оглядывался, чтобы посмотреть, нет ли среди этой толпы нескольких друзей, которые подают осужденным условные знаки.
Увы! Он увидел только подозрительные лица сыщиков полицейского лейтенанта, число которых Дюбуа удвоил, не уменьшив количество тех, которых он тайно задействовал для выполнения своих темных замыслов.
Нечего было надеяться. Граф устремил на Шарля Сансона взор, который, казалось, хотел сказать: «Вот видите, что вам только хотелось обмануть меня».
— Ваша светлость, — пробормотал в смущении мой предок, — клянусь вам, что госпожа де Парабер подала мне надежду…
— Скажите маркизе, что я ее прощаю и что на колесе и на эшафоте сумею умереть дворянином.
Это внезапное спокойствие и решимость, чтобы вызвать которые достаточно было одного имени женщины, удивили Шарля Сансона, но, казалось, не облегчили выполнение остальной части жестоких обязанностей исполнителя.
Наконец прибыли на место казни. Осужденные не могли пошевельнуться; их нужно было снять с тележки и нести на руках.
Шарль Сансон взял графа де Горна, и, как новый Эней, но с ношей более тягостной, хотя и менее священной, всходил по ступеням эшафота. Против воли, план освобождения, о котором ему говорила маркиза де Парабер, снова предстал перед ним, и ему казалось, что поднимая как трофей эту трепещущую жертву, лежавшую на его руках, он возбуждает отвагу и мужество медлящих заговорщиков и подает им знак приступить к исполнению задуманного мероприятия.
В то же самое время мой предок уговаривал графа, чтобы выиграть время, в течение которого могла быть предоставлена ему помощь. К несчастью рассудок Антуана де Горна, казалось, снова помутился и им овладел припадок помешательства, подобный тому, в каком он находился в низком зале Консьержери.
— Я знал, что епископ не прийдет, — повторил он. — Они его арестовали, потому что он также имел акции, но мы посмотрим. Я дорого продам свою жизнь, дайте мне только оружие… В этом мне отказать не могут…
Таким образом, несчастный молодой человек бредил. Шарль Сансон отступил несколько шагов назад, сделав помощникам знак, чтобы они приступили к делу, то есть прикрепили осужденного к брусьям, сложенным в виде креста Св. Андрея. Сорбонский доктор, отпустив пьемонтцу грехи, подошел к графу:
— Сын мой, — сказал он ему, — оставьте чувства гнева и мщения, волнующие вас в последние минуты вашего земного существования. Помышляйте только о Господе Боге. Он — верховный властелин всякого правосудия. Он примет вашу жестокую кончину, если вы предстанете пред ликом Его с покорностью и раскаянием. Я прочту за вас молитвы отходящих в жизнь вечную.
Эти слова тронули, наконец, молодого человека. Губы его шевелились и, казалось, что он читает вместе со священником молитвы.
Мой предок вспомнил о просьбах господина де Креки, и в этом отношении его совесть отчасти успокоилась, но ведь он также обещал избавить его от страданий! А эта жестокая предстоящая казнь?
Шарль Сансон решился. Что значили кровавые обязанности его позорной должности, которые он выполнял против своей воли, в сравнении с честным словом, данным им этой бедной женщине и благородному дворянину, доверившимся его чести? Принц изменил своему слову, палач должен был сдержать его.
Под предлогом, что ему нездоровится, он передал шест, служивший для переламывания членов, Николаю Гро, самому старому и преданному из своих помощников; взял тонкую веревку, служившую для секретных экзекуций, ловко накинул петлю на шею графа и, в ту минуту, когда Гро поднял тяжелый шест, который должен был переломить сочленения этого несчастного, он сильно потянул и избавил его таким образом от ужаснейших страданий, которые только могла изобрести жестокость людей.
Кавалер де Миль и пьемонтец, которых начали казнить, испускали ужасные крики; мужество и решимость, казалось, оставили их. Напрасно бедный сорбонский доктор вытирал платком крупный пот, выступавший на их лбах.
Шарля Сансона смутила мысль, что он подвергал этих двух людей столь жестоким страданиям, между тем как избавил от них графа де Горна. Ведь все они были осуждены за одно преступление, и потому он решился положить конец этому.
— Довольно на сегодня, Гро, — сказал он своему помощнику, — нанеси-ка удар милосердия.
Так назывался удар шестом, переламывающий ребра.
Гро повиновался, бросив беспокойный взгляд на комиссара, присутствовавшего при казни на балконе ратуши. Комиссара, без сомнения, весьма мало занимали подобного рода зрелища, к которым, может быть, этот человек слишком пригляделся, потому что он, казалось, не обращал ни на что внимания.
В эту минуту доктор, удивленный тем, что граф де Горн, проявлявший до того столь мало терпения, теперь не испускал криков, подобно соучастникам своего преступления, подошел к нему и увидел, что смерть предупредила его. Веревка еще висела на шее несчастного молодого человека, и предок мой воспользовался присутствием доктора, заслонявшего его со стороны ратуши, чтобы проворно снять ее, затем, приложив палец к губам, этим знаком просил достойного отца о молчании, на что последний ответил ему легким наклоном головы.
Они вдвоем провели весь день около этих печальных останков, которые не замедлили посетить многие известные и знатные лица. Через несколько минут после завершения казни на Гревской площади появилась карета, запряженная шестью лошадьми, впереди которой ехал берейтор, а позади — шесть лакеев в полной ливрее. Это был экипаж де Круа д’Авре, герб которого можно было явственно различить на дверцах кареты сквозь траурный креп, которым она была обтянута.
За ней появились еще три подобных экипажа, которые разместились на северной стороне площади. Все они были обтянуты трауром, также как и сбруя лошадей и ливреи лакеев; занавесы были плотно затянуты для того, чтобы скрыть от благородных посетителей ужасное зрелище, их ожидавшее. Народ, в числе которых находились знавшие герб и ливрею знатных домов, не замедлил узнать, что прибывшие были князь де Линь, герцог де Роган и Крюи — потомок знаменитого рода Арпадов, восходившего до Аттилы и претендовавший на Венгерский престол, утверждая, что он имеет на него более прав, чем Габсбургский дом.
Эти знаменитые имена, переходившие в толпе из уст в уста, дошли до моего предка, чрезвычайно удивившегося, что среди них нет имени маркиза де Креки. Но вскоре у въезда на площадь произошло сильное волнение, затем одновременно появились две кареты, еще великолепнее и пышнее предыдущих.
Это был, наконец, маркиз де Креки. Он велел отпереть дверцы и вышел в полной генеральской форме королевской армии, со знаком отличия Туазон д’Ор, большими крестами Людовика и Святого Иоанна Иерусалимского на груди. Несмотря на глубокую печаль, он прошел твердым шагом и без затруднений через Гревскую площадь. Толпа с почтением давала дорогу этому знаменитому лицу, бывшему крестником Людовика XIV.
