Капитан и повел разговор – не допрашивая, а расспрашивая. Ответы мои не записывались.
Все то же: почему пошел, почему на Можайское шоссе, кто наметил маршрут, где достал карту?
Да в магазине же, в картографическом магазине на Кузнецком мосту.
– Там не продают таких карт.
– Покупал я, покупал, у меня полно таких карт. Есть такие же листы Кавказа. Следователь видел же у меня.
Простодушно я полагал, что Неклепаев, производя обыск у меня, пересмотрел и перечитал все мои бумажки. Но Неклепаев мудро уклонился от этого титанического труда. Обыска у меня не было вообще. К чему еще доказательства? Чтобы упечь в лагеря на пять лет, достаточно было бы доноса на одной страничке.
– Почему же вы врали, когда вас задержала милиция?
Вот это мне никак не удавалось объяснить. Можно ли логикой обосновать глупость?
– А почему вы не вступили в комсомол?
Тогда комсомол еще не был поголовным.
– Почему не вступил? Просто так. Организационную работу не люблю. Не умею то есть…
– А не было ли у вас антисоветских настроений? Вот на обсуждении романа «Как закалялась сталь» вы выступали против этой книги.
(Ишь ты! Кто это поспешил доложить?)
Я сказал капитану, что выступал только против литературных достоинств книги.
В самом деле, почему выступал? Считал, что у романа скомкан конец. Ведь самое интересное в жизни Островского – не его комсомольская юность; таких, как он, много было в годы Гражданской войны. Замечательно героическое поведение парализованного, но именно этого он не хотел описывать, это известно было вне романа. И еще не понравилось мне хвастовство вниманием девочек… вешались на шею одна за другой. Теперь-то я понимаю: типичное стариковское смакование прошлых побед, подлинных или воображаемых. Но в общем-то книга мне понравилась. В моем выступлении была юношеская бравада: приятно же самостоятельность проявить, на авторитет замахнуться.
Но какое отношение это все имело к НКВД?
Неклепаев прошелся по комнате, взволнованный почему-то:
– Что же вам преподаватели не объяснили как следует? – спросил он.
– В архитектурном не проходят литературу, – ответил я, снисходительно глядя на этого необразованного.
– Может быть, ваш отец оказал влияние на ваши настроения? – спросил капитан самым невинным тоном.
Я испугался за отца и бурно запротестовал:
– Нет, мой отец целиком советский человек, гораздо лучше, чем я.
Не следовало бы произносить такие слова.
Капитан закинул удочку с другой стороны:
– Наверное, вы собрали здесь много материала для своих произведений.
– Я не собирал здесь материалы. Но, конечно, слышал много интересного. (Тоже не слишком удачная формулировка).
– И кто сидит с вами?
– Разные. Болтуны главным образом.
– Что такое «болтуны»? – капитан притворился незнающим.
– 58-10. Контрреволюционная агитация.
– Ага, значит термин такой. И что же они рассказывают вам?
– Ну, разное, – уклонился я.
– А что они говорят вам о вашем деле?
– Ну, они все хором шлют меня на волю.
– А вы сами как думаете?
– Я тоже думаю, что меня все-таки можно отпустить.
«Все-таки можно отпустить!» Уже вытравили из меня гордое право на свободу…
– Если бы вы не соврали… – сказал капитан мягко.
И я не возмутился. Не вскочил, не замахал руками, не вопил о том, что нельзя же сажать мальчишку за одно вранье, портить ему жизнь в самом начале. Не сказал, что уж на самый худой конец, если быть сурово жестоким, три месяца тюрьмы вполне достаточное наказание этому мальчишке. Не вскочил, не возопил. Был подготовлен морально к тому, что можно сажать ни за что.
– Вы подумайте еще, – сказал капитан на прощание. – Подумайте и в следующий раз скажете нам откровенно, кто дал вам карту, кто наметил маршрут, и зачем вы врали в милиции.
– Я уже ответил сегодня.
– Нет, вы подумайте и скажете в следующий раз. Я вызову вас скоро. До свидания!
Обманул!
Весь разговор продолжался полчаса, протокол не велся, и ушел я благодушно настроенный. Говорили со мной по-человечески, разбираются, обещали вызвать. И кроме всего – признаюсь, краснея – после трех месяцев, густо насыщенных унынием, иронией и возмущением, мне приятно было поговорить с людьми, верящими в лучшее будущее. Неисправимый оптимист сидел во мне, даже когда я сам сидел в Бутырках, и в ту зиму он очень истосковался без материала.
Неисправимые оптимисты встретили меня и в камере 68. Все они единодушно пришли к выводу, что дело мое принимает счастливый оборот. «Я рад, что вы вернулись не в подавленном настроении», – сказал и Валерий.
Как ни странно, ожидание с надеждой томительнее окончательного крушения. Лично мне неприятнее. К решению приспосабливаешься, а тут подвешен: ни туда, ни сюда. Ждешь. Чего ждешь-то?
Спать старался я побольше, чтобы время пошло быстрее. Думал, что через неделю можно ждать какого-то результата. Миновало четвертое, пятое, шестое января. Седьмого было воскресенье. Девятого – во вторник – забрали очередную партию осужденных «с вещами». Меня не тронули, не вспомнили.
Вызвали одиннадцатого… без вещей… на свидание.
– Все. Готов. Получил срок, – сказал я себе. Свидание тогда давали только осужденным.
«Значит, получил срок», – думал я, идя по коридору. Спокойно думал, без надрыва. Почему так спокойно? Да привык уже, все вокруг получают, вот и до меня дошла очередь. Я представляю себе, что человеку, попавшему под трамвай, событие это кажется катастрофой, чудовищной несправедливостью судьбы, подлейшей пакостью господа бога. Солдат же, потерявший ногу на войне, только вздыхает: «Еще повезло, жив остался». Вокруг такие же раненые, иные и потяжелее, есть и убитые, с этими разговор кончен вообще. А ты ногу потерял. Ну и что? Есть о чем вопить!
Комната для свиданий была такой же, как в МХАТе на спектакле «Воскресенье». Две решетки перегораживали ее, в коридорчике между железными прутьями расхаживал часовой. С обеих сторон были кабины с боковыми стенами, как в душевой. Нас расставили, каждого в свое стойло, а потом уже с той стороны запустили родных, человек пятнадцать, не больше. В шумной толпе я увидел и мою милую толстушку мать. Заметив меня, она помахала левой рукой. Такой характерный жест: два пальца вытянуты, указательный и мизинец.
О чем говорили, не помню. О житейском: об отце, о родне, о сестре, о бабушках, о дедушке. Я сказал матери, что, видимо, уже осужден, она не знала этого, стала разубеждать. Я воспринял ее протесты, как ненужные утешения. Справа и слева от нас что-то кричали и плакали, а мы пересмеивались даже. Ну не ощущал я трагедии, а мать крепилась. Ей отец строго-настрого наказал, чтобы ни в коем случае не пускала слезу. Да и вообще она не была плаксой. Жизнерадостная женщина, очень отходчивая, с легким характером. Умела она примиряться с бедами, забывать о неприятностях… о своих неприятностях.
Умерла в больнице на восемьдесят третьем году жизни со старческим маразмом.
Все, что здесь пишется, написано о покойниках. Может быть, я один из всех остался в живых.
Неистребимые оптимисты были и в камере. И они начали уверять меня, что свидание дают не только осужденным, дают и тем, кого решено выпустить. Вот и я в самое ближайшее время выйду на волю.
Опять томительные дни ожидания со слабой, еле теплящейся надеждой.
Двенадцатое января, тринадцатое… четырнадцатого воскресенье.
Шестнадцатого, во вторник, вызвали меня с вещами.
Вещей не было, на шоссе меня взяли. Сунул подмышку майки, купленные в ларьке, торопливо простился со всеми сокамерниками, обнялся с Валерием, присел на нары, готовый ринуться в неизвестность.
Снова растворилась дверь камеры:
– Хренников, с вещами!
И Валерия туда же. Сбивают партию. Тут уж сомнения никакого. Освобождали бы только в одиночку. Партией уходят осужденные.
И еще одного, и еще двоих из нашей камеры, уж и не помню кого.
Кучкой отвели нас на «вокзал», затолкали в один из кабинетов – полсотни, а может и добрую сотню преступников. Предложили по одному проходить в соседнюю комнату. Не вызывали по фамилиям, предоставили полнейшую свободу идти в любом порядке. Валерий встретил своих однодельцев, им хотелось наговориться всласть, он решил идти одним из последних. Я оказался в одиночестве в толпе незнакомых. Помню, сам себя спросил: «На что я надеюсь?» И сам себе ответил: «О ссылке мечтаю, хотя бы ссылку дали, не лагеря». Хоть и знал, что в ссылке живется иной раз труднее. Посылают в тайгу, где работа только тяжелая и голодно, потому что кормить не обязаны, зарабатывай сам как можешь.
И все же мечталось: хотя бы в ссылку!
Не дождавшись Валерия с приятелями, я пошел за приговором где-то в середине.
Спокойная женщина лет тридцати пяти на вид спокойно вынула из пачки небольшой листок с половину тетрадной странички.
Я прочел:
«Выписка из протокола заседания Особого Совещания НКВД от 4 января 1937 года.
Слушали (с левой стороны):
Дело такого-то, студента Архитектурного института, 1917 года рождения.
Справа – Постановили:
Осудить такого-то как СОЦИАЛЬНО-ОПАСНЫЙ ЭЛЕМЕНТ на ТРИ года исправительно-трудовых работ».
Вот и все. Слушали-постановили. Постановили считать социально-опасным.
– Распишитесь, – сказала спокойная женщина.
Я написал: «Читал». Поставил подпись. Согласия моего никто не спрашивал, признания не требовали. Мог бы и не расписываться.
Прочел и перешел в соседнее помещение.
– Сколько? – спросили меня.
– Три!
– Легко отделался.
Три. Пять, Пять, Пять, Пять, Пять, Три, Пять, Пять, Пять… Больше пяти лет «тройка» тогда не давала, но предпочитала максимальный срок. Два года получил только младший из друзей Валерия – тот, что опасался измены жены. Но я ему не завидовал даже. И два, и три года мне одинаково представлялись вечностью.
Вскоре после меня из комнаты приговоров явился средних лет армянин с растерянно-потрясенным лицом.
– Сколько? – полюбопытствовали мы.
– Три года! – пролепетал он плачущим голосом.
И все рассмеялись. Смеялись над его удивлением, над потрясенным видом, над слезами и плаксивым голосом. Удивился, подумаешь! Ногу ему оторвало. На войне как на войне. Скажи спасибо, что не голову!
***
Много раз, мысленно возвращаясь к той светлой заре моей жизни, вопрошал я себя, не напортил ли я сам где-нибудь, не сказал ли что-нибудь неподходящее, не погубил ли сам себя неточным выражением.
Да, вероятно я был не чересчур умен и точен. Неклепаев сам говорил моему отцу, что я заставил их проверять лишнее (вероятно, имелась ввиду румынская сестра моей тети). Но полагаю, что все это не имело значения. Система работала на захват, не могла дать обратный ход.
Только кунцевский милиционер очень старался разоблачить пойманного преступника, отличиться перед начальством. Заспанный следователь на Рождественке разобрался уже правильно: «Стыдно, наврали с три короба, а еще студент!» Но отпустить меня на свой страх и риск не решился, позвонил куда следует, и там (так я предполагаю) сказали:
– Пошлите его на Лубянку, пусть решают там.
Но и Лубянка не решилась отпустить. Мало ли что выйдет, потом отвечай. И там позвонили куда следует, получили ответ:
– Не торопитесь, пусть будет следствие по всем правилам.
Мне даже думается, что и Неклепаев не хотел клепать на меня. Подержал-подержал, закончил следствие в установленный срок. Но отпустить на свой страх и риск не решился, представил капитану. И капитан не стал отпускать на свой страх и риск, зачем же, не обвинил – брак в работе. Решил доложить Особому Совещанию, пусть там разбираются сами.
На том совещании, как я узнал позже, были высшие государственные деятели, в том числе и Генеральный прокурор Вышинский. Тройка штамповала сотни приговоров за раз, но дело мое настолько било в глаза своей нестандартной нелепостью, что даже Вышинский якобы сказал: «Надо его пересмотреть через год».
Но освободить не посмел. Побоялся, что друзья-соратники по тройке нашепчут Сталину: «А Андрей-то Януарьевич, меньшевик бывший, склонен либеральничать. Отпускает социально-опасных».
На захват работала система, не могла дать обратный ход.
Возможно, я ускорил приговор своей заботой о государственных затратах на мое образование. Но кто знает, к лучшему это было или к худшему. В феврале 1937 г. начались аресты в Архитектурном институте. В моей группе из 30 человек посадили пятерых. Могли и меня присоединить к ним, тогда я не отделался бы тремя годами.
Когда пьяный шофер въезжает на тротуар, самые ловкие успевают отскочить. Искалеченные, возможно, корят себя за неловкость. Но виноват все-таки шофер, а не неловкость.
Глава 8. ПУТЕШЕСТВУЮ
– Будем путешествовать, – сказал попугай,
когда кошка вытащила его из клетки.
Устный фольклор
Очередное жилье, четвертое по счету – пересыльная камера.
Пересылка оборудована в бывшей церкви. Камера круглая, головами мы лежим друг к другу – сотня голов круглым счетом.
Быт все такой же: три раза в день еда, утром и вечером уборная. Есть книги для тех, кто способен читать. Чтение полегче, не самое идейное, даже приключения выдают для утешения. Жюля Верна читаю я.
Ну и разговоры, разговоры, разговоры о делах, сроках, судах. Днем разговоры, ночью говорят те, кому не спится.
Бутырский, специально пересылочный анекдот:
В час ночи щелкает замок, в камеру впускают новоосужденного. Полутьма, храп, сонные стоны…
Хриплый бас с нар:
– Сколько дали?
– Десять лет. – У новичка голос жалкий, растерянный.
– А поражение? – Преступник, отбыв срок, еще и решался избирательного права на несколько лет. Остро необходимо было нам голосовать за единственного предложенного кандидата.
– Без поражения.
– Легко отделался, браток!
