Во все времена существовали натуры, одаренные больше других, с большей энергией и большими задатками; эти люди, в зависимости от того, в какую сферу их заносит судьба, становятся героями или злодеями. Но и в том и в другом случае они оставляют за собой глубокий след.
К числу таких исключительных личностей принадлежит и герой нашей истории; легенда французского народа, человек, наделенный недюжинной физической силой, храбростью и тонким, изощренным умом, — Видок.
Правда, известностью своей он отчасти обязан тому, что в рядах злоумышленников вел борьбу с обществом. Его необыкновенные приключения, смелые предприятия, хитрости и многочисленные побеги могли бы послужить материалом не для одного романа. Но если бы дело ограничилось только этим, то известность его не превзошла бы известности других злодеев, имена которых заклеймены позором. Видок несравненно выше этих героев уголовного суда, чья блистательная эпопея заканчивалась на виселице, хотя бы потому, что он захотел вернуть себе доброе имя. Восстав против бывших сообщников, он посвятил свои исключительные способности, драгоценный опыт и неустрашимую энергию службе на благо общества.
Какого бы мнения вы ни были о Видоке, который, впрочем, никогда и не метил в святые, нельзя отрицать, что как начальник охранной полиции он оказал неоценимую услугу горожанам, очистив Париж более чем от двадцати тысяч злодеев всевозможных категорий. Для достижения такого результата ему в течение двадцати лет приходилось ежедневно разрабатывать комбинации, подобно самому утонченному дипломату, постоянно подвергать свою жизнь опасностям во сто раз ужаснее тех, что встречаются на поле боя, притом делать все это хладнокровно, без энтузиазма сражающихся, без всякой надежды на ореол победителя.
Понятно, что жизнь столь знаменитого человека, как Видок, рассказанная им самим, не могла не стать приманкой, на которую набросилась толпа, жадная до острых ощущений. И действительно, записки Видока, изданные им в 1828 году, после его отставки, разошлись, как горячие пирожки. Это было первое сочинение, поразительным образом раскрывшее изнанку цивилизации: мрачную тюремную жизнь и устройство острогов.
Переиздание «Записок Видока», малоизвестных новому поколению, кажется нам своевременным. Мы надеемся, что эта правдивая драма с многочисленными сценами и неожиданными поворотами будет принята публикой благосклонно.
Я родился в Аррасе, близ Лилля. Так как вследствие моих постоянных переодеваний, изменений черт лица и необыкновенной способности гримироваться возраст мой определить довольно трудно, то не лишним будет сказать, что произошло это 23 июля 1775 года в доме, находящемся по соседству с тем, в котором шестнадцатью годами ранее родился Робеспьер. Была мрачная ночь: дождь лил как из ведра, гремел гром, и одна родственница, исполнявшая обязанности акушерки и вместе с тем гадалки, заключила из этого, что судьба моя будет весьма бурной.
Как бы то ни было, надо думать, что не ради меня одного разбушевалась природа, и я далек от мысли, чтобы там, свыше, хоть сколько-нибудь заботились о моем появлении на свет. Я был наделен могучим телосложением — материала не пожалели, так что при рождении мне можно было дать года два. Уже тогда во мне прорисовывались задатки тех атлетических форм, того колоссального роста, которые впоследствии наводили ужас на самых неустрашимых злодеев. С ранних лет я развивал мускулы, усердно потчуя тумаками своих товарищей, родители которых, без сомнения, жаловались моим. В восемь лет я стал ужасом всех дворовых собак, кошек и ночным кошмаром соседских ребятишек, в тринадцать довольно хорошо владел рапирой. Отец, заметив, что я хожу к гарнизонным солдатам, встревожился таким прогрессом и объявил мне, чтобы я готовился к первому причастию. Две благочестивые особы взялись подготовить меня к этой торжественной церемонии. Бог весть какую пользу я извлек из их уроков. В то же время я начал обучаться ремеслу булочника: это была профессия отца, который видел меня своим преемником, хотя имел сына и старше.
Обязанность моя заключалась главным образом в том, чтобы разносить хлеб по городу. Это давало мне возможность часто забегать в фехтовальный зал. Родители знали, но смотрели на это сквозь пальцы, как и на многие другие шалости, потому что кухарки уж очень восхваляли мою любезность и аккуратность. Такое снисхождение продолжалось до тех пор, пока они не заметили пропажу денег из своей казны, которая никогда не запиралась. Брата, участвовавшего вместе со мной в ее расхищении, поймали на месте преступления и отправили к булочнику в Лилль. На другой день после этого распоряжения, причины которого мне не объяснили, я, по обыкновению, вознамерился запустить руку в благодатный ящик, но тут вдруг обнаружил, что он заперт. В то же время отец объявил мне, чтобы я побыстрее разносил хлеб и возвращался к строго определенному часу.
Итак, с тех пор я лишился и денег, и свободы. Сожалея об этом двойном несчастье, я поспешил поделиться им с одним своим приятелем по имени Пуаян, который был старше меня. Так как в конторке имелось отверстие для опускания денег, то он посоветовал мне просунуть туда воронье перо, намазанное клеем. Но, воспользовавшись этим средством, я мог достать лишь мелкую монету, и я решил подделать ключ. Приятель порекомендовал мне для этой цели сына городового. Я снова стал расхищать отцовские доходы, и мы с Пуаяном вдвоем наслаждались плодами этих краж в одной из таверн. Там собиралось изрядное число негодяев и несколько несчастных молодых людей, которые ради набитого кармана прибегали к таким же средствам, что и я. Таково было почтенное общество, в котором я проводил свой досуг до тех пор, пока отец не поймал меня так же, как и брата, — с поличным. Он отобрал у меня ключ, задал мне приличную трепку и принял такие меры предосторожности, что с тех пор нечего было и думать о краже его денег.
Спать после этого я не мог — видно, злой дух не давал мне заснуть. Как бы то ни было, я встал с твердым намерением поживиться фамильным серебром. В тот же день за обедом я стащил десять приборов и столько же кофейных ложек. Двадцать минут спустя все было заложено, а через два дня из вырученных ста пятидесяти франков не осталось ничего.
Вот уже трое суток я не показывался в родительском доме, как меня однажды вечером остановили двое городовых и отвели в Боде — дом, куда заключали сумасшедших, подсудимых и мошенников. Десять дней меня продержали в этой тюрьме, даже не объяснив причин ареста; наконец, тюремный сторож сказал, что меня посадили в тюрьму по требованию отца. Я несколько успокоился: стало быть, это родительское воспитание и можно было надеяться на то, что со мной не поступят строго. На следующий день меня навестила мать, и я получил от нее прощение; через четыре дня меня освободили, и я принялся за прежнюю работу с твердым намерением вести себя безукоризненно. Как наивно!
Вскоре я вновь вернулся к старым привычкам, за исключением расточительности: отец, ранее такой беспечный, стал столь бдительным, что сгодился бы в начальники городской стражи. Этот пристальный надзор приводил меня в отчаяние. Наконец, один из товарищей по таверне сжалился надо мной; это был все тот же Пуаян. «Нужно быть очень глупым, чтобы постоянно сидеть на привязи! — воскликнул он. — Да и как можно в твоем возрасте не иметь гроша за душой! Будь я на твоем месте, я бы уже давно разжился деньгами». — «Как именно?» — поинтересовался я. «Твои отец с матерью очень богаты. Тысячей талеров больше, тысячей талеров меньше — они и не заметят. Старые скряги, поделом им!» — «По-твоему, надо хапнуть все разом, раз нельзя по мелочи?» — «Именно так, а потом дать деру, чтобы ни слуху ни духу». — «Да, но ты забываешь о городском патруле». — «Что тебе патруль! Разве ты им не сын? К тому же мать тебя очень любит».
Это соображение о материнской любви, подкрепленное воспоминанием о ее снисходительности к моим недавним проказам, подстегнуло меня, и я решил привести план в исполнение. Случай не заставил себя долго ждать.
Как-то раз, когда мать была дома одна, к ней прибежал малый, подосланный Пуаяном и разыгрывающий роль честного человека. Он предупредил ее, что, завлеченный в оргию, я вздумал всех колотить, все ломать и бить и что если меня не остановят, то потом придется заплатить по меньшей мере франков четыреста за убытки.
Моя мать сидела в кресле за каким-то вязанием; работа выпала у нее из рук, и она, ничего не соображая, бросилась туда, где предполагала меня найти. Мы должны были воспользоваться ее отсутствием. Ключ, который я стащил накануне, дал нам возможность забраться в лавку. Конторка оказалась запертой. Это препятствие почти обрадовало меня: я вспомнил любовь матери, и на этот раз не с мыслью о безнаказанности, а с невольным чувством раскаяния. Я уже хотел было ретироваться, но Пуаян удержал меня. Ящик был взломан: в нем оказалось около двух тысяч франков; мы их поделили, а полчаса спустя я шел один по дороге в Лилль.
Я вознамерился посетить Новый свет, но судьба разрушила этот план: в Дюнкирхенской гавани не было ни одного корабля. Я отправился в Кале, чтобы отплыть немедленно, но с меня запросили непомерную плату, однако обнадежили, что в Остенде это может стоить дешевле вследствие конкуренции. Прибыл я и туда, но капитаны оказались такими же несговорчивыми, как и в Кале. Тут я впал в то отчаянное настроение, когда человек бывает готов покориться первому встречному. Не знаю почему, но я вообразил, что наткнусь на какого-нибудь добряка, который возьмет меня на корабль задарма или по крайней мере сделает значительную уступку благодаря моему обаянию. И тут, будто отвечая моим мечтам, ко мне подошел весьма любезный человек, назвавший себя корабельным маклером. Когда я открыл ему цель своего пребывания в Остенде, он стал предлагать мне свои услуги. «Вы мне нравитесь. Я люблю открытые, искренние лица. Хотите, я предоставлю вам проезд за смешные деньги?» Я поспешил выразить ему свою благодарность. «Да к чему все это! Когда дело будет сделано, тогда я, пожалуй, приму ее; надеюсь, это произойдет скоро, но до тех пор вы, вероятно, успеете соскучиться здесь. Не хотите ли отправиться со мной в Блакенберг? Там мы отужинаем в обществе милейших господ, которые в восторге от французов».
Маклер был так любезен, приглашал так дружелюбно, что отказываться было бы невежливо. Итак, я согласился, и он привел меня в дом, где нас встретили премилые дамы, принявшие меня с тем беззаветным гостеприимством древности, которое не ограничивалось только одним угощением. Вероятно, в полночь (я говорю «вероятно», потому что мы уже потеряли счет времени) я почувствовал тяжесть в голове и в ногах. Вокруг меня все двигалось и вертелось, так что я не заметил, как меня раздели. В какой-то момент мне показалось, что я нахожусь в дезабилье[1] рядом с одной из нимф. Может, это действительно так и было, но я заснул. Пробудился я от ощущения сильного холода. Вместо зеленых занавесок, мелькавших передо мной, как во сне, моим глазам представился лес мачт, а кругом раздавались крики, которые обычно звучат в приморских гаванях. Я приподнялся и увидел, что лежу среди корабельных снастей. Я бредил или все вчерашнее было сном? Я ощупывал себя, щипал и когда, наконец, встал на ноги, то убедился в том, что не брежу. Я оказался полураздетым и, за исключением двух талеров, припрятанных в кармане исподнего платья, у меня за душой не было ни гроша. Тогда я пришел в неописуемую ярость, но где искать концы? Я не смог бы даже указать то место, где меня так ловко обчистили.
Понятно, что путешествие в Америку пришлось отложить в долгий ящик, — мне суждено было пресмыкаться на старом континенте; мне приходилось коснеть на самой низкой ступени цивилизации, и будущее тем более меня беспокоило, что у меня совсем не было средств в настоящем.
У меня появилось невольное сожаление о родительском крове, ведь у отца я всегда был бы сыт. Вместе с этими сожалениями в моей голове мелькало множество моральных сентенций, которые мне старались втолковать с детства: не добром нажитое прахом пойдет; что посеешь, то и пожнешь и тому подобное.
В таком положении мне оставалось лишь одно — вернуться на родину. Но на что жить до тех пор? Пока я стоял в раздумье, мимо меня прошел человек, которого по одежде можно было принять за разносчика. Я заговорил с ним, и он сообщил мне, что держит путь в Лилль, что торгует опиумом, эликсирами и различными порошками, что срезает мозоли, а иногда даже и зубы дергает. «Это хорошее ремесло, но я старею, и мне бы не помешал помощник, который носил бы мой мешок. Такой молодец, как ты, мне и нужен: сильные ноги, верный глаз. Если хочешь, отправимся в дорогу вместе», — предложил странник. «Охотно», — согласился я.
Так я и стал жить на иждивении отца Годара. Потихоньку мы приближались к Аррасу. Наконец, в один из рыночных дней мы прибыли в Лилль. Отец Годар, не теряя времени, сразу пошел на площадь. Там он велел мне разложить столик, ящички, скляночки, пакетики и предложил созывать покупателей. Этого только недоставало! Я хорошо позавтракал за его счет, но такое предложение взбесило меня! Мало того что я тащил, как вол, его багаж от Остенде до Лилля, так теперь еще в двух шагах от Арраса должен был выставляться напоказ! Нет уж, увольте! Я послал отца Годара ко всем чертям и тотчас направился к родному городу, колокольня которого не замедлила показаться. Достигнув городского вала до наступления сумерек, я приостановился, содрогнувшись при мысли о предстоящем свидании. Я даже думал было повернуть назад, но, обессилевший от усталости и голода, не мог этого сделать. Я побежал в родительский дом. Мать была в булочной одна. Я вошел, упал перед ней на колени и со слезами принялся молить о прощении. Бедная женщина, она едва узнала меня — так сильно я изменился. Мать очень растрогалась и была не в силах оттолкнуть меня; она даже не помянула старое. Накормив, она отвела меня в мою прежнюю комнату. Между тем необходимо было предупредить отца о моем возвращении, а мать не сумела бы выдержать первый взрыв его гнева. Один из друзей семьи, священник анжуйского полка, взял это на себя; отец после сильной вспышки ярости согласился, однако, простить меня. Я страшился его непреклонности, но когда услышал о прощении, то запрыгал от радости. Священник сообщил мне эту новость, сопроводив ее наставлением, но я не помню ни слова из него; помню только, что он привел притчу о блудном сыне, — то была почти моя собственная история.
Я спокойно вернулся к домашнему очагу. Отец окончательно был сбит с толку тем пафосом, с которым я объявил о своем желании поступить на службу. Ему не оставалось ничего другого, как согласиться; на следующий же день на мне был мундир бурбонского полка. Благодаря моей осанке, представительному виду и умению ловко владеть оружием меня причислили к егерям.
Почти сразу после своего назначения я ранил на дуэли двух старых служак, вздумавших обидеться на мое стремительное продвижение, но вскоре я сам последовал за ними в госпиталь, потому что меня ранил их приятель. Этим я привлек к себе внимание, и многие стали подстрекать меня к ссорам. За пол года я успел убить двух человек и раз пятнадцать дрался на дуэлях. Одним словом, я наслаждался счастьем гарнизонной жизни, тем более что в караул меня всегда нанимали добрые купцы, дочки которых наперебой старались угождать мне.
Но я не мог навсегда остаться в Аррасе: объявили войну с Австрией. Со своим полком я присутствовал при поражении Маркена, закончившемся в Лилле умерщвлением храброго и несчастного генерала Диллона.
Тяжело раненный, я попал в госпиталь, где пробыл больше месяца, после чего получил отпуск на шесть недель. Я вновь отправился в Аррас. Каково было мое удивление, когда я нашел там отца занимающим общественную должность! Как бывшему булочнику, ему поручили смотреть за продовольственными магазинами, чтобы там не расхищали хлеб. Во время голода исполнение такой обязанности, хотя отец и служил безвозмездно, было сопряжено с большими опасностями и, по всей вероятности, привело бы его на гильотину, если бы не покровительство гражданина Суама, начальника 2-го батальона.
По окончании отпуска я отправился в Живе, откуда мой полк вскоре командировали в графство Намюр. Нас разместили в лачугах на берегах Мааса. Так как австрийцы были на виду, то не проходило и дня без какой-либо стычки. В одной из них, наиболее серьезной, нас отбросили к Живе. При отступлении меня ранили в ногу, вследствие чего я вновь оказался в госпитале, а затем остался в резерве. В это время мимо нас проходил германский легион, состоявший главным образом из дезертиров и фехтмейстеров[2]. Один из главных начальников предложил мне вступить в их отряд в чине вахмистра[3]. Я принял предложение и на другой день был уже на пути к Фландрии. Без сомнения, служа в этом отряде, я стал бы офицером, но рана моя открылась со столь опасными признаками, что мне снова пришлось проситься в отпуск. Через шесть дней я прибыл в Аррас.
Вступив в город, я был поражен отпечатком уныния и ужаса на всех встречавшихся мне лицах. Прохожие недоверчиво на меня посматривали и обходили стороной, когда я пытался расспросить их о причине такой перемены. Что здесь могло произойти? С трудом пробираясь сквозь толпу, забившую мрачные улицы, я достиг площади. Первое, что бросилось мне в глаза, — гильотина, грозно возвышавшаяся над безмолвной людской массой. Перед ней стоял старик, которого привязывали к роковой доске.
Вдруг раздались звуки труб. На эстраде, занятой оркестром, сидел молодой человек, небрежно опиравшийся на кавалерийскую саблю. Его пояс украшали пистолеты, а на шляпе, надетой на испанский манер, развевалось трехцветное перо. То был Жозеф Лебон. В данную минуту на его гнусной физиономии появилась отвратительная улыбка. Он перестал отбивать такт левой ногой, и трубы смолкли. По мановению его руки старика положили под нож.
Я не могу передать, какое впечатление произвела на меня эта ужасная сцена. Когда я пришел к отцу, мое состояние не сильно отличалось от агонии того несчастного, которого казнили на моих глазах. Я узнал, что это был господин Монгон, бывший комендант крепости, осужденный по обвинению в аристократизме. Потом я выяснил, что несколько дней назад на том же месте казнили одного господина, все преступление которого заключалось в том, что у него дома жил попугай, издававший крики, похожие на восклицание: «Да здравствует король!»
Я часто спрашиваю себя: почему, несмотря на трагические события, у людей остается страсть к удовольствиям и развлечениям? Аррас доставлял мне те же радости, что и прежде. Девицы там были все так же доступны: в течение нескольких дней я преуспел в своих любовных интригах с хорошенькой и молоденькой Констанс, единственной наследницей капрала Латюлина, и с четырьмя дочками нотариуса, имевшего контору на углу Капуцинской улицы. Все было бы отлично, если бы я этим и ограничился, но я вздумал обратить свое внимание на красавицу с улицы Правосудия и, конечно, встретил соперника на своем пути в лице старого полкового музыканта. Он дал мне понять, что ему ни в чем не отказывали. Я обозвал его хвастуном — он рассердился, я вызвал его на дуэль — на это он внимания не обратил.
О нашей ссоре уже совсем позабыли, как вдруг я узнал, что он распускает про меня оскорбительные слухи. Я обратился к нему за разъяснением, но без толку. Он до тех пор не соглашался на поединок, пока я не дал ему пощечину при свидетелях. Наше свидание было назначено на следующее утро. Я хотел явиться точь-в-точь к назначенному времени, но едва я достиг места поединка, как меня окружил отряд жандармов и муниципальных чиновников, которые завладели моей саблей и велели следовать за ними. Я повиновался и вскоре очутился в тюрьме Боде. Ее назначение сильно изменилось, с тех пор как революционеры подчинили жителей Арраса своим порядкам. Привратник Бопре, в красном колпаке, в сопровождении двух огромных черных псов отвел меня в помещение, где под его надзором содержались лучшие из местных жителей. Лишенные всякой связи с внешним миром, мы питались очень скудно, к тому же еда проходила строжайший осмотр Бопре. Его осторожность доходила до такой степени, что он опускал в суп свои грязные руки, чтобы проверить, нет ли там какого оружия или ключа.
Прошло две недели, когда нам объявили о визите Лебона. Он устраивал заключенным страшные допросы, видимо, стараясь запугать их. Наконец, подойдя ко мне, он сказал, отчасти грубо, отчасти насмешливо: «А, это ты, Франц! Ты намереваешься разыгрывать из себя аристократа и дурно отзываешься о республиканцах… Ты жалеешь о своем старом бурбонском полке… Берегись… я могу отправить тебя распоряжаться гильотиной. Кстати, пришли ко мне свою мать». Я сказал, что, находясь в секретном отделении, не могу видеться с ней. Тогда Лебон приказал Бопре провести ко мне госпожу Видок, после чего вышел, поселив в моей душе надежду своим любезным обхождением. Через два часа явилась моя мать. Она сообщила мне, что на меня донес музыкант, которого я вызвал на дуэль. Донос оказался в руках ярого якобинца, революционера Шевалье, который из дружбы к моему противнику, конечно, не пощадил бы меня. Но тут вмешалась его сестра: растроганная мольбами моей матери, девушка упросила Шевалье ходатайствовать о моем освобождении.
Когда я вышел из тюрьмы, меня привели в патриотическое общество, где в торжественной обстановке заставили поклясться в верности республике и в ненависти к тиранам. Я поклялся. На какие только жертвы человек не пойдет ради собственной свободы!
Покончив с формальностями, меня снова вернули в резерв, где товарищи встретили меня с большой радостью. С моей стороны было бы невежливо не считать Шевалье своим освободителем. Ему я поспешил выразить свою признательность, а его сестре — благодарность за ее сочувствие к бедному узнику. После чего эта женщина, страстнейшая из брюнеток, чьи черные очи все же не могли затмить всех недостатков ее внешности, вообразила, что я в нее влюблен. Она буквально восприняла несколько моих комплиментов и сразу же остановила на мне свой выбор. Зашел разговор о нашем соединении; мы сказали об этом моим родителям. Они посчитали, что жениться в восемнадцать лет слишком рано, и дело было отложено в долгий ящик.
Мы уже три месяца стояли на одном месте, когда нашей дивизии, наконец, приказали отправляться на Стенвард. На следующую ночь после нашего прибытия неприятель внезапно напал на наши аванпосты и проник в занятую нами деревеньку. Мы наскоро выстроились, и во время этой ночной схватки наши молодые рекруты продемонстрировали необыкновенно слаженные действия. После яростной схватки нам пришлось отступить к Стенварду, где находилась главная квартира, так как численный перевес был на стороне противника.
По прибытии туда я получил поздравление от генерала Вандамма и направление в госпиталь Сент-Омера, так как меня дважды ранил саблей один австрийский гусар, который надорвал голос, крича мне: «Сдавайся! Сдавайся!»
Раны мои, однако, были не особенно опасны, и уже через два месяца я присоединился к батальону, находившемуся в Газебруке. Там я познакомился со странным корпусом, известным под названием революционной армии. Люди с пиками и красными шапками, составлявшие ее, всюду носили с собой гильотину. Конвент не нашел лучшего средства для укрепления верности офицеров четырнадцати действующих армий, кроме как показывать им орудие казни, уготованное изменникам. Я могу сказать только то, что этот мрачный аппарат приводил в неописуемый ужас население тех стран, через которые его провозили. Не был он по сердцу и солдатам, и мы зачастую ссорились с санкюлотами[4], которых называли гвардией корпуса гильотины. Я, со своей стороны, угостил пощечиной одного из их начальников, вздумавшего найти предосудительным мои золотые эполеты, тогда как по уставу надо было носить полотняные. За этот «прекрасный подвиг» я, конечно, дорого бы поплатился, если бы мне не дали возможности достигнуть Касселя. Туда же прибыл наш отряд, который распустили, как и все реквизиционные батальоны. Всех офицеров сделали простыми солдатами, и в этом чине меня отправили в 28-й батальон волонтеров. Батальон относился к части армии, которая должна была выгнать австрийцев из Валансьена и Конде.
Батальон квартировал во Фресне. На ту ферму, где я разместился, как-то раз приехало семейство одного судовладельца — муж, жена и двое детей, в числе которых была прелестная восемнадцатилетняя девушка по имени Дельфина. Австрийцы отняли у них судно с овсом, составлявшим все их богатство, и у этих бедных людей не осталось никакого другого убежища, кроме этой фермы, принадлежавшей их родственнику. Их несчастное положение, а может быть, и красота девушки заставили меня принять в них участие. Отправившись на поиски, я увидел судно, которое неприятель опустошал по мере раздачи овса солдатам. Я предложил двенадцати своим товарищам отнять у австрийцев их добычу; они согласились, да и полковник дал свое позволение. В одну дождливую ночь, отправив караульного к праотцам пятью ударами шашки, мы, включая хозяина судна и его жену, приблизились к лодке. Жена судовладельца, пожелавшая непременно идти со мной, тотчас кинулась к мешку флоринов[5], который она спрятала в овсе, и дала мне его нести. Мы отвязали лодку, чтобы провести ее к тому месту, где у нас был укрепленный караул, но едва она поплыла, как мы услышали оклик часового, прятавшегося в камышах. При выстреле из ружья, последовавшего за вторым окликом, караул, располагавшийся по соседству, взялся за оружие. Вмиг берег покрылся солдатами, осыпавшими лодку градом пуль. Пришлось ее оставить.
Мы с товарищами бросились в какую-то шлюпку и в ней благополучно причалили к берегу. Судовладелец, о котором в суматохе позабыли, попал в руки австрийцев, не пожалевших для него палочных ударов. Жена же его вернулась с нами. Эта дерзкая вылазка стоила нам трех человек, а у меня самого оторвало пулей два пальца. Дельфина ухаживала за мной самым усердным образом. Мать ее отправилась в Гент, куда послали ее мужа как военнопленного, а мы с Дельфиной прибыли в Лилль, где я пошел на поправку. Так как у Дельфины осталась часть денег, найденных в овсе, мы могли вести довольно веселую жизнь. Мы стали подумывать о свадьбе, и дело зашло так далеко, что я даже отправился в Аррас за необходимыми бумагами и за благословением родителей. Дельфина же получила согласие своих родителей, которые все еще оставались в Генте.
В миле от Лилля я вдруг вспомнил, что забыл свое направление в госпиталь (мне было необходимо предъявить его в муниципалитете). Пришлось вернуться. Я приехал в гостиницу, постучал в дверь нашего номера — никто не ответил, между тем Дельфина не могла так рано выйти из дома: еще не было и шести часов. Я снова постучал; наконец, она отворила мне, протирая глаза, будто только проснулась. Чтобы испытать ее, я предложил ей поехать со мной в Аррас, чтобы познакомить со своими родителями. Она спокойно согласилась. Мои подозрения почти рассеялись, но внутренний голос упорно говорил мне, что тут что-то не ладно. Наконец я заметил, что Дельфина часто поглядывает на гардероб, и решился открыть его. Кого же я нашел под кучей грязного белья? Доктора, который меня лечил! Он был стар, безобразен и неопрятен. В первую минуту я почувствовал себя оскорбленным: уж очень непригляден оказался мой соперник. Я хотел укокошить этого счастливого эскулапа, но благоразумие, посещавшее меня довольно редко, на этот раз остановило меня. К тому же Дельфина не была моей женой, и я не имел на нее никаких прав. Ввиду всего этого я ограничился тем, что вытолкал ее за дверь, выбросил в окно все ее тряпки и кое-какую мелочь, чтобы она могла отправиться в Гент. Деньги же я считал вполне справедливым присвоить себе, так как именно я руководил известной экспедицией.
Избавившись от изменницы, я остался в Лилле, хотя срок, на который меня отпустили, уже истек. Но в Лилле так же легко скрываться, как в Париже, и мой покой ничто не нарушало, кроме одного любовного приключения, о котором я не стану подробно распространяться. Скажу только то, что меня остановили в женском платье, когда я бежал от ревнивого мужа одной красотки. Меня привели на площадь, где я упорно отказывался дать объяснения: признавшись во всем, я погубил бы женщину, если бы продолжал молчать — меня бы приняли за дезертира. Несколько часов пребывания в тюрьме заставили меня быть посговорчивее. Штаб-офицер, которому я откровенно объяснил свое положение, по-видимому, принял во мне участие. Генерал, начальник дивизии, пожелал выслушать мой рассказ от меня лично и, слушая, помирал со смеху. После он велел выпустить меня на свободу и дал мне письменный маршрут для присоединения к 28-му батальону в Брабанте, но вместо этого я вернулся в Аррас с твердым намерением поступить на службу не иначе как в самом крайнем случае.
Свой первый визит я нанес патриоту Шевалье. Его влияние на Жозефа Лебона давало мне надежду получить с его помощью продолжение отпуска, что и было сделано. Так я снова вошел в сношения с семьей моего благодетеля. Сестра Шевалье продолжала осыпать меня знаками внимания. Я, со своей стороны, начал привыкать к ней и даже перестал замечать ее безобразность. Одним словом, дела приняли такой оборот, что я не особенно удивился, когда она вдруг объявила мне, что беременна. Она не заговаривала со мной о браке и даже не заикалась о нем, но я видел, что без него обойтись нельзя, в противном случае я рисковал подвергнуться мщению ее брата. Он вполне мог выдать меня за подозрительного аристократа или за дезертира. Мои родители, пораженные всеми этими обстоятельствами, согласились на брак, надеясь, что я останусь при них. Семейство Шевалье всячески старалось ускорить торжество, так что мне пришлось-таки жениться в восемнадцать лет.
Я уже рассчитывал стать отцом, когда жена призналась мне, что придумала беременность, чтобы заставить меня жениться. Можно себе представить, как «приятно» мне было это узнать! Однако все те же причины, которые вынудили меня жениться, заставляли меня молчать. Вообще наш союз состоялся при неблагоприятных обстоятельствах. Дела в мелочной лавке, открытой моей женой, шли весьма дурно. Я приписывал это частому отсутствию моей благоверной, которая целыми днями просиживала у брата. Я стал было делать замечания, но в ответ на них получил распоряжение вернуться в Дорник. Я мог бы и пожаловаться на такую милую манеру отделываться от докучливого мужа, но меня так тяготило иго Шевалье, что я с радостью надел мундир, который прежде снял с превеликим удовольствием.
В Дорнике старый офицер бурбонского полка, в то время генерал-адъютант, зачислил меня в свою канцелярию по административной части, занимавшуюся преимущественно обмундированием войск. Вскоре потребовалось отправить верного человека в Аррас. Послали меня. Я прибыл в город в одиннадцать часов вечера. Движимый чувством, которое трудно объяснить, побежал прямо к жене. Долго стучался, звал, но тщетно. Наконец, мне отворил сосед, и через аллею я устремился к комнате жены. Раздался звук упавшей сабли, затем открылось окно, и на улицу выпрыгнул человек. Понятно, что меня узнали по голосу. Я тут же настиг ловеласа, в котором узнал полкового адъютанта 17-го егерского полка, находящегося в шестимесячном отпуске в Аррасе. Он был полуодет, и я вернул его в спальню, где он закончил свой туалет. Мы расстались с условием драться на другой день.
Эта сцена наделала немало шуму во всем квартале. Соседи, подбежавшие к окнам, видели, как я ловил адъютанта, слышали его признание. Стало быть, недостатка в свидетелях не было, и я вполне мог подать заявление и хлопотать о разводе, что я, собственно, и собирался сделать. Но семья моей «целомудренной» супруги тотчас принялась пресекать все мои попытки. На следующий день, не успел я еще сойтись с полковым адъютантом, меня остановили городовые и жандармы с намерением заключить меня в Боде. К счастью, я не терял присутствия духа. Попросил отвести меня к Жозефу Лебону, и мне не отказали в этом. Я застал народного представителя за грудой писем и бумаг. «Так это ты, — сказал он, — приезжаешь сюда без позволения… да еще вдобавок и обижаешь жену!..» Я тотчас сообразил, как следует отвечать, показал свой ордер, привел свидетельство соседей и самого полкового адъютанта, который не мог отречься от своих слов. Я так ясно изложил суть дела, что Лебону пришлось признать мою правоту. Но, не желая перечить своему другу Шевалье, он просил меня не оставаться в Аррасе. Так как я опасался, что ветер может перемениться, чему я знал немало примеров, то и сам пожелал поскорее покинуть город. Выполнив возложенное на меня поручение и простившись со всеми, на другой день с рассветом я отправился в Лилль.
В 13-м егерском полку я нашел многих офицеров 10-го полка, в том числе и лейтенанта Вилльдиё. Дни напролет я проводил с ними в кофейной или фехтовальной зале, но понимал, что так я скоро совсем останусь без денег. В это время один из обычных посетителей кофейной, прозванный капиталистом за правильный образ жизни, предложил мне путешествовать вместе с ним.
Путешествовать — это, конечно, хорошо, но в качестве кого? Я скромно спросил своего покровителя, какого рода обязанности будут на меня возложены. «Я — странствующий врач, — ответил мой новый знакомый с густыми бакенбардами и смуглым цветом лица, — и лечу секретные болезни с помощью одного верного средства». «Ну вот, — подумал я, — опять шарлатан…» Но отступать было некуда. Мы условились отправиться в путь следующим утром, в пять часов, от Парижских ворот.
Я явился точно к назначенному времени. Вскоре подошел и мой спутник. Увидев в руках рассыльного мой чемодан, он сказал, что его незачем брать, потому что мы отправимся только на три дня и пешком. Мне пришлось отослать вещи назад в гостиницу, и мы пустились в путь довольно быстро, потому что до полудня надо было пройти пять миль. К двенадцати часам мы достигли уединенной гостиницы, где моего товарища приняли с распростертыми объятиями и постоянно называли Кароном, хотя прежде все его звали Христианом. Хозяин дома прошел в свою комнату, вынес оттуда два или три мешка, наполненные талерами, и положил их на стол. Мой товарищ, высыпав монеты, принялся разглядывать их со вниманием, которое показалось мне притворным. Затем он отложил в сторону сто пятьдесят талеров и такую же сумму отсчитал фермеру другими деньгами, прибавив сверх того шесть крон. Я ничего не понял из всей этой процедуры, к тому же она сопровождалась фразами на фламандском наречии, которое я плохо понимаю. Поэтому я был весьма удивлен, когда, покинув ферму, куда Христиан обещал прийти вновь, он дал мне три кроны, объяснив это тем, что я должен иметь свою долю в барышах. Я не понимал, откуда могли взяться барыши. «Это мой секрет, — ответил он таинственно, — когда-нибудь ты узнаешь его, если я буду тобой доволен».
В продолжение следующих четырех дней мы продолжали совершать подобные визиты на другие фермы, и каждый вечер я получал две или три кроны. Христиан, которого постоянно называли Кароном, был весьма известен в этой части Брабанта как медик; он продолжал менять деньги, но разговор при этом велся только о болезнях людей и животных. Кроме того, я заметил, что Христиан пользовался репутацией человека, способного избавлять животных от порчи и сглаза.
На подходе к деревне Вервик он посвятил меня в тайну своей магии. «Можно на тебя положиться?» — спросил он вдруг, останавливаясь. «Без сомнения», — ответил я. «Тогда смотри и слушай…» Христиан достал из сумки четыре пакета квадратной формы и сказал: «Перед тобой четыре фермы, расположенные друг от друга на некотором расстоянии. Пройди в них задами, да смотри, чтобы тебя никто не заметил. Ты войдешь в хлева или конюшни и высыплешь в ясли четыре порошка из этих пакетов… Главное, чтобы тебя не увидели… Остальное уже мое дело». Я наотрез отказался и объявил Христиану, что тотчас уйду, если он не объяснит мне, чем мы на самом деле занимаемся. Такое требование, по-видимому, смутило его, и, как читатель увидит в дальнейшем, он вздумал отделаться от меня полуправдой.
«Где моя родина? — начал он издалека. — У меня ее нет… Мать моя, год тому назад повешенная в Темешваре, принадлежала к цыганскому табору, кочевавшему по границам Венгрии и Банната. Я говорю «цыганскому», чтобы тебе было понятнее. Между собой мы зовемся иначе и говорим на своем языке, которому нам запрещено учить кого бы то ни было; нам также запрещено путешествовать в одиночку, отчего мы кочуем толпой от пятнадцати до двадцати человек. Во Франции мы уже давно. В былые времена мы промышляли колдовством, потому что многие верили в порчу и сглаз. Теперь это ремесло идет плохо: французский народ стал слишком проницателен, поэтому мы перекочевали во Фландрию, где осталось больше суеверных людей. Три месяца я пробыл в Брюсселе по своим делам, но теперь я с ними покончил и через три дня присоединюсь к своему табору на мехельнской ярмарке. Решай сам — пристанешь к нам или нет…»
Отчасти затруднительное положение, отчасти любопытство заставили меня согласиться последовать за Христианом. Я пошел за ним, до конца не понимая, на что я могу ему сгодиться. Мы остановились в Лувенском предместье, перед жалким домишкой: его почерневшие стены были изборождены глубокими трещинами, а из разбитых окон торчали огромные пуки соломы. Была полночь; прошло добрых полчаса, пока нам пришла отворить весьма странного вида старушка.
Нас проводили в обширную залу, где человек тридцать обоих полов пили и курили, беспорядочно разместившись в угрожающих, а местами и неприличных позах. У мужчин под синими балахонами с красным шитьем были голубые бархатные куртки с серебряными пуговицами, какие часто носят погонщики лошаков в Андалузии; все женщины были в ярких одеждах.
Стоило нам войти, как всеобщее веселье прервалось. Мужчины подошли подать руку Христиану, женщины поцеловали его. Затем все взгляды устремились на меня. Мое беспокойство, по-видимому, стало заметным, и Христиан попытался подбодрить меня, сказав, что у Герцогини мы в полнейшей безопасности. Как бы то ни было, разыгравшийся аппетит заставил меня принять участие в празднестве; кружка моя так часто наполнялась можжевеловой водкой и так часто опустошалась, что я почувствовал потребность прилечь. Когда я сообщил об этом Христиану, он отвел меня в соседнюю комнату, где на свежей соломе уже спали несколько цыган.
С рассветом все были на ногах и вскоре покинули дом, чтобы разными дорогами прийти на рынок, куда уже стекались толпы народа из соседних деревень. Христиан, заметив, что я намерен последовать за ним, сказал мне, что я ему не нужен до самого вечера. Он также сообщил мне, что насчет моего ночлега с табором еще ничего не решено, поэтому я снял комнату в гостинице.
Не зная, как убить время, я пошел на ярмарку, где лоб в лоб столкнулся с нашим бывшим батальонным офицером по имени Мальгаре. Он спросил о причине моего пребывания в Мехельне. Я рассказал ему целую историю; он, в свою очередь, сделал то же самое, и мы оба остались довольны, полагая, что обман удался. Слегка перекусив, мы вернулись на ярмарку. Везде, где толпился народ, я встречал нахлебников Герцогини. Я отворачивался от них, потому что сказал своему старому знакомому, что никого не знаю в Мехельне — в таком знакомстве я не намерен был признаваться. Но мой спутник, однако, оказался слишком хитер, чтобы позволить себя обмануть. «Как странно, — заметил он, — что эти люди смотрят на вас так внимательно… Или вы их знаете?» Я отвечал, не поворачивая головы, что даже не имею понятия, кто они такие. «Вы и вправду не знаете? — деланно удивился мой собеседник. — Значит, вы не догадываетесь, что это воры?» — «Воры! — воскликнул я. — А откуда вы знаете?» — «Вы и сами в этом убедитесь, если последуете за мной. Да вот, посмотрите-ка!»
Окинув взглядом толпу, образовавшуюся у зверинца, я увидел, как один из мнимых торговцев утащил кошелек у толстого содержателя зверей и как последний тщетно пытался отыскать его в своих карманах. Цыган же вошел в лавку ювелира, и Мальгаре принялся уверять меня, что воришка не выйдет оттуда, не стянув нескольких драгоценных вещей. Мы оставили свой наблюдательный пост, чтобы вместе пообедать. После обеда, заметив, Что офицер расположен поболтать, я стал упрашивать его подробнее рассказать мне о тех людях, на которых он обратил мое внимание. Наконец, он решился удовлетворить мое любопытство и сообщил следующее:
«Несколько лет назад мне пришлось провести полгода в гентской тюрьме за маленькую партию с поддельными игральными костями. Я имел случай познакомиться с двумя господами из этой шайки, потому что мы сидели в одной камере. Так как я выдавал себя за отъявленного вора, они доверили мне все свои фокусы и даже рассказали подробности своей странной жизни.
Они занимаются продажей специальных средств от болезней животных. Для увеличения спроса эти ловкачи подсыпают в хлева, куда они проникают под каким-либо предлогом, всякие снадобья, от которых животные заболевают. Затем они появляются вновь, и их принимают с распростертыми объятиями. Зная причину болезни, эти прохвосты легко уничтожают недуг, и доверчивый земледелец не находит слов, чтобы выразить им свою благодарность. Это еще не все: уходя с фермы, цыгане осведомляются, нет ли у хозяина монет определенного года, того или другого чекана, обещая купить их дороже. Заинтересованный крестьянин спешит показать им свою казну, часть которой они всегда ухитряются украсть. К этой уловке цыгане иногда безнаказанно прибегают несколько раз в одном и том же доме. Пользуясь этими обстоятельствами и знанием местности, они указывают своим товарищам по ремеслу уединенные, богатые фермы и средства туда проникнуть, конечно, получая за это свою долю прибыли».
