«Давайте, барышни, дружить».
И цоп за что попало.
Вдруг шепчет: «С рыженькой моя,
Хорошенькая штучка».
К ним подлетел, А что же я?
Я тоже взял под ручку.
Цитирование затянулось. Пропускаю любовное похождение и пьяную драку. Даю только финал:
На утро в голове трезвон,
Ободран подбородок,
Во рту как будто сто ворон
Там гадили полгода.
Заплыл, не смотрит правый глаз,
В боку стреляет что-то,
А баба мне: «Девятый час.
Сбирать ли на работу?
Потом прикрикнула: «Володь,
Не взял ли отпуск часом?»
Я оборвал: «Чего молоть?
Подай мне лучше квасу».
Испил. Спросил насчет деньжат:
Взяла ли? Сосчитала?
Она ответил. дрожа:
«Пятьсот. Чегой-то мало».
Я заорал: «Как так пятьсот?
Врать научилась скоро!
Анюта, растряси-ка сон,
Еще там двести сорок…»
Она пошарила – и в рев:
«Посеял, пьяный идол!
Ты где вчера свалился в ров?
Когда ты деньги видел?»
Но я сказал ей: «Не серчай
Хоть ты по крайней мере.
Пусть денег нет, так есть плеча,
Они вернут потерю.
Спросила только: «Завтра май,
Позвать ли мне соседа?»
«Как хочешь, понимай сама,
Я не вернусь к обеду».
На праздник самый раз втыкать,
Как выйду спозаранку,
Сшибу рублей по сорока
И оправдаю пьянку.
Пошла Анюта проводить
Меня до поворота.
Похлопал по плечу: Не жди,
Теперь пошла работа».
Вот с такими людьми я работал, с такими людьми пил, и не могу сказать, что чувствовал себя несчастным. Грамотность они уважали, к судимости относились с почтением («Бывалый человек!»), а мешки таскать я научился. Таскал четырехпудовые с овсом, пятипудовые с сахарным песком, реже – шестипудовые с пшеном. Эти самые неприятные были, скользкие, на плече перекатывались, а уронишь – лопались сразу. Выучился носить с шиком – «по-московски» – не на спине, не на пузе, а на плече стоймя, придерживая одной рукой и головой. И даже считалось, что я хорошо «выдаю» – то есть помогаю напарнику поставить мешок на плечо. Тут нужно уменье – слаженная работа двоих: несущий берет мешок за углы, выдающий за завязку – мах! – и пуды на плече.
Так восемь часов в сутки, иногда двенадцать, нередко и шестнадцать, поскольку ночные смены оплачивались в двойном размере, другие грузчики выходили в ночь охотно, а я не хотел подводить бригаду. И зарабатывали мы по тем временам нескверно, рублей по 200, один раз 500 в месяц. Довольно трудно сопоставить тогдашние рубли с современными. Сколько помнится, белый хлеб стоил 1 р. 70 к. за килограмм, сахар 4 рубля кило, билет на метро 50 коп., водка 6 рублей за поллитра, за комнату я платил 40-50 рублей. В общем, 200 рублей на одного хватало с излишком. Не без удивления отец освободил меня от дотации.
Попутно знакомился я с церковной архитектурой, поскольку все склады зерна располагались в церквях. Так и ездили на машинах от церкви до церкви.
Коротенькая справка из конторы «Заготзерно» сделала свое дело. Грузчика зачислили в заочники, прислали мне учебники и домашние задания. Отныне, отработав свое плечами и шеей, я удалялся в свою комнатенку окнами на задний двор и садился за высшую математику.
Заочники у нас считались и считаются поныне специалистами второго сорта. Как правило, это люди семейные и в летах, основательно подзабывшие школьную программу, уставшие за рабочий день, с тугим соображением. Но я был молод, силен, мне лично заочное обучение пошло на пользу. Я был избавлен от просиживания штанов на лекциях и семинарах с трепетным ожиданием: вызовут или не вызовут? Я научился садиться за стол для работы и работать концентрированно. И научился додумываться самостоятельно. Ведь если сам не понял, справиться не у кого, читай вторично, читай в третий раз, читай, пока не дойдет!
Пишу обо всем скороговоркой, потому что это уже не лагерный быт, а ссыльный, и притом по наилучшему варианту – без особенных лишений. Ну работа тяжелая, но ведь молодой был, здоровый, шея крепкая, выдерживала пуды. Бывало грустно, бывало скучно, бывало обидно, но я был сыт и здоров и даже учился. В конце концов, другие грузчики жили не лучше меня, а их ведь никто не осуждал без вины.
А личная жизнь?