Казалось, что чиновник только и ждал прибытия маркиза де Креки; заметив его, он оставил балкон и удалился. Это означало, что приговор приведен в исполнение.
Маркиз с суровым видом направился прямо к моему предку. Он остановил на нем мрачный и почти угрожающий взор:
— А вы, милостивый государь, — сказал он грубым тоном, — что обещали вы?
— Ваше превосходительство, — отвечал Шарль Сансон, — сегодня утром в восемь часов граф де Горн уже не существовал, и мои люди истязали лишь его труп. Сорбонский доктор наклонился к уху господина де Креки и подтвердил слова моего предка.
— Благодарю вас, — сказал маркиз более нежным тоном, по-видимому, весьма успокоенный этими словами, — наш дом не забудет, что, не получив ни малейшего снисхождения ни от регента, ни от правосудия Парламента, он, по крайней мере, обязан кое-чем человеколюбию палача.
Затем занялись отвязыванием тела графа, чтобы перенести его в одну из карет маркиза. Этот жалкий труп был до такой степени изувечен, что члены его болтались и едва держались за прочую часть тела. Господин де Креки непременно хотел в виде протеста против жестокости приговора держать одну ногу, которая была прикреплена к стану только несколькими лоскутками обагренной кровью кожи.
По совершении этого печального долга экипажи тронулись и потянулись в погребальном кортеже к отелю графини Монморанси-Лоньи, урожденной де Горн, где смертные останки были положены в гроб и поставлены в домашней церкви. Там они стояли двое суток. Многочисленное духовенство читало погребальные молитвы у трупа несчастного графа.
Это происшествие сильно возмутило знатнейших лиц в государстве против регента и его любимцев; оно не принесло никакой пользы Лоу и его системе, падение которой было неизбежно. Герцог де Сен-Симон по возвращении из Ла-Ферте поспешил написать герцогу д’Авре, чтобы оправдаться и показать, как он сам был обманут обещанием регента. Я привожу это письмо по причине, что оно выражает чувства и мысли французского дворянства по этому печальному случаю и подтверждает все вышеприведенное мною относительно Шарля Сансона.
«Любезный герцог!
Вполне понимаю и глубоко благодарю Вас за высказанное к нашему горю участие. Не знаю, правда ли, что маркиза де Парабер побудила парижского палача к милосердному поступку, ему приписываемому, но твердо убежден в том, что смерть графа де Горна есть следствие ложной политики, страсти к обогащению, беспутства, а, может быть, также и ревности герцога Орлеанского. Вам известно, насколько я уважаю Вас,
Точно ли граф де Горн был невинен в возведенном на него преступлении? Не наше дело судить память тех, кого мы по своей грустной обязанности лишали жизни. Однако я считал необходимым упомянуть в предыдущей главе о толках, ходивших по городу с минуты его ареста и представлявших его жертвой личной вражды к нему регента. Прибавлю, что в столице так же распространялись и другие слухи, которые почти оправдывали или, по крайней мере, значительно облегчали его участие и вину в деле убитого еврея: если эти слухи справедливы, то произнесенный над ним приговор был верхом самой жестокой несправедливости. Говорили, что граф де Горн и кавалер де Миль вовсе не назначали жиду этого свидания с умышленным намерением убить и ограбить его, а только для того, чтобы получить от него обратно значительную сумму в акциях банка, данных взаймы ему молодым графом; и что еврей не только отказывался от полученных денег, но, забывшись, ударил по лицу Антуана де Горна.
Только тогда молодой человек, наследовавший от своих предков вспыльчивый и раздражительный характер, потеряв власть над собой, схватил со стола нож и нанес еврею рану в плечо. Окончательно убил еврея Миль, завладевший бумажником; граф не соглашался ни под каким видом принять участие в разделе содержавшихся в нем денег.
Нужно согласиться, что если эти рассказы были справедливы, то регенту и судебным лицам, служившим орудиями его ненависти, пришлось дать тяжелый ответ Господу Богу, судящему судей в безвинно пролитой ими крови… Шарль Сансон в день, проведенный им около этих трупов, отрезал локон русых волос с молодой головы, так преждевременно похищенной смертью. Он положил его в мешочек, послал его маркизе де Парабер со следующей подписью: «На память по обещанию».
15 октября 1721 года Париж находился в лихорадочном напряжении, как на другой день после победы. Улицы, сады, лавки, таверны, гостиницы были заполнены парижанами; столица кипела подобно муравейнику; все, встречаясь друг с другом, повторяли одну и ту же фразу, находившую еще много неверующих:
— Картуш схвачен!
Большая новость в Париже. Я упоминал прежде о Картуше, известном мошеннике, которого искали повсюду и нигде не могли найти. Думали, что это все выдумка. Но он существует. Сегодня в 11 часов утра он был арестован. Никогда ни один вор не удостаивался такой чести, какая была оказана ему.
Толки, которые возбуждал он, заставили регента опасаться его, и потому были отданы секретные приказания непременно схватить его; но, согласно с политикой двора, распустили слух в Париже, что его уже нет в живых, что он умер в Орлеане и даже рассказывали, что никакого Картуша нигде и не было, что все это одни сказки, и этим замаскировывали желание поймать его.
На его след навела кража, совершенная им ночью у шинкаря, при соучастии трех женщин, (из них две были арестованы), а также показание одного солдата, сообщника, выдавшего его. Солдат заслуживал смерть на колесе, а между тем был совершенно спокоен. Пеком, майор гвардейской стражи, человек ловкий, зная, что они знакомы, приказал взять солдата и отвести в шателе для предания суду, если он не укажет место, где скрывается Картуш. Солдат согласился стать шпионом. Господин ле Блан, секретарь военного министра, вмешавшийся в это дело, взял с собой сорок отборных и отважнейших солдат и сержантов. Им отдали приказ взять Картуша живым или мертвым, то есть стрелять в него, если он вздумает бежать.
Картуш в эту ночь лег спать около шести часов утра в одной таверне на улице Куртиль. На столе, стоявшем подле него, лежали шесть пистолетов. Дом окружили. Его схватили в постели. К счастью, обошлось без боя.
Крепко связав, его повезли в карете к господину ле Блан, который не видел его, потому что, чувствовал себя нездоровым и не мог встать с постели. Затем был отдан приказ отвести его в шателе пешком для того, чтобы народ узнал о его аресте.
Говорят, что Картуш был рассержен, скрежетал зубами и повторял, что хотя его и скрутили, но продержат недолго. Народ считает этого мошенника отчасти колдуном, но что касается меня, то я думаю, что конец его колдовства будет обыкновенный — на колесе.
Таким образом, при многочисленном стечении народа его привели в Гран-шателе, посадили в темницу, привязав ничком к бревну, для того чтобы он не мог разбить себе голову о стены тюрьмы, и у двери поставили четырех караульных.
Никогда не предпринимали таких предосторожностей против одного человека. Завтра должен был начаться допрос.