Мальгаре еще много чего порассказал мне о цыганах, и это заставило меня принять твердое решение немедленно оставить это опасное общество. Он все еще говорил, поглядывая время от времени на улицу, но тут вдруг неожиданно воскликнул: «Смотри, вон там, цыган — его только что выпустили из гентской тюрьмы!» Я выглянул в окно и, к своему удивлению, увидел… Христиана. Он куда-то шел с весьма озабоченным видом. Я не смог удержаться от восклицания. Мальгаре, заметив озабоченность, в которую меня повергли его открытия, без труда заставил меня поведать ему о том, каким образом я сошелся с цыганами. Видя, что я твердо решился уйти от них, он предложил мне отправиться в Куртре, где ему предстояли, как он говорил, несколько хороших партий. Забрав из гостиницы свои вещи, я отправился в путь с новым товарищем. Однако в Куртре мы не встретили тех лиц, которых Мальгаре рассчитывал пощипать. Чужих денег мы не выиграли, а вот собственные растратили. Не надеясь больше на удачу, мы вернулись в Лилль. У меня еще была сотня франков. Мальгаре стал на них играть и проиграл вместе с остатком своих. Впоследствии я узнал, что он сговорился со своим партнером обобрать меня.
Оказавшись в таком положении, я воспользовался своими талантами: несколько учителей фехтования, которым я сообщил о затруднениях, устроили в мою пользу ассо[6], благодаря чему у меня появилась сотня талеров. С этой суммой, на время избавившей меня от нужды, я снова начал посещать балы и тому подобные мероприятия. В это-то время и завязалось знакомство, последствия которого решили мою дальнейшую судьбу. Я встретился с одной камелией[7] и вскоре вступил с ней в интимные отношения. Франсина — так ее звали — казалась весьма расположенной ко мне и беспрестанно уверяла в своей верности, что не мешало ей иногда тайком принимать у себя одного капитана. Как-то раз я застал их вдвоем за ужином у трактирщика. В страшной ярости я накинулся на них с кулаками. Франсина благоразумно сбежала, но товарищ ее остался… За рукоприкладство на меня поступила жалоба. Так меня арестовали и увезли в тюрьму «Пти-Шатле». Пока шло разбирательство, меня часто навещали многие знакомые дамы. Узнав об этом, Франсина заревновала. Она спровадила беднягу-капитана, забрала жалобу, которую вместе с ним принесла на меня, а в довершение всего выпросила позволение видеться со мной — и я имел слабость согласиться. Судьи сочли это умышленным заговором против капитана, организованным мной и Франсиной, в результате чего меня приговорили к заключению сроком в три месяца.
Из «Пти-Шатле» меня препроводили в Башню святого Петра, где посадили в отдельную камеру, называвшуюся «Слуховым окном». Франсина сидела со мной половину дня, а другую я проводил в обществе арестантов. Среди них были два фельдфебеля — Груар и Гербо (последний — сын сапожника), осужденные за подлог, и крестьянин Буатель, приговоренный к шести годам тюрьмы за кражу зернового хлеба. Буатель, будучи главой большой семьи, постоянно жаловался, что его лишили возможности обрабатывать маленький участок, который только его усилиями мог быть приведен в надлежащее состояние. Несмотря на его проступок, к нему проявили сочувствие, или, скорее, к его детям, и многие из обывателей ходатайствовали за него, но безуспешно. Бедняк, отчаявшись, часто повторял, что заплатил бы порядочную сумму за свое освобождение. Груар и Гербо, перед тем как отправиться на каторжные работы, решились быть ему полезными: они сочинили прошение. Составленный ими план оказался для меня гибельным.
Дело было так. Как-то Груар объявил, что не может спокойно работать при таком шуме — в камере с восемнадцатью или двадцатью заключенными, которые пели, болтали или ссорились. Буатель, оказавший мне самому некоторые услуги, просил пустить в мою камеру составителей прошения, и я, хотя и неохотно, согласился. Я позволил им проводить у меня каждый день по четыре часа. Они сразу же там разместились, и сам тюремщик ходил туда тайком. Эта таинственность тотчас же возбудила бы подозрение во всяком заключенном, сколько-нибудь знакомом с тюремными интригами, но я, чуждый всего этого, развлекался попойкой с посещавшими меня друзьями и не обращал внимания на происходящее в моей камере.
Через неделю меня поблагодарили за сделанное одолжение, объявив, что прошение готово и можно не посылать его в Париж, так как имеется протекция у народного представителя в Лилле. Они темнили, но я не придал этому значения, полагая, что если я не принимал в этом участия, то нет и причин беспокоиться. Не прошло и двух суток, с тех пор как отправили прошение, как приехали двое братьев Буателя и принялись обедать с ним за столом тюремщика. После обеда вдруг появился вестовой и передал тюремщику пакет. Развернув его, последний воскликнул: «Добрая весть, ей-богу! Это приказ освободить Буателя». При этих словах все с шумом встали, начали целоваться, читать приказ и поздравлять Буателя, который отправил все свои вещи еще накануне и теперь немедленно покинул тюрьму.
На другой день в десять часов утра пришел инспектор. Тюремщик показал ему приказ об освобождении Буателя. Едва взглянув на него, инспектор сразу сказал, что бумага фальшивая, и велел не выпускать Буателя до тех пор, пока об этом не доложат начальству. Тюремщик возразил, что Буателя еще вчера выпустили на свободу. Инспектор выразил свое удивление и поехал к высшему начальству, где и удостоверился в том, что, помимо фальшивых подписей, в документе имеются ошибки и отступления от формы, которые не могут не броситься в глаза всякому мало-мальски знакомому с такого рода бумагами человеку.
Я начал обо всем догадываться, смутно предчувствуя, что это может меня компрометировать, и потому пытался разговорить Груара и Гербо. Они же клялись всеми святыми, что ничего не сделали, кроме того, что послали прошение, и сами удивлялись столь быстрому успеху. Я не поверил ни единому их слову, но за неимением доказательств вынужден был успокоиться. На следующий день меня вызвали к судебному следователю. Я отвечал, что ничего не знаю о составлении поддельного приказа и что разрешил пользоваться своей камерой как единственным спокойным местом в тюрьме. Я добавил, что все это может подтвердить тюремщик, так как он часто входил в камеру во время работы. Груара и Гербо также допросили и посадили в «секретную», я же оставался в своей камере.
Один тюремный товарищ Буателя раскрыл мне всю интригу. Груар, постоянно слыша, как Буатель обещает сто талеров за свою свободу, сговорился с Гербо, и они не придумали ничего лучше, как составить подложный приказ. Буателя, конечно, посвятили в эту тайну и заявили, что он должен четыреста франков, так как нужно со многими поделиться. Тогда-то они и обратились ко мне: моя камера потребовалась им для написания подложного приказа. Тюремщик тоже был в доле. Приказ принес друг Гербо по имени Штоффле. По всей вероятности, Буателя убедили в том, что и я буду иметь долю в прибыли, хотя я не сделал ничего, кроме как предоставил камеру. Извещенный обо всем этом, я сначала уговаривал того, кто сообщил мне подробности, донести куда следует, но он наотрез отказался, объясняя это тем, что не хочет рано или поздно быть убитым за измену. Он и меня отговорил заикаться о чем-либо судебному следователю, уверяя, что я не подвергаюсь опасности. Между тем арестовали Буателя; посаженный в секретное отделение в Лилле, он назвал соучастников побега — Груара, Гербо, Штоффле и Видока. Нас снова допросили, но я упорно настаивал на своих первых показаниях. Я легко мог выпутаться из дела, выложив все, что знал от товарища Буателя, но я был совершенно в себе уверен, поэтому меня как громом поразило, когда по истечении трех месяцев, рассчитывая выйти на свободу, я вдруг узнал, что внесен в тюремный список как обвиняемый в подлоге документов.
Только тогда я понял, что дело принимает для меня опасный оборот, но отпираться от прежних показаний было бы опаснее молчания. Все эти мысли так сильно меня взволновали, что я заболел, и Франсина принялась усердно за мной ухаживать. Когда я выздоровел, я почувствовал, что больше не в состоянии выносить свое неопределенное положение, и решился бежать, бежать просто через двери. Хотя это и казалось довольно трудным, некоторые соображения заставили меня предпочесть этот способ всякому другому. Привратник Башни святого Петра был арестантом из брестского острога, осужденным на вечную каторгу. При пересмотре приговоров по Своду законов 1791 года ему смягчили наказание и заменили его шестилетним заключением в Лилле, где он оказался полезным тюремщику. Последний, полагая, что просидевший четыре года в остроге человек будет незаменим в качестве сторожа, потому как ему должны быть известны почти все способы побегов, поручил ему эту должность. Но я тем легче надеялся обмануть тюремщика, что он был слишком уверен в своем выборе. Словом, я решился пройти мимо привратника в мундире штаб-офицера, приезжавшего два раза в неделю для освидетельствования Башни святого Петра, служившей тюрьмой и для военных.
Франсина, которую я видел почти каждый день, купила мне нужный костюм и пронесла его в своей муфте. Платье пришлось мне впору. Видевшие меня в нем заключенные объявили, что я вылитый штаб-офицер. К тому же я был с ним одного роста, а грим сделал меня на двадцать пять лет старше. Через несколько дней он прибыл для обычного осмотра. Пока один из моих друзей отвлекал его, приглашая освидетельствовать провизию, я быстро переоделся и очутился у ворот; привратник почтительно снял шляпу и отворил, и вот я на улице! Я направился к подруге Франсины, как и было условлено между нами, а вскоре туда пришла и она сама.
Там меня бы не нашли, если бы я не выходил из дома, но я не мог вынести заключение почти такое же, как и в Башне святого Петра! Просидев три месяца в четырех стенах, я жаждал расправить крылья и развить бурную деятельность. Итак, я вышел. Первая прогулка мне удалась. Но на следующий день я наткнулся на городового Людвига, который видел меня в тюрьме и теперь прямо спросил: «Разве вас освободили?» Эта встреча не сулила ничего хорошего, к тому же он мог немедленно созвать человек двадцать. Я ответил, что готов последовать за ним, и попросил только позволить мне проститься с Франсиной. Он согласился, моя возлюбленная чрезвычайно удивилась, встретив меня на улице с таким провожатым. Я сказал ей, что побег может повредить мне на суде, поэтому я и возвращаюсь в тюрьму, где буду дожидаться окончания дела.
Франсина сначала никак не могла взять в толк, с чего это я вздумал вернуться в тюрьму, но я знаками объяснил ей, в чем дело, и даже сумел попросить насыпать мне в карман золы, пока мы с Людвигом распивали ром. По дороге в тюрьму на одной пустынной улочке я бросил в глаза своему спутнику золы, а сам пустился бежать изо всех сил.
Людвиг не замедлил обо всем донести. На мои розыски подняли жандармов, полицию и, в числе прочих, частного пристава Жаккара. Я знал об этом, но вместо того, чтобы быть осторожнее, напустил на себя самую смешную отвагу. Можно было подумать, что я сам получу награду за свой арест; между тем меня усердно выслеживали.
Жаккар как-то прознал, что я должен обедать на улице Нотр-Дам, в игорном доме. Он тотчас прибежал туда с четырьмя полицейскими и, оставив их внизу, вошел в комнату, где я намеревался сесть за стол с двумя дамами. Я узнал частного пристава, он же никогда не видел меня в лицо, помимо прочего я был так одет, что никакие приметы не помогли бы ему. Я без малейшего замешательства подошел к нему и пригласил в кабинет, зеркальная дверь которого выходила в залу. «Вы ищете Видока? — спросил я прямо. — Если вам угодно подождать минут десять, я покажу вам его… Вот его прибор, он не замедлит появиться… Когда он войдет, я сделаю вам знак. Но если вы одни, то сомневаюсь, чтобы вы возьмете его, потому что он вооружен и будет защищаться». — «У меня на лестнице расставлены люди, и если он убежит…» — «Боже упаси оставлять их там, — поспешно возразил я. — Если Видок их увидит, он будет остерегаться засады, и тогда… прощай, птичка!» — «Но куда же мне их спрятать?» — «А вот в этот кабинет… Но только, заклинаю вас, никакого шума… Я больше вашего заинтересован в том, чтобы его поймали». И вот мой почтенный пристав со всей своей свитой удалился в кабинет. Дверь была крепкая, притом я ее хорошенько припер. Уверенный в том, что побег удался, я прокричал своим добровольным пленникам: «Вы искали Видока — так знайте же, что Видок засадил вас в клетку. До скорого свидания!» И я исчез, как стрела, под отчаянные ругательства пристава и его честной компании, предпринимавшей невероятные усилия, чтобы выбраться из засады.
Мне удались еще две шалости подобного рода, но потом меня все-таки поймали и поместили в Башню святого Петра, где для пущей безопасности посадили в одну камеру вместе с Каландреном, за плечами у которого было две попытки к побегу. Каландрен, знавший меня еще по моему первому заключению, тотчас поделился со мной своей новой идеей. Он надеялся бежать с помощью отверстия, проделанного в стене камеры каторжников, с которой мы находились по соседству. На третий день заключения меня действительно вынудили бежать. Восемь человек, прошедших первыми, были не замечены часовым, стоявшим неподалеку. Оставалось еще семь. Кинули жребий на соломинках, как это обычно делают в подобных случаях, чтобы решить, кому идти дальше. Судьба выбрала меня. Я разделся, чтобы протиснуться через весьма узкое отверстие, но, к великому отчаянию моих товарищей, застрял в нем. Все их попытки вытащить меня оказались тщетны: я был как в тисках. Боль стала настолько нестерпимой, что, потеряв надежду на помощь товарищей, я стал звать часового. Насторожившись, он подошел ко мне и, приставив штык к моей груди, велел не шевелиться. Его крики переполошили караул, привратники сбежались с факелами, и меня освободили из засады, правда, мне пришлось оставить там несколько клочков мяса. Несмотря на мое плачевное положение, меня тотчас перевели в тюрьму «Пти-Шатле» и заковали по рукам и ногам.
Мои обещания оставить всякую мысль о побеге были настолько убедительны, что через десять дней меня выпустили оттуда и посадили с другими заключенными. До сих пор мне приходилось жить с людьми далеко не безупречными — с ворами, мошенниками, фальшивомонетчиками, но тут я оказался среди отъявленных злодеев. Я сблизился со многими личностями из шайки так называемых «поджаривателей». Они грабили окрестные села под предводительством знаменитого Салламбье. Среди них был и Брюкселюа, прозванный Неустрашимым за беспримерный подвиг мужества. Напав на одну ферму с шестью товарищами, он просунул одну руку в отверстие, сделанное в ставне, но когда попытался ее вытащить, то почувствовал, что она затянута в прочную петлю. Жители фермы, разбуженные шумом, устроили эту ловушку. Между тем светало, и становилось очевидно, что попытка ограбления провалилась. Брюкселюа увидел замешательство своих спутников, и ему пришло на ум, что из боязни попасться они его подстрелят. Тогда свободной рукой он вынул обоюдоострый нож, с которым никогда не расставался, отрезал себе кисть и убежал вместе с другими, не обращая внимания на боль. Такой удивительный случай произошел близ Лилля и до сих пор памятен жителям Северного департамента.
Мои сокамерники с утра до вечера только и делали, что обдумывали новые способы бегства. Как я не раз замечал, у заключенных жажда свободы, становясь навязчивой идеей, порождает невероятную изобретательность, несвойственную человеку в его обычном состоянии.
Сторожа, зная, с какими людьми имеют дело, так бдительно за нами присматривали, что невозможно было воплотить в жизнь ни один план. Наконец представился единственный случай, обещавший успех, и я тут же ухватился за него. Как-то на допрос повели сразу восемнадцать человек; в их числе был и я. Нас оставили в приемной судебного следователя под охраной армейских солдат и двух жандармов, один из которых положил возле меня свою шапку и шинель и вышел; другого жандарма вскоре вызвали звонком. Я, недолго думая, надел шапку на голову, закутался в шинель, взял за руку одного из заключенных и, сделав вид, что провожаю его по известной надобности, смело направился к двери. Сторож-капрал пропустил нас, не сказав ни слова. И вот мы оказались на воле, но что делать без денег и без паспорта?.. Спутник мой отправился в деревню, а я, рискуя быть пойманным, снова вернулся к Франсине. Она была так рада меня видеть, что собралась продать все свое имущество и бежать со мной в Бельгию. Все уже было готово к отъезду, как вдруг вмешалась случайность, объясняемая только моей невообразимой беспечностью.
Вечером накануне отъезда я встретился с одной женщиной, с которой прежде находился в интимных отношениях. Она бросилась мне на шею и, преодолев мое слабое сопротивление, зазвала на ужин и не отпускала до следующего дня. Разыскивавшую меня повсюду Франсину я уверил, что, скрываясь от преследований полиции, бросился в один дом, откуда нельзя было выбраться до утра. Сначала она этому поверила, но, случайно узнав, что я провел ночь с женщиной, она разразилась гневными упреками и в припадке ярости поклялась, что сдаст меня. Это, конечно, было самое верное средство покончить с моими изменами — засадить меня в тюрьму. Так как Франсина действительно могла это сделать, то я счел благоразумным на время удалиться — пока не стихнет ее гнев, — а затем, воссоединившись с ней, уехать. Мне были нужны кое-какие из моих вещей, но я не хотел требовать их у Франсины, потому как опасался новой баталии. Я решил наведаться в квартиру один. Так как она была заперта, я влез через окно, забрал все необходимое и исчез.
Дней пять спустя, одевшись в простое крестьянское платье, я оставил свое убежище в предместье. Оказавшись в городе, я направился к портнихе, закадычной подруге Франсины, надеясь через ее посредничество примириться с последней. Портниха встретила меня с некоторым замешательством, которое я принял за боязнь скомпрометировать себя связью с беглым. Не желая ее ничем обременять, я попросил ее только позвать Франсину. «Да, конечно», — сказала она каким-то особенным тоном и, не поднимая на меня глаз, вышла. Оставшись один, я размышлял об этом странном приеме… Вдруг раздался стук в дверь. Думая, что это Франсина, я отворил. Но тут на меня бросилась целая толпа жандармов и полицейских. Они связали меня и отвели к судье, который начал с вопроса, где я находился последние пять дней. Ответ мой был кратким: я никогда бы не стал впутывать людей, давших мне убежище. Судья заметил, что упрямство не принесет мне ничего хорошего и что я рискую своей головой. Я только посмеивался над этим, потому как думал, что меня запугивают, чтобы выудить признание. Так я остался при своем, и меня отвели в «Пти-Шатле».
Едва я вошел во двор, как все взоры обратились на меня; все стали перешептываться. Приписав такой прием своему необычному внешнему виду, я не обратил на это особого внимания. Меня заперли в конуру и оставили одного, на соломе, в оковах. Через два часа пришел тюремщик и, притворяясь, что принимает во мне участие, сказал, что мое нежелание говорить о том, где я провел последние пять дней, может сильно навредить мне. Я остался непоколебим. Новый допрос ничего не изменил. Тогда меня раздели догола и ударили в правое плечо, чтобы проявилось клеймо, если оно у меня уже было. Затем у меня отобрали платье и занесли его в протокол. После всего этого я вернулся в свою конуру в серой холстинной рубашке, превратившейся уже в лохмотья и, по всей вероятности, выдержавшей не одно поколение арестантов.
Все это заставило меня серьезно призадуматься. Было очевидно, что портниха донесла на меня, но с какой целью? Она не имела ничего против меня.
Франсина, несмотря на всю свою вспыльчивость, все хорошенько не обдумав, тоже не решилась бы на такое. Если я и ушел от нее на время, то не столько из страха, сколько для того, чтобы не раздражать ее своим присутствием. И к чему были все эти допросы, эти таинственные намеки тюремщика? Зачем они спрятали мое платье?.. Я терялся в догадках. Под строжайшим надзором в «секретной» я провел там двадцать пять мучительных дней, после чего состоялся очередной допрос, который мне все прояснил.
«Как ваше имя?» — спросили меня. «Эжен Франц Видок». — «Звание?» — «Военный». — «Вы знакомы с Франсиной Лонге?» — «Да, это моя любовница». — «Вы знаете, где она сейчас находится?» — «Она должна быть у одной из своих подруг, ведь она продала всю свою мебель». — «Назовите имя этой подруги». — «Госпожа Буржуа». — «Где она живет?» — «На улице Святого Андрея, в доме булочника». — «Когда вы видели госпожу Лонге последний раз?» — «За пять дней перед арестом». — «Почему вы с ней расстались?» — «Чтобы лишний раз не злить ее. Она узнала, что я провел ночь с другой женщиной, и в припадке ревности грозила на меня донести». — «Кто эта женщина, с которой вы провели ночь?» — «Бывшая любовница». — «Как ее имя?» — «Элиза… Я никогда не знал ее другого имени». — «Откуда она?» — «Из Брюсселя, куда, я думаю, она и вернулась». — «Где ваши вещи, которые вы забрали от госпожи Лонге?..» — «В месте, которое я укажу, если в этом будет надобность». — «Как же вы забрали вещи, если вы поссорились с госпожой и не хотели ее видеть?» — «После нашей перебранки в кофейне, где Франсина угрожала сдать меня, я, зная ее дурной характер, отправился домой короткой дорогой и пришел раньше нее. Я разбил окно и взял все, что мне было нужно. Вы Спрашиваете, где эти вещи теперь? Они на улице Спасителя, у Дюбока». — «Вы говорите неправду. Прежде чем расстаться с Франсиной, вы сильно поссорились у нее дома. Уверяют, что вы даже прибегли к насилию…» — «Это не так! Я не видел ее после нашей ссоры, стало быть, не мог ее обидеть… Да она и сама может это подтвердить!..» — «Вы узнаете этот нож?» — «Да, обычно я пользовался им за столом». — «Вы видите, что его лезвие и рукоятка в крови?.. Это не производит на вас никакого впечатления?.. Кажется, вы смутились…» — «Да, — взволнованно произнес я, — что случилось с Франсиной?.. Скажите мне, и я все вам объясню». — «Не случилось ли с вами чего особенного, когда вы пришли за своими вещами?» — «Решительно ничего, насколько я помню». — «Вы настаиваете на справедливости своих показаний?» — «Да». — «Вы обманываете правосудие. Прекращаю допрос, чтобы дать вам время поразмыслить о вашем положении и о последствиях вашего упрямства. Жандармы, смотрите хорошенько за этим человеком. Ступайте!»
Было поздно, когда я вернулся в свою конуру. Мне принесли еду, но из-за волнения есть мне не хотелось; уснуть я тоже не мог и всю ночь не смыкал глаз. Было совершено преступление, но кем и над кем? Почему его возводили на меня? Я тысячу раз задавал себе эти вопросы и не находил ответа; на другой день меня снова вызвали на допрос. После обычных вопросов дверь в комнату растворилась, и в комнату вошли двое жандармов, поддерживая женщину… Это была Франсина… Бледная, обезображенная, почти неузнаваемая. Увидев меня, она лишилась чувств. Я хотел подойти к ней, но жандармы удержали меня. Ее вынесли на руках, а я остался с судебным следователем наедине. Он спросил, неужели вид несчастной женщины не побуждает меня во всем сознаться. Я снова стал уверять его в своей невиновности, прибавив, что даже не знал о случившемся с Франсиной. Меня опять посадили, но уже не в «секретную», и я мог надеяться, что скоро выясню все подробности происшествия, жертвой которого я стал. Я спрашивал тюремщика, но он не отвечал; я написал Франсине, но меня предупредили, что письма, адресованные ей, будут представляться в регистратуру и что ее ко мне не пустят. Я чувствовал себя как уж на сковородке и, наконец, решился обратиться к адвокату, который, познакомившись с ходом дела, сообщил, что меня обвиняют в покушении на жизнь Франсины. В тот самый день, когда я ушел от нее, ее нашли умирающей от пяти ран, утопающей в крови. Мое внезапное исчезновение, тот факт, что я вынес из дома свои вещи, как бы для того, чтобы скрыть их от глаз правосудия, разбитое окно — все указывало на меня. Вдобавок я был не в своей одежде, что выступало еще одной уликой против меня: думали, что я пришел переодетым только с целью удостовериться, что женщина умерла, не успев ни о чем рассказать. Даже то, что в другом случае послужило бы оправданием, шло мне во вред: как заявила Франсина, в отчаянии оттого, что ее покидал человек, ради которого она всем пожертвовала, она решилась на самоубийство и сама себя ранила ножом. Но ее привязанность ко мне делала это свидетельство подозрительным; все были убеждены, что она это говорила только затем, чтобы спасти меня.
Адвокат молчал уже с четверть часа, а я все никак не мог поверить в этот кошмар. В двадцать лет на меня возводили два серьезных обвинения — в подлоге документов и убийстве, но я не совершал ни того, ни другого! Мне не раз приходило в голову повеситься в своей конуре, я был близок к сумасшествию, но все же вовремя опомнился и, приободрившись, стал обдумывать возможности своего оправдания. На предыдущих допросах сильно налегали на кровь, которую посыльный, принимая от меня вещи, видел на моих руках. Эта кровь была от раны, которую я получил, разбивая окно, и я даже мог привести двух свидетелей, готовых подтвердить это. Адвокат заверил меня, что все это вкупе с показаниями Франсины непременно приведет к моему оправданию, что действительно вскоре произошло. Франсина сразу же пришла повидаться со мной и подтвердила все, что я узнал о ней на суде.
Таким образом, я избавился от одного страшного обвинения, но оставалось другое. Мои частые побеги замедляли ход процесса о подлоге документов, в котором я случайно оказался замешан, так что Груар, не видевший этому конца, тоже бежал. Но благоприятный исход первого процесса подавал мне надежду к законному освобождению, и я нисколько не думал о новом побеге, когда неожиданно мне представился такой случай, за который я, можно сказать, ухватился инстинктивно. В камере, где меня содержали, сидели пересыльные арестанты. Как-то раз, забрав двух из них, тюремщик забыл запереть дверь; заметив это, я мигом спустился вниз и осмотрелся. Стояло раннее утро, и все арестанты спали; я никого не встретил ни на лестнице, ни у ворот. Я уже был на воле, когда тюремщик, сидевший в кабаке напротив тюрьмы, увидев меня, закричал: «Держите! Держите!» Но напрасно он драл глотку: улицы были пустынны, а у меня за спиной, казалось, выросли крылья. Через несколько минут я исчез из виду и вскоре добрался до одного дома в квартале Спасителя, где, я был уверен, меня не станут искать. Однако там я не мог долго оставаться в безопасности, надо было поскорее покинуть Лилль, где все меня слишком хорошо знали.
Меня повсюду разыскивали, и к ночи я узнал, что городские ворота заперты. Я решил спасаться через ров и в десять часов вечера пошел на бастион Нотр-Дам — самое лучшее место для исполнения моего плана. Привязав к дереву заранее заготовленную веревку, я стал спускаться по ней, но из-за чрезмерной тяжести своего тела я полетел вниз с такой быстротой, что не смог удержать веревку, обжигавшую мне руки, и отпустил ее на расстоянии пятнадцати футов от земли. При падении я вывихнул ногу, так что пришлось предпринять невероятные усилия, чтобы выбраться изо рва; после всего этого я был не в состоянии двигаться дальше. Я сидел, исторгая красноречивые проклятия, хотя это нисколько не помогало делу, когда мимо меня прошел человек с тачкой. Я предложил ему шестифранковый талер, и он согласился довезти меня до ближайшей деревни. Этот человек привел меня в свой дом, уложил в постель и стал натирать мою ногу водкой с мылом. Его жена усердно помогала ему, не без удивления поглядывая на мою одежду, перепачканную в грязи. У меня не просили никакого объяснения, но я понимал, что его следует дать, и потому, чтобы все обдумать, я заявил, что мне нужно отдохнуть, и попросил их выйти. Спустя два часа я позвал их голосом только что пробудившегося человека и рассказал им, что, поднимая на вал контрабандный табак, я упал, а товарищи мои, преследуемые досмотрщиком, вынуждены были оставить меня. Ко всему этому я прибавил, что моя судьба в их руках. Эти добрые люди, презиравшие всех таможенников, как и всякий пограничный житель, сказали, что не выдадут меня. Чтобы испытать их, я спросил, нет ли возможности переправить меня на другую сторону, к отцу. Они ответили, что это большой риск и лучше подождать несколько дней, пока я не оправлюсь. Я согласился, и, чтобы не вызывать подозрений, было решено, что они выдадут меня за приехавшего к ним родственника. Впрочем, никто и не обращался к ним ни с какими расспросами.
Немного успокоившись, я стал размышлять о своих делах. Было очевидно, что надо уехать из страны и отправиться в Голландию. Но на исполнение этого плана требовались деньги, а у меня оставалось только четыре ливра и десять су. Я мог бы обратиться к Франсине, но за ней наверняка следили, так что послать ей письмо означало бы предать себя в руки правосудия. Надо было подождать, пока пройдет первое время розысков. И я ждал. По прошествии двух недель я решился черкнуть словечко своей возлюбленной и отправил хозяина с этим письмом, предупредив его, что, так как эта женщина служит посредницей контрабандистам, то лучше видеться с ней тайно. Он выполнил поручение и к вечеру принес мне сто двадцать франков золотом. На следующий же день я простился с этими гостеприимными людьми, которые не много попросили у меня за свои услуги. Через шесть дней я прибыл в Остенде.
Моей целью, как и при первом посещении этого города, было отправиться в Америку или в Индию, но я нашел только прибрежные датские и английские суда, куда меня не брали без документов. Между тем небольшая сумма денег, которую я прихватил из Лилля, заметно истощалась, так что на горизонте вновь замаячила довольно неприятная, но неизбежная перспектива.
Мне часто рассказывали о доходной жизни береговых контрабандистов; арестанты отзывались о ней с энтузиазмом. Что касается меня, то мне ничуть не улыбалось в любую непогоду проводить ночи напролет у крутых берегов, среди утесов, и подвергаться ударам досмотрщиков. С большой неохотой я отправился-таки к рекомендованному мне Петерсу — контрабандисту, который мог посвятить меня в свое дело. Прибитая к двери чайка с распростертыми крыльями, подобно сове или другой птице, часто встречающимся у входа в сельскую хижину, помогла мне найти его. Я застал Петерса в погребе, загроможденном канатами, парусами, веслами, гамаками и бочками. Контрабандист недоверчиво взглянул на меня сквозь окутывавшую его пелену дыма. Это показалось мне дурным предзнаменованием, и не зря: когда я предложил ему свои услуги, он принялся отчаянно меня колотить. Я, конечно, мог бы защищаться, но случившееся было слишком неожиданным, к тому же на дворе было несколько матросов и огромный ньюфаундленд, которые могли отнестись к этому весьма неблагосклонно. Выскочив на улицу, я старался как-то объяснить себе столь странную встречу, и тут мне пришло в голову, что Петерс мог принять меня за шпиона. Такое заключение заставило меня отправиться к одному продавцу можжевеловой водки, которому я успел внушить достаточно доверия. Сначала он посмеялся над моим приключением, а затем объяснил мне, как следовало обратиться к Петерсу. Я снова пошел к грозному патрону, прихватив с собой, однако, парочку больших камней: в случае нового нападения они бы славно прикрыли мое отступление. Со словами «берегитесь, акулы!» (таков был пароль Петерса — под акулами подразумевались таможенные) я смело приблизился к нему и был принят почти по-дружески. Моя сила и ловкость гарантировали успех в этом деле, где часто требовалось быстро переносить с места на место огромные тяжести. Один из контрабандистов, Борделе, взялся посвятить меня в тайны этого ремесла, но мне пришлось заняться делом, еще не получив надлежащей подготовки.
«Койки долой! — крикнул как-то Петерс, стоя в дверях и стуча об пол прикладом карабина. — Выспимся в другой жизни! С этим приливом к нам принесло «Белку»… Надо посмотреть, что у нее в брюхе… Кисея или табак… Ступайте, ступайте, мои свинки…»
В мгновение ока все были на ногах. Открыли ящик с оружием, и каждый взял себе что-нибудь: кто карабин или мушкет, кто — пистолеты, кто — кортик[8] или интрепель[9]. Выпив несколько стаканов водки и арака[10], мы отправились надело. Изначально наша шайка состояла только из двадцати человек, но по дороге в разных местах к нам присоединялись отдельные личности. По прибытии к берегу моря нас уже было сорок семь, не считая двух женщин и нескольких крестьян из соседних деревень, пришедших с навьюченными лошадьми, которых спрятали за утесом.
Была глухая ночь. Выл ветер, и море так разбушевалось, что я не мог понять, каким образом судно причалит к берегу; при свете звезд я видел, как небольшое судно лавирует неподалеку, словно опасаясь приблизиться. После мне объяснили этот маневр: он совершался с целью удостовериться, что приготовления к разгрузке окончены и нет никакой опасности. Когда Петерс зажег фонарь и тут же погасил его, на марсе[11] «Белки» тоже появился огонь, который то вспыхивал, то исчезал, как светлячок в летнюю ночь. Вскоре судно остановилось на расстоянии одного выстрела от нас. Мы разделились на три группы, одна из которых встала в пятистах шагах от берега, чтобы не пустить таможенных, если они появятся. Другая группа расположилась на берегу между первой и третьей, у каждого к левой руке была привязана веревка, соединявшая всех вместе. В случае тревоги достаточно было легкого толчка, чтобы предупредить об опасности. На этот знак следовало отвечать выстрелом из ружья, чтобы по всей линии началась перестрелка. Третья группа, в которую входил я, осталась у самой воды, чтобы охранять дебаркадер[12] и помогать обмену.
Когда все было устроено, ньюфаундленд по команде бросился в волны и энергично поплыл к «Белке». Через минуту собака показалась с одним концом каната в пасти. Петерс быстро за него ухватился и потянул на себя, сделав нам знак помогать ему. Я бездумно повиновался и вскоре увидел на конце каната двенадцать маленьких бочек, подплывавших к нам. Тогда только я понял, что судно и не должно было подплывать ближе, чтобы не погибнуть в бурунах[13]. Бочки, обмазанные так, что были герметичны, отвязали, вынули из воды, навьючили на лошадей и немедленно отправили. Вторая посылка была принята так же удачно, но при спуске третьей прозвучали несколько выстрелов.
«Вот открытие бала, — сказал спокойно Петерс, — кто-то будет танцевать», — и, взяв свой карабин, присоединился к обоим караулам, которые уже были вместе. Началась оживленная стрельба, стоившая нам двух убитых и нескольких раненых. По выстрелам таможенных видно было, что они превосходят нас в числе, но, боясь засады, они не решались напасть на нас, так что мы беспрепятственно отступили и вернулись домой. В самом начале схватки «Белка» снялась с якоря и принялась улепетывать, страшась, что выстрелы привлекут в эти места правительственные крейсеры. Мне сказали, что, по всей вероятности, они выгрузят остальной товар в другом месте.
Вернувшись домой на рассвете, я бросился на свою койку и смог сойти с нее только спустя двое суток: непривычный ночной труд, постоянно влажное платье, в то время как от нагрузки меня беспрестанно бросало в пот, — все это свалило меня с ног. У меня началась лихорадка. Когда она прошла, я сказал Петерсу, что нахожу это ремесло слишком тяжелым и прошу отпустить меня. Он гораздо спокойнее отнесся к этому, нежели я думал, и даже отсчитал мне сто франков. Впоследствии я узнал, что он следил за мной в течение нескольких дней, чтобы удостовериться, действительно ли я отправился в Лилль, как сказал ему. Да, я имел глупость снова вернуться в этот город из ребяческого желания увидеться с Франсиной и взять ее с собой в Голландию, где намеревался открыть маленькое заведение. Но я был наказан за свою опрометчивость: два жандарма, сидевшие в кабаке, увидели меня проходящим по улице и решили нагнать, чтобы проверить паспорт. Настигнув меня и заметив мое крайнее замешательство при их появлении, они забрали меня с собой.
Меня посадили в бригадную тюрьму. Я уже изыскивал средства к побегу, когда два человека из лилльской бригады подошли к тюрьме и спросили, есть ли «дичь». «Да, — ответили забравшие меня жандармы. — Вот какой-то господин Леже (я назвал себя этим именем), у которого нет паспорта». Дверь отворилась, и бригадир из Лилля, часто видевший меня в «Пти-Шатле», вскрикнул: «Тьфу, пропасть! Да ведь это Видок!» Делать нечего — пришлось открыться. Через несколько часов я входил в Лилль, сопровождаемый двумя непрошеными телохранителями.
Из тюрьмы «Пти-Шатле» я был переведен в тюрьму департамента Дуэ и отмечен как человек опасный. Однажды вечером в тюрьму прибыл конвой арестантов, из которых четверо в оковах были посажены в одну комнату со мной. Это были братья Дюэм, богатые фермеры, пользовавшиеся превосходной репутацией, пока из-за одной неожиданной случайности не открылось их поведение. Четверо братьев, наделенные недюжинной силой, находились во главе шайки поджаривателей, наводившей ужас на окрестности. Ее члены долгое время оставались неизвестными, но маленькая дочь одного из братьев нечаянно открыла тайну.
Однажды девочка была у соседей, и ей вздумалось рассказать, как она испугалась в прошлую ночь. «Отчего?» — спросили ее с любопытством. «Как же, отец опять пришел со своими черными людьми!» — «С какими черными людьми?» — «С которыми он часто уходит по ночам… а потом к утру они приходят и считают деньги на одеяле… Я как-то спросила маму, что все это значит, а она ответила: «Смотри не болтай, дочка; у отца есть черная курочка, которая несет ему денежки, но только ночью, и чтобы ее не рассердить, надо подходить к ней с таким же черным лицом, как ее перья. Но осторожно, если ты скажешь хоть слово, черная курица не придет больше». Слушатели, конечно, сразу поняли, что не из-за таинственной курицы Дюэм мазали себе лица сажей, а чтобы не быть узнанными. Соседка сообщила свои подозрения мужу, а последний, в свою очередь, расспросив девочку и убедившись, что черные люди были шайкой поджаривателей, сделал заявление властям. В результате всех членов банды задержали…
Один из братьев ухитрился запрятать в подошву сапога лезвие ножа. Узнав, что я знаком со всеми арестантами, он сообщил мне свой секрет, спросив, нельзя ли воспользоваться этим для побега. Пока мы размышляли, явился мировой судья в сопровождении жандармов и произвел осмотр нашей камеры, а затем нас самих. Я счел благоразумным спрятать во рту маленький подпилок, который всегда был со мной, но один из жандармов заметил это движение и воскликнул: «Он проглотил ее!» Мы недоуменно переглянулись и тут только узнали, что речь идет о печати, которой скрепили фальшивый приказ об освобождении Буателя. Меня перевели в городскую тюрьму и сковали правую руку с левой ногой, а левую руку с правой ногой. Кроме того, в тюрьме было настолько сыро, что брошенная мне солома за двадцать минут стала такой влажной, точно ее смочили водой.
Восемь дней я оставался в этом ужасном положении, и только тогда меня решились перевести обратно, когда убедились, что я не смогу вернуть печать естественным образом. Узнав об этом, я притворился необычайно слабым, не выносящим дневного света. Это было вполне естественно, и жандармы, поверив в мой обман, позаботились даже прикрыть мне глаза платком. Мы ехали в фиакре, по дороге я мгновенно сбросил платок, распахнул дверцы и выскочил на улицу. Жандармы устремились за мной, но, неповоротливые из-за своих сабель и тяжелых сапог, они едва успели вылезти из кареты, как я был уже далеко. Я немедленно оставил город и с намерением бежать за море направился в Дюнкирхен с деньгами, посланными матерью. Там я познакомился с приказчиком одного шведского брига, который пообещал взять меня на свое судно.
В ожидании отъезда мой новый друг пригласил меня в Сент-Омер. В платье моряка я не рисковал быть узнанным, притом нельзя же было отказать столь нужному человеку, и потому я согласился, но из-за своего характера не мог не вмешаться в возникшую там ссору, и за буйство был отведен на гауптвахту. Там у меня спросили паспорт, которого у меня не было, и, заподозрив, что я беглый из какой-нибудь окрестной тюрьмы, на следующий день отправили в Дуэ, так что я даже не успел проститься с приказчиком, который, по всей вероятности, был весьма удивлен этим происшествием. В Дуэ меня опять посадили в тюрьму.
Не успел я оправиться от этого потрясения, как настал день суда, который уже восемь месяцев откладывался вследствие моих частых побегов, равно как и побегов Груара, исчезавшего всякий раз, как меня забирали. Обвиняемые давали показания против меня. Буатель заявил, что я якобы спрашивал, сколько он даст за то, чтобы выйти из тюрьмы; Гербо уверял, что он составил акт без печати и притом только по моему наущению, а я по изготовлении акта тотчас взял его; он же, со своей стороны, не придавал этому никакого значения. Присяжные, впрочем, признали, что вещественные доказательства моего участия в преступления отсутствовали; все обвинение заключалось в бездоказательном показании, что злосчастная печать была доставлена мною. И при всем том Буатель, признавшийся, что он хлопотал о фальшивом приказе, Штоффле, сказавший, что принес его тюремщику, Груар, заявивший, что присутствовал при всем этом, — все-таки были оправданы, а мы с Гербо осуждены на восемь лет в кандалах.
Вот приговор, который я привожу здесь в ответ на глупые выдумки на сей счет: одни уверяют, будто я был осужден на смертную казнь за многочисленные убийства; другие — будто я долгое время был атаманом шайки, нападавшей на дилижансы; самые снисходительные утверждают, что меня осудили на вечную каторгу за кражу со взломом. Говорили даже, будто я умышленно вызывал несчастных на преступления, чтобы потом, когда мне вздумается, предать их в руки правосудия. Точно мало настоящих преступников! Как будто некого и без того преследовать! Это обвинение родилось в полиции, где у меня было много завистников; оно не устояло бы перед гласностью судебного разбирательства, которое не преминуло бы обнаружить бесчестные поступки, приписываемые мне; оно не устояло бы и перед действиями охранной бригады, которой я руковожу. Проявив свои способности, незачем прибегать к шарлатанству.