Была и личная жизнь. Начался у меня роман с лаборанткой Ниночкой, милой девчушкой, спортсменкой, гимнасткой, круглолицей, курносой малышкой (инструктор должен был ее на турник подсаживать, сама она не сумела бы допрыгнуть. Ходил я к ней на свидания на другой конец города пешком, целовался в саду за полночь, возвращался часа в два ночи, по договоренности с хозяевами влезал в окошко.
Это было в мае, а в первых числах июня я покинул Владимир.
По своей воле.
Главное основание было учебное. Я сделал все контрольные работы за первый и второй курсы, полагалось сдать экзамен. Но во Владимире не было тогда институтов, некому было сдавать, вызывать же в Москву меня не хотели, знали, что я запятнанный, судимый. Надо было ехать в другой город, хотя направление мне никуда не давали, предлагали сдавать там, где сумею прописаться.
Были и второстепенные причины для отъезда. Осенью подходил срок моего призыва в армию. Против службы я не возражал, надеялся, что через два года полноправного красноармейца пустят в Москву без разговоров. Но до осени мне предстояло еще проходить допризывную подготовку, маршировать раза два-три в неделю. Это развлечение казалось мне излишним.
Кроме того, несколько засиделся я в «Заготзерне». Мне уже предлагали повышение – переход в кладовщики. Но я-то знал, какая это кляузная работа: кругом воруют, надувают, держи ухо востро, за недостачу отвечай. Я пуганый был, всего боялся. Боялся отвечать на ответственной работе, боялся и в грузчиках оставаться. Ведь высокие-то наши заработки не обходились без жульничества. Дневную работу бригадир записывал ночной, а когда кладовщик отлучался, вместо того, чтобы пропускать зерно через машину, грузчики просто перетаскивали мешки с места на место. Если бы они попались, им была бы нахлобучка. А мне – грамотному, судимому, социально опасному, на склад просочившемуся неизвестно зачем? Как бы не приписали вредительство!
В общем, я сложил чемодан, сел на поезд и поехал в Тулу.
Один уже поехал, не держась за отцовскую руку.
Комнату я нашел без труда: носильщик на вокзале дал адрес, но Тульский Политехнический потребовал у меня направление, а направления не было. С полнейшим чистосердечием я пошел в областное управление НКВД, спросил, пропишут ли меня. Мне сказали, что пропишут временно, если институт даст направление. Дело было летом 1938 года, в самый разгар борьбы с врагами народа. Нас – врагов – боялись уже во всех областных городах. Я сложил чемодан, сел на поезд и отправился в еще не областную Калугу.
Глава 15. МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ (продолжение)
Калугу трудно описать.
Там голубые небеса,
Поля зеленые. В лесах
Деревья и трава.
Вниз по реке течет вода,
А люди ходят кто куда.
У них на шее иногда
Бывает голова.
Там на соборе крест и шпиль,
А у церквей церковный стиль,
Весною грязь, а летом пыль,
Зимой повсюду снег…
Свои стихи
В зрелые годы я вновь побывал в Калуге и восхитился стильностью: классический губернский город с торговыми рядами, присутственными местами, пузатым собором в городском саду на высоком берегу над рекой, совсем как во Владимире. Но в молодости мне все это показалось скучным, заурядным и невыразительным. Все так банально: вода течет по реке вниз, трава зеленого цвета, грязь, пыль, снег…
Разные точки зрения у туриста и у ссыльного… скажем мягче – высланного.
И в Калуге я без труда нашел жилье, и тоже – такое совпадение! – на Пролетарской улице, в семействе пожилого музыканта. Мне охотно сдали комнату, потому что далеко не каждый согласился бы жить в такой семье. Старший сын хозяев, парень лет двадцати пяти, был <…> скрюченным, с неразгибающимися ногами и развитием трехлетнего ребенка, говорить он не мог. Уж не знаю, чем согрешили его родители, другие дети – сын и дочь – были у них нормальными. Ох, как страшно орал этот Женя, когда у него болели зубы. Ребенок же, несмысленыш, но вопил мужским басом.
Со временем я свыкся с Женей, он приходил ко мне в гости, садился на корточки у стола, смотрел, как я извожу бумагу. Я предлагал ему учиться читать, но он мотал головой, видимо знал, что не сумеет. А может и сумел бы… если бы годы посвятить.
В этом доме я прожил почти год – с июня 1938 и до мая 1939.
Экзамены сдал в учебном пункте благополучно, на чистые пятерки. Особенной заслуги не было: молодой, голова свежая, не могли со мной соревноваться усталые 35-летние техники. Потом неторопливо и без излишнего усердия начал искать я работу. Хорошей не сумел найти и пошел на стройку разнорабочим (чернорабочим), чтобы быть поближе к специальности.