Люди на пересылке такие же, как в камере 68, иногда – те же самые. Бродит с потерянным видом сектант Пал Палыч Денисов. «Бог оставил меня», – вздыхает он. Именно здесь, в пересылке, знакомлюсь я с террористами-заговорщиками из Московского университета, с деликатным Агаповым и со старшим Устьянцевым, отцом оговорившего всех шизофреника. К моему удивлению, старший не злится на сына, даже жалеет его, сдержанно грустен. Рядом со мной на нарах одноделец бухгалтера Филиппова, тоже бухгалтер Ложечкин с КВЖД, семь лет и сколько-то поражения.
– Ладно, – цедит он сквозь зубы, – сейчас мы с тобой на нарах лежим рядом. Будет время, будем лежать с винтовками, возьмем кое-кого на прицел.
Я отмолчался. Всю жизнь отмалчивался в подобных случаях. Но в душе у меня все перевернулось. «Как? Чтобы я воевал против советской власти? И с кем заодно, с фашистами? Никогда!»
Прост был мир в ту пору: белые или красные, красные или коричневые. Никаких оттенков, третьего не дано.
А все-таки обидно!
Я не ждал, что меня отпустят, не был удивлен приговором, но видимо, все же барахталась в подсознании надежда. И вот лопнула! Обидно! Горестно!
И жаловаться некому.
То есть жалобу-то я написал, адресовал прокурору Карлсену, одному из ближайших помощников Вышинского. Написал так, как будто был слеп и глух, написал, что удивлен, потрясен и возмущен чудовищной нелепостью приговора, прошу пересмотреть мое дело немедленно, требую открытого суда. Понимал, что работаю на скоросшиватель, но считал нужным объявить, что не согласен с приговором. Пусть в папке лежит мое несогласие.
А задуманную голодовку сразу отменил. Боюсь, что на самом деле не решился на нее всерьез. К тому же в сознании уже произошел сдвиг, характерный для долгой беспросветности. Три года – несуразный срок, вначале он неотличим от 25 лет. Невозможно настроиться на трехгодичное страдание. Сейчас, когда пишу, вдруг понял, что я ни разу даже не подумал о дате освобождения. Сентябрь 1939 года? Даже и в мыслях не было такой отдаленной даты. Думалось о ближайшем просвете – о завтрашнем, послезавтрашнем. Где-то впереди маячили светлые полчаса – прощание с родителями. Я ждал его, мечтал о нем… и во имя свидания отказался от героической голодовки.
Свидание состоялось вскоре, кажется 21 января. Пришли все: отец, мать и сестра. Отец был подчеркнуто бодр и деятелен, на самом деле это не соответствовало его натуре. Отец сказал: «Считай, что ты едешь на год на строительную практику». Я воспринял эти слова скептически, но возражать не стал: понимал, что меня подбадривают. Я побаивался упреков, но мои держались стойко: ни слез, ни жалоб, ни сетований. Кажется, я сам куксился, но молча. Не знаю, что было написано на моем лице, зеркала не было. Свидание происходило в той же комнате, разделенной двумя решетками, но на этот раз решетки отперли, чтобы можно было передать вещи. Отец притащил мне целый рюкзак, кучу всякой еды и одежды: ярко-рыжее пальто из искусственной кожи, валенки, не помню что еще. Я отмахивался: «Не надо мне столько, не надо!» Зря отмахивался. На самом деле нужно было столько и еще десять раз столько.
Привели… увели. Позади остались светлые полчаса. Чего ждать теперь? Оптимисты говорили, что иной раз на пересылке держат месяцами, тогда могут и повторить свидание. Лично я не возражал бы. После приговора психология моя изменилась. Теперь я никуда не торопился. Солдат спит, а служба идет! День провалялся на нарах, ночь проспал, вот и сутки долой, на сутки ближе к концу срока.
Однако не для того мобилизовали нас в строительные отряды НКВД, чтобы мы протирали пиджаки на досках и обжирались баландой. Труд исправляющий ожидал нас, томились без дела орудия исправления: топоры, пилы, лома, лопаты. И уже через два дня после свидания, в ночь на 24 января, на просторном «вокзале» Бутырки галдел этап.
У нас оказалась дружная компания: Валерий со своими однодельцами, при них я, еще к нам присоединились двое: Олег Росин и «С в кубе» – Сергей Сергеевич Серпинский. Оба стали самыми близкими моими спутниками во всей лагерной жизни. Олегу было тогда лет 25, плотный парень среднего роста с угловатой челюстью, в прошлом сельский учитель, а потом, в армии – завклубом на дальневосточной границе. Демобилизовавшись, он зашел к знакомому со своими клубными фотографиями. А знакомого-то как раз пришли арестовывать. Олега прихватили заодно, нашли фото и дали ему три года за разглашение военной тайны. Поскольку суда не было, видимо и тайны не было… но была опасность разглашения с помощью фотографий.
Сергей Сергеевич был в другом роде: небольшого роста, кругленький, пухленький, он получил уже третий срок и чувствовал себя бывалым завсегдатаем, взял на себя руководство, бодрился, покрикивал. Насколько я понимаю, он происходил из нэпманской, предпринимательской среды, в прошлом был кутилой и бонвиваном. Кажется, первые его сроки были связаны с коммерческими делами, ныне же его постригли на три года за контрреволюционную агитацию. Обычно обиженные контрики писали на стенах «Три года ни за хуй», то есть ни за что. Сергей же Сергеевич острил, что свои годы он получил «за хуй», то есть из-за женщин.
Итак, под водительством многоопытного С в кубе мы погрузились в черные вороны, и надежные эти машины доставили нас на товарную станцию Казанского вокзала, где поджидали нас новые квартиры, пятые по счету – квартиры на колесах.
Везли нас в столыпинских вагонах; не знаю, почему они названы в честь убитого премьера Столыпина. Это не товарные теплушки, в которых полагалось возить солдат и лошадей, а пассажирские вагоны, зарешеченные, конечно, и с трехэтажными сплошными нарами в каждом купе. Вместо боковых же полок был коридор, и по нему разгуливал охранник. Наша дружная команда заняла две полки сплошняком – верхнюю и среднюю. И комфорт был обеспечен, можно было валяться еще несколько дней, посматривая в окошки.
От путешествия не осталось скверных воспоминаний, мне выпал легкий этап. Ехали мы со свежей передачей, всю дорогу были сыты. Безродным же выдавали на сутки пайку хлеба и селедку, от которой ужасно хотелось пить. Неплохо было нам и потому, что уголовников было в вагоне совсем немного, нашу сплоченную компанию они не решались задевать. И еще повезло мне, что ехал я в январе. Летом в столыпинских вагонах удушливая духота, зимой же была умеренная прохлада… а на третьей полке даже и тепло, надышали все вместе.
Удивительно везло мне всю жизнь. Вот и этап попался легкий.
– А не пройтись ли нам по мясам, коблы? – возглашал Валерий.
И мы шестеро раскладывали припасы.
Окна загорожены не были. За окном проплывали однообразные зимние пейзажи: снежные поля, тощенькие перелески, отнюдь не непроглядная тайга, которую я ожидал увидеть в соответствии с учебником географии. Я впервые был к северу от Москвы, и непривычно грустными показались мне темно-серые и голые – без садов – ярославские и вятские деревни. Вероятно, наш вагон прицепляли к грузовым поездам, мы путешествовали не с пассажирской скоростью: два дня ползли до Ярославля, еще три дня до Вятки, уже переименованной в Киров, а там повернули на ветку, которая кончалась в те времена у Котласа. И тут стало окончательно ясно, что наше назначение – Ухт-Печорский лагерь, один из крупнейших островов будущего солженицынского архипелага. Тысячи на две километров – от Котласа до Ледовитого океана – тянулся этот остров, почти материк, захватывая территорию не меньше Франции: всю республику Коми и часть Архангельской области, нефтяные месторождения, уголь Воркуты, лесные и рыбные угодья по всему бассейну Печоры, да еще по притокам Северной Двины.
Вот здесь-то и предстояло исправлять свою идеологию честным трудом социально-опасному гуляке – бывшему студенту Архитектурного института.
И вот на седьмые сутки пути – 31 января – перед нами были ворота Ухтпечлага – Котлас. Дальше рельсы не шли тогда. Пятый дом – вагон – сменился шестым – пересыльной тюрьмой.
В воспоминаниях он остался как самый страшный из домов.
Сейчас спрашиваю себя: почему так уж страшен был этот дом? Пожалуй, из-за временности своей, неупорядоченности, неприспособленности к мало-мальски продолжительному существованию. Все было временно здесь: временное жилье для временных жителей. Пришли и ушли; зачем же благоустраивать скамейку на вокзале? Приткнулся как-нибудь – и дальше! И кому какое дело, что для некоторых эта временность растягивалась на недели и месяцы!
Громадные бараки с трехэтажными нарами, зачем-то очень высокими, на верхний этаж карабкаться приходилось не без опаски. Дверей не было – это в январе-то в Архангельской области! От мороза спасала раскаленная печурка, благо дровами считаться не приходилось.
Наша компания взялась за пилы и доски, принялась налаживать нары для себя. Я было откололся: мне предложил место рядом с собой заключенный лет тридцати с суховатым, «поджарым» сказал бы я лицом. «Троцкист?» – спросил он меня. Я попытался объяснить разницу между левыми оппозиционерами и безобидными социально опасными. В свою очередь спросил, за что сидит сосед. Получил короткий ответ: «Катушка, 59-3» (то есть десять лет за бандитизм). В чем заключался бандитизм, не успел узнать, потому что Олег заметил мой легкомысленный финт в сторону и немедленно возвратил к своим. Так что я не выяснил, собирался ли тот бандит ограбить меня ночью, или бесхитростно пригласил на свободное место юного фраера.
Пожалуй, только там, на пересылке, впервые я ощутил весь ужас своего положения.
Для прожорливой печурки требовались дрова; охрана предложила нам притащить несколько бревен. Я охотно подключился – засиделся же в тюрьме без движения. Сама пересылка стояла на высоком берегу, а под ней расстилалась снежная гладь замерзшей реки, широченной Северной Двины. Под Котласом она не уже, чем Днепр у Киева. Вместе со всеми спустился я к сплавному лесу, подхватил чурбак по силам, поволок его вверх по ступенькам… и на полпути «сдох». Дурно стало мне, сердечная тошнота подступила к горлу. Я и вообще-то в юности был склонен к обморокам, а тут сказались еще и четыре месяца взаперти. И присел я на снежном склоне, обхватив обмерзшее бревнышко, с тоской уставился на мертвенную белизну реки, на равнодушные заречные просторы. «Ну, куда занесло? В какие нечеловеческие земли? Тошно мне, тошно! Не выбраться никогда!»
Сейчас, подбираясь к старости, понимаю: больной все воспринимает безнадежнее. Здоровому надо выждать, перетерпеть, а у больного сил нет для терпения. Ему сию минуту надо лучше, ему сию минуту сил не хватает.
Страшна была пересылка не только из-за временной обстановки, но и потому, что жители здесь были временные. Никто никого не знал; если обокрали тебя, избили или искалечили, виновника не найдешь. Сегодня он здесь, завтра на этапе – и концы в воду. Поэтому уголовные чувствовали себя здесь особенно непринужденно, и больше всех выламывались «сявки» – подростки лет шестнадцати. Им – сявкам – надо было блатной престиж заслужить, они лихость свою демонстрировали. Помню одного парня по прозвищу Чума, частое прозвище у блатных: «чумовой» означает безумный, этакий бесшабашный, беспардонный. Тот Чума особенно старался, недаром запомнился. Однажды начал задираться даже к охраннику, не знаю, из-за чего шел спор, но тот выстрелил из пистолета возле уха Чумы. Парень сразу осел, обмяк. Ранен не был, но мог быть оглушен или контужен. Охранник еще поступил сдержанно, имел право и пристрелить за сопротивление властям.
Произошло это среди бела дня, при десятках свидетелей, на дворе пересылки.
Вообще народ здесь был пестрый. В основном новоприбывшие: уголовные, бытовики, политические – если можно называть политическими нас, овец, пригнанных для стрижки. А рядом с нами тут же, в вокзальной сутолоке, досиживали последние месяцы завершавшие свой срок. Помню старика в лохмотьях, которого заблаговременно привели откуда-то за сотни километров, чтобы пунктуально отпустить день в день – ни раньше, ни позже. Через год от этой формалистики отказались. Мой дядя-инженер пересидел месяцев десять, боялся пикнуть, напомнить о себе – и правильно сделал. Если бы напомнил, получил бы десятку добавочно.
Помню еще одного парня, лет тридцати, отсидевшего восемь лет за убийство (я посматривал на него с уважительным опасением). Простецкий малый был, мирный. За восемь лет он обжился в Котласе, работал уже среди вольных, женился на местной девушке, но перед окончанием срока его все же переместили на пересылку, обратно за колючую проволоку. Порядок есть порядок: когда срок кончается, человека выпускают на свободу из неволи. Но для этого он должен находиться в неволе, а не у жены под боком. И нечего ему там работать на пользу общества, трудовой хлеб жрать. Пусть посидит на баланде. Порядок есть порядок!
Старожилы неторопливо досиживали, а новичков меж тем энергично сортировали, не есть же им ту же баланду даром. По одиночке нас вызывали на опросы, отсеивали самых дефицитных. Дефицитнее всех оказались врачи, маловато мобилизовали их в лагеря. Отобран был и Б. – тот, что получил какие-то жалкие два года. Физиком он оказался, кажется. Я же не решился придумать себе ценную профессию, сказался бесполезным студентом, даже не чертежником, не художником-оформителем (а мог бы!) И 5 февраля к вечеру нас – неквалифицированных – вызвали на этап: инженера-механика Пимбера, экономиста Сергея Сергеевича, Олега-учителя и меня – студента, самого бесполезного. Валерия же – огорченного беднягу – отделили от нас, оставили, потому что у него, оказывается, была недавно операция аппендицита; после операции ему нельзя было тяжело работать. Поэтому, в соответсвии с лагерной логикой, его назначили на тяжелый зимний этап – тысяча километров пешком до угольных шахт Воркуты. Однако заключенные выносливы, Валерий дошел, весной мы получили от него письмо.
