В мае 1840 года, когда родилась Хэрриет, я верил, что вскоре мне не придется работать так исступленно, чтоб выполнить все набранные заказы. Хотя "Катрин" давным-давно была написана и напечатана, она не привлекла к себе внимания, правда, некоторые критики отнеслись к ней благосклонно, но у меня была надежда, что вскоре сбудется другой мой план - комментированная книга очерков об Ирландии в том же роде, что "Парижская книга очерков", которая вышла несколько лет назад. Правда, те очерки были не особенно удачными, но я сумел убедить издателей, что новые будут лучше, что мое имя теперь стало гораздо известнее, благодаря многочисленным публикациям в журналах и газетах, и это привлечет поклонников моего пера. Лонгмен, знаменитый издатель того времени, и Чапмен и Холл, издатели Диккенса, к моему величайшему изумлению, готовы были заключить со мной контракт. Мешало только одно, догадываетесь, что именно? Нужно было либо на несколько месяцев расстаться с семьей, что исключалось, либо ехать со всем выводком, что также исключалось. Задача была не из простых, но как она ни решалась, ясно было одно - книга должна быть написана, коль скоро мне готовы уплатить триста фунтов за три месяца работы. Возможно, в связи с этим мне даже удалось бы сделать передышку в моей изнурительной журналистской работе. К моему большому облегчению, Изабелла загорелась так же, как и я, и беспокоилась лишь о деталях и резонах тех или иных приготовлений. Пожалуй, я склонялся к тому, чтобы проявить твердость и расстаться с семьей на три месяца, - на это время мои родители перебрались бы к Изабелле, - но она и слышать об этом не хотела и заявила, что не вынесет жизни врозь. Что было делать? Я отложил решение, а мне тем временем свалился в руки еще один спелый плод, впрочем, свалился он не сам, пришлось на цыпочках тянуться к ветке, чтобы стряхнуть его оттуда и отправиться в Бельгию смотреть картины, о которых я должен был написать небольшую книжицу, - по возвращении я продал ее Чапмену и Холлу. Разве не удачно?
В данном случае - нисколько. То было первое проявление моей тупости и неразумия, которые вызывают у меня теперь горе и угрызения совести. Изабелла не захотела ехать в Бельгию, хотя то была короткая поездка, вопрос нескольких дней, максимум одной-двух недель, но разве суть тут в точной мере времени? Дело в другом: я поехал один, преследуемый мольбами жены остаться, звеневшими в моих ушах, и слезами, от которых было мокро ее лицо, но я ожесточил свое сердце и _все-таки поехал_. Вот так. Не стану укрываться за удобными и здравыми доводами, что деньги были нам необходимы, что не поехать было невозможно... - я уехал потому, что хотел того. И очень наслаждался жизнью. Что еще нужно человеку, если ему предоставляется роскошь смотреть прекрасные картины, получая за это деньги, а после солнечной прогулки и стаканчика доброго вина, выпитого для прочистки мозгов, высказывать о них свои суждения? Признаюсь, свобода действовала опьяняюще, и я ею упивался. Я считал, что не создан для того, чтобы похоронить себя на улице Грейт-Корэм и слушать детский плач и крик, как мог я в этом хаосе написать свою лучшую книгу? Черт побери, я не был семьянином по призванию и не собирался в него превращаться!
Вам отвратительна моя бесчувственность? Мне тоже. Почему я не поставил себя на место Изабеллы? Не знаю. Я должен был все понять с первого взгляда, как только вернулся из этой бельгийской поездки, - я и сейчас вижу, как она сидит, тихая, в той же позе, в которой я ее оставил, безразличная, несчастная, слезы безостановочно текут ручьями по ее худым щекам, безвольная рука протянута, чтобы коснуться меня, а я уклоняюсь от этого прикосновения и чувствую одно лишь раздражение от того, что она не бросается ко мне на шею и не целует розовыми губками. Само собой, я вызвал доктора, и он сказал то, что обычно говорится, а именно, что свежий воздух все поправит. И мы отправились в Маргет, взяв с собой Броди, нашу славную няню-шотландку; я был убежден, что все неприятности моей жены проистекают от какого-то нераспознанного несварения желудка. Морской воздух и полный покой совершенно ее вылечат, и она перестанет быть для меня обузой, ибо, конечно, в этом было все дело. Я не хотел, чтобы меня обременяли, я уклонялся от осознания серьезности положения и впадал в неистовство из-за малейшего намека на то, что это ее пугающее состояние может затянуться.
Маргет постарался ради нас на славу. Мы жили в очаровательном домике на приморском бульваре, наши окна смотрели прямо на море, и дверь нашей причудливой маленькой гостиной открывалась на пляж. Нельзя было придумать ничего прелестней. Солнце сияло, дул освежающий бриз, у детей было чудесное настроение, на Броди можно было положиться, но Изабелле это не помогало. Рука об руку мы расхаживали взад и вперед, я приглашал ее полюбоваться окружающей красотой, но она смотрела безучастно и вздыхала. Из вечера в вечер мы сидели вдвоем в гостиной, и я пытался работать, стараясь представить дело так, будто не хочу лишаться ее общества, но она чувствовала, что я сторожу ее, - каждый раз, когда я подымал взгляд, я видел эти огромные, наполненные слезами, глаза, жалобно на меня глядевшие, так что в конце концов я готов был замахнуться на нее, да-да, замахнуться, такое во мне накопилось раздражение и злоба на то, что я принимал за ее упрямство. Почему она не стряхивает с себя эту вялость? Почему даже не пытается это сделать, господи боже мой? Мне приходилось удаляться на три с лишним мили, чтоб вырваться из этой гнетущей обстановки и написать хоть слово, - когда становилось совсем невмоготу, я добирался до небольшой лужайки для игры в шары, устраивался в беседке и сочинял.
Как видите, я был далек от понимания истины и делал все возможное, чтобы навлечь беду, - пока она не грянула, я так и не распознал ее.
7
За счастием следует трагедия...
Все мы вернулись из Маргета в ужасно подавленном состоянии, все, кроме Анни, которая забавно вспоминала, как далеко она ездила. Порою даже в очень мрачном расположении духа я не мог сдержать улыбки, но Изабелла оставалась безразлична к чарам нашего ребенка. Я думаю, именно это ее равнодушие к детям пугало меня больше всего и привело к решению ни при каких обстоятельствах не отпускать Броди. Должно быть, я так и сказал нашей доброй нянюшке - пришлось сказать, тем более что я задолжал ей к этому времени немалую сумму, - но хоть я и старался не выдавать своего отчаяния, она тотчас поняла меня и ответила неколебимой верностью. Вправе ли я был требовать от бедной Броди такой великой самоотверженности? Не знаю, но женское сердце, одно из лучших творений божьих, способно на такие глубины сострадания, какие и не снились ни одному мужчине, и если я злоупотреблял сочувствием Броди, то ежедневно возносил хвалы творцу за ее жертву.
Не знаю, поверите ли вы, но мы, представьте, собрались в Корк, где с давних пор обосновались миссис Шоу и Джейн. Можно ли было придумать более верный способ приблизить катастрофу, чем эти сборы всей семьей в Ирландию на неопределенный срок? Подумайте, что с этим связано: покупки, сортировка, упаковка одежды и вещей, уборка и сдача дома в наем на время нашего отсутствия, бесконечные хождения туда-сюда между пароходной конторой и багажным отделением - одним словом, кошмар, к которому никто из нас не был готов. Я продолжал внушать себе, что предотъездная суета пойдет на пользу Изабелле, но вряд ли это было бы под силу даже и здоровой женщине. Препроводив в сундук одно-единственное платье, Изабелла впадала в изнеможение, но я по-прежнему твердил себе, что ей все это очень нравится. Конечно, мне необходимо было ехать в Ирландию и приниматься за книгу очерков, того требовало положение наших финансов, и Изабеллу нужно было взять с собой, ибо бросить ее на произвол судьбы в таком состоянии было немыслимо, однако должен признаться, что дело было не только в суровой необходимости, сюда, примешивалось кое-что другое: я не хотел оставаться один на один со своей женой. Постыдное признание, но я их сделаю еще немало, пока дойду до конца. Меня сводила с ума мысль, что я несу ежечасную заботу о тяжело больной жене, и я намеревался разделить ответственность с ее сестрой и матерью. Я написал им, чтобы предупредить о меланхолии, в которой пребывала Изабелла, просил их взять ее под свою опеку и постараться поднять ее дух. Наверное, приготовляя впрок целительный мясной бульон, одна другой сказала, что ничего иного и не ожидала от мужчины, и что-нибудь еще прибавила, но мне было неважно, что они скажут: я чувствовал, что выдохся. Не знаю, видно ли это было по мне или нет и заметила ли что-нибудь Изабелла, но мне было необходимо, чтоб кто-нибудь подставил мне плечо и посоветовал, что делать. Помочь могла бы матушка, но они с отчимом жили в Париже, а письма - это решительно не то. Хуже того, они могли и навредить: в одном из них я описал матушке состояние Изабеллы, она пересказала его своей подруге, а та, в свою очередь, - Изабелле, которая залилась слезами: она так огорчает своего Уильяма! - в общем, от писем толку не было. Да и вообще в семейных делах лучше держать язык за зубами.