Только одного на меня не взводили — смертоубийства, а между тем объявляю во всеуслышание, что я не подвергался никакому другому приговору, кроме нижеследующего. Доказательством тому служит мое помилование, и если я заявляю, что не принимал участия в этом жалком подлоге, то мне должны верить, тем более что все дело было не более чем злой тюремной шуткой, которая в настоящее время привела бы только к исправительному наказанию. Но в моем лице разили не сомнительного соучастника ничтожного подлога, а беспокойного, непокорного и отважного арестанта, виновника стольких побегов, на котором надо было показать пример другим, и вот ради чего я был принесен в жертву.
«Во имя французской республики, единой и неделимой.
Рассмотренный уголовным судом Северного департамента обвинительный акт, составленный 28-го вандемьера[14] 5-го года, против: Себастьяна Буателя, сорока лет, земледельца, Цезаря Гербо, двадцати лет, бывшего фельдфебеля егерского полка, Эжена Штоффле, двадцати трех лет, тряпичника, Жана-Франца Груара, двадцати девяти с половиной лет, помощника кондуктора на военном транспорте, и Франца Видока, уроженца Арраса, двадцати двух лет, — обвиняемых старшиной суда присяжных округа Камбре в подлоге официального документа.
Данный обвинительный акт заключает:
1) что подлог, упоминаемый в обвинительном акте, несомненен;
2) что обвиняемый Цезарь Гербо уличен в совершении означенного преступления;
3) что он уличен в совершении его со злым и вредоносным умыслом;
4) что Франц Видок также уличен в совершении подлога;
5) что он совершил его с вредоносным умыслом;
6) несомненно, что вышеозначенный подлог был совершен по отношению к официальной бумаге;
7) что Себастьян Буатель не уличен в подстрекании виновного или виновных к совершению означенного преступления подарками, обещаниями и т. п.;
8) что Эжен Штоффле не уличен ни в содействии при подготовке к совершению означенного подлога, ни в самом подлоге;
9) что Жан-Франц Груар не уличен ни в содействии виновному или виновным, ни в подготовке означенного подлога, ни в самом подлоге.
В силу этого заявления президент, согласно 424-й статье закона 3-го брюмера 4-го года Уложения о преступлениях и наказаниях, признал, что Себастьян Буатель, Эжен Штоффле и Жан-Франц Груар освобождаются от взводимого на них преступления, и приказал немедленно выпустить их на свободу, если только они не задержаны еще по какой-либо другой причине.
Суд, выслушав комиссара исполнительной власти и гражданина Депре, адвоката подсудимых, приговорил Франца Видока и Цезаря Гербо к восьмилетнему заключению в кандалах, согласно 44-й статье и второму отделению второй главы второй части Уложения о наказаниях, которая была прочтена на суде и заключается в следующем:
«Если означенный подлог совершен над официальным документом, то полагается наказание в виде заключения на восемь лет в кандалах».
Суд также просит принять во внимание 28-ю статью первой главы первой части Уложения о наказаниях: «Всякий присужденный к какому-либо наказанию, кандалам, заключению в смирительном доме, пытке или тюремному заключению должен быть предварительно отведен на городскую площадь, куда также созывается суд присяжных; там его привязывают к столбу, поставленному на эшафоте, и он таким образом остается на глазах у народа на протяжении шести часов, если он приговорен к кандалам или заключению в смирительном доме, на протяжении четырех часов — если приговорен к пытке, и двух часов — если приговорен к заключению в тюрьме; над его головой должны быть большими буквами написаны его имя, профессия, место жительства, совершенное им преступление и приговор».
Согласно 445-й статье закона 3-го брюмера 4-го года Уложения о наказаниях, позорный столб должен быть выставлен на площади общины, где заседает уголовный суд.
Итак, согласно этим статьям означенные Франц Видок и Цезарь Гербо будут выставлены на шесть часов на эшафоте, воздвигнутом для этой цели на площади общины.
Приказано по представлению комиссара исполнительной власти означенный приговор привести в исполнение.
Составлен и произнесен в Дуэ в присутствии уголовного суда Северного департамента 7-го нивоза[15] 5-го года Французской республики, единой и неделимой, в котором заседали граждане: Делаэтр, председатель; Гавен, Рикке, Реа и Легран, судьи, подписавшие подлинник означенного документа.
Извещаем и приказываем всем судебным приставам привести означенный приговор в исполнение, а генерал-прокурорам и прокурорам суда первой инстанции проследить за этим; всем комендантам и офицерам оказать вооруженную помощь при необходимости. В удостоверение сего означенный приговор подписан председателем суда и актуариусом».
Измученный дурным обращением в тюрьме Дуэ, выведенный из терпения усиленным надзором, я и не думал подавать апелляцию, которая продлила бы мое заключение еще на несколько месяцев. В этом намерении меня утвердило известие, что заключенные будут немедленно переведены в Бисетр и присоединены к каторжникам, отправляемым в Брестский острог. Нечего и говорить, что я рассчитывал бежать по дороге. Что же касается апелляции, то меня уверили, что я могу подать из острога просьбу о помиловании. Тем не менее мы несколько месяцев просидели в Дуэ, и мне пришлось горько пожалеть о том, что я не подал апелляцию.
Наконец, пришел приказ об отправлении нас на каторгу, который мы, как ни странно, встретили с восторгом. Нас уж очень доконали притеснения тюремщика Марена. Впрочем, и новое положение было весьма незавидным: сопровождавший нас экзекутор Гуртрель неизвестно зачем велел сделать оковы по новому фасону, так что у каждого из нас было на ноге по пятнадцать фунтов, и, кроме того, мы были скованы попарно толстым железным обручем. Прибавьте к этому самый бдительный надзор, так что рассчитывать на свою ловкость и хитрость не представлялось возможным.
В Санлисе нас посадили в пересыльную тюрьму, одну из ужаснейших, которые я когда-либо видел. Тюремщик в то же время занимал должность полевого сторожа, поэтому тюрьмой управляла его жена. И что за женщина! Она не постеснялась обыскать нас даже в самых секретных местах. Мы так раскричались, что стены задрожали, но она гаркнула хриплым голосом: «Ах, вы, негодяи! Погодите, вот я сейчас возьму свою плетку!..» Мы приняли это к сведению и разом притихли. На следующий день мы прибыли в Париж. В четыре часа пополудни мы были в Бисетре.
«Вот мы и на месте, — сказал мой давний приятель Десфоссо, который сидел рядом со мной. — Видишь это четырехугольное здание? Это тюрьма». Нас высадили перед дверью, охраняемой часовым. Миновав несколько дверей, очень низких, обитых железом, тюремщик ввел нас на большой квадратный двор, где находилось около шестидесяти заключенных. Когда мы вошли, все окружили нас, с удивлением рассматривая наши оковы. Появиться в Бисетре с подобным украшением было верхом гордости, потому что о достоинстве пленника судили по мерам, принятым против него. Десфоссо, который очутился в кругу знакомых, представил нас как самых замечательных людей Северного департамента. Особенно он расхвалил меня, и я был окружен вниманием наиболее знаменитых арестантов. Только с нас сняли дорожные кандалы, как высокий человек, инспектор камер, отвел меня в большую комнату, называемую Форт-Магон, где я переоделся в тюремную одежду. В то же время инспектор объявил мне, что я буду бригадиром, то есть стану следить за раздачей продовольствия моим сокамерникам; благодаря этому я имел хорошую постель, между тем как другие спали на походных.
Тюрьма Бисетр отличалась усиленным надзором и могла заключать тысячу двести арестантов, но им было тесно, как селедке в бочке. Кроме того, тюремщики не стремились облегчить положение заключенных, напротив, угнетали их и смягчались только при виде взятки. Они не пытались укрощать пороки — лишь бы не было попыток к бегству, и в тюрьме можно было делать все что угодно. Преступники, осужденные за противонравственные посягательства, открыто проповедовали разврат, а воры упражнялись в своем отвратительном занятии, и никто из служащих не находил в этом ничего предосудительного.
Если прибывал из провинции какой-нибудь новичок, хорошо одетый, попавший первый раз в тюрьму и потому не посвященный в тюремные нравы и обычаи, — то в одно мгновение вся его одежда исчезала и потом продавалась в его присутствии тому, кто больше даст. Если у него были вещи или деньги, то их забирали в пользу остальных, а так как, например, серьги долго было вынимать из ушей, то их срывали, и мученик не мог жаловаться: он был заранее предупрежден, что если заговорит, то его повесят на задвижке в камере и объявят, что он покончил самоубийством. Из предосторожности один заключенный, ложась спать, положил свои пожитки под голову; когда он заснул, ему привязали к ноге камень, который положили на край постели: достаточно было малейшего движения, чтобы камень упал. Пробужденный неожиданным стуком, он приподнялся, и его узел, прицепленный к веревке, тотчас был притянут через решетку в верхний этаж. Я видел бедняков, обобранных таким образом в зимнее время и остававшихся в одной рубашке на дворе, до тех пор пока им не бросали какое-нибудь отрепье, чтобы прикрыть наготу. Во время нахождения в Бисетре арестанты могли еще зарываться в солому и таким образом бороться с холодом, но, когда их отправляли на каторгу, они, не имея другой одежды, кроме легкого балахона и панталон, часто гибли от холода.
Подобным обращением с этими несчастными объясняется развращенность людей, которых легко было бы вернуть к нормальной жизни, но которые стараются забыть гнетущую нищету и ищут облегчения в разврате и преступлениях. Осужденные составляют особую нацию: любой вновь прибывший будет врагом, пока не станет говорить на их языке, не усвоит себе их образа мыслей.
Но это еще не все. Если заключенный будет объявлен ложным братом или бараном, то он будет безжалостно избит, и ни один тюремщик не вмешается, чтобы спасти его. Решено было даже выделить особое помещение для тех лиц, которые дали показания, компрометирующие их сообщников. С другой стороны, бесстыдство воров и безнравственность чиновников довели до того, что в тюрьме открыто замышлялись и готовились преступления, которые совершались уже вне ее стен. Я расскажу только об одном из таких случаев. Один из преступников добыл адреса богатых людей, живущих в провинции, что было очень легко сделать посредством арестантов, прибывавших оттуда чуть ли не каждый день. Заручившись адресами, он отправил им письма, называемые на воровском наречии иерусалимскими. Названия мест и имена менялись в зависимости от обстоятельств. Текст был таким:
«Милостивый государь! Вы, без сомнения, будете удивлены, получив это письмо от неизвестного лица, которое ожидает от вас услуги. Но, находясь в таком печальном положении, я погибну, если честные люди не придут мне на помощь. Вы поймете, почему я обращаюсь именно к вам, о котором слышал так много хорошего. Я эмигрировал вместе с маркизом де ***, у которого служил камердинером. Чтобы не возбудить подозрения, мы путешествовали пешком, и я нес багаж, в том числе шкатулку с шестнадцатью тысячами франков золотом и бриллиантами покойной маркизы. Мы уже готовы были присоединиться к армии ***, как вдруг в погоню за нами отправили отряд волонтеров. Господин маркиз, опасаясь, что нам не ускользнуть, велел мне бросить шкатулку в довольно глубокую лужу, возле которой мы находились. Я предполагал вернуться за шкатулкой на следующую ночь, но крестьяне, поднятые набатом, в который велел ударить начальник отряда, начали обыскивать лес, где мы прятались, и нам оставалось только помышлять о бегстве. Прибыв за границу, господин маркиз получил пособие от принца де ***, но эти средства быстро истощились, и он решил послать меня на поиски шкатулки. Мою задачу облегчало то, что мы еще тогда нарисовали план местности. Я вернулся во Францию и добрался без приключений до деревни *** близ леса, где нас преследовали. Она находится в трех четвертях лье от вашего местопребывания. Я готов был выполнить свое поручение, когда хозяин гостиницы, где я остановился, ярый якобинец, заметив мое колебание, когда он предложил выпить за республику, арестовал меня как подозрительного субъекта. Так как у меня не было бумаг и я, к несчастью, имел сходство с одним лицом, преследуемым за остановку дилижансов, то меня пересылали из тюрьмы в тюрьму для очной ставки с предполагаемыми сообщниками. Таким образом я попал в Бисетр, где нахожусь в больнице уже два месяца.
В этом ужасном положении я вспомнил, что мне о вас говорила одна родственница моего господина, которая имела поместье в вашем кантоне. И я обращаюсь к вам с просьбой известить меня, не в состоянии ли вы оказать мне услугу: достать шкатулку и переслать мне часть находящихся в ней денег. Это поможет мне в настоящих тяжких обстоятельствах и позволит вознаградить моего защитника, под диктовку которого я пишу и который уверяет меня, что с помощью незначительных подарков я смогу избежать суда…»
Из ста писем подобного рода на двадцать приходил ответ. Письма писали только людям, известным своей приверженностью старым порядкам. Провинциал отвечал, что он согласен взяться за поиски шкатулки. Следующее послание мнимого камердинера извещало, что, лишенный всего, он заложил больничному служителю за незначительную сумму чемодан, в двойном дне которого находится известный план. Тогда присылались деньги, и сумма их иногда доходила до тысячи двухсот или тысячи пятисот франков. Некоторые даже являлись из своих провинций в Бисетр, где им передавался план, который должен был привести их в таинственный лес. Даже парижане иногда попадались в ловушку.
Понятно, что подобные штуки могли выполняться только с согласия и при участии чиновников, так как именно они получали письма от провинциалов. Но надзиратели полагали, что независимо от косвенной пользы, которую они извлекали через увеличение издержек арестантов на еду и напитки, занятые таким образом арестанты будут меньше думать о побеге. По этой же самой причине они допускали производство различных вещей из соломы, дерева, кости и даже фальшивых монет в два су, которые одно время наводняли Париж. Существовали и другие, тайные промыслы: арестанты подделывали паспорта с неподражаемым искусством, делали пилки для распиливания оков и фальшивые накладки из волос, которые помогали им бежать из острога, так как каторжников легче всего было узнать по бритым головам. Эти предметы прятались в жестяные трубки, а те, в свою очередь, в чреве. Что касается меня, то я был занят одной мыслью: бежать и добраться до какой-нибудь пристани, где я смог бы сесть на корабль.
Наконец, я решил проломать плиту в Форт-Магоне, добраться до водопровода, находившегося под зданием, и затем с помощью подкопа попасть во двор сумасшедших, откуда уже легко было выбраться на волю. Проект был приведен в жизнь за десять дней и столько же ночей. Тринадцатого октября 1797 года, в два часа утра, мы спустились в водопровод в числе тридцати четырех человек. С потайными фонарями мы через подземный ход проникли во двор сумасшедших. Теперь оставалось найти лестницу или что-нибудь вроде того, чтобы перелезть через стену. Нам попался длинный шест, и мы кинули жребий, кому лезть первым, но в это время шум цепей нарушил тишину ночи.
В одном из углов двора собака вышла из конуры; мы застыли на месте, затаив дыхание. Она потянулась, зевая, затем сделала движение, как бы желая вернуться в конуру. Мы считали себя спасенными, но вдруг она повернула голову в нашу сторону и устремила на нас два горящих глаза. За глухим рычанием последовал громкий лай. Десфоссо хотел задушить собаку, но она была таких внушительных размеров, что с ней не так легко было сладить. Мы сочли благоразумнее удалиться в большую открытую комнату, но собака не переставала лаять, к тому же другие начали ей вторить, и инспектор Жиру догадался, что случилось нечто из ряда вон выходящее. Он начал обход с Форт-Магона и чуть не упал, не обнаружив там ни души. Надзиратели, тюремщики, стража — все прибежали на его крик. Той же дорогой, что и мы, они прошли во двор сумасшедших. Спущенная с цепи собака побежала прямо к нам, и в комнату, где мы находились, вошла стража со штыками наперевес, как будто ей предстояло взять редут. По тюремному обычаю на нас надели ручные цепи, потом мы возвратились, но не в Форт-Магон, а в каземат.
Целую неделю мы оставались в каземате, после чего меня поместили в Шоссе, где я нашел часть заключенных, которые так хорошо меня встретили при моем прибытии. Они жили на широкую ногу и не отказывали себе ни в чем, так как, помимо денег, добываемых иерусалимскими письмами, они получали еще помощь от знакомых женщин, навещавших их совершенно беспрепятственно. Находясь, как и в Дуэ, под более строгим надзором, я тем не менее не переставал искать средств бежать, когда наступил день отправления на каторгу.
Двадцатого ноября 1797 года целое утро в тюрьме царило необыкновенное оживление. Двери каждую минуту отворялись и затворялись; тюремщики с озабоченным видом ходили взад и вперед; на главном дворе выгружали оковы. Около одиннадцати часов два человека в голубой форме вошли в Форт-Магон, где уже в течение недели я находился со своими товарищами по ссылке; это были капитан над каторжными и его помощник. «Ну! — сказал капитан с добродушной улыбкой. — Есть ли здесь обратные лошади (беглые каторжники)?» Он заметил Десфоссо: «А! Вот пентюх (арестант, ловко снимающий оковы), он уже путешествовал с нами. Я слышал, что ты рисковал быть скошенным (гильотинированным) в Дуэ, мой милый. Черт побери! Ты хорошо сделал, что избежал этого; все лучше вернуться в луга (на каторгу), нежели позволить дядюшке (палачу) как мячиком забавляться нашей Сорбонной (головой). Но главное, мои дети, чтобы вы все были спокойны, и тогда получите говядины с петрушкой». Капитан продолжал свой осмотр, обращаясь с такими же любезными шуточками ко всему своему товару, как он называл осужденных.
Наконец, наступила критическая минута: мы сошли во двор, где нас осмотрел тюремный врач, чтобы проверить, все ли смогут перенести трудности пути. Все были объявлены годными, хотя многие находились в плачевном состоянии. Потом каждый из арестантов скинул с себя тюремное платье и надел свое собственное; те, у которых его не было, получили полотняные балахоны и панталоны, которые не могли защитить от холода и сырости. Шляпы, одежда и все то немногое, что оставляется арестантам, странным образом обезображивается, чтобы предупредить побеги. Например, у шляпы обрезаются поля, у одежды — воротник. Наконец, ни один арестант не может сохранить при себе более шести франков; весь излишек передается капитану, который выдает деньги в дороге по мере надобности. Но этой меры арестанты легко избегают, пряча луидоры в большие медные монеты, выдолбленные по окружности.
По окончании этих приготовлений мы прошли на большой двор, где находились надзиратели над каторжниками, называемые аргусами. В большинстве случаев это овернцы, носильщики воды, комиссионеры, угольщики, которые занимались своим ремеслом в промежутке между путешествиями. В середине двора — большой деревянный ящик с кандалами. Стараясь подбирать по росту, нас соединили попарно шестифутовой цепью. Затем каждый из двадцати шести арестантов был прикреплен к этой общей цепи от ошейника в виде железного треугольника, который с одной стороны отворялся на болтовом шарнире, а с другой забит был гвоздем. Заклепка гвоздем была самой опасной частью операции: даже упрямые и раздражительные люди остаются в это время неподвижными, потому что при малейшем их движении молот может раздробить череп. Затем явился один из заключенных, вооруженный большими ножницами, и остриг каторжникам волосы на голове и бороды, стараясь стричь неровно.
Наше трудное путешествие длилось двадцать четыре дня. Прибыв в Понт-а-Лезен, мы были помещены в каторжное депо, где осужденные проходят нечто вроде карантина, пока не восстановятся их силы и подтвердится, что они не больны никакими заразными болезнями. Тотчас после нашего прибытия нас вымыли попарно в больших чанах с теплой водой и по выходе из ванны раздали одежду. Я получил красную куртку, двое панталон, две полотняные рубашки, две пары башмаков и зеленый колпак. Каждая вещь из этого «приданого» была помечена, а на колпаке значился номер, занесенный в реестр. После раздачи одежды нас заковали в ножные кандалы, но в пары не соединяли.
Понт-а-Лезен — своего рода лазарет, и поэтому надзор не так строг. Меня заверили, что очень легко выйти из камер и перелезть потом через наружные стены. Я получил эти сведения от одного арестанта по имени Блонди, который уже убегал из Брестского острога. Я приготовился воспользоваться первым же случаем. Нам как-то дали хлеб в восемнадцать фунтов весом. Я выдолбил его и положил туда рубашку, панталоны и платки. Это был чемодан нового образца, и его не осматривали. Поручик Тьерри не просил следить за мной особо — напротив, зная, за что я осужден, он сказал обо мне комиссару, что с такими спокойными людьми можно вести каторжников, как пансион для девиц. И так, не возбуждая подозрений, я решился привести свой план в жизнь. Дело в том, что надо было сначала пробить стену камеры, где мы были заперты. Стальные ножницы, забытые у моей кровати галерным приставом, послужили мне для этой цели, а Блонди в это время распиливал мои цепи. Когда работа была окончена, мои товарищи, чтобы обмануть бдительность сторожевых аргусов, смастерили и положили на мое место чучело, и затем, одетый в спрятанные вещи, я очутился во дворе депо. Ограда была высотой футов в пятнадцать, и я понимал, что перелезть можно только с помощью лестницы. Шест заменил мне ее, но он был так длинен и тяжел, что я не смог перетащить его через стену и спуститься на другую сторону.
После утомительных и бесполезных усилий я решился на скачок, но так сильно повредил себе ноги, что насилу дополз до соседнего кустарника. Я надеялся, что боль стихнет и я смогу бежать до рассвета, но она все усиливалась, и ноги мои распухли до такой степени, что пришлось оставить всякую мысль о побеге. Тогда я дополз до дверей депо, надеясь заслужить снисхождение. Сестра милосердия, к которой я обратился, препроводила меня в комнату, где мои ноги были перевязаны. Эта сердобольная женщина, которую я сумел разжалобить, просила за меня смотрителя депо, и он простил меня. Когда через три недели я совершенно поправился, меня препроводили в Брест.
Острог расположен в середине гавани; самые смелые преступники признавались, что невозможно избавиться от волнения при виде этого места позора. В каждой камере — двадцать восемь лагерных кроватей, называемых нарами, на которых спят шестьсот закованных каторжников. Длинные ряды красных курток, бритые головы, впалые глаза, обезображенные лица, постоянное бряцанье цепей — все это способно вселить ужас. Но для осужденного это впечатление только мимолетное; чувствуя, что здесь нет никого, перед кем ему следует краснеть, он мирится со своим положением.
Моим самым большим желанием было как можно скорее бежать. Для этого мне, прежде всего, следовало убедиться в благонадежности моего товарища по нарам. Это был Бургиньон, винодел из окрестностей Дижона, лет тридцати шести, осужденный на двадцать четыре года за вторичную кражу со взломом. Нищета и дурное обращение превратили его в животное. Казалось, он сохранил только одну способность — с поспешностью обезьяны или собаки отвечать на свисток аргусов. Но для исполнения моего проекта мне нужен был решительный человек, который не отступит перед страхом палочных ударов. Чтобы избавиться от Бургиньона, я притворился больным; его поставили в пару с другим. А когда я «выздоровел», то меня соединили с бедняком, осужденным на восемь лет за кражу курицы из дома священника.
У этого сохранилась по крайней мере известная доля энергии. Первый раз, когда мы остались одни, он сказал: «Слушай, товарищ, ты не желаешь, как мне кажется, долго есть казенный хлеб… Будь со мной откровенен… Ты ничего не потеряешь». Я признался, что намерен улизнуть при первой возможности. «В таком случае, — сказал он, — я дам тебе совет смыться прежде, чем эти носороги аргусы привыкнут к твоей тыкве (лицо), но недостаточно только желать… есть у тебя филиппчики (золотые экю)?» Я ответил, что у меня есть немного денег; тогда он объявил, что достанет мне платье, но мне во избежание подозрений необходимо купить «хозяйство», как человеку, решившему спокойно провести время заключения. Это хозяйство состояло из двух деревянных чашек, маленького бочонка для вина и небольшого матраца, набитого паклей. Был четверг, шестой день после моего прибытия в острог; в субботу у меня уже был костюм матроса, который я немедленно надел под арестантское платье.
На другой день после пушечного выстрела мое отделение отправилось на работу к водокачальне. У решетки камеры, по обыкновению, осмотрели наши наручники и одежду. Зная этот обычай, я наклеил на груди на костюм матроса лоскут цвета кожи. Так как я нарочно оставил незастегнутым воротник куртки и рубашку, стража не стала осматривать далее, и я прошел без затруднений. Я отправился с моим товарищем за груду досок, как будто по надобности; наручники были подпилены накануне, и припай, скрывавший след пилы, легко поддался при первом усилии. Избавившись от цепей, я скинул куртку и панталоны каторжника. Под кожаную шапку я надел парик, принесенный из Бисетра, потом вручил своему товарищу обещанное ему небольшое вознаграждение и исчез.
Я без затруднения прошел через решетку и очутился в Бресте, которого совсем не знал. Наконец, после многих остановок и поворотов мне удалось добраться до городских ворот, где находился смотритель, прозванный Подляком. Он угадывал каторжника по жестам, телодвижениям, физиономии; облегчало его труд и то, что человек, пробывший некоторое время в остроге, невольно волочил ногу, на которой была цепь. Однако мне необходимо было пройти мимо этого типа, который с важностью курил трубку, устремив орлиный взор на всех проходивших. Я был предупрежден и, дойдя до Подляка, поставил у его ног молочный горшок с маслом, который купил, чтобы дополнить свой маскарад. Набив трубку, я попросил у него огня. Он исполнил мою просьбу со всей любезностью. Мы пустили несколько клубов дыма в лицо друг другу, потом я покинул его.
Я шел три четверти часа, как вдруг услышал три пушечных выстрела, которыми обычно извещают окрестных крестьян о побеге каторжника. Поймав беглеца, они могли заработать сто франков. Я действительно видел людей, вооруженных ружьями и карабинами, осматривающих кустарники.
Два дня прошли без затруднений; на третий день в нескольких лье от Гемени, на повороте дороги, я встретил двух жандармов. Я хотел бежать, но они закричали, чтобы я остановился, схватившись за свои карабины. Они подошли ко мне; у меня не было бумаг, но я сочинил ответ на всякий случай: «Мое имя Дюваль, родом из Лориана, дезертир с фрегата Кокарда, находящегося в настоящее время в гавани Сен-Мало». Эти подробности я узнал во время пребывания в остроге, куда приходили новости из всех портов. «Как! — вскрикнул бригадир. — Вы Огюст… сын того Дюваля, который живет в Лориане на площади, рядом с Золотым шаром?» Я не противоречил. «Черт возьми! — продолжал бригадир. — Мне жаль, что я задержал вас… но теперь уж ничего не поделаешь… Надо препроводить вас в Лориан или Сен-Мало». Я просил его не отправлять меня в Лориан, опасаясь очной ставки с моими новыми родными. Но он приказал отвести меня именно туда, и на другой день я прибыл в Лориан, где меня заключили в Понтаньо, морскую тюрьму, расположенную возле нового острога и заполненную каторжниками из Бреста.
Допрошенный на другой день комиссаром, я повторил, что я Огюст Дюваль и покинул корабль без позволения, чтобы повидаться с родными. Меня снопа вернули в тюрьму, где среди других моряков находился молодой человек, уроженец Лориана, обвиняемый в оскорблении старшего офицера корабля. Одним утром он сказал мне: «Земляк, если вы заплатите за мой завтрак, я вам сообщу нечто такое, что не огорчит вас».
За десертом он сообщил мне следующее: «Я не знаю, кто вы, но вы не сын Дюваля, так как он умер два года тому назад на Мартинике. Да, он умер, но здесь никто ничего не знает. Теперь я расскажу вам кое-что о его семействе, чтобы вас признали даже родные. Это будет тем легче, что из отцовского дома он уехал очень молодым. Для большей уверенности притворитесь слабоумным вследствие пережитых трудностей и перенесенных вами болезней. Но есть еще кое-что. Прежде чем сесть на корабль, Огюст Дюваль вытатуировал себе на левой руке рисунок, как ото делают многие матросы и солдаты. Я знаю этот рисунок:, алтарь, украшенный гирляндой. Если вы сядете со мной в каземат дней на пятнадцать, я нарисую вам точно такой же».
Собеседник мой казался прямым и откровенным, и участие, которое он принял во мне, я объяснил желанием подшутить над правосудием, — наклонность, присущая всем заключенным. Удовольствие, которое они получают от подобной мести, стоит нескольких недель заключения в каземате. Теперь оставалось попасть туда. Мы вскоре нашли удобный предлог. Под окнами комнаты, где мы завтракали, стоял часовой; мы начали бросать в него хлебными шариками; он пригрозил, что пожалуется смотрителю, а нам только это и нужно было. В итоге мы очутились на дне глубокой ямы, очень сырой, но светлой. Едва нас успели запереть, как мой товарищ взялся за накалывание рисунка. Кроме того, он рассказал мне о семействе Дюваль, которое знал с детства.
Эти подробности очень мне помогли. На шестнадцатый день нашего заключения в каземате меня вызвали, чтобы представить отцу, которого предупредил комиссар. Товарищ мой описал его так, что я не мог ошибиться. Увидев его, я бросился ему на шею. Он меня признал, его жена также признала, как и двоюродная сестра и дядя. И вот, я действительно превратился в Огюста Дюваля; сам смотритель был убежден. Но этого было недостаточно, чтобы меня освободить. Как дезертира с Кокарды, меня должны были препроводить в Сен-Мало, где я предстану перед морским судом. По правде сказать, это меня не слишком пугало, так как я был уверен, что мне удастся бежать по дороге. Наконец, я отправился в путь, получив от своих родных несколько луидоров.
До Кимпера мне не представилось случая избавиться от общества жандармов, препровождавших меня вместе со многими другими личностями: ворами, контрабандистами и дезертирами. Нас поместили в городскую тюрьму.
Так прошло две недели. Тогда я решил попасть в госпиталь в надежде, что там мне повезет больше, и притворился больным.
В госпитале я познакомился с одним освобожденным каторжником, который выполнял обязанности лазаретного служителя и за деньги был готов на все. Я заявил ему о своем желании выбраться на несколько часов в город; он сказал, что, если я переоденусь, мне будет нетрудно это сделать, так как стены не выше восьми футов. Мы условились, что он достанет мне одежду, но единственный костюм, который он смог найти в госпитале, был слишком мал для моего роста.
Эта неудача сильно меня раздосадовала, как вдруг мимо моей кровати прошла одна из сестер милосердия. При виде этой полновесной женщины мне пришла мысль воспользоваться ее одеянием. Я сказал об этом в шутку моему служителю, но он воспринял ее всерьез и пообещал принести мне одежду сестры Франциски следующей ночью. Около двух часов утра он действительно явился с узлом, в котором было платье, ряса, чулки и прочие вещи, украденные им из ящика сестры, пока она была на заутрене. Все мои товарищи по камере, все девять человек, крепко спали, но я все-таки прошел на лестницу, чтобы переодеться.
Наконец туалет сестры Видок был окончен; мы прошли через двор, сад и приблизились к тому месту, где легче всего было перелезть через стену. Я передал служителю пятьдесят франков, которые составляли почти все мое состояние, он пожал мне руку, и вот я очутился один на пустынной улице, откуда направился за город, руководствуясь смутными указаниями моего покровителя. Хотя юбки порядочно мешали мне, к восходу солнца я отмахал два добрых лье.
Революционные войны опустошили эту несчастную страну, и я проходил через села, где не осталось ни одного целого жилища. Ночью, придя в деревню, состоявшую из нескольких хижин, я постучался в дверь одной из них. Пожилая женщина отворила мне и провела в довольно большую комнату. Семейство состояло из отца, матери, мальчика и двух дочерей пятнадцати-семнадцати лет. Когда я вошел, все были заняты стряпней блинов из гречневой муки; все собрались вокруг очага, и эти лица, освещенные, как у Рембрандта, светом пылавших дров, привели бы в восторг художника. Что касается меня, то я лишь желал чем-нибудь утолить голод. Мне предложили первые блины, которые я тут же проглотил, не замечая даже, что они с пылу и жгут нёбо. После мне случалось сиживать за пышными столами, где мне предлагали самые отборные вина, самые изысканные кушанья, но ничто не могло сравниться с наслаждением, которое доставили мне крестьянские гречневые блины в Нижней Бретани.
По окончании ужина громко прочли молитву, потом отец и мать закурили трубки. Устав от волнений и дневных трудов, я пожелал отправиться на покой. «У нас нет лишней кровати, — сказал хозяин дома, который, как моряк, хорошо говорил по-французски, — вы можете лечь с двумя моими дочерьми». Я заметил, что удовольствуюсь углом в хлеве. «О! — воскликнул хозяин. — Ложась с Жанной и Мадлен, вы не нарушите свой обет — их постель из соломы. Да и места нет в хлеве… там уже спят два отпускных, которые просили позволения переночевать у меня». Нечего было делать, я отправился к спальне девиц. Это был чулан, наполненный яблоками для сидра, сырами и копченым салом; в углу сидела на насесте дюжина кур, а ниже в загородке приютилось восемь кроликов. Кровать, по обычаю этой местности, состояла из ящика в форме гроба, наполовину заполненного соломой.
Девушки свободно раздевались передо мной, а я, как известно, имел причины не торопиться. Под женским платьем у меня была мужская рубашка, которая могла обнаружить мой пол и раскрыть инкогнито. Чтобы не выдать себя, я медленно вынимал булавки и опрокинул, будто невзначай, железный ночник — так я без боязни мог скинуть одежду. Эта ночь была для меня сущей пыткой. Я лежал неподвижно, с открытыми глазами, как заяц в норке, как вдруг, еще задолго до рассвета, услышал стук в дверь ружейными прикладами. Первой моей мыслью, как и всякого человека с нечистой совестью, было то, что напали на мой след и пришли арестовать меня. Я не знал, куда спрятаться. Удары усиливались, но я вспомнил о солдатах, ночевавших в хлеве, и мои опасения рассеялись. «Кто там?» — спросил хозяин дома. «Ваши вчерашние солдаты». — «Что вам нужно?» — «Огня, закурить трубки перед дорогой». Хозяин встал, достал из золы огня и отворил дверь солдатам. Один из них, посмотрев на часы при свете ночника, сказал: «Четыре часа с половиной… марш!., в поход дрянная армия». Они удалились; хозяин погасил лампу и лег опять. Что касается меня, то, не желая одеваться и раздеваться перед своими товарками, я тотчас встал, зажег лампу, надел свое платье из грубой шерстяной материи, потом встал на колени в углу, делая вид, что молюсь, в ожидании пробуждения семейства. Они не заставили меня долго ждать. В пять часов мать закричала со своей постели: «Жанна, вставай! Надо приготовить суп для сестры, она хочет рано отправиться».
Жанна встала и пошла на кухню; я с аппетитом съел приготовленный ею молочный суп и покинул добрых людей, которые меня так радушно приняли.
Через неделю я прибыл в Нант и избрал для жительства остров Фейдо. Находясь в Бисетре, я узнал от одного товарища по имени Гренье и по прозвищу Нантец, что здесь есть нечто вроде гостиницы, где, не боясь быть потревоженными, собираются мошенники. Я не знал точного адреса и прибегнул к способу, который мне удался: ходил к различным съемщикам квартир и спрашивал господина Гренье. В четвертом доме, куда я попал, хозяйка отвела меня в маленькую комнату и спросила: «Вы видели Гренье? Он все еще болен (в тюрьме)?» — «Нет, — ответил я, — он здоров (свободен)». Поняв, что я у воровской мамы, я без колебаний объявил ей, кто я и в каком нахожусь положении. Не отвечая мне ни слова, она взяла меня за руку, отворила дверь, проделанную в панели, и ввела в низкую залу, где восемь мужчин и две женщины играли в карты, попивая водку и ликеры. «Вот, — сказала моя проводница, представляя меня обществу, удивленному появлением монахини, — вот сестра, которая явилась, чтобы обратить вас на путь истинный». Я сорвал с себя рясу, и трое из присутствующих, которых я видел в остроге, узнали меня. Все стали потешаться над моим маскарадом, одна из женщин захотела непременно примерить костюм; все хохотали до слез.
Проснувшись, я нашел на своей кровати одежду, белье — одним словом, все необходимое. Откуда взялись эти вещи? Мне было не до того, чтобы беспокоиться об этом. Без одежды, без средств, без связей, я принял все, что мне предложили. Но неожиданный случай сократил мое пребывание на острове Фейдо. Мои сожители, увидев, что я отдохнул, сказали мне однажды вечером, что на другой день надо провернуть дельце в одном доме на площади Граслин и что они рассчитывают на мое участие.
Это не входило в мои планы. Я хотел добраться до Парижа, где вблизи от моего семейства у меня не было бы недостатка в средствах; в мои намерения не входило записываться в шайку воров. Но отказ возбудил бы подозрения моих новых товарищей, которые могли отравить меня втихомолку и спустить в Луару. Мне оставалось одно — как можно скорее отправиться в путь, на что я и решился.
Променяв свою новую одежду на крестьянское платье и получив еще восемнадцать франков в придачу, я покинул Нант.
Оставив Нант, я шел двое суток, не останавливаясь ни в одной деревне; в этом не было необходимости, так как я запасся достаточным количеством провизии. Я шел наудачу, с прежним намерением достигнуть Парижа или берега моря, надеясь быть принятым на какое-нибудь судно, как вдруг очутился в предместье города, который, как мне показалось, был недавно театром военных действий. Большая часть домов представляла груду развалин, почерневших от огня. На площади уцелела только церковная башня, на которой все еще били часы. В одном месте солдаты поили своих лошадей из кропильницы в часовне, в другом их товарищи плясали под звуки органа с местными женщинами, которых одиночество и нищета заставляли развратничать за солдатский хлеб. Я был в Вандее, в Шоле.
Хозяин плохонького кабачка, где я остановился, обратился ко мне с вопросом, не приехал ли я в Шоле на завтрашний рынок. Я удивился тому, что рынок будет устроен посреди таких развалин: разве еще осталось что продавать у окрестных поселян? Но трактирщик заметил, что на рынок приводят только скот из довольно отдаленных кантонов. К тому же общее спокойствие почти восстановлено генералом Гошем, и если в этой местности еще остались республиканские солдаты, то лишь для обуздания шуанов[16], которые могли быть опасны.
С раннего утра я был уже на рынке и, желая воспользоваться случаем, подошел к одному продавцу волов, чья наружность пришлась мне по сердцу. Он сначала заподозрил во мне шпиона, но я поспешил разуверить его. Мы пошли с ним под навес, где продавали водку. Я вкратце рассказал ему, что бежал из 36-й полубригады, чтобы увидеться с родителями, живущими в Париже, и желал бы получить место, которое даст мне возможность достигнуть цели, не будучи задержанным. Добряк ответил, что места у него нет, но если я соглашусь гнать стадо быков до Ссо, то он может взять меня с собой. Я немедленно принял это предложение и приступил к выполнению своих обязанностей.
После полудня меня послали с письмом к нотариусу. Тот попросил меня передать торговцу волами мешок с тремястами франков. Я аккуратно вручил всю сумму своему хозяину, которому моя честность, по-видимому, внушила доверие. На другой день мы отправились в путь. Через три дня хозяин подозвал меня. «Луи, — сказал он, — ты умеешь писать?» — «Да». — «Считать?» — «Да». — «Вести записную книгу?» — «Да». — «В таком случае, так как я должен несколько свернуть с дороги, чтобы посмотреть быков в Сен-Гобурге, ты доведешь стадо до Парижа с Жаком и Сатурнином и будешь над ними старшим». Затем он передал мне свои приказания и уехал.
Вследствие полученного мною повышения я перестал идти пешком, что значительно улучшило мое положение, потому что пешие погонщики волов или задыхаются от пыли, подымаемой животными, или идут по колено в грязи. Но я не употреблял во зло своих преимуществ, подобно другим молодым погонщикам, которых назначали старшими; под их присмотром корм для скота часто шел на уплату по счету в трактирах, а бедные животные тощали.
Но я был честнее, и хозяин, вновь сойдясь с нами в Вернейле, поблагодарил меня за цветущее состояние, в котором нашел свое стадо. По прибытии в Ссо мои быки стоили каждый на двадцать франков дороже, чем у других, и в дороге я издержал на девяносто франков меньше своих сотоварищей. Восхищенный хозяин дал мне сорок франков в награду и рекомендовал меня всем откормщикам скота.
На другой день хозяин разбудил меня до рассвета и сказал, что мы отправляемся в его поместье. Через четверо суток мы прибыли на место. Принятый в семье как трудолюбивый и усердный слуга, я тем не менее так и не отказался от намерения вернуться на родину, откуда не получал ни известий, ни денег.
Попав в Париж, куда мы привели волов, я сообщил хозяину о том, что нам придется расстаться. Эта новость была воспринята им с сожалением.
Итак, я уехал и на третий день достиг Арраса; был уже вечер, работники возвращались домой после трудового дня. Я не хотел ехать сразу к отцу, а прибыл к одной из теток, которая предупредила родителей о моем приезде. Они не получали от меня писем, а потому считали умершим; я так и не понял, как эти письма могли пропасть или быть перехваченными. После рассказа о пережитых приключениях я спросил о своей жене. Мне сообщили, что отец приютил ее на некоторое время у себя, но она предалась разврату, и ее пришлось выгнать. Стало известно, что она беременна от одного адвоката, который ее преимущественно и содержит; с некоторых пор слухи о ней сошли на нет.