Нас же, крепких, отвели недалеко, всего за 11 километров от Котласа, в поселок Лименду, несколько ниже по течению Двины, туда, где в нее впадает Вычегда – главный ее приток.
Так что через каких-нибудь два часа я был уже в новом своем доме, каком по счету? – седьмом, если не сбился – в бараке лагерного пункта «Головка».
Глава 9. МОЯ КАТОРГА
Граждане СССР имеют право на труд.
Конституция СССР
– Па-а-адъем!
Спать хочется нестерпимо. Нисколько не отдохнул за ночь, все мускулы ноют, кошмары снились, все про бревна и про бревна. Глаза разлепить невозможно. Но…
– Па-а-адъем, мать вашу!
Шаркают чьи-то ноги в подштанниках, нащупывают ботинки. Встают люди вокруг, ничего не поделаешь.
Тускло освещенное помещение обширного барака. Вдоль стен кровати, по две кровати на троих. Мы с Олегом по краям, в середке Сергей Сергеевич. Он все просит меня не придвигаться, не задевать его локтем, ему, видите ли, противно прикосновение мужского тела. Против женского не возражал бы.
Пора, пора! Дневальный (грыжа обеспечила ему комнатную работу) уже вскипятил чайник. Бегу через сени в мерзлую уборную. И хорошо, что мерзлая, летом задыхались бы от вони. Тут же и умывальник. А затем, схватив миску, бегу в столовую за порцией жидкой кашицы и пайкой хлеба. Пайка – основа питания – 800 граммов сыроватого черного хлеба. Неимоверно много для свободного москвича, в обрез для того, кто питается хлебом единым.
А на улице ночь. Темно зимой в пятом часу утра.
В пять часов (или в шесть, никак не могу вспомнить) развод. Бригады выстраиваются у ворот зоны. Вся зона обнесена колючей проволокой, у ворот деревянные вышки, на них вохровцы (вооруженные охранники) с винтовками. Вохра, как правило, из заключенных, но с безобидными статьями: хулиганство, растрата, насилие, чаще – воинские преступления. Не доверять же оружие политикам.
Мы стоим по шести в ряд, в это время вохровцы пересчитывают нас по головам, два или три раза пересчитывают. Сколько голов принял, столько обязан привести назад. Побеги бывают, но тоже у безобидных – воров и грабителей. Эти знают, куда бежать, как устраиваться нелегально. Покорное же стадо политических возвращается в лагерь безропотно.
Не могу сказать, чтобы я чувствовал себя несчастным или оскорбленным в этом строю. А в школе нас не пересчитывали? А на экскурсиях не пересчитывали? Пусть себе считают подольше, пусть отнимают минуты у работы – главной моей каторги.
Выше говорилось уже, что возле Котласа в Северную Двину впадает Вычегда. Весной, в полую воду, и по Двине, и по Вычегде идет сплавной лес. Часть бревен вылавливают, выкатывают на берег и выкладывают из них «бунты» – многоэтажные штабеля леса в десять и в двадцать рядов: ряд бревен – горбыль – ряд бревен – горбыль. В дальнейшем же – летом, осенью и зимой – из бунтов берут лес на лесопилку, делать доски и шпалы, или же грузят в вагоны. Лесобиржей называется этот склад под открытым небом. Для обслуживания лесобиржи и был предназначен весь наш лагерь, а моя первая из многих-многих бригад была приставлена к шпалорезке – подкатывала бревна к механической пиле, или же выкладывала готовые шпалы.
Любопытно, что только сейчас, почти полвека спустя, я осмыслил несложный этот процесс. А тогда в голове было одно: «Невыносимо тяжело, невыносимо, невыносимо!»
Нагрузка действительно была основательной. Десять часов на морозе (в стране был восьмичасовый рабочий день, но преступникам добавили два часа в наказание) ворочали мы тяжелые бревна. Мне было вдвойне тяжело, потому что я – городской мальчик, выращенный в квартире с центральным отоплением – непривычен был к физической работе. Ни с топором, ни с лопатой не имел дела, даже и с молотком баловался редко. Неумелое же тело тратит вдвое, втрое больше энергии, чем нужно. Сноровка нужна была даже на нашей нехитрой работе. Вот мы «качаем баланы», то есть катим бревна по мерзлым слегам, как по рельсам, подталкивая их багром. У сноровистого бревна катятся, у неумехи то и дело соскакивают в снег. Используя тот же багор как рычаг, нужно бревно поднять и поставить на «покота» – на слеги. Поднимать, конечно, куда тяжелее, чем подталкивать. К тому же уменье нужно и тут. Не так подсунул, тужишься, не вышло, тужишься, не осилил. Затор на рельсах, на шпалорезке простой, тут набегает бригадир: «Давай, давай, мать вашу, давай!» (По ночам снилось мне это «Давай, давай!») «Вот как надо, мать вашу, вот я с грыжей, враз и поднял, лодыри, мать вашу!» Конечно, одно бревно в час он поднимет усердно, но я-то дуюсь каждые две минуты. Не так ткнул – и комель в снегу.
Много позже один бывший з/к, музыковед по профессии, говорил мне с возмущением: «Эти подлые эгоистичные мужики бессовестно выполняли норму ради пайки хлеба, совершенно не думали о нас, не считались с тем, что мы не можем осилить норму, из-за них останемся голодными». Мне в голову никогда не приходила такая точка зрения. Я искренне считал себя виноватым: вырос недотепой – расплачивайся. Я с уважением относился к умелым работягам, а те, хотя и не одобряли меня, но в общем и не третировали, даже помогали, на себя брали работу потяжелее. На штрафную пайку я не съезжал ни разу. В голову не приходило попрекать кого-то, что он из солидарности не отлынивает. Безрукий – себя и вини.
И так на всю жизнь осталось: если провалил, то недотепой считаю себя. Думаю, как поправить дело. Дельные мне сочувствуют. А попрекают лодыри, разочарованные, что не могут на моем горбу ехать.
В общем, сил моих хватало кое-как до обеденного перерыва. Наконец, он подходил, можно было часок посидеть или поваляться на шпалах, съесть кусок мерзлого хлеба с холодным салом или с колбасой (у меня – с колбасой, ибо родители не скупились на посылки). Но час пролетал незаметно, и опять начиналось оглушительное «Давай, давай!», а сил уже не было, ныли ноги, ныла спина, деревенели руки в рукавицах, багор тыкался вкось, бревна безнадежно увязали в снегу. Опять вытаскивать, опять поддевать, тужиться!
Но вот – о, радость! – уже смеркается. Вохровец созывает нас, беспокойно пересчитывает, уповая, что все налицо. Практически уследить за нами невозможно, не все на виду на обширной лесобирже. Он тоже рвется домой, в лагерь, устал и замерз. Не санаторий – танцевать 11 часов в тулупе в обнимку с винтовкой. Пересчитал, сбился, опять пересчитал… Наконец, подана команда:
– Становись!
Возвращение. Опять пересчет голов на вахте. Тут уже промедление невыносимо, все мы мечтаем о теплом бараке. Тощенький обед в столовой: противная баланда с куском кишки вместо мяса, каша какая-нибудь, или макароны, или картошка. И день кончен, можно валиться на кровать рядом с брезгливым Сергеем Сергеевичем.
И тут почему-то спать не хочется. Часа два можно потратить на треп. Книги? Нет, кажется книг не было, газеты читал только. Письма шли из дома, родители старались писать почаще, не обделяли вниманием. Весь дом жил тогда для меня; потом я узнал, что сестра ревновала немножко: «Все для него, все только о нем, обо мне и не помнят!» Письмо было самой большой радостью. Товарищи же не писали мне, боялись. Предосудительной была связь с заключенным, при случае могли и за это посадить.
Еще приятнее, это уж главный праздник – посылка! Посылку воспел я в ту пору эпической поэмой, писанной белыми стихами, самыми торжественными. И не буду перекладывать их на презренную будничную прозу, приведу, даже не редактируя, как написалось в молодые годы (несколько позже, два года спустя).
Кто говорит, что счастье не фунт изюму?
Счастье воистину фунт изюму, фунт масла, фунт сала.
Что значит слава, первая премия, приз на стадионе,
Окончание ВУЗа, кругосветное путешествие, благодарность в приказе,
Даже первый поцелуй любимой по сравнению с посылкой?
Комендант отобранной финкой отгибает крышку,
Роется в стружках, обрезках, бумажках… о миг блаженства!
Горкою яства растут на колченогой скамейке,
Чуть дыша, с замирающим сердцем гляжу я в ящик.
Ах, чего тут нет… для желудка и взяток!
Масло в приятных обертках, прямо из «Гастронома».
(Есть на свете такие Аладдиновы пещеры.
Там, о чудо, можно войти, заплатить деньги,
И за эти цветные бумажки получить съестное.)
Нынче же маленький кусочек я положу в сечку.
Сало украинское, солью присыпанное, нежное, как пальчики девушки,
(Если девушка не стирает и не копает картошку).
Счастье и есть ломтик сала, прозрачный как северное небо.
Я положу его на черный хлеб, закрою глаза и, смакуя,
Буду мечтать о цветущих степях золотой Украины.
Краковская колбаса! О, черт бы побрал этот Краков,
Вместе с Берлином, Бургосом, Токио, Римом и прочим.
Поляки соседи прескверные, но колбаса у них превосходна:
Мягкая, гладкая, нежная, жирная и мясистая.
Один у нее недостаток: съедается очень уж быстро.
Конфеты, орехи! Ну, это не гигиена, а роскошь.
Это можно всучить коменданту, чтобы не пакостил очень.
Десятнику, чтобы писал туфтяные наряды,
Бригадиру, чтобы всегда выписывал килограмм хлеба,
И товарищам, чтобы позволяли немножко филонить.
Далее тетрадки. Полезная вещь, необходима для писем,
Жалоб и заявлений, ходатайств и кляуз,
Чтобы горькие слезы свои посылать в конвертах:
«Ах, я несчастен, обжора! Ах, изможден я, лодырь!»
«Ах, пришлите… пришлите, пришлите, пришлите!»
Ба: акварель! Ну, теперь на мази мое дело:
Я могу заявлять и хвастать отныне открыто,
Что великий художник я: могу оформлять стенгазеты,
Плакаты, дома, улицы, города и государства,
Писать групповые портреты… только избавьте от общих.
Теплые носки в самом низу – это лучше всего на свете.
Подумайте: завтра одену я их на работу,
Выйду на улицу. Мороз… а ноги не стынут,
Пальцы не отнимаются, сердце не леденеет.
Не надо брать его в руки, дышать, чтобы оттаяло.
Что там слава, первая премия, победа на стадионе,
Прибавка жалованья… даже первый поцелуй любимой.
Поцелуй! Ни одеть его, ни обуть, ни в кашу для вкуса добавить.
На черта нужны любимые, если они не шлют посылок?!
А вы говорите, что счастье – не фунт изюму!
Так-то! Письменное свидетельство! Стало быть, и на каторге бывали счастливые мгновения.
Глава 10. ФЕВРАЛЬ, МАРТ, АПРЕЛЬ
Апрель, нежная дочурка весны.
Ромен Роллан. «Кола Брюньон»
Разбираясь в ворохе воспоминаний, я сортировал факты по разделам: быт, люди, события. Тюрьма так и написалась, причем
Глава о людях оказалась самой содержательной, а о событиях – самой невыразительной: посадили-осудили, вот и все дела. Естественно, в тюрьме больше всего времени отводилось трепотне, десять дневных часов на болтовню. В лагере же основные часы отводились работе, и основные лагерные воспоминания у меня о том, где работал, как работал, в чьей бригаде работал, бригадиров всех почти помню по фамилиям. И товарищи все делились на умелых работников и неумелых. Мои же усилия были направлены – не имею права скрывать – на то, чтобы выбиться в придурки – куда-нибудь за письменный стол, или хотя бы с общих работ на подсобные, с выматывающей силы сдельщины на неопределенную поденщину, где можно и посидеть, и скрыться с глаз долой, вообще дурака валять.
И доныне в нашей стране на сдельщине люди выкладываются как могут, на поденщине дурака валяют. И даже заработок не прельщает.
Итак, события были все связаны с перемещениями из бригады в бригаду. А что я узнал о людях нового?
Узнал, каковы они на работе. На тяжелой работе, на морозе.
Интеллигенты хитрили как могли, отлынивали, где могли. Интеллигенты все мечтали о конторской теплой комнате. Приятнее всех оказались заводские рабочие. Для них был привычен физический труд и привычна взаимопомощь. Они доброжелательно относились даже ко мне – неумехе, помогали где могли, комель взваливали на свои плечи, мне предоставляли легкий конец бревна.
Иначе держались крестьяне. Эти были вырваны из своей земли с корнем, испуганы, зажаты, наивно хитрили и щетинились. Каждый чувствовал себя одиночкой в окружении волков. Все волки, все враги, одни враги кругом.
Особенно не везло мне на украинских крестьян. Упрямы, не слушают доводов, ленивы и любят командовать, охотно командуют, истово, ретиво. Запомнился один среднего возраста мужичок с типичной, чуть сплюснутой укороченной физиономией и усиками. Вдвоем нас послали колоть дрова, не помню, для кухни или для конторы – всего ничего, на один раз. «Принеси», – сказал он мне. Я принес. «Поставь!» – сказал он. Я поставил. «Так что ты ждешь, коли давай!» – возмутился он. Вот тут взбеленился я. «Не умею колоть», – заявил я. Действительно не умел, не приходилось в московской квартире. Но не велика наука, мог бы и поучиться, в дальнейшем выучился. Командирство меня возмутило. По моим понятиям, труд, порученный двоим, и надо было делить на двоих: что-то мне, а что-то ему.
«Не умею, и баста!»
Ой, как же он взволновался. Он воздел руки к небу. Он произнес целую речь о том, как плохо ведет себя начальство, давая ему парубка, который не умеет дров колоть.
Именно от него вышеприведенный куплет о вдохновляющем сале. В какой-то день я наслаждался своей посылкой, а этот самый дровокол сидел рядом, вздыхал, смотрел, потом решился: «Слушай, малый, дай мне шматочек нашего сала, малЭнький». Я не отказал, понимал, что значит ридное сало для украинца, отрезал, боюсь что не слишком много. И помню, с каким благоговением он положил ломтик в рот, как прикрыл веки, вспоминая.
