III

Сразу после ноябрьских праздников, а может, через день или два я пришел зачем-то в Дом литераторов и увидал в фойе Можаева, Окуджаву и Максимова, которые меня весело и энергично окликнули. Оказывается, собрались идти депутацией к Воронкову по поводу Солженицына. Пойду ли с ними? Сказал, что пойду. Настроение было приподнято-шутливое. Ждали Бакланова и Антонова, те вскоре подошли, и мы направились через служебный выход в соседнее здание «большого» Союза. Там в приемной к нам присоединился Тендряков. Разговор с Воронковым был очень краткий. Говорили два златоуста — Можаев и Бакланов. О том, что нам не ясны причины исключения Солженицына из Союза писателей и хотелось бы услышать об этом на заседании правления. Все было очень достойно и в рамках правил. Воронков так же достойно, со всей мерой уважения к товарищам пообещал, что доложит о нашем пожелании секретариату.

— Мы вам ответим, товарищи. Вы получите ответ, — обещал Воронков, с чувством пожимая каждому из нас руку.

Мы разошлись по своим делам. Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда. Вечером об этом поступке уже трещал эфир, безбожно путая имена, и один мой приятель прибежал ко мне с вытаращенными глазами: «Вы слышали?..» На следующий день я пришел в «Новый мир». Я обещал Александру Трифоновичу, что зайду именно в этот день: он должен был вернуть мне рукопись Гроссмана, которую я дал почитать несколько дней назад. (Видимо, речь шла о рукописи повести «Все течет».)

Прежде чем подняться на второй этаж, я зашел, как обычно, в комнаты на первом этаже: в отдел прозы и в клетушку завредакции. Аси Берзер не было в редакции. Дорош отсутствовал. Зато за своим столом, утопающим в верстках, казенных письмах, рапортичках на папиросной бумаге, сидела Наташа Бианки, моя добрая знакомая по очень старым новомирским временам, когда я печатал «Студентов». Она, как всегда, была в курсе последних новостей. Она сообщила, что все нервничают, Твардовский нервничает, редколлегия нервничает, что вчера приезжал — не желая произносить имени, что было вздором, жестом изобразила бороду — и привез копию своего заявления[3]. Тут она заперла дверь на защелку и показала страничку текста. Успели перепечатать. Заявление было вызывающе резкое. Пока я вникал в текст, она пошла за чем-то на второй этаж, предусмотрительно замкнув меня на ключ, а вернувшись через короткое время, сказала, что Александр Трифонович спрашивал, не пришел ли я.

— Я сказала, что ты здесь. Он просил зайти…

Я пошел наверх, абсолютно не подозревая, что через три минуты совершу один из самых идиотских поступков в своей жизни.

Александр Трифонович молча пожал мне руку, затем достал из ящика стола рукопись, аккуратно завернутую в толстую оберточную бумагу и даже перевязанную бечевкой — Гроссман, но в тщательно упакованном виде, — и протянул мне, сказав «спасибо». И это было подчеркнуто все о Гроссмане. Спустя несколько месяцев был разговор об этой рукописи, которая Александру Трифоновичу не понравилась. Кажется, его коробило то, что Гроссман взялся описывать ужасы коллективизации. Он сказал тогда довольно грубо: «Понимаете, тут есть некое „вай-вай“». И добавил извинительно, но в то же время настаивая на своем праве выражаться именно так, наиболее точно и верно: «Не мне говорить и не вам слушать…» Мне рукопись Гроссмана нравилась чрезвычайно. Я понял тогда, что тут имеют место какие-то застарелые предвзятости. Предвзятости не общечеловеческие, а персональные, касающиеся конкретных людей. Что касается предвзятостей общечеловеческих, то Александр Трифонович был их лишен, но в силу насмешливого и острого ума допускал в своем кругу безобидные, домашние шуточки, иногда, впрочем, ядовитые. Таково, быть может, было отношение Чехова к проблеме: в серьезную минуту он выказывал твердость, а в каком-нибудь рассказе мог проявить едкую наблюдательность. В общем, это было вполне невинно и напоминало мне отца, которому мать однажды сказала полушутя: «Все-таки ты евреев не любишь!» — на что он ответил: «А почему я должен их любить?» У отца были друзья евреи, он женился на еврейке, но он не понимал, почему он должен любить евреев вообще. Это было, по его мнению, так же бессмысленно, как не любить евреев вообще. О Гроссмане не проронили ни слова. Я спрятал рукопись в портфель. Александр Трифонович был мрачен, как-то собран, напряжен.

— Слышал о вашем походе, — сказал он. — Расскажите, кто да кто…

Я рассказал коротко. Он внимательно слушал, затягиваясь «Примой».

— Это не худо, конечно, но… — сделал движение рукой, как бы желая сказать «толку не будет», однако не сказал.

И тут я ляпнул — черт меня дернул за язык! — о том, что прочитал письмо Солженицына. Александр Трифонович спросил быстро:

— Где взяли?

Я сказал: в редакции, на первом этаже.

Он изменился в лице. Глядя на меня белыми остановившимися глазами, крикнул:

— Кто вам дал письмо?

Тут я понял, что совершил ужасную глупость. Я сказал:

— Нет, Александр Трифонович, я вам сказать не могу.

— Анна Самойловна? — кричал он. — Кто дал письмо? Не хотите говорить? Ну хорошо, а как вы к этому письму относитесь?

