ГЕОРГИЙ ГУРЕВИЧ


ЗАПИСКИ СОЦИАЛЬНО ОПАСНОГО



Об авторе


Гуревич Георгий Иосифович (1917-1998), писатель

1917, 24 апреля. – Родился Москве в семье студента МВТУ, в будущем архитектора.

1934 (?) – Поступление в Архитектурный институт.

1936, 22 сентября. – Арест во время пешего похода. Приговор Особого Совещания: три года лагерей как СОЭ (социально опасному элементу).

1937, июль. – Досрочное освобождение из Ухтпечлага благодаря хлопотам отца, запрет на проживание в Москве и других крупных городах.

1937-1939. Проживание в ссылке во Владимире и Калуге, работа грузчиком и чернорабочим на стройке. Продолжение обучения заочно.

1939, май. – Разрешение на возвращение в Москву.

1939, сентябрь. – Призыв в РККА.

1939-1945. – Служба в армии до 1943 г. в Забайкалье, затем направление на учебу в военное училище. Демобилизация до окончания училища.

1946. – Окончание Всесоюзного индустриального института (заочно). Публикация первого научно-фантастического произведения (“Человек-ракета”, в соавторстве с Г. Ясным).

1946-1997. – Публикация десятков научно-фантастических романов, повестей и рассказов, литературоведческих, научно-популярных и других произведений.

1949-1952. – Разгромная критика в печати на фоне кампании по борьбе с космополитизмом. Опасения повторного ареста.

1950. – Брак с Н.С. Креленштейн-Кенскевич, дочерью С.И. Кенскевича, расстрелянного в Бутово в 1938 г. (о чем станет известно десятилетия спустя).

1956. – Рождение сына.

1957. – Прием в Союз писателей СССР.

1979-1981. – Создание “Записок социально опасного” – воспоминаний об аресте, заключении и ссылке. Не публиковались и не распространялись.

1987. – Премия имени Ивана Ефремова за вклад в развитие и пропаганду фантастики.

1992. – Реабилитация.

1998, 18 декабря. – Гуревич Георгий Иосифович скончался в Москве.







Благодарим Константина Гуревича за предоставленные воспоминания, письма, документы, биографические данные Г.И. Гуревича.


Глава 1. 22 СЕНТЯБРЯ


Мой друг, нельзя ли для прогулок

Подальше выбрать закоулок?


А.С. Грибоедов. «Горе от ума»


В тот осенний день я…

Написал слово «я» и задумался:

Я ли?

Я – это седой грузный дядя на седьмом десятке, пенсионер с больными ногами и шаркающей походкой, унылый домосед, у которого главное и основное чувство – изнеможение. Постоянный житель тахты и кресла. Разве это Я – тот юноша с мягкими усиками, бегавший в свитере по зимним московским улицам?

Почему бежал? Чтобы не замерзнуть. Почему в свитере? Чтобы в очереди не стоять в раздевалке, лишние три минуты поспать поутру.

Конечно не я. Другой человек. У того вся жизнь впереди, у меня – почти вся позади. Он – планы составляющий, я – итоги подбивающий.

Но почему-то помню я все сокровенные мысли того юноши, не посторонними глазами смотрю на него, горжусь его удачами, стыжусь за его глупости. И улыбаюсь снисходительно и краснею, как за себя.

Не я, но я. Нет другого слова.

Ну и не буду мудрить.

Я в тот осенний день вышел из Архитектурного института около часу дня.

Около часу! Это имеет значение, лишних деталей не вспоминаю. Время сыграло свою роль.

Дело в том, что я собрался в поход – пешком на шестьдесят километров, хотел поставить личный рекорд.

Нет, спортсменом я не был. Хуже того, я был самым неуклюжим, самым растяпой в своей группе: на турнике висел мешок мешком, на волейбольной площадке был дыркой, хуже дырки – местом, где противник добывает голы.

Почему? Так сложилось детство. Во дворе не гулял, не играл с мальчишками, летом сидел на одесском пляже. И плавать-то я научился, плавал стилем. В то лето проплыл в Одессе шесть километров, аж челюсть болела от сильных вдохов полным ртом. Но то было на юге, далеко от Архитектурного института.

Спортсменом я не был, а спорт был в почете. Спортсменов принимали в институты с тройками, принимали предпочтительно. В моей собственной группе, даже в одной бригаде со мной на геодезической практике было три игрока всесоюзных сборных – волейболисты и баскетболисты, а с ними четвертая, Вава – чемпионка нашего института по плаванию, та самая девушка, которой я посвящал по три стиха в неделю… та самая!

Все в прошлом, все в прошлом, нет уже никого! Погиб на войне долговязый баскетболист Давид, ноги ему оторвало. От рака умер баскетболист Вовка, некогда безнадежно влюбленный в ту же Ваву. И Вава умерла от рака, сначала разбилась на лыжном слаломе, потом заболела. Война унесла и рыжего Ваню Козлова, такого добродушного, такого усмешливого, всегда с улыбкой от уха до уха. А Костя, мой ровесник, тот пережил войну, но до пенсии не дотянул две недели. Присел у стола отдохнуть, так и умер сидя.

Невольно вспоминаешь Гека Финна: «Зачем мне знать про всех этих покойников?»

Внукам не надо. Но это мое поколение. Никто же не знал тогда, что я единственный уцелею… почти единственный.

Возвращаюсь в юность.

Нет, я не собирался соревноваться со своими чемпионами, но как-то и униженным чувствовать себя не хотелось. Ну пусть я неуклюж и медлителен, но хотя бы стойкость есть во мне. Шесть километров проплыл же… а теперь пройду шестьдесят.

Впрочем, это я сейчас формулирую, как посторонний, как автор объясняю мысли героя. А герою просто хотелось пройти, пройти, себя одолеть.

За полгода до того дня, весной, мы со школьными приятелями прошли 52 километра по Ярославскому шоссе от Мытищ до Загорска. Машин тогда было немного, шли по просторному шоссе, как по прогулочной дорожке. Но после возвращения на вокзале являли комичное зрелище: один из нас стер пятки, другой носки, третий натер бедра, ноги расставлял циркулем. В результате друзья мои отказались осенью ставить рекорд. Пришлось геройствовать в одиночестве.

Погода стояла хорошая, теплая и сухая, но… конец сентября, со дня на день могли зарядить дожди. Даже и до воскресенья я не рискнул откладывать. Тем более что в субботу мы с Вавой сидели рядом на лекции, я надеялся расхрабриться и пригласить ее… уж не помню куда, в музей вероятно. А в тот четверг, 22-го, у нее была тренировка, она даже и в институт не пришла.

Это все играет роль. Отложи я поход на воскресенье, вся жизнь сложилась бы иначе.

Конечно, идти в четверг было неразумно. Поход на 60 километров требует времени: по моим тогдашним силам не меньше 12 часов. Выходя в час дня, я выходил к финишу не раньше часа ночи. Мысленно я наметил два маршрута: один радиальный, на юг по Серпуховскому шоссе; завершив его, мне пришлось бы дремать на станции до первого утреннего поезда. Другой же маршрут был петлей – туда по Киевской дороге, обратно по Можайскому шоссе. И петля та приводила к дому – за полночь, но все же поспать я мог в постели, не на скамейке в прокуренном зале ожидания. Однако немножко побаивался я возвращаться в темноте по правительственной трассе, ведущей к дачам наркомов. Так что я склонился в конце концов к героическому южному маршруту… и чтобы родители не беспокоились, соврал им, что буду ночевать у соученика на даче. Где-то жил он там на Курской дороге.

Но какие-то мелочи впутались.

Выйдя из института, я увидел в киоске на углу свежий номер «Нового мира» и еще второй том «Астрофизики» Рассела, давно ждал его выхода. Купил, в руках оказалось две книги, лишний груз, для рекордного похода заметный. Решил занести книги домой… стало быть повернул не на юг, а на юго-запад. И это решило в пользу петлевого маршрута.

Одно к одному. Набор случайностей.

И тогда, и позже, пока ноги ходили как следует, мне нравилось начинать маршруты (и работу) от нуля, с самого начала. Вот ты идешь на природу из центра, рассматриваешь город в разрезе. Перед тобой людный центр с лязгающими трамваями и массивными зданиями. Чем дальше, тем ниже дома, трамваи все реже, каменные здания сменяются деревянными, за окраинами начинаются пригородные села, а там дачки с выгоревшими серыми террасками, а там поля, деревни, разбросанные по пригоркам, а там уже рощицы, лесочки и непроглядные леса. Разве ты несколько часов назад не толкался в толпе на тротуарах? И вот ты уже в непролазной чаще – в другой мир пришел своими ногами.

Итак, я начал в самом сердце Москвы на Рождественке, ныне улица Жданова, повернул направо у Центральных бань (впоследствии столько приятных часов провел там в парилке), миновал Охотный ряд с новыми громадами дома СТО и гостиницы «Москва», миновал дом Жолтовского – первую ласточку эпохи украшательства – и Университет, и строительство Дворца Советов за кривым забором (в бассейн Дворец еще не начали превращать). Вот тут за углом был мой дом, туда я занес обременительные книги, поднялся в горку по Кропоткинской, мимо того переулка, где я сейчас пишу на машинке, прямо и прямо, мимо клиники, где 20 лет спустя родился мой сын…

Вот уж о чем не было мыслей тогда!

Конечно, я не помню зрительных впечатлений того дня. Маршрут знаю, отклонений не было.

Под нарядной стенкой Новодевичьего монастыря, где и сейчас ковыляю с палкой по воскресеньям, вышел к мосту Окружной железной дороги. Справа оставил клуб, откуда позже меня отправляли в армию. Кажется, сносят его сейчас, проходил там недавно. Затем с насыпи спустился в Потылиху. Башен там не было, бараки вместо них, и вообще деревня деревней, избы и плетни. Как-то переправился через речонку Сетунь по лавам, шел по тропке через огороды, женщины убирали там капусту… немножко неудобно было чувствовать себя бездельником. А там железнодорожная насыпь, и уже уверенно я мог шагать рядом с рельсами. Дорога прямая… и километровые столбы: можно отсчитывать свои пешеходные достижения. Справа лесок, где пряталась дача Сталина, где он умер впоследствии. Впрочем, я не знал, что он там прячется от меня, только после его смерти узнал. Но склады, обнесенные колючей проволокой, видел, на всякий случай перешел на другую сторону.

От следующего десятка километров не осталось никаких воспоминаний, вероятно думал о своих делах. Но запомнилась деревянная, коричневого цвета станция Переделкино – будущая писательская столица. Я зашел там в буфет, думал закусить. Но не вдохновили холодные котлеты, показалось, что легче идти натощак, чем стоять за ними в очереди минут десять. Я махнул рукой и побрел дальше. Сейчас удивляюсь на того мальчишку – он же не ел с самого утра. Возможно, и утром не ел ничего. Но в те времена у меня не было идеи о необходимости трехразового питания. Проспав поутру, я нередко не завтракал, галопом мчался в метро, а потом, экономя деньги, не обедал и в институте, а потом, сидя над чертежами после занятий, домой приходил часов в 11 вечера, тогда и наедался за сутки. И ничего, катара не нажил. Молодость!

Из шестидесяти я прошел километров двадцать, но день уже клонился к вечеру. Хороши были закатные краски на полях, мягкие и грустные. Я еще подумал – тогда подумал, а не сейчас – что всякий конец грустен: конец лета, конец дня, конец жизни. Не слишком глубокое наблюдение, но я ведь собирался стать писателем, коллекционировал наблюдения и описания.

Ко Внукову я подошел уже в сумерках. Здесь заканчивалась первая половина петли, с Киевской дороги я должен был перейти на Можайское шоссе. Опять поплутал я по боковым дорожкам, упираясь в заборы, обнесенные колючей проволокой, но все-таки какая-то аллея вывела меня на шоссе, и я повернул к Москве, на восток, уже в сумерках повернул.

Темнело. Унылые сумерки постепенно сменились глухой непроглядной ночью. Я шел по обочине, я брел по обочине, видимо через Одинцово прошел, но ничего не помню об Одинцове. О чем думал? Вероятно ни о чем уже. Пройдя сорок километров, любой нормальный человек чувствует себя очень усталым. Ноги передвигал, перемещал ноги, усилием воли толкал ноги, все внимание ногам, посторонних мыслей нет никаких.

На железнодорожном переезде, возле фонаря, я заглянул в карту. Было уже часов 11, и сторож, стоявший у шлагбаума, поинтересовался, кто я есть, даже спросил документы. Это сейчас удивляешься, какого черта путевой сторож спрашивает документы у прохожего, и с какой стати прохожий их послушно вытаскивает, но тогда я это воспринимал как должное. Я вытащил студенческий билет. Он еще спросил, куда я иду ночью, я назвал ближайшее село, обозначенное на карте: Ивановское.

Вот, было же предостережение!

В Ивановском темной ночью громыхали машины, сновали какие-то фигуры. Это строилась автострада – будущее Минское шоссе. Заключенные строили, между прочим.

Самосвалы и грейдеры смутно вырисовывались как во сне. Похоже было на сцену, когда гасят свет, а занавес не спускают. Я шел по обочине, я брел по обочине, волочил ноги по земле. За Ивановским последовало Кунцево, из деревни я перешел в пригородное село, сюда уже ходил городской автобус – номер второй. У конечной остановки я заколебался, не бросить ли мою затею с рекордом? Но поздний автобус был полон, стоять не хотелось… да и жалко было, пройдя уже пятьдесят километров, всего два-три не дотянуть до личного рекорда. Хотелось выдержать характер. Но в чем характер? В том, чтобы довести до конца любую глупость, или же в том, чтобы вовремя отказаться, видя, что затея сомнительна? Это я тоже тогда думал, не сейчас. Но пока я думал, автобус отошел, вероятно это был самый последний, полуночный. Я немножко полежал в кювете, в темноте никто меня не видел, не удивился, кто это валяется у дороги. Вздохнув, я потащил ноги дальше.

Немного осталось: всего километра три до Москвы, а там за заставой городские улицы, гуляй сколько угодно и в два, и в три часа ночи, никого не удивишь.