Говорят, что солдат, о котором мы уже упоминали, был убит этим разбойником. Это был шпион, присоединившийся к нему, чтобы вместе заниматься грабежом, но проницательный Картуш, заподозривший его, повел своего ложного товарища за Картизианский монастырь под предлогом какого-то мероприятия и там убил за неверность и для внушения страха другим.
Удивительно то, что Картуш, находясь в своей комнате, имея при себе шесть заряженных многоствольных пистолетов, так легко дался в руки арестовавших его солдат.
Говорят, что он очень хорошо отвечает на предлагаемые ему вопросы и вовсе не называется Картушем: его настоящее имя — Жан Бургиньон, родом из Бар-ле-Дюка. Вероятно, со временем откроется еще больше подробностей.
Шум, произведенный арестом знаменитого мошенника, доказывает, до какой степени Картуш внушил народу страх, разбойничая в столице в продолжение десяти лет. Страх этот равнялся только его смелости.
Я нисколько не разделяю мнения автора «Новейших знаменитых процессов», полагающего, что значительные, а иногда и необыкновенные свойства всех бандитов, расплодившихся в Париже, отразились в этой загадочной личности, и что народ, падкий до всего необыкновенного даже в отношении злодеяний, стал приписывать Картушу все злодеяния и подвиги известных преступников того времени.
Я докажу это рядом казней, описанию которых будет посвящена следующая глава. Никогда еще не произносилось столько приговоров за грабеж и разбой с оружием в руках, как с 1715 по 1725 год. Можно было подумать, что половина населения Парижа занималась только обкрадыванием остальной части жителей.
Эта жажда грабежа и преступлений была весьма естественна.
Регентство было эпохой общественных преобразований.
Народ, подавленный строгим самодержавием Людовика XIV, начинал освобождаться от тяготевшего над ним гнета, и в своем протесте против аскетизма последних лет царствования великого короля стремился только к удовлетворению своих материальных нужд.
Эта страсть к обогащению, жажда удовольствий, прилив и отлив богатства наводняли Париж множеством обманутых честолюбцев, разорившихся игроков, ненасытных развратников, готовых искать в преступлении тех наслаждений, которых они не могли найти в правильной жизни. Роскошь обогатившихся лакеев достигла неслыханных размеров.
Потому-то разбой, как отдельных личностей, так и организованный, мог вступить в открытую борьбу с обществом, сопротивляться мерам, предпринимаемым для его искоренения и совершать безнаказанно в продолжение нескольких лет самые жестокие и неслыханные преступления.
Картуш остался идеалом грабителей XVIII столетия. В лице этого злодея есть что-то похожее на разбойника средних веков и вместе с тем на мошенника нашего времени. Подобно первому, он часто прибегает к насилию, но хитрость и обман — его любимые орудия: он в них доходит до совершенства, Он имел предчувствие всех усовершенствований, сделанных его последователями в искусстве посягать на чужое имущество, и его можно смело назвать родоначальником грабителей нашего времени.
Как бы то ни было, но биография Картуша не может войти в состав этого сочинения. Картуш становится важен для меня лишь с той минуты, когда закон передаст его в руки моего предка.
Поэтому я ограничусь лишь несколькими словами о рождении и жизни Картуша и главных его сообщников и приведу несколько историй, находящихся в моих заметках.
Все, что повествуется о детстве Картуша, принадлежит к области легенды, и я даже не стану опровергать этого. Будучи по очереди то бродягой, то вербовщиком, то, наконец, солдатом, он, как мне кажется, возвратился в Париж около 1715 года. Его биография говорит о том, что он был уволен со службы по случаю мира, но мне кажется гораздо естественнее, что он был дезертиром.
Мне кажется более достоверным предание, приписывающее ему могущество предводителя и представляющее нам этого Цезаря больших дорог во главе легиона, в котором он учредил воинскую иерархию, единоначалие, и имевшего своих приверженцев во всех классах общества, укрывателей на углу любой из улиц и даже своих медиков.
При полиции бессильной и ничтожной шайка Картуша так всполошила и устрашила общество, оставаясь долгое время безнаказанной, что без сомнения послужила бы причиной многих народных бедствий.
Число грабителей было столь значительно, ночные нападения столь часты, что вечером на улицу выходили только под охраной; вдоль набережных и через мосты ходили только партиями по нескольку человек вместе. Злоумышленники действовали так единодушно и по столь хорошо составленному плану, что все их намерения венчались полным успехом. Ничем другим невозможно объяснить многочисленность и разнообразие их преступлений.
Весьма естественно, что сила и смелость Картуша, его удивительная находчивость, ловкость акробата, энергия, с которой он переносил все лишения и усталость, и, главное, его изобретательный ум делали его достойным звания предводителя всех этих шаек, составленных из огромного числа деятелей всякого рода.
Несколько приключений, в которых были замешаны лица, принадлежавшие к аристократии, были перетолкованы и добавлены салонным злословием, что еще более увеличивало известность Картуша. Удачные планы нескольких оригинальных проказов довершали его популярность.
Приключение с архиепископом Буржским на несколько дней предоставило пищу словоохотливым распространителям новостей.
Его высокопреосвященство кардинал де Жевр, архиепископ Буржский, отправился путешествовать и только успел миновать Сен-Дени, как был остановлен и ограблен шайкой Картуша. У него отняли пастырский крест, первосвященническое кольцо, десять луидоров, которые он имел при себе, паштет из дичи и две бутылки токайского вина, выигранные им у господина де Бретеля, — плохая добыча от такой знатной особы.
На эту тему сатирическое направление того времени сочинило свою скандальную хронику.
Рассказывали, что мошенники приняли молодого аббата Черутти, одаренного прекрасной наружностью, ехавшего в одной карете с прелатом, за девицу в рясе; и Картуш, заметив, как обидело это предположение его преосвященство, остановил своего подчиненного, сказав: «Как ты смеешь забываться перед представителями нашего духовенства! Вот сумасшедший! Он смеет обижать Буржского кардинала? Разве ты не знаешь, что он не хотел взять своей доли с полей, побитых градом!»
Маркиза де Боффремон сделалась также героиней одной из таких побасенок.
Говорили, что она раздавала пропускные билеты ночным разбойникам и удивлялась доверию, которым они пользовались у Картуша. Причину этого приписывали следующему обстоятельству.
Однажды возвратившись часа в два ночи домой, она отпустила горничных и села писать к столу, стоявшему около топившегося камина. Вдруг в трубе раздался глухой шум, и вскоре оттуда, среди облака сажи, груды ласточкиных гнезд и мусора, спустился вооруженный с ног до головы человек.
Так как при быстром падении ночного посетителя головешки и угли разлетелись из камина на середину комнаты, то он взял щипцы и, не обращая внимания на впечатление, какое должно было произвести подобное появление, положил, не торопясь, все головешки обратно в камин, отодвинул ногой угли, чтобы не раздавить их, и затем обратился к маркизе де Боффремон.