Он сверлил меня взглядом такой ярости, что я опешил, забормотал невнятное:

— По-моему, очень… сильное письмо…

— Это не письмо, а листовка! Провокация! Нож в спину тем, кто хотел ему помочь! Зачем это сделано? Для того чтобы шум поднять, тарарам на весь свет? — орал он, мечась по кабинету, в то время как я стоял неподвижно, как соляной столб, оглушенный криком и смыслом того, что до меня долетало. Кому на руку? Только его и нашим врагам! И в каком виде мы теперь предстаем? Мы же головы ломаем, мы на все идем, чтобы его спасти, а он на всех наплевал! Темечко-то не выдержало, голова от всемирной славы кругом пошла! Нет, я к этому человеку не могу теперь относиться, как прежде…

И что-то еще кричал. Даже кулаком стучал по столу. Никогда не видел его в таком состоянии — истинного бешенства. Я, грешным делом, подумал — после уж, задним числом, а в ту минуту я и думать не мог, только лишь трепетал и сокрушался по поводу собственной глупости, — что шуму и крику чересчур много для меня одного. Ей-богу, тут был какой-то перехлест. Он словно взорвался и шарахнул в меня всем, что копилось днями. Выкричал то, чего не докричал вчерашнему гостю. Гнев и мысли накатили с опозданием.

Но, может, этак кричать и буйствовать было ему для чего-то необходимо, ведь редакция — организм сложный, непрозрачный, попробуй разберись в нем со стороны…

Я вышел из кабинета, пошатываясь, ничего не понимая, кроме одного — что я идиот.

Не заходя никуда, я пошел домой. Вечером посыпались телефонные звонки от людей, близких к «Новому миру». Берзер я встретил днем у железной калитки — я выходил из редакции, она туда возвращалась. Рассказал в двух словах, что произошло. Ася побледнела.

— Какое счастье, что меня не было в журнале! — сказала она, бросаясь к подъезду с таким пылом, будто в помещении начался пожар и надо спасать детей.

Вечером она сообщила мне по телефону, как развивались события после моего ухода. Было бог знает что, АТэ поднял редакцию вверх дном. Кто дал Трифонову письмо? Такого неистовства она не помнит за все годы. Продолжалось часа два. И опять Ася повторяла: «Какое счастье, что меня не было!» Самое смешное, что «секретное» письмо, о котором автор его сообщил АТэ вчера, будто оно существует лишь в двух экземплярах, вчера же вечером было передано по эфиру. После Аси звонила Наташа Бианки. «Что случилось? Ты сошел с ума?» Я оправдывался: «Я думал, что у вас, так сказать, одна семья, нет секретов…» — «Хорошенькая одна семья! Меня топтали, уничтожали». Трубку взял Саша Письменный, муж Наташи, который сказал, что не поверил Наташе, когда она рассказала эту ужасную историю. Неужели, Юра, вы действительно могли это сделать? Мог, мог.

Разбирательство в журнале длилось несколько дней. Как раз в это время сдавался в типографию номер с «Обменом», я приходил по каким-то делам, встречался с Александром Трифоновичем. Он был со мной сдержанно приветлив, как всегда. Инцидент с письмом не поминался. Ася и Наташа спрашивали с тревогой: «Как он с вами?» Я говорил: ничего, нормально. Наташа Бианки хотела, кажется, признаться Александру Трифоновичу, но ее отговорили, дело заглохло.

А отношение к автору письма, тогда меня поразившее, Александр Трифонович изменил очень решительно и скоро. Вновь я слышал от него слова высокого уважения.

Напряженность росла. Опять пришло время последних слухов: решено окончательно, есть приказ, приказа нет, но вопрос согласован, закрывают, заменяют, исключают, снимают, выводят… Вышел двенадцатый номер. Давно не бывало: ни одной цензурной поправки ни в одном материале! Это была совсем дурная примета. «Обмен» имел читательский успех. Многие звонили мне с изумлением: «Как удалось это напечатать?» Я догадывался, что тут просто удачно сложились печальные обстоятельства. Настроение у меня было смутное. С одной стороны — успех, с другой — неизвестность, тревога. Эти неизвестность и тревога касались как будто не меня лично, а журнала, Твардовского, редколлегии, но и меня тоже. В том-то и дело, что неизвестность и тревога переносились с общего, громадного понятия «журнал» на нечто маленькое и конкретное — на меня лично и одновременно на нечто еще более необъятное и величественное — на всю русскую литературу, имеющую быть в будущем. Но где? Под какой крышей? В журнале «Октябрь», где шумела несъедобной ботвой кочетовская псевдолитература? Или в «Знамени», где через десять фильтров процеживали дистиллированную воду?

Не помню, видел ли я Александра Трифоновича до февраля. Может быть, и нет, потому что на дачу зимою я ездил редко. И вот в середине февраля наступил «день икс». В «Литературной газете» появилось сообщение о переменах в редколлегии «Нового мира».

Для меня день икс выразился в следующем: в послеобеденное время, часу в пятом, когда я мирно сидел за столом и, по выражению Казакевича, «махал ручкой», раздался звонок. Звонила Ася Берзер. Обыкновенным голосом спросила, не буду ли я сегодня в редакции. Я сказал, что не собирался. Зачем-то я нужен? Да, было бы хорошо, если бы, не откладывая в долгий ящик, вот сейчас я приехал. Меня хочет видеть и проконсультироваться о каком-то молодом писателе Юра Буртин. Зная новомирскую манеру тайн и иносказаний, я сообразил, что меня ждут по важному делу. Сел в такси и поехал.