Рекорд все-таки состоялся. Прошел я и 51, и 52 километра, одолел и 53-й, миновал Кунцево, вышел в пустое поле. Слева под углом к Можайскому шоссе подошло Рублевское – правительственное. Как раз когда я приблизился к развилке, меня обогнала и остановилась на перекрестке машина. Не было основания пережидать и прятаться в темноте. Я вышел прямо на нее. Ко мне обернулся милиционер, не рядовой, со звездочками.

– Ваши документы?

Показал студенческий билет и профсоюзный.

– Куда идете? Почему не на автобусе?

– Был у товарища. – Не объяснять же, что дожимаю 53-й километр ради личного рекорда. Сразу вызовет подозрение.

– Как фамилия товарища?

– Сергеев (не назвал стандартного Иванова).

– Выпили?

– Немного. – Пьянство все списывает. Трезвость же вызывает настороженность.

Милицейский понюхал.

– Не пахнет.

– Мало пили. Выветрилось, наверное.

Вынужден признаться, что все это я придумал заранее, не экспромтом родилась глупость. Мало читал шпионских романов, не умел составить безупречную легенду.

Начальник открыл дверцу машины:

– Садитесь.

– Зачем?

– Не бойтесь. Мы проверим и отпустим вас.

Провалился поход!

В ночной милиции было людно. Толклись какие-то бабы с кошелками, видимо задержанные за незаконную торговлю. Всегда у нас какую-то торговлю разрешали, а какую-то запрещали. Плел что-то расхристанный пьяница с кровоподтеками на скулах, судя по репликам дежурного – привычный завсегдатай. Меня обыскали, извлекли из кармана карту Подмосковья с прежними маршрутами, нанесенными на обороте, пачку стихов, моих и Виталия – школьного товарища. Зачем таскал? – просто так, из пиджака не вынул. («Дева света, где ты, донна Анна? Анна, Анна, тишина!») Деньги были – 13 рублей с копейками, более чем достаточно для автобуса, еще бритвенные ножички для чистки карандашей («Что собирались резать?» – допытывался начальник) и тщательно завернутый в бумажку маленький кусочек настоящей китайской туши для «отмывки» чертежей. (Отмывка – это изображение теней, густых, бледных и постепенно переходящих к свету). «Кусочек неизвестно чего», – было записано в протоколе.

Наконец протокол был составлен, подписан. Я все ждал, что позвонят домой по телефону, справятся, существую ли я, соответствую ли документам. Наивный новичок сел играть с мастером спорта.

– Ну вот и все, – жизнерадостно объявил милицейский. – Мы поедем с вами к товарищу, вы покажете, где он живет…

Попался пескарь!

И я сдался, не стал тянуть, водить машину по темным улицам. Признался, что соврал.

Начальник просиял:

– Ну теперь говорите всю правду. Помните, что за дачу ложных показаний два года.

– Придется отсидеть, – сказал я покорно.

– Нет-нет, не о прошлом идет речь. Теперь говорите правду.

Я описал греховный мой маршрут.

– Все по военным объектам, – ликовал милиционер, очень хотелось ему отличиться. Но где это под Москвой нет военных объектов?

Новый протокол составляли еще добрый час. Часа в два ночи тот же начальник с почетом усадил меня в легковую машину. Два охранника в штатском сели рядом.

Усталость с меня как стряхнуло. Словно и не было голодного суточного похода на полсотни километров, как будто не я, еле живой, два часа назад лежал в канаве, полусонный волочил ноги в пыли. Сейчас я был возбужден, взбудоражен, взвинчен… («Господи, как же тебе было страшно!» – сказала жена). Был я испуган? Ничуть! Мне было жутко интересно, что же будет дальше. Такое чувство бывает на вокзале, на пристани, перед поездкой в незнакомые места. Несет! Куда несет? Новая жизнь начинается.

Начальник, обернувшись ко мне с переднего места, расспрашивал о родне, кто где работает. Машина мчалась по пустой магистрали, пожирая километры моего маршрута. Широченное Можайское шоссе тогда еще было обстроено избами, посреди тянулся чахлый бульвар, за ним Дорогомилово, парадный Бородинский мост, Арбат, Воздвиженка. От приемной Калинина повернули налево. Куда везут? Видимо на Лубянку, мрачно знаменитую. Вот и площадь трех театров, упомянутые выше бани… Лубянка впереди, рядом на пригорке.

Но тут машина свернула налево – на Рождественку, улицу Архитектурного института. Замкнулась петля. Полностью пройден задуманный маршрут – пятьдесят километров ногами, десять на машине с комфортом.

Но зачем же в институт? Что там делать ночью?

Нет, опять налево, во двор, что позади гостиницы «Савой», ныне «Берлин». Над воротами надпись: «50 отделение милиции».

Почему 50-е? Почему в милицию опять?

Странная история!


Глава 2. ТАКОЙ ЧЕЛОВЕК


Не наблюдатель в стороне,

Я жил, и жил всерьез,

Я сам барахтался на дне

В соленой луже слез.


Свои стихи


Странная история, правда?

Два у нее объяснения, и оба простые: человек такой и время такое.

Эта

Глава о первом объяснении, следующая – о втором.

Какой такой человек? Да обыкновенный чудак… если только чудаки бывают обыкновенными.

Чудак в просторечии не ругательство, но нечто достойное осуждения. Не совсем дурак, но с придурью. Все мне говорили, что я чудак, но я не признавался, отнекивался, скрывал свое чудачество, притворялся нормальным. Мне бы гордиться, что я принадлежу к избранному племени оригиналов, а я стыдился. Ну и попадал впросак, как и полагается чудаку, на ровном месте спотыкался… не говоря уж о неровном.

Только недавно я прочел, что чудаки – украшение человечества.

Украшение – тоже не очень почетно. Украшение – это нечто необязательное, излишество. На самом деле чудаки не украшение, а разведка человечества. Они не укладываются, они торчат в стороны как вихры. Их приглаживают, оплевывают, стригут… А они же указывают на нехоженые дороги. Чудить продолжают упрямо, и создают новую науку или новое искусство.

Слушайте, а разве вся литература не чудачество – удивительное умение задушевно врать? Я представляю, что некогда в неандертальские времена, когда люди (или нелюди еще?) изобрели великолепное мастерство речи, научились делиться опытом, на чужом горбу познавать истину – вдруг появился чудак, который, извратив это умение передавать информацию, изобрел дезинформацию. И как же его осуждали, как били, царапали, кусали… потом привыкли, потом упрашивать стали: «А ну-ка, брехун, соври что-нибудь занятное». И он плел, несчастная жертва собственной фантазии, старался плести получше, совершенствовался в убедительной брехне. Где стоит памятник ему? Есть памятники Гомеру, есть памятники Шекспиру, но ведь они только продолжатели того косноязычного… А потом появились еще мастера, обсуждающие мастерство мастеров выдумки (виноват, «художественного вымысла»), диссертации о правдивости выдуманного, кафедры, звания, академические институты по изучению писаной брехни.

И это не чудачество?

А пение не чудачество? Опера не чудачество? Не чудачество балет – изображение чувств ногами? А собирание марок, монет, спичечных коробков? А игра в шахматы, игра в карты? И все виды спортивных соревнований? Выставки мод, выставки скульптур из корней?

Общепринято, привычно – значит не чудачество.

Так что вполне возможно, что где-то в XXI веке будут проложены специальные дорожки по живописным местам, и досужие люди будут ставить личные пешеходные рекорды, кто на десять, кто на сто десять километров, старт в 24.00, финиш через сутки. И будут мастера нового старинного спорта «на своих двоих», будет специальный журнал «Одинокий ходок» со статьями об искусстве самого себя развлекать по дороге.

Но я отклонился от темы, озаглавленной «Такой я человек».

Чудак с малолетства, чудак от рождения. По наследственности? Едва ли. Родители были люди способные… но нормальные. Способности я наверное унаследовал, а вот чудачество не от них, благоприобретенное.

Известно мне, что отец мой отравился фосгеном незадолго до зачатия. «О влиянии фосгена на гены» – хорошая тема для диссертации.

Известно, что я упирался, когда пришел срок родиться. Важный профессор вытащил меня на свет божий щипцами. Щипцовые нередко бывают «с приветом». Щипцы повлияли, может быть?

Когда же мне было пять месяцев, моя очередная «бедная няня» выронила меня из коляски. Винт рассек мне лоб, я был весь залит кровью. Шрам виден до сих пор… на правой стороне лба. Сейчас наукой установлено, чем занимается правая половина мозга и чем левая половина. Я явно левосторонний: логик, аналитик, конструктор. Правая сторона у меня куда слабее: меня не волнует музыка, у меня очень слаба образная память. Вообще меня не форма волнует, а суть.

Почему я начал с младенчества? Дети откровенны, врожденные вкусы у них проявляются до школы. Дома они еще личности, в классах постепенно становятся единицами… с пятерками и четверками.

Но первое мое хобби было нормальным: с трех лет я начал рисовать. Рисовал самое интересное, а интересным для меня, как и для всякого нормального ребенка, было крупное движущееся – лошади. Взрослые восхищенно ахали, а также и удивлялись, потому что я рисовал их всегда начиная с заднего копыта и не отрывая карандаша от бумаги. По-моему очень логично: начинал от грунта, не подвешивал в воздухе.

Интерес к лошадям у меня был всепоглощающий, но чисто теоретический. Когда четырехлетнего меня посадили в Киеве на лошадь, я тут же запросился вниз на надежную мостовую.

Таким же теоретическим был и более поздний интерес к зоологии. Любимой книгой был Брэм, но только первый том – млекопитающие. Пташек и гадов я презирал. Смотреть-смотрел, срисовывал всех зверей подряд, классификацию знал как жюль-верновский Консель, но ни единого зверька не завел, даже и не старался. В клетках меня все это интересовало, на картинках. Однажды я увидел у какого-то мальчика «Зоологический атлас» и долго приставал к родителям, чтобы мне его достали. «АтлAс», – говорил я, путая ударения. Принесли в конце концов, и какое разочарование! – атлас, но географический, невыразительный. Я сказал спасибо из вежливости, посмотрел вздыхая. Помню, очень удивился, что Франция оказалась не рядом с нами. Отчего же меня так мучили французским языком: «ля пуль, лё кок, лё шмен де фер»?

Не помню, как и когда разочарование перешло в очарование. Возможно, виной тому трамваи, вытеснившие лошадей с улицы и из моей души. Я знал все линии – так немного их было сначала. И сейчас расскажу, куда ходили в те времена номера 2, 3, 4… (первого не было) – старожилы московских рельс… и конечно 12 и 27, громыхавшие под окнами. Но трамваи ходили не только по рельсам, еще и по плану города. Все-все маршруты можно было найти на плане, а потом пройти по улицам, сверить схему с натурой. Как выглядят найденные на бумаге Пименовская, Драчевка, Матросская Тишина?

Вот это осталось на всю жизнь: самое лучшее удовольствие – шагать по новым местам с картой в кармане; наивысшее наслаждение – ехать по дальним краям в машине с картой на коленях.

Планы Москвы, Одессы, Ленинграда, Парижа, Лондона – все, какие только попали в руки. Не насытился, сам начал сочинять планы небывалых городов, совершенно несусветных – на островах, как Венеция, или же городок, притулившийся к длиннющему мосту. Весь смак был в том, чтобы набросав улицы, проводить по ним трамвайные маршруты. Даже и родители дивились этакому чудацкому развлечению, и перед школой любящий отец повез меня к очень известному психиатру. Тот успокоил, сказал, что ребенок нормальный, взял мои планы в музей детского творчества, обещал, что буду художником.

Не угадал.

Читать я научился пяти лет – не чересчур рано. Сестру учили, я стоял рядом, запомнил буквы. Читал все, что было в доме, в том числе и «Указатель железных дорог». Я его не заучивал, но запомнил наизусть, сколько верст от Зикеева до Жиздры или от Иноковки до Инжавина, и потрясал взрослых, давая справки по железным дорогам. Наилюбимейшей же книгой – это уже позже было, в школе – стал полупудовый атлас. Не знаю, сколько человеко-часов и человеко-месяцев провел я, рассматривая его листы. И хотя зрительная память у меня неважнецкая, много людей я разобидел из-за этого, конечно, запомнил я очертания материков и морей. Любую страну могу нарисовать по памяти. На всю жизнь потряс учителя литературы, изобразив на классной доске Кавказ с маршрутом «Железного потока». Кавказ? Да что тут такого? А Мексику хотите? Или Индонезию, может быть?

Но опять-таки интерес к географии был теоретический. Рассматривал карты, прослеживал глазами извилины рек и железных дорог, придумывал какие-то игры для себя, связанные с географией, стеснялся своих чудаческих выдумок. Сейчас-то знаю, это называется «хобби». У меня было свое хобби, не такое, как у других людей. Но стыдно быть непохожим, я стеснялся своего географического хобби, прятал его от других людей. А практической возможности путешествовать не было, туризм еще не развился. Раз в год меня возили в Одессу: Москва-Одесса, Одесса-Москва, вот и вся география. По улицам мог еще бродить, московским и одесским. После 9 класса нарочно остался на лето в Москве, чтобы находиться всласть. Потом жалел: пыльно и скучно. Ну вот и прошел 20 километров, 40, 52…

Очень последовательная получается история. И ничего нет удивительного, что я оказался ночью на шоссе с картой в кармане. Не успел пройти 60 километров за день, ночью пришлось добирать. Но сейчас я это рассказываю в тихой комнате и сам себе, благосклонному слушателю, рассказываю, продумав задним числом всю свою историю. В полночь и на шоссе все это не выглядело убедительно… тем более для милицейского лейтенанта, жаждущего получить награду за поимку опасного шпиона.