Квалификации у меня все еще не было никакой, и меня зачислили в подсобную бригаду. Нам поручали уборку мусора, выравнивание (планировку), мы обслуживали растворомешалку и бетономешалку (бетон «гарцевали»), были и земляные работы, конечно («тачка, тачка, ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся»). Снова рядом со мной были рабочие, но иной слой, не такие, как во Владимире. Грузчики зарабатывали хорошо, две-три сотни в месяц, в грузчики шли крепкие люди, трудоспособные и трудолюбивые, озабоченные прокормлением семьи, самостоятельными назывались такие в народе. На стройке же заработок был ничтожный, около сотни в месяц у разнорабочих – на житье впроголодь. И шли сюда только ради общежития – бездомные, бессемейные, приезжие, две категории главным образом: бывшие единоличники, сбежавшие от колхозов или из колхозов, и уголовники, отбывшие срок в лагерях. Последние и задавали тон.
Запомнился Батуев (не совсем так, не помню точно фамилию), черноволосый и смуглый, потрепанный жизнью мелкий воришка средних лет. Он очень почитал меня, все советовался, приговаривая: «Ты, Жорка, человек умный, в лагерях бывал». А советоваться надо было насчет развода. Женился он недавно и скоропалительно. Знакомые сказали: «Зачем тебе, друг, квартиру снимать? Женись, баба тут есть со своим домом». Привели к Насте, выпили поллитра, договорились и полезли на печку… Но, видимо, герой мой на печке не оказался состоятельным. У Насти было сало, но давали ему ломтик только после… К тому же 13-летняя дочка Насти никак не хотела называть его отцом (я тоже не называл бы). В общем, встал вопрос о разводе, и Батуев советовался со мной: «Три мешка картошки у Наськи, присудят мне половину?»
Сашка Чугунов был в другом роде – стройный, сильный, с волчьими повадками рецидивист. Впрочем, рецидивы у него были пустяковые: «Иду вечером, гляжу мужик на возу. Взял мешок с воза, просто так, посмотреть, что везет. Дали годик».
Сашка единственный распознал мою национальность, сказал: «А у нас жид в бригаде». Но другие его не поддержали. Антисемитизм тогда не был в моде. Еврей и еврей, работает с нами наравне, кому какое дело до его национальности.
В нашей бригаде работала и лагерная жена Чугунова – Шурка, молодая женщина лет 26, довольно миловидная, только нос утиный. Историю ее я изложил позже стихами, не хочется перекладывать на прозу:
Эту бабу стыдно хаять,
Верная как пес.
Вечно о Чуме вздыхает,
Смотрит урке в нос.
Я вам расскажу, ребята,
Как она дошла до блата,
Приготовьте ковшики для слез!
Девку с синими глазами
Пьяница-отец
Против воли выдал замуж,
Продал под венец.
Старый муж, урод собою,
Бил девчонку смертным боем,
Даже мерина ревнуя к ней.
Ночью, взяв топор в чулане,
Где лежат дрова,
Девка, затаив дыханье,
Влезла на кровать.
И по шее хрясь с размаху,
Кровь фонтаном на рубаху,
На полу мигает голова.
Размотали всь катушку:
Десять лет – кошмар.
Наблатыкалась девчушка
Между пьяных шмар…
Полную катушку, то есть десять лет, получила Шурка за убийство нелюбимого мужа. И отсидела полностью, от звонка до звонка. В лагере стала Сашкиной женой: любящей, преданной, верной. Сашка-то с его мужицким мешком освободился раньше, Шурка досиживала свои последние месяцы. Расставаясь, условились встретиться.
– Еду и думаю, – говорила она. – Если Сашка меня не дождался, изменил, я все распознаю, но ничего не скажу, лягу с ним, а ночью, когда он заснет, возьму топор и голову отрублю. Но он дожидался, встретил…
Твердые взгляды были у этой женщины. Десять лет не поколебали ничуть.
В этой компании я работал недолго, месяца три: с сентября до декабря. Потом уволился. И холодно было, и лень, и особенного смысла не было. Заочный институт новых справок не требовал, любящие родители деньги на жизнь давали, моя сотня не играла большой роли в семейном бюджете. Отец сам уговаривал меня бросить работу.
К тому же в мою судьбу вмешалась история.
К концу 1938 года Сталин пришел к выводу, что ГУЛАГ выполнил свою задачу и даже перестарался. Народ напуган до смерти, партия стала безропотной и послушной. В преддверии войны нельзя было бубнить только о врагах народа, врагах и врагах. Репрессированных мужчин было процентов десять, все потенциальные солдаты… а сколько обиженных родственников? Им в бой предстояло идти за Родину, за Сталина. А война была уже на носу, чуть не разразилась в 1938 году из-за Чехословакии.