— Осмелюсь ли спросить, сударыня, — сказал он ей, — с кем имею честь говорить?
— Милостивый государь, — пробормотала маркиза, дрожа от страха, — я госпожа де Боффремон, но не зная вас, не могу понять, что побудило явиться ко мне таким путем и в такое время.
— Сударыня, — отвечал незнакомец, — извините меня, я не знал, в какое жилище попаду. Поэтому, чтобы сократить путь, который, без сомнения, кажется вам не совсем приличным, позвольте мне попросить вас проводить меня до дверей вашего отеля.
В то же самое время он вынул из-за пояса пистолет и взял со стола свечку.
— Но, милостивый государь…
— Сударыня, будьте так добры, поспешите немного! — прибавил он, взводя курок пистолета. — Мы спустимся вместе, и вы прикажете меня выпустить.
— Говорите тише, ради Бога, говорите тише, — прошептала маркиза, — маркиз может вас услышать.
— Накиньте мантилью, сударыня, не ходите в одном пеньюаре — сегодня страшный холод.
Все было исполнено по желанию отважного гостя. Госпожу де Боффремон до такой степени потрясло случившееся, что она была вынуждена присесть на несколько минут в комнате швейцара, когда незваный гость переступил порог. Тогда она услышала снова стук привратника в дверь, выходившую на улицу, и голос господина с пистолетом.
— Господин швейцар, — говорил он, — сегодня ночью я прошел около двух лье по крышам, чтобы скрыться от преследовавших меня сыщиков. Не вздумайте сказать вашему господину, что это было любовное похождение и что я любовник госпожи де Боффремон; вы будете тогда иметь дело с Картушем; впрочем, я дам о себе знать послезавтра по городской почте.
Госпожа де Боффремон, возвратившись к себе, разбудила мужа, но тот уверял, что ничего этого быть не могло, что все это кошмар, что все это она видела во сне. Дня два или три спустя она получила извинительное и благодарственное письмо, которое было написано в весьма почтительных и любезных выражениях и содержало охранную грамоту для маркизы де Боффремон и письменное позволение пользоваться ею всем членам ее семейства. К письму был приложен маленький ящик с прекрасным неоправленным бриллиантом, который мадам Ламперер оценила в две тысячи экю. Эту сумму госпожа де Боффремон вручила государственному казначею Франции, пожертвовав ее в пользу больницы Всех Скорбящих.
Шутка, которую Картуш сыграл с начальником дозорной стражи, похитив среди белого дня его серебряную посуду, гораздо достовернее уже потому, что она не достигла той степени известности, как анекдот о госпоже де Боффремон.
Этот чиновник обыкновенно обедал в зале, находившемся на нижнем этаже отеля, выходившего окнами во двор.
Однажды около полудня, когда он садился за стол, ворота с шумом отворились, и во двор въехала превосходная карета, на запятках которой стояли два огромных лакея в красной, обшитой галунами, ливрее.
Старик важного и сурового вида вышел из экипажа, и, выдавая себя за знатного англичанина, попросил свидания с начальником дозорной стражи.
Его ввели в столовую. Увидев накрытый для обеда стол, знатный иностранец стал рассыпаться в извинениях, отказался от приглашения присесть, и, объявив на ломаном языке, не допускавшем никакого сомнения насчет его национальности, что желает сказать господину начальнику дозорной стражи только несколько слов, удалился с ним в угол комнаты, встав таким образом, что его собеседник должен был непременно стоять спиной к окнам.
Он рассказал ему, как в анонимном письме его известили, что следующей ночью бандиты нападут на отель, в котором он живет, попросил у него караульных и обещал сто гиней полицейским солдатам, если им удастся схватить знаменитого Картуша, затем он простился с хозяином дома, который, восхищенный новым знакомством, обещавшим ему весьма много хорошего, проводил его до кареты и, в продолжение нескольких минут, стоя на пороге отеля, следил за быстро удалявшимся экипажем.
Он был выведен из своей задумчивости громкими криками лакея, который, возвратившись в столовую, заметил, что со стола была унесена вся серебряная посуда.
Картуш, потому что это был он сам, сыграл свою роль так искусно, что господин начальник дозорной стражи стал защищать своего посетителя от обвинений прислуги и утверждал, что его гость даже вовсе не подходил к столу.
Но несколько солдат, проходя через двор, видели людей знатного иностранца, небрежно прислонившихся к отворенному окошку; стол стоял на небольшом расстоянии от окна, и потому весьма вероятно, что в то время как мнимый англичанин своим рассказом занимал все внимание господина начальника дозорной стражи, огромные лакеи, ростом и ловкостью которых тот не успел даже полюбоваться, протянули руки и унесли драгоценности со стола.
Несколько минут спустя подозрения превратились в уверенность, потому что вошел комиссионер и передал господину начальнику дозорной стражи дюжину оловянных ложек и вилок превосходной отделки взамен потерянной им столовой посуды.
Самую разительную черту всех похождений Картуша составляет та остроумная выдумка, которой они почти все неизменно заканчиваются. Он не довольствуется тем, что грабит свои жертвы, он насмехается над ними самым оскорбительным образом. В этом-то и заключается вся тайна его знаменитости; Картуш понял, что ему простят весьма многое, если он будет забавлять тех, которым внушал страх.
Шарль Сансон увидел в первый раз Картуша 27 октября 1721 года. Он находился еще в шателе, а уже у ворот этой тюрьмы теснились многочисленные толпы народа. Все хотели иметь право сказать: «Я видел его». Пропуск в его темницу требовали с такой же настойчивостью, как добиваются величайшей милости. Более всех желали посмотреть на него женщины. Любовница регента, госпожа де Парабер, несмотря на горькие воспоминания, которые это обстоятельство должно было пробудить в ней, хотела одна из первых посмотреть на черты человека, которому приписывали столько же удач, сколько преступлений. Она явилась в шателе, переодевшись, в сопровождении господ де Носе и де Тренеля.
Шарль Сансон должен был быть потерпеливее, но легкомыслие, характеризующее эту эпоху, по-видимому, распространилось и на исполнителя верховных приговоров: он не мог устоять против настойчивых просьб своих друзей провести их к Картушу и не подумал о том, как нехорошо показываться на глаза тому, для кого его присутствие составляет самую жестокую из всех угроз.
Это был человек, казавшийся вследствие своей худобы, высокого роста, тогда как рост его не был выше среднего. Его лоб был необыкновенно развит; он имел редкие и курчавые волосы, тупой сплющенный нос, как у бульдога, большой рот, маленькие, не без коварства, глаза. Лицо его было безобразно и морщинисто. И нам казалось странным, что из такого урода сделали похитителя женских сердец. Мы не могли удержаться, чтобы не передать друг другу свое удивление. Он казался веселым и здоровым, и на вопрос одного из нас, точно ли он Картуш, пожал плечами и затянул песенку на наречии мошенников.
Впрочем, Картуш узнал своего ужасного посетителя.