Сейчас, глядя из отдаленной перспективы на того ребенка, который почему-то называется «Я», спрашиваю, почему никто не разобрался в его склонностях. Ведь дети так искренни; конечно, они могут подражать, но скучное для них скучно, а интересное им интересно, соответствует склонностям мозга. Карты, планы, цифры, таблицы, даты… систематик же по натуре, систематик-теоретик. Но никто этого не разглядел, ни тот психиатр, ни даже родители. Родители тоже смущенно посмеивались над указателями, хронологией, планами… поддерживали же и одобряли совсем другое: рисование и литературу. И я решил стать писателем. Захотел стать писателем, начал писать, писать, писать…

Как только научился изображать печатные буквы – письменные я презирал за невыразительность – тут же начал сочинять. Активный был ребенок, не потребитель, творческое начало. Первая сохранившаяся сказка относится к лошадиному периоду, так и называется: «Кон-хробрец». Без мягкого знака, орфография на уровне пятилетнего. Повествовалось там о коне, которого «постух» купил дорого – за «милён». Миллион – примета времени, цены тогда были миллионные и миллиардные. Позже миллион переименовали в две копейки.

Примерно через год, уже в эпоху планов, была задумана повесть о городе Камоуст. Идея была рождена жаждой справедливости: при впадении Оки в Волгу есть город, а при впадении Камы нет. Вот откуда появился проект. Повесть начиналась сакраментальными словами:

«Однажды Ленин и Троцкий с лопатами отправились на мусорну кучу посмотреть, нет ли чего интересного…»

Автор был жестоко раскритикован родней за политическую несознательность, и вдохновение было убито на первой строке.

Еще год спустя, уже семилетнему, мне в руки попал отрывной календарь. Я прочел его весь сразу за год вперед, и лицевую сторону и оборотную, шутя запечатлел в памяти даты рождения и смерти великих людей. К географическому костяку у меня в голове прибавился и хронологический. И немедленно календарь отразился и в сочинениях. В блокнотах появились биографии несуществующих великих – Дозе, Апролджэ (фамилия рождена на пишущей машинке), родившихся тогда-то и умерших тогда-то в несуществующих и существующих странах. Эти биографии тоже высмеивались старшими. Я смущался… но тайком, стыдясь, продолжал воспевать своих героев печатными буквами.

В школе я стал обыкновеннее, меня усреднили, подравняли. Учился я легко, был любимцем многих учителей, но вундеркиндом считался только первом классе. Конечно, был первым по географии, в старших классах – по литературе. Но и сочинения мои стали, пожалуй, обыкновеннее. Я читал детективы и писал детективы, читал фантастику и писал фантастику, учился в школе, писал о школе. Старался писать по всем правилам: собирал материалы, легально и нелегально: давал анкеты, воровал дневники. Подошло время первой любви, интерес литературный путался со сплетневым. После 8 класса начал роман «Лига парадоксов». Такая лига существовала не в нашей школе, в одной из соседних. Я долго добивался, для чего она существует, никак не мог понять, что она создана для того, чтобы играть в тайную лигу. А тайной ей полагалось быть обязательно, потому что все организации кроме пионерской и комсомольской считались антисоветскими. Целое лето писал я про эту Лигу, даже одна из моих теток удивилась и осудила: «Я думала – гений, а он все пишет и пишет. Так себе – оригинальчик».

К удивлению и даже к обиде моего учителя литературы, в литературу я не пошел. Решил, что важнее собирать материалы о жизни, а не учиться писать: содержание важнее, форма найдется. Могу только одобрить разумное решение девятиклассника. Поколебавшись, я выбрал профессию планировщика городов. Выбрал не потому, что мой отец в это время занимался планировкой; я свои планы сочинял гораздо раньше, когда он проектировал только таможни. Привлекала меня универсальность новорожденной специальности: тут и возлюбленная моя география, и геология, и климат, и экономика, и транспорт, конечно – дорогие мои трамвайные линии. Но градостроительством занимался Архитектурный институт, и я отважно направил стопы в Архитектурный, хотя в том году – в 1935 – это был модный институт с конкурсом 11 человек на место, для посторонних на самом деле еще хуже, поскольку, как и в наше время, больше половины принимали своих: с рабфака, с курсов по подготовке… тоже и спортсменов – за достижения. Но так как всю жизнь мне дико везло (не везло бы – не сидел бы сейчас живой в удобной теплой квартире), на основном экзамене по рисованию я получил четверку. Четверки ставили скупо – примерно одну на сто человек. И я был принят с четверками по всем другим предметам, не добрав баллов, потому что рисование архитекторы считали наиглавнейшим, решающим. Лишнее свидетельство несправедливости экзаменационной лотереи. Мою сестру, которая могла бы стать и стала в конце концов архитектором, не приняли, а меня зачислили. И учился я средне, в рисовании не очень выделялся. И вообще вскоре стало ясно, что зря я рвался в Архитектурный.

Во-первых, дорогую моему сердцу планировку начинали только с 4 курса. До той поры мы занимались архитектурой, а это дело не для моей левой половины мозга. Больше всего времени мы тратили на отмывку, для которой и требовался тот «кусочек неизвестно чего» – сверхаккуратное черчение с терпеливым наложением оттенков полупрозрачных теней. Сверхзадача ее состоит в том, чтобы круглое выглядело круглым, а переходы были бы неощутимы. Работа, не требующая ума, а только терпения, терпения и терпения. Я уверенно занимал последнее место по отмывке, изредка понимался до предпоследнего. Да и сама архитектура разочаровала меня. Оказалось, что проектирование начинается с перелистывания альбомов старых мастеров. Нужен тебе фасад клуба – возьми за образец какой-нибудь мавзолей или храм. Так и говорилось откровенно: «Не грешно содрать старое хорошее, грешно придумать плохое свое». Я же был воспитан литературным кружком, а в литературе свое плохое придумать плохо, но содрать чужое хорошее – уголовно наказуемое деяние.

Литературные мои дела тоже не ладились. Институт дал мне мало нового материала. Продолжалось надоевшее школярство, не жизнь, а подготовка к жизни все еще. Ничего не повидав, прямо со школьной скамьи я пересел на студенческую: те же лекции, семинары, конспекты, экзамены, шпаргалки, подсказки. Не знаю, правильная ли это практика. Говорят, что перерыв мешает ученью, но зато беспрерывность надоедает и расхолаживает. Право же, годик поработать очень было бы полезно, чтобы стосковаться по тетради.

Так что не прибавив житейского материала, в тот год я писал неважнецкие вымученные стихи, явную литературщину – о Римской империи, об экзотических танцах… ну и о любви, конечно, по три стиха в неделю. Судя по количеству стихов, любовь не получалась.

А в очередной биографии, не помню уж чьей, герой мой, будущий писатель, намеренно садится в тюрьму, чтобы получить жизненный материал.

Был бы я поклонником Фрейда – сейчас пустился бы в рассуждения о влиянии подсознания на поступки. Подсознательная тяга к смерти заставляет человека ходить по краю пропасти. Подсознательная тяга за решетку заставляет человека подсознательно нарушать закон.

Не было такого. Всегда подавлял я свое подсознание. Глупости делал, и большие, это бывало. Но сознательно делал, ошибался.

А вы никогда не делали глупостей?

Итак, прескверное было настроение. Все рушилось: архитектура не ладилась, литература не ладилась… любовь не ладилась тоже. Влюблен был по уши, и девушке нравился, курносой моей ровеснице. Но обижал ее от неловкости и неопытности: не провожал, когда надо было проводить, не приглашал, когда надо было пригласить.

Все было худо, все было отвратительно. Бежать бы куда глаза глядят. Бывает такое настроение у 19-летних. Не определились еще, место в жизни не нашли, считают, что мир плох.

Но ходьба – тоже какая-то цель. А после 30 километров ни о чем уже не думаешь, кроме ходьбы. Потом остается усталость, усталость, усталость… дойти бы. Впереди Москва, тут еще участок пустого шоссе с обилием милиции. Авось пропустят, как-нибудь пройду.

Не пропустили. Частая была поставлена сеть, загребала всех подряд, не только чудаков, которые сами лезли в петлю.

Время было такое, неподходящее для чудаков.


Глава 3. ВРЕМЯ ТАКОЕ


Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые…


Ф.И. Тютчев. «Цицерон»


Неподходящее было время для чудаков – год 1936.

Моему поколению дата объясняет все. Внукам нужно еще объяснять, что это за год.

За три года до того, в январе 1933 года, в Германии к власти пришел Гитлер. Значит, будет война – так считали мы.

В те времена война не воспринималась как нечто сокрушительное, катастрофическое, хотя не так давно прошла Гражданская, в сущности гораздо более разорительная для нашей страны. Предстоял «последний и решительный бой», о котором пелось в гимне страны – «Интернационале». Бой приближался. Фашисты – главные наши противники, схватка с ними неминуема. Мы, молодые, морально готовились к схватке. Я еще помню кавалерийскую идею мировой революции, бесконечные речи о международном положении, уже в 4 классе я сам умел их произносить. Но к 1936 году их уже вытеснила идея защиты Родины с большой буквы: «Ни одной пяди чужой земли не хотим. Но и своей земли, ни одного вершка своей земли не отдадим никому». И еще: «Бить врага на его территории», и «победа малой кровью».

В сущности война уже началась летом 1936 года, на территории Испании. И позже, в 1939, когда был подписан договор о ненападении с Германией, никто из нас не воспринимал его как нечто окончательное: временный, тактический, дипломатический шаг. Война будет все равно. Лично я ждал ее в 1942. Но это было позже, тут я забегаю вперед.

Фашизм наступал. Газеты то и дело извещали о террористических актах. Во Франции убили югославского короля. Гитлер устроил у себя Ночь длинных ножей, перебил все руководство штурмовых отрядов, «леваков» фашистского движения. В Москве некий Штейн зачем-то стрелял в секретаря немецкого посольства. Покушение было на углу Леонтьевского, я в школу ходил по этому переулку. И вот 1 декабря 1934 года я прочел на газетном стенде об убийстве Кирова.

Эмоций особых не было. В Москве Киров не был особенно популярен, в Москве носились с Кагановичем. Кто убийца? Никому не ведомый Николаев. Месяц спустя его расстреляли без суда, сообщили, что он был связан с троцкистами и зиновьевцами. Я не очень поверил. Не поверил потому, что суда не было… и вообще в моей семье не слишком верили газетам. Семья интеллигентных евреев. Евреи испокон веков ко всему относятся скептически, интеллигенты же склонны рассуждать своим умом, даже когда их не спрашивают.

Дед мой по отцу был крупный инженер-химик, в истории науки он поминается. Поминается и как один из организаторов Иваново-Вознесенского политехникума, работавший с Фрунзе. Рассказывали, что Фрунзе бывал в нашей квартире, я этого не могу помнить. Дед умер, когда мне было полтора года, видимо от инфаркта, тогда это называлось «разрыв сердца». Умер скоропостижно: ни камфоры, ни врача не сумели найти.

После смерти деда отцу пришлось туго. Он был еще студентом, но уже завел двоих детей. В семье была еще жена-художница, без заработков, мать… и еще кухарка. В голодные годы было просто голодно. Я еще помню радость по поводу великолепного пайка – мешок зайцев выдали отцу на службе. Помню обрезочки, которые доставались нам, детям, когда семейство для заработка торговало самодельными пирожными. Помню, как завидущими глазами смотрю в рот дяде Канасе. У него целый чугун конины, а мне не дает ни кусочка.

Отец кончил МВТУ в 1921 году, стал архитектором, мать – стенографисткой. С работой было трудно. Всюду буквы РЭ – режим экономии. Мать уволили, потому что нельзя было в одном учреждении служить мужу и жене – есть семьи, где все безработные. В доме не было голода, но вкусного давали в обрез: один ломтик сыра, один ломтик ветчины, две ложечки сгущенки. Копейки были на счету, подарки редки. Летние поездки, после долгих споров и неосуществленных планов, кончались отправкой в Одессу на полное иждивение к другому деду, материнскому, частному врачу-венерологу: «сифилис-триппер, вливание 606-914».

Недавно я прочел, что в результате Гражданской войны в эмиграции оказались два миллиона человек. Среди этих двух миллионов не было моих близких родственников. Все дяди, все тети, двоюродные и троюродные, остались в России. Белая эмиграция была дворянской, монархической, чиновничьей. Евреям было не по пути с ней. Евреи остались дома, возле пациентов, возле строек.

И мой отец расцвел, когда начались стройки – с началом первой пятилетки. До того он проектировал таможни, теперь города – Новокузнецк, Прокопьевск, Кемерово, позже Саратов. Из второсортной, ущемленной категории служащих он перешел в привилегированное сословие ИТР (инженерно-технических работников). И у матери было много работы, тогда говорили: «непомерно много». Вообще она не нуждалась в службе, ее приглашали на конференции по телефону. Страна строила, страна обсуждала планы, страна занималась делом. В семье считали, что большевики ведут правильную политику, хотя и действуют с излишней жестокостью. И не сообщают правду, мягко говоря.

Еще в раннем детстве я слышал разговоры о дутых процессах, сначала о вредителях-шахтинцах. Отец знал некоторых, считал, что никакого вредительства там не было. Позже носились слухи, что осужденные якобы работают под другими фамилиями. Зачем нужна такая инсценировка? В 11 лет я не задумывался над такими проблемами. Потом прошел процесс Промпартии… и через некоторое время отец узнал, что главный виновник продолжает конструировать паровые турбины. Игра какая-то! Так что и к политическим процессам я относился с недоверием. Газеты пишут, что убийца Кирова был зиновьевцем. Едва ли, просто приписали оппозицию. Зачем? Сталин укрепляет свое единовластие, сбросил соперников справа и слева, а теперь дискредитирует их. Это тогдашние мысли, не теперешние. Я же помнил, что Зиновьев жил с Лениным в шалаше на озере Разлив, для меня это не было неожиданностью, как для читателей 60-х годов, оторопевших после «Синей тетради» Казакевича. И помнил, что олицетворением советской власти были «Ленин и Троцкий». Ленин и Троцкий отправлялись с лопатами на мусорную кучу в поисках интересненького! Знал я, что Рыков был председателем Совнаркома, а Бухарин – редактором «Известий». Доклад его на Первом съезде писателей я слышал по радио, помню увлеченную, торопливую, чуть заикающуюся речь. Он иронически говорил о едином фронте обиженных поэтов. Сам-то он поставил выше всех Сельвинского и Пастернака. Мне они совсем не нравились, тот и другой, хотя некоторые стихи я знал наизусть.