Доводилось вести беседы и с ворами. Юные были довольно безвредны: мальчишки, увлеченные романтикой запрещенной, рискованной жизни. «Я тоже люблю читать, – сказал мне один из них. – Приключения больше. Пробовал и Шекспира; по-моему, скучно». Разговаривая с ворами, я понял, что человек органически не способен считать себя подлецом. Цинизм – величайшая редкость; только в самых наивных пьесах капиталисты объявляют себя кровопийцами. На самом деле они считают себя кормильцами и благодетелями бедного люда. Вот и юные воры объяснили мне, что на белом свете воруют все, но так называемые «честные» воруют исподтишка, трусливо и лживо, прикрываясь красивыми словами, а они – блатные – берут открыто, откровенно и с благородным риском. Однако мальчишки еще могли обмануть себя, а бывалые и сами не очень верили в это благородство. Они были жестоки, слезливы, сентиментальны и надрывно-истеричны. Что-то сами себе доказывали самыми нелепыми выходками. Видимо, все же нелегко вычеркнуть себя из общества и годами противостоять общественному осуждению. Только тупым это удавалось. Мало-мальски рассуждающие при первой же рюмке срывались на истерику.
Но я забежал вперед. Со взрослыми ворами я имел дело позже – не в Котласе.
А здесь была работа, работа, работа – и ничего больше. В тюрьме день наполнен трепом, а здесь трудом, морозом и усталостью.
Итак, я начал социальное исправление на лесобирже: качал баланы, перекладывал шпалы, сперва в бригаде ретивого Еременко: «Давай-давай, давай быстрее, мать вашу, давай, давай!»
Потом у нас сменили бригадира, вместо ретивого украинца поставили тихого армянина с неприличной фамилией Бзнуни. Этот был вежлив, безвреден, и ничего, кроме фамилии и бурок, в памяти не оставил.
Один старый учитель говорил мне, что запомнил только шалунов, прилежные ушли из памяти.
Еще через неделю нас расконвоировали. Мы дали письменное обещание не убегать и получили право идти на работу и возвращаться без сторожа с винтовкой. (О господи, разве цыплята убегают с птицефабрики? Смирно сидят в клетках, ждут, когда им свернут шею). Но не оценил я высокое доверие, не обрадовался первому шагу к свободе. С винтовкой или без винтовки – мне было все равно. Осталось же главное – распроклятая работа с бревнами.
В качестве расконвоированного меня включили в небольшую бригаду из шести или восьми человек. В нее входили Олег – мой друг и напарник по поеданию посылок, Олехнович – молодой физик; одну из его любовных историй я превратил потом в рассказ… увы, недостаточно приличный для печати. Был еще Щербаков – авиационный техник, Хорьков – столяр, этакий работяга, но язва его донимала. Помню, как он катался по снегу в приступе, как стонал от боли и причитал: «Ну могу я работать, ну буду работать, только кормите как следует, досыта хотя бы». Видимо, не слишком полезны были для его язвы кислые щи и черный хлеб. Не полезны и не слишком питательны, не компенсировали десятичасовый труд на морозе.
А кто еще? Забыл. И бригадира не помню.
И вот дали нам восьмерым, или шестерым, самостоятельное задание: «бить бона». Бона – это узкие длинные плоты из четырех бревен, соединенные шпонками. Нужны они для того, чтобы огораживать у берега и в бухточках сплавной лес. До сплава было еще месяца два, но загодя мы готовили загоны для бревен.
Работа была нормированная и потому напряженная. Надо было подкатывать бревна, выкладывать их по четыре в ряд, связывать, чтобы не болтались, затем пропиливать поперечные пазы и загонять в них шпонки. Товарищи мои работали как звери, выполняя норму, немалую – и выполняли. Боюсь, что я для них был обузой со своей неловкостью и неуменьем. Заготавливать шпонки я не сумел бы, пилить мог, но пилил медленнее и уставал быстрее. Главным образом я подсобничал: подкатывал, приподнимал, придерживал, выполняя указания. Все через силу, все кое-как. Голова у меня не работала, не соображала, как приладиться получше. Боюсь, что я был не только самым слабым, но и самым глупым в бригаде.
Работали мы на льду Вычегды, за пределами поселка. Все та же унылая гладь, бесконечная пустая белизна до горизонта. Почти каждый день мимо нас проходили пешие этапы, начиная тысячекилометровый поход в Воркуту. Брела вереница заключенных с мешками, рюкзаками или с чемоданчиками, сзади шагал одинокий охранник с винтовкой наперевес. Иногда мы окликали: «Такая-то статья есть?» «Родственники, что ли?» – ответил мне охранник хмуро. Темная змейка спускалась мимо нас с пригорка на лед реки и ползла по ней, уходила, съеживалась, постепенно таяла в белой мгле. И было бело-бело и пусто-пусто, и мороз трещал, и снег визжал под ногами.
С месяц продолжался этот вариант каторги, а потом свалилась удача. Один из главных лагерных придурков – КВЧ, культурник-воспитатель – согласился взять меня к себе помощником. Вроде бы я подходил, поскольку у меня была не самая страшная статья, не совсем контрик, слегка социально опасный. Сам КВЧ – молодой долговязый парень из бытовиков – спросил, сумею ли я работать с «отрицаловкой», то есть с уголовниками (оказывается, робкие «политики» на практике-то были положительными). Я явно не сумел бы воспитывать уголовников, но КВЧ все же взял меня, решил свалить на меня всю техническую и оформительскую работу. Рисовать-то я мог, тут он не прогадал.
Кажется, Сергей Сергеевич сосватал меня на эту блатную работу. Сам-то он не годился со своей 58-й статьей.
И вот – о, блаженство! В счастливый день 18 марта (все числа помню!) я не иду на Вычегду, на распроклятые бона. КВЧ знакомит меня с первой моей обязанностью – ходить на почту за письмами. Вдвоем, как на прогулку, выходим мы с ним за ворота, вдвоем гуляючи шагаем вразвалочку по деревенской улице Лименды, мимо мирных наиобыкновеннейших домов, бревенчатых и дощатых, встречаем неподконвойных людей, может быть даже и несудимых. Тут же, самовольно используя служебное положение, я сунул в синий почтовый ящик не прошедшее цензуру письмо. Стихи были в том письме, жалостные:
Жаль, что не вернется детство
Годы все сотрут,
Но не сходит без последствий
Ни позор, ни труд.
Дом не будет прежним домом.
Горек, сух и прям,
Как чужой приду к знакомым,
Недругом к друзьям.
И дивяся на последок
Жребию своему,
Как сухой листочек с ветки,
Унесусь во тьму…
Только жадными руками
Злой судьбе не взять
О родимом доме память
И любовь… и мать…
Дошли стихи до матери. Она слезами их обливала, под подушкой держала. Не щадил я родных, о себе думал, свои переживания лелеял.
Что еще делал я на культурной работе? Единственное, что придумал: нарисовать большую карту Испании, чтобы переставлять на ней флажки линии фронта. Не очень-то нужны были испанские передряги нашим уголовникам, но мне ничего другого в голову не пришло. Мой КВЧ разрешил эту никчемную деятельность, и целых два дня я просидел за сценой с бумагой и красками. Но безмятежное блаженство вскоре оборвалось. Комендант лагеря, крикливый неврастеник с нагловатыми глазами на выкате, счел, что моя статья все-таки политическая, и я действительно социально опасен со своими испанскими картами, нельзя поручать мне почту и получение газет. И хотя культурник велел мне сидеть тихо, дверь никому не отпирать, все же комендант извлек меня из-за кулис и отправил в барак.
И тогда за тремя днями отдыха последовали каторжные времена, самые каторжные в ту зиму.
На бона я уже больше не вернулся. Комендант определил меня в другую бригаду, которая обслуживала железную дорогу.
Техника была такая: вагон мы нагружали вшестером. Двое стояли внизу на бунте; они надевали петлю на бревно и ставили его на наклонные слеги. Двое дежурили наверху на вагоне, когда бревно вкатывалось наверх; они должны были ловко перепрыгнуть его, спасая собственные ноги, уложить в ряд и прикрутить проволокой. Последние двое выполняли основную силовую работу: стоя позади вагона, они тянули за веревки, втаскивая бревно наверх. И естественно, я, новичок, самый неловкий и неумелый, всегда стоял за вагоном сзади, тянул…
Вот это была поистине галерная, каторжная работа. Я даже не видел бревно, вагон загораживал его. Я только слышал команду: «Оу, на ход!», то есть тяни давай. Я тянул, и напарник мой тянул, вдвоем тащили мы невидимую тяжесть, тащили и тащили, напрягая спину. Потом грохот оповещал, что бревно вкатилось наверх, два силуэта ловко подскакивали рядом, и с полминуты можно было перевести дух. Но долго ли зацепить следующее бревно? Тут же следовало: «Оу, на ход!»
Хуже всего было то, что нам не давали выспаться. Вагоны подавали в любое время, и медлить нельзя было никак, за простой платились штрафы. Наркомат Внутренних Дел перечислял Наркомату Путей Сообщения какие-то суммы за простои, Ежову ущерб, Кагановичу выгода. И вот во имя интересов сталинского железного наркома я слезал с нар и плелся ночью, спотыкаясь на рельсах, к очередному вагону-истязателю.
– Оу, на ход!
Я недосыпал, не высыпался. Мне снилось повелительное «Оу, на ход!» Я оборвался, бывшая кожанка лентами волочилась за мной, сам я еле волочил ноги, брел с полузакрытыми глазами.
– Оу, на ход!
Доходил я быстро. Есть такой лагерный термин «доходяга». Это бедняга, потерявший силы, мужество… а иногда и совесть и самоуважение, на все согласный, даже на унижение, иногда и на безропотную смерть.
И не знаю, кто спас меня, комендант ли сжалился, или бригадир доложил, что я пропаду на вагонах, но всего пять дней обслуживал я Кагановича… а потом мне сказали: «Завтра пойдешь в бригаду Балдовкина».
Все на свете относительно. У Балдовкина было уже терпимо.
Он командовал хозяйственной бригадой, обслуживающей лагерь. Обслуживающим всегда легче. Прежде всего потому, что у них нормы нет.
Что-то мы убирали, что-то ремонтировали, строили или ломали, привозили, увозили, дрова кололи (именно тогда послали меня на кухню с усатым украинцем). И вообще за мартом пришел апрель. Морозы ушли в прошлое, иной раз даже и солнышко пригревало. Дня три я сидел на солнцепеке с самой пустой работенкой: вытаскивал гвозди из старых досок и выпрямлял их. Все равно и этого я не умел, все пальцы побил. Но однажды – было и такое – работа доставила мне удовольствие. В каком-то бараке нам поручили сломать конские стойла и настлать нары. Ломать – не строить, это и легкая работа, и видная. В труде очень важно, чтобы видны были результаты, чтобы дело продвигалось. А тут чувствовалось продвижение: нажал – трах – с визгом выдергиваются гвозди, рушатся столбы… этакую махину свалил я одним ударом. Час, два, три – итог перед глазами. Исчезли громоздкие строения, чистота, простор, кругозор.
Вспомогательная бригада выматывала не все силы, что-то оставалось и на вечер. Сергей Сергеевич затеял самодеятельность, мечтал создать выездную лагерную труппу. КВЧ не возражал: самодеятельность поощрялась, ему лишняя графа в отчет. В труппу вошел Сергей Сергеевич в качестве режиссера, затем Кокин – артист в прошлом, с несколько торжественной, напыщенной речью. Были и женщины – две средних лет, одна невзрачная, другая просто некрасивая. И еще одна молодая, лет 25, даже миловидная, только очень уж рослая, сантиметра на два выше меня, такие в ту эпоху считались великаншами. Меня тоже включили в артисты. Я даже выступал однажды, читал со сцены «Облако в штанах» наизусть, глоткой брал главным образом. Как заорал: «Эй вы, небо, снимите шляпу!» Смех вызвал в зале.
Но вообще-то и в театральном деле я проявил полную бездарность, главным образом из-за отсутствия опыта, любовного. Как мог я натурально изображать то, чего не видел и не умел? Вот на занятиях (занятия, как в заправском театре) Сергей Сергеевич предлагает этюд: у рояля красавец-пианист, женщины засматриваются. Ну вот артистки наши тараторят, я беру аккорды. Аккорды, а что еще? Как должен вести себя красавец-сердцеед в женском обществе? Откуда мне знать?
В другой раз репетируется микропьеска из лагерного репертуара. Сын-уголовник неожиданно раньше срока прибывает в родной дом, к отвратительно сознательной матери. Сначала та рада, материнское сердце ликует. Потом она настораживается: «Наверное, ты бежал?» И настаивает, чтобы сын немедленно сдался милиции, досиживал бы все, что причитается. Он упирается, отказывается, она сама хочет бежать с доносом… но тут выясняется, что на самом деле он прибыл на законном основании, досрочно освобожден за ударный труд. Слезы, объятия, счастье.
Так вот с объятиями заело. В критический момент раздается обиженный голос моей партнерши (той, что я назвал невзрачной):
– Он меня отталкивает!
Да, в самом деле отталкивал. Невольно, бессознательно. Терпеть не мог нежностей. Я и с матерью-то не целовался с одиннадцатилетнего возраста. Ненавижу родственные поцелуи. Сейчас-то преодолеваю, чмокаю из вежливости, но в юности был жестче и принципиальнее.
В общем, меня разжаловали в суфлеры. Но кажется и здесь я не проявил себя. Наш премьер Кокин жаловался, что я суфлирую слишком громко – так, что в зале слышно. И притом подаю каждое слово, когда надо и когда не надо. Суфлер угадывать должен, когда актеру нужен текст.
– А Ниночку вы не трахнули за сценой? – плотоядно интересовался Сергей Сергеевич. – Она очень к вам припамши.
Вот такая была житейская жизнь на каторге. Иногда и солнышко пригревало, и посылки шли, и драмкружок был по вечерам, с живыми женщинами притом.
Быстрее бежали дни, один за другим, один за другим. В марте я помню каждую неделю, все даты в памяти, когда в какую бригаду переходил. А апрель весь скользнул между пальцев. Ну и лучше, на месяц меньше осталось до срока.
