Спустя двенадцать лет я опять напечатался в журнале Александра Трифоновича. А что до того? Время текло, ломалось, падало белой стеной и разбивалось с грохотом: водопадное времечко! И мы неслись в его пене, вертелись в водоворотах, ныряли, тонули, выскакивали на свет божий с безумной надеждой в глазах. А насчет писания дело у меня не очень клеилось. Я мотался в Туркмению едва ли не каждый год. В пятьдесят восьмом сочинил несколько туркменских рассказов, и очень захотелось понести их Александру Трифоновичу, который как раз тогда опять возглавил журнал. Обида помнилась мне, но слабо.
Кого только не обижали в те годы! И самого Александра Трифоновича: сняли с редакторства, четыре года он был как бы проштрафившийся.
Но все же прийти прямо к Александру Трифоновичу я не решался. Принес рассказы в отдел, Заксу. Тот быстро прочел и отверг. Приговор был лаконичный: «Какие-то общечеловеческие темы!» До Твардовского мои сочинения не дошли. Эти рассказы — их было штук десять, я относился к ним всерьез и считал в некотором смысле своим достижением — я показал Тамаре Григорьевне Габбе. Тамара Григорьевна жила в новой квартире, у «Аэропорта». Мы не виделись долго, но я вновь ощутил тепло, интерес к себе. Ничего особенного, но как это было дорого, непривычно! Рассказы Тамаре Григорьевне понравились. «Не огорчайтесь отказом Закса. Я попробую через Самуила Яковлевича сделать так, чтобы их прочитал Твардовский».
Через некоторое время Тамара Григорьевна смущенно сообщила, что Маршак говорил с Твардовским обо мне и тот сказал: «Закс мой работник, я ему доверяю». И не стал рассказов читать. В 1959 году они вышли в «Знамени». С этого времени примерно на шестилетие я стал автором «Знамени». С Александром Трифоновичем почти не виделся. Была встреча на похоронах Тамары Григорьевны Габбе в шестидесятом году, и опять я невольно сделал так, что восстановил Александра Трифоновича против себя. Еще более восстановил!
Тамара Григорьевна умерла еще не старой женщиной, пятидесяти семи лет. Близких людей, кроме Маршака, у нее не было. Александр Трифонович очень сочувствовал горю старшего друга. Был звонок из Союза писателей: от имени Твардовского меня просили выступить на траурном митинге. Я сказал, что не смогу, не умею. Это была истинная правда. С трудом и то в силу величайшей необходимости я выступал на собраниях, а на траурном митинге, где каждое слово должно быть значительно, я не смог бы выговорить двух фраз, бормотал бы постыдно.
Прошло много лет с тех пор, я многих похоронил, научился тупо стоять в карауле, притерпелся к скорбному обиходу, к повязкам, цветам, выносу, вносу, тихим разговорам и на собраниях выступаю довольно связно, но заговорить над гробом — а ведь есть что сказать! — и теперь не хватает духу. Это только кажется, будто есть что сказать. Нету слов для этого. Не существует…
Встретились с Александром Трифоновичем в тесной, набитой людьми квартире Тамары Григорьевны, вместе несли гроб с третьего этажа, и Александр Трифонович глядел на меня не то что неодобрительно, а как бы с изумлением: и как же ты мог? Да, да, мог, вернее, не мог. Постепенно, я чувствовал, у Александра Трифоновича возникало отчетливое представление обо мне — весьма далекое от того, что я есть на самом деле. Но ничего поделать было нельзя. Я надеялся на время: что-нибудь сочиню совсем не так, как сочинял прежде, меня напечатают, тогда поговорю, объясню, докажу. Хотя что, собственно, надо было доказывать? Все это пустое, недоказуемое. Иногда мне мерещилось, будто моя безответная приверженность к Александру Трифоновичу, скрытно мучающая, какое-то неизжитое мальчишество, незрелость души. Да черт бы меня взял! Какой-никакой, я все же самостоятельный писатель, и находились люди, правда, не так-то много, которые считали меня хорошим писателем, а мои родные считали меня даже очень хорошим писателем, но, едва завидев Твардовского, я краснел и покрывался потом, как мальчишка, встретивший вдруг на улице своего любимого спортсмена. Впрочем, тут не было странного — я был не одинок. Наступали годы, когда имя Твардовского приобретало все больше приверженцев, болельщиков, прямо-таки фанатических поклонников среди читающей России. А затем очень скоро, с непостижимой быстротой это имя сделалось легендарным.
В конце шестьдесят второго года, когда я закончил роман «Утоление жажды» и Кожевников вдруг отказался его печатать — а я писал роман по договору со «Знаменем», — из «Нового мира» прилетело предложение показать роман. Предложение от Евгения Герасимова, который заведовал отделом прозы. «Покажите! А вдруг?» Я показал. Через день Герасимов позвонил с отказом. Не понимал тогда, не понимаю теперь, как можно за день прочитать роман в двадцать печатных листов.
Скорее всего, тут подействовало то, возникшее с годами отчетливое представление обо мне и о том, что я могу написать. Александр Трифонович мог и не знать, что Герасимов звонил насчет романа, а узнав, покривился. Роман вышел в «Знамени», а «Новый мир» отозвался кисло-сладкой рецензией Феликса Светова. Я был уязвлен, счел рецензию несправедливой и со Световым перестал здороваться. Господи, какая глупость! Сейчас мне плевать на все, что обо мне пишут. Лишь бы не убивали, конечно. Я нисколько не уязвляюсь самыми злобными статьями (такие появились именно сейчас, что там кислятина Феликса!) и не шибко радуюсь похвалам. Все это элементарно, но до такой элементарности надо доползти, докарабкаться — должны пройти годы. Со Световым мы сейчас добрые приятели и нас ничто не разделяет. Кроме единственного: той проклятой рецензии, на которую я давно наплевал.
В 1964 году мы с Александром Трифоновичем оказались соседями по дачному поселку Красная Пахра. Александр Трифонович купил дом недавно умершего Дыховичного, я почти одновременно приобрел недостроенную дачу Слободского. Участки находились рядом и соединялись калиткой — соавторы, как видно, часто бегали друг к другу. Первое время соседство с Александром Трифоновичем никак не отражалось на наших отношениях, по-прежнему далековатых. А. Т. заколотил калитку. Мы встречались изредка, здоровались через забор. По утрам Александр Трифонович возился в саду, трещал сучьями, жег костер или рубил дровишки на маленьком рабочем дворе за своей времянкой, как раз возле угла нашего общего забора. Часов в шесть утра я слышал кашель Александра Трифоновича, знал, что он уже встал, возится с сучьями, и тоже вставал и выходил в сад. Я делал гимнастику, приседал и махал руками в еще сыром и темном саду, приближаясь к тому углу забора, неподалеку от которого работал Александр Трифонович. Какой у меня сад! Лес, высокая трава, ели, березы, осина… Приблизившись к забору, я говорил в ту сторону, откуда раздавался треск сучьев: «Здравствуйте, Александр Трифонович!» Иногда мы разговаривали о садовых делах. Александр Трифонович советовал разредить лес, вырубить молодняк, в особенности осину.