Таинственность продолжалась: Ася, ничего не объясняя, пошла за Буртиным, тот спустился на первый этаж и, также ничего не объясняя, попросил меня выйти вместе с ним на бульвар. Он накинул пальто, мы вышли. На бульваре стали прохаживаться по аллейкам — как сейчас помню, было сыро, Буртин без шапки, рыжие волосы всклокочены, весь он как-то ежился, мялся то ли от зябкости, то ли от волнения, — и он сообщил, что вывод из редколлегии нескольких человек есть прямой удар по Александру Трифоновичу, вынуждение его подать в отставку. Хорошо бы, чтоб писатели, несколько авторов, близких к журналу, написали по этому поводу спокойное, разумное письмо. Что-то вроде болванки было им составлено. Действовать нужно немедленно, так как дорог не только каждый день, но каждый час. Александр Трифонович об этой деятельности не знает и не должен знать.

Я сказал, что сделаю, что смогу. Тут же позвонил Можаеву и попросил прийти в редакцию. Он примчался через пятнадцать минут. Теперь уж я повел его на бульвар, но не на Страстной, где мы гуляли с Буртиным, а в сквер на Пушкинскую площадь. Решили завтра с утра ехать вдвоем в Переделкино.

С этого вечера началась эпопея борьбы, в которой было много шуму, страстей, суеты, волнующих разговоров, но не было надежды и прока. Впрочем, тогда нам так не казалось. Мы верили, что можем изменить ход дела. В Переделкине сразу пришли к Рыбакову, вызвали туда по телефону Каверина и составили текст.

События марта так переплелись, встречи и разговоры так сплавились в моей памяти, что весь этот месяц представляется теперь как один суматошный, трагический, шумный, нелепый день бреда, что-то вроде русских поминок. Мы с Можаевым метались на такси то в Пахру, то в Переделкино, то еще куда-то. Писатели встречали нас в халатах, в пижамах, в гостиных среди золотых багетов, на аллейках с палочками после инфаркта, на дачных верандах, на улицах и в пронизанных миазмами коридорах Дома литераторов. Было много неожиданного, забавного и достойного кисти Айвазовского. Писатель А. поставил свою подпись в самом углу и такими мелкими буковками, что надо было брать лупу, чтобы прочитать. Писатель Б., вскормленный «Новым миром», решительно отказал. Другой сказал, что подпишет только в том случае, если Александр Трифонович будет поставлен в известность и одобрит, то есть он не хочет делать чего-либо против воли Александра Трифоновича. По сути, это был отказ, ибо условие, поставленное им, было невыполнимо. Писатель В., когда-то много печатавшийся в «Новом мире» и гордившийся дружбой Александра Трифоновича, сказал, что подумает и ответит на другой день. Позвонив рано утром, он сказал мне, что решил не подписывать. Я представил себе, какую бессонную ночь провел В. в разговорах с женой. Еще один писатель, Г., так же, впрочем, как и писатель Д., подписал с необыкновенной легкостью, даже не вчитываясь в текст. Писатель Е., которого Александр Трифонович любил и много печатал, честно признался, что он боится и, если подпишет, повредит себе.

Писатель Ж. пригласил меня пить чай и желчно объяснял, почему он не станет подписывать. Причин было две. Во-первых: почему он должен защищать журнал, который ни разу не защитил его? Робкое замечание: но ведь он, журнал, безотказно печатал вас. Еще бы им не печатать! Но они не ударили палец о палец, когда я подвергся газетной травле. И, во-вторых, кто же подписал прошение — А., Б., В., Г., Д. и Е.? Разве это писатели? И уж тем более К. Сосед. Нет, одно письмо вместе с К. он никогда не подпишет. Это значило бы плюнуть себе в лицо. Зато писатели М. и Н., которые, нам казалось, вряд ли подпишут — один слишком осторожен, язвительного ума, всегда держался особняком, а другой презрительно отвергался журналом, подписали немедленно без раздумья. Писателя Ч. мы встретили на шоссе. Он был бел, сед, ветх после болезни, и ему бы, конечно, пристало думать о боге. По-видимому, он и думал о боге, потому что прочел письмо с видом полнейшего равнодушия и, покачав головой, пошел себе дальше.

Я далек от того, чтобы кого-либо осуждать за конформизм и кого-либо восхвалять за доблесть. Просто хочется сделать этот моментальный снимок пусть фотография останется без комментариев, даже без названия, — а лет через сто люди будут потешаться над этой фреской из жизни русских шестидесятников. Какая крамола была в нашем жалком прошении? Мы защищали самого большого поэта России, известного своим патриотизмом и преданностью Советской власти, усыпанного правительственными наградами и любимого народом. О, я, кажется, сбиваюсь на комментарии и, что хуже, на осуждение, посему прикушу язык.

Где-то у Пушкина в дневниках: когда долго сидишь в нужнике, перестаешь замечать запах. Не надо делать вид, будто ты задыхаешься от вони. Если задыхаешься — умирай. А если живешь, значит, дышишь наравне со всеми, приладился, приспособил носовую полость, легкие, сердце, потроха.

Комментировать и осуждать — дело не наше, а тех, кто явится на свет божий через много, много лет.

Было, кажется, не одно письмо, а несколько, в разные адреса. Каждый день внизу, на первом этаже редакции на подоконниках, столах громоздились шубы, портфели и шапки, сбегались авторы «Нового мира», передавали слухи, сочиняли проекты, гадали и спорили. Приходили Бек, Тендряков, Искандер, Войнович, Корнилов, Владимов, Светов и многие еще. Прибегал Евтушенко, обещал протекцию «своего человека» где-то на самом верху. У Владимова тоже были какие-то связи. Можаев обнаруживал поразительное могущество: он знал «Петьку», мог поговорить с «Васькой», тот имел прямой ход к «Ивану», так что наше письмо в понедельник утром, в пятницу в три часа дня, в четверг сразу после обеда будет лежать на столе. Каждая надежда теплилась не долее двух дней.