Меня не сильно беспокоила ее судьба, предстояло подумать о многом другом: с минуты на минуту меня могли арестовать в доме моих родителей, которых я, таким образом, подвергал опасности. Необходимо было подыскать более надежное убежище, где полиция была не так деятельна, как в Аррасе. Мой выбор остановился на одной окрестной деревеньке, Амберкур, где жил бывший кармелитский монах, друг моего отца. В то время, в 1798 году, священники скрывались, чтобы совершать богослужения, хотя к ним относились терпимо. Поэтому Ламберт, мой хозяин, служил мессы в риге[17], и поскольку его помощник был стариком, почти калекой, то я предложил исполнять обязанности пономаря и так хорошо с ними справлялся, что можно было подумать, будто я занимался этим всю жизнь. Точно так же я стал помогать отцу Ламберту в обучении деревенских детей. Мои успехи в преподавании даже наделали некоторого шума в кантоне, поскольку я нашел превосходное средство способствовать успехам учеников: я сам писал карандашом буквы, они обводили их чернилами, а ластик довершал остальное. Родители приходили в восторг.
Такая жизнь была мне по сердцу: облаченный в монашескую рясу, не привлекающий внимания властей, я мог не опасаться подозрений; с другой стороны, простая сельская жизнь, к Которой я всегда относился благосклонно, была очень приятна: родители учеников посылали нам пиво, дичь и фрукты. Наконец, в число моих учениц попали несколько хорошеньких крестьянок, выказывавших большое прилежание. Все шло хорошо, но вскоре мне перестали доверять — решили, что я якобы слишком расширил круг своих обязанностей, и пожаловались отцу Ламберту. Он сообщил мне об обвинениях в мой адрес; я убедил его в своей невиновности, и жалобы прекратились, но надзор за мной был удвоен. Однажды ночью, когда, движимый страстью к наукам, я собирался дать урок шестнадцатилетней ученице на сеновале, меня схватили четыре пивовара, отвели в хмельник, раздели догола и высекли до крови крапивой. Боль была так сильна, что я потерял сознание; придя в себя, я обнаружил, что нахожусь на улице голый, покрытый волдырями и кровью.
Что было делать? Возвратиться к отцу Ламберту значило подвергать себя новым опасностям. Снедаемый лихорадочным жаром, я решился отправиться в Марейль, к одному из своих дядюшек. Посмеявшись над моим несчастьем, меня обтерли сливками с постным маслом. Через восемь дней, выздоровев, я отправился в Аррас. Но мне нельзя было там оставаться — полиция могла узнать, где я нахожусь, поэтому я отправился в Голландию с намерением поселиться там; припасенные деньги давали мне возможность не спеша подыскать подходящее занятие.
Проехав Брюссель, я держал путь в Роттердам. Мне дали адрес таверны, где я мог остановиться. Там я встретил француза, который отнесся ко мне по-дружески, несколько раз приглашал обедать, обещал помочь с поиском хорошего места. Я с недоверием принимал все эти любезности, зная, что голландское правительство не отличалось разборчивостью в средствах при наборе рекрутов на морскую службу. Несмотря на все мои предосторожности, моему новому другу удалось-таки опоить меня каким-то напитком. На следующий день я проснулся уже на борту голландского судна, стоявшего на рейде.
Растянувшись на палубе, я размышлял о своей странной судьбе, когда один человек из команды, толкнув меня ногой, сказал, что надо вставать и идти за обмундированием. Я притворился, что не понимаю его слов; тогда сам лоцман отдал мне приказ но-французски. На мое замечание, что я не моряк, потому что не подписывал обязательства, он схватил веревку, намереваясь ударить меня; при этом жесте я выхватил нож у матроса, завтракавшего у грот-мачты, и, прислонившись к пушке, поклялся вспороть живот первому, кто вздумает ко мне приблизиться. На палубе произошла заварушка; на шум явился капитан, человек лет сорока, приятной наружности, с хорошими манерами. Он выслушал меня благосклонно — это было все, что он мог сделать в этой ситуации, потому что не в его власти было изменить правила найма в морской флот страны.
В Англии, где служба на военных судах тяжела, менее доходна и, главное, менее свободна, чем на судах торговых, матросов набирали насильственным путем. В военное время принудительный набор производился в море, на торговых кораблях, куда часто отдавали изможденных и хилых матросов за свежих и сильных; совершался он и на суше, в больших городах, причем забирали только тех, чьи-внешность и костюм говорили о том, что они знакомы с морской службой. В Голландии в то время, о котором я рассказываю, напротив, поступали так же, как в Турции, где в случае необходимости на линейные корабли брали каменщиков, конюхов, портных и цирюльников — следовательно, людей, небесполезных обществу. Когда по выходе из гавани корабль с подобным экипажем вступал в сражение, то он легко мог быть захвачен или потоплен.
Итак, мы имели на корабле людей, которые по своим наклонностям и образу жизни до такой степени не подходили к требованиям морской службы, что смешно было даже думать об их поступлении во флот. Из двухсот человек, призванных, как и я, вероятно, не нашлось бы и двадцати, которые когда-либо ступали на палубу.
Что касается меня, давно намеревавшегося поступить на морскую службу, то в нынешнем моем положении не было бы ничего дурного, если бы мне в перспективе не угрожало рабство. Прибавьте к этому дурное обращение начальника экипажа, который не мог мне простить мою первую выходку. При малейшем неправильном маневре на меня сыпались удары веревкой. Я был в отчаянии, раз двадцать мне на ум приходила мысль бросить на голову моего притеснителя что-нибудь тяжелое или столкнуть его в море, когда я буду стоять на вахте ночью. Я, конечно, привел бы в исполнение один из этих замыслов, если бы лейтенант, проникшийся ко мне дружескими чувствами за то, что я учил его фехтованию, не облегчил моего положения. Притом мы направлялись к Гельвецлаю, где стояло на якоре судно «Heindrack», к экипажу которого мы должны были присоединиться: при переходе с борта на борт я надеялся бежать.
В день перебазирования я отправился в числе двухсот семидесяти рекрутов на маленькой шхуне, управляемой двадцатью пятью матросами, в сопровождении двадцати пяти солдат, следивших за нами. Малочисленность этого отряда навела меня на мысль совершить внезапное нападение, разоружить солдат и заставить моряков отвезти нас в Антверпен. Сто двадцать рекрутов, французов и бельгийцев, приняли участие в заговоре. Решено было, что мы внезапно нападем на караульных во время обеда их сотоварищей, причем с ними будет нетрудно справиться. Этот план тем легче был приведен в исполнение, что никто ничего не подозревал. Офицер, командовавший отрядом, был схвачен в ту минуту, когда садился за чай; впрочем, ему не сделали ничего дурного. Один молодой человек из Дорника так красноречиво изложил ему причины нашего возмущения, что убедил без сопротивления отправиться в трюм вместе со своими подчиненными. Что касается матросов, то они остались при деле; один из них, уроженец Дюнкирхена, перешедший на нашу сторону, взялся за румпель.
Настала ночь, я посоветовал лечь в дрейф, чтобы не натолкнуться на какое-нибудь судно, охраняющее побережье, которому моряки могли подать сигнал; дюнкирхенец отказался от этого с настойчивостью, которая внушила мне некоторые опасения. Мы продолжали путь, и с рассветом шхуна уже находилась под пушками крепости, соседствующей с Гельвецлаем. Дюнкирхенец тотчас объявил, что сойдет на землю, чтобы удостовериться, сможем ли мы высадиться, не подвергаясь опасности, и тогда я понял, что нас предали, но было уже поздно. При малейшем движении пушки крепости могли нас потопить. Вскоре барка, имевшая на борту человек двадцать, отошла от берега и атаковала шхуну. Трое офицеров, находившиеся на барке, безбоязненно ступили на палубу, хотя она служила ареной довольно оживленной стычки между нашими сотоварищами и голландскими моряками, намеревавшимися стрелять в солдат, заключенных в трюме.
Первыми словами старшего офицера был вопрос: кто зачинщик заговора? Все молчали, а я начал говорить по-французски и объяснил, что никакого заговора не было, что просто единодушно во внезапном порыве мы вздумали освободиться от рабства, в котором невольно оказались. Притом мы не причинили совершенно никакого вреда офицеру, командовавшему шхуной, — он может сам это засвидетельствовать, равно как голландские моряки, которые хорошо знали, что, высадившись в Антверпене, мы оставили бы судно в их распоряжение. Не знаю, произвела ли моя речь какое-либо впечатление, потому что мне не дали ее окончить, только когда нас загоняли в трюм на место посаженных нами туда накануне солдат, я услышал, как кто-то сказал лоцману: «…завтра попляшут они, голубчики, на реях». Затем шхуна направилась к Гельвецлаю, куда прибыла в тот же день, в четыре часа пополудни. «Heindrack» бросил якорь в гавани. Комендант крепости отправился туда в шлюпке, и час спустя меня самого доставили туда же. Я предстал перед собранием, напоминавшим нечто вроде морского совета, участники которого расспрашивали меня о подробностях бунта и о моем участии в нем. Я повторил то же, что сказал коменданту крепости: что не подписывал никакого обязательства, а потому считал себя вправе вернуть свободу любыми доступными средствами.
Тогда меня увели обратно и вызвали молодого человека из Дорника, остановившего коменданта шхуны; нас считали зачинщиками заговора, а известно, что при подобных обстоятельствах только зачинщики и подвергаются наказанию. Нас ожидала виселица. К счастью, юноша, которого я успел предупредить, давал одинаковые со мной показания, решительно настаивая, что нам всем сразу пришла мысль совершить нападение; притом мы были уверены, что товарищи нас не выдадут, потому что они выказывали нам участие и даже обещали в случае нашего осуждения взорвать судно, на которое их посадят, то есть поджечь порох, и таким образом самим взлететь на воздух. И среди рекрутов действительно были смельчаки, способные сделать это. То ли из боязни этих угроз и дурного примера для флотских матросов, набранных на службу таким же образом, то ли признав нашу правоту, но за нас обещали ходатайствовать перед адмиралом с условием, что мы обеспечим дисциплину среди наших товарищей. Мы согласились, и в итоге договоренность была достигнута. Наших товарищей пересадили на корабль и разместили вместе с командой, которую они пополнили. Не возникло ни малейшей жалобы, не пришлось принимать никаких мер предосторожности.
Нелишне заметить, что с нами обращались совсем не так дурно, как на бриге, где прежний боцман распоряжался не иначе как с веревкой в руках. С другой стороны, ко мне относились с некоторым уважением, вследствие того что я давал уроки фехтования матросам; меня даже сделали бомбардиром с двадцатью восемью флоринами жалованья в месяц.
Так прошло два месяца, в течение которых постоянное присутствие на рейде английских крейсеров не позволяло нам оставить гавань. Я свыкся со своим новым положением, когда мы узнали, что французские власти разыскивают местных жителей для пополнения голландского экипажа. Случай представлялся отличный для тех из нас, кто был недоволен службой, но никто и не подумал им воспользоваться: во-первых, нас желали заполучить только для того, чтобы присоединить к линейному французскому экипажу, — непривлекательная перемена. Притом у большинства моих сотоварищей были, как и у меня, основательные причины не показываться на глаза агентам метрополии. Итак, каждый из нас хранил молчание, и когда к капитану прислали за списком экипажа, то просмотр его не привел ни к какому результату по той простой причине, что мы все записались в нем под фальшивыми именами. Мы преждевременно решили, что гроза прошла мимо.
Между тем розыски продолжались, только вместо того, чтобы наводить справки, стали подсылать агентов в гавань или в таверны для наблюдения за всеми отправлявшимися на берег по делам службы или по разрешению командиров. В одну из таких экскурсий меня арестовали. Приведенный к коменданту крепости, я назвался голландцем; язык мне был знаком, притом я попросил отвезти меня под караулом на корабль, чтобы взять необходимые бумаги для удостоверения своей личности. Сопровождать меня было поручено одному унтер-офицеру; отправились мы в лодке. Когда мы подошли к кораблю, я пропустил вперед своего провожатого. Увидев, что он ухватился за вант, я внезапно отчалил от борта, приказав лодочнику грести сильнее и обещая ему за это на водку. Мы добрались до берега, и я поспешил укрыться в одном знакомом доме с твердым намерением оставить корабль, где мне нельзя было теперь показываться. Так как мой побег служил подтверждением всех подозрений на мой счет, то я предупредил о нем капитана, который своим молчанием как бы позволил мне поступать по своему усмотрению.
Дюнкирхенский капер[18] «Barras» под командованием капитана Фромантена стоял в гавани. Я хотел попасть на него и заявил об этом лейтенанту, который представил меня Фромантену, и тот принял меня и экипаж качестве каптенармуса. Через четыре дня «Barras» снялся с якоря. Это было в начале жестокой зимы 1799 года, когда погибло столько судов у берегов Балтийского моря. Едва мы вышли в открытое море, как поднялся противный северный ветер. Боковая качка была так сильна, что я заболел и в течение грех суток не мог ничего ни есть, ни пить; половина экипажа находилась в таком же положении, так что нас могла взять без боя даже какая-нибудь рыбачья лодка. Наконец погода улучшилась, ветер вдруг подул на юго-восток, «Barras» стал делать по два узла в час, и мы излечились. Вдруг впередсмотрящий с марса закричал: «По левому борту показалось судно!» Капитан, посмотрев в подзорную трубу, заметил, что это английский корабль под нейтральным флагом, который, по всей вероятности, ветром отнесло в нашу сторону. Мы приблизились к нему при полном попутном ветре и подняли французский флаг. При втором выстреле из пушки судно пристало к берегу, не дожидаясь абордажа, экипаж заперли в трюме и направились к норвежскому Бергену, где груз, состоявший из леса с островов, нашел себе покупателей.
Я полгода оставался на капере. Наконец, мы остановились в Остенде. Читатель уже мог заметить, что этот город был для меня опасен. Едва мы прибыли на место, как появился комиссар, жандармы и полицейские чиновники для освидетельствования бумаг экипажа. Впоследствии я узнал, что эта мера была вызвана убийством, виновника которого предполагали найти среди нас. Когда очередь дошла до меня, я назвался Огюстом Дювалем, уроженцем Лориана, и добавил, что мои бумаги остались в Роттердаме, в голландском морском бюро; мне ничего на это не ответили, и я счел, что дело улажено. Когда были опрошены все сто три члена экипажа, нас стали вызывать по восемь человек, объявляя, что отведут в розыскное бюро для снятия показаний. На первом же повороте улицы я потихоньку улизнул и уже оказался впереди жандармов шагов на тридцать, как какая-то старуха, мывшая крыльцо своего дома, бросила мне под ноги щетку. Я упал, жандармы подбежали и надели мне на руки кандалы, не скупясь при этом на удары. Так меня доставили к комиссару, который, выслушав меня, спросил, не бежал ли я из госпиталя в Кемпере. Тут я увидел, что попал впросак: оказалось, что носить имя Дюваль так же опасно, как и имя Видок, однако я остался при первом. Дело было в том, что дорога от Остенде до Лориана длиннее, нежели от Остенде до Арраса, и мне представлялось больше возможностей бежать.
Прошла неделя, потом меня отправили в путь имеете с другими пленными, дезертирами и арестантами, которых препровождали в Лилль. Вскоре я оказался в «Эгалите», военной тюрьме, где должен был находиться на протяжении нескольких дней. Чтобы смягчить тоску заключения, я рискнул заглянуть в кабачок. Встреча с одним матросом, которого я знал на корабле «Barras», показалась мне счастливым предзнаменованием. Когда трапеза была окончена, я вернулся в свою камеру. Я находился там около трех часов, размышляя о способах освобождения, когда пришел мой знакомый и пригласил разделить с ним обед, который принесла его жена. Итак, матрос был женат, и мне пришло в голову попросить его жену доставить мне женское платье или какую-нибудь другую одежду. С этими мыслями я спустился в кабачок и пошел к столу, как вдруг раздался крик, и одна из присутствовавших там женщин упала в обморок, — это и была жена моего товарища. Я хотел ей помочь… И о боже! Это была Франсина! Испуганный своей неосторожностью, я попытался скрыть первый порыв, с которым не в силах был совладать. Пораженные свидетели этой сцены собрались вокруг меня и осыпали вопросами; после некоторого молчания я выдумал историю — будто бы мне показалось, что я в ней узнал свою сестру.
Это происшествие не имело последствий. На другой день с рассветом мы покинули стены тюрьмы, и я увидел, что наша партия направляется по дороге на Дуэ.
Франсина дожидалась меня на первом привале… Несмотря на жандармов, она хотела поговорить со мной, поцеловать меня; она рыдала, я тоже. С какой горечью она упрекала себя в неверности, которая стала причиной всех моих несчастий! Ее раскаяние было искренним, и я простил ее от всего сердца. Когда, по распоряжению бригадира, нам нужно было расстаться, она сунула мне в руку двести франков золотом.
Наконец, мы прибыли в Дуэ и оказались у ворот департаментской тюрьмы; жандарм позвонил. Кто же явился отворить дверь? Дютилёль — тюремщик, который после моей первой попытки совершить побег, — ухаживал за мной в течение целого месяца. Он, казалось, меня не заметил. В канцелярии я обнаружил еще одного своего старого знакомца — Гуртреля, но тот был совершенно пьян. В течение трех дней меня не трогали, но на четвертый привели к следователю, где присутствовали Гуртрель и Дютилёль. Последний спросил: не Видок ли я? Я заявил, что я Огюст Дюваль, в чем можно удостовериться, сделав справку в Лориане, и, кроме того, это явилось причиной моего ареста в Остенде, как дезертира с военного судна. Моя самоуверенность произвела впечатление на следователя, и он заколебался. Затем на меня пришел посмотреть прокурор Россон и тоже стал уверять, что узнал меня, но поскольку остались некоторые сомнения, то, чтобы прояснить дело, прибегли к ловушке.
Однажды утром мне сообщили, что кто-то меня желает видеть в канцелярии. Я вошел: это была моя мать, которую вызвали из Арраса. Бедная женщина бросилась в мои объятия… Я понял, что это западня… Я отстранил ее и сказал следователю, присутствовавшему при свидании, что жестоко несчастной женщине подавать надежду свидеться с сыном, когда они сами не уверены в том, что это он. Между тем моя мать, которую я предупредил знаком, когда отстранял ее, начала рассматривать меня и наконец объявила, что поразительное сходство обмануло ее; потом она удалилась, проклиная тех, кто встревожил ее ложной надеждой.
Недоверие ко мне следователя и тюремщиков, казалось, должно было прекратиться по получении бумаги из Лориана. В ней говорилось о рисунке, наколотом на левой руке Дюваля. Новая явка к следователю. Гуртрель, торжествуя из-за своей прозорливости, присутствовал при допросе. С первых слов я понял, в чем дело, и, засучив рукав своего камзола выше локтя, показал им рисунок, которого они не ожидали обнаружить, и принуждены были признать его сходство с описанием, присланным из Лориана. Но положение усложняло то, что власти Лориана затребовали меня как дезертира из флота. Прошло две недели, а насчет меня еще не приняли никакого решения; тогда, выведенный из терпения, я написал председателю уголовного суда, что я действительно Видок. Причиной такого решения было то, что я рассчитывал немедленно отправиться в Бисетр с первой же партией, в которую действительно попал. Но я ошибся в расчетах: за нами так зорко следили, что невозможно было предпринять ни малейшей попытки к бегству.
После того как меня заковали в цепи, совершенно так же, как и в первый раз, я был помещен во главе первой цепи рядом с одним из известнейших мошенников Парижа и окрестностей. Это был Жоссаз, называвшийся обычно маркизом де Фаралем. Ему было тридцать шесть лет, он имел приятные черты лица и при случае щеголял изящными манерами. Кто дорожный костюм был костюмом франта, который встал с постели, чтобы перейти в будуар. Панталоны в обтяжку серебристо-серого цвета, куртка и шапочка, обшитая барашком того же цвета, и на все это великолепие накинут широкий плащ, подбитый малиновым бархатом. Его расходы соответствовали одеянию. Не довольствуясь тем, что сам роскошно трапезничал на каждой остановке, он кормил еще трех или четырех человек из партии.
Воспитания Жоссаз не получил никакого, но, поступив очень молодым человеком на службу к одному богатому землевладельцу из колонии, приобрел изящные манеры и умел достойно держать себя в хорошем обществе. Товарищи его, видя, как он легко проникает всюду, прозвали его «отмычкой». Он так вошел в роль, что даже на каторге, на двойной цепи, окруженный самым жалким отребьем, сохранял достоинство под своей курткой каторжника. При нем был великолепный несессер, и каждое утро он целый час посвящал своему туалету, особенно занимался руками, которые у него были очень красивы.
Жоссаз был одним из тех воров, которые могли целый год обдумывать и готовить свои преступления. Действуя с помощью поддельных ключей, он обычно снимал отпечаток с ключей от замка на наружных дверях. Подделав их, он проникал в переднюю; если встречал препятствие в виде замка на другой двери, то снимал новый слепок, подделывал второй ключ, и так далее, пока не достигал цели.
Жоссаз на своем веку совершил массу краж, которые свидетельствуют о его тонкой наблюдательности и изобретательности. В свете, где слыл за креола из Гаваны, он встречал тамошних уроженцев и ни разу не выдал себя. Часто дело доходило до того, что ему предлагали руку какой-нибудь молодой девицы из почтенного семейства. Разузнав, где спрятано приданое, он похищал его и исчезал перед подписанием брачного контракта. Но самой удивительной из его проделок была та, жертвой которой оказался один лионский банкир. Войдя в дом под предлогом деловых контактов, Жоссаз за короткое время стал в нем почти своим, что дало ему возможность снять отпечатки со всех замков, кроме сейфа, секретное устройство замка в котором делало все его попытки бессмысленными. К тому же сейф был вделан в стену и закреплен железными полосами, а кассир никогда не разлучался со своим ключом. Но Жоссаз не унывал. Сблизившись с кассиром, он пригласил того на загородную прогулку в Колланж. В назначенный день они выехали в кабриолете. Доехав до Сен-Рамбера, они увидели умирающую женщину, у которой кровь ручьями лилась изо рта и носа; возле нее суетился мужчина, который, казалось, был в страшном замешательстве и не знал, как ей помочь. Жоссаз, тронутый этим печальным происшествием, сказал ему, что для прекращения кровотечения необходимо положить ключ на спину несчастной. Кассир тотчас предложил ключ от своей комнаты, но его оказалось недостаточно. Тогда кассир, испуганный потоком крови, подал ключ от сейфа, который и был помещен между плеч пострадавшей. Вероятно, вы уже догадались, что там находился воск для получения оттиска и что всю эту сцену подготовили заранее. Через три дня сейф был опустошен.
Как я уже сказал, Жоссаз расходовал деньги с щедростью человека, которому они достаются легко. Он очень часто оказывал помощь нуждающимся, и я могу указать многие примеры его странного великодушия, предоставляя судить о нем моралистам. Однажды он проник в дом на улице Газар, на который ему указали. Бедность обстановки его поразила, но Жоссаз предположил, что владелец, вероятно, скупец. Он продолжил обыск, перерыл все, разломал ящики и, наконец, нашел в одном из них билет на залог вещей в ломбард… Он вынул из кармана пять луидоров, положил на камин и, написав на зеркале: «Компенсация за поломанную мебель», удалился, старательно затворив двери, чтобы менее деликатные воры не украли то, что он оставил.
Жоссаз уже в третий раз совершал путешествие из Бисетра, потом он убегал еще дважды, был пойман и умер в 1805 году в Рошфорском остроге.
Кроме жестокой порки палками, которой подвергли двух арестантов, намеревавшихся бежать в Бонне, с нами не случилось ничего необыкновенного до самого Шалона, где всю партию посадили на большую, наполненную соломой баржу, похожую на те, в которых возят уголь в Париж; она была покрыта толстой парусиной. Если один из осужденных приподнимал полотно, на его спину сыпался град палочных ударов. Хотя я и не подвергался такому обращению, но тем не менее мое положение беспокоило меня: прибыв на каторгу, я окажусь под строгим надзором, и побег станет невозможным. Эта мысль не покидала меня, даже когда мы прибыли в Лион.
Уже близился конец нашего плавания, когда в двух лье от Понт-Сент-Эспри наша баржа была застигнута бурей, которые чрезвычайно опасны на Роне; буре предшествовали отдаленные раскаты грома. Вскоре дождь полил как из ведра, порывы ветра, такие сильные, какие бывают только в тропиках, опрокидывали дома, вырывали с корнями деревья и вздымали волны, грозившие потопить нашу баржу. Она представляла в это время страшное зрелище: при свете молний двести узников, закованных словно для того, чтобы лишить их возможности спасения, дикими криками выражали свои ужасные страдания под тяжестью оков. Они хотели лишь одного — остаться в живых, хотя отныне и до конца своих дней они были обречены на бедствия и унижения.
Смятение моряков, которые, казалось, отчаивались из-за нас, увеличивало общую панику. Стража трусила не меньше их и даже готова была покинуть баржу, которая, видимо, наполнялась водой. Но вдруг картина быстро переменилась, каторжники бросились на аргусов с криками: «На берег! Все на берег!» Глубокая тьма, охвативший всех ужас и тревога позволяли рассчитывать на безнаказанность; самые смелые из узников объявили, что никто не сойдет с баржи, пока они не ступят на берег.
Один только поручик Тьерри не потерял присутствия духа; он заявил, что нет никакой опасности и ни он, ни матросы и не думали покидать судна. Ему поверили тем скорее, что буря начала заметно стихать.
Рассвело, и мы пристали к берегу в Авиньоне, где нас поместили в замке. Там началось мщение аргусов: они напомнили о нашем бунте жестокими палочными ударами. Остаток пути не ознаменовался ничем примечательным. Наконец, после тридцатисемидневного мучительного путешествия мы приплыли в Тулон.
Из пятнадцати повозок, прибывших на пристань и выстроенных перед канатным заводом, высадили каторжников, которых принимал один чиновник и препровождал во двор острога. Во время переезда те, кто имел одежду получше, поспешили продать ее или бросить в толпу любопытных. Когда каторжное платье было роздано, а ручные кандалы заклепаны, нас перевели на разоруженный корабль «Газар», служащий плавучим понтоном. Пайоты (каторжники, исполняющие должность писцов) переписали нас, после этого отобрали «оборотных лошадей» (беглых каторжников), чтобы посадить их на двойную цепь. Побег увеличивал срок наказания на три года.
Поскольку и я был в этом числе, то меня отвели в камеру номер три, где содержались наиболее подозрительные каторжники. Опасаясь, что они найдут возможность бежать, их никогда не посылали на работу. Постоянно прикованные к скамье, вынужденные спать на голых досках, мучимые разными насекомыми, изнуренные дурным обращением, недостатком пищи и движения, они представляли собой поистине жалкое зрелище.
Все, что я говорил о злоупотреблениях, происходивших в брестском остроге, избавляет меня от необходимости описывать те, которые я наблюдал в Тулоне. То же смешение арестантов, та же жестокость аргусов, то же разграбление имущества, принадлежавшего правительству.
Я нашел в камере номер три собрание самых отъявленных злодеев острога. Один из них, по имени Видаль, внушал отвращение даже самим каторжникам. Задержанный в четырнадцать лет с шайкой убийц, с которыми он участвовал в преступлениях, он избежал эшафота только благодаря своему возрасту. Приговоренный к двадцати четырем годам заключения и едва успев поступить в тюрьму, он убил товарища ударом ножа во время ссоры. Тюремное заключение был заменено на двадцать четыре года каторжных работ. Он уже несколько лет находился в остроге, когда одного каторжника приговорили к смерти. В городе в это время не было палача; Видаль с готовностью предложил свои услуги. Казнь была совершена, но потом пришлось поместить его на скамью вместе со смотрителем за каторжниками, иначе бы товарищи забили его цепями до смерти. Угрозы, которыми его осыпали, не помешали ему через некоторое время снова исполнить эту отвратительную обязанность. Кроме того, он брал на себя обязанность наказывать каторжников. Наконец, в 1794 году, когда в Тулоне был учрежден революционный суд, Видалю было поручено исполнять его приговоры. Он считал себя окончательно освобожденным, но, когда кончился террор, его вернули в острог, где поместили под особый надзор.
К одной скамье с Видалем был прикован еврей Дешан, один из участников кражи из государственного хранилища. Каторжники слушали его рассказы со зловещей сосредоточенностью; только при перечислении бриллиантов и украденных драгоценностей глаза их оживлялись, и по выражению их лиц можно было судить, на что они употребили бы свою свободу. Это было особенно заметно среди осужденных за незначительные преступления — их унижали, подсмеиваясь над их простоватостью и бахвальством по поводу своих жалких подвигов. Например, вычислив, что похитил ценностей на двадцать миллионов, Дешан говорил с презрением одному бедняку, осужденному за кражу овощей: «Как видишь, это не капуста!» Эта кража стала предметом различных толков. На заседании 16 сентября 1792 года министр внутренних дел Ролан известил об этом происшествии с трибуны Конвента, жалуясь на недостаток надзора со стороны служащих и военных, которые оставили свои посты под предлогом сильной стужи. Несколько дней спустя Тюрье, член комиссии, назначенной для руководства следствием, в свою очередь обвинял в нерадении министра, который ответил довольно сухо, что у него много других забот, помимо того, чтобы смотреть за хранилищем. Прения на этом закончились, но в обществе говорили о заговоре. Дошли до того, что обвиняли правительство в воровстве. Тем не менее 22 февраля 1797 года было объявлено, что это происшествие не имеет никакого политического значения и что оно произошло просто из-за недостатка бдительности сторожей и от беспорядка, царившего тогда во всей администрации.
«Монитёр» рассказывал о сорока вооруженных разбойниках, которых накрыли в помещениях хранилища. В действительности никого не задержали, четыре ночи кряду Дешан, Бернард Сейль и один португальский жид по имени Дакоста по очереди проникали в залы без всякого оружия, кроме инструментов, необходимых для изъятия камней, оправленных в серебро, которое они не удостаивали своим вниманием. Таким образом они украли великолепные рубины, изображавшие глаза рыб, сделанных из слоновой кости. Тогда же обнаружили исчезновение «Регента», погремушки дофина, и массы других вещей, оцененных в семнадцать миллионов.
Дешан, за которым остается честь замысла, первым проник в галерею, забравшись через окно с помощью уличного фонаря, который до сих пор стоит на углу Королевской улицы и площади Людовика XV. Сначала его сопровождали только Бернард Сейль и Дакоста, но на третью ночь к ним присоединились еще несколько человек. Штаб-квартира находилась в бильярдной на улице Роган. Дюфар стал виновником разоблачения главных зачинщиков преступления, он попался по подозрению в изготовлении фальшивых ассигнаций и, чтобы получить прощение, решился открыть все. По этой информации нашли «Регент». Он был обнаружен в Туре, зашитый в ток некой госпожи Лельевр, которая по случаю войны не могла выехать в Англию и отправилась продавать его в Бордо одному еврею, другу Дакосты. Сначала хотели продать алмаз в Париже, но стоимость этой вещи, определяемая в двенадцать миллионов, должна была возбудить опасные подозрения, от намерения распилить его также отказались.
Большинство членов банды были арестованы один за другим и осуждены за другие преступления; в их числе были Бенуа Нэд, Дакоста, Бернард Сейль, Фромон и Филиппоно. Этот последний, арестованный в Лондоне в конце 1791 года, был доставлен в Париж и заточен в каземат, откуда он скрылся во время резни 2 сентября.
До осуждения за кражу бриллиантов Дешан уже был замешан в уголовном преступлении, но ему удалось выпутаться, чем он часто хвалился перед нами. Это было двойное убийство — ювелира Делонга и его служанки, совершенное с участием старьевщика Фромона.
Делонг, кроме частной скупки, занимался еще посредничеством в операциях с жемчугом и бриллиантами, и поскольку был известен как честный человек, то ему доверяли вещи значительной стоимости для продажи или переделки. Он также ходил на аукционы, где и познакомился с Фромоном, посещавшим их постоянно для покупки риз и других церковных украшений, которые были добыты при разграблении церквей в 1793 году и которые он плавил для получения металла. От конкуренции в некоторых сделках между ними возникла своего рода связь, которая переросла в близкие отношения. Делонг уже более ничего не скрывал от Фромона, советовался насчет своих предприятий, сообщал ему обо всех получаемых ценностях и даже раскрыл секрет тайника, где хранил драгоценные вещи.
Узнав все эти подробности и имея свободный доступ к Делонгу, Фромон решил обокрасть его, пока тот будет с женой в театре. Но требовался помощник для подстраховки, и, кроме того, нельзя было допустить, чтобы Фромона в день покушения видели в доме, где его все знали. Сначала он выбрал для этой роли слесаря, беглого каторжника, тот сделал ключи, необходимые для проникновения к Делонгу, но, преследуемый полицией, вынужден был покинуть Париж; его заменил Дешан.
В день, назначенный для совершения кражи, Делонг с женой поехали в театр Республики; Фромон устроился у торговца вином, чтобы увидеть, когда вернется служанка, которая воспользовалась отсутствием господ для свидания с любовником. Дешан вошел в дом и тихо отворил дверь поддельным ключом… Каково же было его удивление, когда в передней он увидел служанку, которую считал отсутствующей (действительно, ее сестра, очень похожая на нее, вышла из дома несколько минут тому назад). При виде Дешана, лицо которого от удивления сделалось еще страшнее, девушка выронила свою работу… Она хотела крикнуть, но Дешан бросился на нее, опрокинул, схватил за горло и нанес пять ударов ножом, который всегда носил в правом кармане панталон. Несчастная упала, истекая кровью… Еще слышалось хрипение умирающей, а убийца уже обшаривал все углы; он ограничился похищением нескольких серебряных вещей, которые попались ему под руку. Явившись к своему соучастнику, сидевшему у торговца вином, он рассказал о происшествии. Тот был поражен не смертью служанки, а тем, что Дешан так и не нашел тайник, который он столь ясно обозначил.
Делонг сменил место жительства после этого происшествия, сильно его напугавшего. Хотя Фромон и избегал появляться у Делонга, но его ни в чем не заподозрили. Как подозревать человека, который если бы совершил преступление, то непременно очистил бы тайник, секрет которого ему был известен? Встретив приятеля через несколько дней, пострадавший пригласил его к себе и сблизился с ним более чем когда-либо. Тогда Фромон вернулся к своим прежним планам, но, не надеясь взломать новый тайник, который хорошо охранялся, он решился внести в них изменения. Завлеченный к Дешану под предлогом сделки со значительной партией бриллиантов, Делонг был зарезан и ограблен на сумму в семнадцать тысяч франков золотом и ассигнациями, захваченную им с собой по предложению Фромона, который и нанес первый удар пострадавшему.
Прошло два дня; госпожа Делонг, видя, что муж долго не возвращается, и зная, что при нем была значительная сумма денег, стала подозревать, что случилось несчастье. Женщина обратилась в полицию, и та успела накрыть Фромона и Дешана. Показания слесаря, который должен был участвовать в краже и снова был арестован, могли бы погубить их, но ему не вернули свободу, которую обещали в награду, и агент полиции Кадо, служивший посредником, не желая быть лгуном, дал тому возможность бежать при переезде из тюрьмы в суд. Это обстоятельство устранило единственного свидетеля, и Дешан с Фромоном были освобождены.
Осужденный позже на восемнадцать лет каторги, Фромон был препровожден в Рошфорский острог; он пытался бежать, но это ему не удалось. Меня уверяли, что он умер на каторге. Что касается Дешана, то он, вскоре бежавший из Турина, был арестован за кражу через три года в Отейле, приговорен к смерти Сенским уголовным судом и казнен в Париже.
В камере номер три я был отделен от Дешана только неким Луи Мюло, осужденным за кражу со взломом, сыном того Корню, который долго наводил ужас на нормандские селения. Переодетый торговцем лошадьми, он появлялся на ярмарках, высматривал купцов, у которых были при себе значительные деньги, И проселками отправлялся в какое-нибудь глухое место на дороге, где подстерегал их и убивал. Женатый в третий раз на молодой хорошенькой уроженке Берна, сначала он скрыл от нее свое страшное ремесло, но вскоре заметил, что она вполне его стоит. С тех пор он сделал ее участницей всех своих вылазок. Тоже появляясь на ярмарках под видом торговки, она легко втиралась в доверие к богатым земледельцам долины Ожа, и не один из них нашел смерть на любовном свидании. Но супруги постоянно предоставляли алиби благодаря быстроходности своих лошадей.
В 1794 году семейство Корню состояло из отца и матери, трех сыновей, двух дочерей и их любовников; девочек привлекали к преступлениям с самого нежного возраста, заставляя шпионить или подкладывать огонь в гумна. Младшая из них, Флорентина, выказывала сначала отвращение к пороку, но ее «вылечили», заставив нести в переднике голову одной фермерши из окрестностей Аржантана.
Позже она стала любовницей убийцы Капеля, казненного в Париже в 1802 году. Это милое семейство образовало шайку и стало грабить поселения между Каном и Фалезом.
Настойчиво преследуемый руанской полицией, которая арестовала двух молодых членов банды в Брионне, Корню принял решение перебраться на некоторое время в окрестности Парижа. Устроившись в уединенном доме на Севрской дороге, он, однако, не боялся появляться на Елисейских полях, где постоянно встречался с некоторыми из своих товарищей. «Ну, дядюшка Корню, — спросили они однажды, — что вы теперь поделываете?» — «Черную работу (убийства)». — «Чудак вы… А как же качалка (виселица)?..» — «Э! Что ее бояться, когда нет крестных (свидетелей)… Если бы я охлаждал все плуги, которые спаивал, то у меня не было бы теперь ожогов. (Если бы я убил всех фермеров, которых пытал огнем, то ничего бы теперь не боялся.)»
Как-то раз во время прогулки Корню встретил старого товарища, который предложил ему забраться в один павильон. Кража состоялась, добычу поделили, но Корню счел себя обиженным. Дойдя до середины леса, он обронил табакерку, подавая ее своему соучастнику; тот сделал движение, чтобы поднять ее, и в ту минуту, когда он нагнулся, Корню размозжил ему голову выстрелом из пистолета, обобрал его и возвратился домой, где рассказал о происшествии своему семейству с громким хохотом.
Арестованный близ Вернона, Корню был препровожден в Руан, предан уголовному суду и осужден на смерть. В дни, оставшиеся до казни, жена его каждый день приносила провизию и утешала его. «Слушай, — говорила она ему однажды утром, когда муж выглядел мрачнее обыкновенного, — ведь скажут, что моська (смерть) тебя пугает… Деревенские мальчишки (разбойники с большой дороги) от души посмеются над тобой…» — «Да, — сказал Корню, — но ведь речь идет о тыкве (голове)!» — «Полно, Жозеф, и женщина, но пойду туда как на праздник, особенно с тобой! Да, я тебе повторяю, верь Маргарите, я хотела бы пойти с тобой». — «Правда?» — спросил Корню. «Да, да, правда, — прошептала Маргарита. — Но для чего ты встаешь, Жозеф?.. Что с тобой?» — «Ничего», — ответил Корню, потом, подойдя к тюремщику, сказал: «Рош, позовите смотрителя, и желаю поговорить с прокурором!» — «Как! — воскликнула жена. — Прокурора!.. Ты хочешь съесть кусок (сделать признание)? Ах, Жозеф, какую репутацию ты оставишь своим детям!»
Корню молчал до прихода прокурора; тогда он донес на свою жену, и эта несчастная, осужденная на смерть на основании его показаний, была казнена в одно время с ним. Мюло, от которого я узнал подробности этой сцены, постоянно рассказывал ее, сопровождая громким хохотом. Однако он понимал, что плохи шутки с гильотиной, и уже давно избегал всякого дела, которое могло бы отправить его к отцу, матери, одному из братьев и сестре Флорентине, которые были все казнены в Руане. Говоря о них и об их кончине, он часто прибавлял: «Вот что значит играть с огнем! Меня на этом не поймают!» И действительно, его преступления были не так ужасны: он ограничивался воровством, в чем был неподражаем.
Старшая из сестер, которую он привез в Париж, помогала ему. Одетая прачкой, с корзиной на плече, она входила в дома без привратника и, когда убеждалась, что жильца нет дома, возвращалась, чтобы дать знать об этом Мюло. Тогда тот, переодетый слесарем, являлся с отмычками и в два счета вскрывал самые сложные замки. Очень часто, чтобы не возбудить подозрения в случае, если кто-нибудь пройдет, сестра в переднике, в скромном чепчике и с озабоченным видом служанки, потерявшей свой ключ, присутствовала при взломе. Мюло, как видно, не имел недостатка в предусмотрительности, но все-таки был пойман на месте преступления и осужден на каторжные работы.
Никогда еще я не был так несчастен, как со времени поступления в Тулонский острог. В двадцать четыре года, оказавшись среди самых отъявленных злодеев, я предпочел бы жить среди прокаженных. Я страшился заразиться примером этих преступников, поскольку день и ночь в моем присутствии восхваляли поступки, противные нравственности. Правда, я уже противостоял многим искушениям, но нужда, нищета, а в особенности желание вернуть свободу невольно влекли к преступлению.
Я составлял разнообразнейшие планы бегства, но этого было мало — надо было дождаться благоприятного момента, а до тех пор оставалось только терпеть. Сидя в своих каморках вблизи от нас, надзиратели следили за каждым нашим движением. Их начальник, дядюшка Матье, так изощрился в искусстве распознавать людей, что с первого же взгляда догадывался об обмане. Этой старой лисе было уже почти шестьдесят лет, но, наделенный таким здоровьем, на которое годы как будто не имеют влияния, он отличался бодростью и физической силой. Я как сейчас вижу его с маленькой косичкой, седыми напудренными волосами и сердитым лицом. Он всю жизнь боролся с каторжанами и знал наизусть все их хитрости и уловки. Его недоверчивость была настолько сильна, что часто он обвинял арестантов в заговоре, когда те о нем и не помышляли. Однако я решился заслужить его благосклонность, что до тех пор еще никому не удавалось.