Шарль Сансон рассказывает, что Картуш побледнел, дрожь пробежала по его губам; но это волнение продолжалось не более минуты; он тотчас же опомнился и, делая намек на ожидавшую его казнь, указав на трость, которую держал в руках исполнитель, спросил, не взял ли он ее с собой для того, чтобы снять с него мерку.
Из-за попытки бежать, которая чуть-чуть не увенчалась успехом, Картуша перевели в Консьержери.
Вот как Барбье рассказывает об этой попытке, которая говорит об отваге и энергии заключенного.
В ночь с понедельника на вторник Картуш хотел бежать из тюрьмы. Он был заключен в одну темницу с другим преступником, который, по воле случая, был каменщиком, и не был закован. Они просверлили дыру в водосточную трубу и безо всякой опасности опустились туда. Затем, вынув большой камень, они пробрались в погреб продавца плодов. Каменщик нашел в груде обломков, лежавших в трубе, железный лом. Из погреба они пробрались в лавку продавца плодов, которая была заперта только небольшой задвижкой; но они почти что ничего не могли видеть: к несчастью (так выразился господин Барбье) в лавке находилась собака, поднявшая страшный лай. Служанка, услышав шум, вскочила с постели, подбежала к окну и изо всей силы начала кричать: «Воры!» Хозяин лавки начал спускаться со свечкой вниз, — это еще более упростило им побег. Но другое несчастье: четверо полицейских солдат кутили за бутылкой водки. Они прибежали на крик, вошли в лавку и, узнав Картуша, отвели его назад в тюрьму.
«В ту же ночь Картуша перевели в Консьержери секретно и без большого конвоя. Он сидит в башне Монгомери, его хорошо кормят, но и хорошо стерегут».
Процесс Картуша продолжался весьма недолго. 26 ноября уголовный суд приговорил Луи-Доминика Картуша к смертной казни на колесе, после ординарной и экстраординарной пытки.
Тот же приговор присуждал еще двух сообщников Картуша: Жана-Баптиста-Маделень, по прозвищу Балье, и Жана-Баптиста Месье, прозванного фламандцем, к смертной казни на виселице.
На другой день, 27 ноября, Картуш подвергся пытке. Грыжа, которую нашли у него хирурги, избавила его от пытки на дыбе; он перенес пытку испанскими сапогами с необыкновенной твердостью и мужеством до восьмого клина.
Положив на матрац, его перенесли в часовню Консьержери, где священник церкви Св. Варфоломея, попросивший позволения сопровождать его на эшафот старался тронуть эту зачерствелую в пороках и преступлениях душу.
Между тем как эта грустная сцена происходила в палате пыток, плотник уголовного суда получил приказ соорудить на Гревской площади пять колес и две виселицы.
Слух о казни Картуша и его сообщников распространился по городу. Гревская площадь и соседние с нею улицы были заполнены толпами народа; окна отдавались внаем за высокую плату. Пять колесованных и двое повешенных — полный праздник!
Желали ли судьи удовлетворить это гнусное любопытство, или, напротив, хотели дать новую пищу для него, или же Баланьи, Бланшар и Мер, которых решили казнить вместе с Картушем, — просто были слишком утомлены пыткой, чтобы тотчас же перейти на эшафот, — мне это неизвестно. Только около двух часов, после обеда, пришел приказ снять четыре колеса и одну виселицу.
В четвертом часу Шарль Сансон прибыл со своими служителями в тюрьму; комиссар уголовного суда, прочитав приговор, передал осужденного в руки того, на кого была возложена обязанность привести этот приговор в исполнение.
Картуш был очень бледен; но ни перенесенные страдания, ни приближение смерти, которая уже подошла к нему в лице исполнителя, казалось, не производили никакого впечатления на его зачерствелую душу.
Безрассудное любопытство народа имело горькие последствия; этот энтузиазм парижан взволновал Картуша. Он решился взойти на эшафот, как на пьедестал; подобно гладиаторам древнего Рима, отойти в вечность при шумных рукоплесканиях зрителей; его последний вздох должен был быть вздохом удовлетворенной гордости и самолюбия.
Когда его привязали к телеге, ожидавшей его у тюремных ворот, Шарль Сансон подал знак, и мрачный кортеж, окруженный сильным конвоем из полицейских и дозорных, тронулся с места.
В продолжение поездки Картуш, распростертый на дне тележки, опершись спиной в скамью, на которой сидел палач, проявлял сильное волнение и беспокойство.
Он несколько раз пытался обернуться, чтобы взглянуть вперед, но все безуспешно.
Наконец потеряв терпение, он спросил Шарля Сансона, едут ли другие тележки впереди их?
Когда тот ответил, что кроме той, в которой они сидят, других нет, его волнение усилилось.
Когда миновав набережную де Ла Таннери, тележка повернула на Гревскую площадь, он сделал сверхъестественное усилие, приподнялся на локти и взглянул на эшафот.
Когда Картуш увидел только одно колесо, он побледнел, как мертвец, крупные капли пота выступили на его лбу, он повторил несколько раз: «Изменники, изменники!»
Увидев, что в кровавой трагедии, в которой взял на себя первую роль, он будет единственным действующим лицом, этот человек, твердый и решительный до этой минуты, почувствовал, что силы его слабеют. Малейшее изменение в программе действий этого невольного актера — мужество его исчезло и уступило место страху смерти.
Какое чувство вызвало в нем эту внезапно родившуюся слабость? Уступил ли Картуш чувству ненависти к тем, которые, как он предполагал, купили себе помилование тем, что он называл словом «измена»? Поддался ли он тому гнусному чувству, которое делало его участь менее жестокой, когда она постигала всех тех, кто делил с ним радости и преступления или просто появилось в нем желание пожить еще хотя бы один день, один час, одну только минуту — чувство, овладевающее всеми осужденными в то мгновение, когда вид орудий в ожидании их казни истребляет в них неопределенную, смутную надежду которую они питают до последней минуты.
Никто не в состоянии изведать этих тайн человеческой души. Когда приблизился к Картушу актуарий, то преступник объявил, что желает дать показания, и был отведен в ратушу, где заседали парламентские судьи.
Эшафот стоял всю ночь, и народ, собравшийся со всех концов города, чтобы присутствовать при последних минутах жизни Картуша, остался до самого утра на площади.
Все окна домов, окружавшие место казни, светились как в большой праздник. Ночь была чрезвычайно холодная; на площади разожгли костры, так что все это походило на иллюминацию. Торговцы со всякого рода съестными припасами ходили взад и вперед, пробиваясь сквозь толпы народа; толпа ела, пила и пела вокруг снарядов казни, мрачный силуэт которых рисовался черной тенью на ярко освещенном фоне. Наверное, никто бы не подумал, что причиной всего этого веселья — казнь человека.