Ответов на наши письма не было.

Александр Трифонович и члены редколлегии заседали на втором этаже. Они тоже ждали ответа или хотя бы телефонного звонка. Александр Трифонович приходил каждый день, строгий, собранный, как никогда, скованный напряженным ожиданием. Он не хотел уступать своих людей и работать с теми, кого ему навязывали. Это было гордое, отчаянное сопротивление, и, однако, то, что окончательного ответа до сих пор не было, вселяло ничтожную надежду, какую-то тень надежды. Однажды пришел Солженицын. Можаев познакомил меня. Новоявленный Нобелевский лауреат выглядел крепким, бодрым и каким-то очень трезвым и уравновешенным по сравнению с возбужденными авторами и подавленно молчаливыми — со следами отрешенности на лицах — членами редколлегии. Солженицын пожал мне руку, глядя внимательно и, как мне показалось, приветливо, и сказал: «А, вот он какой, наш Юра!» Не знаю, что он имел в виду, потому что встреча была на толчке, в коридоре, он спешил наверх к Александру Трифоновичу.

Большинство из нас, собиравшихся внизу, в отделе прозы, не подымались наверх, не желая обременять Александра Трифоновича унылым и бесполезным сочувствием. Ведь никакой конкретной помощи не мог предложить никто. Однажды добрый и суетливый Бек загорелся какой-то идеей спасения, показавшейся ему гениальной, и он побежал наверх, чтобы поскорей сообщить идею Александру Трифоновичу. Тот был занят разговором со своими помощниками и, не дослушав Бека, прервал его довольно грубо, и Бек, сконфузясь, ушел. Планов спасения не существовало. Следовало предаться року. Вниз проскочил слух, что Исаич, как любовно называли первого автора журнала, уговаривал Александра Трифоновича не подавать заявления об уходе, принять какую угодно редколлегию, но остаться. Более всего там желают его ухода. Не надо идти навстречу.

Теперь, по прошествии времени, я думаю, это был правильный совет. Александр Трифонович переварил бы каких угодно членов, даже такие дубины, как Б. и О., тем более что оставались старые члены редколлегии: Хитров, Марьямов, Дорош. Оставался сплоченный, готовый самозабвенно трудиться и бороться коллектив редакции. А этот коллектив, такие люди, как Буртин, Озерова, Берзер, Бианки, Борисова, Койранская, значили для журнала и делали для него не меньше, а больше, чем иные члены редколлегии. Кроме того, вполне вероятно, что четыре вновь назначенных члена редколлегии — Косолапов, Смирнов, Рекемчук и Литвивов — стали бы поддерживать во внутриредакционной борьбе Александра Трифоновича. Самым оскорбительным и непереносимым было включение О., который недавно на каком-то собрании назвал Александра Трифоновича «кулацким поэтом». Введение его было сознательной гнусностью, делавшей невозможной работу Александра Трифоновича в такой редколлегии.

«И все же, все же, все же…» — говоря словами Александра Трифоновича. И все же можно было пойти на все, и на это, и на борьбу, если бы не две силы, управляющие, как мне кажется, поведением Александра Трифоновича.

Одной силой было понимание или, может быть, ощущение того, что сил нет. Для тяжелейшей нечеловеческой борьбы, какую предлагал Исаич, требовались громадные силы. И не только духа, а просто физические, что, впрочем, в наш век и в нашей жизни есть одно. Раньше Александр Трифонович с его богатырским зарядом справился бы с этим подвигом, но теперь, после шестнадцати лет непрестанного напряжения, порох был на исходе.

Другой могущественной силой, руководившей Александром Трифоновичем в эти роковые дни, была природа его существа — он был в высоком смысле человеком чести. Был абсолютно не способен на поступок, называвшийся в старину неблагородным, то есть на такой, который унизил бы его в собственных глазах. Согласие на вывод Лакшина, Кондратовича и других представлялось ему предательством товарищей.

Так что все было предопределено.

И все же, все же, все же… Сознание долга в его высшем, историческом понимании — долга перед Россией, перед судьбой народа — было так велико в этом человеке, что он еще раз победил себя, победил свою физическую слабость, свою усталость, победил самое свое существо. К концу марта, когда все средства борьбы оказались исчерпанными, он, по-видимому, решил отступить до последней черты: он согласен на вывод намеченных лиц, но предлагает ввести вместо них других, по своему выбору. Я знаю это потому, что в один из последних дней марта встретил Александра Трифоновича у подъезда редакции — я туда спешил, а он выходил оттуда и направлялся к черной редакционной «Волге», стоявшей в двух шагах от подъезда, — мы поздоровались, и он, задержав мою руку в своей и помедлив мгновение, сказал:

— Юрий Валентинович, если вам, возможно, позвонят и спросят, согласны ли вы быть членом редколлегии «Нового мира», вы, пожалуйста, не отказывайтесь.

— Хорошо, — сказал я. — Конечно, Александр Трифонович.

— Если позвонят. Не думаю, чтоб это случилось, но чтоб вы знали.