Короче, надо было сдавать на тормоза. На этот раз великий вождь не стал объявлять о торможении публично, не написал новое «Головокружение от успехов». Все было сделано втихую. Железного наркома Ежова сняли безмолвно. Носились слухи, что он сошел с ума от усердия. На его место для наведения законности был назначен Берия. Людям следующего поколения странно будет услышать, что Берия был назначен для установления покоя и либерализации. Так или иначе, но массовые расстрелы в лагерях прекратились, кое-кого из отсидевших сроки отпустили, повеяло слабенькой оттепелью… и отец мой, выждав некоторое время для безопасности, решился хлопотать о том, чтобы мне разрешили приехать в Москву сдавать экзамены, поскольку за третий курс Калужский техникум не мог принять. Просили мы шесть месяцев, надеялись хотя бы на три.
И где-то в начале мая 1939 очень подтянутый, аккуратный и очень вежливый капитан принял нас с отцом на Кузнецком мосту, 24, в том знаменитом доме, куда 17 лет спустя люди ходили за справками о реабилитации, чаще посмертной.
– Рассказывайте, – сказал капитан, – только коротко.
Я уложился в три минуты. Болтливостью не отличался, формулировать мысли научился, исписав столько бумаги.
– И зачем же вы соврали?- спросил капитан
– По глупости, – сказал я. И это был самый умный ответ.
Капитан затребовал мое дело по телефону, полистал и распорядился прийти через несколько дней на Петровку, 38 – в городское управление НКВД.
На Петровке разговор был еще короче. «Ах, это было в 1937 году?» – сказал тамошний майор. И подписал разрешение на постоянную прописку, не на три месяца и не на шесть.
На том и мог бы я закончить историю приключений социально опасного.
Глава 16. ВОЕННАЯ КАФЕДРА
А где я? В каске, в сапогах
Оставлен преть в углу,
И должен фронту помогать
Присутствием в тылу.
Свои стихи
На том мог бы и закончить, однако история рассудила по-своему. Всего лишь одно лето продолжалась моя блаженная, ленивая, вялая даже жизнь под крылышком у родителей.
Разрешение на жизнь в Москве я получил 20 мая 1939 г.
23 августа СССР заключил с Гитлером пакт о ненападении, развязал ему руки для войны. Следует заметить, что рядовые граждане не воспринимали всерьез нового друга, считали пакт дипломатическим шагом, пожимали плечами, читая передовицы об исконной дружбе России и Германии. Мы уже привыкли, что слово «исконное» надо переводить как «сегодняшнее».
1 сентября германские войска вступили в Польшу. Наши политики потирали руки, надо полагать, думая, что вот капиталисты передрались между собой, а мы будем посматривать со стороны, сидеть на горе и наблюдать, «как дерутся два тигра в долине», – сказал бы Мао Цзэдун. Но Польша была разгромлена за несколько дней, французы палец о палец не ударили, чтобы спасти ее, и 17 сентября наши войска двинулись навстречу гитлеровским.
18 сентября, голый, в чем мать родила, я стоял перед комиссией в военкомате. Образованность мою во внимание не приняли. Государству не нужны были головы, недоучившиеся тем более. Нужны были руки для винтовки, ноги для сапог.
2 октября, в погожий солнечный день, неожиданно жаркий для осени, я занял место в красном товарном вагоне: 8 лошадей или 32 человека. Под вечер состав тронулся. Поехали! Куда? Куда-то по Окружной дороге. До полуночи я стоял у дверей, ждал, на которую магистраль нас повернут. Повернули на Ярославскую. Значит – Дальний Восток. Беспокойная японская граница! Не так давно, в августе, там прошли тяжелые бои, война, собственно говоря – на реке Халхин-Гол.
Пятнадцать суток мы были в пути, пересекли Урал, Сибирь, обогнули Байкал, за Читой повернули направо на Забайкальскую ветку. И 17 октября наши вагоны отцепили на маленькой степной станции Хада-Булак. По путям ходили военные в долгополых шинелях с темно-синими петлицами. Кавалерия, стало быть. Просил же я на комиссии не зачислять меня в кавалерию, боялся я, горожанин, иметь дело с лошадьми. Но кто в армии считается с личными вкусами? Не думаю, что назло, случайно совпало.
Там и началась моя военная служба.
Шесть лет: с октября 1939 до ноября 1945.
О шести годах можно было бы написать в шесть раз больше, чем об одном лагерном годе. Но армия – это особая тема. Здесь упоминаю о ней только для полноты изложения. Постараюсь шесть лет уложить в шесть страничек.
И даже еще короче: военные лагеря я воспринимал как прямое продолжение исправительно-трудовых.