Глава 11. ЩЕПКА В ВОЛНАХ
Будущее России на северо-востоке.
А.И. Солженицын
Очень давно все это было, где-то в начале жизни, сорок с лишним лет прошло, почти полвека. Было и зарастает быльем. С большим опозданием пишу. Лагеря описаны, интерес к ним пропал. Я и сам вспоминаю без особого интереса.
Почему я так запоздал? Сначала тормозили житейские причины: семья, заботы, заработок, другие темы волновали, да и просто сказать: сражаться не хотелось. А потом возник и еще один мотив: о каторге надо писать со страстью и даже с пристрастием, четко делить мир на демонов и ангелов, демонов ненавидеть, ангелов обожать, преклоняться перед ними.
Во преклонения-то у меня и не было. Я видел на ангелов, а людей, людишек даже, угнетенных, но покорных, копошащихся в грязи, занятых повседневностью: пайкой, добавкой, койкой, посылкой, кражей, пропажей и усерднейшим старанием увильнуть от тяжкой работы на морозе, выбиться в придурки, пристроиться в тепле и сытости, у котла или у стола. Я и сам был такой. Не слепой, вижу себя, не могу рисовать героя. Да, жаждал устроиться, рвался устроиться, выплыть наверх, но не умел, несло меня, как щепку в волнах. Ничего я не предпринимал продуманного, чаще хватался за щепку постарше, посильнее – за Валерия, за Сергея Сергеевича, за Олега…
Так что вся эта
Глава – история приключений щепки.
И самое удивительное – и тогда, в лагерях, и позже, в лагерях военных – что-то привлекательное находил я в должности щепки. Пусть сегодня скверно, очень скверно, но не навеки же так. Завтра поутру явится Госпожа Неожиданность, тебя вызовут с вещами, переведут, пошлют, отправят неведомо куда. И будет там по-новому, быть может лучше, а если хуже, то тоже не навечно. Когда-нибудь снег растает, придет весна, вода поднимется и понесет тебя, щепочку, дальше и дальше.
24 апреля мне исполнилось двадцать лет. Ко дню рождения, да еще к такой особенной дате, юбилейной, родители (только обо мне и думали, бедняги) прислали мне чрезвычайную праздничную посылку – одни только сладости. Вообще-то я любил сладкое, но это было прежде, на воле; в лагерях вкуснее было сало. А тут кондитерская посылка оказалась некстати вдвойне, подоспела к дальней дороге.
В апреле, как сказано было выше, в Котлас пришла весна.
Вычегда вскрылась. Еще недавно мы катали бревна по льду, а теперь они плавали сами по себе, независимо, и на их скользкой коре балансировали с баграми в руках артисты-эквилибристы, профессиональные сплавщики. Едва ли лагерники, такому мастерству надо учиться с детства.
И зимний лагерь, обслуживающий лесобиржу, больше не был нужен. 26 апреля нам подали пароходы.
Снова путешествие.
С чемоданом, набитым сластями, я занял место в трюме, расположился на дощатом полу. Пол был гладкий и чистый, трюм сухой, место, как выяснилось, непрактичное. В трюме обосновались урки. Поползли слухи, что ночью они устроят «шухер» – шум подымут, будто бы у кого-то что-то пропало, затем будет «шмон» (обыск), и в процессе шмона урки растащат вещи фраеров. Но я как-то отнесся к этим слухам легкомысленно-недоверчиво, полагая, что меня оградят мои приятели из блатных, с кем я беседовал о Шекспире.
Затем оказалось, что вообще трюм закрыт, из него не выпускают на палубу. Я продолжал сидеть смирно, наивно воображая, как я кулаками буду отстаивать свои конфеты. Но тут явился ангел-избавитель в лице Олега. Он выпросил разрешение извлечь мена на палубу вместе с чемоданом. И я покинул трюм, так и не узнав, состоялся ли шухер и шмон.
Олег занял для нас двоих очень практичное место у самой пароходной трубы. Другие ежились от прохлады, мы с Олегом изнывали от жары, но ведь пар костей не ломит. И выдала мне судьба (усилиями Олега) три курортных дня – туристское путешествие по воде, лучший отдых.
Шлепая плицами, пароход неторопливо вез нас на северо-восток, вверх по многоводной Вычегде. За заливными лугами синела тайга. Поглядывая на природу, мы валялись, нежились, потели, обжигали локти, сосали прозрачные, дремали. И по сей день путешествие по воде – величайшее удовольствие для меня. А тут его выдавали в зачет срока. Впрочем, о сроке я не думал тогда – таким он казался безнадежно далеким.
К сожалению, блаженство продолжалось недолго. Километров триста мы проплыли по Вычегде, а потом свернули на ее приток Вымь и выгрузились у села Княж-Погост. Как оказалось, отсюда строился первый участок магистрали Котлас-Воркута. Выбран он был своеобразно: из магистрали выхватывался срединный кусок, от последней речной пристани и до нефтепромыслов Чибью – будущей Ухты, столицы Ухт-Печорского герцогства.
И еще три дня отдыха в обширных палатках-бараках. Полеживал я себе в ожидании, не беспокоясь о будущем. А беспокоиться надо было именно тогда. Одно из правил лагерного быта: старайся не заезжать в глушь, держись поближе к выходу. И Пимбер, старший из однодельцев Валерия, единственный оставшийся с нами, сообразил, что в Княж-Погосте, главном порту Ухтпечлага, идет погрузка-выгрузка, нужны мастера по выгрузке. Он разыскал среди заключенных бывших матросов и организовал бригаду такелажников. Звал и меня, но я гордо отказался. Портовый грузчик – не слишком заманчивая карьера для кабинетного мальчика. Я надеялся, что впереди светит что-нибудь получше. Мы с Олегом и даже Сергей Сергеевич решили продолжать путь.
И продолжение не замедлило явиться. Напрасно рассчитывали мы на праздники – еще на два дня отдыха. 1 мая к вечеру всех нас – не такелажников – выстроили с рюкзаками, баулами и чемоданами. Последовал короткий бросок – всего лишь на пятнадцать километров. Прибывших на первом пароходе, в самом начале навигации, перебросили на участок номер 1, в лагпункт номер 1 по имени Ракпас, туда, где трасса пересекала речонку Ракпас.
Прав был мой отец: я оказался на строительной практике, и довелось мне изучать ее от нулевого цикла, с самого начала работ.
Вечером 1 мая я принимал участие в жилищном строительстве. Палатки были уже поставлены, но надо было уложить нары. Досок не нашлось, наше ложе мы выкладывали из жердей. Ничего, спали и на круглых жердях, куда денешься, спать же хочется.
2 или 3 мая мы начали прорубать просеку в тайге для будущей трассы. Тайга была девственная, непролазная, и после недавнего таяния снега вся насыщенная влагой. Кочки чавкали под ногами, каждый шаг выжимал воду. А через неделю, когда чуть обсохло, все бугорки обсыпала брусника. Я – горожанин – не видывал такого обилия ягоды, не представлял этакого изобилия. У нас в Подмосковье ягоду надо собирать: ходить, высматривать, нагибаться за каждой по отдельности. Здесь можно было присесть на пень и наедаться сидя, обеими руками рвать ягоды и кидать в рот. Я и занимался этим во время перекура. К сожалению, ягоды насыщают плохо. Не помню, чтобы я хоть раз наелся брусникой.
Ягод была масса, еще больше комаров.Накомарник я не снимал, и все равно: проведешь рукой по затылку – вся ладонь в крови. Отмахиваться было смешно. Терпели. Ходили с распухшими лбами и руками. Особенно комариными были белые ночи. Ракпас находится примерно на 62-м градусе широты, километров на двести севернее Ленинграда. Белые ночи здесь долги – светло в мае, в июне и в июле. И вот в неверном мерцающем свете этих многочасовых сумерек, когда люди и деревья не отбрасывают теней и все предметы кажутся одинаково близкими и плоскими, в белесом небе ходили спиральные волны. Казалось, самый воздух звенел, самый воздух жег и колол.
Я даже сочинил стих «Белые ночи на Ракпасе». Никто не заставлял меня сочинять, но каторга каторгой, а природа природой. Была романтика в той таежной глухомани, ощущалась, если не валился с ног от усталости.
Но в первые дни я валился с ног. Опять донимал непосильный труд: сначала лесоповал, потом земляные работы. Конечно, работы вручную и, конечно, организованные кое-как. Копали мокрую глину лопатами, отвозили на шатких тачках по доскам, уложенным как попало. Колеса соскакивали в щели, тачки застревали на транспортных развилках, создавая заторы, разваливались на ходу. Раза два за смену я отправлялся отыскивать плотника (все-таки отдых: стою, жду, пока он гвозди забьет). Естественно, норму я не выполнял, но каким-то образом пайку получал полновесную. Я-то думал, что за меня отрабатывают умелые землекопы, но вероятнее выручала меня лагерная «туфта» (очковтирательство). Как-то бригадиры улаживали проценты с нарядчиками: одни преувеличивали объем задания, другие – объем вынутого грунта. Урки – те объяснялись откровенно: «Не выпишешь норму, сука – вставим перо (нож)». И нарядчики выписывали. Кому охота жизнь терять из-за сотни-другой липовых кубометров?
Так ежедневно десять часов в грязи, черная глина на лопате, ноги мокрые до колена, на ногах мокрые лапти. Уже через неделю я остался без ботинок. По неопытности сушил их у костра, а кожаная обувь таких экспериментов не выдерживает, лопается. Так что пришлось мне щеголять в казенных лаптях, их давали без счета.
Само собой разумеется, все усилия нашей команды были направлены на поиски теплого местечка. Сергей Сергеевич сразу завел разговор о лагерном театре. Местное начальство обещало подумать, но шансы были невелики. Затем мы пристроились в бригаду какого-то прыткого Иванова, два дня перетаскивали что-то возле кухни. Но вскоре Иванов был разоблачен и даже на разводе осужден как злостный бездельник. Таких умников, как мы, достаточно было в лагере. Числилась тысяча человек, а на основные «общие» работы – землю копать – выходило человек пятьсот. Прочие болели, лечили, кормили, варили, топили, обслуживали, убирали, отлынивали или отказывались.
Из нас троих первым устроился на надежное место Олег. Его статья (разоблачение военной тайны) считалась не самой серьезной. Олега взяли помощником коменданта. Комендантом же был человек надежный безукоризненно – четырехкратный убийца, хмурый, насупленный и молчаливый. Узнав, что я рисую, он позировал мне час-полтора, но портрет ему не понравился. Он у меня сохранился.
Так или иначе, Олег переселился из общего барака в отдельный домик. Я там тоже сидел в свободное время, там и хранил свои посылки. Олег отъелся, посвежел, повеселел. Правда, должность его была не синекурой, в особенности по весне, когда взялся за дело «зеленый прокурор», то есть природа – единственный прокурор, склонный освобождать заключенных, предоставляя им теплое время для побега. Действительно, в июне началась пора массовых побегов, и Олег то и дело гонялся с собаками за подзащитными зеленого прокурора. Кроме того, ему доводилось наводить порядок в буйных бараках уголовников. Однажды, например, он спас проститутку, которую насиловала дружным коллективом команда бригадира Вороны. Был такой, на земляные работы выходил в жилетке и черной шляпе. Спасенная сидела в комендатуре, я тоже в это время был там, что-то рисовал или переписывал. Небольшого роста невзрачная девушка – не могу иначе назвать, хоть и проститутка – сидела неподвижно, глядя перед собой, ежилась, будто замерзала, время от времени произносила многозначительно: «Да! Вот так!». Возможно, ей хотелось поделиться, но я постеснялся подавать реплики. Потом пришел Олег, сказал развязно-наставительно, как говорят с детьми, по неосторожности попавшими в беду:
– Чего ж ты пошла? Знала, куда идешь?
– Меня человек позвал, – сказала она. – Я к человеку пошла.
В новой должности Олег стал влиятельной личностью, подыскал дело и для меня – рекомендовал к геодезисту. Техник-геодезист устроил мне экзамен, спросил первую поверку нивелира. Я ответил без запинки, всего год назад сдавал геодезию, но думаю, что на второй поверке споткнулся бы. Впрочем, едва ли и сам техник помнил вторую. Ура, удача! Прощай, лопата и тачка, отныне я – технический персонал, заместитель геодезиста. На следующий день, 19 мая, я уже вышел на трассу вместе с геодезической группой.
Четверо было нас. Техник Деушев, кажется татарин, длиннолицый, немногословный, важничающий немножко; так важничают люди, не очень уверенные, что занимают свое место по праву. Кроме того, в подчинении у него было двое рабочих: старший Козлов – в прошлом профессиональный вор, с лицом мелкого хищника, но получивший очередной срок за контрреволюционную агитацию – за то, что вслух рассказывал где-то про лагерную жизнь. Это считалось агитацией. В нашей группе он был заправилой – «лидером», по современной терминологии; Деушев тоже его слушался. Мне Козлов был неприятен, не боялся я его, не привык еще ежиться, шарахаться от людей. Но в других бригадах старшие мне помогали, а Козлов норовил свалить работу потяжелее на меня, да еще и корил за неумение. Третьим был у нас Вася Белокуров, плотник или столяр из Симферополя, мягкий парень, получивший семь лет неведомо за что и очень вздыхавший по молодой своей жене.
Как и следовало ожидать, восторги мои через день увяли. Деушеву вовсе не нужен был помощник ни для поверки нивелира, ни для разбивки кривых. Нужны были рабочие, чтобы ставить вешки, обозначавшие границы насыпи или выемки. А так как насыпи надо было сделать на подходе к мосту, в довольно глубокой долине Ракпаса, мы выставляли уже не вешки, а четырехметровые стволы. Надо было их вырубить, очистить от ветвей, вытащить из леса, приспособить. Плотник Вася делал это все шутя, считал легкой разминкой, я же рубил не так, чистил недостаточно чисто, выволакивал не так, тратя бездну ненужных сил и вызывая нарекания Козлова. Короче, всего две недели провел я в геодезистах. Однажды утром (4 июня это было, все даты помню) без всякого предупреждения Деушев сказал мне: «Сегодня идите в свою бригаду на земляные работы. Вам же трудно у меня. Не справляетесь».