Я молча кивнул. Александр Трифонович выглядел бесконечно усталым, голову по-прежнему держал опущенной, смотрел исподлобья. Было ясно, что предложение о новом составе редколлегии было жестом отчаянным и бесплодным: никто не надеялся, что наверху дадут согласие. Александр Трифонович сел в машину, а я с тяжелым сердцем пошел в редакцию. Знак доверия Александра Трифоновича в эту последнюю минуту перед кончиной журнала не то что не радовал меня — радовал, конечно, но радостью ума, а не чувства. Я как бы удостоился генеральского звания в армии, которая проиграла войну и теперь должна была думать не о будущих битвах, а о нудном прозябании в лагерях для интернированных.

Не знаю, каких еще писателей прочил Александр Трифонович в эту несостоявшуюся редколлегию. Конечно, никто мне не позвонил. Дня через два явился Косолапов и произошла сдача дел.

Потом еще несколько месяцев жизни на даче, встреч, разговоров необыкновенно печальных, спокойных, мудрых. Горе было безмерное, но он нес его с великим достоинством. Иногда шутил над собой: «Я теперь, как министр в отставке, стану писать воспоминания…» Это было всерьез. Он работал. По его словам, должна быть книга о работе в журнале, о всех событиях долгих шестнадцати лет, и называться будет: «Шестнадцать лет». Вообще он мне часто говорил, как важны воспоминания очевидцев, пускай в рукописях, без надежды напечатать: это та правда времени, которая не должна пропасть. Высоко оценивал воспоминания Газаряна, написал интереснейшее письмо их автору. Книга Евгении Гинзбург нравилась ему меньше, но он считал ее полезной. О первой части книги Рыбакова (Рукописный вариант «Детей Арбата») тоже отзывался одобрительно и, помню, сказал: «Ведь был вполне обыкновенный автор, что-то там для детей, юношества, а как коснулся пережитого — совсем другой писатель. И читать интересно».

Должен признаться, что и мою книгу «Отблеск костра» Александр Трифонович считал небезынтересной и, помню, попросил меня подарить ему второй экземпляр, так как кто-то у него книжку зачитал. Однажды он рассказал, как, отдыхая в Барвихе, познакомился с Поскребышевым и убеждал его написать книгу воспоминаний о Сталине и как Поскребышев вдруг заплакал и сказал: «Ах, не могу я о нем писать, Александр Трифонович! Ведь он меня бил! Схватит вот так за волосы и бьет головой об стол…»

У одних не хватало мужества, у других терпения, третьим неизжитое холуйское чувство не давало написать правду — даже такую ничтожную, какую поведал Поскребышев.

По-видимому, Александр Трифонович придавал своей работе над книгой «Шестнадцать лет» очень большое значение. И это наверняка была бы замечательная книга.

Весной и в начале лета семидесятого года я часто бывал на Пахре. Опять просыпался рано, слышал кашель поутру, треск сучьев — в углу неподалеку от забора затевался маленький костерок и тянуло дымом. Я выходил для своей вялой гимнастики в сад, здоровался с Александром Трифоновичем. Он спрашивал: «Какие новости?» Вопрос был обычный, интерес к новостям спокойный. Я что-нибудь рассказывал, хотя сам знал немного.

— Мало, мало у вас новостей, — шутливо укорял Александр Трифонович. — А для нас, пенсионеров, новости — первое дело.

Вокруг этой темы — отставки, пенсии — крутился в мыслях, в шутках постоянно.

— Что это у вас, Юрий Валентинович, ботинки без шнурков? Этак одни пенсионеры ходят, им уж все равно…

В один из майских дней гуляли по аллейке и он по привычке высматривал в траве по обочинам сухой хворост, палки, дощечки — все, что годилось для костра. Собирал охапкой и тащил к себе на участок, сжигать. Я тоже подбирал какие-то палки, щепки ему в помощь. И за этим занятием разговаривали. О наших общих знакомых, моих сверстниках, которые быстро продвигались по лестнице казенных успехов: один стал секретарем, другой недавно ездил в Америку в компании с писателем, который только что травил Александра Трифоновича. Александр Трифонович недоумевал: «Не понимаю, как с ним можно ехать в Америку!» Недоумение было совершенно искреннее: обоих писателей он считал своими, ибо известность им принес «Новый мир».

— А вот вы, Юрий Валентинович, ничего не добьетесь, — сказал он вдруг. — На собраниях вы молчите, выступать не умеете. Какой-то вы тугой…

Было это сказано без одобрения или сочувствия, но, однако, и без осуждения.

От этого определения — «тугой» — я даже внутренне вздрогнул. Показалось: точно. Разговор как-то перекинулся на мою персону, и Александр Трифонович стал расспрашивать об отце, его гибели, как это произошло. Когда подошли к его участку, к калитке, он спросил:

— Вы пойдете к себе на дачу? Идите, я к вам зайду через короткое время.

И не объяснил зачем. Я вернулся на дачу, ждал. Мучился загадкой: зачем зайдет? Вместо него вдруг зашел мой сосед и старинный приятель Юзик Дик. У Александра Трифоновича с Диком были отношения добрососедские, они даже говорили друг другу «ты». Александр Трифонович часто говорил мне, что восхищается диковским жизнелюбием, веселым и добрым нравом: «Ведь другой бы на его месте волком сделался!» Как писателя он Дика не рассматривал вовсе, но как соседа ценил. Заходил к нему, стучал палкой в стекла маленькой диковской верандочки и говорил: «Иосиф, на выход!» Дик отвечал немедленной пионерской готовностью. Разговаривали они между собой шутливо, дружески.