Вскоре я убедился, что надежды мои начали сбываться: я почувствовал его расположение. Дядюшка Матье иногда разговаривал со мной, а это, как уверяли другие, было признаком того, что я ему нравлюсь. Я попросил у него позволения заниматься изготовлением детских игрушек из обрезков дерева, которые мне приносили каторжники, ходившие на работу. Он позволил, только с условием, что я буду благоразумен, и на следующий же день я принялся за дело. Начальник наших надзирателей нашел, что я делаю хорошие вещи; заметив, что у меня есть помощники, он выразил свое удовольствие, чего за ним давно не замечали. «В добрый час! — похвалил он. — Люблю, когда так развлекаются; желательно было бы, чтобы все так поступали. Это вас займет, а вместе с тем и заработок вам пригодится на что-нибудь». Через несколько дней наша скамья превратилась в мастерскую, где четырнадцать человек, убегая от скуки, а также желая зашибить монету, энергично принялись за дело.
У нас всегда было много товара, и сбыт его происходил при посредстве тех же каторжников, которые доставляли нам материал. В продолжение месяца торговля наша развивалась. К несчастью, вскоре Тулон наводнился игрушками, и нам пришлось снова сидеть сложа руки. От нечего делать я выдумал боль в ногах, чтобы попасть в госпиталь. Врач, которому представил меня дядюшка Матье, принял меня под свое покровительство, вообразив, что я совсем не могу ходить; при намерении бежать всегда не мешает внушить о себе подобное мнение. Господину Феррану даже и в голову не пришло, что я его обманываю. Главный фельдшер тоже проникся ко мне расположением и доверил мне свой ящик, так что я распоряжался бинтами, приготовлял компрессы — словом, старался быть полезным, и даже лазаретный смотритель был ко мне благосклонен.
Убедившись, что я не вызываю ни у кого недоверия, я раздобыл парик с черными бакенбардами, спрятал в свой соломенный тюфяк пару старых сапог, которым вакса придала глянец. Что касается остальных деталей туалета, то я рассчитывал на главного фельдшера, имевшего привычку класть на мою постель свои сюртук, шляпу, палку и перчатки. Однажды утром я решил, что настал удобный момент для побега. Поспешив им воспользоваться, я в своем новом костюме направился к выходу; мне предстояло пройти мимо толпы помощников надзирателей. Сначала никто не обратил на меня внимания, и тут вдруг я услышал крик: «Держи! Держи! Это арестант сбежал!» Не теряя присутствия духа, я удвоил скорость, добрался до почтовой станции и, указывая на человека, только что вошедшего в город, заявил сторожу: «Ловите, этот бежал из госпиталя!» Такая смелость и решимость, может быть, спасли бы меня, но когда я собрался было перепрыгнуть через решетку, я почувствовал, что меня схватили за парик. Меня снова привели в острог, где посадили на двойную цепь.
Ясно было, что меня намерены наказать, и, желая избежать этого, я бросился к ногам комиссара «Ах, господин комиссар, — воскликнул я, — лишь бы только меня не били, это единственное, о чем я прошу; я лучше просижу лишних три года». При этой просьбе комиссар растрогался и сказал, что прощает меня благодаря моей смелости и новизне проделки, но требует, чтобы я указал ему того, кто предоставил мне костюм, поскольку я не мог позаимствовать его у фельдшера. «Вам, конечно, небезызвестно, что приставленные к нам люди — негодяи, на все готовые за деньги, но ничто в мире не заставит меня выдать оказавшего мне такую услугу». Довольный моим ответом, комиссар тотчас велел снять с меня двойные оковы. Меня снова отвели на роковую скамейку, на которой мне предстояло оставаться еще шесть лет.
Я тешил себя надеждой снова приняться за изготовление игрушек, но дядюшка Матье воспротивился этому, и я поневоле вынужден был бездействовать. Прошло два месяца без всяких перемен в моем положении.
Как-то утром комиссар, совершая осмотр, прошел мимо меня; я попросил позволения сказать ему несколько слов. «Ну! Что тебе надо? — спросил он. — Уж не хочешь ли ты на что-нибудь пожаловаться?» Ободренный этим, я воскликнул: «Ах, господин комиссар, вы видите перед собой честного преступника. Может быть, вы припомните, что по приезде сюда я заявлял вам, что нахожусь здесь вместо моего брата. Я его не обвиняю, думаю даже, что он был не виновен в подлоге, который ему приписывали, но это его осудили под моим именем, и он, а не я, бежал из брестского острога. Теперь он на свободе, а я, жертва злосчастной ошибки, несу за него наказание. Я знаю, что не от вас зависит решение суда, но есть милость, которую вы можете мне оказать: из предосторожности меня посадили в ту камеру, где много всякого сброда — воров, убийц и отъявленных злодеев. Ежеминутно я трепещу от рассказов об их преступлениях, от их планов совершить такие же, если не хуже, если только когда-либо им удастся освободиться от оков. Ах, умоляю вас, не оставляйте меня в их обществе. Я пытался убежать только для того, чтобы избавиться от окружения этих негодяев. (Я обернулся в ту сторону, где находились арестанты.) Взгляните, какими зверскими глазами они на меня смотрят: они хотят, чтобы я раскаялся в сказанном, они жаждут обагрить руки моей кровью. Еще раз умоляю вас, не оставляйте меня этим чудовищам». Во время этой речи каторжане словно остолбенели от изумления; они не могли постичь, как один из их собратьев осмеливался так поносить их в лицо; сам комиссар не знал, что думать о моей странной выходке. Добряк в душе, он велел снять с меня оковы и назначил на работы. Меня поставили в пару с неким Салесом, отличавшимся такой хитростью, какая свойственна только каторжнику. Как только мы остались одни, он спросил меня, собираюсь ли я бежать.
«И не помышляю, — ответил я, — я счастлив и тем, что мне можно работать». Мою тайну знал Жоссаз, он и устраивал все для моего побега. На мне было штатское платье, скрытое под одеждой каторжника так искусно, что даже мой напарник не заметил этого. На третий день после моего отделения от товарищей я пошел на работу и предстал перед смотрителем. «Иди отсюда, негодяй, — сказал мне дядюшка Матье, — теперь не время». И вот я очутился за канатами; место показалось мне удобным, и я сказал напарнику, что отойду по надобности. Едва он потерял меня из виду, как я сбросил свой красный плащ и пустился бежать по направлению к докам. Я зашел на одно судно и спросил Тиммермана, который, по моим сведениям, находился в госпитале. Повар, к которому я обратился, принял меня за кого-нибудь из новой команды. Я был в восторге от этой ошибки и, услышав по выговору, что повар овернец, завел с ним разговор на его родном языке и болтал совершенно свободно. Между тем я был как на угольях: сорок пар каторжан работали в двух шагах от нас, с минуты на минуту меня могли узнать. Наконец, я вскочил в лодку, которую отправляли в город, и, взявшись за весло, стал рассекать волны, как истый моряк. Скоро мы были уже в Тулоне. Я побежал к итальянской гавани. Тут раздались три пушечных выстрела, возвещавших о том, что побег обнаружен. Я задрожал: я уже видел себя в руках полиции, представлял себе, как предстану перед добрым комиссаром, которого так нагло обманул. Предаваясь этим печальным размышлениям, я продолжал бежать без оглядки и, чтобы не попадаться на глаза народу, направился к городскому валу.
Добравшись до уединенного места, я замедлил шаги. Какая-то женщина подошла ко мне и спросила на провансальском наречии, который час. Я ответил, что не знаю, тогда она стала болтать о дожде и хорошей погоде и заключила просьбой проводить ее. «Это в четырех шагах отсюда, — добавила она. — Никто нас не увидит». Я пришел со своей спутницей в бедную лачугу и спросил у нее чего-нибудь поесть. Пока мы беседовали, снова послышались три пушечных выстрела. «А! — воскликнула незнакомка с довольным видом. — Вот уже второй сегодня убежал». — «Стало быть, это тебе приятно, красотка? Или ты рассчитываешь на награду?» — поинтересовался я. «Я-то?.. Мало же ты меня знаешь». — «Полно! — воскликнул я. — Пятьдесят франков никогда не помешают, и если бы кто-нибудь из этих дерзких попался мне в руки…» — «Несчастный! — вскрикнула она, делая движение, чтобы оттолкнуть меня. — Я бедная девушка, но все-таки никогда не буду есть хлеб, заработанный таким образом». После этих слов я доверил ей свою тайну. Узнав, что я беглый каторжник, она решила мне помочь.
Мы с Селестиной вышли из дома и едва сделали несколько шагов, как мимо нас потянулась похоронная процессия. «Ступай за похоронами, — сказала она, — и ты спасен». Я не успел ее поблагодарить, как она исчезла. Процессия была многолюдная, и я смешался с толпой. Вскоре я убедился, что Селестина не обманула меня. Дойдя до кладбища, я подошел к могиле, бросил на гроб горсть земли и отстал от общества, направившись по боковым дорожкам.
Долго я шел, не теряя из вида Тулона. Часов в пять вечера при входе в сосновый лес я вдруг увидел человека с ружьем; поскольку он был порядочно одет и имел охотничью сумку, то я принял его за охотника, но, заметив торчавший из кармана пистолет, со страхом подумал, не один ли это из тех провансальцев, которые пускаются в погоню за беглыми арестантами. Если это предположение было верно, то никакое бегство мне бы не помогло, лучше было идти ему навстречу, нежели отступать. Я невозмутимо приблизился к незнакомцу и спросил дорогу в Алек.
«Идите по этой тропинке, которая вас приведет прямо к посту жандармов. Если вы не любите путешествовать в одиночестве, то можете воспользоваться их обществом».
При слове «жандарм» я невольно побледнел; незнакомец заметил действие своих слов: «Ладно-ладно, вижу, что вы не намерены идти большой дорогой. В таком случае если вам некуда спешить, то я готов вас проводить». Он, по-видимому, был отлично знаком с окрестностями, и я согласился.
После часа ходьбы товарищ мой подошел к дереву и провел рукой по стволу; я увидел, что он считает зарубки, сделанные на нем ножом. «Это хорошо!» — воскликнул он, вынул из своей сумки кусок хлеба и поделился со мной, дав мне попить из своей фляги. Подкрепление пришлось как нельзя кстати. Несмотря на темноту, мы шли так скоро, что я устал: ноги мои, давно отвыкшие от движения, отказывались служить мне, и я уже готов был объявить, что не могу продолжать путь. «Тише, — вдруг сказал мой спутник, припав ухом к земле, — прилягте, как я, и слушайте; с этим проклятым польским войском надо всегда быть настороже. Вы ничего не слышите?» Я ответил, что мне послышался какой-то топот.
«Да, — подтвердил мой проводник, — это они; не двигайтесь, или нас заберут». Не успел он договорить, как к кустам, где мы спрятались, подошел патруль. «Видите ли вы что-нибудь?» — послышался вопрос шепотом. «Ничего, сержант». — «Черт возьми! Так темно, хоть глаз выколи. Этот бешеный Роман — провались он в преисподнюю — заставил нас бродить всю ночь по лесу!.. Ну попадись он мне!» — «Кто там?» :— крикнул вдруг солдат. — «Ты кого-нибудь видишь?» — спросил сержант. «Никого, но мне послышался какой-то шорох с этой стороны», — и, вероятно, солдат указал на место, где были мы. «Ты бредишь… Тебя так напугали Романом, что он тебе всюду грезится».
Другие солдаты подтвердили, что действительно послышался шорох. «Да полно вам, — возразил сержант, — говорю вам, что никого там нет; нам пора убираться отсюда». Стража, по-видимому, намеревалась уйти.
«Это военная хитрость, — прошептал мой сотоварищ, — я уверен, что они изъездят лес и затем оцепят нас. Следуйте за мной, вот мои пистолеты: когда я буду стрелять, выстрелите и вы, так чтобы четыре выстрела прозвучали одновременно… Пора! Пли!»
Разом раздалось четыре выстрела, мы побежали без оглядки, но никто не стал нас преследовать. Придя к уединенному домику, незнакомец сказал мне: «Здесь мы в безопасности». Он прошел вдоль забора и вынул из дупла в древесном стволе ключ от дома, в который мы сейчас же вошли.
Железная лампа, висевшая у камина, освещала обставленное грубой мебелью жилье, в углу виднелся бочонок, по-видимому, наполненный порохом, выше, на доске, были разбросаны патроны. Женское платье, повешенное на стуле, и черная шляпка обнаруживали присутствие женщины; очевидно, она спала — до нас даже доносилось ее сопение. Мой спутник достал из старого сундука часть козленка, лук, масло, козий мех с вином и пригласил меня поесть. Он имел очевидное намерение порасспросить меня кое о чем, но я ел с такой жадностью, что он не рискнул прерывать меня. Когда я закончил, он отвел меня на нечто вроде сеновала, затем удалился. Едва я растянулся на соломе, как мною овладел непреодолимый сон.
Проснувшись, я решил, судя по высоте солнца, что должно быть два часа пополудни. Женщина, без сомнения та самая, чье платье мы видели, услышав, что я зашевелился, просунула голову в мою каморку и сказала: «Не шевелитесь, окрестности полны жандармов».
В сумерках я снова увидел вчерашнего попутчика, который прямо спросил, кто я, откуда и куда направляюсь. Приготовившись к этому неизбежному допросу, я ответил, что я дезертир с корабля «Океан», стоявшего тогда в гавани Тулона, и направляюсь в Алек.
«Хорошо, — сказал он, — теперь я вижу, кто вы такой; ну а кто я, как вы думаете?» — «По правде сказать, сначала я принял вас за полевого сторожа, потом за главаря шайки контрабандистов, а теперь уж и не знаю, что думать». — «Скоро узнаете… Надо вам сказать, что в нашей стороне народ храбрый, но не любит становиться солдатом насильно, поэтому подчиняется призыву только тогда, когда его избежать невозможно. Явились жандармы забирать непокорных, те оказали сопротивление; с обеих сторон было пролито много крови, и жители, принимавшие участие в битве, бросились в леса, чтобы избежать военного суда. Так мы собрались в числе шестидесяти человек под начальством Романа и братьев Биссон де Трец. Если вам угодно остаться с нами, я буду рад».
Не желая отклонять предложение и не думая о последствиях, я изъявил согласие. Еще два дня я пробыл в хижине, на третий мы отправились в путь, и мой спутник снабдил меня карабином и двумя пистолетами. После нескольких часов ходьбы по горам, покрытым лесом, мы подошли к жилью, гораздо большему, чем первое: это был дом предводителя Романа. Я подождал с минуту за дверью, вскоре мой товарищ вернулся за мной и ввел меня в большую залу, где я очутился перед сорока субъектами, окружавшими одного. То ли простолюдин, то ли мещанин — он напоминал своим обликом провинциального землевладельца; этой-то персоне меня и представили. «Очень рад вас видеть, — сказал он, — мне говорили о вашем хладнокровии, познакомили и с другими качествами. Если вы согласны разделить с нами опасности, то найдете здесь друзей. Все честные люди на нашей стороне, равно как и все храбрые, потому что мы одинаково ценим как честность, так и храбрость». После этой речи, которая могла быть произнесена только Романом, мне устроили братский прием. Таково было мое вступление в это сообщество. Начав, как и шуаны, с того, что останавливал дилижансы с казенными деньгами, Роман перешел к грабежу путешественников. Рекрутам, из которых преимущественно состояла его шайка, были не по сердцу подобные вылазки; но привычка к бродячей жизни заставляла их идти и на это.
Я очутился среди грабителей с большой дороги, которые наводили ужас на Прованс. Я уже одиннадцать дней прожил с разбойниками в твердой решимости избежать участия в их предприятиях, когда однажды ночью, уснув глубочайшим сном от усталости, я был разбужен необычайным шумом. У одного из товарищей украли туго набитый кошелек, и он поднял тревогу. Поскольку я был новичком, то, естественно, подозрение пало на меня. Он голословно обвинял меня, и вся шайка ему поддакивала. Напрасно я заявлял о своей невиновности — решено было меня обыскать. Я спал одетый, и меня стали раздевать. Каково было удивление разбойников при виде на моей рубашке… клейма каторжника!
«Каторжник!.. — вскрикнул Роман. — Среди нас каторжник… это может быть только шпион… расстрелять!»
Я услышал, как стали заряжать ружья.
«Стой! — воскликнул атаман. — Пусть прежде отдаст деньги». — «Да, — сказал я, — но мне необходимо переговорить с вами наедине».
Роман согласился меня выслушать. Оставшись с ним, я снова стал утверждать, что не брал денег, и указал на средство, как их разыскать, которое, как помнится, когда-то вычитал у Беркена. Роман появился, держа в руке столько соломинок, сколько было нас. «Заметьте, — сказал он, — что самая длинная обозначает вора». Все стали дергать, и всякий поспешил подать свою соломинку. Одна была короче всех, ее подал Жозеф Бриолль. «Так это ты? — сказал Роман. — Все соломинки были одинаковой длины, а ты свою укоротил и сам себя этим выдал». Его тотчас обыскали, деньги были найдены за поясом. Меня оправдали, сам атаман извинился передо мной, но в го же время объявил, что я не могу больше состоять в шайке: «Это несчастье, — добавил он, — но согласитесь сами… что, раз побывав на каторге…»
Он не докончил, положил мне в руку пятнадцать луидоров и просил не рассказывать никому об увиденном.
Если судить по опасностям, которым я подвергался, оставаясь с Романом и его шайкой, можно представить, какую радость я испытал, расставшись с ними. Очевидно было, что правительство примет решительные меры для обеспечения внутренней безопасности в стране. При подобных обстоятельствах, если бы мне и хотелось поступить в шайку воров, я не сделал бы этого уже из одной уверенности, что в скором времени попаду на эшафот. Но меня вдохновляла другая мысль: я хотел во что бы то ни стало избежать порока и преступлений, я хотел пользоваться свободой. Поскольку я горел желанием как можно дальше удалиться от ненавистных галер, то направился в Лион, избегая больших дорог до окрестностей Оранжа; я встретил на пути провансальских извозчиков. Вступив с ними в разговор и заметив, что они, должно быть, люди добрые, я не побоялся сообщить им, что я дезертир и что они оказали бы мне большую услугу, если бы согласились взять меня под свою опеку, чтобы избавить от бдительности жандармов.
Мое предложение нисколько не удивило их. В то время, в особенности на юге, нередко можно было встретить храбрецов, которые убегали из армии. Мне тотчас поверили на слово. Извозчики оказали мне радушный прием; немного денег, которые я будто бы случайно показал им, окончательно расположили их ко мне. Было решено, что меня будут выдавать за сына хозяина извозных телег. Меня одели в блузу, и поскольку я будто бы совершал первое путешествие, то разукрасили лентами и букетами; после меня чествовали в гостинице.
Я довольно сносно выполнил свою почетную роль; к несчастью, подобающая случаю щедрость нанесла существенный ущерб моему кошельку, так что по прибытии в Гильотиер, где я расстался со своими покровителями, у меня осталось всего-навсего восемь су.
Проскитавшись несколько часов по грязным мрачным улицам города, я заметил нечто вроде таверны, где надеялся получить ужин, сообразуясь с моими скромными финансами. Ужин был умеренный и кончился, к несчастью, слишком скоро. Вытерев свой нож, я с грустью подумал о том, что мне придется провести ночь под открытым небом, как вдруг за соседним со мной столиком услышал разговор на ломаном немецком языке, который был распространен в кантонах Голландии и который я прекрасно понимал. Говорили мужчина и женщина пожилых лет. Я сейчас же догадался, что они еврейского происхождения. Зная, что евреи содержат в Лионе и других городах меблированные комнаты, куда охотно пускают всяких подозрительных личностей, я спросил, не могут ли они указать мне постоялый двор. Я не мог попасть удачнее. Еврей и его жена сдавали помещения внаем; они предложили мне свои услуги. В их комнате было шесть кроватей, и ни одна из них не была занята, хотя уже стукнуло десять часов. Я решил, что у меня не будет товарищей-ночлежников, и уснул в этом убеждении.
Проснувшись, я, к своему удивлению, услышал несколько слов, произнесенных кем-то на знакомом жаргоне.
«Вот уже шесть пломб (часов), а ты все еще дрыхнешь!» — «Еще бы! Мы хотели облапошить в полумеркоте (ночью) сироту (золотых дел мастера), а того сторожил окаянный, вот я и увидел, что пора пырнуть его и что вохра (кровь) будет». — «А, небось боишься попасть в чижовку (тюрьму)?.. Но если так работать, то не много наживешь финаги (денег)». — «Желал бы я лучше черную работу (убийство) на большой дороге делать, а не возиться с лавчонками; вечно тут эти окаянные михрютки (жандармы) на шее сидят». — «Словом, вы ничего не стибрили? А важные там были веснухи (часы), лоханки (табакерки) да гопы (цепочки). Значит, кудлею-то (еврею) нечего будет и спуливать (продавать)?» — «Нет, вертун (ключ) сломался в сережке (замке), а буржуа закричал караул…»
«Эй вы! — закричал третий собеседник. — Не болтайте красным лоскутом (языком), там мухорт (штатский человек) развесил уши».
Я притворился спящим, как вдруг один из собеседников встал, и я узнал беглого каторжника с тулонских галер, некоего Неве, бежавшего на несколько дней раньше меня. Его товарищ также встал с постели, и я узнал Поля Каде, другого каторжника. Встали и третий, и четвертый — все оказались беглыми каторжниками, словом, я мог подумать, будто снова нахожусь в камере номер три. Наконец, я, в свою очередь, поднялся; едва успел спустить ноги, как все закричали: «Здорово, Видок!» Меня осыпали поздравлениями. Шарль Дешан, бежавший также за несколько дней до меня, рассказал, что по всем галерам распространилась громкая слава о моих подвигах и отваге.
Пробило девять часов, меня увлекли завтракать к Брото, где мы нашли всю компанию в сборе. Меня осыпали любезностями, дали денег, платье и даже любовницу.
Как видите, в Лионе я очутился в таком же положении, как и в Нанте. Мне отнюдь не хотелось заниматься ремеслом моих приятелей, но я еще не скоро должен был получить денежную поддержку от матери, а до тех пор надо было на что-нибудь существовать. Я решил, что могу прожить несколько месяцев не воруя, но человек предполагает, а Бог располагает.
Беглые были недовольны тем, что я постоянно находил то тот, то другой предлог, чтобы не участвовать в их вылазках. Меня старались привлечь потому, что знали о моей смышлености, ловкости и силе.
Я был арестован в пассаже Сен-Ком, у Адели Бюфин, и отведен в тюрьму Роанн. С первых слов на допросе я узнал, что меня предали; это открытие привело меня в ярость, и я отважился на решительную меру. Это был, так сказать, дебют в новой для меня карьере. Я написал генеральному комиссару полиции, Дюбуа, с просьбой поговорить с ним наедине. Меня в тот же вечер привели в его кабинет; объяснив свое положение, я предложил навести его на след братьев Кинэ, преследуемых в то время за убийство жены каменщика на улице Бель-Кордиер. Кроме того, я предложил указать средство, чтобы захватить всех мошенников, помещавшихся у еврея и у столяра Кафена. За все эти услуги я потребовал право покинуть Лион. Дюбуа уступил моей просьбе и вернул мне свободу.
На другой день я увиделся с жидом, которого звали Видалем; он объявил мне, что «приятели» перебрались в другой дом, который он мне указал. Я отправился туда. Они знали о моем бегстве, но поскольку не могли подозревать о моих сношениях с генеральным комиссаром полиции и не знали, что мне известно, по чьей милости я арестован, — то приняли меня весьма дружелюбно. Из разговора я почерпнул о братьях Кинэ подробности, которые передал в ту же ночь господину Дюбуа; последний, убежденный в правдивости моих слов, свел меня с генеральным секретарем полиции Гарнье. Я сообщил этому должностному лицу все необходимые сведения.
За два дня перед обыском у Видаля, который предполагали произвести по моим указаниям, меня арестовали снова и препроводили в тюрьму Роанн, куда на другой день прибыли сам Видаль, Кафен, Неве, Поль Каде, Дешан и многие другие, которых забрали заодно. Вначале я не имел с ними сношений, так как счел благоразумным, чтобы меня посадили в «секретную». По прошествии нескольких дней, когда я вышел оттуда и присоединился к остальным арестантам, я притворился крайне удивленным, обнаружив всю компанию в сборе. По-видимому, никто не имел ни малейшего понятия о роли, которую я играл в этих арестах; один Нёве смотрел на меня с некоторым недоверием. Я спросил о причине его отчужденности; он признался, что, судя по тому, как его допрашивали и обыскивали, у него возникло подозрение, что доносчик — я. Я прикинулся обиженным, собрал арестантов и сообщил им о предположениях Нёве, спрашивая, считают ли они меня способным предать товарищей. Все ответили отрицательно, и Нёве вынужден был извиниться передо мной.
Между тем господин Дюбуа снова вызвал меня в свой кабинет, и, чтобы устранить все подозрения, меня повели с другими заключенными, как будто на допрос. Я вошел первым; генеральный комиссар сказал мне, что из Лиона только что прибыли в Париж несколько очень искусных воров, тем более опасных, что они снабжены документами и могут спокойно дожидаться случая для совершения какого-нибудь преступления, а потом исчезнуть бесследно. Имена, под которыми они были мне означены, показались мне совершенно незнакомыми; я уведомил об этом Дюбуа, прибавив, что они, вероятно, фальшивые. Он решил немедленно выпустить меня на волю, чтобы я мог найти этих личностей и понять, не случалось ли мне видеть их прежде. Но я на это возразил, что такое неожиданное освобождение может скомпрометировать меня перед заключенными. Это соображение нашли справедливым, и было условлено, что отыщут средство завтра выпустить меня, не возбуждая подозрений. Нёве, находившийся в числе заключенных, подвергнутых допросу, был введен после меня в кабинет генерального комиссара. Через несколько минут он вышел оттуда красный и чем-то сильно взволнованный. Я спросил его, что случилось.
«Поверишь ли, — ответил он, — любопытный (комиссар) спросил меня, не хочу ли я скухторить (продать) друзей!.. Не дождутся!» — «Я не думал, что ты такой олух, — ответил я, быстро сообразив, что могу извлечь выгоду из этого обстоятельства. — Вот я так обещал скухторить «приятелей» и накинуть на них аркан». — «Как, неужели ты захочешь сделаться поваром (шпионом)? Да и к тому же где тебе их узнать!» — «Ничего, меня отпустят гопать (бродить) по улицам, и я найду случай дать стрекача, а ты будешь здесь киснуть».
Нёве, казалось, был поражен этой мыслью; он изъявил сильное сожаление, что отклонил предложение генерального комиссара, и поскольку я не мог обойтись без него, отправляясь на поиски, то стал настойчиво просить его изменить свое первоначальное решение. Он согласился, и Дюбуа, которого я предупредил, приказал отвести нас в один из вечеров на площадь, потом к театру Селестен, где Нёве указал мне всех субъектов. Затем мы снова удалились под эскортом полицейских агентов, не покидавших нас ни на минуту. Для успешного выполнения моего плана надо было сделать попытку, которая подтвердила бы по крайней мере надежду, которую я подал моему товарищу. Проходя по улице Мереьер, мы быстро юркнули в проход, захлопнув за собой дверь, и пока агенты побежали к другому выходу, мы спокойно вышли оттуда, куда вошли. Когда они вернулись, пристыженные своей неловкостью, мы были уже далеко.
Два дня спустя Нёве, который был уже не нужен полиции и который не мог подозревать меня, был арестован снова. Что касается меня, то, зная в лицо всех воров, которых хотели арестовать, я выдал их полицейским агентам в церкви Сен-Низьер, где они собрались в одно прекрасное утро в надежде на поживу при выходе прихожан. Полиция больше во мне не нуждалась, и я отправился из Лиона в Париж, куда предполагал добраться беспрепятственно благодаря Дюбуа.
Я отправился в дилижансе по Бургундской дороге; в то время путешествовали только днем. В Люсиле-Буа, где я переночевал с остальными путешественниками, меня позабыли в минуту отъезда, и, когда я проснулся, экипаж уже отправился в путь. Я надеялся настигнуть его, но, приближаясь к Сен-Брису, убедился, что дилижанс ушел слишком далеко вперед, поэтому замедлил шаг. Какой-то человек, который Шел по той же дороге, увидев, что я выбился из сил и обливаюсь потом, стал внимательно вглядываться в меня и спросил, не иду ли я из Люсиле-Буа. Я ответил, что действительно оттуда, и разговор на этом окончился. Мой спутник остановился в Сен-Брисе, а я добрался до Оксерра. Измученный и усталый, я вошел в постоялый двор и, пообедав, поспешил лечь спать.
Я проспал уже несколько часов, как вдруг меня разбудил страшный шум у моих дверей. Стучали сильно; я вскочил полуодетый и отворил дверь. Мои заспанные и слипающиеся глаза смутно различили трехцветные шарфы, желтые панталоны с красными лампасами. Это был полицейский комиссар в сопровождении вахмистра и двух жандармов. «Вот видите, как он побледнел, — услышал я чей-то голос. — Без всякого сомнения, это он…» Я поднял глаза и увидел того самого человека, который говорил со мной в Сен-Брисе.
«Будем рассматривать последовательно, — сказал комиссар. — Пять футов пять дюймов… верно; волосы белокурые… брови и борода таковые же… лоб обыкновенный… глаза серые… нос обыкновенный, рот средний… подбородок круглый… лицо полное… цвет лица румяный… телосложение крепкое». — «Это он, — вставил, в свою очередь, комиссар. — Синий сюртук, серые камлотовые штаны, белый жилет, черный галстук».
Это был приблизительно мой костюм.
«Ну, не говорил ли я вам, что это один из воров!» — с видимым удовольствием заметил сержант.
Приметы вполне совпадали с моими, между тем я ничего не украл. Может, это была просто ошибка? Все присутствующее заволновались, вне себя от радости. «Эй вы, потише, — прикрикнул на них комиссар и продолжил читать приметы: — Большой палец его левой руки поврежден выстрелом». Я показал свою левую руку, которая оказалась в полном порядке. Все присутствующие переглянулись, в особенности сконфузился человек из Сен-Бриса; что касается меня, то я почувствовал, что с меня свалилось страшное бремя. Комиссар, которого я расспросил в свою очередь, сообщил, что предыдущей ночью в Сен-Брисе была совершена серьезная кража. Подозревали одного субъекта, одетого в платье, похожее на мое, и, кроме того, у нас с ним были совершенно одинаковые приметы. Передо мной рассыпались в извинениях, на которые я ответил благосклонно, а в душе был счастлив, что мне удалось так легко отделаться. Однако, опасаясь новых неприятностей, я в тот же вечер сел в повозку, которая довезла меня до Парижа, откуда я поспешно направился в Аррас.
По понятным причинам я не мог прямо отправиться в дом своих родителей и остановился у одной из своих теток, которая сообщила мне о смерти отца. Это печальное известие вскоре подтвердила и моя мать, принявшая меня с нежностью, составлявшей резкий контраст с ужасным обращением, которому я подвергался последние два года. Она желала оставить меня при себе с условием, чтобы я как можно тщательнее скрывался. Я на это согласился и в течение трех месяцев даже не переступал порога дома. Наконец, я стал тяготиться этим затворничеством и осмелился выходить на улицу, переодеваясь в разные костюмы. Я уже думал, что меня никто не узнает, как вдруг распространился слух, что я нахожусь в городе; вся полиция была поставлена на ноги, ежеминутно мою мать беспокоили непрошеные гости, но им все никак не удавалось обнаружить мое убежище. Нельзя сказать, что мой тайник был особенно тесен: он был от шести до десяти футов в ширину, но я так удачно замаскировал вход в него, что один господин, купив впоследствии дом, прожил в нем несколько лет, не подозревая о существовали потайной комнаты; может быть, он и до сих пор не знал бы о ней, если бы я не навел его на это открытие.
Имея надежное убежище, я вскоре снова стал совершать свои обычные вылазки. В один прекрасный день я даже имел дерзость появиться на балу Сен-Жака, на котором собралось около двухсот человек. Я был в костюме маркиза; одна дама, в отношениях с которой я когда-то состоял, узнала меня и сообщила о своем открытии другой даме, имевшей причины жаловаться на меня, так что за какие-нибудь четверть часа все узнали, под какой личиной скрывается Видок. Слух дошел до ушей двух жандармов, Дельрю и Карпантье, приставленных для охраны порядка у дверей. Первый, приблизившись ко мне, шепнул, что желает сказать мне несколько слов наедине. Я вышел, поскольку устраивать скандал было опасно. Сойдя во двор, Дельрю спросил мое имя. Я назвал первое попавшееся, вежливо предложив снять маску, если он этого пожелает. «Я этого не требую, — сказал он, — однако не прочь был бы взглянуть на вас». — «В таком случае, — заявил я, — будьте так любезны, развяжите позади шнурки маски, они немного запутались». Дельрю принялся исполнять мою просьбу. В то же мгновение я повалил его на землю резким движением и ударом кулака сшиб с ног его товарища. Не успели они подняться на ноги, как я уже был далеко. Я направлялся к заставе, надеясь вскоре выбраться за город. Но, сделав несколько шагов, я попал в тупик — за то время, пока меня не было в Аррасе, улицу перегородили.
Пока я раздумывал о своей неудаче, топот сапог возвестил о приближении жандармов. Я был безоружен. Схватив большой ключ и делая вид, будто это пистолет, я прицелился в них, принуждая дать мне дорогу. «Проваливай живо, Франц», — сказал мне Карпантье изменившимся от испуга голосом. Через несколько минут я уже находился в своей келье. Это приключение наделало шума. Что было всего досаднее, так это то, что власти удвоили бдительность, и выходить я не имел больше никакой возможности. Я оставался в четырех стенах в продолжение двух месяцев. Наконец, выведенный из терпения, я решил покинуть Аррас. Меня снабдили кружевами на продажу, и в одну прекрасную ночь я удалился с паспортом, который одолжил мне один знакомый, некто Блондель. Его приметы мне не совсем подходили, но за неимением лучшего приходилось довольствоваться этим. Наконец, я прибыл в Париж, по дороге пытаясь сбыть свой товар, в то же время окольными путями хлопотал о том, как бы добиться нового рассмотрения моего дела. Я узнал, что для этого мне прежде всего следует снова сдаться властям, но никак не мог решиться на это.
Между тем все мои кружева были распроданы, но прибыли я получил слишком мало, чтобы можно было существовать этой торговлей. Я вновь вернулся в Аррас.
Там я не замедлил возобновить свои ночные вылазки. В доме у моих знакомых часто бывала дочь жандарма. Мне пришло на ум воспользоваться этим обстоятельством, чтобы заранее узнавать, что против меня замышляют. Жандармская дочка не знала меня в лицо, но поскольку в Аррасе я служил предметом постоянных пересудов, то случалось, что она упоминала обо мне.
«О, — сказала она как-то, — этого мошенника изловят. Наш лейтенант (Дюмортье) уж очень на него зол и не захочет оставить на воле. Он многое бы отдал, чтобы наконец пришпилить его». — «Если бы я был на месте вашего лейтенанта, — возразил я, — и если бы мне действительно так хотелось поймать Видока, то от меня он не удрал бы». — «Ну, не будьте так уверены! Он всегда вооружен с головы до ног. Вы, я думаю, слышали, что он дважды выстрелил из пистолета в Дельрю и Карпантье… И потом, это еще не все — знаете ли, он, когда захочет, превращается в охапку сена!» — «Как так? В охапку сена?.. — воскликнул я, удивленный новым талантом, который мне приписывали. — Каким же это образом?» — «А вот каким. Однажды мой отец преследовал его, и в ту минуту, как он уже хотел схватить его за шиворот, у него в руках очутилась охапка сена. Сомнений не было: вся бригада видела, как это сено сожгли во дворе казармы».
Я не мог понять, что все это значит. Потом только выяснилось, что господа агенты, отчаявшись схватить меня, распустили этот слух среди суеверных жителей. С той же целью они старались распространить убеждение, что я оборотень, таинственное появление которого наводило ужас на всех богобоязненных обывателей.
Ежедневно я подвергался новым опасностям, и мне следовало бы принимать дополнительные предосторожности для своего спасения, но я утомился этой полусвободой. Одно время я находился под защитой монахинь на улице ***, но вскоре стал мечтать о возможности появляться на публике. В то время в аррасской крепости находилось несколько пленных австрийцев, оттуда они выходили для работы у буржуа или в окрестных селениях. Мне пришло в голову, что я могу извлечь для себя пользу из присутствия этих иностранцев. Так как я говорил по-немецки, то и завязал разговор с одним из них, и мне удалось внушить ему некоторое доверие, так что, наконец, он сознался, что намерен бежать… Этот план согласовывался с моим. Пленного стесняло его платье, я предложил ему свое в обмен на его одежду. Кроме того, за небольшую цену австриец с удовольствием согласился уступить мне свои документы. С этой минуты я превратился в настоящего австрийца даже в глазах других пленных, которые, принадлежа к различным корпусам, не знали друг друга.
В этом новом звании я сошелся с молодой вдовой, содержавшей лавочку; она уговорила меня поселиться у нее, и скоро мы с ней стали вдвоем странствовать по всем ярмаркам и рынкам. Конечно, я мог помогать ей не иначе как объясняясь с иностранцами на понятном диалекте, поэтому я придумал себе особый жаргон — полунемецкий-полуфранцузский, который все понимали как нельзя лучше и с которым я так свыкся, что почти забыл о том, что знал другие языки. Моя вдова спустя четыре месяца нашего сожительства не имела насчет меня ни малейшего подозрения. Но она была со мной так мила и искренна, что я не мог больше обманывать ее. Я признался, кто я такой, и мое признание чрезвычайно ее удивило, однако нисколько не повредило мне в ее глазах, напротив — наша связь сделалась еще теснее. Разве женщины не питают слабости к негодяям?
Прошло одиннадцать месяцев в полном спокойствии и безмятежности. Меня привыкли видеть в городе, мои частые встречи с полицейскими агентами, не обращавшими на меня ни малейшего внимания, еще больше убеждали меня в том, что моему благополучию не будет конца. Но вот однажды, когда мы спокойно обедали в каморке за лавкой, за стеклянной дверью внезапно показались фигуры трех жандармов; суповая ложка выпала у меня из руки. Но, быстро придя в себя от изумления и ужаса, я бросился к двери, запер ее на задвижку и, выпрыгнув в окно, полез на чердак, а оттуда по крышам соседних домов поспешно спустился к лестнице, ведущей на улицу. Подбегаю к двери — она охраняется двумя жандармами… К счастью, это были вновь прибывшие, которые меня не знали. «Ступайте скорее наверх, — сказал им я, — бригадир уже поймал молодца, а вас ждет на подмогу… Я схожу за солдатами!» Оба жандарма послушались меня и побежали наверх.
Было ясно, что меня предали; моя подруга не была способна на такую низость, но, вероятно, она проболталась. Следовало ли мне оставаться в Аррасе? По крайней мере я не должен был покидать свое убежище. Но я не мог решиться вести такую жалкую жизнь и собрался покинуть город. Моя сожительница но что бы то ни стало хотела последовать за мной, я согласился, и скоро все товары были уложены и упакованы. Полиция узнала об этом последней. Почему-то они решили, что мы непременно отправимся в Бельгию, в то время как мы преспокойно шли к Нормандии проселочными дорогами.
Мы решились остановиться в Руане. Со мной был паспорт Блонделя, которым я обзавелся в Аррасе, но обозначенные в нем приметы до того отличались от моих, что мне необходимо было позаботиться о надежных бумагах.
Вот что я придумал. Обратившись в городскую ратушу, я зарегистрировал свой паспорт, чтобы получить подорожную для поездки в Гавр. Штемпель оказалось легко получить — главное, чтобы документы не были просрочены, а мои были в полном порядке. Исполнив эту формальность, я вышел; две минуты спустя я вернулся и спросил, не видели ли моего портфеля. Никто не смог сказать мне ничего определенного. Тогда я притворился, что охвачен отчаянием: спешные дела заставляют меня ехать в Гавр этим же вечером, а паспорта нет.
— Не стоит об этом беспокоиться, — утешил меня один чиновник, — мы можем вам выдать дубликат паспорта, сверившись с реестром регистрации.
Мне только это и было нужно: имя Блонделя за мной оставили, однако на этот раз указанные в документе приметы соответствовали моим. Чтобы запершить свою задумку, я не только действительно уехал в Гавр, но и заявил о пропаже портфеля, между тем как в действительности просто передал его своей любовнице.
Благодаря этому хитрому маневру мои дела поправились; снабженный превосходными документами, я твердо решил вести добропорядочную жизнь. Вследствие этого я нанял на улице Мартенвиль лавку для торговли шапками и мелкими швейными принадлежностями, и дела пошли так успешно, что моя мать решилась приехать к нам на жительство. Целый год я был счастлив; мое дело расширялось, мои связи также, и во многих руанских банках еще помнят, что имя Блонделя имело некоторый вес.
Наконец-то, пережив столько бурь и перипетий, я решил уже, что достиг спокойной гавани, как вдруг неожиданное событие положило начало целой череде превратностей… Моя сожительница, давшая мне все доказательства любви и преданности, увлеклась другим и изменила мне. Мне не хотелось даже замечать эту ее неверность, но преступление было слишком явным, преступница не могла даже ничем оправдаться. В прежние годы я не вынес бы такого оскорбления, не выказав справедливого гнева, но со временем все меняется. Полностью убедившись в своем несчастье, я хладнокровно потребовал немедленного развода; ни мольбы, ни обещания, ни слезы — ничто не могло поколебать меня, я был неумолим. Конечно, я мог бы простить изменницу, хотя бы из благодарности, но кто мог поручиться в том, что она прекратит связь с моим соперником? Разве не мог я опасаться, что в минуту откровенности она проболтается и выдаст меня? Поэтому мы разделили поровну все товары, и моя подруга рассталась со мной. С тех пор я не слышал о ней.