Было тяжело. Почти так же тяжело, как в Ухт-Печорском лагере.
Вот рядовой армейский день. Спим в душной, вонючей от пота и портянок казарме. Лежим на нарах на третьем этаже втроем на двухместной лежанке. Перегрузка, как и в Ухтпечлаге. Народу пригнали множество, размещать негде, теснимся. В шесть утра дикий вопль: «Па-а-адъем!» Дневальные вопят хором во всю силу легких. Солдата (тогда нас называли еще красноармейцами) надо приучать мгновенно просыпаться и сразу хвататься за оружие. Почему-то это мгновение – самое тяжелое во всей казарменной службе. И почему бы? Казалось бы, еще в первобытных лесах важно было просыпаться мгновенно.
Итак, вопль… и через пять минут, через три, или через полторы мы обязаны стоять в строю в сапогах, шинели и с винтовкой в руках. Скорей-скорей-скорей! – подгоняют нас. С непривычки сапоги не одеваются, голенища мнутся, портянки не вминаются. Но кавалерийские сапоги – это еще счастье. У пехотинцев обмотки, эти разматываются, раскатываются, не намотаешь, не соберешь. Скорей-скорей-скорей!
Через пять минут команда: «Напра-ву, бегом марш!» В качестве зарядки бежим на конюшню 400 метров по морозу. Потом чистим лошадей. Сверхзадача: отчистить шкуру так, чтобы не было перхоти. Чистим в основном на улице, на морозе. Тридцать градусов с ветром – обычное явление. Забайкалье же, континентальный климат. До сорока нам не разрешают опускать наушники, закаляют. Рекорд на моей памяти – минус 67 градусов. В тот день мы выгружали овес из вагонов. Вагоны не будут же простаивать – штраф!
После конюшни строем идем на завтрак, с песней для бодрости. Чай, черный хлеб, каша – чаще овсяная, перловая или сечка. Из столовой строем в казарму с песней. Шесть часов учебных. Хорошо если «теоретические» занятия: устав, политподготовка. Тогда сидишь в тепле, хлопаешь глазами. Учение на уровне четвертого класса, и у учителей такое же образование. Учат нас младшие командиры, деревенские, буряты в основном. Но чаще физподготовка (турник, брусья, кобыла – горькое мое мученье), еще чаще строевая: напра-ву, нале-ву, кругом арш… строевой шаг с приветствием, носок оттянут, ладонь прямая, в одну линию с рукой, подбородок на плече. Так на морозе часа четыре.
Перед обедом еще полтора часа на конюшне. В правой руке щетка, в левой скребница. Еще полтора часа в борьбе с перхотью. В столовую с песней, из столовой строем с песней. По расписанию после обеда полагается отдых. Его используют для уборки, мытья полов, хозяйственных забот. Час самоподготовки (подразумевается приготовление уроков) – тоже для мытья полов, погрузки, выгрузки, ежедневной чистки и смазки винтовки. Еще час на конюшне – воюем с перхотью, поим, кормим лошадей, отводим на ночь под крышу, привязываем. Перед сном двадцать минут личного времени. Полагается чистить пуговицы и пряжки, пришивать подворотнички, тумбочки убирать.
Иногда после отбоя показывали кино. Тут же показывали, в казарме. Я смотрел со своего третьего этажа, с нар. Как правило, засыпал на третьей части, в фильмах знал только начало. И только закроешь глаза:
– Па-а-адъем!
Каторга!
Тяжело, как в лагерях, и подневольный ты, как в лагерях. 24 часа в сутки в распоряжении командира. В любую минуту дня и ночи тебя могут разбудить, поднять, послать с любым поручением, самым противным и грязным, хотя бы уборную убирать. И посылают даже без надобности. Чтобы привык подчиняться безропотно, когда прикажут умирать, ответил бы не задумываясь: «Есть умирать!»
Как в тех лагерях, так и в этих тебя неволят и унижают. Ты рядовой, ты последний человек. Каждый может над тобой измываться, ты не имеешь права возражать. Тебя оскорбляют, матерят, а ты стой молча, руки по швам, стой и глазами хлопай. Позже, во время войны и били, ногами пинали.
Как в тех лагерях, так и в этих было голодновато, хотя кормили несколько лучше и хлеба давали немало – целый килограмм (до войны!). Но, как водится, лучшие продукты воровали из солдатского пайка и, конечно, никак не учитывали сорокоградусные морозы. С нетерпением ждали мы еды, с радостью глотали вторую порцию, наряд на кухню считали удачей. И бывали случаи, когда, дорвавшись до еды, дневальные на кухне пожирали целый бачок каши (порция на 20 человек) и умирали от заворота кишок. Я и сам просился на курсы поваров, но меня не взяли, потому что у меня бывали обмороки в те годы, духоту я переносил плохо.