Пришел он через полчаса, степенный, неторопливый, с палкой. Увидев Дика, сказал:

— А, и ты здесь! Это хорошо…

Мы сели в пустой комнате на первом этаже, залитой солнцем. День был изумительно свежий. Александр Трифонович вынул из кармана сложенные вдвое листки, развернул их — оказалась верстка — и стал читать:

Сын за отца не отвечает

Пять слов по счету, ровно пять,

Но что они в себе вмещают,

Вам, молодым, не вдруг понять.

Их обронил в кремлевском зале

Тот, кто для всех нас был одним

Судеб вершителем…

Александр Трифонович прочитал целиком всю поэму и два стихотворения. Я, конечно, знал, какой вокруг этих вещей разгорелся сыр-бор, но читать не приходилось. В журнале по требованию Александра Трифоновича очень строго следили за всеми верстками, боялись утечки. И все равно утекло, мне достался список, но то было позже. Теперь же я услышал впервые и из уст самого автора! Стихи были замечательные и ударили нас с Диком в самое сердце. У Дика на глазах были слезы. Ведь это о нас, обо мне и о Дике:

О, годы юности немилой,

Ее жестоких передряг.

То был отец, то вдруг он — враг…

И здесь, куда — за полководьем

Тех лет — спешил ты босиком.

Ты именуешься отродьем,

Не сыном даже, а сынком…

А как с той кличкой жить парнишке,

Как отбывать безвестный срок,

Не понаслышке,

Не из книжки

Толкует автор этих строк…

Да, все, о чем говорилось в стихах, мы трое знали не понаслышке. И это знание горестной солидарностью и любовь к нашим отцам внезапно соединили нас — на миг — в тот майский день с солнцем, пением птиц…

Тогда же, весной, развернулась история с якобы сумасшедшим Жоресом Медведевым. Александр Трифонович проявил в этом деле большое мужество и благородство. Вместе с Тендряковым он ездил в Калугу в психиатрическую больницу, разговаривал с Жоресом и врачом Лифшицем. Тендряков рассказывал мне, что на обратном пути всю дорогу спорили.

— Не могу я с ним! — признавался Володя с горечью. — Как заходит разговор о литературе, так спорим, прямо до ругани…

Характеры обоих были чем-то похожи: оба предельно независимые, со своими остро обозначенными пристрастиями и вкусами. Оба не очень-то умели соглашаться с другим мнением. И оба то, что называется «гонористые». Володя рассказывал с возмущением:

— Ты понимаешь, на обратном пути из Калуги проголодались, решили остановиться где-то, закусить. Нашли какую-то чайную, поели, я расплатился, у него денег в кармане не оказалось. Потом спорили до крика. А когда приехали на дачу, он просит меня подождать на улице и выносит пятерку… Ты представляешь?! Этакая фанаберия! Ну, тут уж я ему выдал! Тут я отыгрался! Он очень сконфузился, пятерку забрал…

И все же, хотя и спорили временами, отношения между соседями — дачи их стоят одна напротив другой, через дорогу — были, конечно, глубоко дружественные. Во всем главном они были единомышленники. И вместе добивались спасения Жореса Медведева. Победа, которой окончилось это дело, очень обрадовала Александра Трифоновича. Может быть, даже окрылила. И, может быть — не ручаюсь, не знаю, но есть смутная угадка, — вселила какую-то надежду на то, что и его дело еще не закрыто окончательно, еще переменится. Ведь было однажды: сняли с редакторства, потом призвали обратно. Участие Александра Трифоновича в вызволении Медведева, такое открытое и демонстративное, было актом мужества и независимости, ибо, по некоторым сведениям, Александра Трифоновича в связи с его шестидесятилетием в июне ожидала высокая награда — чуть ли не звание Героя Социалистического Труда. Все понимали, что теперь это вряд ли состоится.

День рождения Александра Трифоновича — двадцать первое июня. Это число особое. Самый длинный день в году. День начала войны. А в моей жизни число роковое: в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня тридцать седьмого года был арестован отец. Был такой же жаркий солнечный день, такая же теплая ночь. Александр Трифонович дня за два пригласил меня прийти «выпить чайку». Я ломал голову: что подарить? Было дома старинное, лет полтораста, деревянное блюдо, расписанное каким-то народным мастером. Александру Трифоновичу подарок пришелся по душе. Он мне сказал потом:

— А ваша-то штука настоящая! Мне молодые сказали, они у меня художники, понимают.

Мария Илларионовна, хлебосольная хозяйка, пригласила всех на веранду. Пришли друзья и добрые знакомые Александра Трифоновича из числа пахринских жителей: Верейские, Ильина с Реформатским, Дементьев, Тендряков, Фиш, Владимир Жданов, Бакланов, Антонов, Федоров, Дик, Гердт, приехали из Москвы Закс, Кондратович, еще кто-то. Накануне Александра Трифоновича навестили сотрудники «Нового мира», остававшиеся пока там работать: Берзер, Озерова, Бианки, Борисова, Койранская, Марьямов, Буртин и автор журнала, критик Левицкий. К этому времени уже сделалось чувствительным больное место, которое вскоре превратилось в открытую и тяжкую рану: момент сотрудничества с новой редколлегией. Женщины, приехавшие с самоваром, а также Марьямов и Буртин продолжали работать в аппарате, так же как Хитров и Дорош. Марьямов и Дорош подали заявления об уходе, но начальство просило их остаться. Они остались вопреки своей воле временно, на три или четыре месяца. Хитров тоже временно оставался ответственным секретарем. Буртин то подавал заявление, то брал его назад. До меня доносились слухи о том, что Марьямов и Дорош, а также женщины из отделов прозы и критики сурово осуждены кем-то из ушедших работников за то, что остались в журнале. Атмосфера была нервная. Кто-то с кем-то перестал здороваться, кто-то с кем-то порвал отношения. Осуждение честнейших Марьямова и Дороша, так же как полезнейших работников Берзер, Озеровой, Борисовой, представлялось мне несправедливостью. Казалось, вначале ее можно было объяснить только некоторой затуманенностью мозгов горячими парами обиды, что вполне объяснимо. Но время шло, а осуждение не гасло, наоборот, разгоралось. Тогда стало ясно, что подчас люди заботились не о деле, судьбы литературы отступали на второй план.