Возможно, у этого жесткого распоряжения была неделовая основа. Месяц спустя все трое – Деушев, Козлов и Белокуров – поддавшись обещаниям зеленого прокурора, совершили побег. Сутки блуждали в тайге, потом их догнали с собаками. «Морды опухшие, грязные, комарами заеденные», – рассказывал Олег. Он с раздражением говорил о беглецах, вносивших беспокойство в сытую, довольную комендантскую жизнь.
Не лишено вероятия, что решившись на побег, деушевцы предпочли удалить постороннего, который мог бы услышать разговоры, догадаться, еще и коменданту передать, чего доброго. В результате я избавился от лишней лагерной опасности. Трое сбежали, четвертый остался, неужели не знал ничего? Могли бы и привлечь за недонесение.
На земляные работы я не пошел, однако. У меня уже было подготовлено очередное блатное место. Поскольку вехи мы ставили на подходах к будущему мосту, мы имели дело с мостостроителем, прорабом по фамилии Тугаринов. Местный он был, вятский, очень выразительно окал и, как полагается в Вятке, к каждой фразе прибавлял «то», даже «черт тебя побери-то» или «мать твою-то». Узнав, что я несостоявшийся архитектор, Тугаринов пожалел, что я не у него работаю. И вот теперь, освободившись, я отправился прямиком к нему. Прораб сказал своему помощнику: «Неужели мы вдвоем не прокормим мальчишку-то?» И в то же мгновение я из геодезиста превратился в мостостроителя.
Тугаринов ведал забивкой свай для моста через речку Ракпас. Забивались они вручную – адова работа! Четверо рабочих, стоя на помосте, разом поднимали «бабу» – тяжеловесный деревянный обрубок, схваченный железным обручем – и по команде закоперщика бахали что есть силы по головке сваи. Полагалось бахнуть десять раз, после этого перевести дух. В каждой паузе – «залоге» – отмечалось, на сколько погрузилась свая – на 12, 10, 8, 5 сантиметров. Погружение на четыре сантиметра считалось «отказом». Отказ – свая забита.
Моя несложная обязанность заключалась в ведении журнала забивки свай. Отнюдь не требовала знания высшей математики и теоретической механики. Я должен был раз в день списать цифры, которые закоперщики наносили карандашом на сваи, и перенести их в два журнала – черновой и чистовой. Занимало это один час в день. А на что я тратил прочее время? Не помню. Вот у Олега сидел, коменданта рисовал, письма домой писал, стихи сочинял.
Все равно и на этой несложной работе я проштрафился, подвел Тугаринова. С истовой честностью относясь к легким своим обязанностям, я не позволил себе исказить цифры. Но на самом деле Тугаринову нужны были некие данные, взятые с потолка. Как и все в лагерях, с мала до велика, он занимался туфтой, сваи не добивал до отказа, но подрезал ровненько головки и рапортовал, что работа проделана досрочно. Как опытный практик, он отлично знал, что любой проект делается с большущим запасом прочности, обычно с двойным, иногда и с четверным, и если сделать с полуторным – авось выдержит, а если покосится, авось не рухнет, а если рухнет, все равно мост временный, и кто знает, кого привлекут, кого обвинят, доищутся ли до Тугаринова, и где он будет тогда – неведомо. Авось! Изредка не везет, изредка «авось» подводит, все мы получаем сроки из-за таких «авось». Но везде – и в лагерях, и на воле – требуют рапорты о выполнении и перевыполнении. Не выполняешь – сразу снимут, а очки втирал – когда еще разберутся? И Тугаринов рапортовал об успехах. Был бы честен – отправили бы землю копать за непригодностью к руководству.
В общем, он намекнул мне, что журналы надо «привести в порядок». Я не понял, что означает «порядок», переписал все начисто. Может быть и побоялся сочинять дутые цифры. Конечно, начальство из штаба участка заметило, что сваи недобиты, Тугаринов соврал, что я вел записи плохо, а после сказал приезжему инженеру:
– Слушай, ты бы взял к себе мальчишку. Болтается у меня без дела.
Я подивился, что болтаюсь без дела… прочее пропустил мимо ушей. Мало ли что говорится между прочим. Но дня через три, явившись поутру на работу, я увидел на столе у Тугаринова записку, писанную карандашом:
«Срочно пришлите з/к имярек в Княж-Погост в распоряжение штаба участка».
Щепка в волнах – так назвал я эту главу. Мысленно представляю себе бурный поток. Бешеные струи скачут по камням, взбивают в рытвинах пену, и скачет с ними маленькая щепочка. Тонет и всплывает, тонет и всплывает, потому что все усилия ее направлены вверх; как только вынесет в тихую заводь – всплывает.
Впрочем, я-то пишу отчет всплывшей щепочки. А сколько их, набухших, пошло ко дну окончательно, сколько было выброшено на берег и кончило свое существование в лагерных кострах. Большая часть утонула, сгорела, замерзла. Но некоторые выплыли. Бывает и такое.
Глава 12. КНЯЖ-ПОГОСТ
Кто был – не забудет,
Кто не был – тот будет.
Лагерная поговорка
Тугаринов куда-то уехал с утра. Горя нетерпением, я схватил записку «Пришлите з/к…», показал ее Олегу, снес к нему в комендантскую избушку свои вещи и остатки посылки, взял только самое необходимое и с первой попутной машиной помчался в Княж-Погост. Не символическое ли путешествие? Назад ехал я, назад, по направлению к дому, хоть на пятнадцать километров, а все поближе к Москве.
Рядом в кузове сидел охранник, зажав винтовку между колен. Он ни о чем меня не спросил; если бы спросил, могло бы прийтись и скверно. Как-то я легкомысленно не сообразил, что записка, кем-то написанная карандашом – не основание для отъезда из лагпункта. После в штабном УРЧ (учетно-распределительная часть, отдел кадров по-современному) мне выговаривали: дескать, в лагере надо быть осторожнее, порядок соблюдать бюрократический, второй срок здесь заработать ничего не стоит, надо к здешней жизни приспосабливаться, не рассчитывать на скорый отъезд. Короче, если бы придрались, могли судить меня за побег. Но не придрались. Пронесло.
Итак, расстался я с Ракпасом, проведя там всего полтора месяца, из них только две недели на общих работах. Переселился в очередной лагерный дом. Какое по очереди новоселье? Одиннадцатое, кажется? Счет потерял.
Штаб участка помещался в бревенчатом двухэтажном доме, комнат шесть или восемь было в нем. Помню, что учетная часть и бухгалтерия были внизу, а инженеры сидели наверху. Четыре стола было в нашей комнате, мой угловой, справа окно. Обычный стол, чертежных кульманов не было тогда. И счастлив был я, да, счастлив был заключенный такой-то, потому что десять часов в сутки мог сидеть за столом, мог и даже был обязан.
Против меня, лицом к лицу, сидел мой непосредственный начальник, главный мостовик участка Николай Петрович, небольшого роста милый и деликатный человек с грустными и добрыми глазами. Он уже отсидел свой срок, отбыл его на строительстве канала Москва-Волга, как раз законченного только что, в 1937 году. Освободившись же, предпочел остаться на работе в лагерях. Пожалуй, это было разумно. Неизвестно, как бы устроился Николай Петрович «на воле» со своей судимостью, а здесь он был инженером, получил казенную комнату, жена к нему приехала, дома обедал. Несколько разочарован я был, что Николай Петрович ни разу не пригласил меня к себе. Конечно, он осторожничал. Начальство могло бы и осудить за дружбу с социально опасным.
За спиной у Николая Петровича сидел еще один инженер, тоже Николай Петрович, но заключенный. С величайшей старательностью. погрузившись в работу с головой, сидя на стуле как приклеенный и десять, и двенадцать, и шестнадцать часов, тот Николай Петрович составлял план-график строительных работ, разноцветный, красивый и совершенно фантастический, потому что он исходил из невероятной гипотезы о том, что завтра поутру вдруг исчезнут неполадки, отказчики и придурки образумятся, на работу выйдут все сто процентов, начнут дружно выполнять план на сто процентов, машины не будут ломаться, лес и металл доставят своевременно и в нужное место. Но поскольку отказчики отказывались, филоны филонили, придурки придуривались, машины валились в канавы, водители загорали, лес не доставлялся, инструмента не хватало, да еще и зеленый прокурор отрывал трудяг от дела, план-график Николая Петровича срывался. Но с неутомимым трудолюбием он начинал его пересчитывать, уповая, что завтра на всех снизойдет сознательность, и в 6 утра все заключенные до единого радостно возьмутся за лопату и тачку.
Каждый день заново.
Мы же с моим Николаем Петровичем ведали мостами и мостиками. Примерно полсотни приходилось их на 60-километровый участок. Солидный мост был только один – через Ракпас. Сначала мне были поручены чертежи этих мостов, но, каюсь, я и тут оказался не на высоте, хотя и был студентом Архитектурного. Для высококачественного художественного черчения у меня никогда не хватало терпения. Я все игнорировал «балеринку» (циркуль с винтом для самых маленьких кружочков), норовил рисовать от руки; конечно, кружки получались не идеальными. В конце концов Николай Петрович нашел другого художника. Тот был аккуратен, методичен, и понимал, как надо жить в лагерях. Прибыл он в диком рванье, в шубе, висевшей клочьями, но не ринулся, как я – сразу за стол. Сначала устроился в бараке, сходил в баню, получил чистую гимнастерку и брюки х/б не б/у (хлопчатобумажные, не бывшие в употреблении), разложил доску, провел две линии и отправился на обед. Я косился на него неодобрительно, в душе считал, что новый художник лодырь. Я-то вычерчивал по три моста за день.
Но зато он не игнорировал балеринку.
Впрочем, в ту пору у меня уже была определенная сфера деятельности.
Чертил я не идеально, но соображал прилично. Свежая голова была, молодая. На третий день, кажется, Николай Петрович поручил мне составить спецификацию очередного моста, то есть перечень материалов для постройки – список необходимых бревен и болтов с размерами. Вообще-то спецификацию полагалось присылать вместе с чертежами, но чертежи у нас были, мосты уже строились, а пояснительные записки где-то еще составлялись. А так как лес у нас был даровой, у самой трассы, рабочие руки дешевые и не в счет, и кузницы свои, то особой точности и не требовалось, можно было поручить подсчеты подручному студенту. В общем, я довольно удачно справлялся с этой обязанностью: смотрел на чертеже размеры, сечения подсчитывал на логарифмической линейке. Потом для проверки мне приставили бухгалтера, инженера-текстильщика в прошлом. Он очень лихо считал на бумажке, соревнуясь с моими логарифмами, еще проворнее щелкал на счетах. Но итоговые цифры давал на подпись мне – открещивался от ответственности, боялся второго срока.
А я подписывал. Надеялся на авось…
Итак, мосты и мостики, бревна, болты, древесина и сталь, диаметры, объемы десять часов в сутки. В середине дня был четырехчасовой перерыв на обед. После столовой можно было даже прогуляться по главной и единственной улице Княж-Погоста. Знакомые иногда встречались. С Пимбером столкнулся как-то. Он давно оставил свои такелажные дела, поскольку полая вода сошла, Вымь обмелела, и пароходы перестали приходить. Теперь Пимбер ведал механической мастерской. Встретил я и Ниночку, мою давнишнюю компаньонку по драмкружку (впрочем, всегда она говорила, что у нее ко мне материнские чувства). Нина и здесь играла что-то, захотела меня привлечь, сказала в своем кружке, что у нее есть на примете удивительно талантливый суфлер, однако я гордо отказался. Ужасающе прямолинеен был, ну посуфлировал бы ради материнских чувств. Встретил я и ту проститутку – употребляю это слово не как ругательство, а как определение – которая «человеку поверила». «А говорили, что вы в побеге», – сказала она, видимо присоединив меня к компании Деушева. И долго всматривалась, не то недоверчиво, не то разочарованно.
Но гулял я редко, как-то не испытывал нужды в моционе и свежем воздухе. Чаще проводил время в той же конторе за своим же столом. Не читал, читать было нечего… но стихи сочинял. Написал предисловие к длинной мрачноватой поэме, лагерной. Не помню, было ли задумано продолжение предисловия. Еще была баллада о галерном гребце. Эта сохранилась:
…Наш капитан жует мундштук угрюмо,
Он знает все, он повелитель зла.
А мы внизу, в гнилых подвалах трюма,
Не видим даже лопасти весла.
Для капитана и закат алеет,
Для капитана и цветы цветут,
И девки юга в пальмовых аллеях
Конечно, только капитанов ждут.
Но капитану и рабам сутулым
Равна награда с выслугою лет,
И капитан отправится к акулам,
А мы к нему – гарниром на обед.
Четыре дневных часа я сам себе хозяин. Потом с 6 до 10 вечера опять стойки, схватки и болты. В десять инженеры расходились, а я ложился спать тут же на столе. Было у меня место в бараке, но я предпочитал спать в конторе. Вольготнее, один, спать можно дольше.
В общем жилось приемлемо. И как-то в силу молодости, здорового оптимизма или легкомыслия не задумывался я о предстоящей зиме, о том, куда меня зашлют, когда снег прекратит строительство на трассе. Воображал, что выплыл окончательно. Полагал, что Николай Петрович оставит меня при себе.
Забыл ли я, что нахожусь в лагере? Нет, конечно. Контора – это не тюрьма, не каторга, но ссылку все-таки я ощущал. Не живу дома, не имею права поехать домой. И оставшиеся два с лишним года все еще воспринимал как бесконечность. Не считал, сколько дней осталось. Тем более что и зачеты никакие не шли. В 1937 году перестали сокращать сроки за прилежание, так что наивные уповали только на амнистию к двадцатилетию Октября. Считали, что нас пугнули немножко, а 7 ноября все мы пойдем по домам.
По правде говоря, я в это не верил, не рассчитывал на доброту советской власти.
Но возвращение мне приснилось однажды. Очень яркий был сон, со множеством деталей, я даже написал о нем родителям, один раз за все время – такой выразительный был сон. Но это не 7 ноября было, а тогда же в Княж-Погосте, значит в конце июня или в июле.