12 сентября мы отплыли в Ирландию; в ту пору такое путешествие занимало около семидесяти часов и не относилось к числу самых приятных. Чтобы представить себе, как оно выглядело, утройте тяготы плавания до Кале через пролив; никаких дополнительных удобств для женщин и детей тогда не предусматривалось, не знаю, может быть, теперь что-нибудь изменилось к лучшему. Мне было больно подвергать любимых тяготам пути, но иного выхода я не видел. Вся прелесть путешествия меркнет, когда к радостному предчувствию приключения примешивается беспокойство за близких - жену и малышей; не думаю, что можно наслаждаться новыми впечатлениями, тревожась о том, как обогреть детей и поддержать угасающую веру жены в благополучный исход всей затеи. Путешествуя с семьей, я много раз за эти годы познал ужасы дороги, но, ей-богу, все это были пустяки рядом с тем, что мы перенесли на пути в Корк, тогда я в самом деле усомнился, выйдем ли мы из этого приключения живыми, Даже теперь, когда я вижу, как покидает гавань один из пыхтящих пароходиков и женщины на палубе, укутанные в шали, поднимают машущих ручками детей, меня охватывает тот же тошнотворный страх, и я спешу прочь, сжимая зубы и обещая себе больше никогда не вспоминать о нашей давней поездке, но мне, конечно, не забыть ее, и в этом, наверное, моя кара.
Сначала все шло отлично. Уже то, что все мы были в сборе, вовремя погрузились, отправили чемоданы в трюмы и покончили со всеми предотъездными тревогами, казалось нам победой. Относительная беззаботность не покидала нас весь первый субботний вечер: мы поздравляли друг друга с тем, что мужественно справились с отъездом; Изабелла, правда, не разделяла моего восторга, но я не видел в том ничего особенного: она ведь, как бы это сказать, отвыкла от таких чувств. Я долго распространялся об Ирландии, о том, как всем нам будет хорошо там, вдали от туманов Грейт-Корэм, и живописал Анни и Броди, а также всем желавшим меня слушать, красоты страны, в которую ни разу не ступал ногой. В пути нашей опорой была Броди: она успокаивала детей, взяв на себя все то, что должна была бы делать Изабелла, и занимала нас рассказами, щедро черпая из своего запаса; баюкая малышку и укрывая Анни от холода, Броди нимало не заботилась о собственных удобствах. Изабелла и не пыталась уснуть: она сказала, что ей будет лучше на свежем воздухе, и хотя на палубе было более чем свежо - последнее плохо описывает порывы леденящего ветра - я ее не отговаривал. Я привык приветствовать любое принятое ею решение, любой поступок казался лучше, чем ее обычная апатия. Мы оба поднялись на палубу, она прильнула к поручням и, будто зачарованная, вглядывалась в черную воду моря. Не знаю, что ее так привлекло: нас окружала темнота, а холод, шум машины и скрип судна были не лучшие средства, чтобы успокоить расшатанные нервы. Но на мою жену эта картина, казалось, действовала завораживающе - она не собиралась спускаться вниз и, застыв в неподвижности, не отвечала на мои вопросы, лишь время от времени, закрыв глаза, откидывала назад голову, словно хотела подставить веки дыханию ветра. Мне первому наскучило стоять на палубе, и я стал уговаривать ее спуститься вниз и поспать, пока море относительно спокойно; помню, мне приходилось чуть не силой отрывать от поручней ее сопротивляющиеся пальцы. Возможно, я остался бы на палубе и дольше, если бы она издала хоть слово протеста, а не просто цеплялась за поручни, но она молчала, а я так озяб и хотел спать, что отвел ее в нашу каюту и настоял на том, чтобы мы легли.
Что было дальше, я не знаю - не знаю, что было с Изабеллой. Лежала ли она рядом со мною, широко открыв глаза, перед которыми вздымались пенистые волны, пока я посапывал во сне, равнодушный к ее страданиям? Поднялась ли она по-воровски, украдкой, взглянула ли, а, может быть, даже поцеловала меня - о боже! - и выскользнула из каюты со сжавшимся от страха, но исполненным решимости сердцем? Не знаю, она мне так тогда и не сказала, а позже мы не касались этой темы, на мою долю остаются лишь догадки и страшные картины, которые я перебираю в разных сочетаниях. Был ли то внезапный безрассудный приступ буйства или заранее взвешенный, с обдуманной холодной ясностью совершенный поступок? Не знаю, что я предпочел бы. Так или иначе, он был чудовищен, и я поныне не в силах о нем думать: вообразите, моя бедная жена еще раз поднялась на палубу и бросилась в кипящую пучину океана. Вы слышите тот страшный звук, с которым ее тело ударяется о воду? Вы можете себе представить крик, которым она оглашает воздух? Кому достанет сил не крикнуть: "Зачем?"
Даже сегодня, через двадцать лет, в течение которых я свыкся с мыслью, что моя жена психически больна, я задаю еще и еще раз один и тот же вопрос: как можно было решиться на такой ужасный шаг? Для нас, здоровых, непостижимо, когда родной нам человек, который всего лишь несколько минут назад говорил и смеялся вместе с нами, совершает нечто столь жестокое и страшное. Но ничего не остается, только стиснуть зубы и посмотреть правде в глаза: что было, то было, ничего не поделаешь. Быть может, когда медицина станет совершеннее, врачи научатся читать в умах этих несчастных, и вместо того, чтобы воздевать руки в отчаянии и страхе, мы сможем помогать их душам, как помогаем их истерзанным телам. Должно быть, существует какой-то нам пока неведомый прием - что-то вроде ключа к головоломке, которого не видят из-за его простоты, - совсем нехитрый, наподобие лубка, в который помещают сломанную руку, но только мы его пока не знаем. Я не поверю, что есть божественный закон, который запрещает понимать безумцев, равно как не верю, что их душами завладевает дьявол и лучше нам их сторониться. У бога не могло быть такой цели: толкнуть мою жену на самоубийство, он лишь благословил бы мудреца, который изобрел бы средство, любое средство вернуть ей здоровье и благополучие.
В ту страшную ночь я плохо понимал происходящее. Казалось, каждая подробность должна была бы врезаться мне в память, однако я не могу восстановить последовательность событий: думаю, что меня разбудил звук корабельного колокола, но лишь гораздо позже я связал царившее на судне смятение с тем, что жены не было рядом. Даже когда я полностью стряхнул с себя сон, ее отсутствие не вызвало во мне тревоги, я был скорее озадачен, но решил, что она, должно быть, пошла взглянуть на детей. Отнюдь не предчувствие беды, которого я не испытывал, и не страх, а любопытство побудило меня подняться на палубу; по дороге я заглянул в каюту, где были дети и Броди, и с облегчением убедился, что, несмотря на поднявшийся шум, все трое ее обитателей спят. Вы спрашиваете, что произошло дальше? Как я осознал, что на меня обрушилось несчастье? Не знаю, просто не могу вспомнить, и если бы меня заставили воспроизвести всю драму шаг за шагом, я стал бы, возможно, фантазировать. Наверное, мне сказали, что молодая женщина выбросилась за борт, я тотчас подумал об Изабелле и связал это с ее отсутствием, - впрочем, не уверен; скорее, это было так: я протискивался к поручням сквозь толпу пассажиров, движимый непреодолимым желанием узнать, найдено ли тело, когда меня вдруг охватило ужасное чувство - я совершенно ясно понял, что ищут именно мою жену. Не думаю, чтобы я закричал, да меня бы и не услышали, кругом царила суматоха, беготня, одна за другой гремели команды, и все это заглушалось ревом ветра и моря, пока, наконец, судовая машина не задрожала и. не замерла.
Никто не надеялся найти тело. Много времени ушло на то, чтобы остановить судно, да и кто мог знать, далеко ли унесло несчастную в непроглядную тьму, которую нельзя было рассеять слабыми огнями парохода. Нужно отдать должное человеколюбию капитана, который решился затеять поиски, и уж, конечно, я всецело обязан энергии этого храброго человека и его гребцов тем, что после двадцати страшных минут Изабелла была найдена: она держалась на спине, тихонько подгребая руками. Какое странное противоречие! Выбросившись за борт, она инстинктивно держалась на плаву, ожидая помощи. В тот миг меня пронзил чуть ли не стыд за нее: все могут подумать, что она только и хотела, что обратить на себя внимание, а не покончить счеты с жизнью. Жестокое предположение, бог мне судья, и все же в тот миг, когда я принял на руки переданное с лодки тело, с которого струилась вода, я ощутил одну лишь радость. Затем пришел стыд, и он был ужасен: я едва мог взглянуть в глаза жене и окружающим, и если бы я знал на судне какой-нибудь темный угол, куда бы мог забиться и завыть, я бросился бы туда со всех ног. В оставшуюся часть ночи я лежал рядом с переодетой в сухое и укутанной в теплые одеяла Изабеллой, которая погрузилась в глубокий, немыслимо глубокий сон; малейшее ее движение натягивало веревку, привязанную к моему запястью, и тотчас разбудило бы меня, вздумай она повторить свою попытку. Однако в этой мере не было нужды: я больше не сомкнул глаз той ночью. Помню, что был спокоен и вполне рассудителен. Рассматривая над собою деревянный потолок каюты, я благодарил бога за то, что он оставил жизнь моей жене, а мне послал предупреждение, которым я еще мог воспользоваться. Теперь я понимал, как ошибался, относя ее меланхолию на счет телесного недуга, и проклинал себя за глупую надежду, что все пройдет само собой. Но хуже всего были угрызения совести: я укорял себя за раздражительность и бессердечие по отношению к нежнейшему созданию на свете и клялся воскресить жену, если любовь и преданность способны это сделать. Я готов был пасть на колени и обещать, что посвящу всего себя до конца дней моей несчастной подруге жизни.