Короче, понимал я, что живу в стране, где идут перемены, и не к лучшему. Меняется руководство, отодвинутых обливают помоями, сажают, уничтожают – не худших, а потерпевших поражение. Сейчас трудно мне отделить сегодняшние мнения от тогдашних, но и тогда, и сейчас полагал я, что победа Сталина была связана не только с его личным талантом интригана, но и с тем, что он выбрал практически правильную, осуществимую, приемлемую для партийного аппарата линию. Левые, уповавшие на мировую революцию, и правые, защищавшие интересы деревни, были непрактичны с точки зрения интересов построения социализма.

Ощущал я и то, что отодвигается мятежный дух революции. Вводится жесткая дисциплина – ордена, формы, звания в армии, у артистов, у ученых. Мне эта формализация не нравилась, очень не нравились униженные славословия по адресу Сталина, не нравилось укрепление государственности, чины и чинопочитание, но я думал, что этот отход от революции временный, вынужденный международной обстановкой, когда-нибудь жизнь вернется на истинный путь. Всерьез верил, что я полноправный гражданин свободной страны, «хозяин необъятной родины своей», как пелось в песне.

И пошел как хозяин ночью по построенному для меня шоссе.

(Позже одесский дед мой вспомнил, как я говорил ему о том, что я анархист по взглядам. Анархизма я не знал, анархических книг не видел, не знал, что на практике анархизм обернулся у нас махновщиной. Просто ощущал государственные путы, обилие указаний сверху, хотел свое мнение иметь и выражать… в литературе.)

В первой пятилетке один из главных лозунгов был «Техника решает все». Справедливо… и односторонне, как во всех лозунгах. Во второй пятилетке появился другой: «Кадры решают все». Как раз я в ту пору кончал десятый класс, был первый выпуск школ-десятилеток, и мне, среди прочих, поручили написать приветствие Сталину. С наивной и непомерной гордостью я накатал:

«Дорогой товарищ Сталин! В своей речи на выпуске Академии вы сказали, что «кадры решают все». Кадры – это мы! Это нам предстоит, это мы будем делать то-то и то-то… Мы будем создавать, решать, управлять…»

Лично я брался планировать города и писать книги.

Конечно, мой нахальный опус забраковали еще в школе, на первой инстанции. А в Колонном зале выступала некая девица, в дальнейшем малоизвестная журналистка, которая, стоя на трибуне, распиналась в любви ко всем членам Политбюро по очереди, вплоть до сидевшего в президиуме наркома просвещения Бубнова. Тогда он мрачно сидел в президиуме, пять лет спустя его расстреляли. Девица распиналась слащаво, умиленно и противно; казалось, она тут же на трибуне отдается каждому воспеваемому. Лично мне было неприятно, я-то считал себя кадром и хозяином.

И как хозяин вышел ночью на построенное для моего удовольствия шоссе.

Эмигрантов в моей родне не было, но репрессии (более позднее слово) были. В 1930 году посадили сестру моего отца и ее мужа. Он был мелким предпринимателем – «нэпманом» по терминологии тех времен: выстроил восьмиквартирный дом и сдавал внаем. С него требовали только одного: сдать золото и валюту. Месяца три он упрямился, потом благоразумие взяло верх, дядя Миля отдал золото, и его с женой отпустили. Обычай этот описан у Булгакова в «Мастере и Маргарите». И этакие гримасы судьбы: в Бутырках он сидел в одной камере с первым мужем своей жены – моей тети.

Три года спустя посадили другого дядю – авиационного инженера, отца двухмесячных близнецов. В нашей семье считали его человеком немудрящим. Был он ленив и благодушен, мирился со всем на свете, не спорил с женой, с начальством и с газетами, принимал на веру каждую «стекловицу» (передовицы в «Известиях» писал Стеклов). Дядю обвинили в шпионаже, и он покорно подписал, получил свои пять лет, просидел несколько больше. (После революции он какое-то время то ли стажировался, то ли работал в Германии. – Ред.) Недавно он умер на девяностом году, окруженный почетом и плачущим потомством – теми самыми близнецами.

Почему же, живя в стране, где сажают попусту, зная, что сажают попусту, я очертя голову сам полез в петлю?

А почему мальчишки моего поколения развлекались, катаясь на трамвайных буферах? Знали же, что можно сорваться под колеса.

Думали: «Авось сойдет».

Почему попадают под колеса и взрослые? Написано же на всех станциях и полустанках : «Выиграешь минуту – потеряешь жизнь».

Думают: «Авось проскочу».

«Авось проскочу», думал я, выходя на правительственное шоссе в полночь.

Не проскочил. Частая была поставлена сеть.


Глава 4. СТРАХОВОЕ ОБЩЕСТВО «РОССИЯ»


Семиэтажный дом Лубянки

Во всей России знаменит,

В нем томятся арестанты,

А он молчание хранит.


Фольклор в стиле цыганского романса


– И не стыдно? – сказал заспанный дежурный. – Наврали с три короба. А еще студент.

И мне действительно стало стыдно. В первый раз и в последний. В самом деле, что я тут наворотил? Занятых людей оторвал от дела, заставил машину гонять ночью, спать не даю, бужу среди ночи.

Только сейчас, почти полвека спустя, мне приходит в голову, что стыдиться надо было не мне. Задержали на улице мирного человека, который шел по своим делам, документы требуют, допрашивают, домой не пускают. Куда шел? Зачем? Мое дело. Куда хочу, туда иду!

Последовал допрос, все с самого начала: где ходил, зачем ходил, почему на 60 километров? «Вы же не спортсмен», – удивился следователь. Идея неорганизованного туристского отдыха не существовала тогда. Никак не мог я логично объяснить свое нелогичное поведение. И не приходило мне в голову воскликнуть: «Ведь я же хозяин необъятной родины своей! Хозяйство обходил. Отвяжитесь от меня. Не желаю отчитываться. Никому не мешал, и вы мне не мешайте!»

Нет, ничего такого не сказал. Даже в голову не приходило. Что-то по-своему делал, значит нарушал.

В середине допроса дверь приоткрылась, заглянул мой отец. Я смущенно втянул голову в плечи. Не боялся отца, совестно было. Наделал переполох.

– Зачем вызвали среди ночи? – сказал я следователю. – Не могли подождать до утра?

– Но мы же для вас старались, – ответил он, пожимая плечами. – Хотели отпустить вас поскорее.

Соврал. И на том мы сквитались с НКВД. Счет вранья стал 1:1, в дальнейшем 1:10 или 1:1000, все не в мою пользу.

Следователь предложил отцу подождать за дверью, потом меня выслал в коридор, а отца пригласил, и еще раз: меня к себе, отца в коридор. Посмотрел протокол, посмотрел «кусочек неизвестно чего», стихи, Виталия и мои. Заставил прочесть вслух. Без особенного вдохновения продекламировал я мое упадочное «Танго». Тогда это был самый модный танец («О, эти черные глаза!»). И меня волновала эта томно-сентиментальная мелодия. Я попытался выразить свои ощущения: «Бытие, это кучка гнетущих мгновений, обожженных мерцающим светом тангО». Ударение спутал, но тогда все так произносили. На редкость нелепо звучали строки, уместные на вечеринке, в этой оштукатуренной каморке с зевающим следователем.

Наконец допрос кончился. Меня снова выслали в коридор, отца отослали раньше. Через некоторое время высунулась рука, потянулась к наружному штепселю, видимо следователь улегся спать. Чего же я жду? Но набедокурив, я не решался спрашивать, сидел покорно. Только спросил охранника: «Могу я уйти?»

«Скажут», – ответил тот.

Через некоторое время следователь выглянул все-таки:

– Может, вы устали? Хотите отдохнуть?

Я спросил, долго ли ждать. «Долго», – сказал он. Тогда я выразил желание прилечь. Страж открыл дверь довольно просторной камеры напротив. Там стояли диванчики, обитые черной клеенкой, я лег на один из них.

И заснул.

Да, заснул, потому что устал, как никак прошел 53 километра и после этого не спал половину ночи. Заснул еще и потому, что не волновался. Почему не волновался? Самому себе это надо объяснять сейчас. Не волновался, потому что был молод, своей семьи не завел еще, никто от меня не зависел. Не волновался и потому, что ничего чрезвычайного не произошло со мной. Знал, что живу в стране, где хватают и сажают зря, вот и меня схватили. И тут ничего не поделаешь, ничего от меня не зависит, значит и беспокоиться не о чем.

Проснулся я уже в запертой камере, в котором часу не знаю. Часы в те времена были роскошью; мои карманные, именные, подаренные отличнику при окончании школы, я с собой не носил. Как-то обходился.

Ждал, сидел, бродил по камере, посматривал в окошко из своего подвала. Думал о том, что сейчас Она прошла мимо меня по дороге в институт. Прошла, не подозревая, не чувствуя, где оказался ее друг.

Снаружи из двора в подвал заглянула девочка лет двенадцати, укоризненно покачала головой, проявив женскую прирожденную страсть к поучениям. «Ай-ай-ай, какой нехороший, тюрьму заработал!»

Затем появились у меня компаньоны. Сначала разбитной парень лет двадцати пяти, явный завсегдатай. Этот, не теряя времени, разулся и разлегся на свободной кушетке, сверкая дырявыми носками. Потом привели еще одного, средних лет, в кепке, служащего на вид. Я уже поминал, что у меня отвратительная память на лица. Мне показалось, что это один из тех, кто сопровождал меня из Кунцева. Я даже сказал ему без обиды, сочувственно: «Неприятная у вас профессия» (дескать, в камере приходится сидеть с преступником). Он вежливо, тоже без обиды, разуверил меня. И вправду я обознался. Потом встречал его, мы шли параллельным курсом.

Шли часы. Выпускать меня не выпускали, ничего не объясняли, есть не давали тоже. В милиции мы были временными жильцами, кухни здесь не было, завтрака не полагалось.

Шли часы. Утро. Полдень.

Справлялся. Ничего не говорят.

Вызвали меня часов в пять вечера, снова посадили в легковую машину. Но тут уж покататься не пришлось, всего метров двести проехали: из двора на улицу направо, налево вверх по Театральному и через площадь – в семиэтажный дом Лубянки.

После мелкого отклонения – стандартная дорога, рельсы НКВД.

***

И все как полагается. Обыск был вначале. Блатной термин «шмон» еще не был в ходу. Отобрали деньги, стихи – мои и Виталия, «кусочек неизвестно чего», пояс и шнурки от ботинок, чтобы не повесился и чтобы бежать было труднее. Невысокая женщина в форме, кажется без пистолета, но с огромной отмычкой в руке, повела меня по коридорам, открыла одну из камер. Помещение было светлое, крашенное белой краской, нестандартно угловатое. Ведь здание-то строилось не для тюрьмы, это был дом страхового общества «Россия». Вот теперь Россия страховалась здесь от таких как я.

В камере было, кажется, трое. Нормальное общежитие в доме отдыха.

– Какие у вас порядки? – бесстрашно спросил я ближайшего преступника, человека среднего роста в очках с бородкой клинышком. Такими изображали у нас в кино меньшевиков.

Главным образом ужин меня волновал. Ведь я ничего не ел со вчерашнего утра… или с позавчерашнего вечера, не помню точно.

Оказалось, кормят сытно – кашей или картошкой. Можно даже просить добавку. На кровати валяться можно сколько угодно. Жди, когда позовут.

В той камере я провел всего несколько часов, не успел познакомиться с ее жителями. В тот же вечер, или утром (подводит память, подводит!) меня перевели в другую.

Тоже светлая, небольшая, аккуратная комнатка. Конечно, в двери глазок, против двери окно с намордником («гандоном», т.е. презервативом называли его). Вдоль одной стены в ряд пять кроватей. У противоположной я постелил свой тюфяк, для меня кровати не хватило. Стало быть, я был шестым, потом появился еще и седьмой.

У окна лежал Харов (может быть и не Харов, только в первой букве уверен), высокий человек с очень бледным бескровным лицом. Был он осужден по страшной статье 58-3, то есть за бандитизм. Впрочем, это вовсе не означает, что он был бандитом, просто осудили его по такой статье на 8 или на 10 лет. Месяца три назад он бежал из лагеря – Ухт-Печорского, в области Коми. Три месяца пробирался на родину лесами, питаясь грибами и ягодами. Прошел полторы тысячи километров пешком, добрался до самой Москвы. И с наивностью новичка входил в столицу по магистрали, по Ярославскому шоссе, привлекая, конечно, взоры своими лесными лохмотьями. Километрах в десяти от города, в селе Ростокине, уже в черте города, шоссе ныряет в глубокую выемку. Харову бы вдоль изб идти, поверху, а он шагал по асфальту оборванный, бросающийся в глаза. Навстречу ехал милиционер на велосипеде, обратил внимание на оборванца. Уже и мимо прокатил, потом повернул, спросил документы. Харов видел его, но не рискнул бежать вверх по откосу, откровенно демонстрировать бегство от милиции. Побег из лагеря считался политическим преступлением, за него давали три года добавочно. И Харов оказался в Лубянке, в политической тюрьме. Был он молчалив, его историю мне рассказывали другие, много спал и отъедался, обязательно просил вторую порцию. Благо давали.

Рядом с ним на соседней кровати лежал мулла из Казани, круглолицый жизнелюбец лет шестидесяти. Этот все вспоминал житейские удовольствия, как и где угощался да как «катал» (любил) своих четырех жен. Самые сладкие воспоминания были о первой, когда молодоженам было пятнадцать. Мулла жмурился и причмокивал.

В камере был еще один мулла – из Уфы, суховатый, с козлиной бородкой, отнюдь не такой разговорчивый. Только однажды он вдруг разразился страстной проповедью о том, что Коран предсказывал пришествие героев, которые установят на Земле справедливость и счастье, что большевики и есть те предсказанные. В стенах Лубянки проповедь звучала неуместно и даже пугающе, очень уж не вязалась с обстановкой. Я слушал с недоумением, а Рыжий (о нем еще будет речь) прервал муллу с язвительной усмешкой:

– Ты что же думаешь, я побегу сейчас твоему следователю докладывать, какой ты хороший?