Я был совершенно ничтожен как сельский хозяин. Александр Трифонович это сообразил и перестал давать мне советы — не в коня корм. Он только говорил иногда с оттенком удивления о том, какой отличный сельский хозяин Григорий Яковлевич Бакланов, живший в нашем поселке.
В то лето, первое на Пахре, нам все там очень нравилось: лес, воздух, дорога на речку, речка, магазинчики, молочница на велосипеде. Единственное, что отравляло жизнь, — радио. Звуки радио доносились с участка Александра Трифоновича. В тихом воздухе радиоголоса и музыка были казнью. Я мучился много дней, не мог работать. Обратиться к Александру Трифоновичу и попросить его сделать радио потише представлялось мне бестактностью. Наконец не вынес и как-то утром, когда запело радио и одновременно стал слышен знакомый треск сучьев, подошел к углу забора, поздоровался и спросил:
— Александр Трифонович, это не у вас радио поет?
— Нет, — сказал Александр Трифонович, кажется, даже растерявшись от моего вопроса. — У нас радио никогда не поет. Мы его вообще не заводим.
Оказалось, радио пело на участке, находившемся за участком Александра Трифоновича. Ему оно мешало еще больше, чем мне. Почему же не попросить людей?
Он пожимал плечами.
— Как попросишь? Мы незнакомы. И неловко как-то — взрослые люди… Такова была его деликатность. Может, на дне этой деликатности, в глубине самой находилось нечто иное, например, гордыня. Ведь надо же попросить! А это непросто. Дело кончилось тем, что я обратился к приятелю, тоже нашему соседу, Юзику Дику, а тому никакой черт не страшен и никакая просьба не в тягость, он поговорил с теми людьми, радио заткнулось.
Зимою шестьдесят пятого я на Пахре не жил, только недели две в январе. Александр Трифонович жил на даче круглый год. Житье там ему, по-видимому, очень нравилось. Время было шумное, журнал Александра Трифоновича набирал высоту и силу. Верней сказать, высоту он набрал года два назад, когда появился Солженицын, а теперь старался держаться на уровне, что было трудно. Во всех смыслах. Авторы, которые считались истинно новомирскими и еще недавно там густо печатались, теперь уже не выдерживали критерия — планка поднялась высоко. Не столько в смысле о чем, сколько — как. Всякого рода «остроту» в журнал тащили все, но отбор прозы становился строже. Я ничего не давал в «Новый мир», было несколько рассказов, но дать их не решался. Было известно, что в отделе прозы сидит необыкновенно требовательный редактор Анна Самойловна Берзер, или, как ее называли все, даже неблизко знавшие, Ася Берзер, и вот «пройти» через эту Асю страшно трудно. Так говорили мои знакомые, печатавшиеся в «Знамени» и в других журналах, но получившие отказы в «Новом мире». Много было обиженных, уязвленных, раздраженных против журнала и его редактора за эти отказы, говорилось о групповщине, чванстве, дурном вкусе, об отсутствии широты, но в этих разговорах звучал писк лисицы по поводу винограда — на самом-то деле все литераторы, хоть чуть себя уважавшие, стремились стать авторами журнала Твардовского. То было всеобщее писательское вожделение. Не обошло оно и меня.
Но, боже мой, как не хотелось получать по мордасам! Ведь мы солидные авторы, нас хвалит печать, издают в «Роман-газете». А журнал Твардовского, как говорили сведущие люди, ко всем относится одинаково: к секретарям, к маститым, к начинающим, к неведомым авторам из самотека. И больше того: неведомые авторы из самотека даже пользуются, по слухам, некоей предпочтительностью по сравнению с маститыми. «Надо пройти Асю!» — говорили сведущие люди за столиками ЦДЛ. Ася имеет большое влияние на Дороша. Пройти Асю — значит, пройти отдел. Ну, а там все зависит, конечно, от того, как посмотрит АТэ.
«АТэ» — таково было внутрижурнальное, кодовое имя, произносимое, конечно же, за глаза, со школьным благоговением и трепетом, и люди, позволявшие себе всуе, за столиками ЦДЛ, произносить это имя, как бы причисляли себя — уже одним этим знанием кода — к сонму близких посвященных. Увидеть АТэ, поговорить с ним было для всех, не только для авторов, но и для сотрудников журнала делом редким и непростым.
Я же встречал АТэ возле забора, разговаривал о сжигании листьев, уборке мусора. Зимою по вечерам мы сталкивались на темных обледенелых аллеях издалека были слышны его твердые шаги и стук палки. Той зимой он часто ходил один, быстро, не задерживаясь ни с кем из встречавшихся на дороге знакомых, напряженно о чем-то думая. Одинокая его фигура казалась мощной, большой, порывисто куда-то устремленной. Думал ли он о журнале, о своих друзьях и врагах или о том, что происходило в стране и в мире? Может быть, в эти минуты под стук палки и скрип снега возникали стихи? Но помню отчетливо: эта фигура, быстро шагавшая чуть обочь дороги, чтобы не мешать дачникам, гулявшим кучно, семейно, поражала необычайной сосредоточенностью.
Если мы разговаривали о чем-то, то о делах поселка, о новостях, принесенных эфиром и почтальоншей, но никогда о журнале. Я старался не задавать вопросов, которые могли показаться попыткой проникнуть в редакционные тайны. Слишком много людей хотело бы проникнуть в эти тайны.
Постепенно в разговорах обнаружилось, что мы на многое — на дачных соседей, на события и на книги, о которых между прочим, между разговорами о жестянщике Коле, большом плуте и обманщике, и о сбрасывании снега с крыши, вдруг заходила речь — смотрим с Александром Трифоновичем одинаково. Летом мы стали встречаться и разговаривать чаще. Александр Трифонович еще не чувствовал во мне полного единомышленника, хотя я был именно таковым, привычная настороженность и какие-то старые недоразумения еще давали о себе знать, но доверие росло, правда, медленно. Был разговор о повести «Отблеск костра», Александр Трифонович впервые после долгого перерыва — лет в тринадцать, что ли? — проявил интерес к моим сочинениям. Расспрашивал об отце, Миронове, Сольце. Интерес был, но сдержанный. Мне кажется, крупным недостатком повести в глазах Александра Трифоновича было то, что она напечатана в «Знамени». Все, напечатанное в «Знамени», выпестованное «Знаменем», имевшее хоть какое-то отношение к «Знамени», встречалось Александром Трифоновичем недоверчиво. Все должно было быть с изъянцем.
В повести «Отблеск костра» изъянцы, разумеется, существовали, но не в том смысле, какой предполагался традиционным новомирским мышлением. В «Знамени» ничего не может появиться! Если же появляется, то вопреки. Между тем появлялось.