Оставшуюся часть пути я ел, пил, гулял по палубе, вступал в разговоры с пассажирами, как совершенно нормальный человек, хотя в душе я знал, что жизнь моя разбита вдребезги. Я обнаружил, что могу даже смеяться, причем без всякой нарочитости, с интересом обсуждать погоду, знакомых и прочие житейские новости, хоть вы, наверное, считаете, что все эти радости должны были мне быть заказаны. И не то чтобы я изображал из себя нормального человека, тогда как внутри меня все клокотало: ничуть не бывало, я в самом деле был постыдно спокоен и даже доволен собой. Интересно, кивали ли на меня другие пассажиры, знавшие мою историю, и аттестовали ли меня чудовищем? Интересно, что они говорили о моем благодушном настроении и мягком обхождении, не называли Ли они меня между собой бесчувственным животным? Наверное, если бы я появился на палубе с запавшими глазами и рвал на себе волосы, они сочли бы это более уместным, и им[ стало бы как-то легче. Я вовсе не собирался их разочаровывать, : но не умею изображать помешанного, не ощущая помешательства. Возможно, вам это покажется бессмыслицей, но по мере того, как корабль с его горестным грузом удалялся от берегов Англии, пересекая Ирландское море, я чувствовал, как мир, глубокий мир спускается на мою душу.
Когда мы добрались до дома тещи, мне поначалу показалось, что дела наши еще поправятся и состояние Изабеллы вовсе не так серьезно, как следовало из ее недавнего поступка. Попав в дом, где было много женщин, готовых, как наседки, хлопотать и суетиться вокруг моей бедной женушки, я почувствовал облегчение и даже вообразил, что миссис Шоу, кажется, не так плоха, как я привык считать. Правда же заключалась в том, что миссис Шоу была из тех, кто обожает болезни и наслаждается их театральными эффектами, толпой снующих взад-вперед врачей, в общем, всем тем, чего я терпеть не мог; понятия не имею, как ей удавалось зазывать в эту забытую богом дыру такие полчища медиков! Они прибывали дюжинами, вооруженные целительными саквояжами, высаживались из повозок, запряженных пони,, и в один голос с большой самоуверенностью заявляли, что моя жена нуждается в покое, отдыхе и легкой диете, а также в успокоительных и укрепляющих микстурах, которыми они были готовы снабдить нас в ту же минуту и по умопомрачительным ценам. Миссис Шоу выслушивала их самые нелепые советы с величайшей важностью, торжественно кивала и без конца входила и выходила из комнаты Изабеллы, причем всегда на цыпочках и с крайне озабоченным выражением. Случившееся было приписано уединению, в котором последнее время жила Изабелла, и у миссис Шоу даже вошло в привычку, когда в очередной раз произносился этот диагноз, глядеть на меня в упор, всем своим видом выражая отвращение и словно говоря, что знает, кто виноват в случившемся. Я не пытался спорить и тихо предоставил Изабеллу ее попечениям. Утешить себя я мог лишь тем, что пока рядом с больной находится моя свояченица Джейн, которая была сама доброта и буквально не отходила от сестры, ее матушка не станет давать воли своему дурному нраву.
Наконец, паника, с которой начался наш визит, улеглась, и наступило время вспомнить о его первоначальной цели. Не могло быть и речи о том, чтобы разъезжать по Ирландии, - Изабеллу нельзя было ни оставить, ни взять с собой, - поэтому мое знакомство со страной пришлось ограничить домом тещи и ждать, пока обстоятельства позволят мне большее. Но несмотря на то, что я был связан по рукам и ногам и радости туризма были мне заказаны, впечатления каким-то образом стали просачиваться сквозь стены дома миссис Шоу и проникать мне в душу, мало-помалу я начал ощущать, что за страна Ирландия; в другие годы я разъезжал по ней несколько недель, но вряд ли мое первое, интуитивное представление от этого существенно обогатилось. Конечно, я понимаю, что для всякого, кто не родился и не вырос на этой исполненной противоречий земле, она навсегда останется загадкой. Больше всего меня поразила красота ее природы, которая видна была даже из окон моего заключения. Всюду, куда ни устремляешь взор, природа здесь господствует над человеком - я так и не понял, что тому причиной, праздность или бедность ее обитателей, которые, кстати сказать, обращают поразительно мало внимания на ее красоты, вызывавшие у меня приступы восторженного красноречия. Похоже, что великолепие пейзажа местные жители воспринимают не с гордостью, а с равнодушной покорностью, как неизбежный дар всевышнего.
Должен заметить, что всякое великолепие кончалось у дверей тещиного дома, равно как у дверей любого ирландского дома, в котором мне доводилось бывать Позднее я убедился, что ирландцы заслуженно гордятся многими прекрасными поместьями и комфортабельными домами, но в Корке, сколько мне известно, таковых нет. Видели бы вы, в какой роскошной гостиной я провел большую часть времени: голые, без обоев стены, выкрашенные клеевой краской, с таким множеством трещин, что одно их созерцание заняло у меня много часов, окно в гостиной, всегда припертое стулом, чтобы оно, не дай бог, не распахнулось и не вывалилась рама, а вместе с ней и половина стены. Каждый стол и стул в этом доме был инвалидом, а уж о роскоши не было и речи. Вот в этой-то лачуге я и проторчал большую часть своих дней в Ирландии, пытаясь сквозь бесконечное, хвастливое пустозвонство тещи разобрать, что говорит на улице (с ужасным ирландским акцентом, вдвое более сильным, чем у ее товарищей) своим ясным голоском Анни, играющая в эту минуту с детворой из соседнего дома, и заставлял себя работать над пьесой, за которую взялся, чтобы как-то позабыть свои горести. Из затеи с пьесой так ничего и не вышло, но я ей благодарен за то, что смог отвлечься, и за ту радость, которую доставляет сама возможность выводить слова на бумаге. Работа, скажу я вам, самый надежный способ исцелиться, единственное снадобье, принимая которое регулярно и большими дозами, можно заглушить боль и страдания. Не так уж важно, что это за работа и как она у вас выходит, - если вы ее не бросаете и упорно движетесь к намеченной цели, она вам непременно поможет. Боже, как тяжело за нее браться под грузом навалившейся на вас беды, но стоит вам ее начать - и тяжесть исчезает. Я вовсе не хочу сказать, что, взявшись за нее, вы позабудете свои несчастья: вам не избавиться от неотвязной боли, вам не забыть дитя, которое лежит в могиле, вам не наполнить пустую кладовую, но ваши муки - какова бы ни была их причина - понемногу отступают, а когда вы доведете ее до конца, само ощущение, что несмотря на все препоны вы достигли цели, становится для вас источником надежды.
Конечно, мне и в голову не приходило делиться этой своей доморощенной философией с любезной миссис Шоу, которая подозревала, что я ежедневно запираюсь в жалкой клетушке в задней части дома, чтобы предаваться пьянству или какому-нибудь другому тайному пороку. Я, в свою очередь, быстро понял, что, признав вначале за этой женщиной достоинства, благодушно принял желаемое за действительное и дал себя одурачить тем убедительным спектаклем, который она разыграла, изображая заботливую мать, но это было чистое представление. По существу, ей не было никакого дела ни до дочери, ни до внучек, меня же она охотнее отправила бы в преисподнюю, чем проявила хоть каплю сочувствия. Единственное, что ее по-настоящему беспокоило, так это расходы, в которые мы ее ввели. А то, что мы вроде были ее собственной кровью и плотью, для нее ничего не значило. Она ни на секунду не давала мне забыть, как много для нас сделала, предоставив нам кров и стол, и все чаще напоминала, что в своих несчастьях я повинен сам. Каюсь, я искренне ее ненавидел, и это чувство ничуть не ослабело с ходом времени. Глядя на эту жестокую женщину, я тосковал о своей матушке, которая знала бы, как утешить нас всех, и никогда бы не заикнулась о тратах и неудобствах, которые мы ей доставили. И в самом деле, не успел я написать родителям о наших злоключениях, как получил исполненный горячего сочувствия ответ с предложением немедленной помощи. Контраст был так мучителен, что я почувствовал неодолимое желание сейчас же избавиться от моей деспотичной тещи и перебраться с семьей в Париж, где нам будут искренне рады.
Переезд был связан с такими трудностями, что я почти не надеялся с ним сладить. Ведь перевезти нужно было не просто семью и детей, а тяжело больную женщину, нуждавшуюся в неусыпном наблюдении, способную совершить непоправимое и под надзором. Доктора продолжали твердить, что ей необходим покой, только покой, но где, спрашивается, было взять этот покой? Куда было деваться в этом доме от бесконечных хождений туда-сюда, тирад и проповедей миссис Шоу? Где было спрятаться от воплей нашей крошки, от шума, который в наших комнатках поднимала Анни? Здоровье Изабеллы не поправлялось: ее сознание оставалось помутненным, она либо бессвязно бредила о прошлом, либо погружалась в зловещую апатию, приступов которой я стал бояться. Я представлял себе, какой крик поднимет миссис Шоу, как будет называть меня убийцей, едва я заикнусь об отъезде, но надеялся, что, напоив жену успокоительным и избегая особенно мучительных перегонов, сумею добраться до Лондона, а там - и до Парижа. Материальные потери будут невосполнимы: на моем счету в банке было пусто, а договора с издательством "Чампен и Холл" я не выполнил, - но делать было нечего. Заказанную книгу очерков об Ирландии я все равно не мог написать, разумнее было урезать траты и вернуться домой, пока у меня еще оставался шиллинг-другой на дорогу.