12 июля был рядовой день. Нет, пожалуй не самый рядовой. Накануне я разговорился с одним из пимберовских такелажников. Парень бездельничал и изнывал от скуки, в лагерях возможен и такой вариант. Поскольку река обмелела, никакие грузы не могли прийти до осени, а может и до следующей весны, разгружать было нечего, но опытных мастеров на всякий случай придерживали – найдешь ли специалистов в будущем году? Итак, такелажник предложил мне посидеть днем у речки, а у меня как раз были обеды, присланные в посылке, такие сухие брикеты, с тех пор не вижу их почему-то: в одной коробке суп, котлета, каша и кисель. Мы разложили небольшой костер на пустыре возле Выми, сварили обед. К нам присоединился еще и третий, вызвался сбегать в село (т. е. в Княж-Погост) за водкой. Выпили мы поллитра втроем, не опьянели, конечно. Что такое поллитра для трех молодых парней? Но пришло этакое лирическо-меланхолическое настроение, сел я за свои спецификации задумчивый. Николай Петрович завел к чему-то разговор о прошлом; я сказал, что вспоминать всегда грустно.
– Понимаю вас, – согласился мой шеф. – Хотя вы молоды еще, но пережили достаточно, у вас есть о чем грустить.
Повздыхал я и занялся мостами: фермы, схватки, стойки. Пришло наконец письмо из Ухты с указанием, сколько именно нужно заготовить древесины и железа для мостов всего участка. Сообщили общий объем, общий вес в середине июля. А мосты уже стояли на трассе.
– Разберитесь, – сказал Николай Петрович.
Ну вот я и разбирался. А часов в девять пришел бухгалтер-текстильщик с первого этажа, сказал, что меня вызывают в УРЧ. «Опять насчет аттестата?» – подумал я. А может и ничего не подумал. Как-то спокойно себя чувствовал. Ну, вызывают. Уточняют что-нибудь.
– Да, вызывали вас, – сказал опер. – Распишитесь.
И протянул телефонограмму.
«Срочно. С 11 июля с.г. освободите з/к…»
ОСВОБОДИТЕ!
Я расписался, потом протянул руку:
– Подождите, дайте перечитать.
– Ну освобождают, – сказал опер с раздражением. – Можете не выходить на работу.
Как будто самое главное не работать.
Я медленно поднялся по лестнице.
Я молча сел за стол.
Молча сидел, наслаждаясь теплом и покоем.
Такое чувство бывало позже после заслуженного успеха, после победы, после награды, после завершенной большой работы, когда добивался, добился, достиг, с полным правом имеешь возможность наслаждаться покоем.
Не метался, не трясся, продолжал подсчитывать диаметры, кубометры и килограммы и не сбивался в цифрах. Только через четверть часа, просмаковав счастье в одиночку, сказал Николаю Петровичу:
– А меня освобождают.
А когда все ушли, я я спокойно разложил свою обтертую кожанку на столе, улегся и заснул. И подумал, засыпая, что не прочувствовал еще свободу. И если сейчас меня вызовут, скажут, что пошутили, разыграли, ошиблись – я не очень огорчусь. В душе я еще з/к – заключенный, еще не расковался духовно.
Вот к утру освобождение дошло до сознания. И друг мой такелажник отметил: «Ты голову держишь выше».
Глава 13. НЕВЕРОЯТНО!
«Да кто его отец?»
Княжнин
Отец мой – главный герой этой главы.
Это отец ухитрился вытащить меня с того света.
Что за человек он был?
Почти сорок лет прожил я рядом. Когда знаешь человека так близко, трудно охарактеризовать его немногими словами, тем более что образ очень заслонен последним годом его жизни. Герои должны покидать нас рано и быстро, должны умирать красиво, с глубокомысленным афоризмом на устах. Отец же умирал от рака, трудно, неопрятно и испуганно. Все кричал матери: «Фаина, спаси меня!» И Фаина звонила в поликлинику, вызывала врача – милую и обязательную женщину, та говорила жалобным голосом: «Иду к вам как на казнь, ну ничего же не могу сделать, ничем не могу помочь».
В зрелые же годы отец был человеком блестящим и, вероятно, нестойким. В своем детстве и юности я знал только блестящего: талантливый архитектор, эрудит, умница, виолончелист, акварелист, шахматист, великолепный рассказчик, бывалый человек, объездивший всю нашу страну и половину Европы. Сколько увлекательных часов провел я, сидя у него на животе, а потом на коленях. До сих пор помню его приключения: мальчишеские, велосипедные, альпийские, венецианские. В первую пятилетку он пошел в гору, тогда нужны были такие люди, как он – ораторы с техническим образованием. В войну же отец сломался душевно – стране потребовались выносливые работяги, его вынесло из колеи. Вернувшись из армии, я увидел другого человека: растерянного, неприспособленного, сломанного. Тогда уже стержнем семьи была мать, и как полагается женщине-стержню, очень критически оценивала мужа. От нее я узнал и о прошлых слабостях отца: неуверенный, неусидчивый, умеет только советы давать, последовательно работать не приучен. С детства ему внушили мысль, что есть люди со светлой головой, и есть «задницы». Себя считал талантом, трудолюбие презирал.
Может быть, так оно и было. Немножко шахматист, немножко виолончелист, немножко акварелист – все не на уровне мастера.
И вот мой отец, блестящий и неуверенный, 46-летний, солидный, пользующийся успехом мужчина узнает, что его сына посадили. Посадили в эпоху поголовных массовых посадок, когда всем известно, что правды все равно не добьешься.
Что делали миллионы отцов в таких обстоятельствах? Немножко бились головой об стенку, потом смирялись, решали ждать. Что делал бы я? – спрашиваю я себя. Опасаюсь, что побился-побился бы и смирился. Столько раз в жизни смирялся с обидами и притеснениями. Почему же не примирился мой отец? Быть может, из-за неуверенности. Уверенный считал бы, что сделал все возможное и невозможное, а неуверенному кажется, что другие действовали бы лучше, энергичнее, хлопотали бы. Опять же и мать теребила: «Оська, надо что-то делать».
Возможно, я несправедлив к отцу. Возможно, поздняя слабость его – итог того невероятно напряженного года, посвященного спасению сына.
Ведь можно было бы сказать себе: «Три года – не вечность. Не такой уж большой срок для молодого человека, перетерпит как-нибудь». Нет, отец с первых же дней вступил в бой. Под «боем» подразумевается обивание порогов, бесконечные письма начальству всех рангов вплоть до телеграммы Сталину длиной в двести слов, многочасовые очереди в приемных прокуроров, следователей, секретарей.
– Вам делать нечего, что ли? – укорил его какой-то чин. – Почему вы каждый день в приемной с утра?
Отец и в самом деле в ту пору не служил, выступал только в качестве эксперта; это была большая удача. При массовых запланированных посадках списки врагов народа составлялись по учреждениям. Эксперт был посторонним, ничьим, о нем не вспоминали. Сам-то отец считал, что его проверяли-перепроверяли. Но проверка – слишком трудоемкое занятие, когда надо посадить десяток тысяч в месяц. Просто его не заметили, упустили из виду. Так или иначе, в нашем подъезде в десяти квартирах взяли восемь отцов семейств. Уцелел только наш шестой этаж, но в нашей квартире посадили сына, а у соседа – брата.
Итак, отец писал, ходил, выслушивал хамские упреки и беспредметные обещания. Обнадежил его почему-то прокурор Карлсен, которого считали самым безжалостным. Дело попало к его заместительнице Белле (отчества не помню) Либсон, и та неожиданно сказала, всего через десять дней после моего отбытия, что будет добиваться пересмотра.
А затем уже отец ходил к ней, только к ней, каждую неделю или два раза в неделю. Вся семья жила этими визитами: «Либсон сказала, Либсон обещала…»
Сожалею, но не могу описать все перипетии отцовских хождений. Мне о них не сообщали, не хотели обнадеживать. Только после того, как я описал свой «вещий» сон, мне ответили, что может быть, мы увидимся скоро. «Зачем отец дразнится?» – посетовал я. Вот меня и не дразнили больше. Подготовили сюрприз.
Естественно, как сын своих родителей, и я решил явиться сюрпризом. Не телеграфировал им об освобождении. Ждал терпеливо оформления, ждал не спеша, мысленно смакуя возвращение домой. Отныне ничто не задевало меня, ничто не раздражало.
13 июля был устроен выходной, редкий праздник для лагерников. Выходные выпадали нам раза два в месяц, летом еще реже. Но на этот раз начальство решило использовать выходной для переклички. В результате заключенные проводили свои драгоценные свободные часы под дождиком, поджидая, когда подойдет очередь отозваться (фамилия, имя, отчество, срок, статья). И я мок со всеми вместе, но уже как посторонний, в благодушном равновесии. Меня это не трогало и не касалось. Не жаль, что украли свободные часы, впереди у меня были свободные годы, вся свободная жизнь. Меня поздравляли знакомые и незнакомые. Задним числом понимаю, что я на этом свете счастливчик: и до того, и позже не раз бывал единственным удачником, принимавшим удивленные поздравления. Некий суровый дядя сказал: «Это первая ласточка. 7 ноября все мы отправимся по домам». Я смолчал, потому что сомневался в этой наивной надежде на юбилейную всеобщую амнистию. Ее и правда не было. В противоположном направлении работала машина: всасывала, а не выталкивала.
На следующий день я выпросил командировку в Ракпас, чтобы забрать свои вещи. Простился с Олегом, краснолицым, раздобревшим. «Гага, я рад!» – ухмылялся он. Простился с унылым, съежившимся Сергеем Сергеевичем, несостоявшимся режиссером лагерного театра. «А я теперь говночист», – признался он сокрушенно.
Из всех-всех-всех, упомянутых в этом сочинении, единственного Сергея Сергеевича встретил я впоследствии, лет через двадцать пять. Он занимался переводами с английского, какое-то было кляузное дело, даже в печать попало: он начал перевод, потом работу передали другому. Редакция доказывала, что СС – скверный переводчик, СС доказывал, что его обманули. Встретились мы в Ленинской библиотеке. Сергей Сергеевич не только не узнал меня, но и не сумел вспомнить, даже подивился («Вы же были очень молоды тогда!»), но историю свою рассказал охотно. В общем, в лагере его продвигали все дальше и дальше на северо-восток, пока не довезли до Воркуты. А во второй половине 1938 года там начались массовые расстрелы, кто-то решил ликвидировать врагов народа. Заключенных согнали в бараки и выводили на казнь по списку. Потом прекратили, словно забыли. Потом «железный сталинский нарком – ежовая рукавица» исчез с газетных полос. Возможно, он перестарался, проявил головокружение от успехов. В конце концов, Сталину нужны были дешевые рабочие руки, а не мерзлые трупы в лагерях. Уголь надо было добывать в Воркуте, не только могилы в мерзлоте долбить.
Вот вариант моей судьбы. Вполне возможный вариант, если бы отец не вытащил меня.
Итак, съездил я в Ракпас, привез свое барахло, стихи перечитал и сжег на всякий случай, поскольку вывозить письма не полагалось. Объясняй потом, что в стихах ничего крамольного нет. Сижу за столом, считаю болты и стойки. Жду 15-го, жду 16-го. Знакомые подтрунивают: «Уезжать расхотелось?» Наконец, вечером 17 июля вызывают в тот же УРЧ, тот же начальник.
– Прибыли документы, – сообщает он. – Можете уезжать.
– Домой?
– Нет, Москва вам запрещена.
Ах, сразу сник я. Скисли, значит, мечты о возвращении в детство. Продолжается наказание. Ссылка! Видимо, дали «минус шесть». Такая была формулировка в годы моей юности. Означала она, что не разрешается проживать в шести крупнейших городах страны.
Спросил на всякий случай про Одессу. Если не к родителям, то хотя бы к дедушке с бабушкой.
– Нельзя.
– Какие же города запрещены мне?
– Этого вам никто не скажет. Называйте, куда хотите ехать.
– Тогда в Кострому.
В Костроме жила моя тетка, близнец отца, та самая, которая уже сидела в 1930 году вместе с мужем-застройщиком, владельцем 8-квартирного доходного дома. Но тогда еще времена были либеральные: выпускали всех, кто отдавал свои сбережения.
Позже отец рассказывал, что Либсон с некоторым смущением сообщила ему о моем досрочном освобождении. Маленькая деталь в бюрократической формулировке: «освобожден досрочно» – это освобожден, но не оправдан. Не признали невиновным, а простили, но приговор не отменили, судимость не сняли. Уже не социально опасный, но социально подозрительный. Такого в Москве нельзя держать.
И отправился я в ссылку.
Глава 14. МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
В. Лебедев-Кумач. «Песня о Родине»
Что было дальше?
Если природа отпустит мне сто лет жизни, возможно я напишу еще книгу с горьковским названием «Мои университеты». Но то будет другая книга с другой темой. Эта – о том, что я видел в лагерях. Та: «Как сложилась моя молодость, каким меня сложила молодость». Но вместе с тем та книга – послесловие к этой: история социально подозрительного как продолжение истории социально опасного.
Итак, коротко обо всей молодости.
20 июля 1937 года выехал я из Княж-Погоста в кузове попутной полуторки.
День был летний, жаркий, сухой… пожароопасный день. С первого же пригорка мы увидели над лесной щетиной густые клубы дыма. Тайга горела в пяти местах одновременно. Горела и по нашему маршруту, непосредственно у самой дороги. Могучие языки пламени свирепствовали и справа, и слева от обочины. Они шли по кронам, разом проглатывая целое дерево. А под огнем в подлеске было черным-черно, черно как ночью, то ли по контрасту, то ли потому, что огонь загораживал дневной свет. Шофер дважды останавливал машину, из-за густого дыма он плохо видел дорогу. И у нас глаза слезились, мы прикрывали лицо рукавом. Наверное, машина могла и взорваться из-за жары. Но спас авось. Пронесло. Не сгорел, могу вспоминать, описывать.
Река Вымь обмелела по летнему времени, и на пароход надо было садиться в Усть-Выми, при впадении ее в Вычегду. Там же мы получали и паспорта. Помню, что в милицию надо было тащиться полкилометра по глубокому песку обсохшего пляжа, помню тупого милиционера., с трудом заполнявшего строки паспорта. Не понял он никаких моих вопросов, отделался повелением: «Идитя!»