И еще одна беда была на военной службе, даже не присущая исправительным лагерям: откровенная бессмысленность работы.
В Ухтпечлаге мы грузили и пилили лес, строили железную дорогу к нефти и углю, делали что-то нужное, полезное для хозяйства. Здесь мы присутствовали при военном имуществе, годы посвящали борьбе с перхотью и ржавчиной. Четыре часа ежесуточно, в любую погоду, по воскресеньям и в праздники обрабатывали шкуры наших меринов только для смотров, чтобы проверяющие убедились, что лошади содержатся в чистоте. Полчаса ежесуточно разбирали затвор, чистили и смазывали только для смотров, чтобы проверяющие убедились, что на металле нет ни единой точечки. За два года обязательной службы я должен был бы вложить (если бы не отлынивал) примерно 300 часов в канал ствола и полторы тысячи часов в лошадиную шкуру. За это время, наверное, я мог бы изготовить на заводе десятки винтовок или вырастить целый табун лошадей.
Все равно в следующем году лошадей у нас отобрали, заменили автомашинами. А еще через год, во время войны, выяснилось, что конница вообще изжила себя, что она беспомощна против пулеметов и танков.
Все мы – рядовые – мечтали попасть в строительные батальоны, и не только потому, что там платили заработную плату. Пусть на морозе, пусть в Забайкалье, но делом занят хотя бы, строишь что-то.
Считалось, что в армии мы находимся для того, чтобы научиться военному делу. Но чистили оружие мы ежедневно, а стреляли за весь год раза четыре. Почему? Потому что боевые патроны стоили денег, девять копеек золотом, как нам говорили. Патроны надо было беречь, потеря отстрелянной гильзы считалась преступлением. Подразумевалось, что солдат, утаивший патрон – потенциальный террорист. Поэтому мы учились стрелять, не стреляя: прицеливались, спускали курок, отделенный же смотрел в специальную рамку с зеркальцем, хорошо ли мы целимся.
Не обучение – видимость.
Солдат должен уметь быстро окапываться – тоже не получается. В Забайкалье сплошной камень, ломами долбили мы ямки для укрытия, так называемые индивидуальные окопы. Надо было учиться ходить на лыжах, но снега нет, сухой порошок вместо снега. Надев лыжи, скользим по замерзшей траве. Я числюсь в санитарном дивизионе, но санитарные занятия – раз в месяц. Не умеем мы перевязывать, шины накладывать и жгуты, не умеем вытаскивать раненых ползком, не напрактиковались. И сколькими жизнями будет заплачено за все эти неумения.
Зато полным-полно строевой подготовки: «ИРРНО, равняйсь, ряды сдвой, два шага вперед!…» Когда-то, в XVIII веке, все это было важно, тогда перестраивали каре против атак конницы. А сейчас? Только для парада, только для проверяющих, чтобы видели, какие мы бравые молодцы, как послушно выполняем команды, как блестят у нас начищенные сапоги, как одновременно машут руки. Балет своего рода!
Месяцы отводились балетному действу.
Коротко говоря, в армии мы проводили годы, чтобы присутствовать и выглядеть, чтобы выглядели, будто бы мы готовы в бой. Внешним признакам готовности и посвящалась служба.
– Чтобы внешний вид присутствовал, – говорили командиры.
У меня-то он отсутствовал – все шесть лет.
И вот, уклоняясь от бессмысленной рутины, от унизительных окриков, от бесконечных поучений тупиц, а пуще всего от тяжкого труда на морозе, как и в тех лагерях, мы стремились перебраться в придурки: стать поварами, писарями, кладовщиками, музыкантами, политработниками… кем угодно и даже куда угодно – в летные школы, в военное училище – лишь бы в другое место, лишь бы на запад, к дому поближе.
И я тщился тоже… и не без успеха. Не обходило меня общелагерное, общеподневольное «вдруг». Вдруг вызывают тебя к командиру, а на столе у него телефонограмма:
«Немедленно откомандировать красноармейца такого-то в распоряжение…»
В тех лагерях я увиливал от общих работ (от земли и бревен), в этих – от строевых занятий и конюшни. И нередко это удавалось. Ведь я был из самых грамотных. Мне можно было поручить оформление стенгазеты, плакаты, чертежи, схемы для военных учений. Сметы составлял я для ремонта, рисовал проект гаража, занимался математикой с воентехником – он мечтал в Академию поступить. В Читу меня посылали в командировку – один раз за спиртом, другой раз за зимней одеждой. Каких-нибудь 400 километров, для Сибири это рядышком.