Показания Картуша были маловажны. Он говорил о невинности своего отца, матери, братьев и любовниц, сознался в преступлениях, в которых Франсуа Грутус Дюмателе, продавший и выдавший его, был также замешан и, наконец, указал некоторых укрывателей воров и их добычи.
Но эта ночь имела огромное влияние на состояние его души. Чувство ужаса, принудившее его просить некоторой отсрочки казни, побудило в нем раскаяние, какое можно было только ожидать от Картуша: он молил Господа Бога о прощении за все проступки, внимательно слушал наставление своего исповедника и согласился повторять за ним молитвы отходящих, которые священник читал за него.
На другой день, когда в час после обеда его во второй раз передали в руки исполнителя приговоров, это был уже совершенно другой человек: он сохранил спокойствие духа, и не было прежнего цинизма; твердость его не уменьшилась, но она утратила оттенок чванства и хвастовства, и слезы блестели на глазах, которые, казалось, были созданы для того, чтобы никогда не прослезиться. Однако его жалкие инстинкты еще только один раз пробудились в нем и одержали верх над благоразумием.
Когда его растянули на андреевском кресте и раздался глухой и невнятный гул железной булавы, которая, рассекая воздух, обрушилась на кости преступника, Картуш воскликнул громким голосом, как игрок, считающий свои взятки:
— Раз!!!
Но это был последний возглас. Раскаяние, пробудившееся в нем, тотчас же взяло снова верх над всяким другим чувством, и он не переставал уже молить о милосердии Всевышнего.
Приговоры, присуждавшие к колесованию, как мы уже говорили, были смягчаемы секретным пунктом, называвшимся удушением. Как ни многочисленны были преступления Картуша, но все-таки его приговор смягчили удушением; его избавляли от страданий второй части его двойной казни — переломов членов и колесования; но вследствие ли рассеянности, смятения или беспорядка при столь необыкновенной экзекуции, только актуарий забыл предупредить об удушении исполнителя уголовных приговоров.
Несмотря на свой слабый и хилый вид, Картуш был так живуч, что при казни ему нужно было нанести одиннадцать ударов; и хотя это не упоминается в письменном донесении о казни Картуша, но я могу сказать уверенно, что он еще прожил двадцать минут после прикрепления к колесу.
Если бы Картуш, глубоко огорченный тем, что сообщники его преступлений не разделяют его участи, мог предвидеть будущее, то убедился бы, что они ничего не выиграли, и подобно ему, не избежали вполне заслуженного наказания. И точно, на четвертый день после казни предводителя шайки, то есть 2 декабря, Баланьи, прозванный Капуцином, и несколько других сообщников Картуша закончили свою жизнь на том же позорном и варварском колесе, которое в то время служило необходимой развязкой всех антисоциальных стремлений. Преступники решились во всем сознаться, и при виде эшафота дали показания, которые у них не могли вырвать мучениями пытки.
Они запутали в это дело стольких людей, что началось новое следствие, продолжавшееся довольно долго. Показания преступников, выдававших один другого, выявили многочисленность этой шайки злоумышленников, столь долгое время насмехавшейся над всеми усилиями полиции того времени. Уже во время казни Картуша и Баланьи в темницах Парижа было заключено более семидесяти человек, арестованных за сообщничество с ними. Это число возрастало с каждым днем вследствие беспрерывных показаний этих жалких негодяев, думавших таким путем избавиться от смерти. В июне следующего года оно перешло уже за цифру полтораста. В марте казнили Луи Маркана, в июне — Рози, прозванного Лгуном, и вся эта кровь, вместо того чтобы потопить, искоренить злодеяния, напротив, подобно адскому дождю, казалось, оживляла злоумышленников и подстрекала их к новым преступлениям. Ежедневно делались новые открытия, и это доказывало, как глубоко было заблуждение тех, которые оспаривали власть Картуша как главного двигателя этой ужасной шайки, которой он пользовался, растягивая эту огромную сеть злодеяний над парижским обществом.
Рози показал больше, чем все его предшественники. В ночь, которую он был приведен в последний раз на допрос, арестовали восемьдесят человек и всех их заключили в тюрьму парламента. Господин Арно де Буйе, советник-докладчик, провел, не вставая с места, тридцать два часа, допрашивая преступников одного за другим.
Этот чиновник показал в течение всего времени неизменное усердие и твердость. Некоторые даже обвиняли его в излишней суровости и непреклонности. Если это точно справедливо, то не трудно найти весьма законное оправдание в его пользу. Господин Арно де Буйе был сын заслуженного помощника уголовного судьи Ангулемского уездного суда, который приехал несколько лет тому назад в Париж для защиты в одном процессе и, выиграв его, на обратном пути в провинцию был убит. Подобные воспоминания преследуют всю жизнь того, кто считает себя обязанным отомстить за такое преступление; поэтому нечего удивляться необыкновенной ненависти, которую господин Арно де Буйе питал ко всем убийцам.
Самым главным из показаний Рози было обвинение в сговоре со злоумышленниками двух полицейских приставов Ларе и Бурлона, подозрительная и даже роскошная жизнь которых не соответствовала их скромному жалованью и должна была бы уже давно возбудить подозрение и обратить на себя внимание полиции. Рози энергично говорил о их потворстве шайке и особенно обвинял их в гибели бедняка — поэта по имени Вержье, убитого год тому назад на улице Бу-дю-Монд.
Враги регента, в которых, как мы видели, не было недостатка, старались запутать и его в это гнусное преступление. Они говорили, что тут произошла ошибка; что убийцы, подкупленные этим принцем, приняли Вержье за Лагранж-Шанселя, автора Филиппик, сатирических од, которые чрезвычайно раздражали регента. Эта ужасная клевета поразила регента и, быть может, была отчасти причиной его милосердия к автору этих стихов; потому что вместо того чтобы дать ему сгнить в темнице Бастилии, как госпожа Помпадур поступила с Латюдом, он ограничился тем, что послал его в ссылку на острова Святой Маргариты, откуда поэту удалось бежать и пробраться в Голландию.
Арест Ларе и Бурлона наделал немало шума в Париже. Уже не в первый раз уличали полицию в потворстве и помощи злоумышленникам; но этих двух людей так горячо защищали, что их дело приняло необыкновенные размеры. Господин д’Аржансон, лейтенант полиции, заступился за своих подчиненных; господин де Врильер, государственный секретарь, у которого прежде служил Бурлон, присоединился к нему; оба хотели оправдать обвиненных. На следующий вечер после ареста явился господин де Марепа с тайным повелением короля перевести преступников из парламентской тюрьмы в Бастилию. Тюремщик, считавший себя обязанным повиноваться только Парламенту, отказался их выдать. Господин де Марепа явился вторично с другим тайным повелением короля, предписывавшим арестовать самого тюремщика, если он будет упорствовать в выдаче преступников. Об этом донесли первому президенту, который, в свою очередь, посоветовался с господином Амело, президентом уголовного суда, и оба эти чиновника решились передать Бурлона и Ларе в руки людей господина де Марепа, заключивших их тотчас же в Бастилию.