И как раз вещи того смысла, о котором горячее других хлопотал «Новый мир». Повесть «Отблеск костра» вышла своего рода сенсацией — резкий антисталинский тон в ту пору, когда уж казалось, что ничего более не дадут сказать.
Сильно антикультовской оказалась повесть Бакланова «Июнь 1941», отвергнутая «Новым миром». Александр Трифонович разнес баклановскую рукопись, Гриша был убит, понес Кожевникову, тот напечатал. Теперь Александр Трифонович, наверное, сожалел о том, что упустил баклановскую повесть. Это было время, когда журнал Твардовского с помощью новой мерки перекраивал ряды авторов. В разговорах «между Колей-жестянщиком и уборкой мусора» я слышал краткие, но довольно суровые, порой иронические, порой едкие отзывы о недавних любимцах «Нового мира». Про одного говорилось, что «темечко не выдержало», у другого «нет языка», третий «слишком умствует, философствует, а ему этого не дано». Давно не печатались в журнале Тендряков, Бондарев, Липатов, Бакланов, зато возникли новые имена: Домбровский, Семин, Войнович, Искандер, Можаев.
И вот об этих, пришедших в последние годы, говорилось с интересом, порою увлеченно. Если в журнале готовилась к опубликованию какая-нибудь яркая вещь, Александру Трифоновичу не терпелось поделиться радостью, даже с риском выдачи редакционной тайны.
— Вот прочитаете скоро повесть одного молодого писателя… — говорил он, загадочно понижая голос, будто нас в саду могли услышать недоброжелатели. — Отличная проза, ядовитая! Как будто все шуточками, с улыбкой, а сказано много, и злого…
И в нескольких словах пересказывался смешной сюжет искандеровского «Козлотура».
Так же в саду летом я впервые услышал о можаевском Кузькине. Об этой вещи Александр Трифонович говорил любовно и с тревогой. «Сатира первостатейная! Давно у нас такого не было. И не упомню, было ли когда…» А тревога оттого, что вещь еще не прошла цензуру, и Александр Трифонович беспокоился на сей счет.
— Если там не заколодит, прочитайте обязательно.
То, что Александр Трифонович делился со мной такими редакционными сокровенностями, значило много, и я гордился этим. Иногда Александр Трифонович приходил утром, очень рано, стучал палкой в стекло веранды.
— Тургенев говорил: русский писатель любит, чтобы ему мешали работать…
Признаюсь, я действительно радовался приходу Александра Трифоновича, откладывал писанину, работа прерывалась на несколько часов, а иногда на целый день. Я приближаюсь к теме больной и необходимой. В том смысле необходимой, что ее не обойти. Если писать правду. Он сам требовал этого от литературы, и, говоря о нем, нельзя об этом не помнить. В правде не бывает купюр. Горе Александра Трифоновича, горе близких ему людей и всех, кто любил его, заключалось в вековом российском злосчастии. Это было то, что — вкупе с врагами Александра Трифоновича — отнимало у него силы в великой борьбе почти в одиночку, которую он вел последние годы. «России веселие есть пити» — в этой легендарной премудрости скрыта, если вдуматься, тысячелетняя печаль.
Я никак не мог для себя решить: что правильнее, раздувать пожар вместе или пытаться гасить? Правильней, конечно, было второе, да только средств для этого правильного ни у меня, ни у кого бы то ни было недоставало. Пожар сей гасился сам собой, течением дней. Мария Илларионовна однажды сказала: «Он все равно найдет. Уж лучше пусть у вас, и мне спокойней». И верно, находил. Были знакомцы по этой части, специалисты по «нахождению» в любой час, на рассвете, в полночь — среди них Коля-жестянщик первый. Коля — забавнейший тип. В нем была какая-то обманчивая доброта, привязчивость, готовность сию минуту помочь и сделать что-либо бескорыстно; кипела страсть изобретательства, он выдумывал, сочинял, бросался в разные артельные и единоличные предприятия, ничем не гнушался, но вершиной всех его хитроумнейших замыслов бывало одно: трояк на бутылку. Почему это я вдруг вспомнил про Колю? Он как-то прочно впаялся в мою жизнь на Пахре. Мы часто говорили о нем с Александром Трифоновичем, обсуждали его живописные качества. Угадывали его хитрости, смеялись над его словечками. «Александр Трифонович, жализо для крыши не надоть? Могу завтра принесть. Только сегодня трояк нужен — ребятам отдать…» Его так и звали: Коля-жализо.
Александр Трифонович относился к Коле хорошо, поручал ему изредка мелкую работенку — то водосток сделать, то колпачок над трубой, — до того дня, когда Коля, на свою беду, не совершил вопиющей неосторожности. Александр Трифонович однажды заметил, как Коля, находившийся на соседнем участке и собиравшийся прийти к нему, вздумал сократить путь и сиганул через забор. Александр Трифонович крайне возмутился.
Несколько раз Александр Трифонович рассказывал об этой истории с гневом:
— Человек, который прыгает через забор, когда есть калитка, способен на все…
Вначале такая категоричность показалась мне странной, потом я понял, что резон тут есть. И Коля впоследствии, кстати, доказал, что способен если не на все, то на многое…
Александр Трифонович был ровен, проницателен и как-то по высшему счету корректен со всеми одинаково: с лауреатами премий, с академиками, с жестянщиками. Те ровность и демократизм, которые были свойственны редактору «Нового мира» в его отношении с авторами, отличали Александра Трифоновича и в обыденной жизни, и поэтому он пользовался необыкновенным уважением всех людей, которые как-либо с ним соприкасались. Ну, и я был одним из этих людей, соприкасаясь с ним посредством деревянного заборчика, возле которого мы часто стояли и, держась за его сыроватые планки, разговаривали о всякой всячине.
И мне казалось невероятным, что когда-то я был автором Александра Трифоновича, а он был моим редактором, добрым редактором! Все то, что было пятнадцать лет назад, исчезло навсегда и окончательно. И я не огорчался. Ибо это, исчезнувшее, было связано со временем, справедливый удел которого был исчезнуть. Александр Трифонович как будто и в уме не держал, не вспоминал о том, что я писатель. Пожалуй, я был для него читатель, квалифицированный, толковый, правильно мыслящий, с кем небезынтересно поговорить о литературных новинках. К его фразам, которые он произносил иногда, прощаясь после прекрасного застолья на свежем воздухе в саду или на веранде с открытыми окнами, вроде такой: «Почему вы нам ничего не приносите? Приносите! Нам интересна каждая ваша страница!» — я относился с мучительным недоверием. Я подозревал в них глубоко — впрочем, и не очень глубоко — спрятанную иронию. Может быть, я ошибался, но, скорей всего, так и было. Уж очень непохожей на него была эта фраза: «Нам интересна каждая ваша страница!» Конечно же, он смеялся надо мной, когда уходил, прощаясь после прекрасных вечеров на свежем воздухе.