Согласитесь, что во всем этом было очень мало веселого, но все же я не мог отказать себе в злобном удовольствии поводить эту старую каргу, миссис Шоу, за нос. Обсуждать с ней отъезд было, понятное дело, невозможно: как ни раздражало ее наше присутствие, она непременно стала бы вопить и обзывать меня всеми мыслимыми бранными словами, как только бы узнала, что ее обожаемую - на словах - дочь увозят, а доктора, которые все перед ней трепетали, ее бы непременно поддержали. Она и так уже зашла достаточно далеко, настойчиво пытаясь выудить у Броди свидетельства моего дурного обращения с женой, и я не мог идти на риск и допустить скандал, совершенно неизбежный, заикнись я об отъезде. Правда, одна половина моего существа жаждала объясниться и высказать ей все, что накипело на душе, но вторая, более разумная, сознавала, что это было бы ошибкой, о которой я бы после пожалел. Выяснения отношений неплохо выглядят в романах - я и сам описывал их с удовольствием - но в жизни от них больше вреда, чем пользы, да и, кроме того, они никогда не приносят желаемого облегчения, по крайней мере, мне и мне подобным. Я не терплю насилия, не помню, чтоб я кого-нибудь ударил, с детства, да и тогда я дрался только потому, что так положено, и больше прикидывался разъяренным, чтоб не прослыть маменькиным сынком, но что-то в характере миссис Шоу так меня раздражало, что подвернись случай - я бы за себя не поручился... То-то была бы сцена! Представляю, как мы запускаем друг в друга ногти, таскаем за волосы, обмениваемся затрещинами и оплеухами - я прямо-таки вижу, как Титмарш проигрывает и в окровавленной сорочке уходит с поля боя. Ну нет, на драку я бы не отважился! Вместо того я подучил славную, верную Броди, которая была на моей стороне и сама немало претерпела от гнусной бабы, проявив чудеса храбрости, выкрал собственную семью в полном составе и уехал, не сказав теще "до свидания". Честное слово, все то время, что мы пересекали Ирландское море, я хохотал, представляя, какое лицо будет у миссис Шоу, когда она поймет, что мы уехали, и несколько отрезвел, вообразив, чего все это будет стоить бедной Джейн. С тех пор я никогда не видел этой дамы - речь идет, конечно, о моей теще - и не предполагаю видеть. По мне, пусть хоть в пекло провалится. Вернувшись, я написал ей злющее письмо, но, кажется, не отправил его, а может, и отправил, и вы еще придете в ужас, когда она его опубликует. Если она и впрямь это сделает, читая его, не забывайте, в какое положение я был поставлен.
Мы добрались до Бристоля, потом до Лондона, причем в кармане у меня осталось, без всякого преувеличения, полпенса. Наши финансы беспокоили меня тогда даже больше, чем здоровье Изабеллы. Где, скажите на милость, было мне взять денег, чтоб оплатить уход, в котором нуждалась моя жена? Кажется, еще совсем недавно я ликовал, почувствовав себя почти зажиточным человеком, меня даже покинул неотвязный страх, достану ли я денег, чтоб расплатиться за квартиру в следующем месяце, и вот этот кошмар ко мне вернулся, мне снова предстояло погрузиться в бесконечные подсчеты - схождение дебета и кредита всецело зависело от темпов моей работы. Да и на что я мог рассчитывать, как мог работать с больной женой под боком? А кто будет присматривать за домом, за детьми и, наконец, за мной? Быть может, я сам? Но я был настолько не приспособлен к ведению хозяйства, что мысль об этом вызвала у меня улыбку, которая не сходила с моего лица несколькб очень тряских миль. Если я брошу писать, жить будет не на что, но чтоб писать, мне нужно хоть немного тишины. Я сидел и думал, что делают другие в подобном положении. Сначала мне пришла в голову мысль, что моих малюток могла бы прижать к своей груди какая-нибудь из моих родственниц, но в семействе Теккереев не так легко найти подходящую грудь, и, перебрав в уме свою родню, я отверг всех возможных претенденток. В сущности, единственное, что оставалось, - это пожить у матушки, пока все как-то не образуется, и я благодарил судьбу за то, что моя мать была еще не так стара и не так обременена другими заботами, чтобы этот выход был немыслим.
Помню, до чего мне тогда хотелось, как хочется и сегодня, обсудить с кем-нибудь создавшееся положение, я смотрел на Изабеллу, которая с того ужасного дня, когда она пыталась утопиться, все чаще и чаще улыбалась, словно хотела меня задобрить, и мучился желанием поговорить с ней о нашем будущем. Порой она казалась мне такой разумной и спокойной, что я с трудом удерживал слова, готовые сорваться с уст, и, знаете, я видел, как при этом омрачается ее лицо, словно она понимала, что подвела меня вновь. Мужчина привыкает делиться мыслями с женой и поверять ей все свои заботы, расстаться с этой привычкой ему очень и очень трудно. Кто, как не жена, так стойко защитит его, когда ему нужна будет защита, и кто другой так горячо его поддержит, даже если правота его окажется сомнительной? Никто так быстро не поймет, что на уме у мужа нечто важное, хотя он мямлит о каких-то пустяках, никто так долго не откажется от веры в его конечную победу, даже когда вокруг все скажут, что он сдал позиции. Самая преданная мать не в силах заменить сыну жену - родную ему душу, ибо она слепа, она, бедняжка, уверена, что сын - это она сама, тогда как жена не забывает, что муж существует сам по себе и что не стоит обольщаться, будто она знает о нем все. Ну, а дети, дети стараются понять вас - мои, например, старались не жалея сил, однако легко ли обнажить душу перед детьми и как просить помощи у тех, кому вы сами привыкли служить опорой? Нет, никто вам не заменит преданной и любящей жены, даже самая пылкая возлюбленная, хотя, признаюсь, я этого не проверял. Мужчина, лишившийся такой жены, на всю жизнь обездолен.
Будущее рисовалось мне в самом мрачном свете, когда мы вернулись домой осенним днем 1840 года; хорошо еще, что, ожидая трудных времен - на что другое можно было рассчитывать? - я понятия не имел, что моя жена никогда не станет прежней. В голове у меня было полно планов на будущее, неизменно основывавшихся на том, что матушка возьмет к себе детей, а я тем временем найду врача, который догадается, как помочь Изабелле, а потом забьюсь в какую-нибудь глушь и напишу тот самый шедевр, который разом перевернет всю нашу жизнь. Вы морщитесь: жена так тяжело больна, а муж только и думает, что о своем успехе. Надеюсь, вы так не считаете. Надеюсь, вы посочувствуете раненому, лежащему в грязи, на поле брани, которому чудятся великолепные луга, вы не откажете в глотке воды бредущему пустыней бедуину? Да и как, скажите, на милость, я бы выжил, если бы не мечтал? Должно быть, у природы есть свои приемы, она умеет защищать нас, когда действительность становится невыносима: мы устремляем взор поверх кипящей вокруг схватки к дальним горизонтам и под гипнозом красоты одолеваем боль от раны. Конечно, я мечтал о будущем, о славе, об успехе, о чем угодно, только бы не глядеть на свою несчастную жену и не повторять себе, что отныне я обречен. И если я, по-вашему, сухарь и эгоцентрик, прекрасно, приветствую ваш приговор.
Одновременно я молился, я горячо молил всевышнего позволить мне еще раз полюбить жену и позаботиться о ней как должно! И если я о чем-нибудь лил слезы, так это об упущенных возможностях, о том, что мягкость и; терпимость Изабеллы я принимал без должной благодарности. О, если бы мне только разрешили, я вел бы себя совсем иначе! Я не был так глуп, чтобы вообразить, будто стоит мне стать на колени и пообещать исправиться, как Изабелла тотчас выздоровеет, я даже понимал, что мне нечем жертвовать и нечего отдать, чтоб удостоиться такого огромного дара. Все, что мне оставалось, - это, смиренно склонив голову, двигаться вперед - делать что положено. Мне и в голову не приходило сидеть сложа руки и ждать чуда.
Увы, нельзя изъять какую-то часть жизни, отбросить ее прочь и со словами: "Сделанного не воротишь" больше ее не вспоминать. Когда я привез свою семью в Париж из Ирландии, жизнь моя полностью переменилась, и больше мне не довелось вкусить семейных радостей, которые я знал совсем недавно. Я даже не был больше семейным человеком в полном смысле слова, хотя моя семья стала мне еще дороже и наша связь еще больше укрепилась.
Я обнаружил, что снова одинок и волею судьбы должен играть роль, к которой не имею призвания. Вы помните, что холостяцкая жизнь мне никогда не нравилась? Помните, как пылко я желал вступить в брак и обрести спутницу жизни? Сейчас все пошло прахом: я снова был один и в то же время не один, свободен в том, в чем не желал свободы, но не свободен от обязанности растить двух маленьких девочек - дело, о котором я не имел ни малейшего понятия, - и не свободен от заботы о своей карьере, которая только недавно начала было складываться, но снова оказалась на грани катастрофы. Как вы, наверное, знаете - думаю, что знаете, - моя карьера не погибла, но и она не самое главное в жизни мужчины. Прошу вас, не судите обо мне лишь по моим писательским успехам, а попытайтесь понять меня как человека, что невозможно, если не вообразить себе, чего я лишился тогда, в 1840 году. Болезнь Изабеллы перечеркнула всю мою жизнь и счастье. Я не собираюсь к этому возвращаться, не буду стонать, не буду пытаться объяснить этой болезнью все дурное, что дальше произойдет со мной, но я хочу заявить вам с полной ответственностью: гибель жены - а то была на самом деле гибель самым пагубным образом сказалась на моей жизни, помните об этом, листая дальше эту книгу. У каждого из нас есть в прошлом обстоятельства, которые бросают свет на наше настоящее и даже предрекают будущее. Так вот: катастрофа, случившаяся с Изабеллой, - в немалой мере ключ к судьбе Титмарша.
Впрочем, я слишком долго мучаю вас поучениями; обещаю, что в последующих главах прибавлю шагу и постараюсь вознаградить вас за терпение.
8
Все сначала.