На другой день Парламент, чрезвычайно дороживший своими правами, почувствовал себя задетым и стал обвинять своих начальников в слабости и излишней снисходительности. После открытия заседания Парламент направил в Пале-Рояль депутатом генерального прокурора, но регент отказался принять его. В полдень президент Амело снова явился во дворец в сопровождении двух советников. На этот раз они были приняты. Во время аудиенции они весьма почтительно изложили Его Королевскому Высочеству, что просят его назначить комиссаром для завершения розыска шайки Картуша, потому что они, пожалуй, освободят всех преступников, заключенных в настоящее время в темницах Парижа. Принц желал избежать скандала, который был бы непременным последствием этой меры, и уступил. Поэтому Бурлон и Ларе были снова заключены в тюрьму Парламента.
Приятно встречать, особенно в эпоху деспотизма и самодержавия, подобные примеры твердости и независимости, так часто проявлявшиеся во французской магистратуре. Во всяком случае я могу предполагать, что Бурлон и Ларе, благодаря этим беспорядкам, избежали наказания, потому что я не нашел их имен в списке Шарля Сансона.
Между тем эшафот и виселица не оставались свободными в продолжение 1722 года, и казалось, что никогда не окончится дело о шайке Картуша, существование которой автор «Новейших известных преступлений», из любви к парадоксам, считает химерическим.
После мужчин дошла очередь и до женщин. Картуш, разумеется, не отличался строгой нравственностью. Его сопровождала во всех странствованиях целая группа одалисок, которые служили ему не только для развлечения и забавы, но вместе с тем были полезными и деятельными помощницами, не щадившими себя, которые благодаря своему полу устраняли всякое подозрение и играли важную роль во всех его смелых замыслах. Получив свою долю из добычи, они должны были также принять участие и в развязке.
В июле 1722 года в течение нескольких дней были повешены одна за другой две любовницы знаменитого бандита: девица Нерон и большая Жаннетон. Последняя из них во всем созналась и рассказала на допросе про множество грабежей, вследствие чего было арестовано еще шестьдесят человек, преимущественно из числа тех падших женщин, которые подстрекают несчастных девушек к разврату.
Вследствие этих беспрестанных доносов, наконец, все укрыватели мошенников и их добыча перешли во власть правосудия. С удивлением встречаешь среди них имена многих известных золотых дел мастеров, которых до того времени считали честными и зажиточными ремесленниками. Осыпали похвалами современную полицию, и в особенности Видока и его не столь заметных, в сравнении с ним, преемников за изобретение шпионства или выведывания, которое состоит в приобретении доверия к преступнику, чтобы заставить его случайно проболтаться. Жалкая выдумка, и мне кажется, что наша эпоха этим не может гордиться. Во все времена к подобным уловкам прибегали только низшие чины полиции. Видок обладал особенной ловкостью для своего времени, потому что в виду своей прошлой жизни был способнее всякого другого к тесному знакомству со злоумышленниками. Но эта система должна была пасть вместе с Видоком, и если смотреть на Видока как на исполина, то нужно согласиться, что его преемники кажутся в сравнении с ним жалкими пигмеями.
Наконец известно, что полиции необходимы были доносчики, и подобные люди всегда существовали. Предатели ведут свой род от начала христианской веры; родоначальник их — Иуда.
Спешу прибавить, что все показания соучастников Картуша резко отличаются от доносов нашего времени. Теперь язык заключенного развязывается, и он открывает тайны своих товарищей в надежде на лучшее обращение с ним в тюрьме, в надежде получить денежное вознаграждение и избегнуть наказания. В прошлом же столетии его побуждали к тому совсем другие причины. Сообщники Картуша спокойно ожидали приговора; они не сказали ни слова в продолжение всего ведения этого бесконечного дела, тянувшегося около двух лет; многие из них перенесли стойко пытку, отказываясь от всякого показания, но у подножия эшафота или виселицы все принимало другой вид. Бодрость исчезала, твердость оставляла их, и все или почти все осужденные останавливались в ратуше, прежде чем решались идти на казнь. Какая же причина руководила людьми, утратившими всякую надежду на спасение, участь которых не могла быть облегчена? Какая причина, говорю я, побуждала их прервать молчание, которое они хранили, несмотря на все мучения пытки, и сознаться не только в своих преступлениях, но и назвать своих соучастников? Причину легко отгадать. Почти все были настроены друг против друга: осужденные взаимно обвиняли один другого в своей смерти и в последние минуты своей жизни желали еще насладиться удовольствием мщения. Среди подобных мыслей религиозное чувство проявлялось живее, чем в обыкновенное время, озаряло их лучом раскаяния и заставляло высказать их истину.
Мы видели, что даже сам Картуш не избежал этого и дал показания, которые продолжили список новых имен. Однако же он старался оправдать своих братьев, утверждая, что они не принимали участия ни в одном из его преступлений, потому что, по его словам, он скорее бы изувечил их, чем согласился бы сделать сообщниками какого-либо преступления. Эта приверженность не принесла никакой пользы. Его младший брат, имевший не более пятнадцати или шестнадцати лет от роду, был приговорен к пожизненной каторжной работе и повешен под мышки на два часа на виселице на Гревской площади.
Едва этот ребенок был прикреплен подобным образом к виселице, как начал кричать, умоляя лучше лишить его жизни, чем подвергать подобным страданиям. Он говорил, что вся кровь приливает к подошвам его ног, на которых действительно стали показываться фиолетовые пятна. Шарль Сансон и его помощники с беспокойством глядели друг на друга, потому что несмотря на многочисленные казни того времени, они еще не видели подобной. Но так как этот маленький Картуш считался чрезвычайно злым и уже преждевременно склонным ко всякого рода преступлениям, то они несколько минут думали, что он преувеличивает свои страдания. Однако же видя, что лицо его наливается кровью, язык высунулся изо рта и слова замирали на его устах, они поспешили снять его, хотя еще не истек предписанный двухчасовой срок. Его перенесли в ратушу, где он вскоре скончался, не прийдя в чувство.
Это происшествие наделало много шума, и с той минуты начали роптать на господина Арно де Буйе, которого считали виновником смерти молодого Картуша. Среди волнений и шума, вызванных его трагической кончиной, народ даже не заметил казни Тантона, дяди жертвы, которого повесили в тот же день.
Инстинкт самосохранения, который, вполне естественно, проявляется у некоторых людей в виду неизбежной смерти, побуждал этих несчастных стараться хотя бы несколько часов продолжить свое земное существование.
Итак, я закончил описание этой шайки, существование которой осмеливались оспаривать. В заключение перечислю несколько казней, совершенных в то же время. Первым подвергся казни Пелиссье, прозванный Буало, смелый мошенник, который, переодеваясь то медиком, то жандармом, отваживался на преступления, не уступавшие попыткам Картуша. Поживившись богатой добычей, позволявшей ему отойти от дела, он поселился в Лионе, где стал жить на широкую ногу; в это время он был вдруг арестован и привезен обратно в Париж. Процесс быстро закончился, хотя преступник ни в чем не сознавался и утверждал, что не имеет ни товарищей, ни соучастников.