Меня даже не очень хотели отпускать из части. Полезным я был человеком – и образованный, и рядовой, любую работу выполняет за удовольствие посидеть в тепле. Второй год службы мне предстоял очень легкий: заранее меня предупредили, что я буду «для особых поручений». Но тут штабу армии понадобилось много графиков для отчета по стрельбам – сколько «отлично» и сколько «хорошо». Нас послали троих из дивизии, три дня я провел в штабе, потом благополучно добрался пешком в свой Хада-Булак (велик ли труд отмахать 15 километров? поезда ждать не хотелось), сутки провел в карауле, тоже приятно – смотришь на звезды, стихи сочиняешь. А на утро вдруг состоялось «вдруг». Меня отозвали из кавалерии для прохождения дальнейшей службы в штабе армии.
В сущности это была уже не воинская служба, а контора, канцелярия. Восемь часов в день я сидел за столом и занимался приятным для себя делом – карты чертил в компании с молодыми, острыми на язык ребятами и с офицерскими женами. И начальство нас не угнетало. В ту пору из Красной Армии еще не выветрился революционный демократизм: солдат считали людьми. Генерала нашего – М.Ф. Лукина, будущего героя битвы за Смоленск – офицеры боялись смертельно, но он никогда не опускался до того, чтобы шпынять солдата. Да и полковник, начальник 1-го отдела (оперативного) охотно задерживался по вечерам, чтобы поболтать с образованными москвичами. О воинском долге нам напоминали только в казарме – с 6 утра и до 8. В шесть был подъем, уборка, зарядка, осмотры всякие, два часа мы были в руках старшины и помощника старшины. Но в восемь власть их кончалась, в восемь они исчезали, как нечистая сила при пении петуха, потому что мы обязаны были сидеть за своими картами. Конечно, мы были счастливы и, конечно, мечтали о доме. И совсем уже немного оставалось – четыре месяца каких-то, дни мы отсчитывали.
Следующее «вдруг» состоялось 20 мая, уже в 1941 году. Меня отчислили из штаба и откомандировали в пехоту, в саперный батальон.
Почему состоялось это «вдруг» – не ведаю. Потом уже я узнал, что на следующий день – 21 мая – штаб погрузили в эшелон, и вся наша армия – почти вся, четыре дивизии из шести – отправилась на запад, оголяя японскую границу. 21 мая! За месяц до начала войны. И не рассказывайте мне басни о внезапном нападении Гитлера. Знали. Ждали. Подготовились плохо!
С какой стати оставили меня персонально? Могу только гадать. Вероятно, какой-нибудь особист заглянул в дело, решил проявить бдительность – не брать на фронт бывшего социально опасного.
22 июня я встретил в том саперном батальоне.
Военная кафедра не отпускала меня. Образование продолжалось. Штабной писарь. Помощник дорожного инженера. Электрик на автомобильной станции… рабочий на лесопилке, собственно говоря. Стрелковый полк: я – наводчик ротного миномета, того, который таскается на горбу.
Шла война. Да, я считал своим долгом не уклоняться от фронта и не уклонялся. Но как-то судьба отклоняла меня… и самым странным способом иногда. Например, в октябре 41-го наша дивизия должна была грузиться на эшелоны, чтобы вступить в бой за Москву. Но в этот момент какой-то голодный солдат поймал и изжарил тарбагана (местный сурок), а тарбаганы эти – переносчики чумы. И всю дивизию посадили в карантин, на фронт отправили другую – смежную. И так всю войну – раз десять. Может быть, только те и дожили до победы, которым этак ворожила судьба.
Да, шла война. Служить в армии я считал своим долгом… вообще. Но сегодня конкретно надо было десять часов мерзнуть на ветру, а забайкальские ветры безжалостны: дуют и дуют и при 20, и при 30 градусах мороза с восхода и до заката. Дрогнешь, мерзнешь, в казарме не отогреешься, топят только дыханием, кормят все хуже и хуже, голодный приходишь на обед, голодный уходишь с обеда. И все помыслы направлены на то, как бы исхитриться раздобыть вторую порцию, как бы исхитриться день просидеть в тепле…
В штаб полка меня не взяли, и не потому, что я не справился с раздрызганной пишущей машинкой, неожиданно срывавшейся в середине строки. Особый отдел возражал против меня. Незадолго до того, когда я был еще в минометчиках, особист меня вызвал и откровенно предложил стать осведомителем, докладывать о настроениях солдат. Я отказался категорически.
А вы не отказались бы?
Конечно, такого ненадежного малого нельзя было держать в штабе полка постоянно… Да и зачем оформлять? Вызовем, если понадобится. И вызывали. И я с удовольствием рисовал те же схемы или пытался печатать на машинке.