Это было грустное зрелище. Недавние творцы и охранители «Нового мира» спешили как можно скорее его разрушить. Они требовали, чтоб все старые работники покинули журнал, чтоб авторы забирали свои произведения. Некоторые авторы так и поступили. А между тем надо было делать как раз обратное: стараться не уничтожать, а всеми силами продолжать громадное дело Александра Трифоновича — собирание русской литературы! По-моему, тут была сама очевидность. И жизнь показала, что Александр Трифонович воздвиг такое мощное здание, заложил такие основы, что окончательно уничтожить все это не удалось ни чиновникам, ни вновь пришедшим деятелям, ни разрушителям из числа бывших строителей, которые твердили «чем хуже, тем лучше» и полагали, что чем ужаснее будут произведения на страницах журнала, тем полезней.

Раскол становится все глубже, но Александр Трифонович, по-видимому, не знал всех подробностей того, что происходило после его ухода. Не знал, наверное, того, что Солженицын заходил к Асе Берзер в редакцию и говорил, что она должна оставаться там как можно дольше, что некто, встретившись с Асей на улице, не поздоровался. Работа Аси в редакции превращалась в двойную пытку: угнетала необходимость иметь дело с новыми руководителями журнала и мучили, конечно же, разговоры за спиной бывших коллег. А ведь Ася Берзер, как и все оставшиеся в журнале, стремилась к единственному: сохранить все, что возможно, от старого «Нового мира» и как можно более долго. Бывшие коллеги говорили: ничего не удастся! Напрасно себя обманываете. Надо уходить, и пусть этот журнал станет еще хуже, чем «Октябрь».

Разумеется, старый «Новый мир» умирал. Но кое-что — усилиями таких людей, как Ася — на его страницах продолжало появляться. В течение семидесятого года появились рассказы Абрамова, Искандера, Тендрякова, Семина, Некрасова, цикл рассказов Шукшина, повесть Быкова «Сотников», публикация Паустовского, последняя часть «Деревенского дневника» Дороша, роман Фоменко «Память земли». Мне хочется сказать о том, как непредвиденно сложно и мучительно происходило умирание журнала. Он не хотел умирать! Он сопротивлялся, как мог сопротивлялся молодой, полный сил и жажды жизни организм. Этот организм был — молодая литература, созданная Александром Трифоновичем и его журналом и ставшая магнитом для всей читающей и пишущей России. Куда, по мнению бывших коллег, должны были направлять свои рукописи десятки начинающих авторов из российских медвежьих углов и тьмутараканей? А ведь все это по привычке текло сюда и попадало все к тем же Берзер и Борисовой. И они делали, что могли. И терзались при этом. И каждый день решали для себя вопрос: уйти или еще подождать?

Драма и гибель Александра Трифоновича повлекли за собой другие драмы, другие гибели, поводом для которых были не только одно главное, но и какие-то вторичные страдания.

Очень скоро сгорели Дорош и Марьямов, не вынесшие разгрома журнала и осуждения, которому они подвергались со стороны некоторых бывших товарищей. «Преступление» Дороша было двойное: во-первых, он задержался в редколлегии, во-вторых, напечатал в сентябрьском номере свой «Деревенский дневник». После смерти Александра Трифоновича Дорош и Марьямов не прожили и года.

Все эти роковые болезни и смертельные исходы уже завязывались — пока еще недоступно зрению — в тот жаркий июньский день. Александр Трифонович не знал подробностей раскола. Ему не рассказывали, да и он, вероятно, мало интересовался. Женщины волновались, направляясь на дачу. Как-то он их примет? Может быть, убийственно сухо, обольет презрением? Ася рассказывала: встретил очень обрадованно и тепло. Подарок, который они привезли самовар, — был поставлен на видное место, на стол в углу веранды, и, когда я пришел с другими гостями на следующий день, Александр Трифонович, показывая на самовар, говорил: «Это мои привезли!» Говорил с удовольствием. И то, что «мои», значило много. Нет, не прощение, не отпущение грехов, а великодушие, широту сердца и ума, вот что значило это «мои».

Вообще в тот день, двадцать первого июня семидесятого года, Александр Трифонович был как-то необыкновенно прост, радушен, спокоен и терпелив. Терпеливо, с мудрым смирением выслушивал заздравные речи, иные из которых были довольно трескучие и помпезные. Но были и речи замечательно искренние, от которых слезы наворачивались на глаза. Ведь всем хотелось сказать хоть несколько слов. И он был одинаково терпелив и внимателен ко всем. А потом читал стихи, написанные в последнее время. Читал по листочкам, по рукописям. Все это происходило на веранде, гости сидели вокруг стола уже в некотором подпитии, уже затевался шум, общие разговоры, кто-то вышел в сад, кто-то сидел в комнатах, и вдруг все протрезвели и притихли. Стихи поразили нас. Они были о конце жизни. О смысле жизни. О том, что жизнь прекрасна, несмотря ни на что… В суете и волнениях вокруг журнала, принимавших, надо сказать, планетарный характер — разгон «Нового мира» обсуждался в эфире на всех языках, — как-то отодвинулось и порой совсем выпадало из сознания то обстоятельство, что Александр Трифонович — поэт громадной мощи, может быть, самый большой поэт сейчас на этой планете, занятой шумом вокруг его журнала. И вот негромкий голос напомнил об этом. И мелькнула, вдруг благодарная мысль: а может, все к лучшему? У него будут теперь время и силы для главного дела, к которому он призван на землю.