Повторяю: у меня были рассказы, но дать их Александру Трифоновичу я не решался. Кроме того, что пугал возможный отказ, удар по самолюбию, я еще боялся нарушить наши отношения, умеренно дружественные. Боялся того, что он подумает, что я думаю, что, коль мы встречаемся по-соседски, это дает мне право…
Осенью 1966 года Борис Слуцкий взял три моих рассказа и отдал Асе Берзер. Спустя несколько дней Ася Берзер позвонила мне и сказала, что рассказы ей понравились и она думает, что они будут напечатаны. Во всяком случае, два из трех: «Вера и Зойка» и «Был летний полдень».
Эти два рассказа прошли с необыкновенной быстротой все ступени редакционной лестницы и появились в декабрьском номере того же, 1966 года. Я снова стал автором «Нового мира». В марте следующего, 1967 года «Новый мир» напечатал рецензию И. Крамова на книгу «Отблеск костра», только что изданную «Советским писателем», — это был первый и, пожалуй, единственный основательный отклик на книгу, появление которой в тогдашние времена представлялось фактом загадочным. Весною 1967 года я поехал по командировке «Нового мира» в Ростов — собирать материалы для документальной книги о двадцатом годе.
Помню, Александр Трифонович зашел в маленькую комнатку ответственного секретаря Хитрова, когда тот выписывал мне командировку, и, узнав, что я еду в Ростов, сказал одобрительно:
— Хорошо, хорошо. Надо его посылать…
В этих словах было много: «хорошо» для редакции, «хорошо» для меня.
Я написал рассказ о поездке в Болгарию — «Самый маленький город», отнес Асе Берзер. С этим рассказом дело было так. Прочли в отделе, прочел Дорош, кто-то из членов редколлегии, одобрили, послали в набор. Александр Трифонович читал обыкновенно верстку — кроме крупных вещей, с которыми знакомился, конечно, в рукописи. Летом шестьдесят седьмого я на Пахре не жил. Приехал как-то осенью, встретился с Александром Трифоновичем, и он сказал мне, что только что прочитал «мой рассказик». Так и сказал: ваш рассказик.
Я почувствовал холодноватость отношения к «рассказику». Да, разумеется, это было не свое, новомирское — по манере, по стилистике, по художественной задаче. В рассказе «Самый маленький город» не было ничего из того, что особенно ценилось журналом «Новый мир» и ставилось во главу угла, из так называемого социального. Хотя, на мой взгляд, социальное в глубинном, высшем его понимании — изображение общества как сплетение характеров — должно существовать и существует во всякой истинной литературе, какой бы далекой от социологизации она ни казалась. Один мой приятель, литератор, в конце пятидесятых годов всегда спрашивал, когда речь заходила о каком-либо романе, о рассказе или повести: «Против чего?» Скажешь ему, что пишешь, мол, рассказ или повесть, он сразу: «Против чего?» Все лучшие новомирские произведения, напечатанные за последние годы, очень четко отвечали на этот вопрос. А рассказ о Болгарии был как будто ни против чего. Несколько лет назад Б. Закс сказал по поводу туркменских рассказов с неодобрением и даже, пожалуй, презрительно: «Какие-то вечные темы!..» Те рассказы были отвергнуты, на этот же раз отдел меня одобрил, хотя и со скрипом. Донеслось ворчливое высказывание Ефима Яковлевича Дороша: рассказ написан в какой-то западной манере, но печатать можно. «У Трифонова есть свой читатель».
В общем, ко мне относились гораздо лучше, чем несколько лет назад, и это было основанием надеяться на то, что рассказ пойдет. Очень хотелось его напечатать, он казался мне настоящим. Я и сейчас считаю его одним из лучших — из пятерки — своих рассказов. Кроме того, мне непонятно высокомерие, с каким иные литераторы говорят о западной литературе, будто эта литература — какой бы высокой и значительной она ни была — все же чем-то ниже отечественной, все же где-то «литература второго сорта». Там, мол, чтиво, а здесь пища мозгам; там стиль, а здесь коряво, но правда. Все это ползет от непереваренной почвеннической фанаберии девятнадцатого века, не принесшей русскому искусству особых достижений, зато обольстившей наших мыслителей великим множеством приятнейших, душегрейных рассуждений — от гениального Достоевского до полуграмотного Шевцова. Пусть простят меня почитатели великого писателя за то, что соединяю его имя в одной фразе с именем графомана, но делаю так лишь затем, чтобы показать, сколь необъятна эта система и как много в ней всякого рода, всяких масштабов орбит. Есть там и орбита Ефима Яковлевича Дороша, да и весь «Новый мир» — теперь пусть простят почитатели замечательного журнала — тоже крутится где-то в этой вселенной, ядром которой является нечто, называемое «почвой» или, скажем, «родной землей».
В рассказе «Самый маленький город» было на ортодоксальный новомирский взгляд три порока: он был написан о Болгария, а не о родной земле (о Болгарии должны писать болгары, а иные попытки — от лукавого), в его стилистике замечалось влияние не русской классической прозы, скажем, Толстого или Бунина, а скорее Хемингуэя, и вдобавок в нем совершенно не было «против чего». Но я-то считал, что «против чего» там было. Ну, может быть, так: против горечи жизни, против несправедливости судьбы, против… да бог знает против чего еще! Против смерти, что ли. Против обыкновенного житейского ужаса нигде и никогда, с чем мы примиряемся и живем.
Но все это было чересчур обще и не нужно.
Я не удивился тому, что Александр Трифонович сразу обнаружил холодность к рассказу, хотя сказал довольно мягко:
— Я понимаю, вы хотели бы такой памятничек… Но на вашем месте я бы рассказ теперь не печатал. Пусть полежит.
Никакого «памятничка» я не хотел. Даже в уме не держал. Написалось, и все. Возражать я не стал и спокойно принял известие, что рассказ не пойдет. Почему-то была уверенность в том, что напечатаю в другом месте. Но Александр Трифонович неожиданно и каким-то безразличным тоном произнес:
— Если хотите, мы его напечатаем. Как хотите. Но мой вам совет подождать.
Подумавши полминуты, я сказал:
— Александр Трифонович, я хочу его напечатать.
Это был странный разговор с редактором: хотите, не хотите. Мне было неловко, что не внял доброму совету, пошел наперекор Александру Трифоновичу, и, однако, уж очень мне хотелось этот рассказ напечатать.
Итак, рассказ был одобрен и определен в один из ближайших номеров. Между тем был у меня еще один рассказ, застрявший в отделе: «Голубиная гибель». Он, кажется, не очень понравился Дорошу или Асе Берзер, потому что был отсечен от тех двух, напечатанных в шестьдесят шестом. Я считал, что по качеству он ничуть им не уступает, да и по смыслу не худ. Словом, я набрался наглости и передал его как-то осенью в один из приездов на дачу — прямо через забор — в руки Александру Трифоновичу. Это было первый и единственный раз, когда я действовал помимо отдела, воспользовавшись выгодой соседства. Прошло всего дня три, а Александр Трифонович сказал, что рассказ ему понравился и он передал его в отдел.