После этого приключения, наделавшего шума, Руан мне окончательно опостылел; я снова принялся за свое прежнее ремесло странствующего торговца. Мои передвижения ограничивались округами Мантским, Сен-Жерменским и Версальским, где я за короткое время приобрел отличную клиентуру. Мои заработки стали столь значительны, что я смог нанять в Версале, на улице Фонтен, магазин с небольшой квартирой, в которой жила моя мать во время моих отлучек. Я вел в то время безукоризненную жизнь и пользовался повсеместным уважением. Наконец-то, думал я, мне удалось освободиться от злого рока, упорно преследовавшего меня; но вдруг на меня донес один товарищ детства, решивший отомстить за ссоры, которые когда-то были между нами, и меня снова арестовали на ярмарке в Манте. Хотя я упорно настаивал на том, что я не Видок, а Блондель, как значилось в моем паспорте, меня все-таки препроводили в Сен-Дени, а оттуда в Дуэ. По исключительному вниманию, которое мне оказывали, я догадался, что был охарактеризован как опасный преступник; одного взгляда, брошенного на инструкцию для жандармов, мне хватило, чтобы понять, что я не ошибся. Нот в каких выражениях обо мне говорилось: «Особый надзор. Видок (Эжен Франц), заочно приговоренный к смертной казни. Этот субъект чрезвычайно предприимчив и опасен»:
Итак, чтобы бдительность моих сторожей не ослабевала ни на минуту, меня представляли каким-то ужасным преступником. Меня отправили из Сен-Дени в повозке связанным по рукам и ногам, так что я не мог сделать ни одного движения, и от самого Лувра эскорт ни на минуту не выпускал меня из виду.
В Булони нас поместили в крепость, в старый каземат. Нас охранял всего один часовой; стоял он невдалеке от окна, на таком расстоянии, что заключенные могли с ним разговаривать. Это я и сделал.
Солдат, к которому я обратился, показался мне человеком покладистым, и я вообразил, что его легко будет подкупить… Я предложил пятьдесят франков, чтобы он позволил мне бежать в то время, когда сам будет стоять на часах. Вначале он отказался, но потом по его нерешительному голосу я догадался, что ему очень хочется получить деньги. Чтобы придать ему уверенности, я увеличил сумму и показал ему три луидора. Охранник ответил, что готов содействовать мне, и сообщил, что его очередь наступит в полночь. Я начал приготовления: стену пробил так, чтобы можно было пролезть в этот пролом, — оставалось только дождаться удобного момента. Наконец, наступила полночь. Я вручил охраннику обещанные три луидора. Когда все было готово, я крикнул ему: «Пора что ли?» — «Да, поторопитесь», — ответил он после минутного колебания. Мне показалась странной его неуверенность; мелькнула мысль, что дело не совсем чисто. Я навострил уши и услышал чьи-то шаги, в лунном свете я различил тени: вне всякого сомнения, нас предали. Чтобы удостовериться в этом, я взял соломы, наскоро сделал из нее чучело и спустил через проделанное отверстие. В то же мгновение мощный удар саблей по соломе доказал, что не всегда можно верить искренности часовых. В одну минуту вся тюрьма наполнилась жандармами, составили протокол, меня подвергли допросу. Я заявил, что заплатил три луидора часовому, но тот стал отпираться. Я настаивал на своем показании. Его обыскали и нашли деньги спрятанными в сапог, за что он был посажен под арест.
Меня осыпали угрозами, но поскольку наказать не имели права, то ограничились тем, что удвоили надзор. Бежать я не мог, разве только воспользовавшись каким-нибудь исключительным случаем. И он представился раньше, чем я ожидал. Накануне отправления арестантов собрали во дворе казармы, где царили толкотня и беспорядок, — прибыли новые заключенные, а кроме того, отряд новобранцев, отправлявшийся в Булонский лагерь. Пока начальство пересчитывало своих людей, я украдкой проскользнул в багажную повозку, выезжавшую из ворот. Таким образом я проехал через весь город, лежа неподвижно. Выбравшись за город, я получил возможность бежать. Улучив минуту, когда возница зашел в кабак промочить горло, я выскочил из повозки. Пока не стемнело, я прятался в поле, засеянном пшеницей; когда наступила ночь, я выбрался из своего убежища и попытался сориентироваться.
Я направился через Пикардию в Булонь. В это время Наполеон, отказавшись от своего первоначального плана высадиться в Англии, двинулся со своей мощной армией воевать с Австрией, но оставил на берегах Ла-Манша многочисленные батальоны. В обоих лагерях, и на правом, и на левом берегу, находились склады оружия, запасы почти всей армии и солдаты различных национальностей: итальянцы, пьемонтцы, голландцы, швейцарцы, были даже ирландцы.
Мундиры поражали своей пестротой. Мне это было на руку — легче затеряться… Однако, поразмыслив, я решил, что в военном мундире мне не так легко будет скрыться. Поначалу мне пришла в голову мысль поступить на действительную службу. Но дело в том, что для вступления в полк надо предъявить бумаги, а их-то у меня и не было. Между тем пребывание в Булони становилось небезопасным, поскольку я ещё никуда не пристроился.
В один прекрасный день, когда мне было как-то особенно тревожно, я встретил на городской площади сержанта морской артиллерии, с которым виделся в Париже; он был моим земляком. С самого детства его определили на правительственное судно, и он почти всю свою долгую жизнь провел в колониях. Мой земляк давно не был в наших краях и ничего не знал о моей судьбе и моих неудачах.
«Так это ты, дружище! — воскликнул он. — Как ты попал в Булонь?» — «Да вот, хочу пристроиться к армии». — «А, ты ищешь должности? Знаешь, дружище, теперь чертовски трудно пристроиться! Но вот что, если бы ты послушался моего совета… Впрочем, здесь не место объясняться, пойдем к Галанду».
Мы отправились в скромный винный погребок на одном из углов площади.
«Эй, парижанин!» — крикнул сержант погребщику. — «Здравствуйте, дядюшка Дюфальи, чем могу служить? Водочки, послаще или покрепче?» — «Черт возьми, Галанд, за кого ты нас принимаешь? Подай нам чего-нибудь получше, да вина подороже!»
Затем он увлек меня в комнату, где Галанд принимал своих почетных гостей. У меня разыгрался аппетит, и я не без удовольствия наблюдал за приготовлениями к обеду. Женщина лет двадцати пяти — тридцати, которая по виду и обращению напоминала тех особ, что способны осчастливить целый гвардейский корпус, пришла накрывать на стол. Это была уроженка Люттиха; живая и веселая, она болтала на своем деревенском наречии, кстати и некстати отпуская грубые шуточки, заставлявшие смеяться сержанта, который был в восторге от ее остроумия. «Это невестка хозяина, — сообщил он, — хороша ведь, черт возьми! Пухла, как подушка, кругла, как кубышка, — молодец девка, просто сердце радуется!»
Старик Дюфальи заигрывал с ней с грубостью истинного матроса, усаживая ее к себе на колени и впечатывая в ее лоснящиеся щеки звучные и нескромные поцелуи. Признаюсь, я с неудовольствием наблюдал за этими проделками, которые задерживали наш обед, как вдруг мадемуазель Жаннета (так звали невестку Галанда) быстро вырвалась из объятий моего приятеля и вскоре вернулась с жареной индейкой, щедро приправленной горчичным соусом, и поставила перед нами блюдо и две бутылки.
«Вот это славно! — воскликнул сержант. — По крайней мере есть чем червячка заморить! Сначала справимся с этим, а потом увидим; ведь здесь все в нашем распоряжении, стоит только глазом моргнуть. Не правда ли, мадемуазель Жаннета? Да, приятель, — прибавил он, — я здесь хозяин».
Я его поздравил с таким счастьем, и мы оба с жадностью набросились на еду. Мне давно уже не случалось так хорошо поесть, и я не терял времени понапрасну. Много бутылок было опорожнено; мы уже приготовились раскупоривать, кажется, седьмую, когда сержант вышел на минуту и тотчас вернулся с двумя новыми собутыльниками — фурьером и фельдфебелем. «Тысяча чертей! Я люблю общество, — кричал Дюфальи, — и вот завербовал двух новых рекрутов!»
Дюфальи придерживался того мнения, что речь свободнее льется, когда смачиваешь глотку. Конечно, он мог бы заливать свой рассказ водой, но он питал отвращение к ней, по его словам, с тех пор, как упал в море; это приключение случилось с ним в 1789 году. Рассказывая и попивая, он опьянел, сам того не заметив. Наконец, дошло до того, что ему стоило невероятных усилий выражать свои мысли. Тогда фурьер и сержант нашли, что пора разойтись.
Дюфальи и я остались вдвоем; он задремал, опершись на стол, и вскоре раздался богатырский храп, а я тем временем предался размышлениям. Прошло часа три — он не просыпался. Наконец, выспавшись, он удивился, обнаружив, что не один. Сначала он различал меня сквозь туман, застилавший ему глаза, но винные пары вскоре рассеялись, и мой сотрапезник узнал меня. Приказав подать себе кружку черного кофе и опрокинув в нее целую солонку, он выпил эту жидкость маленькими глотками, потом встал, шатаясь, и повис на моей руке, увлекая меня по направлению к двери; поддержка была для него более чем необходима.
«Ты тащи меня на буксире, а я буду лоцманом. Видишь телеграф? Что он говорит, задрав кверху руки? Он извещает, что Дюфальи плывет против ветра… Не беспокойся, он не собьется с пути!.. Вот мой компас! Нос к улице Рыбаков, вперед!»
Дюфальи обещал дать мне совет, но в настоящую минуту он был решительно ни на что не годен. Мне ужасно хотелось, чтобы он пришел в себя; к несчастью, движение и свежий воздух оказали на него обратное действие. Спускаясь по большой улице, мы не пропускали ни одного дрянного кабачка; повсюду мы делали более или менее продолжительную остановку. Каждая остановка еще более увеличивала груз, который я волочил с таким трудом.
«Я нализался как подлец! — повторял время от времени мой спутник. — А я ведь вовсе не подлец, правда, дружище?»
Двадцать раз я уже решался отвязаться от него, но трезвый Дюфальи мог быть для меня спасательным кругом; я вспомнил его битком набитый кожаный пояс, сознавая, что у него должны быть источники доходов, помимо скудного жалованья сержанта. Дойдя до площади Альтон, напротив церкви, он решил вычистить сапоги. «Ваксы, первый сорт, слышишь?..» — приказал он, поставив ногу на, скамейку чистильщика. «Слушаю, господин офицер», — ответил чистильщик. В эту минуту Дюфальи потерял равновесие, я поспешил поддержать его.
«Эй, земляк, ты боишься боковой качки, что ли? Не беспокойся, у меня ноги покрепче твоих, недаром я моряк!»
Между тем чистильщик быстрыми взмахами щетки вымазал весь его сапог ваксой.
«А окончательный глянец завтра!» — сказал Дюфальи, кладя су в руку чистильщика.
«Ну, от вас не разбогатеешь, франт». — «Что за пустяки он мелет? Берегись, не то как дерну тебя сапогом!» — Дюфальи замахнулся, но его шляпа, съехавшая на затылок, упала на землю, ветер погнал ее дальше по мостовой; чистильщик побежал за ней и принес обратно. — «Шапка-то и двух су не стоит! — воскликнул Дюфальи. — Ну да все равно — ты добрый малый. — Порывшись в кармане, он вытащил горсть гиней. — Бери, выпей за мое здоровье…» — «Премного благодарен, господин полковник», — ответил чистильщик, который давал клиентам чины в соответствии с их щедростью. «Теперь, — сказал Дюфальи, который, по-видимому, начинал приходить в себя, — я должен повести тебя в места злачные».
Я решился сопровождать его всюду; я только что убедился в его щедрости и знал, что пьяницы — люди самые благодарные по отношению к тем, кто ради них жертвует собой. Поэтому я позволял вести себя куда ему было угодно, и мы вскоре пришли на улицу Прешер. У ворот дома, нового и довольно изящного с виду, стоял часовой и несколько вестовых.
«Ну, мы пришли», — доложил он. «Как, сюда? Вы привели меня в генеральный штаб?» — «Что ты, шутишь, что ли, какой генеральный штаб! Здесь живет прелестная блондинка Мадлен, или, как ее называют, супруга сорока тысяч солдат».
Дюфальи пошел вперед и осведомился, можно ли войти.
«Ступайте прочь, — грубо ответил гвардейский квартирмейстер, — чего лезете, ведь знаете, что не ваш день сегодня». Дюфальи настаивал. «Ступайте, говорят вам, — повторил унтер-офицер, — или я вас отведу куда следует».
Эта угроза страшно меня испугала. Упорство Дюфальи могло погубить меня; между тем с моей стороны было бы неблагоразумно делиться с ним своими опасениями. Я ограничился тем, что сделал ему несколько замечаний, но он и слышать ничего не хотел.
Я уже потерял надежду сладить с ним, как вдруг он очнулся, услышав крик: «К оружию!» и торопливое замечание: «Канонир, улепетывай, вон плац-адъютант, вон сам Бевиньяк!»
Холодный душ едва ли оказал бы на моего спутника такое действие, как эти слова. Имя Бевиньяка произвело необычайное впечатление и на всех военных, выстроившихся фалангой перед домом, нижний этаж которого занимала прелестная блондинка. Они поглядывали друг на друга исподлобья, боясь шевельнуться, затаив дыхание от страха. Плац-адъютант, высокий сухощавый мужчина пожилых лет, стал их пересчитывать. Никогда я не видел его рассерженным до такой степени; на этом длинном худощавом лице с ненапудренной шевелюрой, уложенной двумя «голубиными крыльями», было написано крайнее недовольство и негодование на недостаток дисциплины. Гнев у него перешел в хроническую форму: глаза налились кровью, лицо исказилось, и по движению скул под кожей можно было видеть, что он собирается говорить.
«Молчать, тихо! Вы знаете порядки: одни офицеры, черт возьми! И каждый по очереди. — Потом, увидев нас и замахнувшись на нас тростью, он воскликнул: — А ты что тут делаешь, чертова перечница?» Мне показалось, что он собирается нас ударить. «Ну ладно, я вижу, ты пьян, — продолжал плац-адъютант, обращаясь к Дюфальи. — Лишняя рюмка — это простительно, ложись проспись. Живо с глаз моих долой!» — «Слушаюсь, ваше благородие!» — ответил Дюфальи, и, повинуясь приказанию начальства, мы снова спустились по улице Прешер.
Излишне объяснять, каким ремеслом занималась прелестная блондинка. Мадлен из Пикардии была высокой девушкой лет двадцати трех и обладала редкой красотой форм. Она гордилась тем, что не принадлежала никому полностью. По совести она считала себя собственностью целой армии: всех, кто носил военный мундир, она принимала с одинаковой благосклонностью. Она питала непреодолимое презрение к штатским. Не было ни одного буржуа, который мог бы похвастаться ее милостью; она пренебрегала даже моряками, которых обирала как липку, поскольку не воспринимала их как солдат. Потому ли, что Мадлен была девушкой бескорыстной, или по общей участи подобных ей особ — но она умерла в 1812 году в Ардрском госпитале в крайней нищете, но до последнего оставалась верной знаменам полка. Два года спустя, если бы пережила ужасную катастрофу при Ватерлоо, она с гордостью могла бы назвать себя «вдовой великой армии».
Воспоминание о Мадлен до сих пор живет в разных концах Франции, скажу даже — всей Европы. Она была «современницей» доброго старого времени. Мадлен имела черты лица несколько мужские, но лицо ее не было пошлым. Золотистый отлив ее густых кос гармонировал с небесно-голубыми глазами, орлиный нос не отличался резкостью очертаний и не выдавался сильно вперед, абрис чувственного рта в то же время был изящен и нежен. Мадлен не умела писать и не зналась с полицией, разве что давала на водку ради своего спокойствия городским сержантам и ночным блюстителям порядка.
Удовольствие, которое я испытываю, рисуя по прошествии двадцати лет портрет Мадлен, на минуту заставило меня забыть о Дюфальи. Он задумал во что бы то ни стало окончить день в винном погребе и не хотел отказываться от своего намерения. Едва мы прошли несколько шагов, как он, вырвавшись из моих рук, быстро взобрался по ступеням и стал стучать в маленькую дверь. Через несколько минут дверь приотворилась, и оттуда высунулась сморщенная физиономия старухи.
«Что вам нужно? Мест больше нет». — «Как! Для друзей места не найдется?! Ты смеешься, кумушка Тома!» — «Ей-богу нет, ты знаешь, старый шут, что я всей душой рада бы, да у нас теперь капитан да генерал Шамберлак. Зайдите через четверть часа, дети мои, только ведите себя смирно. Дом-то у нас тихий, приходят люди порядочные…» — «Послушай, — возразил Дюфальи, протянув старушке золотую монету, — неужели ты спровадишь нас на целую четверть часа? Разве не найдется уголка для нас?» — «Ну ладно, войдите, только чтобы вас не заметили. Спрячьтесь здесь, и молчок!»
Мадам Тома поместила нас в углу за ширмами, в большой комнате. Ждать пришлось недолго: к нам вскоре вышла девушка, которую звали Полиной, и уселась за стол, на котором красовалась бутылка рейнвейна.
Полине еще не исполнилось и пятнадцати лет, однако цвет лица ее уже успел приобрести свинцовый оттенок, а голос — сделаться хриплым. Она занялась преимущественно мной. Потом пришла Тереза — та больше подходила к лысине и сединам моего товарища. Вдруг послышались быстрые шаги и звяканье шпор, возвещавшие о том, что капитан удаляется. Дюфальи вскочил со стула, но ноги его запутались, и он упал, увлекая за собой и ширмы, и стол с бутылкой и стаканами.
«Извините, ваше благородие!» пробормотал он, силясь подняться. «О, пустяки», снисходительно ответил смущенный офицер, любезно помогая подняться упавшему.
Полина, Тереза и мадам Тома хохотали до слез. Поставив Дюфальи на ноги, капитан ушел. В час ночи я был разбужен страшным шумом и гвалтом. Мадам Тома кричала: «Помогите, режут!» Я наскоро оделся, при мне не было оружия. Я бросился в комнату Дюфальи, чтобы взять его тесак. Оказалось, что в дом ворвались пять или шесть гвардейских матросов с саблями в руках и с шумом и грохотом претендовали на наши места. Эти господа, недолго думая, решили выбросить нас в окно; мадам Тома в ужасе верещала, и ее визг поднял на ноги весь квартал. Хотя я был человек неробкого десятка, но, признаюсь, тут я порядком струхнул. Подобная сцена могла иметь для меня весьма печальную развязку.
Полина непременно хотела, чтобы я заперся с ней на чердаке. Но я предпочитал драться, нежели позволить поймать себя, как крысу в мышеловке. Несмотря на старания Полины удержать меня, я попытался совершить вылазку. Вскоре я начал драку с двумя нападавшими — я погнал их вперед по длинному коридору. Не успели они опомниться, как уже катились вверх тормашками по лестнице. Тогда Полина, ее сестра и Дюфальи, чтобы достойно закрепить победу, начали бросать на побежденных все, что попадалось под руку: стулья, ночные столики и домашнюю утварь. При каждом ударе наши противники, беспомощно распростертые на полу, испускали крики боли и ярости. В одну минуту вся лестница была загромождена.
Такой гвалт в ночное время не мог не вызвать тревоги на гауптвахте. Ночная стража, полицейские, патруль — около сорока человек вломились в квартиру мадам Тома. Шум стоял невообразимый. До нас долетали отрывистые восклицания: «Эй, ты, негодница, ступай за нами… Заберите всех этих каналий… У всех отнять оружие… Я научу вас, черти, уму-раз-уму!..» Эти слова, произнесенные с провансальским акцентом и щедро приправленные крепкими выражениями, показали нам, что во главе экспедиции был не кто иной, как Бевиньяк. Дюфальи не очень-то желал попасться ему в руки. Что касается меня, то я имел еще больше причин дать деру. «Загородить проход на лестнице!..» — скомандовал Бевиньяк. Пока он драл горло, я привязал к оконной раме простыню, и мы с Полиной, Терезой и Дюфальи спустились вниз. Опасность миновала.
Мы стали гадать, куда нам отправиться на ночлег. Дюфальи предложил идти к гостинице «Серебряный лев», к Бутруа. Несмотря на то что час был неурочный, Бутруа впустил нас с радушием и сказал, обращаясь к Дюфальи: «Очень любезно с вашей стороны было вспомнить обо мне, у меня есть чудесное бордо. Не желают ли чего эти дамы?» Вооруженный громадной связкой ключей и с подсвечником в руках, хозяин проводил нас в отведенную нам комнату.
«Вы здесь будете как дома. Вас не потревожат, но мадам Бутруа, моя супруга, шутить не любит, поэтому я скрою от нее, что вы пришли не одни. Она добрейшая женщина, мадам Бутруа, но, донимаете, нравственность для нее на первом плане… Женщины — здесь?! Беда, если она заподозрит это! А я в этом отношении философ, лишь бы скандала не было…»
Бутруа высказал нам еще несколько истин в том же духе, после, чего Дюфальи попросил бордо и велел развести огонь. Подали вино, в очаг бросили пять или шесть больших поленьев, на столе появилась обильная закуска. Дюфальи хотел, чтобы ни в чем не было недостатка; Бутруа, уверенный в том, что ему хорошо заплатят, позаботился обо всем.
Дюфальи принялся пить стаканами, и едва мы успели приняться за ужин, как непреодолимый сон приковал его к креслу, и он до самого десерта проспал праведным сном. Проснувшись, он воскликнул:
«Черт возьми, я чувствую прохладный ветерок! Где мы?»
«Он пьян в стельку», — шепнула Полина.
«Нюхните-ка табачку, дядюшка», — сказала Тереза, открывая нечто вроде роговой бонбоньерки с нюхательным табаком.
Дюфальи принял предлагаемую щепотку, как вдруг мы услышали шумные шаги целой толпы, направлявшейся со стороны гавани.
«Да здравствует капитан Поле! — кричали они. — Ура, капитан Поле!»
Скоро вся ватага остановилась перед гостиницей.
«Эй, Бутруа!» — стали звать они.
Одни пытались выломать двери, другие с невообразимой силой стучали молотком, третьи трезвонили в колокольчик и бомбардировали ставни камнями.
Услышав весь этот гам, я вздрогнул: мне почудилось, что нас снова преследуют. Полина и ее сестра также были неспокойны. Наконец, послышались быстрые шаги с лестницы, дверь отворилась настежь — и мы услышали страшный шум, как будто открылся шлюз, и поток ринулся в дом. В смешении голосов, криков, рева ничего нельзя было разобрать. Мы услышали хлопанье дверей, беготню, невообразимую суету, то жалобы служанки на чьи-то вольности, то звон бутылок и стаканов, то шумные взрывы смеха.
«Земляк, — сказал мне Дюфальи, — уж не захватили ли они испанские галионы?»
Вдруг отворилась дверь, и на пороге показался Бутруа с сияющим лицом, прося у нас огня.
«Вам известно, — сообщил он, — что «Реванш» вошла в гавань? Наш Поле славные делишки провернул. Вот уж кому везет!.. Представьте — добыча в три миллиона под Лувром». — «Три миллиона! — воскликнул Дюфальи. — А меня там не было!.. Расскажи нам, как дело было, кум Бутруа…»
Наш хозяин извинился, сказав, что подробностей не знает, да и времени нет. Шум и гам продолжался еще некоторое время. Когда стало потише, я предложил отправиться на боковую, и мы улеглись спать во второй раз. Рассвет уже приближался; чтобы нас не потревожило солнце, мы задернули занавеси.
Уснуть нам удалось ненадолго: наш покой был нарушен песнями, от которых стекла задрожали — сорок пьяных глоток запели хором.
«К черту певцов! — воскликнул Дюфальи. — Мне только что снился чудесный сон: будто я был в Тулоне. Я был каторжником, а мне снилось, будто я удрал с галер».
Дюфальи заметил, что его рассказ произвел на меня тягостное впечатление, которого я не в силах был скрыть.
«Что с тобой, земляк? Ведь это я только сон рассказываю. Итак, я удрал и примкнул к корсарам, и у меня было золота вдоволь…»
Хотя я никогда не отличался суеверием, но, признаюсь, сон Дюфальи вызвал у меня какое-то дурное предчувствие: может быть, это был знак свыше. Мне пришла в голову и другая мысль: уж не намек ли это старого сержанта, который проведал о моем положении? Эта мысль расстроила меня; я встал. Дюфальи заметил мой мрачный вид.
«Что с тобой, земляк?» — повторил он и подал знак, чтобы я следовал за ним; я повиновался. Он привел меня в столовую, где расположился капитан Поле со своим экипажем. Как только мы появились, раздался крик: «Дюфальи!»
«Честь и слава старине, — сказал Поле, предлагая моему спутнику место рядом с собой. — Садись, сюда, старик…»
Капитан не спускал с меня глаз. «Мне кажется, мы с тобой знакомы, — сказал он, обращаясь ко мне, — ты уже носил нашу шапку, молодчик!»
Я ответил, что действительно находился на корсарском судне «Баррас», но не припомню, что видел его.
«В таком случае, познакомимся! Не знаю, ошибаюсь ли я, но с виду ты славный малый! Эй, вы, люди добрые, разве я неправду говорю? Мне по сердцу такие лица! Садись по правую руку, молодец; плечища-то, плечища-то каковы — косая сажень!» С этими словами Поле надел мне на голову свою красную шапку. «А шапка идет этому мальчишке!» — заметил он на своем пикардийском наречии.
Мне вдруг стало ясно, что капитан не прочь завербовать меня в свою бесшабашную команду. Дюфальи, еще не потерявший способности говорить, настойчиво уговаривал меня воспользоваться удобным случаем; в этом и заключался добрый совет, который он обещал дать мне, и я решился последовать ему. Условлено было завтра же представить меня главному корсару и судовладельцу Шуанару.
Само собой разумеется, что мои новые товарищи чествовали меня на славу, капитан открыл им кредит в гостинице на тысячу франков. Мне еще не случалось видеть такого изобилия. У Бутруа не хватило припасов, чтобы удовлетворить гостей, он разослал гонцов за покупками для пира, который должен был продлиться несколько дней. Мы начали праздновать с понедельника, а в следующее воскресенье мой приятель еще не успел протрезветь. Что касается меня, то я не отставал от остальных, но голова моя была свежа.
Скоро нас посетили Полина с сестрой. «Мы погибли, — воскликнула девушка, заливаясь слезами. — После той потасовки двух человек перенесли в больницу, у них ребра переломаны, один полицейский ранен, и плац-комендант отдал распоряжение закрыть дом. Что с нами теперь будет?» — «Не бойтесь, пристанище для вас всегда найдется, а где матушка Тома?»
Тереза сообщила, что мадам Тома сначала свели в участок, а потом препроводили в городскую тюрьму. Это известие сильно обеспокоило меня. Тома будет подвергнута допросу, может быть, ее уже вызывали к генеральному комиссару полиции; без сомнения, она назвала имена, в том числе и Дюфальи.
Я решил посовещаться с сержантом насчет мер, которые следует принять. Я делал упор на опасность, которая нам грозила. Он вынул из своего пояса штук двадцать гиней. «Вот, — сказал он, — чем можно закрыть рот кумушке Тома!» Призвав одного слугу из гостиницы, он отдал ему деньги, поручив передать их заключенной.
Наш посланец вскоре вернулся назад; он рассказал, что мадам Тома, допрошенная дважды, никого не выдала. Она с благодарностью приняла подарок и поклялась даже на плахе не сказать ничего, что могло нас скомпрометировать.
«А с девицами мы что будем делать, куда их-то девать?» — спросил я Дюфальи. «Их можно переправить в Дюнкирхен, я беру издержки на свой счет».
Мы тотчас сообщили им о необходимости уехать. Те сначала казались удивленными, но наконец согласились проститься с нами. В тот же вечер они отправились в путь.
Мадам Тома была выпущена на волю после шестимесячного заключения. Полина и ее сестра вернулись к ней и стали жить по-прежнему. За неимением дальнейших сведений я прерываю повествование о прекрасных сестрах и продолжаю историю своих похождений.
Поле и его товарищи почти не заметили нашего отсутствия — так быстро мы вернулись обратно, устроив свои дела. Компания пила, ела и пела песни. Поле и его помощник Флёрио были героями пиршества.
Первый был коренастым и широкоплечим мужчиной с бычьей шеей, отдаленно напоминающим льва. Его взгляд был то грозен, то необыкновенно нежен. В сражении он был беспощаден, но с женой и детьми отличался кротостью ягненка. Словом, он был добрым хозяином, простым и приветливым; в нем трудно было узнать морского разбойника. Но, оказавшись на корабле, он внезапно перерождался, становился грубым и беспощадным; он управлял командой как восточный деспот, не допуская никаких рассуждений. У него была железная рука и железная воля.
Помощник Поле был весьма своеобразным человеком: одаренный атлетическим телосложением, еще очень молодой, он был одним из тех развратников, которые рано испили чашу жизни. Флёрио еще не минуло двадцати лет, как грудная болезнь, сопровождаемая общей слабостью, принудила его оставить службу в артиллерии, куда он поступил в восемнадцать лет. Теперь этот несчастный был на последнем издыхании: его худоба была ужасна, большие черные глаза, оттенявшие его смертельную бледность, казалось, одни только и жили в этом полуразрушенном теле, служившем оболочкой пылкой душе.
Флёрио сознавал, что дни его сочтены. Уверенность в близкой кончине внушила ему престранную мысль. Вот что он рассказал мне по этому поводу:
«Я служил в 5-м полку легкой артиллерии, куда поступил волонтером. Полк стоял гарнизоном в Меце, женщины, манеж, бессонные ночи извели меня. Я иссох, как пергамент. В один прекрасный день нас погнали в поход, по дороге я заболел. Меня направили в госпиталь, и несколько дней спустя доктора, увидев, что я обильно харкаю кровью, объявили, что состояние моих легких не позволяет мне выносить верховой езды; решили отправить меня в артиллерийскую пехоту. Едва я успел оправиться, как меня действительно перевели. Мне больше не приходилось чистить лошадь, но зато пришлось заряжать, снимать затвор, возить тачку, копать заступом с грудью, перетянутой ремнем, и, что всего хуже, взваливать на спину ранец — это вечное бремя, которое подкосило больше рекрутов, чем пушка при Маренго. Я подал в отставку и получил ее; остался только осмотр генералом. Это был Сарразен. «Бьюсь об заклад, что он чахоточный, этот мошенник, — сказал он. — Признаки безошибочные: узкие плечи, впалая грудь, тонкая талия, осунувшееся лицо. Посмотрим на ноги: хм, эти ноги сделают еще четыре кампании. Чего ты хочешь? Отставки? Не получишь ее. Смерть тому, кто отступает. Иди своей дорогой…»
Я пытался возразить, но генерал приказал мне молчать.
По окончании осмотра я бросился в изнеможении на походную кровать. Мне пришло в голову, что генерал, может быть, смилостивится, если за меня замолвит словечко один из его товарищей. Мой отец был в дружбе с генералом Леграном; я решил добиться его покровительства и отправился к нему. Он принял меня, как сына старинного товарища, дал письмо к Сарразену и в провожатые одного из своих адъютантов. Письмо генерала было убедительно — я был уверен в успехе. Мы вдвоем пришли в полевой лагерь и осведомились, где живет генерал. Солдат привел нас к двери полуразрушенного барака, вовсе не похожего с виду на жилище генерала — ни часового, ни надписи, ни будки. Войдя, мы увидели шерстяное одеяло, под которым рядышком лежали на соломе генерал со своим денщиком-негром. В этом положении он давал нам аудиенцию. Сарразен взял письмо, прочел его, затем обратился к адъютанту: «Генерал Легран, кажется, интересуется этим юнцом? Чего же он желает? Чтобы я дал ему отставку? И не подумаю. Ты ведь не разжиреешь, если я тебе дам отставку, — прибавил он, обращаясь ко мне. — Если ты богат — будешь медленно погибать от пытки уходом и заботой, если беден — сядешь на шею своим родителям и околеешь в больнице. Я хороший врач: ходьба пешком и упражнения поправят твое здоровье. Кроме того, советую последовать моему примеру: пей вино — это получше больничного питья да сыворотки».
Не было никакой надежды заставить генерала изменить решение; с тех пор мною овладела необыкновенная апатия, которая парализовала все мои способности. Круглые сутки я лежал на животе, совершенно равнодушный ко всему, до тех пор, пока в одну прекрасную ночь англичанам не вздумалось сжечь флотилию. Я спал, но внезапно меня разбудил звук пушечного выстрела. Я вскочил и сквозь тусклые стекла маленького окошка увидел тысячу вспышек в небе. Мне пришло в голову, что это фейерверк, но вскоре послышался такой гул, как будто бурные потоки каскадами низвергаются с вершины скалы. Я содрогнулся. Временами глубокая тьма уступала красному свету, такому, какой, вероятно, будет в день страшного суда: вся земля как будто была объята пламенем. Забили тревогу, я услышал крики: «К оружию!» Дрожь охватила все мое тело; я бросился к сапогам и стал натягивать их, но они оказались слишком узки. Между тем мои товарищи уже оделись и ушли. Со всех сторон наши люди бежали к орудиям, а я, не заботясь о неудобстве обуви, со всех ног припустил по деревне, унося под мышкой свои пожитки. На другой день я вернулся к товарищам, которых нашел живыми и невредимыми. Устыдившись своей трусости, я придумал какую-то басню.
К несчастью, никто не поверил моей выдумке. Со всех сторон на меня сыпались насмешки и остроты, я выходил из себя от ярости.
Англичане снова начали бомбардировать город; они стояли недалеко от берега — их слова долетали до нас, а ядра из множества наших орудий на берегу летали слишком высоко и миновали неприятеля. На песчаное прибрежье отправили подвижную батарею, которая передвигалась по мере прилива и отлива. Я был канониром при двенадцатидюймовом орудии.
Затем прозвучал приказ переменить позицию; маневр немедленно был приведен в исполнение; капрал находился при моем орудии и, желая удостовериться, продеты ли цапфы[19] в паз, положил туда руку. Вдруг он испустил дикий крик — его пальцы были раздавлены грузом в двадцать центнеров. Все кинулись освобождать руку несчастного; он упал в обморок. Несколько глотков водки привели его в чувство, и я предложил отвести его в лагерь. Конечно, все подумали, что я ищу предлога избежать опасности. Мы с капралом пошли вместе; при самом входе в лагерь, через который надо было пройти, зажигательная ракета упала между двумя повозками с порохом. Беда была неминуема: еще несколько минут, и весь лагерь взлетит на воздух. Внезапно я почувствовал в себе необъяснимую перемену: смерть больше не страшила меня. С быстротой молнии я бросился на металлический цилиндр, откуда текла смола и пылающее вещество, попытался затушить искру, но мне это не удалось; я схватил картечницу, отнес на некоторое расстояние и бросил наземь в ту самую минуту, когда находившиеся в ней гранаты с треском разорвали железную оболочку. Был один свидетель моего подвига; мои руки, лицо, обгоревшее платье, обуглившиеся бока одной из пороховых бочек — все это свидетельствовало о моей храбрости. Я оправдал себя в глазах товарищей, у них больше не было повода осыпать меня остротами. Мы продолжили путь. Едва мы успели пройти несколько шагов, как почувствовали, что воздух накалился — семь пожаров разом вспыхнули в разных местах. Очаг находится в гавани; крыши пылали с оглушительным треском, похожим на ружейную пальбу. Отряды, введенные в заблуждение этими звуками, стекались со всех сторон, пытаясь отыскать неприятеля. Поближе к нам, на некотором расстоянии от корабельной верфи, клубы дыма и пламени поднимались над хижиной. До нас донеслись жалобные крики — голос ребенка. Меня охватил ужас. «Что, если уже поздно?» Я рискнул, решив принести себя в жертву; ребенок был спасен, и я отдал его рыдающей матери.
Моя честь была совершенно восстановлена — никто не посмел бы теперь назвать меня трусом. Когда я вернулся на батарею, все стали поздравлять меня. Батальонный командир обещал мне крест за храбрость, которого не мог добиться даже для себя за все время своей тридцатилетней службы. Я отлично знал, что мне не удастся получить награду, но решил отныне отличаться повсюду, где только представится удобный случай.
Между Англией и Францией начались переговоры по заключению мира. Лорд Лодердейл находился в Париже в качестве уполномоченного, как вдруг телеграф известил об обстреле Булони — это было второе действие драмы, разыгравшейся в Копенгагене. По получении этого известия император, взбешенный возобновлением военных действий, призвал к себе лорда, упрекнул его кабинет в вероломстве и повелел ему удалиться. Две недели спустя Лодердейл остановился здесь, у «Золотой пушки». Он англичанин, и взбешенный народ жаждал мести; несмотря на офицеров, поставленных для его охраны, лорда забросали камнями и грязью. Бледный взволнованный милорд, по-видимому, готовился к смерти; но я сквозь толпу пробился к нему с оружием в руках и воскликнул: «Горе тому, кто посмеет его тронуть!» Я разогнал толпу, и мы достигли гавани, где лорд Лодердейл сел на парламентерское судно. Вскоре он был доставлен на флагман английской эскадры, которая в тот же вечер снова начала обстреливать город. На следующую ночь мы все еще находились на песчаном берегу. В час ночи англичане, пустив несколько зажигательных ракет, прекратили огонь. Я был разбит от усталости — расположился на лафете и заснул. Сколько времени продолжался мой сон — не знаю, но, проснувшись, я почувствовал, что лежу по горло в воде, кровь моя застыла в жилах, члены окоченели.
Булонь находилась будто не там, где прежде; я принимал огонь флотилии за неприятельский огонь. Это было начало продолжительной болезни, во время которой я настойчиво отказывался ложиться в госпиталь. Наконец, наступило выздоровление, но поскольку я поправлялся крайне медленно, то мне снова предложили отставку и на этот раз удалили со службы помимо моей воли.
Но я больше не испытывал никакого желания умирать в постели, и, придерживаясь поговорки «смерть тому, кто отступит», я и не отступал, а посвятил себя карьере, в которой без особо тяжкого труда встречается самая разнообразная деятельность. Убежденный, что мне недолго осталось жить на свете, я решился пожить всласть и стал корсаром. Чем я рисковал на этом поприще? Я мог только быть убитым в стычке и в этом случае терял не много. А пока я не терплю ни в чем недостатка, удовольствия и опасности приятно разнообразят мою жизнь».
Читатели поняли, какими людьми были капитан Поле и его помощник. Последний, еле живой, был всегда первым в сражении. Порой он, казалось, был погружен в мрачные думы, но вдруг будто отбрасывал их, и тогда не было ни одного сумасбродства, ни одной дикой выходки, на которую он не был бы способен. Мне не перечесть всех сумасбродств, которые он совершил на банкете, куда привел меня Дюфальи: он предлагал то одно развлечение, то другое. Ему даже пришло в голову пойти в театр: «Товарищи! Кто из вас хочет поплакать?» Никто не отозвался, и Флёрио отправился один. Едва он вышел, как капитан стал его расхваливать: «Отчаянная он голова! Но зато по храбрости ему не найдется равного на всем земном шаре».
Между тем становилось поздно. Поле, который еще не видел свою жену и детей, приготовился уходить, как вдруг вернулся Флёрио — и не один.
«Как вам, капитан, этот миленький матросик, которого я только что завербовал? Не правда ли, красная шапка будет ему к лицу?» — «Правда, — признал Поле, — но разве это юнга? А, я, кажется, понял, это женщина… — Поглядев на нее с минуту, он удивился еще больше: — Если не ошибаюсь, это жена Сен***». — «Да, — ответил Флёрио, — это Элиза, прекрасная половина директора труппы, увеселяющей в настоящее время всю Булонь; она пришла порадоваться вместе с нами». — «Дама среди корсаров, поздравляю! — продолжал капитан, бросая на переодетую актрису взгляд, полный презрения. — Надо быть помешанной…» — «Ну, полно, командир! — воскликнул Флёрио. — Можно подумать, что корсары какие-то людоеды; ведь ее никто не съест».
Элиза потупила глазки.
«Милое дитя, не краснейте, — успокоил ее Флёрио, — капитан шутит…» — «Нет, черт возьми, я и не думаю шутить! Я помню тот пресловутый день Святого Наполеона, когда весь генеральный штаб, начиная с генерала Брюна, шел нога в ногу; в этот день не было никаких действий — эта дама знает почему, не заставляйте меня вам разъяснять»
Элиза, переборов смущение, постаралась оправдать свое появление в гостинице «Серебряный лев»: она медовым голоском стала говорить о своем восторге, о славе, о неустрашимости, о героизме и, чтобы окончательно умаслить и растрогать Поле, назвала его французским рыцарем, взывая к его рыцарским чувствам. Лесть всегда оказывает влияние даже на самые зачерствелые натуры. Поле принял церемонный вид и извинился по-своему за грубость. Получив прощение, он распростился со своими гостями и пожелал им хорошо повеселиться; вероятно, им не пришлось скучать.
Меня клонило ко сну, я бросился на свою постель и заснул как убитый. На другое утро я проснулся свежим и бодрым. Флёрио повел меня к судовладельцу, который дал мне вперед несколько пятифранковых монет. Семь дней спустя восемь из наших товарищей оказались в больнице. Имя актрисы Сен*** больше не появлялось на афишах. Ходили слухи, что эта дама, желая поскорее убраться в безопасное место, воспользовалась каретой какого-то полковника, который, обуреваемый страстью к игре, мчался в Париж.