Между священнослужителями, на третьей койке от окна лежал – поскольку сидеть или ходить было негде – венгр по имени Лайош, кажется всамделишный шпион. Держался он уверенно, со снисходительным высокомерием поглядывал на жалких дилетантов, попадающих на Лубянку по недоразумению, надеялся, что его обменяют, а на худой конец он сам знает, где можно легко перейти границу. Хвалился также, как он легко обводит следователя.

– Все мы молодцы тут, – оборвал его Рыжий. – А на допросе юлишь, юлишь, и лапки кверху.

Еще один иностранец – седьмой житель камеры – появился уже позже, через два дня к вечеру. Очень худой, кожа да кости, смуглый и горбоносый, он оказался американским индейцем из Калифорнии. Года три назад он приехал в нашу страну строить социализм. И строил. Но в суровом климате у него обострился туберкулезный процесс. Судя по внешнему виду, индеец доживал последние месяцы на этом свете. Осталась последняя надежда – вернуться в благодатную Калифорнию. Он подал заявление… и оказался на Лубянке.

Помню, что и тогда я воспринимал этот рассказ со снисходительной иронией. До чего же наивный человек: воображает, что можно разъезжать туда-сюда, в Америку и обратно. И думал, что его выпустят запросто!

Для седьмого место было на полу у самой двери. И Рыжий сказал тощему индейцу:

– Ложитесь со мной на кровати.

– Но я буду кашлять, – предупредил туберкулезник.

– Ну и что? А я буду пердеть, – возразил арестант.

В третий раз ссылаюсь я на Рыжего. В камере он был заводилой, не по выбору, естественно: вел все разговоры, решал, подводил итоги. Фамилию его я не запомнил и имени тоже, только адрес засел в голове: Москва, Малая Тульская, дом 2, квартира 17. Все называли его Рыжим, хотя рыжим он, собственно, не был: светлорусый, небритый и обросший крупный мужчина лет тридцати пяти. Говорил он много, но о себе рассказывал неохотно. Видимо – но это только моя догадка – он был из числа оппозиционеров, подлинных, не дутых противников Сталина. Левая оппозиция, с ее надеждой на мировую революцию, привлекала романтичную молодежь, к Сталину же примыкали практики и расчетливые деляги. Похоже, что и Рыжий некогда был романтиком. Его посадили в 1932 году, а сейчас вернули в Москву на доследование. В 1936 таких как он подключали к новым большим процессам или просто так прибавляли сроки. А Рыжий за четыре года уже порастерял и романтику, и жажду активной борьбы за что-нибудь, стал усталым и ядовитым циником. Всякая политика ему опротивела, и просталинская, и антисталинская. Он резко обрывал людей, которые пыжились что-то изобразить: уфимского муллу или венгра, но охотно и сочувственно расспрашивал муллу казанского – ценителя простых житейских радостей, уважительно поддерживал нашего беглеца Харова. Даже сказал:

– Хорошо бы нам с тобой засесть где-нибудь в глухомани, ружьишко захватить, чтобы уток стрелять. Еще Жоржика захватим третьим, пусть нам книжки читает.

Никаких идей, никаких людей! Тайга, глухомань, тишина, покой. Впрочем, и книги.

А Жоржик – это я. Рыжий ко мне отнесся покровительственно и с интересом. Впрочем, мне было 19 лет тогда, я вызывал сочувствие. Вообще ни один человек из заключенных не обидел меня на том пути.

– Будем знакомиться с вами, Жоржик, – заявил Рыжий. – Вы представитель нового советского поколения. Хочу знать, что такое новый человек.

И мне был учинен допрос-экзамен, часа на полтора: что я знаю, что читал, какого автора, какие именно книги, хорошо ли помню, могу ли пересказать, что нравится, что и почему не нравится, о чем мечтаю, как отдыхаю, как развлекаюсь, влюблен ли, спал ли с женщинами, занимаюсь ли онанизмом (посоветовал: «занимайтесь обязательно»), куда ездил, что видел, люблю ли театр, музыку, красивую одежду…

В заключение сказал:

– Нет, Жоржик, вы не новый человек. Бывали и до революции такие мальчики: начитанные, прилежные и старательные.

Потом добавил:

– Еще один вопрос у меня: почему вы вообще отвечали мне? Если бы ко мне кто полез с такими расспросами, я бы послал его куда подальше.

Честно говоря, я надеялся, что мой допрос – это аванс, за него я получу ответный откровенный рассказ. Но после этой реплики я не решился требовать оплаты.

***

На Лубянку меня привезли в пятницу под вечер. В те годы суббота была рабочим днем, но все-таки не очень рабочим. «Что за работа, если суббота», – гласила пословица. В камере я провел субботу и воскресенье, и не могу сказать, что очень тосковал. Все было ново, интересно, рядом занятные и не притеснявшие меня люди. Я чувствовал себя полноправным в их компании… ну не совсем полноправным, нечаянно затесавшимся. Рыжий сказал мне:

– Жоржик, в понедельник вас выгонят отсюда. Попадете на волю – не болтайте. И у следователя не болтайте, вы слишком добросовестны.

И еще попросил зайти к его родителям на Малую Тульскую, сказать, что он жив.

А я как-то не очень надеялся, что меня выгонят в понедельник. Помнил, что живу в стране, где сажают легко, а выпускают с большой неохотой.

И вот пришел решающий понедельник. Все та же камера, те же разговоры, каша на завтрак, на обед щи и вареная картошка. Обед прошел, а меня все не выгоняли. Уже на склоне дня в дверях появился дежурный охранник («попками» называли их за попугайно-яркую расцветку красно-синей фуражки).

– «На Г», – сказал он шепотом.

Это означало: «У кого здесь в камере фамилия на букву «Г»?» На Лубянке играли в таинственную секретность. Как будто арестанты не могли сообщить друг другу фамилии.

На Г был я.

Опять коридоры-коридоры. Фотограф снял меня анфас и в профиль. «Играть на рояле» (то есть давать отпечатки пальцев) меня не заставили почему-то. Да мне и в голову не пришло бы отказаться, шуметь по этому поводу, как в Америке во времена маккартизма. Потом меня проводили в отдельный кабинет, где за столом сидел лейтенант с сухим удлиненным лицом и выпуклыми нагловатыми глазами. Мне он показался похожим на киноартиста Крючкова, молодого Крючкова, этакого бравого плясуна-гармониста, героя фильма «Трактористы».

Следователь мой Неклепаев (нарочно не придумаешь!) предъявил мне постановление прокурора об аресте. В чем я обвиняюсь, не было сказано, но статья проставлена: СОЭ – социально-опасный элемент. Опасный! Не кусался, но могу укусить. Последовал допрос, корректный, я бы сказал, и не очень долгий. Все записывалось в протокол: вопрос-ответ, вопрос-ответ… Напуганный собственным греховным враньем на шоссе, я был неумеренно добросовестен, называл знакомых политэмигрантов семилетней давности (но ведь семь лет назад я был школьником, мальчишкой). Сознался также, что у меня есть родственники заграницей: сестры жены моего дяди. (Ни дядя, ни тетя никак не пострадали, их репрессии вообще миновали. Про этих румынских родственников органы и так знали, поскольку переписка с ними не прекращалась.— Ред.) Сам смутился: считаются ли они родней?

– Нет, надо всех записать, – сказал Неклепаев.

Позже он жаловался, что я заставил его делать лишнюю работу.

Руки у меня дрожали на допросе, никак не мог унять дрожи.

А почему, собственно, дрожали? Ведь я ничего не скрывал, разоблачить меня не могли. Но всегда и после я волновался на ответственных разговорах. Не был в себе уверен: вдруг не так скажу, не то скажу. И бывало: не то говорю, ляпну. Однако Неклепаев был как-то холодновато сдержан, не напрашивался в наперсники, не провоцировал и не выпытывал. Кажется, и в самом деле хотел оправдать свою фамилию.

Он продержал меня около часа. Потом я вернулся в камеру. «Я рад, что вы спокойны, Жоржик, – сказал Рыжий. – Но боюсь, что вы наговорили лишнего. Я же вас предупреждал». Потом был ужин, потом появился индеец. Уже за полночь попка снова приоткрыл дверь:

– На Г., с вещами.

Сборы были недолги. Вещами обременены те, кого брали из дому, а я явился на Лубянку налегке.

На дворе ожидал крытый темный фургон с двойной дверью позади. Пассажиров было десятка три. Половина разместилась на скамьях вдоль стен. Прочие стояли, держась за потолок, я тоже стоял, сзади, чтобы посматривать в зарешеченное окошечко. Видно было плохо, но я знал московские улицы, без труда угадывал все повороты. Нас везли по пустынной Садовой, потом повернули направо на Каляевскую. Стандартный маршрут, никаких неожиданностей. Именно так, как полагается в песне:

«И с Лубянки черный ворон

Тебя в Бутырки повезет».

Лубянская тюрьма была самой важной – для чрезвычайных государственных преступников. Бутырская для рядовых, таких как я.

Объемистостью поражала она после тесной Лубянки. Обширный вестибюль, мощенный и отделанный плиткой, желтой и красной – целый зал для массовых сцен, «вокзалом» называли его. За ним емкие корпуса, широченные коридоры. И камера как камера, не гостиничный номер на пять коек, а вместительное общежитие с нарами в два ряда.

Привезли меня часа в три ночи, камера спала. Справа и слева торчали ноги в носках и портянках, какое-то тряпье висело над головами. Никто не пошевелился, не поднял головы. Не было торжественной встречи. Я нашел пару свободных досок на нарах, свернулся калачиком и заснул.

А вы ломали бы руки, бегая по проходу между храпящих и сопящих?

Напрасно ломали бы.


Глава 5. ВСЮДУ ЖИЗНЬ


Простись навек с цыганским хором,

Тебе он больше не споет,

И с Лубянки черный ворон

Тебя в Бутырку отвезет.


Тот же романс


Камера номер 68. Правильнее было бы не камера, а палата. Обширное помещение метров двенадцать длиной, метров семь шириной. Итого 80 квадратных метров – хорошая коммунальная квартира. Большое окно, конечно с намордником-гандоном из зеленоватого непрозрачного стекла, армированного проволокой. Практически выглянуть наружу невозможно. Если приложишь усилия, разглядишь с третьего этажа двор и змейку прогулки. Возле окна деревянный стол, на нем раздают еду. С противоположной стороны, в торце, дверь с глазком, но глазок нам не мешает. Недозволенных занятий нет, да и не разглядишь, кто чем занят за десять метров от двери. Возле двери знаменитая параша: здоровенный бак для мочи на несколько ведер. Первое время я стеснялся подходить к нему; постоишь-постоишь, не получается. Потом привык. Куда же деваться? В уборную водили только два раза в день, утром и вечером. Испражняться же в парашу не разрешалось. Кому приходилось из-за расстройства желудка, тот назначался на следующий день дежурным, должен был выносить все это хозяйство в уборную.

Существенный момент жизни в камере, нельзя умолчать.

Вдоль обеих стен, справа и слева, от двери до окна тянулись нары. Тюфяков не полагалось. Спали на голых досках, подстелив одну полу пальто и прикрываясь другой. Поскольку и прибыл в пиджачке, ни подстилки, ни укрытия у меня не было, половину своего пальто мне отдавал мой добрый друг Валерий. Здесь упоминаю имена только для связности. Людям посвящена следующая

Глава, эта о быте.

Как правило, новичкам отводилось место похуже, у самой параши. По мере того, как набирался стаж, старожил продвигался к окну, уходя от вони на две доски, на четыре, на шесть и так далее. Впрочем, были у нас и такие, которые отказывались двигаться, и возле параши чувствовали себя уютно, привыкали. Мне же повезло, я этот испытательный срок не прошел. Меня привезли ночью, я вклинился в середку, а наутро меня не стали выселять, пожалели.

Когда я пришел, в камере было человек 35, на такое население она и была рассчитана. Позже к празднику 7 ноября состоялся арестный призыв. Бутырку щедро одарили арестантами, и в камере набралось человек шестьдесят. Тут уж мест не хватало, на ночь от нар до нар укладывали добавочные щиты. Теперь судьба вновь прибывших усложнилась. Сначала они получали место на съемных щитах, постепенно доходили до окна, потом возвращались к параше, но уже на постоянные боковые нары, где можно было валяться не только ночью, но и днем, и снова ползли к окну. Я же, привилегированный сибарит, с самого начала мог валяться круглосуточно. Правда, тесновато было. Спали на боку; переворачиваясь, будили соседей. Был даже конфликтный арбитраж – делили доски поровну, каждому по три. Но и тут равенства не было. Некий демагог из старых троцкистов отстоял свое моральное право на четыре доски, и староста поддержал его. Я же, как неимущий, безодеяльный и бесшубный, был ущемлен, получил только две доски. И тут угнетатели и угнетенные!

Будили нас в шесть утра для поверки. Полагалось встать на нарах. Дежурные попки энергично проходили по камере, пересчитывая живописные фигуры, завернутые в одеяла. После этого поголовью разрешалось досыпать, если только камера не шла сегодня первой по очереди в уборную.

Это существенно важное и трудоемкое мероприятие проводилось два раза в сутки – утром и вечером. В другое время нельзя было схватиться за живот. Помню, в первые дни у меня из-за непривычной пищи испортился желудок, и староста камеры упросил коридорного отвести меня на толчок персонально. Счастливый, я вернулся через десять минут и встречен был общим сочувственным: «Ну как?» И я ответил не смущаясь, понимая, что дело общественно-важное, касается порчи воздуха во всей камере.

Так вот, утреннее или вечернее общественно-важное дело занимало у нас добрый час. Уборная была сравнительно чистая, вокзального типа, с рифлеными подошвами для ног. Но посадочных мест с подошвами было всего восемь, а нас до шестидесяти, так что приходилось стоять в очереди. Пока один сидел на толчке, человека три-четыре наблюдали, как он тужится. И мы уже знали, за кем стоит, становиться, кто работает проворно, а кто будет зря кряхтеть минут десять. И «долгосери» – пожилые люди с геморроем или запором – деликатно становились последними, чтобы не задерживать товарищей.