— Он лежал у меня на столе, Мария Илларионовна прочитала, — сказал Александр Трифонович. — Хороший, говорит, рассказ, но почему конец такой грустный? Прямо, говорит, жить не хочется. Вы там что-нибудь сделайте с концом…
Потом был разговор об этом рассказе в редакции. Меня вызвали туда срочно. Звонил сам Дорош. Тут я понял, что значило для отдела, когда материал со своим «добром» передает Александр Трифонович. Все делалось с поразительной быстротой, с опаской не успеть, не доделать. Я должен был мгновенно учесть все замечания на полях, потому что рассказ добавлялся к болгарскому и шел в первый, январский номер шестьдесят восьмого года. Александр Трифонович просил зайти к нему в кабинет, на второй этаж. Об этом мне так же поспешно и с некоторым волнением сообщил Дорош.
Александр Трифонович подробно прошелся по всему тексту. Замечания его были точные, четкие. Ни одно не вызвало возражений, все шли на улучшение, уточнение рассказа. Он, например, подчеркнул везде слово «карниз» и заменил его словом «отлив». Предложил убрать несколько фраз в сцене ареста Бориса Евгеньевича, отчего все стало выразительней и сильнее.
— Хорошо он у вас говорит: «Разве вы не знаете, я же вчера человека убил?»
Я признался, что эту фразу не придумал, она из жизни. Мне рассказывала вдова Виктора Кина Цецилия Исааковна Кин, что, когда Кина уводили ночью из дома в тридцать седьмом году, няня их сына воскликнула: «Виктор Павлович, да за что же?» Кин ей ответил: «Разве ты не знаешь, Федора, я же вчера человека убил».
Александр Трифонович помолчал супясь. Все было ведомо, слышано много раз, передумано с болью, и каждый раз боль снова. Он покачал головой.
— Эта фраза, я думаю, не пострадает, а вот во что вцепятся: полковник в отставке. Он у вас довольно зло… Вцепятся непременно.
— Убрать, вы думаете?
— Убирать пока погодим. Но вы увидите, они его не пропустят.
Речь шла о члене домкома Брыкине. Я писал сей персонаж почти с натуры. Концовка рассказа тревожила Александра Трифоновича меньше, чем этот Брыкин, он лишь посоветовал снять в конце фразу о смерти Сталина, обозначавшую перелом времени. Фразу я снял. Внимательный читатель поймет, о каком времени говорится.
Оба рассказа были пропущены без замечаний, однако «Голубиная гибель» только в «Новом мире» прошла в первоначальной редакции. В двух сборниках моих рассказов, вышедших в «Советской России» и в Гослитиздате, рассказ опубликован в изувеченном виде: сцена ареста изъята и вся тема «голубиной» гибели этой семьи отсутствует. Теперь это просто сентименталь-ный рассказ.
«Новый мир» в это время подвергался все более ожесточенным нападкам, номера с трудом продирались через цензуру и выходили с опозданием иногда на два, на три месяца. Все, что печаталось в журнале Твардовского, официальная критика рассматривала в лупу. За всем виделись злоумышления, второй план. Именно теперь модным, у всех на устах сделался литературоведческий термин «аллюзия», известный прежде лишь профессорам. («Аллюзия» от латинского allusio — шутка, намек).
Январский номер с двумя рассказами вышел лишь в марте. Весной я написал рассказ «В грибную осень», отдал Асе Берзер. Ко мнению Аси я прислушивался более, чем ко мнению любого другого сотрудника журнала — за исключением, разумеется, Александра Трифоновича. Вообще роль Анны Самойловны Берзер в становлении новомирской прозы очень велика, гораздо выше той скромной должности — помощницы Дороша, — которую она занимала. Фанатическая преданность литературе, огромная работоспособность, тонкий, болезненный ко всякой фальши вкус и умение ненавязчиво, великодушно и вместе с тем твердо отстаивать свои взгляды — эти качества Анны Самойловны как редактора и собирателя прозы были, конечно, неоценимо полезны журналу. К ней тянулись молодые писатели. Она умела разглядеть, угадать, почувствовать талант, умела и без колебаний, невзирая на маститость и положение, отвергнуть слабую рукопись. Для будущих исследователей тринадцатилетней истории «Нового мира» явится задачей — определить КПД деятельности Анны Самойловны в журнале. И можно сказать с уверенностью: он высок. При тех отношениях, какие у меня сложились с Александром Трифоновичем, я мог бы отдавать рукописи прямо ему он даже предлагал это, когда бывал в добром расположении духа, — но я проявлял осмотрительность и отдавал в отдел. (Так было и со следующей вещью, повестью «Обмен».) Кроме всех прочих соображений для меня было важно и существенно мнение Аси Берзер.
Прочитав рассказ «В грибную осень», Ася сказала: «Очень сильно!» Я ликовал, не показывая вида. Ася сказала, что будет предлагать рассказ в какой-то из летних номеров, седьмой или восьмой. Все шло поразительно удачно: как что ни принесу, все идет с хода! Рассказ вышел в августовском номере. Этот номер был сдан в набор тридцатого мая, а подписан к печати девятнадцатого октября. Подписчики получили его в ноябре.
Вот так обстояло теперь дело с «Новым миром». Шли разговоры о том, что журнал разгоняют, Твардовского снимают. Этим слухам верили и не верили. Да, номера выходили с трудом, каждый рождался в муках, приходилось пробивать, отстаивать, спорить с чиновниками, и все же номера выходили, дело двигалось. Тут была какая-то странность. В печати, на собраниях журнал честили почем зря, обвиняли чуть ли ни в антисоветчине — особенно кидались на «Новый мир» те, кому досталось от отдела критики, армия этих оскорбленных с каждым годом росла и злобнела, — но почему-то оргвыводы не делались; изъятие Дементьева и Закса из редколлегии не изменило, разумеется, ничего. Ибо два литератора мало что решали. Решал Александр Трифонович и решал напор авторов, а оба эти фактора продолжали существовать. И в замороченных мозгах интеллигенции уже зрела такая безумная догадка: «Новый мир» никогда не будет разогнан, ибо он для чего-то нужен.
Летом шестьдесят восьмого я отдыхал на Рижском взморье, каждый вечер слушал новости из Чехословакии. Там происходило нечто громадно важное. Первого августа я вернулся в Москву. Сразу же по приезде на дачу встретил Александра Трифоновича, мы разговаривали долго — не о литературе, а о том, что происходило, о чем тогда разговаривали все, и я давно не видел его таким энергичным, упругим, в каком-то празднично веселом возбуждении.
— Вот видите, не могут они этого сделать! Не могут, не могут! — говорил почти с торжеством. — Кишки не хватает! — и шепотом: — И с нами то же самое: и хочется, и колется, и …не могут!
Но прошло три недели и оказалось: могут.