Не знаю, сумел ли я дать хоть отдаленное представление о том, что за удивительный человек моя матушка, без этого вам не понять, каким якорем спасения была она для меня долгие годы, пока, по обыкновению многих якорей, не стала чрезмерно отягощать мой ковчег, так что мне захотелось несколько от нее освободиться. Когда заболела моя жена, матушке исполнилось всего сорок восемь лет, она все еще была поразительно хороша собой, все так же полна энергии и, как женщина с характером, все так же играла заметную роль в моей жизни и в жизни своего окружения. Сильная воля и твердость свойственны ей и сейчас, но годы несколько умерили ее решительность. Она из тех натур, которые не ведают сомнений, - идеальное качество для матери очень молодого человека, оно дает ему чувство надежности, особенно когда смягчается изрядной долей природной веселости и неиссякаемой сердечностью, как у матушки. Не то чтобы она была домашним тираном в юбке или мучительницей смешно и думать, - но предпочитала, чтоб окружающие поступали так, как она находит нужным, что они чаще всего и выполняли, охотно давая себя увлечь тому потоку жизненной энергии, который она излучала. В те годы - с 1840 по 1846 - не знаю, что бы я без матушки и делал. Я бы не написал и строчки, если бы она не заменила моим детям мать, и я снова и снова благодарю всевышнего за ту радостную готовность, с какой она взяла на себя это нелегкое бремя. По некоторым соображениям я не мог подкинуть все свое семейство прямо на крыльцо к матушке, поэтому сначала я поселил их у бабушки, миссис Батлер, которая очень быстро обнаружила, что взвалила на себя непомерную ношу (подобное признание могли бы сделать и облагодетельствованные), но все наилучшим образом устроилось, как только девочки обосновались у моих родителей, на улице Сен-Мари. Обе стороны тотчас привязались друг к другу, и не могу сказать, какое я испытал облегчение, когда лица моих малюток утратили то потерянное, затравленное выражение, от которого их не могли избавить даже заботы верной Броди. Они сразу почувствовали, что здесь их любят и не дадут в обиду, и ничего плохого не случится, даже если уедет их дорогой папочка, который постоянно твердит, будто должен куда-то ехать. К тому же у моих родителей им было весело: матушка - человек своеобразный и изобретательный, а отчим рад был обзавестись небольшой аудиторией для всяких своих розыгрышей и затей. И в гости, и на прогулки они здесь выезжали чаще, чем в последнее время в Лондоне, а от парижской жизни и погоды были без ума. Я быстро понял, что могу больше не беспокоиться за своих дочурок.
К сожалению, я ничего похожего не мог сказать об Изабелле - в первые годы ее болезни моим тревогам не было конца. Я обещал вам не расписывать нашу печальную историю и постараюсь сдержать слово, но, боже мой, чего она мне стоила! Я стал замечать за собой в ту пору, что мне не очень-то приятны рассказы о чужих успехах, тогда как неудачи ближних, напротив, доставляют искреннее удовольствие, я просто умолял друзей немедленно сообщать мне обо всех, кого обезобразит оспа, обчистят жулики или постигнет еще какое-нибудь горе - из тех, что повергают любого нормального человека в трепет. Однако я сам был не вполне нормален, да и могло ли быть иначе, когда у меня на руках была больная жена, которую никто не брался вылечить? Я возил ее по всей Европе в надежде, что найду спасительное средство, но лечение всюду выглядело одинаково: сначала, казалось, она шла на поправку, и я воспарял душой, затем улучшение неминуемо сходило на нет, и очень скоро она возвращалась в свое обычное безотрадное состояние. Как же я надеялся, что найдется старый славный доктор, эдакое медицинское светило, который отведет меня в сторонку, растолкует, что с ней не так, и посоветует, как лучше все это поправить. Я мужественно принял бы любой приговор, будь я уверен в его справедливости, но я так и не встретил подобного оракула. Зато встретил и выслушал десятки знаменитых докторов, и никто из них не сказал ничего дельного. Все, что я узнал о ее болезни, я узнал сам, путем проб и ошибок самым мучительным путем. Я очень скоро понял, что это не телесный недуг: покой, усиленное питание и многочасовой сон быстро восстановили ее плоть, но не разум. Нет, то было умственное расстройство, отличавшееся неровным течением: длительные промежутки времени, когда она выглядела совершенно нормальной и была в ясном сознании, сменялись типичной для нее черной меланхолией. Что ж, если ее болезнь неизлечима, то, может быть, разумнее держать ее дома под наблюдением сиделки? Возможно, я бы тоже мог ухаживать за ней и сохранил хотя бы некоторые радости общения? Но как ни больно было это сознавать, такого выхода у нас не было. Держать Изабеллу дома было рискованно именно из-за того, что она порой производила впечатление совершенно нормального человека, но окажись она один на один с ребенком в минуту помрачения разума - могло случиться непоправимое. Настроение ее менялось непредсказуемо, а спрашивать с нее ответа было невозможно. Сознательно она бы никогда не нанесла вреда детям, разве только случайно, но последствия такой случайности могли быть столь ужасны, что я серьезно сомневался, можно ли оставлять двух маленьких девочек в одном доме с психически неуравновешенной матерью. Однако, несмотря на нервное расстройство, Изабелла стоически переносила физическую боль - нас это всех сбивало с толку. Помню, как ей удаляли громадный коренной зуб, величиной чуть не с чернильницу, и она не издала ни единого стона; подумать только, та самая женщина, которая была не в силах совладать с обычными житейскими заботами: с усталостью, хозяйством, воспитанием детей.
Итак, я решил, что Изабелла будет жить не с нами, но то была лишь половина дела, следовало еще решить, куда ее определить. Сначала то была знаменитая клиника Эскироля под Парижем, но место оказалось неподходящим. Во время посещений Изабелла постоянно уговаривала меня забрать ее, и порой я уступал ей. Помню среди всего этого беспросветного мрака весенний день в Иври: сияло солнце, мы шли полями рука об руку, у наших ног благоухали цветы и серебрилась река, помню ее смех, такой естественный и непринужденный, согревавший мое истомившееся за долгие месяцы сердце, - казалось, он говорил мне: потерпи и все образуется; мы ворковали, рассказывали друг другу разные истории, она так нежно опиралась на мою руку, и, глядя в ее ясные глаза, я знал - она здорова. Обедали мы и пили шампанское в маленькой таверне. Изабелла целовала меня, положив голову ко мне на грудь, и официант, увидев наши объятия, не хотел верить, что мы давно женаты. О, если бы так могло продолжаться, молил я небо, я был бы счастливейшим человеком в мире! Одно время казалось, что судьба мне внемлет, но дальше последовало неизбежное ухудшение, и нужно было искать новую клинику, на сей раз в Германии. Господи, что это был за ужас! Санаторий, в который я отвез жену, находился вблизи Боппарда на Рейне. Лечение состояло в том, что пациента попеременно обдавали очень горячим и очень холодным душем в надежде, что шок вернет ему утраченное равновесие. Меня одолевали серьезные сомнения, но, поддавшись уговорам, я решил попробовать. Вначале Изабелла была не в силах выдержать такую массу льющейся воды, поэтому мне приходилось сопровождать ее в ванное заведение, где я фигурировал в одних лишь старых нижних юбках матушки и выглядел, должно быть, преглупо. Скорее всего, идиотизм этого зрелища и убедил меня окончательно, что пора расстаться с курсом лечения и следует искать для Изабеллы постоянное пристанище.
Вы, может быть, предполагаете, что в мире полным-полно румяных, добрых нянюшек, которые сидят и ждут, когда их пригласят к душевнобольной женщине? Признаюсь, я примерно так и думал и жестоко ошибся. Уход за душевнобольным пробуждает в человеке худшие черты, почему-то считается, что ненормальный пациент не может пожаловаться на своих нянек, словно нечесаные волосы и грязное платье не говорят сами за себя! Впрочем, моя жена не была ни невменяемой, ни слабоумной, это несомненно, и говорю я это не из ложной гордости. Боже правый, я видел невменяемых, но Изабелла ничуть не походила на этих странных, исступленных, неистовых женщин, которые бродят в беспамятстве вокруг приютов. Она никогда не принадлежала к числу этих несчастных, скорее к серой ничейной полосе между ними и здоровыми людьми. Я никогда не верил, - хотя меня и убеждали в этом, - что в ней угасли чувства и что лучше всего упрятать ее в заведение, дескать, ей там будет хорошо, - я знал, что хорошо ей там не будет, да и, кроме всего прочего, у нее как у человека и христианки были те же права, что и у нас с вами. Тем более что в нашей стране обращаются с умалишенными отвратительно, и я искренне считаю, что их участь - худшее из всех известных зол. Если мне нужно было ревностно трудиться, чтоб обеспечить будущность своих детей, то еще усерднее я должен был работать, чтоб дать моей бедной жене покой и блага хорошего ухода.
Сейчас я вздохну, всхлипну, покачаю головой и доскажу эту печальную историю. После того, как я махнул рукой на клиники и чудодейственные методы лечения, я временно оставил жену в Шайо, а сам отправился в Лондон, чтоб окунуться в другую жизнь. По-вашему, я бессердечен, вам претит мое отношение к жене? Что ж, это очень благородно с вашей стороны, но я могу сказать лишь следующее: во-первых, вам не доводилось мучиться в обществе душевнобольного, а во-вторых, и это самое существенное, вы - это вы, а я - это я. Я убедился, что с моим характером жить взаперти, ухаживая за больным, - значит самому превратиться в чудовище, хотя по природе я вовсе не злой человек. Что толку в подобной жертве? Не лучше ли мне сохранить человеческий облик и проявлять доброту в естественной для меня форме? Я знаю, некоторые фанатики со мной не согласятся и сочтут, что я жертвую высокими идеалами человечности, но если я и восхищаюсь их самоотверженностью (в чем я не уверен), я не могу им подражать. К тому же, и другие, материальные соображения, никак мне не позволяли превратиться в сиделку при больной жене - я должен был кормить семью. Матушка великодушно предложила мне все, что имела, но этого "вcего" было не бог весть сколько; а я не хотел злоупотреблять ее щедростью. Довольно было и того, что она приютила моих девочек на все то время, пока я не найду для них другого пристанища, но чтобы его найти, необходимо было возвратиться в Лондон и рьяно браться за работу, как иначе мог я обеспечить своих близких? Мне нужно было жить в Лондоне и, значит, я должен быть свободен от больной жены и маленьких детей - так я решил и никогда не сожалел об этом.