Я с нетерпением ждал отплытия. Пятифранковые монеты Шуанара были сочтены; на них я, конечно, мог существовать, но они не давали возможности разгуляться. С другой стороны, пока я был на суше, я подвергался опасности встретиться с нежелательными персонами. Булонь была наводнена всякой швалью. Разные негодяи занимались своими грязными делами на берегу, где обчищали рекрутов как липок. Я был уверен, что среди них есть беглые с каторги. Я боялся, что меня узнают, и мои опасения были тем более основательны, что многие освобожденные каторжники были определены в саперный корпус или в корпус военных рабочих при флоте. С некоторых пор в округе только и толковали что об убийствах, грабежах, воровстве. Все эти преступления сопровождались симптомами, по которым можно было узнать, что тут действовали опытные мошенники, набившие руку в ремесле. Может быть, в числе этих разбойников, думал я, и найдется один из тех, с кем я сошелся в Тулоне. Я хотел избежать их, поскольку, снова вступив с ними в сношения, мне трудно было бы не скомпрометировать себя. Известно, что мошенники всегда препятствуют обращению раскаявшегося; они считают честью удержать своего товарища в том омуте возмутительного разврата, в котором погрязли сами.
Я помнил своих доносчиков в Лионе и мотивы, побудившие их выдать меня. Поэтому я показывался на улицах редко и проводил все время у некой мадам Анри, которая держала меблированные комнаты для корсаров. Мадам Анри была хорошенькой вдовой, все еще очень соблазнительной, хотя ей было около тридцати шести лет. С ней жили две прелестные дочери, которые, не переставая оставаться добродетельными, были настолько любезны, что подавали надежды всякому красивому малому. Каждый, кто тратил свое золото в этом доме, встречал радушный прием, но тот, кто тратил больше всех, всегда был на первом плане и более других пользовался милостями маменьки и дочек. Рука каждой из этих барышень была обещана раз двадцать, если не больше, двадцать раз их объявляли невестами, и тем не менее их репутация от этого нимало не пострадала. Они не кичились своей невинностью, но никто не мог похвастаться тем, что совратил их с пути истинного. А между тем сколько героев-моряков испытали на себе действие их чар! Сколько поклонников, обманутых их кокетством, надеялись на то, что им будет оказано предпочтение. И в самом деле, как не обмануться? Сегодня героя чествуют, осыпают любезностями, ему позволяются известные вольности, например, поцелуй украдкой. Его поощряют томными взглядами, дают ему советы быть поэкономнее и в то же время ловко заставляют тратиться; если же его средства на исходе, то деликатно предлагают дать ему взаймы. Никогда его не выпроваживают вон — просто ждут, пока необходимость и любовь заставят его пуститься на новые опасности. И едва успевает сняться с якоря его корабль, как его заменяет другой благополучный смертный. Так что в доме у мадам Анри никогда не было недостатка в поклонниках; ее барышни представляли подобие цитаделей, вечно находящихся в осаде и постоянно готовых сдаться, но никогда не сдававшихся. Все уходили ни с чем, все уносили с собой обманутые надежды. Сесиль, старшей дочери мадам Анри, однако уже перевалило за двадцать. Она была веселой и слушала все что угодно, не краснея. Гортанс, ее сестра, была моложе, а по характеру еще наивнее.
В кругу этого уважаемого семейства мне пришлось прожить чуть ли не целый месяц, проводя дни в балагурстве, игре в пикет и попойках. Это бездействие, которым я уже начинал тяготиться, наконец прекратилось. Поле вознамерился вернуться к своим обычным подвигам. Мы отправились на охоту, но вся наша добыча состояла из нескольких злосчастных угольных судов и неважного шлюпа.
Наступала весна, а мы так и не раздобыли ничего серьезного. Капитан был сумрачен; Флёрио ругался с раннего утра до поздней ночи; весь экипаж впал в уныние.
Как-то около полуночи, выйдя из небольшой бухты недалеко от Дюнкирхена, мы направились к берегам Англии. Вдруг луна, выступившая из-за облаков, разлила свой свет на воды пролива. На недалеком расстоянии забелели паруса. Поле узнал военный бриг. «Ребята, он наш!» В одно мгновение он скомандовал на абордаж. Англичане защищались с ожесточением; на палубе завязался отчаянный рукопашный бой. Флёрио, который бросился на неприятеля одним из первых, пал мертвым. Поле был ранен, но он достойно отомстил за смерть своего помощника. Неприятели валились как мухи вокруг него; никогда я не видел такой резни. За десять минут мы овладели кораблем. Двенадцать человек из нашего экипажа пали в сражении. В числе погибших был некто Лебель, так поразительно похожий на меня, что это постоянно давало повод к недоразумениям. Я вспомнил, что у моего двойника бумаги были в полном порядке. «Куда ни шло! — подумал я. — Лебеля выбросят на съедение рыбам, ему не понадобится паспорт, а его документы отлично сгодятся мне».
Эта мысль показалась мне великолепной. Я боялся лишь одного: что Лебель оставил свои бумаги в конторе у судовладельца. Легко представить мою радость, когда я ощупал портмоне на груди мертвеца. Я схватил бумаги, пока никто этого не видел, и когда бросили в море мешки с песком, в которые поместили тела убитых, — у меня будто свалилась гора с плеч при мысли, что я раз и навсегда избавился от этого несносного Видока, который сыграл со мной столько скверных шуток.
Однако я был не вполне спокоен: Дюфальи знал мое имя. Это обстоятельство смущало и раздражало меня. Чтобы ничего более не опасаться, я решился уговорить его сохранить мою тайну. Но Дюфальи нигде не было. Что с ним стряслось? Я стал искать его и обнаружил за бочонками можжевеловой водки распростертое тело. Это был Дюфальи. Я встряхнул его, перевернул… он был весь черный… Вот какова была кончина моего покровителя: вероятно, удар, разрыв сердца или смерть от пьянства положили конец его бурной карьере.
Я вернулся на бриг, где Поле оставил меня с капитаном, сторожившим добычу, и пятью матросами с «Реванша». Мы закрыли люки, чтобы надежнее охранять наших пленных, и стали приближаться к берегу, чтобы по возможности идти вдоль него до самой Булони. Но пушечные выстрелы с английского корабля, прежде чем мы овладели им, уже успели привлечь в нашу сторону один из английских фрегатов. Он шел на нас на всех парусах и вскоре подошел так близко, что снаряды из его орудий миновали нас и летели дальше. Фрегат преследовал нас таким образом до самого Кале. Вдруг море стало бурным, подул сильный береговой ветер, налетел шквал. Мы полагали, что фрегат удалится из опасения потерпеть крушение у скал. Ветер гнал его по направлению к берегу, судну приходилось одновременно бороться против всех стихий, единственным средством спасения было бы сесть на мель. В одно мгновение фрегат очутился под перекрестной стрельбой батарей с прибрежья; отовсюду на него сыпались градом бомбы, картечь, снаряды. И вот фрегат погрузился в воду, и не было никакой возможности спасти его.
Час спустя рассвело. По волнам носились обломки корабля. За одну из мачт судорожно ухватились мужчина и женщина; утопающие махали нам носовым платком. Мы намеревались обогнуть мыс Грене, когда заметили сигналы несчастных. Мне показалось, что нам удастся их спасти. Я предложил это капитану, и, когда он отказался предоставить в наше распоряжение шлюпку, в порыве непонятного для меня сострадания я вышел из себя и пригрозил размозжить ему голову.
«Полно дурить, — сказал он, презрительно пожав плечами, — против судьбы не пойдешь. Они там, мы тут, всякий сам по себе. Слава богу, мы и так понесли много потерь, чего стоит одна потеря Флёрио!»
Этот ответ вернул мне хладнокровие, дав понять, что мы сами подвергаемся немалой опасности. Действительно, волнение усиливалось; над нами носились чайки, их пронзительные крики смешивались с ревом и свистом ветра. На горизонте обрисовывались длинные черные и красные облака — все предвещало ураган. К счастью, Поле искусно рассчитал время и расстояние, мы миновали Булонь и неподалеку от нее, в Портеле, нашли убежище от бури.
В тот же вечер я вернулся в Булонь и узнал, что по распоряжению главнокомандующего все солдаты, пользующиеся дурной репутацией, должны быть немедленно удалены из подразделений и посажены на суда, готовящиеся к отплытию. Эта мера имела целью очистить армию от вредных элементов. Поэтому мне не оставалось другого средства, как покинуть «Реванш». Я счел, что хорошо бы сделаться солдатом. Имея при себе бумаги Лебеля, я поступил в роту морских канониров, охранявших побережье. Лебель был когда-то капралом роты, я также получил этот чин.
Прошло три месяца, и я своим поведением заслужил одни похвалы. Но кто раз испытал в жизни приключения, тот сразу не может отказаться от этого. Роковая судьба, которой я подчинялся против своей воли, постоянно сближала меня с людьми и обстоятельствами, которые менее всего соответствовали моим благим намерениям. И, не думая участвовать в тайных обществах армии, я был волей-неволей посвящен в их секреты.
Эти общества впервые возникли в Булони. Первым из них были «олимпийцы», чьим основателем оказался некто Кромбе из Намюра. Их целью было взаимное содействие. «Олимпиец», которому удалось достигнуть высокого положения, обязан был содействовать повышению других. Олимпийцы провозглашали принципы равенства и произносили речи, которые составляли резкий контраст с основами империи.
В Булони олимпийцы обыкновенно собирались у некой мадам Гервьё. Чтобы быть принятым в общество олимпийцев, необходимо было обладать испытанным мужеством, выдающимися способностями и скромностью. Больше всего старались завербовать военных, достойных и отличившихся.
Настоящие деятели ассоциации были в тени и никому не сообщали своих планов. Они замышляли свержение деспотизма. Им надо было, чтобы люди, через посредничество которых они надеялись достигнуть своей цели, стали их слепыми орудиями. Ввиду этих соображений олимпийцы стали вербовать членов из низших чинов сухопутной армии и флота. Если они замечали, что какой-нибудь унтер-офицер или солдат выделяется образованностью или энергичностью, то привлекали его на свою сторону.
Олимпийцы возникли спустя некоторое время после коронации Наполеона и действовали около двух лет, между тем правительство, по-видимому, нисколько не тревожилось из-за их существования. Наконец, в 1806 году Девилье, генеральный комиссар полиции в Булони, написал министру Фуше с просьбой прислать в Булонь одного из тех опытных шпионов, которых политическая полиция всегда имеет в своем распоряжении. Министр ответил генеральному комиссару, что он весьма благодарен ему за усердную службу императору, но что он уже давно следит за олимпийцами.
Это спокойствие Фуше было напускным; едва он получил заявление Девилье, как тотчас призвал в свой кабинет молодого графа Л***, посвященного в тайны почти всех обществ в Европе.
«Мне пишут из Булони, — сказал ему министр, — что в армии недавно образовалось тайное общество олимпийцев. Было бы желательно, чтобы вас приняли в их число — тогда вы сообщали бы мне все секреты этих господ. Вы отправитесь в Геную, там найдете отряд лигургийских новобранцев, которые немедленно будут отправлены в Булонь и размещены в восьмом полку пехотной артиллерии. Я дам вам свидетельство, подтверждающее, что вы, Бертран, удовлетворяете существующему рекрутскому закону. С помощью этого свидетельства вас примут, и вы отправитесь в путь с отрядом. Заставьте их думать, что вы поступили в солдаты из-за нужды и что под своим настоящим именем вы имели причины опасаться преследований со стороны императора. Никто не будет сомневаться в том, что вы жертва императорского правительства… Остальное произойдет само собой… Впрочем, я полагаюсь на вашу проницательность».
Получив эти инструкции, граф Л*** отправился в Италию и скоро очутился во Франции вместе с лигурийскими новобранцами. Полковник Обри принял его радушно, как брата, которого увидел после многих лет разлуки. Бертран вскоре сделался гордостью полка: он был умен, всесторонне образован и близко сошелся с некоторыми олимпийцами, которые сочли за честь представить его своим товарищам. Бертран был посвящен в члены общества и не замедлил обратиться с докладом к министру.
То, что я рассказал об олимпийцах и Бертране, я узнал от него самого. Вот при каких обстоятельствах он поверил мне тайну порученной ему миссии.
В Булони дуэли происходят сплошь и рядом; несчастная мания на поединки распространилась даже на миролюбивых моряков, служащих во флотилии под начальством адмирала Вервеля. Неподалеку от лагеря, у подножия холма, была маленькая роща, где почти ежедневно около дюжины молодцов исполняли, как говорится, долг чести.
Однажды, находясь на склоне, на котором расположились бараки лагеря, я заметил внизу двух субъектов, которые, поспешно сбросив одежду, готовились стать в позицию с рапирами в руках; тут же присутствовали их секунданты. Противники скрестили рапиры; один из них, поменьше ростом, — сержант-канонир — отчаянно защищался от выпадов своего более сильного противника. В одно мгновение мне показалось, что тот его вот-вот пронзит, как вдруг несчастный исчез, будто его поглотила земля; вслед за этим раздался взрыв хохота. Меня стало разбирать любопытство; я подошел к собравшимся как раз кстати, чтобы помочь им вытащить бедного малого из канавы, в которую выбрасывали отходы из корыт для поросят. Он был покрыт грязью с головы до пят. Свежий воздух оживил его, но он боялся дышать, чтобы в рот и глаза не попала покрывавшая его зловонная жижа. Находясь в столь плачевном состоянии, он выслушивал насмешки. Меня возмутило такое отсутствие сострадания, и под влиянием негодования я бросил на противника бедной жертвы вызывающий взгляд, который между военными не требует пояснения. «Достаточно, — сказал он, — я жду тебя». Едва я успел встать в позицию, как заметил на руке противника знакомый мне знак: изображение якоря, лапы которого перевиты змеей. Я набросился на него и попал в грудь около правого соска. «Я ранен, — сказал он, — до первой крови деремся, что ли?» — «До первой крови», — ответил я и, недолго думая, разорвал свою рубашку и стал перевязывать его рану. Для этого надо было обнажить грудь; я угадал место, где помещалась голова змеи, в это место я и целился.
Заметив, что я внимательно рассматриваю то рисунок на его груди, то черты его лица, мой противник заволновался. Я поспешил шепнуть ему: «Я знаю, кто ты, но не бойся, я сама скромность». — «Я также знаю тебя, — ответил он, пожимая мне руку, — и также буду нем как могила».
Человек, который поклялся мне хранить молчание, был беглым каторжником с тулонских галер. Он сообщил мне свое фальшивое имя и объяснил, что он вахмистр 10-го драгунского полка, где своей роскошной жизнью и кутежами затмевал всех полковых офицеров. Пока мы поверяли друг другу свои тайны, солдат, за которого я вступился, пытался смыть с себя грязь в соседнем ручье. Он вскоре присоединился к нам. Компания несколько поуспокоилась. Не было больше и речи о ссоре.
Вахмистр, которого я мало знал, предложил скрепить мировую у «Золотой пушки», где всегда можно было найти превосходную рыбу и жирных уток. Он угостил нас на славу завтраком, длившимся до ужина. За ужин заплатила противная партия. Наконец, общество разошлось. Вахмистр обещал мне свидеться, а сержант не успокоился, пока я не согласился проводить его до дома. Этим сержантом был Бертран; он занимал квартиру, достойную офицера высшего чина. Как только мы остались одни, он выразил мне свою признательность. Он обратился ко мне со всевозможными предложениями и, поскольку я не принял ни одного из них, сказал: «Вы, может быть, думаете, что я хвастаю и не могу ничего для вас сделать? Я не более чем унтер-офицер, это правда, но не желаю повышения — я не тщеславен. Все олимпийцы такие же, как и я: они мало заботятся о каком-то несчастном чине». Я спросил его, кто это такие — олимпийцы. «Это люди, — ответил он, — поклоняющиеся свободе и проповедующие равенство. Вы хотите сделаться олимпийцем? Я готов услужить — вас примут!»
Я поблагодарил Бертрана, прибавив, что не вижу необходимости вступать в общество, которое рано или поздно обратит на себя внимание полиции. «Вы правы, — ответил он, — лучше не вступайте, это может плохо окончиться».
Тогда-то он сообщил об олимпийцах все упомянутые мною подробности. Под влиянием шампанского, которое удивительно располагает к откровенности, он поведал мне о возложенной на него миссии в Булони.
После первого знакомства я продолжал видеться с Бертраном, остававшимся еще некоторое время на своем наблюдательном посту. Наконец, наступило время, когда он потребовал и получил месячный отпуск. Прошел месяц, а Бертран не возвращался; распространился слух, что он увез с собой сумму в 12 000 франков, порученную ему полковником Обри для покупки лошадей и экипажа, а кроме того, значительную сумму на различные расходы для полка.
Все эти обстоятельства доказывали, что Бертран ловко обманул свое начальство; жертвы обмана даже не осмелились возбудить серьезное расследование. Бертран как в воду канул. Потом его разыскали, подвергли суду как дезертира и приговорили к каторжным работам на пять лет. Вскоре было получено распоряжение арестовать главных олимпийцев и разогнать их общество. Но этот приказ был исполнен только частично: предводители тайного общества, узнав, что правительство напало на их след, предпочли смерть. За один день произошло пять самоубийств.
В Булони были поражены таким стечением обстоятельств. Доктора утверждали, что мания самоубийства происходила от состояния атмосферы. Для подтверждения своего мнения они ссылались на наблюдения, сделанные в Вене, где в одно лето множество девушек, увлеченных какой-то необъяснимой страстью, лишили себя жизни в один и тот же день. Между тем причина этих трагических явлений заключалась в доносе Бертрана. Вероятно, он был награжден; очень может быть, что высшие полицейские круги, довольные его услугами, продолжали поручать ему шпионство. Несколько лет спустя его встретили в Испании, где он получил чин лейтенанта.
Через некоторое время после исчезновения Бертрана рота, в которой я служил, была отправлена в Сен-Леонар, маленькую деревушку неподалеку от Булони. Там все наши обязанности состояли в охране склада пороха и других боеприпасов. Служба была нетяжелая, но позиция довольно опасная: там было убито несколько часовых, ходили даже слухи, что англичане замышляют взорвать на воздух все хранилище.
Однажды ночью, когда я был дежурным, нас внезапно разбудил ружейный выстрел. Весь караул поднялся на ноги. Я побежал к часовому, новобранцу, и расспросил его, подозревая, что он поднял ложную тревогу. Осмотрев снаружи пороховой склад, помещавшийся в старой церкви, я тщательно исследовал окрестности. Убедившись, что тревога ложная, я сделал строгий выговор часовому и пригрозил гауптвахтой. Однако меня мучили предчувствия, и я снова отправился на пороховой склад. Дверь церкви была приотворена, я быстро вошел и заметил слабый отблеск света из проема между двумя рядами ящиков с патронами. Я быстро прошел по этому коридору и, дойдя до конца, увидел… зажженную лампу, поставленную под один из ящиков. Пламя уже касалось дерева, и в воздухе начал распространяться запах смолы. Каждая секунда была на счету. Я тут же опрокинул лампу, бросил ящик наземь и погасил, читатель догадается — чем, остатки начинавшегося пожара. Кто был поджигателем? Я этого знать не мог, но в глубине души сильно подозревал сторожа и, чтобы узнать истину, немедленно отправился к нему домой. Его жена была одна дома; она сказала, что ее муж, задержанный в Булони по делам, остался там ночевать и вернется утром. Я попросил ключи от склада; оказалось, что ключи он унес с собой. Отсутствие ключей подтвердило мои опасения. Однако, прежде чем доложить об этом начальству, я еще раз на другое утро отправился к сторожу — он так и не появился.
В тот же день оказалось, что этому человеку было крайне необходимо уничтожить доверенный ему склад, чтобы скрыть сделанные им растраты. Прошло сорок дней, а о преступнике не было ни слуху ни духу. Наконец жнецы нашли его труп в поле; рядом лежал пистолет.
Взрыв порохового склада был предупрежден только благодаря моему присутствию духа. Меня наградили повышением в чине. Я был произведен в сержанты; дивизионный генерал пожелал видеть меня и пообещал ходатайствовать за меня перед министром. Я хотел сделать карьеру и поэтому старался, чтобы «Лебель» избавился от всех дурных привычек Видока. И действительно, я был бы примерным служакой, если бы необходимость не призвала меня в Булонь. Каждый раз, как мне случалось бывать в городе, я непременно являлся к драгунскому вахмистру, с которым дрался на дуэли, заступившись за Бертрана.
Благодаря существованию какого-то именитого дядюшки, кажется сенатора, мой старинный товарищ по каторге вел превеселую жизнь. Он пользовался почти неограниченным кредитом. В Булони не было ни одного богача, который не почел бы за честь принять у себя такую знатную особу. Честолюбивые папеньки мечтали сделать его своим зятем, а барышни всеми силами старались понравиться ему. Он жил лучше любого генерала, держал лошадей, собак, лакеев и в совершенстве владел искусством пускать пыль в глаза.
Настоящее имя вахмистра было Фессар; на каторге он был известен под именем Ипполит. Он был родом, кажется, из Нижней Нормандии; наделенный открытой физиономией и внешностью молодого франта, он, однако, отличался хитростью и коварством.
Каждый раз, когда я появлялся в городе, Ипполит угощал меня обедом за свой счет. Один раз за десертом он сказал мне: «Знаешь, я тебе удивляюсь: живешь отшельником в деревне, получаешь двадцать два су на содержание. Ей-богу, не понимаю, как можно испытывать такие лишения! Если бы я был на твоем месте, я просто умер бы от тоски. Но, верно, ты пользуешься какими-нибудь нечистыми доходами». Я отвечал, что мне достаточно жалованья, к тому же я одет, обут и сыт. «Тем лучше для тебя, — ответил он, — а между тем здесь есть возможность поживиться. Ты, верно, слышал не раз об армии Луны. Надо тебе туда поступить; если хочешь, я назначу тебе округ».
Я знал, что армия Луны — это банда негодяев, членам которой до сих пор удавалось ускользать от полиции. Эти разбойники принадлежали к различным полкам. Ночью они бродили по лагерям, устраивали засады на дорогах, играя роль подставного патруля, и останавливали всех и каждого, не пренебрегая даже самой незначительной добычей. Чтобы не встречать никаких препятствий в своих вылазках, они в своем распоряжении имели мундиры всех чинов и становились то капитанами, то генералами или полковниками.
После всего, что мне стало известно об этой шайке, предложение Ипполита должно было напугать меня: он был или одним из вождей армии Луны, или одним из тайных агентов, внедренных в ее ряды полицией.
Неужели мне суждено было столкнуться с новыми испытаниями? Я не мог уже, как в Лионе, выпутаться из затруднительной ситуации, выдав подстрекателя. Поэтому я ограничился тем, что отверг его предложение, объявив, что намерен остаться честным человеком. «Разве ты не видишь, что я шучу? — сказал Ипполит. — Я восхищен, мой милый, что ты проникнут столь похвальными чувствами, как и я; мы оба вернулись на путь истинный». Он переменил тему разговора, и об армии Луны не было больше речи.
Через неделю после моего свидания с Ипполитом капитан, делая обход, приговорил меня к аресту на сутки на гауптвахте, заметив какое-то пятно на моем мундире. Я потом тщательно искал это проклятое пятно и никак не мог его найти. Как бы то ни было, я покорился своей судьбе и отправился на гауптвахту: двадцать четыре часа пройдут так скоро, что и не заметишь. В пять часов утра я услышал конский топот и следующие слова: «Кто идет?» — «Франция». — «Какой полк?» — «Императорский корпус жандармов».
При слове «жандармы» я невольно вздрогнул. Вдруг отворилась дверь, и спросили Видока. Никогда еще это имя, произнесенное вслух, не оказывало такого страшного действия на меня, как в ту минуту. «Эй, ты, ступай за нами!» — крикнул мне бригадир, и, чтобы убедиться, что я не ускользну, он из предосторожности связал меня. Меня тотчас препроводили в тюрьму. «Ну, разве я вам не говорил, — воскликнул, увидев меня, солдат-артиллерист, которого по выговору я признал за пьемонтца, — сюда скоро переберется весь лагерь… Вот еще одного подцепили.
Даю голову на отсечение, что всему виной эта сволочь драгунский вахмистр. Его стоит хорошенько вздуть, этого разбойника». — «Ну и поймай его, своего вахмистра, — вмешался другой заключенный. — Он хитрая бестия! За каких-нибудь три месяца — сорок тысяч долга в городе. Вот это называется счастье! А детей-то у него сколько! Шесть девиц забеременели, из первых семейств буржуазии! Они полагали, что имеют дело с ангелом чистоты и невинности!..» — «Мы попались, — воскликнул третий, — нечего больше и толковать. Надо было быть слепым, чтобы не видеть, что Ипполит, и никто иной, как он, предал нас. Что касается меня, то я ни минуты не сомневался, что, кроме него, никто в Булони не знал, что я беглый каторжник».
Редко случается, чтобы тюрьма маленького города объединила в своих стенах такую коллекцию интересных субъектов: один несчастный малый, некто Лельевр, осужденный на смертную казнь три месяца назад, постоянно лелеял надежду, что вот-вот окончится отсрочка, в силу которой он был еще жив. Всякий вечер он мечтал назавтра выйти из стен тюрьмы, всякое утро он ожидал, что будет расстрелян. Он был то безумно весел, то мрачен до отчаяния. В госпитале Лельевр отводил душу; стосковавшись, он отправлялся туда искать утешения у сестры Александры, женщины с сердцем, которая сочувствовала всем несчастным. Лельевр не был преступником, он был жертвой, и арест, которому его подвергли, был следствием принципа, которого придерживаются военные суды, — что следует принести в жертву даже невинного, если возникает необходимость прекратить беспорядки. Лельевр принадлежал к числу тех немногих людей, которые могут без вреда для своей нравственности оставаться долгое время в близком контакте с подонками общества. Он исполнял обязанности старшины так добросовестно и честно, будто занимал какой-нибудь государственный пост.
И другой человек сумел заслужить любовь и уважение заключенных, — Христиерн, которого мы звали Датчанином. Он не говорил по-французски; мы объяснялись с ним знаками, но он был одарен редкой смекалкой и, казалось, угадывал мысли. Никто не знал, за что его арестовали. Однажды его вызвали; в это время он был занят рисованием — это было его единственное развлечение. Датчанин вышел на зов, но вскоре его привели назад, и едва успела затвориться дверь, как он вынул из своего мешка молитвенник и стал читать с видом глубокой набожности. Вечером он заснул, по обыкновению, и проспал до утра, когда нас разбудил барабанный бой, извещавший, что в тюремный двор пришел отряд стражи. Он поспешно оделся, отдал свои часы и деньги Лельевру, который был его соседом по постели; потом, несколько раз поцеловав небольшой крестик, который всегда носил на груди, пожал руку каждому из нас. Консьерж, присутствовавший при этой сцене, был глубоко тронут. Когда Христиерн ушел, консьерж сказал нам: «Его расстреляют, через четверть часа наступит конец всем его страданиям».
В течение нескольких минут в арестантской царило глубокое, торжественное молчание; мы думали, что судьба Христиерна свершилась. Но в ту минуту, когда он опустился на колени с роковой повязкой на глазах, прискакал адъютант и отменил приказ. Страдалец снова увидел свет божий. Христиерна уверили, что в скором времени он будет освобожден. Возвращение Христиерна стало для всех радостным событием; все спешили поздравить его и пили за здоровье воскресшего.
Между тем в нашей камере были трое человек, приговоренных к смертной казни: Лельевр, Христиерн и пьемонтец Орсино. Пока Орсино находился под знаменами, он отличался примерным поведением, но он погубил себя излишней откровенностью: за него была объявлена награда, и его должны были казнить в Турине. Пятеро других наших товарищей обвинялись в серьезных преступлениях. Это были четверо гвардейских матросов, два корсиканца и два провансальца, обвиняемых в убийстве крестьянки, у которой они похитили золотой крест и серебряные серьги. Пятый, как и они, принадлежал к армии Луны — ему приписывали странные способности: по словам солдат, он обладал искусством становиться невидимкой, он превращался во что ему было угодно, — словом, колдун. С такими клиентами мало тюремщиков решились бы относиться к делу спустя рукава, наш же смотрел на нас как на отличных малых, с которыми выгодно дружить. Он и мысли не допускал, что мы можем улизнуть. До известной степени охранник, однако, был прав: Лельевр и Христиерн не предпринимали попыток к бегству, Орсино примирился со своей судьбой; гвардейские моряки даже и не подозревали, что им может прийтись плохо, колдун рассчитывал на недостаток улик, а корсары были всегда под хмельком. Один я строил планы, но из осторожности напускал на себя беззаботный вид; казалось, будто тюрьма — моя родная стихия, и всякий думал, что я чувствую себя как рыба в воде. Я напился допьяна всего один раз — в честь возвращения Христиерна. Однажды, когда все спали глубоким сном, около двух часов, я почувствовал мучительную жажду и жар во всем теле; я встал, полусонный, направился к окну, зачерпнул ковшом и поднес ко рту… Ужасная ошибка! Вместо того чтобы зачерпнуть из жбана, я черпнул из лохани! Все внутренности у меня перевернулись. На рассвете у меня еще не прошли ужасные спазмы в желудке. Чтобы скорее выбраться на свежий воздух, я предложил вынести помои вместо одного корсара и переоделся в его платье. Проходя через двор, я встретил знакомого унтер-офицера, который шел с шинелью на руке. Он сообщил, что приговорен к заключению в тюрьму на месяц за буйство в театре. «В таком случае, — сказал я, — вот, возьми-ка лохань». Мой унтер-офицер был сговорчивым малым, и мне не пришлось его упрашивать; пока он выполнял мою обязанность, я смело прошел мимо часового, который не обратил на меня никакого внимания.
По выходе из тюрьмы я пустился бежать за город и остановился только на каменном мостике; усевшись в овраге, я погрузился в размышления. Злосчастная судьба дернула меня отправиться в Аррас. В тот же вечер я остановился на ночлег на какой-то ферме, служившей постоялым двором для торговцев свежей рыбой. Один из них рассказал, что казнь Христиерна произвела тяжелое впечатление на всех горожан. «Только об этом везде и говорят, — рассказывал он. — Все ждали, что император помилует его, но по телеграфу ответили — расстрелять, дескать, его надо… Просто жалко было слышать, как он кричал: «Смилуйтесь!», стараясь приподняться после первого залпа; а позади него взвыли собаки, в которых попали пули от выстрелов…»
Известие, сообщенное рыбаками, опечалило меня, но я не надеялся, что смерть Христиерна отвлечет внимание от моего побега. Я прибыл в Бетюн, намереваясь поселиться у старого знакомого по полку. Меня приняли с распростертыми объятиями, но, как бы человек ни был осторожен, всегда упустит из виду какое-нибудь мелкое обстоятельство. Я предпочел найти приют у друга, нежели остановиться в гостинице. Я попался по своей вине, как бабочка, летящая на огонь. Друг мой недавно вторично женился, и брат его жены был одним из тех упорных субъектов, которые всеми силами души стремятся к миру. Из этого следовало, что избранное мною место часто посещали господа жандармы. Эти желанные гости наводнили жилище моего друга задолго до рассвета, разбудили меня и потребовали документы. Не имея паспорта, я попытался отделаться объяснениями — напрасный труд. Бригадир, пристально рассматривавший меня, вдруг воскликнул: «Я не ошибся, я уже видел этого плута в Аррасе: это Видок». Нечего было делать, пришлось встать с постели; четверть часа спустя я уже был помещен в бетюнскую тюрьму.
Мое пребывание в Бетюне было непродолжительным: на другой день после ареста меня отправили в Дуэ.
Едва я успел войти в тюремный двор, как генеральный прокурор Росон, озлобленный на меня за мои частые побеги, появился у решетки и закричал: «А! Наконец-то привели Видока! Надеть ему оковы!» — «Что я вам сделал, господин прокурор? — отозвался я. — Уж не потому ли вы так раздражены, что я несколько раз был в бегах? Велико ли это преступление? Разве я, сбежав, не старался всегда найти средство честно заработать на кусок хлеба? Сжальтесь надо мной, сжальтесь над моей бедной матерью: если я вернусь на галеры — она умрет от горя!»
Эти слова произвели впечатление на Росона. Он снова пришел в тюрьму вечером, долго расспрашивал, как мне жилось с тех пор, как я покинул Тулон, и поскольку я подтвердил неопровержимыми доказательствами все мною сказанное, то он начал относиться ко мне гораздо благосклоннее. «Почему вы не подадите прошения о помиловании? — спросил он. — Или по крайней мере не ходатайствуете о смягчении наказания? Я замолвил бы за вас словечко главному судье».
Я поблагодарил прокурора за его доброжелательность, и в тот же день один адвокат из Дуэ, некто Тома, принес мне на подпись прошение, которое он для меня составил. Я с нетерпением ожидал ответа, как вдруг однажды утром меня вызвали в канцелярию: я полагал, что мне желают передать давно ожидаемое решение министра. Сгорая от нетерпения, я последовал за тюремщиком с видом человека, ожидающего радостной вести. Я надеялся увидеть генерального прокурора, а вместо него увидел свою жену. Ее сопровождали какие-то две незнакомые мне личности. Мадам Видок объявила мне развязным тоном, что явилась показать документ, узаконивающий наш развод. «Я выхожу замуж, — прибавила она, — поэтому мне необходимо было исполнить эту формальность».
Помимо освобождения моего из тюрьмы, едва ли нашлось бы другое известие, до такой степени приятное, как расторжение брака с этой женщиной. Я, наверно, светился от счастья.
В течение целых пяти месяцев не было ни слуху ни духу о решении моей судьбы. Генеральный прокурор интересовался мной, но несчастье делает человека недоверчивым и подозрительным — я начинал опасаться, что он усыпил меня ложными надеждами с целью отвлечь меня от мыслей о побеге до отправки на каторгу. Эта мысль засела у меня в голове, и я с горячностью вернулся к своим прежним планам бегства.
Тюремщик по прозвищу Ветю относился ко мне с некоторым уважением, считая, что меня скоро помилуют. Мы часто обедали с ним вдвоем в маленькой комнатке, единственное окно которой выходило на реку Скарпу. Мне показалось, что с помощью этого окна, которое не было снабжено решеткой, мне легко будет в один прекрасный день, после обеда, дать деру, только необходимо было заранее во что-нибудь переодеться, чтобы избежать преследования, выйдя из тюрьмы. Я посвятил нескольких друзей в свою тайну, и они достали для меня форму офицера легкой артиллерии.
Однажды, в воскресенье вечером, я сидел за столом с тюремщиком и судебным приставом Гуртрелем; водка развеселила моих собеседников — я не пожалел денег на угощение. «Знаешь, молодец, — сказал мне Гуртрель, — тут тебя нехорошо держать. Окно без решетки!» — «Полно, дядюшка Гуртрель, надо быть легким, как пробка, чтобы рисковать нырнуть с такой высоты, а Скарпа ведь глубока, в особенности для того, кто не умеет плавать». — «Это правда», — согласился тюремщик, и разговор на том прекратился.
Но я твердо решил осуществить свой план. Скоро пришло еще несколько гостей, тюремщик ударился в игру, и, когда он углубился в свою партию, я бросился в реку. При шуме моего падения вся честная компания ринулась к окну; Ветю во все горло звал стражу. К счастью, наступили сумерки, и трудно было различать предметы. Моя шляпа, которую я нарочно бросил на берегу, наводила на мысли, что я сразу же вышел из реки, а я тем временем плыл по направлению к шлюзу. Плыть было трудно, я продрог, и силы начинали мне изменять. Миновав город, я выбрался на берег. Мое платье, пропитанное водой, весило по крайней мере фунтов сто, тем не менее я пустился бежать и остановился лишь в деревушке Бланжи, в двух лье от Арраса. Было часа четыре утра; булочник, затопив печь, высушил мне платье и дал кое-что поесть. Оправившись и подкрепившись, я продолжил путь. Полиция собралась устроить на меня облаву. Она даже напала на мой след. Было ясно, что только в Париже я смогу найти безопасное убежище, но, чтобы туда попасть, надо было вернуться в Аррас, а там меня непременно узнали бы. Из предосторожности я отправился в путь в плетеной тележке моего двоюродного брата, который был знаком со всеми проселочными дорогами и хорошо загримировал меня, одев в офицерский мундир.
Ссылаясь на свою репутацию отличного кучера, он обещал безопасно провезти меня по улицам моего родного города; я сильно надеялся также на свой новый облик. Подъехав к мосту Жея, я не очень испугался, увидев восемь жандармских лошадей, привязанных к дереву у постоялого двора. «Ну, — обратился я к своему родственнику, — здесь, кажется, ты хотел закусить? Слезай же, пропусти рюмочку-другую». Он слез с тележки и направился в харчевню походкой развязного малого, который не боится косых взглядов патруля.
«Кого везешь, — спросили у него жандармы, — уж не своего ли родственника Видока?» — «Может быть, — ответил он, смеясь, — ступайте поглядите сами».
Один из жандармов действительно подошел к моей тележке, но более из любопытства, нежели из чувства долга. При виде моего офицерского мундира он отдал мне честь, затем сел на лошадь и скрылся из виду вместе со своими товарищами. «Счастливого пути! — крикнул им вслед мой родственник. — Если поймаете его, напишите!» — «Будь спокоен, — ответил вахмистр, командовавший взводом, — завтра он будет пойман».
Мы мирно продолжали свой путь, но мне пришла в голову тревожная мысль: военная форма могла подвергнуть меня неприятностям. Началась война с Пруссией, и внутри страны редко встречались офицеры, разве только они вынуждены были удалиться с поля боевых действий из-за ран. Я решил носить руку на перевязи и всем говорить, что был ранен в сражении при Тене. Я на славу сыграл свою роль, когда мы сделали привал в Бомоне. Я вдруг увидел, что вахмистр подошел к драгунскому офицеру и потребовал, чтобы тот предъявил свои документы. Я в свою очередь приблизился к вахмистру и спросил его, к чему такая предосторожность.
«Сейчас такое время, — ответил тот, — что все в армии. Франция — не место для офицера, годного к службе». — «Вы тысячу раз правы!» — воскликнул я и, чтобы тому не пришла охота ревизовать и мои бумаги, поспешил пригласить его обедать.
Во время трапезы я до такой степени сумел завоевать его доверие, что жандарм попросил меня, когда я буду в Париже, похлопотать о его переводе в другой город. Я обещал все, что ему было угодно; он был в восторге. Бутылки опустошались одна за другой, и мой собеседник, торжествуя, что неожиданно приобрел такую могущественную протекцию, стал плести всякий вздор. Тут вошел жандарм и вручил ему конверт с депешами. Мой новый приятель сорвал печать дрожащей рукой и хотел приняться за чтение, но глаза, помутившиеся от вина, отказывались служить ему, и он попросил меня исполнить эту обязанность. Я открыл письмо; первыми словами, бросившимися мне в глаза, были «Бригада Арраса». Я быстро пробежал послание; в нем сообщалось о том, что я проезжал через Бомон и, вероятно, сел в дилижанс «Серебряного льва». Несмотря на замешательство, я прочел послание, совершенно извратив его смысл. Жандарм хотел продолжить попойку, но силы ему изменили, и его вынесли из зала на руках.
Понятно, я не счел нужным ждать пробуждения служаки; в пять часов утра я занял место в бомонском дилижансе, который в тот же день благополучно довез меня до Парижа, куда переехала ко мне моя мать, еще продолжавшая жить в Версале. Мы прожили вместе несколько месяцев в предместье Сен-Дени, где не встречались ни с кем, за исключением золотых дел мастера Жаклена. Я вынужден был отчасти посвятить его в свою тайну, поскольку он знал меня в Руане под именем Блонделя. У Жаклена я встретился с женщиной, которой суждено было сыграть немаловажную роль в моей жизни. Мадам Б***, или попросту Аннета, была хорошенькой молоденькой женщиной, которую муж бросил из-за расстройства дел. Он бежал в Голландию, и о нем давно уже не было ни слуху ни духу. Аннета была свободна, как птица. Мне понравились ее ум, характер, ее доброе сердце. Вскоре мы сошлись и уже не могли существовать друг без друга. Аннета перебралась жить ко мне, и я решился снова взяться за ремесло разносчика.
Отправившись в путь рано утром, я прибыл в предместье Сен-Марсо и вдруг услышал завывания глашатая, выкрикивавшего, что сегодня на Гревской площади состоится казнь двух известных преступников. Имя Гербо поразило мой слух. Того самого Гербо, который был причиной всех моих несчастий! Я прислушался внимательнее; глашатай повторил: «Вот приговор уголовного суда Сенского департамента, осуждающий на смерть Армана Сен-Леже, бывшего моряка, родившегося в Булони, и Цезаря Гербо, освобожденного каторжника, обвиняемых и осужденных за убийство».
Все мои сомнения исчезли: презренный человек, погубивший меня, должен сложить голову на плахе. Я почувствовал радость и облегчение, а между тем внутренне содрогнулся. Постоянно одолеваемый тревогой, я был бы рад истреблению всего населения тюрем и галер, члены которого, ввергнув меня в бездну, преследовали меня своими жестокими уликами. Мне стоило громадных усилий добраться до решетки, перед которой я, наконец, занял место, выжидая роковой минуты.
Пробило четыре часа. Появилась позорная колесница. На ней везли Гербо и его товарища. Гербо с напускной отвагой бросил взгляд на толпу, глаза его встретились с моими… он вздрогнул… мимолетный румянец появился на его смертельно бледном лице… Между тем процессия прошла мимо. Я стоял неподвижно, как вкопанный. Двадцать минут спустя телега с красным покрывалом под эскортом жандарма рысью проехала по мосту, направляясь к кладбищу преступников. Со стесненным сердцем я удалился и пришел домой, погруженный в самые печальные размышления. Как я после узнал, во время своего заключения в Бисетре Гербо выражал сожаление, что безвинно погубил меня.