Двадцать первого утром я был в Москве и услышал о том, что могут, по радио. На другой день поехал в Пахру, и в тот же вечер или, может, спустя день Александр Трифонович зашел ко мне. Вид его был ужасен. Он был то, что называется убит. Взгляд померкший, разговаривал еле слышным шепотом.
— Конец… Все кончилось…
Мы сидели на веранде за большим пустым столом. Он ничего не хотел. Палку, с которой ходил обычно, поставил между ног, опирался на нее двумя руками тяжело, бессильно. Вдруг заговорил со мною на «ты»:
— Хорошо, что у тебя тут дача… Вот и живи тут, копайся в саду… Правильно сделал, что купил…
Он говорил так, и состояние его было таково, будто все уже произошло, он изгнан, журнал уничтожен. Однако он ошибался, как многие. Дали отсрочку еще года на полтора.
И прошло отчаяние, как все проходит, опять были заботы о номере, пробивание, борьба, надежды, радость…
Зимою мы виделись редко, а в начале лета следующего, шестьдесят девятого года, когда я переехал на Пахру прочно, решив там жить все лето и работать, — я писал тогда повесть «Обмен», — мы виделись с Александром Трифоновичем чуть ли не каждый день.
Стоял свежий теплый июнь.
Каждое утро мы ходили с Александром Трифоновичем купаться на речку. Мне было неловко заходить за ним — боялся быть навязчивым, — а он по дороге от своей дачи на речку заворачивал на мой участок, благо калитка не закрывалась ни днем, ни ночью, подходил к открытому окну на кухне или к веранде и говорил громко: «К барьеру!» Бывало это рано, часов в восемь. Я тут же выходил с полотенцем, и мы шли по шоссе, еще не успевшему нагреться, тихому и пустынному, солнце пекло нам в спины. На дачах никто не шевелился. Проезжала молочница на велосипеде, здоровалась с Александром Трифоновичем. Он кланялся ей степенно. В этой деревне, называемой Красной Пахрой, где жили писатели и бог еще знает кто, он был, конечно, самый знаменитый и уважаемый человек. Мы сворачивали налево, проходили через калитку на территорию моссоветовских дач, потом шли парком, спускались мимо заброшенного каменного здания клуба крутой тропинкой к рощице ивняка, и вот уже был берег нашей речонки Десны, повсюду узкой и жалкой, а здесь довольно широкой из-за плотины. Берег в этот час был безлюден. Может быть, два или три рыбака крылись где-то в укромных убежищах, в густой осоке или под счастливым деревом. Ни лодок, ни детского крика. Мы переходили по мостику на остров и там в гущине, в тени, возле коряжистой, изломанной старой ивы располагались на нашем месте.
Александр Трифонович не любил цивилизованного пляжа, вообще пляжа. Население поселка ходило обыкновенно к излучине реки, где было подобие такого пляжа, песок, мягкое дно, даже вышка для прыжков в воду, там днем и вечером гомонили купальщики, дети, молодежь, играли в волейбол, читали книжки, загорали, текла летняя жизнь. Александр Трифонович не ходил туда никогда. Он любил островок, где ивы, уединение, вязкое дно, всегда немного тинисто и грязно, но лишь на первый взгляд грязно, на самом-то деле грязь на пляже, а здесь самая чистая вода на всей реке. Потому что ключи; местами даже стынью обдает, плывешь, плывешь и — холодом по ногам.
Сход в реку был удобен: подходили к глинистому обрывчику, хватаясь за склоненный низко над водой — будто по заказу — не толстый, но и не тоненький, пружинистый ствол ивы и, сделав два шага, оказывались на глубине. Александр Трифонович был крепок, здоров, его большое тело, большие руки поражали могутностью. Вот человек, задуманный на столетие! Он был очень светлокожий. Загорелыми, как у крестьянина, были только лицо, шея, кисти рук. Двигался не спеша, но как-то легко, сноровисто, с силой хватался за ствол, с силой отталкивался и долго медленно плавал.
В июне шестьдесят девятого года теплыми утрами на реке, от которой парило, я видел зрелого и мощного человека, один вид которого внушал: он победит! Настроение у Александра Трифоновича в те дни было и вправду боевое. Номера выходили хорошие. Только что опубликовали новую повесть Быкова «Круглянский мост», на выходе был Белов; какие-то уморительные «байки» или «бухтины», о которых Александр Трифонович говорил с удовольствием. Интеллигенция все еще жужжала восторженно о двух повестях Катаева (редактор восторга не разделял, но было приятно, что вокруг журнала шум), а тут снобам новая сласть: повесть «Кубик». Оглянувшись с озорным видом, будто кто мог подслушать, шептал: «А я вам говорю — дерьмо!» Я спорил. Катаев мне нравится. Первую повесть я считал блестящей и даже написал какую-то статью в ответ Дудинцеву, но «Литературка» не напечатала. Впрочем, дудинцевской грубой и высокомерной статьей Александр Трифонович был возмущен. Мы с ним говорили. Но то было давно, а теперь его уже раздражало ликование снобов. Напечатанием катаевских вещей он все же гордился, так как считал их, конечно же, литературой в отличие от многого, что печаталось, и литературой, имевшей право на существование, но ему не близкой и даже в некотором смысле чуждой, однако же вот печатал, и не одну вещь, а три. Была известная гордость собой, своей широтой, великодушием. Отношение Александра Трифоновича к Катаеву меня не удивляло. Это был твердый, закаленный годами труда и размышлений вкус: видеть в литературе не стиль, а суть. Стиль часто мешал сути. (При этом забывалось изречение Бюффона.) Писатели из окружения Александра Трифоновича исповедовали ту же эстетику, одни подлаживались к нему, другие совершенно искренне, как, например, Казакевич и Дорош. В письме о моей первой книжке рассказов Казакевич ругал как раз те рассказы (туркменского цикла), которые мне казались лучшими в сборнике, заметив при этом: «Для меня нет ничего ненавистнее стиля».
Александр Трифонович начисто отвергал Набокова. Однажды был разговор о прекрасной книге воспоминаний Набокова «Другие берега». Я читал ее с упоением. Александр Трифонович сказал, что она фальшива, искусственна, ничтожна, глупа и что у него терпения не хватило дочитать до конца. О «Лолите» говорил как о пакости. Нет, не читал ее, ибо пакость противно брать в руки. Из западных писателей он, по-моему, более других ценил Томаса Манна.
В июне по дороге на речку и с речки мы разговаривали о разных вещах. Не помню уж сейчас, о чем, когда и как. К сожалению, ничего не записывал, и это было величайшей глупостью. Рассуждения Александра Трифоновича всегда отличались своеобразием, глубиной, острыми и неожиданными мыслями. Тут мой грех: непривычка вести дневник, записные книжки. Помню, много говорили о статье Дементьева в последнем, недавно появившемся апрельском номере «Нового мира» и в связи с нею о журнале «Молодая гвардия» и группке критиков, возомнивших себя новыми славянофилами.