Наверное, я напрасно возвратился в наш прежний дом на Грейт-Корэм, который делил теперь со своей кузиной Мэри и ее мужем. Это было не слишком удобно, но зато дешево: на мою долю приходилась лишь часть квартирной платы, а экономил я на всем, на чем можно. Хозяйкой Мэри была не лучшей, чем моя бедная жена, но если сердечность Изабеллы все преображала и скрадывала даже свисающую отовсюду паутину, то теперь в этом чужом, бесприютном жилище она выглядывала изо всех углов. Впрочем, у меня были и другие способы времяпрепровождения - клубы, дома добрых знакомых, со многими из которых я все более сходился. Собственно, клубы и придуманы для таких людей, как я: лишенных своего семейного очага и ищущих приюта в другом месте, где можно найти себе компанию, вкусно поесть и славно выпить, не привлекая ничьего внимания. На это вы мне резонно возразите, что все это в моих устах звучит не очень убедительно, ведь даже когда у меня были семья и дом, я норовил улизнуть оттуда в клуб. Но то было совсем другое дело: прежде я отправлялся в клуб для развлечения, теперь он стал моим прибежищем. Неужели вы не видите разницы?
Мне нравится, когда меня узнают при встрече, но не на улице - это отвратительно, и не в общественных местах - это утомительно, а в клубах, членом которых я состою. Мне нравится идти по Кинг-стрит к клубу и знать заранее, что швейцар, заметивший меня у входа, поднимется, чтоб одарить меня улыбкой и газетой, что официант мне первому сообщит, есть ли сегодня в меню бобы и бекон. Мне нравится, что мне освобождают место у камина, когда я захожу в курительный салон, что кто-то из знакомых предлагает мне сигару моей любимой марки, кто-то еще - выпивку, а если я отказываюсь и от того и от другого и просто опускаюсь в кресло, чтоб помечтать, глядя на огонь, я знаю, что меня здесь правильно поймут и никто не обидится. Мне нравятся все мелкие удобства: писчая бумага со знаком клуба, всегда полные чернильницы, всегда пустые пепельницы, посыльный, готовый бежать с моей запиской, газеты и журналы, выложенные на столики, - в общем, все эти неприметные безделицы. Мне по душе и правила - приятно, когда знаешь, как себя вести: где можно говорить, не понижая голоса, где следует перейти на шепот, куда повесить плащ и спрятать грязные ботинки, где лучше сесть, чтоб официант заметил тебя первым, в каком часу прийти к открытию, в каком - уйти, чтоб быть последним и никому не помешать. На заре моей клубной карьеры, пока я еще не стал одним из кряжистых столпов этих почтенных заведений, мне нравились та теплота и уважительность, которые я чувствовал по отношению к своей особе, они мне придавали ощущение собственного веса, и я их высоко ценил, даже когда подшучивал над клубным духом.
К 1842 году я не составил себе имени даже в узком клубном кругу. Чистосердечно вам признаюсь: моя безвестность страшно меня угнетала и доводила чуть не до скрежета зубовного. Конечно, у меня была некая репутация, но какая-то непонятная и непохожая на славу. Как бы то ни было, вот уже десять лет я постоянно печатался то под одним, то под другим псевдонимом, и было бы странно, если бы все мои разнообразные и многочисленные сочинения не получили никакого отклика. Меня, действительно, хорошо знали, но знали "заказчики", а не читающая публика. Ведь я никогда не выступал под собственным именем, а всегда либо под псевдонимом, либо анонимно. Будь я только Микел Анджело Титмарш или Фиц-Будл, слух о том, кто это такой на самом деле, распространился бы очень быстро, но, выступая под доброй дюжиной псевдонимов, я сам себе ставил палки в колеса, - впрочем, тут был свой расчет: я бы не мог так много печататься под одним и тем же именем. В мире журналистики, как вам известно, предпочитают, чтобы корреспондент был верен своей газете.
В общем, в ту пору мне, как никогда, необходимо было написать ту самую вожделенную сенсационную книгу, тогда бы я отбросил свои маски и стал, наконец, самим собой. С этой целью я изводил груды бумаги, работал не покладая рук сразу над десятком разных замыслов в надежде, что набреду на золотую жилу. Наверное, вас смущает моя холодная расчетливость, наверное, вы предпочитаете, чтоб не расчет, а вдохновение всечасно двигали художником? Возможно, иные из моих собратьев по перу и могут этим похвастаться, но я не из их числа; мне нужно выстроить и тщательно обдумать все произведение, а если я этого не делаю, меня ждет адский труд. Единственное мое преимущество в том, что я точно знаю, что способен написать, а чего - нет. Во всяком случае, сейчас я это знаю и научился этому давно, хоть и немалой кровью. Не стану вам рассказывать, как я приобретал эту науку, перебирая свои многочисленные опусы, - если они вас интересуют, снимите их просто с полки, - но хочу привести два примера: "Катрин" и "Барри Линдона" как иллюстрацию своих неудач и "Вторые похороны Наполеона" как доказательство того, что если я и добивался желаемого результата, он ровным счетом никого не интересовал, из чего я заключаю, что суд литературного мира - суд неправедный, на нем никто не стал бы слушать самого Шекспира, случись ему сейчас воскреснуть.
"Катрин" стала моей первой попыткой написать настоящий, толстый роман; я задумал показать злодейство в его истинном свете - мне припоминается, что я уже рассказывал, какой ничтожный отклик в прессе получила эта книга. В "Барри Линдоне", который был написан в 1844 году, после моей второй поездки в Ирландию и выхода в свет долго откладывавшейся книги "Ирландских очерков", я претендовал на большее. Я попытался соединить несколько элементов, которые, как мне казалось, необходимы для шедевра: главный герой - злодей, действие то и дело переносится из одной европейской страны в другую, из княжеских хором - в бедную крестьянскую хижину. Рецепт был выдержан до конца, но "Барри Линдон" провалился; едва принявшись за него, я уже знал, что так оно и будет. У меня получилась мешанина из нескольких, упорно не желавших соединяться между собой тем, и книга легла гнетом мне на душу. Она публиковалась по частям в журнале "Фрейзерз Мэгэзин", тянуть с работой было невозможно, и чтобы побыстрее отвязаться от ставшей мне ненавистной книги, я согласился поплыть в Египет и обратно на борту "Леди Мэри Вуд", где мне предложили бесплатную каюту. Я думал, что, едва я в ней запрусь, слова польются сами, но не тут-то было! Я стонал и мучился над каждой из этих ужасных глав, и каждая строка, приближавшая меня к концу маршрута, была оплачена укусами насекомых - меня заели клопы - и приступами морской болезни. Когда я кончил эту книгу - где-то у берегов Мальты, - от меня мало что осталось, а немногое оставшееся, по логике вещей, должно было навеки излечиться от желания стать романистом. Поставь меня кто-нибудь тогда во главе литературного журнала, боевого и вместе с тем не чуждого аристократизма, и я бы тотчас отправил за борт все свои писательские притязания и запрыгал бы от радости.
Но никто не сделал мне такого предложения. Я вернулся в Лондон, утешая себя мыслью, что поездка, по крайней мере, дала мне материал для еще одной книги путевых очерков - "Заметок о путешествии из Корнхилла до Большого Каира" и отчасти утолила мою страсть к перемене мест. Но помню, с каким внутренним беспокойством я вернулся к прежнему бурному светскому безделью. Мысленно я вижу, как поднимаюсь по лестнице в свое новое пристанище над аптекой на Джермин-стрит, 44, которое снял после того, как съехал с Грейт-Корэм, где жил вместе с кузиной. Ох, как медленно поднимаюсь я по этой лестнице, как мне не хочется возвращаться в комнату, где меня ждет деревянный стол и порция дневной работы. Обстановка в комнате была самая простая: стулья с плетеными сиденьями и французская крашеная кровать. Утром, позавтракав булочкой за пенни и чашкой горячего шоколада, я садился за стол и в тихом отчаянии принимался за горы статей и рецензий, и так корпел до вечера, после чего отправлялся в гости или на званый ужин - улыбаться, болтать, кланяться налево и направо, обходя знакомых, пока не наступало время вернуться на мой убогий чердак. Я, кажется, пытаюсь вас разжалобить, и, конечно, безуспешно. Да и в самом деле, возвращался я вовсе не на чердак и работал в шелковом халате, и все же вздохните обо мне разочек: ведь я был одинок. Мне не хватало жены, детей, дома, очень и очень не хватало. Конечно, от меня не ускользает ирония судьбы; еще совсем недавно я проклинал шум и гам, который поднимали мои домашние, не давая мне работать, теперь я проклинал то самое уединение, которого так жаждал. Во мне росла ужасная обида: неужто мне заказаны все радости домашнего уюта и общения с детьми лишь потому, что у меня больна жена? Можно ли сомневаться, что после нескольких мнимо холостяцких лет я почувствовал голод по семейной жизни? Мне отчаянно не хватало моих девочек, тоска по ним рождала в голове какой-то туман и путаницу, мешавшую мне работать; к тому же я верил в их благотворное влияние на меня. Я, кажется, никогда не разводил сантиментов вокруг спасительной детской невинности, но когда я представлял себе, что держу за руку Анни или сажаю на колени Минни, моя нынешняя жизнь представлялась мне убогой и бессодержательной, и меня пронзала мысль, что они мои ангелы-хранители и должны быть всегда рядом со мной. Пожалуйста, не думайте, что в Лондоне я предавался каким-то страшным порокам: я не вернулся к карточной игре или к каким-нибудь другим сомнительным удовольствиям, но все то время, что не работал, я проводил в еде, питье и в светском водовороте, именно с этим пустым коловращением я и хотел покончить. Хотя я был уверен, что девочкам в Париже живется очень хорошо и без меня, расставаясь с ними, я каждый раз обличался горючими слезами, а в течение нескольких дней после нашей разлуки впадал в тоску, завидя какого-нибудь ребенка их возраста. Однажды, вообразив, что они прошли мимо меня по улице, я бросился вслед и испытал ужасный стыд, остановив совершенно чужих людей. Ничуть не меньше я тосковал и о своей жене, мне так хотелось глянуть ей в лицо, поймать еще одну счастливую минуту из тех, что выпадали, когда я заставал ее светлые периоды. Мечта перевезти семью в Лондон стала навязчивой идеей. Я думал поселить их в двухквартирном коттедже в Хампстеде или в Хаммерсмите, где мы могли быть рядом, но не вместе. Камнем преткновения были деньги: для этого нужна была куча денег, но сколько я ни работал и сколько ни зарабатывал, я не мог собрать нужную сумму, чтоб осуществить свою мечту, - вот если бы я написал шедевр! Видите, как я упорно возвращался к идее этого злосчастного шедевра, который никак мне не давался.