Хотя в сущности казнь Гербо и не могла повлиять на мою судьбу, но она меня смутила и встревожила до глубины души. Я ужаснулся оттого, что мне пришлось иметь дело с разбойниками, осужденными на плаху. Я внутренне краснел за себя, мне хотелось бы потерять память. Я был несчастен из-за того, что полиция не позволяла мне забываться ни на минуту. Словом, я ожидал, что меня с минуты на минуту поймают. Глубокое убеждение, что мне не дадут сделаться порядочным человеком, повергало меня в отчаяние, я был молчалив и угрюм. Аннета заметила мое печальное состояние и решила развеселить меня. Она предлагала посвятить мне всю свою жизнь, она осыпала меня вопросами, и я выдал ей свою тайну — никогда мне не пришлось пожалеть об этом. Деятельность и преданность этой женщины оказали мне истинную поддержку. Мне необходим был паспорт — она убедила Жакелена отдать свой, и чтобы позволить мне воспользоваться им, тот сообщил мне самые подробные сведения о своем семействе, своих связях и положении. Снабженный этими инструкциями, я снова пустился в путь и исколесил всю Нижнюю Бургундию. Повсюду мне приходилось предъявлять свои бумаги, и если бы наружность мою проверяли по описанию в паспорте, то легко было бы открыть обман, но нигде этого не заметили. В течение целого года имя Жакелена приносило мне счастье.
Однажды, прибыв в Оксерр и спокойно прохаживаясь по набережной, я встретил некоего Паке, вора, с которым познакомился в Бисетре. Мне было бы крайне желательно избежать этой встречи, но он подошел ко мне. Ему страшно хотелось разузнать, что я тут делаю, и поскольку из его слов легко было понять, что он желает втянуть меня в воровской промысел, то, чтобы избавиться от него, я заговорил о бдительности и строгости оксеррской полиции. Слова мои попали в цель — вор струсил. Выслушав меня с тревожным вниманием, он воскликнул: «Черт возьми, да ведь тут скверно оставаться! Карета уходит через два часа, если хочешь, удерем». — «Ладно, — согласился я, — рассчитывай на меня». Потом я оставил его, сославшись на необходимость закончить некоторые приготовления перед отъездом. Нет ничего ужаснее положения беглого каторжника, который, не желая быть проданным первым встречным, вынужден взять на себя инициативу, то есть сделаться доносчиком. Вернувшись в гостиницу, я написал жандармскому полковнику следующее письмо:
«Милостивый государь, предупреждаю вас, что один из виновников кражи, совершенной в конторе дилижансов вашего города, отправится в шесть часов в Жуаньи, где, по всей вероятности, его ожидают сообщники. Хорошо было бы посадить в один с ним дилижанс переодетых жандармов. Важно, чтобы они действовали с крайней осторожностью и не теряли из виду субъекта: он человек ловкий».
Это послание сопровождалось подробным описанием внешности Паке. Настало время отъезда. Я отправился в гавань окольными путями и увидел Паке, входившего в дилижанс, туда же сели переодетые жандармы, которых я узнал инстинктивно. Дилижанс тронулся, и я с наслаждением смотрел, как он исчезает из виду.
Угроза снова надеть оковы, которые я сбросил ценой таких страшных усилий, — вот мысль, которая не покидала меня ни днем ни ночью. Косой взгляд, имя комиссара, появление жандарма, чтение заметки об аресте — все могло возбудить мою тревогу. Сколько раз я проклинал судьбу, погубившую мою молодость, проклинал свои беспорядочные страсти и тот суд, своим несправедливым приговором повергший меня в бездну, из которой я не мог выбраться. Я был изгнан из общества, между тем я готов был предоставить ему все необходимые гарантии, я дал ему лучшие доказательства своих благих намерений: всякий раз после побега я отличался примерным поведением и редкой добросовестностью в выполнении всех своих обещаний.
Теперь в глубине моей души возникали некоторые опасения насчет этого Паке, арестованного благодаря мне. Пораздумав, я решил, что поступил довольно опрометчиво: надо мной тяготело предчувствие чего-то недоброго, и предчувствие это сбылось. Паке, препровожденный в Париж, потом снова доставленный в Оксерр для очной ставки, узнал, что я все еще в городе. Он подозревал, что это я выдал его, и поклялся отомстить. Он рассказал тюремщику все, что знал на мой счет. Последний донес кому следует, но моя репутация безукоризненно честного человека так прочно укрепилась в Оксерре, где я проживал целых три месяца, что во избежание бесполезного скандала один судья призвал меня и предупредил обо всех обвинениях, возводимых на меня. Мне не пришлось открывать ему истины, смущение выдало меня. Я произнес: «Ах, господин судья, я искренно желал сделаться честным человеком». Не ответив ни слова, он вышел и оставил меня одного; я понял его великодушное молчание. Через четверть часа я был уже далеко от Оксерра и из своего убежища написал Аннете, уведомляя ее о постигшей меня катастрофе.
Чтобы отвлечь от нас подозрения, я просил ее остаться еще недели на две в гостиницей сказать знакомым, что я уехал в Руан для закупок. Аннета должна была встретить меня в Париже и, действительно, приехала в назначенный день. Она рассказала, что на другой день после моего отъезда переодетые жандармы приходили в магазин с целью арестовать меня.
Итак, разыскиваемый под именем Жакелена, я был вынужден оставить это имя и вновь отказаться от ремесла, которому посвятил себя. У меня уже не было никакого паспорта, который мог бы сколько-нибудь обеспечить мне пребывание в кантонах, где я обыкновенно странствовал. В тех, где я никогда еще не был, мое внезапное появление могло возбудить подозрения. Положение мое становилось невыносимым. На что решиться? Эта мысль страшно мучила меня, как вдруг случай доставил мне знакомство с портным, который желал продать свое заведение в центре столицы. Я стал с ним торговаться, убежденный, что нигде я не буду в такой безопасности, как в центре, где легко затеряться в толпе. Действительно, прошло несколько месяцев, и ничто не нарушало спокойствие, которым мы наслаждались с Аннетой. Моя торговля процветала с каждым днем: дела шли все лучше. Я уже не ограничивался, как мой предшественник, шитьем платья — я торговал сукном, как вдруг в одно прекрасное утро мои тревоги возобновились.
Я был в своей лавке, вдруг вошел посыльный и объявил, что меня кто-то ожидает в трактире на улице Омерр. Полагая, что речь идет о каком-нибудь заказе, я отправился в назначенное место, где, к своему ужасу, увидел двух беглых каторжников из брестского острога; один из них был Блонди. «Вот уже два дня как мы здесь, — сказал он, — и сидим без гроша. Вчера мы видели тебя в магазине и порадовались, узнав, что он твой… Теперь, слава богу, мы уже не так беспокоимся — мы ведь знаем тебя: ты не такой человек, чтобы не выручить товарищей в беде».
Я меньше всего желал связываться с этими разбойниками, способными на все, даже продать меня полиции. Я сделал вид, что рад встрече с ними. Я прибавил, что поскольку я небогат, то мне очень жаль, что я не могу пожертвовать им более пятидесяти франков. Они, казалось, остались довольны этой суммой и, уходя, объявили, что намерены отправиться в Шалонна-Марне, где у них были «дела». Я был бы счастлив, если бы они навсегда убрались из Парижа, но, прощаясь, они обещали скоро вернуться, и я постоянно пребывал в страхе, опасаясь их скорого возвращения. Уж не хотят ли они превратить меня в дойную корову и заставить купить их молчание? Мое положение было далеко не завидным и вскоре еще ухудшилось вследствие одной роковой встречи.
Читатели, вероятно, помнят, что жена моя после развода вступила во второй брак; я думал, что она находится в департаменте Па-де-Кале и живет припеваючи со своим новым супругом. Не тут-то было! В один прекрасный день я столкнулся с ней нос к носу на улице Пети Каро. Она узнала меня издали, и я вынужден был вступить с ней в разговор. Увидев, в каком жалком состоянии был ее туалет, я дал ей немного денег. Может быть, она вообразила, что мое великодушие не вполне бескорыстно, но мне даже в голову не приходило, что моя бывшая супруга может выдать меня. И действительно, вспоминая позже о наших распрях и пререканиях в былое время, я понял, что поступил чрезвычайно благоразумно и осмотрительно, и мне показалось естественным, что эта женщина, находясь в бедственном положении, могла рассчитывать на помощь с моей стороны. Если бы я был в тюрьме или находился вдали от Парижа, то не смог бы облегчить ее нужду. Это соображение должно было заставить ее молчать.
Содержание моей жены было бременем, которое я добровольно взвалил на свои плечи, но я еще не вполне осознавал всю тяжесть этой обузы. Прошло недели две после нашего свидания. Однажды утром за мной прислали. Я отправился на зов, и в довольно опрятной, хотя и бедно меблированной квартире нашел не только свою жену, но ее племянниц и их отца, Шевалье, недавно отсидевшего шесть месяцев в тюрьме за кражу серебра. Я сразу же понял, что у меня на шее повисла целая семья. Эти люди были в нужде, я проклинал их в душе, но не мог поступить иначе как протянуть им руку помощи.
В то время мне казалось, будто весь свет сговорился против меня. Ежеминутно мне приходилось раскошеливаться, и спрашивается, для кого же? Для людей, которые считали мою щедрость обязательной, людей, готовых продать меня. Вернувшись от бывшей жены домой, я лишний раз убедился, каково быть беглым каторжником: Аннета и моя мать были в слезах. Оказывается, в мое отсутствие меня спрашивали два пьяных субъекта и, когда им объявили, что меня нет дома, разразились угрозами. Я не сомневался в том, что они замышляют недоброе. По описанию этих двух личностей нетрудно было узнать Блонди и его товарища Дюлюка, к тому же они оставили свой адрес, настоятельно требуя прислать им сорок франков. К прискорбию своему, я был кроток и послушен как ягненок, только, платя дань этим мошенникам, я не мог не заметить им, что они поступили необдуманно.
«Вот видите, что вы наделали, — сказала, — в славное положение вы меня ставите, нечего сказать! Дома ничего не знали, а вы все растрезвонили. Лавка-то на имя жены, и она, чего доброго, выгонит меня, тогда опять придется локти кусать!» — «Не беда, будешь «работать» с нами, — ответили мне оба разбойника.
Я пытался разъяснить им, что несравнимо лучше зарабатывать себе на хлеб честным трудом, нежели жить, опасаясь полиции, и внушал им, что они умно сделали бы, отказавшись от избранной ими карьеры, сопряженной с такими опасностями.
«Недурно придумано! — воскликнул Блонди, когда я окончил свою проповедь. — А пока не можешь ли ты нам указать, нет ли где чего пообчистить? Видишь ли, мы не столько гонимся за советами, сколько за денежками».
Я снова попросил их не приходить ко мне в дом. «Ну ладно, что с тобой толковать, — ответил Дюлюк, — не придем, раз это твоей барыне не нравится». Но они недолго держали свое обещание. Дня через два Блонди явился ко мне в магазин и пожелал поговорить со мной наедине. Я отвел его наверх, в свою комнату. «Надеюсь, мы одни», — сказал он, окидывая взором комнату, где мы находились. Убедившись, что никто нас не подслушивает, он вынул из кармана одиннадцать серебряных приборов и двое золотых часов и положил их на стол.
«Четыреста франков, идет?» — «Четыреста франков! — воскликнул я, смущенный таким неожиданным требованием, — да у меня их нет!» — «А мне что за дело! Ступай продай вещи… Впрочем, если ты желаешь, я пришлю тебе покупателей в твою лавчонку… из префектуры. Ты со мной не шути…»
Мысленно я уже представлял себя снова отправленным в галеры… Нечего делать, четыреста франков были отсчитаны.
Итак, я сделался укрывателем краденых вещей, преступником против воли. Я потерял сон, аппетит, дела больше меня не занимали — все мне опостылело, все стало мне ненавистно. Разумеется, у меня оставались Аннета и моя мать. Но разве мне не придется расстаться с ними? Я с ужасом представлял себе, как мой дом превращается в отвратительный притон, как в него врывается полиция и дознание обнаруживает мое участие в преступлении, которое должно навлечь на меня кару правосудия. Блонди приводил меня в ярость. Я охотно задушил бы его, а между тем принимал его у себя, окружал вниманием. При моем вспыльчивом нраве такое терпение было настоящим чудом; этим я был обязан Аннете.
Однажды я увидел Блонди с Дюлюком и бывшим чиновником, Сен-Жерменом, которого я знал еще в Руане, где он временно пользовался репутацией довольно честного человека. Сен-Жермен, для которого я был негоциантом Блонделем, удивился, встретив меня, но Блонди в нескольких словах изложил мою историю: он отрекомендовал меня «продувным плутом». Тогда лицо Сен-Жермена, который при встрече со мной наморщил лоб, просветлело. Блонди уведомил меня, что они направляются в окрестности Санлиса, и просил одолжить ему свой плетеный тарантас, который я использовал для разъездов по ярмаркам. Обрадовавшись возможности избавиться от этих негодяев, я поспешил дать им записку к тому лицу, у которого находилась моя тележка. Им выдали экипаж с упряжью, троица пустилась в путь, и десять дней я не получал от них вестей. Наконец, явился Сен-Жермен; он казался разбитым от усталости.
«Ну, — сказал он, — приятели арестованы!» — «Арестованы!» — повторил я в порыве неудержимой радости, но, овладев собой, стал выяснять подробности происшествия.
Сен-Жермен вкратце рассказал, как Блонди и Дюлюк были арестованы собственно потому, что путешествовали без документов; я не поверил ни одному его слову. Меня утвердило в моих подозрениях то, что мое предложение послать им денег Сен-Жермен отверг. Отправляясь из Парижа, они имели на троих всего пятьдесят франков; как же случилось, что они до сих пор не нуждаются? Прежде всего мне пришла в голову мысль, что они, вероятно, совершили какую-нибудь крупную кражу и что им не с руки рассказывать о ней, но вскоре я узнал, что речь шла о более серьезном преступлении.
Через два дня после возвращения Сен-Жермена мне вздумалось пойти осмотреть свой тарантас. Я заметил на белой с голубым обивке следы крови. Все стало ясно — истина оказалась еще ужаснее моих подозрений.
Сен-Жермен признался, что в тележке, которую я предусмотрительно сжег, был спрятан труп извозчика, убитого Блонди. Сен-Жермен говорил об этом преступлении как о невиннейшем поступке, с улыбкой на устах он описывал подробности злодейства. Он наводил на меня ужас, я слушал его с омерзением. Когда он сообщил, что ему надо достать слепки замков одного дома, жильцы которого были мне известны, мое замешательство и страх дошли до крайних пределов. Я попытался возразить ему. «Тебе известны все ходы — поведешь меня, и наживу разделим по-братски… Ну, полно, — прибавил он, — мне нужны отпечатки, слышишь?» Я сделал вид, что меня убедило его красноречие.
Боже мой! Что за сделка! К чему было радоваться аресту Блонди? Я положительно попал из огня да в полымя. Я решил сделать заявление господину Анри, начальнику охранной полиции в префектуре, и отправился к нему. Описав ему свое положение, я объявил, что если мне разрешат жить в Париже, то я готов сообщить множество важных сведений о беглых каторжниках. Господин Анри принял меня довольно благосклонно, но, подумав минуту, ответил, что не может принять на себя никаких обязательств на мой счет.
«Это не мешает вам обо всем мне сообщить, — продолжал он, — мы обсудим, заслуживают ли ваши сведения внимания, и тогда, может быть…» — «Ради бога, — перебил я, — без недоговоренностей — это подвергает опасности мою жизнь. Вы не имеете понятия, на что способны люди, которых я намерен вам выдать, и если мне придется вернуться на галеры, после того как станет известно, что я имел сношения с полицией, то я погиб». — «В таком случае об этом говорить не стоит». И он отпустил меня, не спросив даже моего имени.
Неудача привела меня в отчаяние. Сен-Жермен не преминет вернуться и заставит меня сдержать слово. Что мне было делать? Должен ли я предупредить ту особу, которую мы условились ограбить? Если бы представилась какая-либо возможность избежать участия в деле — тогда было бы не так опасно предупредить жертву. Но я обещал свое содействие, а потому ждал дальнейших событий как смертного приговора. Прошла неделя, две, три в беспрерывной тревоге. По прошествии этого времени я вздохнул свободнее; через два месяца я успокоился, полагая, что Сен-Жермена где-нибудь арестовали, как и двух его товарищей. Аннета горячо молилась. Минуты спокойствия были очень непродолжительны — они предшествовали катастрофе, решившей мою судьбу.
Третьего мая 1809 года, на рассвете, я был внезапно разбужен стуком во входную дверь лавки. Я быстро сошел вниз, чтобы узнать, в чем дело, и уже намеревался снять засов, как вдруг услышал слова: «Он малый здоровенный, надо принять меры предосторожности!» Конечно, я больше не сомневался в том, что значит этот ранний визит, и поспешно побежал назад, в свою комнату. Аннета уже успела узнать об угрожавшей мне опасности; она открыла окно и завела разговор с полицейскими, я в одной рубашке взлетел по черной лестнице на верхние этажи. Добравшись до четвертого и найдя незапертую дверь, я вошел и осмотрелся — ни души. В нише стояла кровать, покрытая обрывком полинялого малинового штофа. Убежденный, что лестница уже охраняется внизу, я спрятался под матрасы. Едва я успел примоститься, как в комнату кто-то вошел, и я по голосу узнал мальчика, некоего Фоссе, отец которого, по ремеслу медник, лежал в соседней комнате. Завязался следующий разговор:
Отец, мать и сын
Сын. Знаешь, батюшка, ведь портного нашего ищут… арестовать хотят. Весь дом переполошился… Слышишь звонок?.. Вот теперь они позвонили к часовщику.
Мать. Ну и пускай себе звонят, тебе какое дело, не суй свой нос куда не надо. (К мужу) А ты изволь одеться, того и гляди сюда влезут.
Отец (позевывая и, вероятно, протирая глаза). Черт бы их подрал! Чего они хотят от портного-то?
Сын. Не знаю, только их там целая ватага: и полицейские, и жандармы, и комиссар с ними.
Отец. Может быть, из-за какого-нибудь вздора кашу заварили.
Мать. Ну, чем он мог провиниться, этот портной!
Отец. Чем?.. А вот чем. Он сукном ведь торгует, так, верно, товар английский продавал.
Мать. Ты смеешься, что ли? Разве из-за этого стали бы арестовывать?.. Боже мой! Ах он, горемычный! Такие разве бывают преступники? Так и спрятала бы его к себе в карман.
Отец. А ведь он малый здоровенный, наш портной-то!
Мать. Все равно, я спрятала бы. Пусть бы пришел сюда. Помнишь дезертира?..
Отец. Тсс… Они идут сюда.
Те же, комиссар, жандармы, полицейские
В это время комиссар и его молодцы, обыскав весь дом сверху донизу, пришли, наконец, на четвертый этаж.
Комиссар. А, дверь отворена. Прошу прощения, что тревожу вас, но это в интересах общества… Ваш сосед был ужасным злодеем, способным убить отца с матерью.
Жена. Неужели месье Видок?
Комиссар. Да, сударыня, Видок, и я прошу вас, если вы его спрятали, тотчас его выдать.
Жена. Ах, господин комиссар, можете повсюду искать, если вам угодно… но чтобы мы дали убежище кому-нибудь… этого еще не бывало!..
Комиссар. За укрывательство приговоренного к уголовному наказанию вы несете…
Муж (с живостью). Мы говорим правду, господин комиссар.
Комиссар. Я вполне полагаюсь на вас. Впрочем, позвольте произвести небольшой обыск, просто пустая формальность. (Обращаясь к своей свите) Господа, выходы хорошо охраняются?
После тщательного обыска во внутренних комнатах, комиссар явился в ту, где спрятался я.
«А в постели что?» — спросил он, приподнимая лоскут малинового штофа. Я почувствовал, как шевелится один из углов матраса, который тотчас снова опустился.
«Хм, Видока нет и следа…» — удивлялся комиссар.
Трудно представить, какое облегчение я почувствовал при этих словах!.. Наконец, вся шайка блюстителей порядка удалилась, жена медника проводила их, осыпая любезностями, и я очутился наедине с семейством, состоявшим из мужа, жены, сына и их маленькой дочки, которые и не подозревали о моем присутствии.
Муж, жена и сын
Жена. Ох, господи, господи! Народу-то сколько на улице собралось… Славные они вещи говорят о месье Видоке. Как бы то ни было, а во всем этом должна быть доля правды, недаром говорится, что нет дыма без огня… Уж я знаю, что он важный лентяй был, твой Видок-то: целый день сложа руки сидел.
Муж. И ты туда же лезешь со своими предположениями, ехидный же у тебя язык… В чем его обвиняют, хотелось бы мне знать? Хоть я и не любопытен…
Жена. Как подумаешь об этом, так просто волосы дыбом становятся. Тебе говорят, его обвиняют в убийстве. Послушал бы ты портного, что напротив живет.
Муж. Все это сплетни, зависть и конкуренция.
Жена. А консьержка — так та рассказывает, что он каждый вечер переодетый куда-то уходил с толстой-претолстой палкой. И людей подкарауливал на Елисейских полях.
Муж. Дурак он, что ли?!
Жена. А потом комиссар сам сказал бакалейщику, что Видок — бездельник. Хуже этого — он, говорят, великий преступник, и правосудие никак не может изловить его.
Муж. А ты и уши развесила. Ах ты, деревенщина! Верить комиссару… Меня так никто не уверит, что Видок — негодяй, напротив, мне кажется, что он человек порядочный. Впрочем, это нас не касается. Поздно уже… Эй вы, за работу, живей!
Разговор на этом окончился, все семейство удалилось, и я остался один под замком, размышляя о коварстве полиции.
Через некоторое время я, дождавшись возвращения всего семейства, без колебаний поднял тюфяк, простыни, одеяло и, быстрым движением отбросив лохмотья малинового штофа, предстал перед потрясенным семейством и вкратце рассказал им, как вошел к ним и спрятался под тюфяком.
Муж и жена удивлялись, как я не задохнулся под матрасом; они искренне пожалели меня и с радушием, которое часто случается встречать среди простого народа, предложили мне подкрепиться.
Конечно, я был как на иголках. Пот катился с меня градом. Судя по приему, оказанному мне семейством Фоссе, я не имел причин опасаться измены, но все-таки волновался — семейство это было небогатым. Очень может быть, что первый порыв сострадания и доброты, которому часто поддаются самые испорченные люди, сменится надеждой получить награду от полиции. Фоссе разгадал причину моих опасений и поспешил рассеять их уверениями, в искренности которых я не мог сомневаться.
Фоссе принял на себя труд охранять мою безопасность; он начал с того, что навел справки. Как оказалось, полицейские водворились в доме и на соседних улицах и готовились нанести повторный визит ко всем жильцам. Из всех этих сообщений я вывел заключение, что мне следует убраться поскорее, поскольку на этот раз квартиры будут обыскивать основательно.
Семейство Фоссе, как и большинство парижских тружеников, имело обыкновение ужинать в соседнем кабаке, куда приносило провизию. Мы условились, что я выйду из дома вместе с ними. До ночи я позаботился уведомить Аннету. Фоссе взялся передать поручение. Вот что он придумал: отправившись на улицу Граммон, он купил пирог и всунул в него следующую записку: «Я в безопасности. Будь осторожна: не доверяйся никому. Говори только: я не знаю. Притворись дурочкой. Я не могу назначить тебе свидание, но если выйдешь из дома — ходи по улице Сен-Мартен и по бульварам. Не оборачивайся, за остальное я ручаюсь».
Пирог, порученный комиссионеру с улицы Вандом и адресованный мадам Видок, попал, как я и предвидел, в руки полиции, которая дозволила передать его по назначению, предварительно прочитав послание. Таким образом, я достиг двух целей за раз. Во-первых, я провел полицейских, убедив их, что я уже покинул квартал, а во-вторых, успокоил Анкету, сообщив, что я вне опасности. Проделка удалась мне вполне; ободренный первым успехом, я несколько успокоился и стал собираться в путь. На деньги, которые я случайно захватил с ночного столика, я попросил купить мне панталоны, чулки, обувь, блузу и синий бумажный колпак. Когда наступил час ужина, я вышел вместе со всем семейством из комнаты, неся на голове громадное блюдо баранины с бобами, распространявшей аппетитный запах и объяснявшей всем и каждому цель нашей экскурсии. Тем не менее у меня дрогнуло сердце, когда я столкнулся лицом к лицу с одним полицейским, которого сначала не заметил, так как он прятался за углом. «Задуйте свечу!» — поспешно сказал он Фоссе. «Для чего?» — спросил тот, нарочно взявший свечу, чтобы не возбудить подозрения. «Не рассуждать!» — крикнул агент и сам задул свечу.
Я охотно расцеловал бы его. В коридоре мы встретились с несколькими его товарищами, которые из вежливости уступали нам дорогу. Наконец, мы выбрались на чистый воздух. Едва мы зашли за угол, как Фоссе забрал у меня блюдо, и мы расстались. Чтобы не обращать на себя внимание, я сначала шел медленно до улицы Фонтен, но там уже пустился во всю прыть по направлению к бульвару Тампль и достиг улицы Бонди.
В своем критическом положении я решил отправиться к семейству Шевалье, которое видел накануне. Они выдали себя несколькими словами, смысл которых я понял только теперь. Убедившись, что мне нечего церемониться с этими негодяями, я решил отомстить им.
Я влетел в квартиру Шевалье, он был поражен, увидев меня свободным. Это удивление подтвердило мои подозрения. Шевалье придумал какой-то предлог, чтобы выйти. Но, заперев дверь и положив ключ в карман, я схватил столовый нож и объявил своему бывшему тестю, что если он осмелится крикнуть, то распрощается с жизнью. Угроза произвела ошеломляющее действие, женщины сидели неподвижно. Сам Шевалье, ошеломленный, уничтоженный, спросил меня едва слышно, чего я от него хочу.
Во-первых, я потребовал полный комплект платья, которым снабдил его месяц назад; кроме того, велел подать шляпу, сапоги, рубашку. Все эти вещи были куплены на мои средства. Шевалье исполнил мои требования. Я по его глазам видел, что он что-то замышляет; благоразумие заставило меня подумать о своей безопасности на случай ночного обыска. Окно, выходившее в сад, было снабжено двумя железными перекладинами. Вынув одну из них, я снова схватил оружие. «Теперь, — сказал я, — ступайте спать». Сам я бросился на стул и провел на нем самую ужасную ночь. Все превратности моей жизни промелькнули в моем воображении, я не сомневался в том, что надо мной тяготеет проклятие. На рассвете я разбудил Шевалье и спросил его, есть ли у него деньги. На его ответ, что у него только несколько серебряных монет, я велел ему тотчас же взять четыре серебряных прибора, недавно подаренных ему мною же, и, захватив вид на жительство, последовать за мной. Собственно говоря, я в нем не нуждался, но было бы опасно оставлять его дома — он мог направить полицию по моим следам. Шевалье повиновался; женщин он запер, уходя. Пробираясь по самым пустынным улицам Парижа, мы дошли до Елисейских полей. Было около четырех часов утра, мы не встретили ни души. Я взялся нести серебро, не желая поручать его своему спутнику.
Часов в восемь я заставил его сесть в наемную карету и довез до Булонского леса, где он в моем присутствии заложил принесенное серебро; за него ему дали сто франков. Я взял эту сумму. Вместе с ним я снова сел в фиакр и велел остановиться на площади Конкорд. Там я вышел из экипажа, сказав Шевалье: «Помни, что тебе следует быть скрытным и осторожным; если меня арестуют — берегись». Кучеру я приказал везти его домой, назвав адрес. После этого я в кабриолете отправился к старьевщику; тот дал мне костюм рабочего взамен моего платья. В этой новой одежде я направился в дом Инвалидов, чтобы по возможности приобрести там костюм инвалида.
Какой-то старец с костылем, к которому я обратился, указал мне торговца платьем на улице Сен-Доминик; у него я нашел желаемое.
Окончив торг, я тотчас же отправился в Басси и у одного знакомого, в преданности которого был уверен, поспешил привести в исполнение свой план. В пять минут я превратился в самого искалеченного инвалида: одна рука, притянутая к груди и прикрепленная к торсу ремнем и поясом от панталон, совершенно исчезла. Несколько тряпок, всунутых в верхнюю часть рукава, край которого прикреплялся к передней части мундира, как нельзя вернее изображали обрубок руки. Черная помада, которой я окрасил свои волосы и бакенбарды, сделала меня совершенно неузнаваемым. В этом костюме я в тот же вечер показался в квартале Сен-Мартен. Я узнал, что полиция не только продолжала занимать мою квартиру, но и сделала перепись всех товаров и утвари. Поиски продолжались деятельнее прежнего. Испуганный таким упорным преследованием, другой на моем месте счел бы благоразумным немедленно удалиться из Парижа, но я не решался покинуть Аннету среди треволнений, которым она подвергалась из любви ко мне. Ей много пришлось выстрадать из-за меня, она двадцать дней провела в заключении в префектуре, откуда ее, наконец, выпустили с угрозой посадить в Сен-Лазар, если она не согласится указать, где я скрываюсь. Можете понять, что я чувствовал. Один из моих друзей, который был должен мне несколько сотен франков, вернул долг; я попросил передать часть этой суммы Анкете и в надежде, что ее заключение скоро окончится.
Я поселился на улице Тиктон, у кожевника по имени Буен, который за известную плату согласился уступить мне паспорт. Описание его наружности в паспорте подходило мне: как и я, он был белокурым, голубоглазым и румяным, и по странному стечению обстоятельств на его верхней губе с правой стороны ясно обозначался небольшой шрам. Только ростом он был немного ниже меня, но, чтобы казаться повыше в тот день, когда комиссар должен был мерить его, он положил две или три колоды карт в сапоги. Завладев документом, я уже радовался, что обеспечил себе безопасность, как вдруг Буен доверил мне тайну, которая привела меня в ужас: оказалось, что человек этот давно занимался изготовлением фальшивых монет, и, чтобы дать мне образчик своего искусства, он при мне отчеканил пятифранковую монету, которую жена его сбыла в тот же день.
Я понял, что Буен рано или поздно попадется. Мне было невыгодно быть принятым за него. Но это еще не все: могло случиться, что, если Буена осудят как фальшивомонетчика, меня сочтут его сообщником. Правосудие так часто заблуждалось! Уже осужденный безвинно, мог ли я ручаться, что то же самое не случится во второй раз? Мне чудилось, что я слышу текст смертного приговора. Мои опасения удвоились, когда я узнал, что у Буена есть сообщник: это был лекарь, некто Террье, который часто приходил к нему в дом. У этого человека было лицо висельника, одного взгляда на эту физиономию было достаточно, чтобы поставить на ноги всю полицию. Убежденный, что его посещения могут иметь печальные последствия для всех нас, я посоветовал Буену бросить ремесло, столь опасное для всякого, кто им занимается, но никакие резоны не могли убедить его. Тогда я счел нужным обратиться к его сообщнику: я в самых ярких красках изобразил опасности, которым они добровольно подвергались. «Я вижу, — насмешливо ответил мне доктор, — что вы просто-напросто мокрая курица. Ну, если бы даже нас и открыли — так что ж из этого? И без нас мало ли народу кувыркалось на Гревской площади, да и к тому же вот уже пятнадцать лет как я спускаю свои пятифранковики, а никто меня ни в чем не подозревает. Будем жить, пока живется. Впрочем, любезнейший, — прибавил он сердито, — я посоветовал бы вам не совать нос в чужие дела».
Разговор принимал такой оборот, что я счел излишним продолжать его и решил держать ухо востро. Более чем когда-либо я чувствовал необходимость как можно скорее покинуть Париж. Это было во вторник, мне хотелось уехать на другой день, но, получив уведомление, что Аннета будет выпущена на свободу в конце недели, я решился отложить свой отъезд до ее освобождения. Однако в пятницу, около трех часов, я вдруг услышал легкий стук во входную дверь. Поздний час, осторожность, с которой постучали, — словом, все возбудило во мне предчувствие, что пришли меня арестовать.
Ни слова не сказав Буену, я вышел на площадку лестницы, стремглав взлетел наверх, схватился за водосточную трубу, влез на крышу и притулился за трубой.
Предчувствия меня не обманули: в одну минуту весь дом наполнился полицейскими агентами, которые обшарили все углы. Догадавшись по моей одежде, которая лежала на помятой постели, что я бежал в одной рубашке, вследствие чего не мог далеко уйти, — они вывели заключение, что я, должно быть, скрылся необычным путем. За неимением жандармов, которых можно было бы послать на мои поиски, призвали кровельщиков, которые обыскали всю крышу; я был обнаружен и «хвачен, не имея возможности сопротивляться, поскольку дело происходило на крыше. Меня привели в префектуру, где господин Анри подверг меня допросу. Он отлично помнил о предложении, сделанном мною несколько месяцев тому назад, и поэтому обещал по мере сил смягчить мое положение. Несмотря на это, меня все-таки препроводили в Форс, а оттуда и в Бисетр, где я должен был ожидать отправления на каторгу.
Мне вовсе не хотелось возвращаться на галеры, но во всяком случае я предпочитал жить в Тулоне, нежели в Париже и подчиняться таким негодяям, как Шевалье, Блонди, Дюлюк, Сен-Жермен и подобные им. Поразмыслив, я решил, что придется примириться с судьбой, как вдруг некоторые из галерщиков предложили мне помочь им удрать. В другое время этот план пришелся бы мне по душе; я не отверг его, но отнесся к нему критически, как человек опытный. Я знал, что если живешь среди мошенников, то всегда выгодно слыть между ними за самого отчаянного, самого отъявленного и ловкого злодея: такова была моя репутация. Всюду, где собирались четыре арестанта, непременно трое из них слышали обо мне. Не было ни одного подвига, который не связали бы с моим именем. Не было ни одного тюремщика, бдительность которого я не обманул бы, ни таких оков, которые я не разорвал бы, ни такой стены, которую мне не удалось бы пробить. В Бресте, в Тулоне, в Рошфоре, в Антверпене — словом, всюду я пользовался среди мошенников славой самого ловкого негодяя. Отъявленные злодеи добивались моей дружбы, думая, что они могут от меня кое-чему научиться, а новички с разинутыми ртами слушали каждое мое слово.
В Бисетре у меня был просто придворный штат, как у какого-нибудь царька; вокруг моей особы толпились арестанты, слушали меня, как оракула, и старались во всем мне угодить. Но теперь вся эта слава опостылела мне, я жалел общество, в котором могло существовать такое низкое отребье. Я уже не ощущал того чувства товарищества по несчастью, которое в былое время воодушевляло меня; горький опыт внушал мне потребность отделиться от этих разбойников, которых я презирал до глубины души. Решившись во что бы то ни стало вооружиться против них в интересах честных людей, я снова написал господину Анри, вторично предлагая ему свои услуги, без иного условия кроме освобождения от каторги, обещая отсидеть свой срок в тюрьме.
Из моего письма ясно было видно, какого рода сведения я мог доставить. Одно соображение останавливало господина Анри — многие лица давали такое же обязательство, но доставляли весьма незначительные сведения. На это я привел в пример мое поведение всякий раз, как я вырывался на свободу, настойчивость моих стараний зарабатывать честным путем насущный хлеб. Наконец, я предъявил свою корреспонденцию, свои счетные книги, я призывал в свидетели всех, с кем имел деловые отношения, и в особенности моих кредиторов, испытывавших ко мне полное доверие.
Упомянутые обстоятельства говорили в мою пользу; господин Анри представил мою просьбу префекту полиции Паскье, который решил, что мое ходатайство будет принято. После двухмесячного пребывания в Бисетре я был переведен в Форс. Чтобы избавить меня от всяких подозрений, среди арестантов распространили слух, будто я замешан в весьма скверное дело и что немедленно приступят к следствию по нему. Эта предосторожность только увеличила мою популярность. Ни один заключенный не посмел сомневаться в том, что я действительно попался на скверном деле. Про меня шепотом говорили: «это убийца», а поскольку в том месте, где я находился, убийца обыкновенно внушает большое доверие, то я и не подумал опровергать это заблуждение. С тех пор как обо мне стали говорить в обществе, столько появлялось нелепых слухов и толков на мой счет! Каких только про меня не выдумывали ужасов! То будто бы я был клеймен и приговорен к каторжным работам пожизненно; то будто бы меня спасли от гильотины, только при условии выдавать полиции известное число преступников в месяц, и если недоставало одного, то сделка оказывалась недействительной, — поэтому-то за неимением виновных я выдавал даже невинных.
Принятое мною обязательство вовсе не так легко было выполнить. В действительности я знал множество преступников, но, изведенное всякого рода излишествами, ужасным тюремным режимом и нищетой, это гнусное сообщество быстро выродилось; другое поколение вышло на сцену, и я не знал даже их имен. В то время множество воров орудовали в столице, но я не мог доставить сведения о главных из них, только моя давнишняя репутация могла дать мне возможность все узнать.
В Форсе не появлялось ни одного вора, который не поспешил бы познакомиться со мной. Так я незаметно ступил на почву открытий. Сведения появились в изобилии, и я не встретил больше препятствий для выполнения своей задачи. Чтобы дать понятие о влиянии на арестантов, которым я пользовался, мне достаточно будет сказать, что я прививал им свои воззрения, свои привязанности, склонности, привычки — они думали моим умом, клялись моим именем. Если им приходилось невзлюбить за что-нибудь одного из наших сотоварищей по заключению, мне стоило только замолвить за него слово, и его репутация была восстановлена.
В то время в Париже промышляла шайка беглых каторжников, ежедневно совершавших кражи и грабежи совершенно безнаказанно. Многие из них неоднократно бывали арестованы и потом выпущены на волю за недостатком улик. Упорно отрицая свою вину, они долгое время насмехались над правосудием, которое не могло ни уличить их на месте преступления, ни представить против них веских доказательств. Чтобы накрыть шайку, необходимо было знать место, где они укрывались, но они так искусно прятались, что никому не удавалось напасть на след. В числе этих личностей был некто Франсуа, который, прибыв в Форс, первым своим долгом счел обратиться ко мне с просьбой дать ему десять франков для игры в пистоль; я поспешил удовлетворить его просьбу. С тех пор он постоянно подходил ко мне и, тронутый моей щедростью, доверился мне.
Арестованный за кражу со взломом, Франсуа был несколько раз подвергнут допросу, но всякий раз настойчиво заявлял, что не имеет постоянного места жительства. Между тем полиция была заинтересована узнать его, надеясь найти там воровские инструменты и склад краденых вещей. Это было бы открытием первой важности — тогда появились бы вещественные доказательства. Господин Анри дал мне знать, что рассчитывает на меня. Я стал действовать в этом направлении и узнал, что на момент своего ареста Франсуа занимал на углу улицы Монмартр и Нотр-дам-де-Виктуар меблированное помещение, нанятое на имя одной женщины, Жозефины Бертран, известной укрывательством воров.
Эти сведения были вполне достоверны, но трудно было воспользоваться ими, не скомпрометировав себя перед Франсуа, который открыл свою тайну одному мне и поэтому тотчас мог заподозрить меня в измене; впрочем, это мне удалось. Полиция устроила дело так, как будто ее действиями руководила случайность. Полицейские вошли в сношения с одним из жильцов того дома, где жил Франсуа; тот обратил внимание домохозяина, что около трех недель незаметно было никакого движения в квартире мадам Бертран. Вытекала необходимость предупредить комиссара, затем началось следствие в присутствии свидетелей и обнаружение множества краденых вещей в квартале, наконец, конфискация инструментов, использовавшихся при кражах. Франсуа был приведен в квартал и опознан всеми соседями. Хотя он настаивал на том, что это ошибка, присяжные решили иначе, и он был приговорен к тюремному заключению на восемь лет.
В мою камеру вскоре поместили сына одного версальского виноторговца, Робена, который имел связи со всеми плутами столицы и в разговоре, со мной сообщил драгоценные сведения об их прежнем образе жизни и планах на будущее. Благодаря ему я накрыл беглого каторжника Мардаржана, который был обвинен только в дезертирстве. Этого молодца приговорили к заключению на 24 года. Благодаря общим воспоминаниям мы скоро свели знакомство; он указал мне многих старых знакомых из числа заключенных, и мне посчастливилось удержать на галерах субъектов, которых правосудие, за неимением достаточных улик, может быть, снова допустило бы в общество. Никогда еще не было сделано столько важных открытий, как те, которые ознаменовали мой дебют на службе в полиции.
Пребывание мое в Бисетре и в Форсе продолжалось двадцать один месяц. Обожаемый ворами, пользуясь уважением самых отъявленных бандитов, я мог всегда рассчитывать на их преданность и поддержку. Все они для меня готовы были идти в огонь и воду. В доказательство этого скажу, что в Бисетре Мардаржан несколько раз дрался с заключенными, осмелившимися сказать, что я вышел из Форса, чтобы служить полиции.
Господин Анри не преминул сообщить префекту полиции о многочисленных разоблачениях, сделанных благодаря моему усердию и смышлености. Этот чиновник, считая, что на меня можно положиться, согласился положить конец моему заключению. Были приняты все меры, чтобы арестанты не подумали, что меня нарочно выпустили на свободу. За мной пришли в Форс и увели оттуда, не упустив из виду ни одной предосторожности. На меня надели наручники и посадили в плетеную тележку, однако условлено было, что я убегу дорогой, что я, конечно, и исполнил. В тот же вечер вся полиция была поставлена на ноги. Этот побег наделал много шуму, в особенности в Форсе, где друзья мои долго праздновали мое освобождение веселыми попойками: они пили за мое здоровье и желали мне счастливого пути!..