Об этой публике Александр Трифонович говорил презрительно. Помню, он признался, что не читал Розанова, никогда не было желания искать и читать этого писателя, а теперь захотелось познакомиться. Слишком много разговоров о нем. У меня была одна книга Розанова — «О легенде „Великий инквизитор“». Александр Трифонович попросил ее и, вернув очень скоро, дня через два, сказал, что разочарован, все где-то читано, знакомо.
Был один писатель, в оценке которого мы сходились полностью. Александр Трифонович говорил о нем восторженно и — странно было слышать из его уст почти с преклонением. Как-то сообщил мне секретно — это было не июньскими прогулками, а раньше, — что читает новый роман. Речь шла о «Круге»[1]. И шепотом, с какой-то необыкновенной значительностью, даже палец подняв: «Это велико!» А в то лето так же по секрету сказал, что получил начало нового романа, исторического, и поражен: как сильно! Ему казалось, что сей автор может замечательно писать только о том, что пережил сам, и потому брал рукопись с некоторой тревогой. Историческое произведение — это ведь совсем другой жанр, другая специфика. Однако те сто страниц, которые ему привезли — привез сам автор, приезжал на своем «Москвиче» сюда в Пахру, — совершенно его покорили. Проза густая, полновесная, удивительно достоверная. В этих нескольких главах появляются, наверно, пятьдесят действующих лиц, и все живые фигуры! И какая беда, что русский читатель, для кого это писано, не сможет прочитать…
Не знаю, может быть, я много на себя беру и это дерзость с моей стороны — рассказывать о литературных вкусах и пристрастиях Александра Трифоновича. Он сам об этом писал, и люди, более близкие к нему, работавшие с ним в журнале, напишут авторитетней и подробней. Со мной-то Александр Трифонович говорил мимоходом, а с ними — с тем же Дементьевым, жившим у нас на Пахре — разговаривал куда чаще и больше, обстоятельней, откровенней. Но не знаю, когда и что напишут другие, поэтому позволю себе записывать все мелочи, все мимолетное, оставшееся в памяти, может, это и покажется кому-то «превышением права».
Июнь шестьдесят девятого — это была, кажется, лучшая пора в последнем году Александра Трифоновича — редактора, физически он был крепок, духом бодр, как видно, ему хорошо работалось. И все же давление страшного атмосферного столба, которое то увеличивалось до чугунной тяжести, то чуть отпускало и даже якобы исчезало, обманчиво вовсе, чувствовалось над головой журнала постоянно.
И если это чувствовали все мы, авторы близкие и далекие, чувствовали читатели необъятной России, то каково же было ему!
Помню, был разговор, от которого сжалось сердце. Очень хорошо помню: на моем участке в саду спустились со ступенек крыльца и шли к калитке. Он вдруг остановился и сказал тихо, с какой-то невыразимой, правдивой болью:
— А знаете, Юрий Валентинович, иногда проснешься утром и думаешь: а не бросить ли все это? Не послать ли куда? Ведь сил не хватает на борьбу… Ведь, ей-богу же, и сам я кое-что еще могу написать, руки есть, голова есть… А вот силы кончаются… А потом подумаешь — сколько же людей ждут этот журнал, как праздник, как надежду какую-то! В захолустных городках где-то, в деревнях подписываются, ждут, я же знаю… обмануть их? Уйти в благополучную жизнь? Нельзя, невозможно. И говоришь себе, как протопоп Аввакум своей Марковне: «А до самой смерти, Марковна». Она его спрашивала: «Доколе нам, Петрович, так мучиться?»
Окончилось это спокойное время начального лета поездкой Александра Трифоновича в гости к Соколову-Микитову. Александр Трифонович любил старого писателя, они были земляками, дружили. Я не знал, что он уехал. Сказала мне Мария Илларионовна, и как-то с опаской: «Боюсь, как бы он не сорвался…» Да, видно, уж точно знала, обреченно предчувствовала: сорвется. Так и вышло. Случайно я был на шоссе, когда Александр Трифонович возвращался. Машина остановилась, дверца отхлопнулась, и Александр Трифонович крикнул что-то, зовя меня. Я подошел.
Мне почему-то кажется, что после этой поездки началась вся цепь дальнейших несчастий.
Впрочем, все шло к тому, к несчастьям, неотклонимо, и поездка ничего изменить или прибавить не могла. Александр Трифонович оступился, упал с лестницы в своем доме — лестница вела на второй этаж, — сильно разбил голову, повредил шею и был увезен в Кунцевскую больницу. Случилось это, кажется, в августе. Недели две или три были невозможны ни работа, ни чтение. И, наверное, он не мог по-настоящему вникать в ту отвратительную кампанию клеветы и травли, которая развернулась тогда, летом, на страницах некоторых газет и журналов. «Социалистическая индустрия», «Огонек» и какая-то еще газетка, не помню сейчас, какая, печатали гнусные статейки теперь уже не против «Нового мира», а против его редактора лично. Такого беспардонного вранья, такого рассчитанного и циничного хамства в нашей печати давно не бывало — со времен, может быть, пресловутой «борьбы с космополитизмом».
Неизвестно, откуда дул ветер и кто был закоперщиком кампании. Возможно, инициатива шла снизу, из тех газет и журнальчиков, где сидели господа, особенно люто ненавидевшие «Новый мир». Это догадки. Кто-то знает доподлинно, я не знаю.
Так или иначе, шла артподготовка к главному сражению: снятию Твардовского с поста редактора. А сделать это было, как видно, непросто. Уж очень велики в народе, в интеллигенции, в армии, во всей стране популярность и авторитет создателя «Василия Теркина».
Мы читали пасквильные сочинения, возмущались, надо было противодействовать. Решили написать письмо. В какое-то августовское воскресенье на даче у Бакланова такое письмо настучали. Не помню сейчас, в какой именно адрес: то ли в секретариат Союза писателей, то ли куда-то выше. Письмо было очень короткое, резкое. Возмущены кампанией клеветы, которой подвергается любимый поэт советского народа и главный редактор лучшего в стране журнала, и требуем ее немедленного пресечения. Что-то в этом духе.
Тут же вечером побежали по поселку за подписями. Тендряков подписал, разумеется, сразу. Бондарев несколько мялся и редактировал текст, Бакланов с ним не кланялся и не разговаривал, поэтому он ждал на аллее, а вел переговоры я, затем, получив подпись Бондарева, пошли к Нагибину, который в своем музейном, в золоте и бронзе, кабинете поставил подпись легко. Утром в понедельник поехали с Баклановым в город, зашли к Бедному, старому приятелю по Литинституту, и он, к изумлению моему, не то что помявшись или поколебавшись, а очень решительно отказал:
— Нет, ребята, я этого подписывать не стану!