Мне всегда хватало настойчивости добиться своего, когда я хотел чего-нибудь достаточно сильно, а я очень хотел как можно скорее соединиться со своей семьей, вследствие чего стал требовать более высокие гонорары и был изумлен, когда не встретил ни малейших возражений: мне тут же стали платить больше. Я начал писать для нового, не слишком почтенного журнала "Панч", издания забавного и щедрого к своим авторам. Пришлось немного потрудиться, чтобы попасть в тон, но после первой не совсем удачной попытки я с этим отлично справился и обрел прекрасный рупор, который использовал на всю мощность. Очень скоро издатели дали мне полную свободу: я нес в "Панч" все, что хотел, - стихи, пародии, карикатуры, рецензии - и все принималось, в итоге я ощутил уверенность в себе в самую нужную минуту. Такой уверенности мне никогда не давало одновременное сотрудничество с десятью - двенадцатью журналами, но с этим процветающим изданием у меня завязались тесные отношения, я понимал, что оно в какой-то мере даже зависит от меня - я был их основным автором. Не думайте, что устойчивость этих связей и уверенность в том, что меня опубликуют, заставили меня снизить требования к себе: ни в малейшей степени - я никогда не снижал этих требований, напротив, неизменно сознавал, что написанное моим пером могло быть несравненно лучше. Оно всегда носило следы многократной правки, и если мне и доводилось расстаться с не удовлетворявшей меня рукописью, то только потому, что посыльный из типографии не соглашался больше ждать. Оглядываясь назад, я нимало не жалею о потраченных усилиях, ибо к журналистике можно, конечно, относиться свысока, но тем не менее она бывает и хорошей - она служит читателю и доставляет ему удовольствие, что само по себе достойно уважения. Читая "Панч", вы можете вообразить, что все это кто-то набросал за пять минут, так быстро и легко бегут перед глазами строки - поверьте, это совсем не так: на мелкие заметки я тратил по многу часов, порой не меньше, чем на главу иного романа. Да и подготовительная работа занимает много времени: хорошо информированные и ответственные журналисты, среди которых я числю и себя, тратят бездну времени на проверку фактов и цитируемых источников, на чтение литературы, относящейся к затронутой теме, и все это - тяжелый труд. Не было случая, чтоб я не прочитал, а только перелистал рецензируемую книгу, напротив, я не чувствовал себя вправе о ней высказываться, не дав себе труда узнать, что представляет собой ее автор, - без этого, мне казалось, я не сумею верно оценить ее. Я серьезно относился и к самому себе, и к своему ремеслу, порой в ущерб здоровью и очень часто - собственному благополучию.
Особенно запомнилась мне одна заметка, которая мучила меня много месяцев, настолько серьезно я к ней относился. Речь в ней шла о казни через повешение, я даже посетил одну такую экзекуцию, чтобы составить собственное мнение о степени ее варварства и соответственно настроить читателей. То, что я испытал, было чудовищно, но, как и полагалось, я честно доложил обо всех подробностях этой страшной процедуры и о собственных ощущениях, - надеюсь, я открыл глаза некоторым людям. Или еще одна заметка, на сей раз об эмигрантах, - я плакал целую неделю после того, как посетил причалы, откуда они отправлялись в путь, и думаю, что честно рассказал моим читателям нечто такое, чего они прежде не знали и что им надлежало знать - за знанием, возможно, последуют и действия. Нет, я не жду, что они бросятся снимать веревку с человека, стоящего у виселицы, или поселят У себя бездомную семью, вынужденную эмигрировать, - ничего похожего, - но под влиянием возникших чувств каждый человек может влиять на общественное мнение, и это со временем изменит общество.
Боюсь, что мое чересчур страстное выступление в защиту журналистики заставило вас заподозрить, что одной журналистики было мне мало, признаюсь, я не готов был ею ограничиться и согласиться на замену, пусть самую соблазнительную, которую подсовывала мне судьба, ибо хотел быть романистом. Только роман, переплетенный в кожу, хранящийся на книжной полке, - ничто иное не могло мне дать удовлетворения, все остальное казалось однодневкой, которая завтра проследует в корзину для бумаг. О, суета сует! И вот передо мной романы, целая шеренга романов, а я все так же недоволен, правда, порой, когда мой взгляд задерживается на одной - много двух - из этих книг, я чувствую, что в дальнем уголке души шевелится какое-то тщеславное, гордое чувство. Ну что ж, спасибо и на том, могло быть хуже, я мог бы не оставить после себя совсем ничего стоящего и наше время запомнилось бы как время безраздельного господства Диккенса. Помню, летом 1842 в Ливерпуле, где я ждал судна, чтобы отправиться писать свои "Ирландские очерки", я развернул газету в гостинице и подумал, что в ней могло бы найтись место - два-три абзаца - для сообщения о том, что довольно известный лондонский журналист имярек находится на пути в Ирландию, а вместо этого обнаружил, что весь номер посвящен возвращению Диккенса из Америки. Я рассмеялся над собой, но в этом смехе было что-то жалобное; я часто думал о Диккенсе, не стану притворяться, будто его судьба меня не занимала. Одно время мысли о нем буквально меня преследовали, да и кто из писателей мог похвастать тем, что равнодушен к Диккенсу? Он был в зените славы: двадцати пяти лет от роду написал "Пиквика", до тридцати выпустил еще четыре нашумевшие книги, он признанный гений своего времени, как же о нем не думать? Я и сейчас о нем думаю и завидую ему, вернее, не ему, а его поразительному мастерству, которому, надеюсь, воздал должное и в узком кругу, и перед широкой публикой. Да мне бы ничего другого не оставалось, даже если бы я не считал его гением, каковым он, несомненно, является, меня бы заставили признать это мои собственные дети. Они обожали Диккенса: Минни читала "Николаса Никльби", когда ей было весело, и того же "Николаса Никльби", когда ей было грустно, "Николас Никльби" шел в ход утром, днем и вечером, пока, наконец, она не спросила меня, подняв глаза от книги: "Папочка, а ты почему не напишешь что-нибудь вроде "Николаса Никльби"?" Дитя, я бы не смог, даже если бы и хотел, но правду сказать, - до сих пор я не решался это выговорить из опасения, что вы меня неправильно поймете, - я не хочу и никогда не хотел писать, как он. Вы поражены? "Зелен виноград", думаете вы? Жаль, очень жаль, потому что я говорю правду: я восхищаюсь Диккенсом, почтительно снимаю перед ним шляпу, но даже в те далекие годы, когда мне было тридцать шесть и я не написал еще ни одного романа, а он был знаменитым автором восьми сенсационных книг, я не хотел быть на его месте. Вы спрашиваете, по какой причине. Скажу вам так: Диккенс прекрасен, прекраснее, чем жизнь, но я не желаю быть лучше жизни, я хочу быть самой жизнью. С моей точки зрения, художник - зеркало действительности, и от себя он добавляет ровно столько, сколько нужно, чтоб сделать ее более отчетливой. Он не вправе искажать и подтасовывать ее ни для того, чтобы повеселить нас, ни для того, чтоб вызвать наши слезы, иначе мы потеряем к нему доверие, книга станет для нас пустой, незначащей забавой и самые замечательные цели потеряют смысл. Возьмем, к примеру, Микобера из прекрасной книги "Дэвид Копперфилд". Мы смеемся над Микобером, мы показываем на него пальцем, мы покатываемся со смеху, но понимаем в конце концов, что этот образ превзошел самое жизнь - он не укладывается в ее рамки - и что его создатель презрительно относится ко всем Микоберам на свете и обращает их в посмешище. Насколько было бы лучше, если бы, пожертвовав частью смешных сцен и драматических эффектов, автор сделал Микобера более жизненной, более узнаваемой фигурой, от знакомства с которой не оставалось бы такого неприятного осадка. Вы не согласны, вы любите Микобера и говорите, что "Дэвид Копперфилд" много лучше всего, что довелось написать вашему покорному слуге? Не стану спорить, но сна из-за вас не потеряю - вы ровным счетом ничего не поняли. Впрочем, неважно, я все равно скажу то, что собирался. Произведения Диккенса прекрасны, его герои трогают до слез, но в то же время они утрированы и умаляют силу его романов. На мой взгляд, призвание писателя - изображать натуру, его искусство - в умении правдиво воссоздать ее.