В конце концов меня подобрал полковой инженер. Я был зачислен в саперный взвод рядовым, а служба моя состояла в том, что я сидел на квартире у инженера, вел книги саперного имущества – лопат, лопаток и прочего, а под конторскими книгами держал свои… и читал их, как только инженер отлучался. Мне было удобно, и инженеру удобно – в полном распоряжении мастер на все руки: чертежник, художник, сметчик, геодезист. Такое удовольствие: хранится в каптерке неведомо зачем нивелир, и вдруг солдат, который умеет с ним обращаться. Что я нивелировал? Пол в бане, чтобы косой не был.
А потом последовало армейское «вдруг».
Примерно так же, как осенью 1940-го.
Как сказано выше, в штаб полка меня вызывали иногда, несмотря на подозрения особиста. И однажды, когда какие-то схемки понадобились полковнику – начальнику штаба дивизии, – был спущен в полки приказ: разыскать чертежников. Из нашего полка послали меня. Полковник лежал в постели с радикулитом или с геморроем, я сидел рядышком и за три часа наготовил ему три десятка рисуночков. Кажется, он ожидал, что работа будет длиться дня три, но понаторел я за годы службы. Сделал, пообедал, и отправился пешком к своему инженеру. А еще через три дня пришел в полк приказ: «Откомандировать красноармейца такого-то для прохождения дальнейшей службы в Москву, в Высшее военное инженерно-строительное училище».
Поезд пришел в Москву 8 мая 1943 года. Пришел на рассвете, за час до открытия метро. Пешком побежал я через весь город к родному дому. Бежал и радовался. Цела Москва, цела моя родимая, стоят все дома, улицы на месте, не разнесли ее фашистские бомбы. Ведь мы привыкли к тому, что газеты скрывают беды, не верили, что немецкую авиацию отогнали от Москвы, не дали ей разрушить столицу. Позже видел я и развалины, но это были отдельные дома, отдельные несчастливые кварталы.
А еще неделю спустя, под Москвой, в Нахабине, с величайшим наслаждением выводил я в чистой тетрадке, скромной, милой ученической тетрадке прелестнейшие производные, всякие там xdx и 2xdx. Над этими иксами и d-иксами я и просидел до конца войны. На фронте не был… или, если уж говорить скрупулезно, почти не был. Все-таки была у нас полуторамесячная командировка осенью 1943, называлась учебной практикой. Наш старший курс послали проектировать оборонительные линии на недавно занятой территории – на Оке под Мценском. Но пока мы раскрасили карты, фронт ушел вперед километров на пятьсот. Нас послали вдогонку на попутных машинах, поскольку железные дороги еще не были восстановлены. И проехали мы эти 500 км из Мценска, через Орел-Брянск-Рославль в восточную Белоруссию, в город Кричев на Соже. За это время фронт стабилизировался примерно в 40 км за Кричевым, на следующей реке, так что теперь мы проектировали рубеж на Соже.
Конечно, были приключения. Под Брянском наша машина перевернулась вверх колесами. Другие руки переломали, кто сидел у кабины, но я даже не поцарапался, синяка не получил. В Смоленске нас обстреляли, кажется сдуру. Пули пролетели рядом, щелкнули, словно кнутом, но ведь не задели же. Кричев немцы бомбили при нас, угодили в рыночную площадь; я видел их самолетики, но из поля, за три километра. Бомбили и нашу деревню ночью, но я был метров за двести, вышел посмотреть, как это выглядит, любопытно же. Работали мы на разминированных полях, по дороге в Кричев одна из наших групп попала на минное поле. Пятеро были убиты насмерть прыгающими минами, пятеро тяжело ранены… но я же ехал на другой машине, попутной. Хранила меня судьба… и полковники, наши руководители по практике. Так что та командировка осталась в памяти как интересная поездка – визит в малоизвестную страну, пробывшую «под немцами» два года, всего лишь две недели назад ставшую опять нашей. Еще следы были чужеродные – воспоминания местных жителей, надписи, труп со сгнившим лицом валялся на задворках. Были фашисты… но ушли. Наши их ушли!
А из моей жизни постепенно уходило клеймо социально опасного. Еще не стал я свободным человеком, был подчиненным, почти рядовым, младшим сержантом всего лишь… но все же и офицером в перспективе – военным инженером, старшим лейтенантом.
Дошло бы до звездочек на погонах? Не знаю. Сомневаюсь. Думаю, забраковали бы в последний момент. Но судьба моя взбрыкнула и повернула в новое русло.
Так или иначе, но история социально опасного закончена.
Дальше шла история национально подозрительного, но это уже совсем другая тема.
Москва
1979-1981 гг.
Подготовка текста К.Г. Гуревича
https://vgulage.name/matters/zapiski-socialno-opasnogo/