Никогда в жизни не писал об уборной, в свое время возмущался, что Свифт занимает печать таким неприличным материалом… а тут излагаю все подробности. Но повторяю: это существенная доля тюремной жизни.

Иногда, очень редко, через уборную приходили записки, еще реже газеты. Но газета с текстом конституции, так называемой «сталинской», той, что мы тридцать лет праздновали 5 декабря, попала во все камеры. Очень иронично звучали в Бутырках параграфы о свободе слова и собраний, праве на отдых и прочее. Я даже съязвил, что надо добавить еще один параграф: «По желанию правительства любая статья отменяется». Никто не стукнул из тех, кто слышал, и очередное вольнодумство сошло мне с рук.

Вскоре после туалета кухонные рабочие, обычно из числа уголовников, приносили завтрак. Здесь кормили хуже, чем на Лубянке, не досыта. Хлеба давали 600 граммов в день, черного, кисловатого, для язвенников невыносимого. Затем полагалась жиденькая каша, пшенная, овсяная или перловая – три-четыре ложки утром, в обед и вечером. И кроме того, в обед еще баланда, отвратительное пойло с кусками кишок. Хотя было голодновато, кишки я так и не научился есть. Но к этой еде разрешалось прикупать. Те, о ком заботились родные, передавая деньги, были сыты. Об этом ниже, отдельно.

Между завтраком и обедом выдавалась прогулка, развлечение еще на полчаса. Нас выводили во двор, каменный асфальтированный мешок, метров сорок длиной, огороженный высоченными стенами. Выстроившись парами в затылок, мы ходили по асфальту, описывая восьмерки вокруг часового с винтовкой. Наверное и в аду есть свои привилегии, кто-нибудь самый проворный вылезает из котла на полминуты раньше. Была привилегия и у меня. Мы с Бацаевым, студентом-историком, старше меня на два года, всегда ходили в самой первой паре, во главе колонны. Только однажды, желая подразнить нас, староста камеры, ходивший со своим собеседником во второй паре, увел всю колонну в сторону. Но охранник не заметил нашу осиротевшую пару или не счел нужным вмешаться, мы испуганно пристроились в хвост.

Осень и зима были очень теплые, на мое счастье, не мерз я на прогулках в пиджаке.

До или после прогулки мы развлекали друг друга культурной работой. Во всех лагерях имелась КВЧ – культурно-воспитательная часть, и в камере был у нас выбранный культурник – сутулый долговязый учитель Николай Николаевич. Он выискивал знающих людей, просил их прочесть лекцию. И сам прочел по популярной книжке о новейших открытиях в астрономии. А колоритный Лаврентьич – о нем в следующей главе подробнее – расхаживая по камере, гудел: «Николай Николаевич, ученый человек, как не стыдно? Гончие собаки на небе, как они оттуда не сыплются? Это же безумие!»

Когда Николай Николаевич получил свои пять лет, в КВЧ произвели меня. Я тоже организовал лекцию, но очень неудачную. В нашей камере оказался деятель Дальневосточной китобойной флотилии. «Охота на китов, – подумал я. – Что может быть увлекательнее?» В результате мы выслушали повесть о том, как Главкит выделялся из Главрыбы и с кем-то потом сливался, а такие-то суда передавались туда и обратно.

Кроме того, были еще и кружки. Запомнился кружок немецкого. Вел его одноглазый немец со вставным оком, сидевший дважды: до Гитлера и при Гитлере, а в третий раз для полноты и при Сталине. Был он подчеркнуто жизнерадостен, ежедневно делал гимнастику, твердил, что надо научиться поддерживать в себе бодрость. Мне он говорил, что труднее всего преодолеть три кризисных периода: через два месяца после посадки, через четыре и через год. Видимо, это психологические барьеры: через два месяца чувствуешь, что вот-вот не выпустят, через четыре – что осудят, через год – что сидеть будешь долго.

Были еще и книги. Давали их нам с отбором: классику и научно-популярные, приключений и развлекательных романов не было. По вечерам после поверки иногда читали вслух. Я сам был одним из чтецов. Времени хватало. Прочли (не за один вечер, конечно) целиком «Двенадцать стульев», отрывки из «Войны и мира». Лаврентьич, высказывавшийся по любому поводу, похвалил Толстого – «это жизненное», а Ильфа и Петрова осудил как безумие. Так и запомнил я: простой, малообразованный читатель понимает только реализм; фантазия, сатира с ее искусственной гиперболой, символика непонятны. Это уже литературные наслоения для знающего литературу.

Бывали и литературные вечера. На одном из них и я читал свои стихи. В школе они считались хорошими, вызывали интерес и волнение, здесь прозвучали невнятно. Слишком много было намеков на классные сплетни, понятные только моим соученикам. А вот чужой куплет запомнился:

«Кому из нас на память не осталась

Единственная ночь из множества ночей

И глубоко запрятанная жалость,

К тому, чья жизнь была уже ничьей!»

Это горбатый карлик Колесников писал. Об осужденном, которого ведут на расстрел.

Чтец сидел на нарах, прочие слушали лежа, иные засыпали, потом староста командовал: «Отбой!» И на том литература кончалась.

Внешний мир приходил к нам через обитую железом дверь. Открывалась она много раз в день. Являлись новички; их можно было расспросить, за что посадили и что нового в газетах. Некоторые, самые боязливые, уклонялись: можно ли сообщать политические новости преступникам, не запрещено ли? Раза два в день являлся попка с передачей. Передавались только деньги, вещей никаких. Я оказался из богатеньких. Мои потрясенные родители регулярно через день присылали мне пятерку или десятку, таким образом извещая, что в семье все благополучно. И конечно, шла своим чередом тюремная работа: уводили на допрос, приводили с допроса, вызывали с вещами получивших срок или для перевода в другую камеру – или в другую тюрьму, если политическое обвинение заменялось уголовным. Возможно, двух-трех человек отпустили, было и такое подозрение.

Помимо ежедневной программы, бывали еще эпизодические события. Самое приятное: лавочка. Примерно раз в десять дней, точно не помню, разрешалось закупать в тюремной лавке продукты: хлеб, сахар, масло сало, колбасу, а также папиросы и кое-что из одежды: белье, рубашки и прочее, были бы деньги. Для лавочки специально выдавали бумагу и карандаши, составлялся длинный список, каждый давал свои квитанции (нам выдавали квитанции на деньги, а не рубли), затем лавочная комиссия отправлялась за товаром, приносила, делила, раздавала. И хотя возглавлял эту комиссию бухгалтер, дебет не всегда сходился с кредитом, кому-то не хватало, комиссии приходилось себя обделять или своими квитанциями расплачиваться. Наконец волнение кончалось, все дружно начинали чавкать.

Как грамотей, я и тут принимал активное участие: считал, пересчитывал, делил, раскладывал и доплачивал.

Еще бывали бани, первые в моей жизни. До той поры я, балованный москвич, житель центра, мылся только в ванне. Однажды во время мытья кто-то крикнул: «Ребята, бабы на прогулке!» И все кинулись к окнам, посмотреть на живых женщин, вышагивающих парами по своему асфальтовому закутку. Женщины! Чудо в юбке! Хоть глазами пообнимать бы!

Я даже сочинил стих на эту тему, литературщину. На самом деле не было таких переживаний:

Вдруг один студент, преступник бородатый,

(Видно в отпуску был местный брадобрей),

Крикнул от окна: «Давай сюда, ребята!

Бабы на прогулке нынче во дворе!»

Подбежал и я, едва успел заметить,

Вошебойный попка застучал ключом,

Я увидел только розовый беретик,

Плывший по двору неведомо на чем…

Уборная утром, уборная вечером, завтрак, обед, ужин, прогулка, лекции, кружки, чтение вслух и про себя, библиотека, лавочка, баня, пополнение, прощание, допросы. В общем, насыщенная была жизнь, мало времени скучать.

Я еще не рассказал самого главного: бесконечной болтовни о следователях и следствии, о вольной жизни – о бабах прежде всего.

Но о людях, соседях по камере, следующая Глава.


Глава 6. ПРЕСТУПНИКИ


Сколько их! Куда их гонят? Что так жалобно поют?


А.С. Пушкин. «Бесы»


Больше ста человек прошли при мне через камеру номер 68, десятка три запомнились. Как рассказать обо всех? Кто характерный, кто несущественный? Трудная предстоит

Глава.

Ладно, начну со старожилов, лежащих у окон.

На левых нарах чернобородый кряжистый ломовой извозчик Ш. Называю только первую букву не из деликатности, не удержалась в памяти фамилия. Помню только, что нерусская была, кажется немецкая. Дружок донес, что этот малограмотный биндюжник готовил убийство Сталина. На очной ставке богатырь схватил за грудки «свата» (доносчика) и чуть не пришиб его. После этого следователь предпочитал не связываться с Ш., и опасный преступник лежал в камере у окна уже девятый месяц.

На правых нарах (моих) ряд начинал инженер Козлов из Донбасса, чуть сутуловатый, мягкий и очень пришибленный человек. Под Новый год что-то он не проверил в газовых трубах или не проверил того, кто обязан был проверять, в результате произошел взрыв с жертвами. Козлова обвинили в диверсии, он ждал расстрела. Но все-таки дело его пошло на поправку, в конце концов политическую статью заменили преступной халатностью. Он должен был получить лет десять, и покидая камеру, радовался, что останется жив.

Вернемся налево. Рядом с ломовиком лежал студент 5 курса МГУ Износов, молодой парень со скверными зубами, энергичный, дельный, самостоятельно пробивавший дорогу в жизнь. Его привлекали по большому и многолюдному делу студентов МГУ. Зачинатель его, некий Устьянцев (если не переврал фамилию), был видимо шизофреником. Когда его друга посадили, Устьянцева вызвали в качестве свидетеля… и тут его прорвало. Он объявил, что сам он противник советской власти, что отец его – меньшевик в прошлом –

Глава заговора молодежи, которая намеревалась взорвать Кремль. По суду трое получили «десятку с испугом» (т.е. приговор к расстрелу, с заменой смертной казни на десять лет тюрьмы, тогда не давали больше). Позже я видел двоих из этих смертников – отца Устьянцева и другого студента по фамилии Агапов. Это был утонченно рафинированный мальчик со старинным ленинградским сюсюкающим выговором: «ссс» на конце слов. Помню, сосед его, заводской рабочий, покровительственно обнимая юношу, говорил» «Ты же, Агапыч, небось и матом крыть не сумеешь». «О нет-ссс, – уверял тот, – если вы меня оскорбите, я вполне сумеюсс ответить в той же ссстепени». Несмотря на то, что он наклепал на себя невесть что, другие отзывались о нем с уважением. Агапов держался месяца четыре, не сдаваясь, но потом, как он сам говорил: «Я ссс ума сошел. И следователь писал что попало, я только поправлял его: «Знаете ли, это не очень грамотно с точки зрения науки». И был приговор к смерти. И были сутки ожидания казни… Износов же, мой однокамерник, оказался крепче. Он так ни в чем и не признался, на суд его дело не передали, из списка заговорщиков исключили, просто дали всего лишь пять лет лагерей за контрреволюционную агитацию.

Ему дали пять лет, а мой напарник по прогулкам Бацаев получил три года. Деревенский парень, способный, добросовестный и старательный, он только что поступил в Пединститут на исторический факультет, гордился своим успехом, считал, что вышел на твердую дорогу… но где-то, как-то, при ком-то в общежитии вслух сказал, что Каганович не играл большой роли до революции.

Ах так, роли не играл?

Кто-то сообщил куда следует, и не в меру дотошный историк отправился в лагеря.

Три года получил и 22-летний Сорокин. На этого обиженная любовница написала донос. Тоже контрреволюционная агитация.

Сбился я с порядка, рассказывая о своих ровесниках.

Рядом с Износовым было ложе нашего старосты – Степанова, средних лет коренастого мужчины с усами и лысеющего со лба, с уверенным командирским голосом военачальника. Кажется, он и был командиром полка, а может и дивизии. Подобно Рыжему с Лубянки, Степанов и еще два-три человека, элита нашей камеры, побывали уже в лагерях и изоляторах; когда-то они состояли в оппозиции, получили свой срок, но теперь были возвращены в Москву для доследствия, присоединения к какому-нибудь процессу, нового срока. Истории их я не знаю, эти подлинные «троцкисты» держались несколько в сторонке, не распространялись вслух о своих делах. Ко мне Степанов относился покровительственно, как академик к аспиранту. Я со своей стороны тоже считал, что он заслуживает уважения – бывалый ветеран подневольной жизни. Только один случай смутил меня.

Из соседней камеры под нарами продырявили дырку в стене, через нее можно было передавать записки. Предприятие трудоемкое и в сущности бесполезное. Имеет смысл только в том случае, если в соседних камерах сидят однодельцы, им нужно договориться, как не спутать показания на суде. Но в громадных Бутырках мало шансов было, чтобы однодельцы оказались в смежных камерах. Да и судили большей частью заочно, сходства или противоречия в показаниях не играли роли.

Так или иначе, я – недавний школьник – воспринял эту дырку как малую победу над начальством: нас изолируют, а мы прорвали стену. И полагал я, что мы все едины в борьбе с угнетателями. Еще в школе я пострадал из-за этой наивной классовой идеи. Староста же рассудил иначе. Он всполошился, немедленно вызвал дежурного попку… всю камеру вне очереди вывели в баню, в наше отсутствие дырку заштукатурили. Как наказывали нарушителей из соседней камеры, не знаю.

А почему взволновался староста? Что ему угрожало? В самом худшем случае карцер; возможно, его перевели бы в другую камеру, где он уже не был бы старостой. Покидай належанные доски почти у окна, переселяйся к параше, как рядовой новичок.

Крошечные привилегии, микроскопические удобства! И пропади пропадом соседняя камера, пусть садится в карцер!

И это отважный борец за идею, противник Сталина?

Спрашивается: была ли вообще идейная борьба?