Пелиссье был повешен в пятницу 17 июля 1722 года, отказавшись от утешений религии и предаваясь до последних минут своей жизни безграничной ярости. Мне кажется, он положил свое беззаконно нажитое богатство в Венецианский банк и имел намерение бежать из Франции, но, завлеченный в любовную интригу, отложил давно задуманное намерение, и был арестован.
Это была одна из последних экзекуций Шарля Сансона. Хотя он был еще и не стар, но здоровье его все более истощалось; им овладела какая-то изнурительная болезнь, и все заботы Марты Дюбю не могли остановить ее развития. Мой предок почти умирал, когда 24 мая 1726 года он должен был встать с постели, чтобы присутствовать при казни, употреблявшейся весьма редко в то время, а именно, при сожжении на костре.
Дело касалось Этьенна Веньямина де Шоффур, лотаринского дворянина, обвиненного в противоестественном разврате, который он распространял среди других. В доме этого Шоффура нашли список более чем двухсот лиц, собиравшихся у него, чтобы предаваться самому постыдному разврату. Циничный регент, быть может, посмеялся бы только, и в уважение к памяти отца, которого подозревали в подобных же поступках, замял бы это дело, как и хотел уже сделать; но министры молодого короля оказались более строги. Не будучи в состоянии наказать столь значительное число лиц, решились, по крайней мере, наказать строго Шоффура.
Чтобы найти наказание, соответствующее такому необыкновенному преступлению, обратились к постановлениям Людовика, в которых говорится, что нужно присуждать к сожжению уличенных в подобных проступках. На костре сжигали еретиков; а то преступление, о котором мы говорим, составляло чистую ересь по сравнению с законами природы. Вот почему де Шоффур, человек ничтожный и развратный, погиб смертью Жанны д’Арк.
Он перенес ее с мужеством, какого нельзя было ожидать от этого расслабленного и истощенного противоестественными привычками человека. Правда, ему была оказана милость «удушения», и его задушили, прежде чем предали пламени. В следующую ночь загорелась коллегия иезуитов, и шутники говорили, что это прах Шоффура поджег ее.
Шарль Сансон недолго жил после этой казни. Он умер 12 сентября 1726 года, сорока пяти лет от роду. Вдова похоронила его богато и пышно в церкви Святого Лаврентия в присутствии всего духовенства этого прихода.
Толпа бедных людей провожала моего предка до его последней обители; Сансон де Лонгеваль, первый в нашем роду, старался деяниями милосердия и благотворительности искупать жестокие обязанности своего положения, и его примеру последовала большая часть моих предков, унаследовавших его имя и позорное звание уголовных исполнителей.
Шарль Сансон оставил троих детей: одну дочь, Анну-Рене Сансон, родившуюся в 1710 году, вышедшую замуж за Зелля из Суансона, и двух сыновей, Шарля-Жана-Баптиста и Николая-Шарля Габриэля Сансона; первый из них родился в апреле 1718, а последний — в мае 1721 года. Малолетний возраст этих двух наследников палача представлял прекрасный случай Марте Дюбю избавить их от этого кровавого наследия. Но она рассуждала иначе и делала все возможное, чтобы, несмотря на свою молодость, Шарль-Жан-Баптист был официально посвящен в печальное звание своего отца. Строгий образ этой женщины, портрет которой занимает место в нашей семейной галерее, доказывает, что она обладала необыкновенным характером и имела особые понятия об обязанностях матери. Она считала своим долгом оставить своим сыновьям неприкосновенным наследие отца вместе с жестокими обязанностями его службы.
Благодаря покровительству лейтенанта уголовного суда и генерал-прокурора, к которому она обратилась, едва ему минуло семь лет, как он был посвящен в звание исполнителя верховного правосудия.
Во время малолетства его обязанности были поручены Жоржу Гариссону, бывшему впоследствии исполнителем в Мелене.
Они-то и водили этого несчастного ребенка на Гревскую площадь присутствовать при казнях, чтобы своим присутствием придать им законный вид. Однако он не достиг того возраста, чтобы, подобно своему отцу и деду, быть в состоянии записывать впечатления, которые производили на него кровавые обязанности. Поэтому в наших записках оказался существенный пробел, заставляющий меня почти ничего не сказать о многих казнях, и в особенности о казни Ниве и его сообщников, последовавшей 31 мая 1729 года. Она занимала одно из главных мест воспоминаний о детстве Жана-Баптиста Сансона, и все что я могу сказать о ней, дошло до меня по устным рассказам.
Ниве походил на Картуша своею славой, но превосходил его в жестокости, потому что его обвиняли в несравненно большем числе убийств. Он около года содержался в тюрьме Парламента, где с ним довольно хорошо обращались, так как он выдал всех соучастников своих преступлений. Среди прочих, он указал на Баремона, сына харчевника на улице Дофин, и семидесятилетнего старца Провансе, которого нашли в Сетте. Последний уже десять лет жил честным образом, хотя до того вел самую буйную, самую необузданную жизнь, и уже на двадцатом году был уличен в преступлении и клеймен каленым железом.
В минуту казни этот старец показал необыкновенное мужество и твердость. Между тем как Ниве и Баремон, привязанные к кресту Св. Андрея, уже предавались горю, рыдали и под предлогом новых показаний были сняты с креста, то он спокойно ожидал смерти, объявив, что не желает ни в чем сознаваться. И точно, когда ему раздробили все члены, он не испустил ни одного вздоха, ни одного крика. Будучи удивительно крепкого сложения, обагренный кровью и изувеченный, он жил еще два часа на колесе, прежде чем испустил последнее дыхание.
Пробел, оставленный Жаном-Баптистом Сансоном в летописях нашего семейства, лишает меня также возможности описать подробности казни Пулалье, которым заканчивается список знаменитых преступников первой половины XVIII столетия.
Мне только известно, что насколько Ниве превосходил Картуша в жестокости, настолько же Пулалье, если верить рассказам, превосходил всех своих предшественников в смелости и свирепости. Число его жертв доходит до ста пятидесяти; поневоле не поверишь в эти рассказы.
Тем не менее, жестокость казни, к которой был приговорен он, заставляет полагать, что он внушал страшный ужас своим судьям. Он перенес жесточайшие пытки, ему раздробили все члены тела и заживо бросили в пламя костра.
Но оставим хотя бы на мгновение все эти картины злодейства и бездушия; перед нами человек, казнь которого была еще ужаснее, несмотря на то, что его оправдывал фанатизм и стремление принести пользу своим преступлением. Мне необходимо собраться с силами, чтобы описать эту неслыханную казнь, жестокость и бесчеловечность которой уже составляют резкий контраст с духом того времени, в которое ока свершилась.