Но к лучшему ничего не было. Время и силы подошли к концу.

Как-то в июле, вскоре после дня рождения, сидели мы с Александром Трифоновичем и Диком на маленькой диковской веранде с пивом, воблой и сигаретами «Прима», и Дик вдруг сказал со своим простодушием детского писателя:

— А все же, Александр Трифонович, зря ты подал заявление об уходе. Не надо было тебе уходить.

Это была бестактность, но Дику-то все прощалось. Я думал, что Александр Трифонович отмахнется презрительно или же вовсе не обратит внимания, как если бы человек сделал за столом нечаянную оплошность. Но Александр Трифонович внезапно закрыл руками лицо и с необычайной болью и силой прошептал:

— Да как же вы не понимаете, что я не мог, не мог иначе! Не мог!

Тогда же или чуть позже, в августе. Зачем-то он зашел ко мне на участок. В углу участка у забора лежали доски, оставшиеся от строительства терассы. Хозяин я нерадивый, и доски лежали плохо, не укрытые ничем — мне на них, честно говоря, было плевать, я считал, что они не понадобятся. Помню, года четыре назад Александр Трифонович просил у меня несколько досок для каких-то своих нужд. И вот, зайдя в августе, вдруг сказал:

— Я когда-то все удивлялся: как это можно, думаю, оставлять доски вот этак лежать под дождем, гнить… А сейчас думаю: правильно, а чего беречь? И сами сгнием…

Печаль была непомерная. То, что называется, смертная печаль.

К концу лета он стал чувствовать себя хуже, как-то заметно ослаб. Жаловался на эмфизему. Врачи велели бросить курить, но он и этого сделать не мог. Несколько дней телефон у него на даче почему-то не работал, и А. Т. заходил ко мне чуть ли не ежедневно: звонить.

В один из начальных дней сентября у нас произошел такой разговор. В августе я закончил повесть «Предварительные итоги», дал почитать знакомым, среди них Софье Дмитриевне Разумовской. Софья Дмитриевна редактировала мои вещи в «Знамени», я ценил ее вкус, давал ей читать свои сочинения в рукописи. О «Предварительных итогах» Софья Дмитриевна сказала: «Кожевникову это нельзя даже показывать!» Итак, «Знамя» отпало. «Дружба народов» тоже отпала из-за фигуры туркменского поэта, написанного ядовито. С «Москвой» не было никаких отношений и идти туда не имело смысла. Словом, я решил по старой привычке дать почитать Асе Берзер и отнес повесть в «Новый мир». Мне не хотелось, чтобы Александр Трифонович узнал об этом от работников журнала, а не от меня, и я сказал ему:

— Александр Трифонович, я был на днях в вашем бывшем журнале.

— Зачем же? — спросил он.

Я сказал, что отнес повесть. Выговорить эти слова было тяжело и неприятно, но нужно. Александр Трифонович, помолчав, сказал:

— Что ж, Юрий Валентинович, время прошло… Первые полгода было как-то трудно примириться, а теперь, что ж, мне все равно. А вам, я понимаю, тяжелей идти к Кожевникову, чем к этим людям, вам неизвестным…

Почему-то он упомянул именно Кожевникова, что точно соответствовало моим размышлениям. И сразу после этого заговорили о другом.

Были еще разговоры и встречи в сентябре. Погоды стояли теплые, я дольше обычного задержался на даче. Помню, числа одиннадцатого Александр Трифонович жаловался, что ночью с ним сделалось так худо, что «думал уж, помираю». Эмфизема проклятая замучила. Потом-то выяснилось, что мучила не эмфизема, а опухоль в легком. Дышал Александр Трифонович невероятно тяжко, шумно, в груди сипел целый орган. Такое бывало и раньше, но теперь это приняло характер катастрофический. И при этом курил без передышки свои сильнейшие сигареты «Прима». Когда я по этому поводу заикнулся, он махнул рукой. Семнадцатого сентября я уехал с дачи. Через пять дней Александра Трифоновича увезли в Кунцевскую больницу.

Борьба с болезнью длилась год и три месяца. Я несколько раз навещал Александра Трифоновича, когда его привезли из больницы на дачу. Был на последнем в его жизни праздновании дня рождения, когда он сидел в кресле, с пледом на коленях, перед накрытым столом, и встречал всех входивших добрым, мучительным взглядом, а к некоторым тянулся лицом, и мы его целовали. Говорить он уже не мог. Слишком тяжело обо всем этом вспоминать, и я умолкаю. Скажу лишь: могучий организм, задуманный на столетие, сопротивлялся с отчаянной и поражавшей медиков силой. Но что можно сделать с болезнью, смертью и злобой людской? В декабре семьдесят первого он умер. И о похоронах писать нет сил. Напишут другие, людей было очень много. Я сидел в фойе на втором этаже, смотрел на полумертвые лица писателей и каких-то неведомых людей, толкавшихся в скорбных кучках, и думал: «Господи, да ведь это какой-то знакомый ужас! Ведь с Россией все это уже было! Почему же снова? Зачем же? И неужели никто, никто, никто не может понять, что так нельзя?»

1972

Загрузка...