И еще один оппозиционер, подлинный или мнимый, секретарь райкома Смирнов, тщедушный, тихий, пришибленный. Присев на нары, он робко признается мне: «Ничего нет в голове, о работе не думаю, жена не волнует, все мысли о дочке. Дочка у меня пятилетняя, как-то вырастет без меня?»

Не зря беспокоился. Трудно росли дети репрессированного.

Рядом со старостой еще один старожил, тоже оппозиционер, и подлинный, подписавший платформу 83-х. Была такая платформа – антисталинская в годы активной борьбы левой оппозиции. Мрочек его фамилия. Он финансовый работник, кажется директор крупного банка в прошлом. Среднего роста, худенький, с набрякшими мешками под глазами и на щеках. Был толстый, в камере сбросил 20 кило.

«Мне 44 года, – рассказывает Мрочек, – и я считаю, что жизнь кончена. Но прожил я ее хорошо, вспоминаю с удовольствием. Ничем я не увлекался, ни наукой, ни работой, ни политикой в сущности. Интересовали меня только женщины. Недавно я пересчитывал, сколько их было в моей жизни. Получается семьсот с чем-то, не считая проституток».

Для статистики я поинтересовался, попадались ли девственницы. «Бывали, – сказал он, – бывали. Не так давно одна, двадцати восьми лет даже. Ее родители еще хотели привлечь меня за использование служебного положения».

Ближайший сосед мой на нарах и лучший друг – Валерий Хренников – тоже бабник, но другого поколения, ему тридцать один год. Он инженер по холодильникам, крупным, конечно, домашних тогда не было. Хорошо зарабатывал на аккордных работах, хватало на веселую жизнь: рестораны-девочки, девочки-рестораны. У моряков морские приключения, у охотников охотничьи, у спортсменов – спортивные, у Валерия и его друзей – постельные. Он охотно рассказывает, но не о рядовых совокуплениях, о чрезвычайных с особо сложными обстоятельствами: например, перепил, тошнит в чужом доме, не знаешь куда выйти, или же оцарапался в критический момент, кровь хлещет, унимать надо, а не обниматься. Валерий утверждает, что соблазнить можно любую девушку за три вечера: в первый идешь с ней в театр, на второй – в ресторан, заказываешь какие-нибудь потрясающие воображение блюда, например мороженое, запеченное в сливках, на третий приглашаешь в кино, так чтобы сеанс кончился часов в девять. Возвращаться домой слишком рано, давайте зайдем ко мне, послушаем пластинки, потанцуем.

Проверить теорию нет возможности, принимаю на веру. Про себя думаю, что она годится не для всяких девушек, для подруг валериевой компании. Они крутятся в ресторанах, переходят от одного к другому. Вот и первая жена Валерия ушла к их общему собутыльнику-англичанину (общение с иностранцами!!!).

Сейчас вся компания в Бутырках. В свое время все они получат сроки – не за иностранцев, за стандартную контрреволюционную агитацию. Старшему из них, сорокалетнему мужчине, не выпускающему трубку из зубов, достанется пять лет, Валерию – три года, а самому младшему все лишь два года – редкостное явление, бьющая в глаза невиновность! Но он будет волноваться и переживать больше всех. Женился совсем недавно, влюблен, ревнует, боится, что юная жена не вытерпит два года, изменит.

Но это все позже. А пока Валерий сидит на нарах, задрав кверху свой породистый нос, ожесточенно скребет небритый кадык и возглашает:

– Коблы, а не пройтись ли нам по мясам?

Что означает: «Не перекусить ли нам колбасой, друзья-кобели?»

Коблы – это наша компания: сам Валерий, я и Игорь Никифоров – красивый, немного женственный парень, старше меня на два года. Он был только что принят в студию МХАТа (невероятная удача для начинающего артиста!), а месяц спустя оказался в Бутырке. Помню, как он пришел в камеру, нарядно одетый, в модном пальто с наставными плечами, сдержанно-настороженный. Валерий сразу заметил его и пригрел, ему нравилось опекать юношей. В итоге Игорь оказался в компании «коблов». Сидит с нами на нарах и декламирует: «О, господи, и ты не хочешь грешника! Помилуй душу преступного царя Бориса!»

Игоря «сосватала» девушка. В его компании девушки-девушки-девушки, ни одного парня. С девушками он проводит время, веселится, играет, пробует выпивать… перепившую макают в ванну. Но вот какая-то из них принимает шутливые игры за любовь, решает отдаться. Что-то не получается… и оскорбленная девица доносит, что Игорь – гомосексуалист. Впрочем, обвинение у него стандартное – контрреволюционная агитация.

У нас с ним общий следователь – Неклепаев, видимо, специалист по юным преступникам. Но со мной он сухо сдержан, а с Игорем играет в сочувствие и доверие. «В конце концов, даже если вас употребили разок, что же тут страшного?» – уверяет Неклепаев. И Игорь «раскалывается» («Продался за бутерброд с ветчиной», – вздыхает он). А после этого уже в конце декабря мы читаем в условленном месте в предбаннике условные письмена: «Горя-5, Горя-5, Горя-5». Игорь получил свои пять лет и отправляется в Медьвежегорск – лагерь, отведенный педерастам.

А в чем, собственно, виноваты педерасты? В основном это люди с ошибками в наследственности, какая-то путаница в генах и половых железах. На худой конец еще можно судить насильников и совратителей, но Игорь из пассивных. У него белое женственное тело, его тянет кокетничать и нежничать. Но НКВД все болезни лечит одинаково: пять лет каторги!

Сеть поставлена частая, рыбу захватывают косяками, иной раз вылавливается полностью вся порода. Поголовно посажены все КВЖДинцы, то есть бывшие работники Китайско-Восточной железной дороги. Дорога эта была построена при царе, считалась советским имуществом, но в 1933 году, во избежание столкновений, ее продали японцам. Русские служащие вернулись на родину… сейчас все они переселились в Бутырки. Троих встретил я там.

К числу их относится председатель нашей лавочной комиссии Филиппов, худой, сдержанный и выдержанный, крепкий духом человек. Только ошибки в лавочном балансе волнуют его, позор для профессионального бухгалтера. Обвиняют Филиппова, конечно, в шпионаже. На допрос его вызывают часто, как правило по ночам, донимают недосыпанием. «Сидим, молчим», – рассказывает он. – «Ну что, сознаетесь?» – спрашивает следователь. – «Не в чем». И опять молчим. До рассвета. На следующую ночь снова».

Судьбы Филиппова не знаю. Другому бухгалтеру-репатрианту Ложечкину не повезло. Нашелся «кум» – свидетель. При наличии свидетеля дело пошло в суд. Этот получил свои семь лет за то, что не остался в Харбине.

И еще один КВЖДинец прибыл в нашу камеру дней через пять после меня. Этот не выловленный, сам напросился. Пузатый, рыжебородый (в те времена борода редкость), похожий на попа учитель Петр Петрович. Учительствуя в Твери, в воскресенье отправился посмотреть первопрестольную и попал в тот день, когда на Красной Площади хоронили военачальника С.С. Каменева. Любопытный приезжий пристроился к какой-то колонне, чтобы поглазеть, но бдительные демонстранты заметили чужака в своих рядах, и наивный зевака оказался в Бутырках.

Мы считали его дурачком, отчасти потому, что Петр Петрович был огорошен, подавлен, напуган; недоумевал, не понимая того, что нам казалось привычным и естественным: чужой подозрителен, подозрительного можно посадить, потому не попадайся на глаза, а попался – не пищи зря. Петр Петрович пищал. Он сетовал, он жаловался, стонал, хныкал, каждодневно стоял у двери, взывая «6-8, 6-8!» (позывные камеры, так надо было обращаться к коридорному. Просил доктора, просил таблеток от головной боли, обижался на поддразнивания, а это вызывало желание дразнить. Вообще он казался нам смешным с его старомодными оборотами речи: «сударь, офицер, студент». Эти слова вышли из употребления. Я сам числил себя вузовцем. Шевелились в нем и редкие в ту пору росточки антисемитизма. Этакий заскорузлый, слаборазвитый провинциальный учитель, а ведь солью земли себя считал.

Один частый невод был поставлен для приезжих из-за границы, другой для религиозного стада. На Лубянке я оказался в обществе мулл, в Бутырке были поп и сектант. Поп отмалчивался, в разговоры вступал редко, больше его интересовали передачи от прихожанок. Однажды у меня – библиотекаря – он попросил книжку о строении вселенной. Видимо, не слишком был образован, хотел посмотреть, что думают о небе ученые люди. Но полиставши, вернул молча, не понял или не нашел интересного.

Сектант, Денисов Павел Павлович, был, в отличие от штатного служителя религии, говорлив и активен, неустанно пропагандировал Евангелие. Был это плотный мужчина лет шестидесяти, по моим тогдашним понятиям глубокий старик, коротко стриженый, седой, подслеповатый. «У меня пять процентов зрения». – говорил он. Вообще в разговоре охотно употреблял штампы. В прошлом участник двух революций, член партии с 1905 года, недавно он был исключен «из рядов» как «не изживший религиозных предрассудков». Проще говоря, в преклонном возрасте Пал Палыч стал задумываться о смерти и, как человек практичный, решил и на том свете обеспечить себе приличное существование. Христианская религия не сурова к новообращенным, прощает всех покаявшихся. Кроме того, чтобы заслужить благоволение на том свете, Пал Палыч проявлял активность: собирал старушек, молился с ними, пел священные гимны. Ну вот он и был исключен, как не изживший религиозных предрассудков, а два года спустя, когда на этом свете климат стал суровее, был препровожден в Бутырки. Он и там не ленился вести пропаганду, а мы нередко поддразнивали его:

-Пал Палыч, а вот в Библии сказано: когда бьют по правой щеке, подставь левую. А ты же воевал, кровь проливал вместо того, чтобы щеки подставлять.

Однако опытного сектанта нельзя было поймать. Для каждой цитаты он находил противоцитату.

– В Евангелии сказано: «Не мир я несу вам, но меч…»

– Пал Палыч, сказано же: «Отдай неимущему последнюю рубашку». Вот у Гуревича одна рубашка, а у тебя целых пять. Поделись!

– Бог возлюбил меня, потому дал мне много, – легко парировал знаток текстов.

Однажды он сказал мне, устав от споров:

– Ты рассуди спокойно: уверуй, молись и спасешься. Если бог есть, ты обеспечен, а если нет бога, много ли ты потерял?

Лень-матушка сильнее расчета. Вот уже и годами я поравнялся с Пал Палычем, о смерти думаю частенько, а все не молюсь. Не страхую себя! Лень и самомнение!

– Бог меня возлюбил, бог вызволит меня из темницы, – твердил Пал Палыч.

И получив стандартные пять лет (все та же контрреволюционная агитация), старик пал духом. «Бог меня покинул, бог отвернулся». Тогда я воспринял это уныние как слабость характера: «Подумаешь, расхныкался, все кругом получают пятерку». Сейчас думаю иначе. Для юноши пять лет неволи – досадная потеря, для старика – конец. Не выживет пять лет, и нет впереди ничего, кроме медленной смерти.

Итак, партийные работники, инженеры, служащие, студенты (то есть «вузовцы») представлены. А как же диктатор той эпохи – пролетариат?

Был и пролетариат. Сейчас трудно назвать процент… примерно четверть. Но будучи менее грамотными, рабочие не лезли в споры с образованными. Запомнились только самые активные, не стеснительные.

Прежде всего Лаврентьич – Лаврушин. Гренадер-гвардеец, после этого конармеец, великан с перебитым носом, контуженный в боях. Хочется верить, что не контузия заставляла его не держать язык за зубами, тем более что дисциплину языка он соблюдал, никогда не ругался матом, употреблял только слово «блядь», но не считал его матерным. Лаврентьич не стеснялся защищать правду и словами, и делом. Был случай, когда он с шашкой наголо ворвался в сельсовет, чтобы навести там порядок. Как сейчас стоит перед глазами: вот он вышагивает по камере между нарами пружинистым шагом, вслух рассуждая и обличая: «Это же безумие!» (любимое его выражение). Выше приводились мнения Лаврентьича о науке и литературе. Но чаще рассуждал он о политике, в особенности громил тех, кто, сидя на нарах, оправдывал советскую власть:

– Это же безумие! Их давят, а они славят!

Попал он в Бутырки за агитацию в стенной печати – стенной в буквальном смысле. Сейчас мы назвали бы его работу «дацзыбао». Лаврентьич рисовал, уж не знаю как, политические карикатуры и наклеивал их на стены городских домов. У него изображен был Калинин с рогами и Каганович с хвостом, как они лезут под землю в метро. Первая линия метро была открыта только за год до того.

Лаврентьичу тоже дали пять лет, как и всем прочим, за контрреволюционную агитацию.

Гришин, тот, что добровольно согласился жить по соседству с парашей, был полной противоположностью Лаврентьичу – городской слесарь-водопроводчик, тертый малый, хитроватый и жуликоватый. Попав в камеру, он пробовал притвориться дурачком и больным, но увидев, что от спектаклей толку нет, притворяться перестал. Так и объяснял свои прежние фокусы откровенно: «Думал, прикинусь…» Попал он к нам за то, что не хотел жертвовать на «шпанских» детей, поскупился. Как раз в это время шла уже война в Испании, и первые партии эвакуированных детей начали прибывать в Советский Союз. Не скажешь, что Гришин проявил бескорыстие и благородство. Не скажешь! И недостаток благородства решено было излечивать в лагерях.

А о чем он вздыхал, полеживая у параши? Тоже о бабах. Запомнился его рассказ о страстной «полячке», которая отдалась ему – водопроводчику – стоя в передней у двери, все боялась, что муж войдет. «А потом она как заверещит, и за губу цоп! Чуть не откусила напрочь. А я ей шлеп-шлеп, по щекам».

На лице у рассказчика обиженное недоумение, он потирает отвисшую губу…

Конечно, запомнился и самый громогласный житель камеры 68 – щупленький Железняк.

Его привезли под утро, часов в пять. Народ еще спал, а я читал, сидя на нарах. Конечно, спросил: «За что?» Зря торопился расспрашивать. В течение дня я услышал рассказ его еще раз десять, он был повторен во всех концах камеры, с тем же возмущенным удивлением.