Мы ехали из Княж-Погоста вдвоем с лагерным поваром Малкиным, отсидевшим свои три года за контрреволюционную агитацию. Это был молодой местечковый еврей из Семеновки, что в Черниговской области, родины Анатолия Рыбакова, той, где песок был тяжел. Малкин охотно учил меня жить. (О господи, сколько людей учили меня жить и учат по сей день!) Вообще он был доволен собой: «Знаешь, как называли меня девушки? Они называли меня «Гордяч». Для любой счастье было пройтись со мной под руку. Одна такая Рива плюнула в меня. Я сказал: «Ты поцелуешь туда, куда плюнула». И я таки добился своего».
В той же Усть-Выми мы с Малкиным пошли в гражданскую столовую, в удивительную столовую, где можно было за свои собственные деньги взять сколько угодно порций макарон с подливкой из растительного масла и наесться досыта, до отвала. Я наслаждался, а Малкин брюзжал, даже подозвал местного повара и сделал ему внушение, что готовить надо вкусно, а не портить продукты.
Ужасно хочется описывать во всех подробностях события победоносного возвращения на свободу. Вот же свойство человеческого характера: помнится приятное, и охота перебирать приятное. Этак можно создать впечатление, что лагерь – превосходнейшее времяпрепровождение: до чего же приятно возвращаться из него домой!
С Малкиным мы расстались в Котласе: в Кострому и в Семеновку надо было ехать на разных поездах. В вагоне уже не было лагерного окружения, и я сам не выглядел лагерником. Некий молодой человек в черной простой рубашке и «шароварах», с виду студент, и разговор студенческий. Стоя у окна с молоденькой попутчицей, я плел что-то о строительной практике. Сама она ехала в техникум и «очень-очень» жалела, что мы не встретимся в Москве. Даже позволила обнимать себя. Ой, боюсь, напустил я ей вшей.
В Кострому я приехал очень несвоевременно; надо бы хуже, да некуда. Как раз накануне в местной газете появился фельетон о дяде Миле – муже моей тетки, теперь областном плановике. Фельетон в 1937 году обозначал предисловие к аресту. В доме и ожидали милицию каждую ночь. Впрочем, в дальнейшем дядя счастливо избежал второго ареста. Он уехал в Москву хлопотать об опровержении и долго блуждал по приемным, правды не добился, но нашел себе другое место – в Вологде.
Но пока что мне, подозрительному, негоже было оставаться в одной квартире с подозрительным дядей. Негоже, неразумно и небезопасно. Через день за мной приехал отец, предложил перебраться в другой город, например во Владимир. Мне было безразлично. Для меня весь мир делился на Москву и не-Москву. Отец был даже разочарован немножко. «Я думал, что ты стал самостоятельнее в лагерях», – сказал он. Где там! Неволя не учит самостоятельности. Там из меня выдавили окончательно скромную долю житейской инициативы. Не поощряется это качество в централизованном и организованном обществе.
И поехали мы во Владимир.
Через Москву!
Все-таки провел я нелегально два блаженных дня в родной квартире. Что делал? Перебирал книги, бумаги и карты. Соседка спрашивала у матери, как мы проводим счастливые часы. «Никак», – говорила мать. – Он сидит дома, а я сижу рядом».
Много ли нужно матери для полного счастья? Сын жив, сын здоров, сын рядом с ней.
Поистине страшна была дальнейшая судьба той соседки. Муж ее был сотрудником Гамарника, заместителя наркома обороны, начальника Политуправления Красной Армии. Когда арестовали Тухачевского, Гамарник застрелился, понимал, что его не минует чаша сия. И год после этого наш сосед сидел дома, ждал ареста… и дождался. И не вернулся. Позже, в эвакуации, сама соседка была почти парализована. Ухаживал за ней единственный сын ее Юра, мой соученик по Архитектурному. Наши с ним биографии складывались как-то очень сходно, параллельно. Мы учились в одной школе, ходили в один пионеротряд, потом оказались в одном доме, одновременно поступили в институт и были зачислены в одну группу. А потом пошло все врозь… и хорошее получил я, а все беды – Юра. Он нежно и преданно ухаживал за беспомощной матерью, так нежно, что жена обвинила его в кровосмешении и бросила. Сам Юра умер в конце войны в Омске от белокровия, парализованная мать осталась у чужих людей. Мне лично кажется, что в таких обстоятельствах я покончил бы с собой; кажется так, но за другого не решишь. Надежда Васильевна (если я правильно помню отчество) продолжала существовать. Несколько лет спустя дальние родственники перевезли ее в Москву. Они приходили в наш дом за мебелью. Не без труда получили ее у новых жильцов, семейства полковника внутренних дел.
Отвлекся я? Нет, не отвлекся. Рассказал про одну из двадцати миллионов семей, где были не вернувшиеся.
Долго сидеть в Москве мне было рискованно. 29 июля мы с отцом приехали, 31-го отправились во Владимир. Владимир-на-Клязьме – следующая
Глава моей жизни, следующий курс житейского университета.
Владимир-на-Клязьме… Старинный город, домосковская столица дотатарской Руси, потрясающие соборы XII века, Золотые ворота, церкви, а в них склады зерна, кремль, а в нем тюрьма, городской сад на высоком холме, за рекой зеленые дали.
Отец нашел для меня в приземистом доме рабочего Агапова комнатенку окошками на двор за 40 рублей в месяц. В ней я и поселился в ожидании лучших времен.
Жил, читал, писал – стихи в основном, в основном о любви, в основном все к той же Ваве. Письма писал… товарищам, но не Ваве, хотя думал о ней, и даже слишком много. Через неделю к хозяевам наведался участковый, спрашивал, как живу, не пьянствую ли, не вожу ли к себе подозрительных людей. Но я жил смирно… и меня оставили в покое.
Первые два месяца прошли в ожидании. Отец продолжал вкладывать в меня душу и силы. Ректор Архитектурного института – его бывший соученик – обещал восстановить меня в студентах, как только мне разрешат московскую прописку. Даже и с пропиской сначала обнадеживали, но в конце сентября отказали наотрез, и тогда же, в конце сентября, был арестован и ректор.
(По-видимому, имеется в виду Генрих Маврикиевич Людвиг (1893-1973). Перестал быть ректором в сентябре 1937, арестован в начале 1938. – Ред.)
Трудно представить себе, как жили люди тогда, в каком беспрерывном страхе. Как в чистом поле под обстрелом, как в темном лесу с голодными волками. Ночью прислушивались к шагам на лестнице, к машинам на улице. За тобой или не за тобой? К тебе или к соседу?
Так или иначе, в Москву меня не пустили, ждать было нечего, что-то полагалось делать. Другой сосед по дому, тот, что сам уцелел, но брата его посадили, преподававший в заочном институте, предложил определить меня в заочники. Но его институт принимал только работающих; требовалась справка с работы.Надо было найти работу, какую угодно, кем угодно.
И вот недоучившийся студент (не студент – вузовец!), без диплома, без квалификации, без уменья жить, приспосабливаться, заводить нужные знакомства и выгодно продавать себя, отправляется искать штатную должность.
Октябрь – ноябрь – декабрь. Три месяца унижений!
Хорошо прочувствовал я переживания безработного. Позже писал:
«Вот вы стоите у порога конторы. Вы поправляете галстук и пробор, старательно откашливаетесь, чтобы голос ваш звучал непринужденно и внушительно. Затем вы стараетесь придать лицу небрежное выражение. Теперь предстоит решающая минута. В течение этой минуты вам нужно внятно, логично, со страстью, точно отобранными словами, но с учетом психологии, изложить, убедить, увлечь и доказать, что контора без вас обречена на гибель».
Это я позже писал так. А на деле ничего у меня не получалось, да и сейчас не очень получается.
В городе было четыре завода. Я обошел все четыре. На текстильной фабрике требовался браковщик. «А вы не боитесь поднимать тяжести?» – спросили меня в отделе кадров. Тяжести я не боялся поднимать, но у меня не было надлежащей справки из военкомата. В военкомате потребовали справку об образовании, ее тоже не было. («В основе советской конституции лежит справка» – гласит ядовитый анекдот.) Меня направили в местный ликбез для проверки грамотности, поскольку в армию должны были поступать только умеющие читать и писать. Преподаватель ликбеза задал мне три вопроса, и все три о пагубной роли троцкизма в литературе. Я не знал, что полагается отвечать, а если бы и знал, побоялся бы рот раскрыть. Ничего такого мы в школе не проходили. Учитель написал: «Такой-то знаком с содержанием школьной программы, но качество его знаний надо проверить экспертизой». В общем, эта волокита заняла неделю, за это время на фабрике нашли другого браковщика.
Владимир в ту пору числился районным центром Ивановской области, учреждений было немного, и все они, районные и городские, размещались в одном трехэтажном здании – бывшем дворце губернатора. Вот я и отправлялся туда поутру и ходил по этажам из комнаты в комнату, во все подряд.
Конечно, меня не взяли корректором в газету. Нельзя же доверять проверку запятых социально подозрительному. Не взяли, однако, и в земельный отдел статистиком. «Сами понимаете», – сказал начальник отдела. – Я вас зачислю, с потом с меня спросят: «Почему вы у себя в отделе пригрели врагов народа?» Само собой разумеется, в ГорОНО на меня не стали смотреть, но в РайОНО не отказали наотрез. В деревне тогда было очень туго с учителями, иной раз люди с семилетним образованием преподавали в восьмом классе. Мне предложили географию и немецкий язык. По-немецки я не говорил, но в школе проходил что-то, помнил сильное спряжение: траген – труг – гетраген, грабен – груб – геграбен. С отчаяния взялся. Но начальник РайОНО, очень даже сочувственно ко мне отнесшийся, потребовал справку от прокурора, что меня можно взять на работу.
Зачастил я к прокурору. И напрасно ходил. Справку он мне не дал, конечно. А на третьем визите разразился демагогической речью:
– Как не стыдно, здоровый парень, вместо того, чтобы работать, ходишь ко мне, отлыниваешь.
– Но меня не берут на работу.
– Не берут там, где не нужен. Вот в Коврове требуется заместитель директора завода. Иди туда, если образованный.
– Но я не сумею, не справлюсь.
– Ах, не справишься? Тогда есть работа в городе, вот грузчики нужны в «Заготзерно». Сейчас я позвоню, чтобы тебя взяли в «Заготзерно».
– Звоните, – сказал я со слезами в голосе, от обиды, от жалости к себе.
И был я зачислен в грузчики, и приступил к работе на следующий день, 20 декабря.
О работе этой я написал в свое время поэму и не думаю, что сейчас лучше перескажу прозой.
Рассказ грузчика
1.
Я не придурка, не холуй,
Мы на чаи не падки.
Работа наша: знай фугуй,
Да подставляй горбатку.
Фугуешь день, фугуешь ночь,
Не просыхает тело.
И бабе некогда помочь,
И дома что уделать.
С нас спрос иной, не то что с баб,
Нас всех видать на деле.
«Давай похаживай? Ослаб?
Уйди, не порть артели».
И если пульму привалят,
Да тару взять пошире,
За час отвалят два рубля,
А ночью все четыре.
А в выходной, когда в двойном,
Забудь про козью ножку.
Тридцатка в ночь, тридцатка днем
Выходит понемножку.
По норме-ставкам нам гроши,
Но обмозгуешь в меру,
Придет получка – не чешись.
Завидно инженеру.
2.
За городом срубил я дом,
Пользительней детишкам.
Приходится переть пешком
Версты четыре с лишком.
Подумать страшно: восемь верст,
Когда ты дышишь еле.
Ну, посещаешь дом и двор
Раз или два в неделю.
Берешь (напротив есть ларек)
Селедку, полбуханки,
Попьешь горячий кипяток,
Иной раз тяпнешь банку.
Ну, полежишь два-три часа
На лавочке в курилке,
А там опять пошел чесать
В складах и на сушилке.
Придешь домой, наколешь дров.
Набедокурил Колька.
Повозишь чуть – мальчишка в рев.
Не слушает нисколько.
Душа болит, рассохся пол,
Повсюду щели, дырки,
А бабу держат за подол
Ребята, кухня, стирка.
Моя работать горяча
В дому и в огороде.
Да только плачет: «Отучать
Ты стал меня, Володя».
Известно: бабе угодить,
Быть надобно чугунным,
Полегче море запрудить
И до Луны доплюнуть.
3.
Я бабе обещал вечор
Взять отпуск после мая.
Ослабли ноги: впрямь как черт
Без отдыха ломаешь.
Тут попади под хвост шлея:
Ремонты, то да это,
Пальты, олифа, лак… И я
За отпуск взял монету.
Братва пристала: «Угости!
И мы как раз с получки.
Литровку надо пропустить,
Да закусить получше».
И вот валим мы все в «Прогресс»,
В кабак – сказать по-русски.
Подносчик, юркий точно бес,
Волочит нам закуску.
Свинину, воблу, два ерша,
«Настроганный» – такое
По виду вроде гуляша,
Под соусом жаркое.
В графине красное вино,
Ситро, как у приличных.
А у ребят припасено
Полчетверти пшеничной.
Ситром подкрасили стакан,
Мне под столом подносят.
Как дрызну я – в глазах туман
И пот по переносью.
Я корочку сую в ноздрю,
Боюсь, пойдет обратно.
Как полегчало, говорю:
Добавим за приятность.
ПотЕплело. Едим и пьем,
Идет беседа ладом.
Второй мы грохнули потом.
Тут больше пить не надо.
Да как не пить, ребят сердить.
Оно как на работе:
Навалят семь, а прет один,
И поровну всем плотют.
Побольше брахи выпил я,
Но не теряю разум,
А те вцепились в волосья,
И скатерть на пол разом.
Я вижу: будет кутерьма,
Директор к постовому.
Не стал мешаться, унимать,
Пойду, мол, высплюсь дома.
4.
Ушел. На улице свежо,
А все башка в тумане.
Андрей, по бабьей части жох,
Меня к обрыву тянет.
Май. Девок тьма, хоть пруд пруди;
Что хохоту, что писку!
Андрей мигает: Погоди,
Поищем, братец, Лизку!
А сам на девочек чужих
Глядит, как кот на сало.