Тут мне открылось многое. Мне представлялось раньше, что громадное большинство писателей стоят на стороне Твардовского и только очень немногие — из числа «подонков» — являются врагами Александра Трифоновича и его журнала. Однако дальнейшее показало, что между друзьями и врагами Александра Трифоновича колышется необмерное море не тех и не других, но все же склоняющихся ближе к недоброжелателям, а еще точнее — к ущемленным, обиженным за что-то, когда-то.
Я, вообще говоря, убежден в том, что «Новый мир» погиб оттого, что взорвался пороховой погреб писательских самолюбий. Слишком многих писателей этот журнал задел, слишком важные персоны раздел, обнаружив голых королей.
Роковыми для журнала оказались не повести Семина или Можаева, а статьи против Алексеева, Кочетова или Кривицкого.
Письмо в защиту Александра Трифоновича подписали еще несколько человек: Антонов, Рыбаков, Каверин, Алигер, еще кто-то. Я ездил в Переделкино, Александр Трифонович об этой деятельности, разумеется, ничего не знал. Сейчас уж не помню, повлияло ли наше письмо или действия Симонова и Суркова, но газетная травля прекратилась. Скорее всего, ее прекратили намеренно, и вовсе не под воздействием наших писем, а потому, что свою роль она выполнила.
Александр Трифонович долго находился в больнице. Слухи о ходе его болезни и лечении доходили неясные. Все были удручены неизвестностью, переспрашивали друг у друга, передавали сведения от Марии Илларионовны и удивлялись тому, что все так затянулось и так неясно. Кто-то говорил, что лечат неправильно и что Александру Трифоновичу давно должно бы стать лучше, а ему хуже. Те, кто навещал его в больнице, говорили, что он сильно изменился. Раньше Александр Трифонович очень прямо и гордо держал голову, это было характерно для его фигуры, а теперь — как рассказывали те, кто видел его в Кунцеве, — неузнаваемо сгорбился. От падения повредились шейные позвонки. Все эти рассказы вызывали тревогу.
Летом я закончил повесть «Обмен», отнес ее в «Новый мир». Ася Берзер прочитала быстро, ей понравилось. Сказала, что это лучшая моя вещь. Прочитали Дорош, другие члены редколлегии, все были «за». Повесть пошла в набор и была намечена на декабрьский номер. Александр Трифонович вернулся из больницы где-то в сентябре, скорей всего, в начале сентября. Встретив его случайно в один из приездов на дачу, я с болью почувствовал, как правы были больничные посетители: он постарел резко, это бросалось в глаза. Двигался медленно, голову держал слегка опущенной, как бы постоянно понурив, отчего весь облик принял неприветливое, чуждое выражение. Какая-то стариковская согбенность — вот что выражал его облик, и это было так дико, так несуразно и несогласно со всей сутью этого человека!
Надеялись на то, что болезнь пройдет, все восстановится. И наверняка бы восстановилось, если бы другая жизнь… Да где было ее взять, другую?
В начале ноября, перед праздниками, исключили из Союза писателей Солженицына. Это был удар, разумеется, не только против злокозненного автора, но и против журнала, его открывшего, и против редактора, его взлелеявшего. Новая кампания! Александр Трифонович едва отдышался после летней газетной травли, кое-как восстановил равновесие и сохранил журнал. Что же теперь? На ноябрьские дни я приехал на дачу. Помню, восьмого ноября Александр Трифонович зашел ко мне, как он выражался, «на огонек». Он был в осеннем просторном бушлате, с палкой, ясный и спокойный. Принес книгу, которую брал читать, не помню уж какую. Кажется, какой-то номер «Красной летописи». Сели за столом внизу, Александр Трифонович достал пачку сигарет: курил он, несмотря на болезнь, по-прежнему много и все один сорт, крепчайшую, без фильтра «Приму».
Александр Трифонович сказал, что ему прислали верстку декабрьского номера, он прочитал повесть «Обмен», сделал некоторые замечания на полях, хорошо бы, я зашел к нему сегодня или лучше завтра, он эти замечания покажет. Разговор был обыкновенный деловой. Отношения к повести Александр Трифонович не высказал, но было очевидно, что он не против опубликования, а стало быть, повесть им одобрена. Я, конечно, был безмерно счастлив, хотя обстоятельства, окружавшие Александра Трифоновича и журнал, были невеселые. И радоваться теперь было как-то неприлично. О Солженицыне Александр Трифонович сказал скупо несколько фраз, спросил, нет ли каких новостей из эфира по этому поводу, и сразу разговор прекратил. Заговорил о «Красной летописи», где была занятная статья — ради нее и брался журнал Книжника-Ветрова о семнадцатом годе в Питере. Оценки и суждения Александра Трифоновича были, как всегда, остры, метафоричны.
Однако было ясно, что ни моя повесть, ни «Красная летопись» не занимали Александра Трифоновича по-настоящему, мысли его были захвачены событиями в Рязани[2]. То было самое страстное, самое жгучее и болезненное переживание праздничных дней ноября шестьдесят девятого года, непереносимо мучительных еще в силу своей праздничности и невозможности действовать.
На другой день, созвонившись с Александром Трифоновичем, я зашел к нему на дачу и мы посидели полчаса в его маленькой рабочей комнатке на нижнем этаже, где был стол, заваленный письмами и бумагами, загроможденный книгами, книжные полки, и больше ничего. Настоящий кабинет с библиотекой был на втором этаже, но Александр Трифонович любил работать здесь, внизу, видя перед собой дорожку в саду и в глубине, за деревьями, калитку. Теперь я услышал одобрительные слова о моей повести, несколько замечаний по языку, с которыми согласился, и одно конструктивное предложение:
— Зачем вам этот кусок про поселок красных партизан? Какая-то новая тема, она отяжеляет, запутывает. Без нее сильный сатирический рассказ на бытовом материале, а с этим куском — претензии на что-то большее… Вот вы подумайте, не лучше ли убрать.
Я был совершенно убежден в том, что убирать нельзя. Может быть, Александр Трифонович не слишком внимательно читал — было не до того, — а может, в виду сгущавшейся опасности проявлял некоторую осторожность, нежелание рисковать зря. Повесть мою он, наверное, не считал кардинальной вещью журнала, а рисковать и подставляться под копья следовало только ради чего-то кровного и дорогого. Могли быть нападки, очень нежелательные в то огнеопасное время. Но, когда я сказал, что поселок красных партизан для меня важен и убирать его не стоит, ибо исчезнет второй план, Александр Трифонович легко согласился: «Пожалуйста, оставляйте…»
В этом легком согласии я почувствовал не только великодушие редактора, но и некое грустное безразличие…
И это было то, что омрачало радость.
«Обмен» появился без единой цензурной поправки. Как мне сказал один из членов редколлегии: «Подержали в зубах и выпустили». Видимо, вопрос о журнале был уже решен и следить за добропорядочностью последних номеров не имело смысла. «Обмен» вышел в предпоследнем номере, подписанном Твардовским, а последним оказался первый, январский семидесятого года с повестью «Белый пароход» Айтматова.