Железняк, как и матрос Железняк, был участником Гражданской войны, но в 21-ом году его за что-то исключили из партии… надо полагать, за шумную болтливость. Сейчас, 15 лет спустя, он решил отоварить прежние заслуги и приехал в Москву, чтобы разыскать товарищей, ставших влиятельными. В Москве как раз собирался съезд, чтобы принять новую конституцию, «самую демократическую в мире». Железняк заявился в какую-то центральную гостиницу и стал расспрашивать, кто живет в ней из делегатов съезда, приехавших с юга, из Одессы или Николаева.

Любопытного препроводили в Бутырки. Обвинили его в терроре.

И еще об одном неводе, самом частом, том, что стоял на Можайском шоссе. Очень частый был невод, судя по тому, что в нашей камере таких оказалось трое – еще два человека помимо меня.

Одного звали Вася М. (Мягков, кажется). Шустрый парень был, старше меня года на два и с интересом к сцене. В камере он выступил с инсценировкой, передразнивал всех присутствующих – на уровне клубной самодеятельности. Если верить ему, он поймал следователя на подлоге: тот вписал в протокол то, чего Вася не говорил. После этого дело его будто бы пошло на поправку. Вася поджидал освобождения, уже держался в стороне, уклонялся от бесед с «преступниками». Исчез он как-то незаметно, во всяком случае следов в предбаннике от него не осталось. Может и выпустили. Нет правил без исключения.

Третьим выловленным «на шаше» (шоссе) был опасный террорист по фамилии Суслов. Рабочий парень из Кунцева, тощий, заморенный, малограмотный и даже дегенеративный на вид. Где-то он достал пистолет, с приятелем они постреляли в кустах, потом выпили по этому поводу и на обратном пути подсели в попутную телегу. Почему-то телегу ту остановил милиционер, похлопал по тощему телу парня и нащупал пистолет. «Побледнел, аж затрясся, губы запрыгали», – рассказывал Суслов.

Обвиняли его в терроре – 58 статья, пункт 8. За террор грозил расстрел. Долго тягали его на допросы, все выясняли, кто дал Суслову пистолет. Парень что-то путал, ссылался на покойного брата, который в прошлом году попал под поезд. «А вот брат явится с того света, спросит, зачем капаешь на покойника», – пугал следователь. Суслов все это воспринимал всерьез. Запуганный, малоразвитый, умственно слепой, он со всеми советовался, что ему врать, даже со мной.

Но ушел он из камеры радостный. Террор все-таки отпал, осталось обвинение в незаконном хранении оружия. Парня переводили в уголовную тюрьму. Лет восемь он мог получить, но не расстрел.

Бутырская тюрьма считалась политической, но уголовники бывали и здесь, даже в нашей камере, потому что к политическим преступлениям отнесли побег, какой в этом смысл не знаю. Кроме того, бывшие воры и бандиты нередко привлекались по статье 58 пункт 10 за контрреволюционную агитацию, если рассказывали о своем пребывании в лагерях.

Один из беглых, Жорка Каратаев, был моим ближайшим соседом на нарах и сотрапезником в первые дни моего пребывания в Бутырках, еще до появления Валерия. От Жорки я узнал правила хорошо организованного воровского побега, не наивно-отчаянного, как у моего лубянского сокамерника. Уезжая в лагерь, Каратаев взял с собой приличный костюм, и на второй же день, выйдя на работу на лесоповал, поддел его под ватник. Остальное было делом техники. Улучив момент, он скинул ватник в кустах и в «гражданской» одежде углубился в чащу. Шел лесом дня три. Ночью в деревне убил овцу, утолил голод. Выйдя к железной дороге, сел в первый же поезд и еще через сутки был в Москве, где его ждала «малина» (воровская квартира) и возможность добыть документы. Впрочем, кончилось все это так же неудачно, как и у наивного. В родном квартале Жорку узнала не то соседка, не то «маруха» (женщина, любовница), сообщила в милицию, и беглец был взят немедленно. К неудаче он отнесся спокойно, собирался сорваться и из следующего лагеря. Правда, теперь его должны были увезти подальше, не в Калининскую область, как в прошлый раз.

Итак, политическая тюрьма. В ней беглые уголовники, неосторожные гуляки, священники, сектанты, кутилы, иностранцы и реэмигранты, болтуны, в крайнем случае бывшие уклонисты, правые или левые, давным-давно напуганные, трясущиеся за свою жизнь, готовые согласиться на что угодно. Ну а где же враги, хотя бы убежденные противники советской власти?

Только двоих могу припомнить, и то не активных врагов, просто не согласных с политикой.

Седой, уже горбящийся болезненный старик лет шестидесяти, с длинным лицом. Томсон его фамилия, кажется эстонец по национальности. На первом же допросе он сказал следователю: «Зачем терять время? Дайте бумагу, и я вам изложу свои убеждения». И изложил. И получил, наравне со всеми упирающимися, возмущающимися, обиженными, не признающимися, стандартную порцию: пять лет за контрреволюционную агитацию.

И еще блондин лет тридцати, желтовато-бледный, с бескровным лицом, Такой цвет кожи бывает у долго лежащих в больнице или еще дольше сидящих в камере. К нам он и пришел из тюремной больницы. Хламов, Храмов… не помню точно фамилии. Специалист по культуре Индии, он не нашел работы у нас. Решил перейти границу на Кавказе, попался, получил год. Отсидел, пытался перейти еще раз. Попался, дали три года. Отсидел, попробовал в третий раз… получил третий срок.

К нам он пришел больной, усталый и внешне спокойный. Огляделся, сразу спросил:

– А культурная работа ведется у вас? Хорошо бы провести диспут… о положении молодежи в нашей стране, например.

Слышавшие отвернулись, недоумевая. «Что за человек, дурачок или провокатор?» О борьбе, о протесте, о диспутах здесь не думал никто. Сидели; ждали, береглись, уповали… Диспут в камере? Да это же верный срок!

Глава эта отчасти объясняет, почему я так долго не брался за воспоминания. Не было героев. Гнусным угнетателям так хочется противопоставить отважных рыцарей. Но я, увы, не увидел рыцарей. Были людишки, такие же, как я, подавленные, трусливые, эгоистичные, нередко с мелкими грешками и страстишками. Нет, не сор, не мусор. Оставшиеся снаружи были ничуть не лучше. Просто эти оказались в неводе, а другие – по ту сторону сети.

Можно ли воспевать доблесть рыбешки, попавшей в сеть?

Не было доблести!

Но с другой стороны, разве волка оправдывает трусость зайца?

Именно эту позицию защищал лет двадцать спустя Сергей Герасимов, выпуская двухсерийный фильм «Люди и звери». Дескать, самый скверный зверь – заяц. Трусили непомерно, оттого все беды. Удивительная подлость!

Но люди, люди-зайцы в том числе, люди-рыбешки тоже, хотят, чтобы их возвеличивали, воспевали, возводили на пьедестал, слагали бы баллады о подвигах.

Я же видел страдающих, видел обиженных, униженных и оскорбленных, видел оскорбителей, видел издевки, видел терпение, сочувствие, дружелюбие (ни один заключенный ни разу не обидел меня, желторотого, ни в Бутырке, ни в Лубянке). Но вот подвигов я не видел, прошу меня извинить.


Глава 7. СЛЕДСТВИЮ ВСЕ ИЗВЕСТНО


За столом никто у нас не лишний,

По заслугам каждый награжден…


В. Лебедев-Кумач. «Песня о Родине»


Предшествующие главы посвящены тюремному быту, в этой очередь дошла до событий. Так оно и должно быть: сначала быт – бытие, затем события – нечто, сопровождающее бытие. И этимология такая.

Быт – события!

События заключались в следствии. Были вызовы на допросы – три раза за все время: 2, 8 и 20 октября. Водили меня на «вокзал», там в одной из боковых комнат дожидался Неклепаев. Был он официален и сухо сдержан: никаких угроз и никаких заигрываний. Задним числом думаю: на игру в сочувствие и доверительность я легко поддался бы. Всю жизнь был и остался доверчив – с первого слова верю, сомневаться начинаю потом, оставшись в одиночестве. Но Неклепаев не счел нужным играть со мной. Он задавал вопросы, писал ответы в объемистые листы протокола. Например:

В. Есть ли среди Ваших знакомых левые или правые оппортунисты или исключенные из партии?

О. Среди моих знакомых нет левых или правых… и т.д.

В большинстве своем вопросы были анкетные: когда родился, где учился, состав семьи, есть ли родственники заграницей, знакомые политэмигранты? И о маршруте: зачем пошел, почему так шел, кто подсказал маршрут, почему не нанесен на карту? И почему прежние маршруты на обороте? Надо было их нанести на лицевой стороне.

А я не хотел, ну не хотел портить карту цветными линиями, она мне нужна была для будущих походов.

Никак я не мог этого объяснить. Мое туристское мышление не укладывалось в голове следователя.

Руки дрожали у меня во время допроса. Прижимаю ладонь к бедру – трепещет. Удивляюсь, что дергается, а она трясется все равно. Не боялся я, но волновался. И сейчас волнуюсь при ответственных разговорах. Опасаюсь в спешке сказать не так, неточным словом испортить.

Если бы тогда был детектор лжи, на нем получилось бы, что я вру на каждом слове. Как будто правдивые люди не волнуются на житейском экзамене.

Все допросы были днем и продолжались час-полтора, а последний полчаса всего лишь. Неожиданно Неклепаев дал мне подписать протокол об окончании следствия. Я был удивлен. Наслушавшись тюремных разговоров, я ожидал, что меня будут мотать долгие месяцы, а тут все кончилось на четвертом допросе. «Скоро будет решение», – сказал Неклепаев. Обманул!

Прошла неделя – решения не было. И две недели – никакого решения. И месяц. И два. Правда, время было неподходящее для решений. Приближались праздники – 7 ноября – ежегодный сезон очистки московских улиц от подозрительных и потенциально подозрительных. Действительно, население нашей камеры удвоилось, навезли гостей к бутырскому застолью. После праздников началась подготовка к чрезвычайному Съезду Советов, тому, который принял Сталинскую конституцию, заменившую диктатуру пролетариата всенародной демократией. Следовательно, Москву надо было прочесать еще раз, своевременно убрать возможных врагов конституции, таких как Железняк. Конституцию приняли единогласно (говорят, что она была составлена Бухариным), в газетах она была опубликована 6 декабря. Делегаты разъехались, силы охраны перевели дух, могли заняться отложенными текущими делами. И вот с середины декабря мои сокамерники начали покидать нас «с вещами» – получать свои сроки. Покидали они нас партиями, обычно по вторникам и четвергам, а о сроках мы узнавали потом в бане. На стенах там оставлялись надписи: инициалы, статья и срок. Чаще 5 лет, изредка 3 года.

Ушел Игорь, ушел Вася с Можайского шоссе. ушел Бацаев – хулитель заслуг Кагановича. Этот легко отделался – всего лишь 3 года!

А я все сидел и сидел с законченным своим следствием. Никто меня не трогал, никто не вызывал. Настроение было в общем ровное, не хуже, чем на воле. Видимо, я принадлежу к тем пассивным натурам, которые очень волнуются, когда им надо действовать, решать, предпринимать, но успокаиваются, когда от них ничего не зависит. Будь что будет! Судьба! И был я спокоен, отчасти потому, что был молод, здоров, неженат, никто от меня не зависел, жена не ждала, детишки не плакали. Даже и ревность меня не мучила, о Ваве я почти не думал, как отрезало любовь. Может быть, и харч тюремный не способствовал горячим чувствам. И о семье я не беспокоился, несколько наивно, как-то в голову не приходило, что и отца могут посадить из-за меня.

Но все-таки сидеть надоело, томило, тошновато было временами. И разумной логике вопреки, я решил, что обязан протестовать. Если не протестую, то как бы молчаливо соглашаюсь с обоснованностью следствия. Тем более и повод назрел: следствие кончилось два месяца назад, пора бы вынести решение.

И я решил написать протест. Если же не ответят, а обычно никому не отвечали – объявить голодовку.

О плане своем я никому не говорил, даже Валерию, вероятно он отговаривал бы. Сейчас не могу сказать, начал ли бы я голодовку и сколько бы выдержал. В камере был у нас случай, когда один из жильцов, кажется уголовник, объявил голодовку и отказался от завтрака. Часа через два явился «попка» с листом бумаги и велел изложить претензию письменно, а затем перейти в отдельную камеру, чтобы «голодовывать по всем правилам». Однако арестант отказался поддерживать бюрократический порядок, сдался, поел баланды… и на том эпопея кончилась.

Я же, человек законопослушный, действуя «по правилам», начал с изложения претензии на открытке. Открытки нам выдавали для таких случаев. Даже и родителям мог я написать раз в десять дней, сестре послал поздравление в стихах ко дню ее рождения.

Написал я именно то, что следовало. Так и позже во взрослой жизни у меня бывало. Устно могу что-нибудь и ляпнуть сгоряча, а пишу-то обдуманно. Сообразительности нет, голова работает неторопливо.

Итак, неторопливо поработав головой, написал я в нужном стиле ничего не понимающего, ничего не слышавшего дурачка о том, что следствие закончено у меня уже два месяца назад, что за прошедшее время вы, товарищ следователь, отлично разобрались в деле, поняли, что никакой вины на мне нет, и поэтому пора меня отпустить, ибо дальнейшая задержка помешает мне догнать пропущенное в учении, и зря пропадут средства, которые государство потратило на мое образование.

Именно так и следовало писать, дескать, не моя личная судьба, а прореха в государственном бюджете меня заботит. Баланс не сойдется где-то. Ужасающие убытки!

Обычно следователи не отвечали на эти заявления. Но уже через два дня – вечером 3 января было это – меня вызвали на допрос.

В кабинете ожидали двое: кроме Неклепаева, был еще полный седоватый капитан госбезопасности, вероятно начальник Неклепаева. Капитаны НКВД соответствовали по званию общевойсковым полковникам, а на самом деле были куда авторитетнее.

Загрузка...