Итак, с самоуверенностью, присущей молодости, - правда, молодость моя была не первой, - я дерзко не желал писать, как Диккенс. Он мог не беспокоиться: мой дар, велик он или мал, - совсем иного рода. Я знаю, что пишу задиристо: мой стиль склоняется к сарказму, а не к сатире, как я того хотел бы. Когда меня волнует тема, в моих писаниях чувствуется темперамент, я разражаюсь яростными обличениями. Наверное, вы удивитесь, но я не чужд морализаторства - звучит ужасно, правда? - а также критицизма, когда пускаюсь толковать о всяких тонкостях. Я ощущаю современность, у меня острый язык и чуткий слух - я быстро улавливаю дух сегодняшнего дня. Мой стиль, надеюсь, заслуживает одобрения: языком я владею образцово. В общем, по этой части все обстоит недурно, но есть и недостатки. Я плохо строю действие: мне трудно справиться с романным временем - и не умею писать трогательно, хотя в жизни я человек чувствительный. Что было делать этому честолюбивому и рассудочному чудовищу? Как подчеркнуть сильные стороны своего таланта и затушевать слабые? За что приняться?
Я мог бы с легкостью поведать, как написал все свои романы, - чего, разумеется, делать не буду, разве только мимоходом, - но когда заходит речь о "Ярмарке тщеславия", я становлюсь в тупик. Не помню точно, в какую минуту возник у меня ее замысел, зато довольно ясно помню, как ее писал. Началась она с серии очерков об английском светском обществе, которое мало-помалу стало для меня основным полем для наблюдений. Порхая с одного приема на другой и впитывая впечатления, я долго не понимал, что это и есть мой литературный материал. С величайшей легкостью принимая одно приглашение за другим, я превратился в светского мотылька, но, быстро наскучив новой ролью, вознаграждал себя тем, что высмеивал эти забавы на бумаге. Конечно, поначалу я посещал балы не для того, чтобы их высмеивать, первое время меня порядком занимало, пригласят ли меня в тот или иной известный дом, но постепенно за мишурным блеском я научился видеть подлинные лица, читать по ним истории отчаяния или порока, и жизнь этого мира обрела - для меня особую притягательность. Дома я записывал свои наблюдения, пока не осознал, что они перерастают в очерки нравов, а вскоре мне пришло в голову объединить их в книгу и получить роман - многочастный роман, смелый, самобытный и правдивый, возможно, тот самый шедевр, который мне так долго грезился. Я затрепетал от этой мысли: успех был близок, но все еще далек. Он плыл мне в руки, но готов был ускользнуть в любую минуту, меня буквально била лихорадка, когда я стал сводить свои заметки воедино, все время уговаривая себя не ждать от этой затеи слишком многого и помнить о недавних неудачах. И все же я ощущал, что на сей раз все изменилось: меня вдохновляла тема. Мне не нужно было выжимать из себя что-то занимательное или пересказывать чужие истории, я не придумывал суждений и взглядов своих героев, не пытался из схем и вымыслов сделать живых людей - я знал своих героев очень близко. Как по-вашему, скольких Бекки Шарп я наблюдал прежде, чем на страницах моей рукописи появилось это имя? Скольких Эмилий мне случилось встретить? И разве я не видел сотни сцен, в которых участвовал Джордж Осборн, и разве не был коротко знаком с его отцом? Вы спросите, с кого же списаны герои? И я отвечу: ни с кого или со всех и каждого, но я не стану играть в эту игру. Не спорю, я писал Эмилию, думая о жене и еще одной знакомой, но они послужили мне всего лишь отправным пунктом: пока я вживался в характер героини, столько всего произошло, что в ней почти ничего не осталось от реальных прообразов; ну, а таких, как Бекки, полным-полно на белом свете - на каждой вечеринке я видел старых и молодых хищниц ее склада и никогда не уставал читать их лица. Это совсем несложно, довольно только глянуть на мелкие острые черты такой особы, и перед вами как на ладони вся ее подлая история, воображения тут не требуется. Да, крошка. Бекки удалась мне; она потешила меня не меньше, чем выдуманная мной уловка, будто мои герои - куклы, которыми я управляю на потеху публике. То была гениальная находка, как я был счастлив в ту минуту, когда меня осенило! Теперь я мог уйти за сцену и невозбранно управлять оттуда действием. Без путеводной нити мне страшно погружаться в ткань произведения, мне легче присвоить себе роль рассказчика или придумать что-нибудь еще, возможно, вам эти приемы кажутся громоздкими, но меня они нисколько не стесняют, напротив, даже развязывают руки.
Простите, я забежал вперед: "Ярмарка тщеславия" еще не вышла в свет, а я позволил воспоминаниям заслонить все, случившееся прежде (однако, как я уже предупреждал, мои воспоминания довольно ненадежны). Но если бы я ковылял от одного события к другому, упрямо цепляясь за хронологию, что у меня бы получилось? Да что-то вроде тех самых нудных биографий, которые я запрещаю сочинять о себе. Правда, упорно стремясь к простоте и откровенности, я, кажется, сам впадаю в буквализм и загоняю себя в мышеловку, которую так самонадеянно считал для себя неопасной. Но как же быть? О чем я собирался написать? Я просто полагал, что в жизни каждого из нас есть несколько достойных упоминания событий, и незачем их погребать среди 800 страниц цветистой прозы. Наверное, мне хочется понять смысл прожитых пятидесяти с лишним лет, найти к ним ключ - ведь где-то он хранится, а может быть, причина и не в нем, а в опасном стариковском недуге - губительном эгоизме, который питается постоянным возвращением к зауряднейшим событиям прошлого. Через несколько страниц я расскажу вам об улице Янг, о моей тамошней семейной жизни, и, знаете, я предвкушаю, как припомню даже сумму арендной платы за дом. Жалкая слабость, но ничего не поделаешь; я замечаю, что воспоминания о самых скучных подробностях былого трогают и моих ровесников, которые им предаются, уютно устроившись в больших кожаных креслах. Вам безразлично, сколько я платил за дом, как звали моего слугу и что мне ежедневно подавали на обед? Вам безразлично, и мне тоже, но лишь начните вспоминать, и все это доставит вам радость.
1846 год. Неплохой год, если оглянуться назад, но думал ли я так в ту пору? Сомневаюсь. Тогда я повесил нос и отворачивался от удачи, которая сама ко мне спускалась, - вернее, я не узнавал ее, привыкнув получать от судьбы одни только удары. Целыми днями я строчил, а вечерами отправлялся побыть среди себе подобных, лишь изредка делая перерывы, чтобы не сойти с ума. Мысли мои в то время были заняты тем, как перевезти в Лондон жену и девочек, а вовсе не поисками издателя для "Ярмарки тщеславия", - речь, разумеется, идет о первых главах, - хотя, по правде говоря, одно было тесно связано с другим. Но все-таки я рад, что сумел забрать семью в Лондон прежде, чем успех "Ярмарки тщеславия" дал мне для этого средства: мне было бы не по себе, если бы получилось, что все упиралось только в деньги. Да это и в самом деле было не так: если не считать двух первых лет нашей тягостной разлуки, препятствием служили не деньги, а боязнь ответственности, которая легла бы на меня, забери я дочурок от бабушки и дедушки, с которыми им так счастливо жилось, и помести их среди хаоса, который окружал их бедного отца. Имею ли я на это право, непрестанно спрашивал я себя и отвечал то "да", то "нет". К тому времени Анни исполнилось восемь лет, и с каждой встречей я все больше замечал, до чего мы похожи. Она писала очень смешные письма: "Я нисчасна, ни знаю, пачиму", - прямо настоящий Желтоплюш. Ей-богу, она была гениальна, а ее бурный темперамент внушал мне немалую тревогу. Матушка все чаще и чаще писала мне, что Анни порой бывает страшно раздражительна и что ее характер нуждается в обуздании и воспитании. Я отвечал, чтобы ее наказывали, если необходимо-то и розгой (в какую панику я впал, отдав это распоряжение!), но про себя немедленно решил, что за выходками моей дочери скрывается ощущение безысходности, которого не может не испытывать пылкое и молодое существо среди пожилых косных родственников и их друзей. Влияние матушки на детей было огромно, и это меня тоже беспокоило: я был не в восторге от того, что две умные, чуткие девочки воспитываются в убеждении, что Ветхий завет - точное описание реальных событий. Я бы хотел им рассказать о моих собственных верованиях и дать им возможность самим решить, во что они будут верить, а не забивать им голову чепухой, которую матушка почитала за истину, полагая, что всякая иная точка зрения безнравственна. Если это не пресечь, девочки очень скоро будут ее, а не моими дочками, я пропущу те самые решающие годы, когда формируется характер, и после мне будет трудно наверстать упущенное, сколько бы я ни написал им писем и сколько бы ни нанес мимолетных визитов. Но как ни велика была моя тревога, долгое время я не мог ничего предпринять, так как многочисленные "как?", "где?" и "с кем?" ставили меня в тупик. Я вел жизнь одинокого, вечно занятого мужчины: как, спрашивается, мог я воспитывать двух маленьких девочек? Мне требовалась помощница, целый легион помощниц на долгие годы, и не просто служанка, а женщина, способная заменить девочкам мать, проводить с ними дни и ночи, но даже если я найду такую женщину, смогу ли я с ней ужиться? Мне было страшно попасть в зависимость к какой-нибудь старой ведьме, которая быстро осознает размеры своей власти и выживет меня из собственного дома (буде мне удастся завести таковой) - тогда все пропало! Конечно, было бы лучше моим родителям перебраться в Лондон, но отчим увяз в какой-то очередной афере, которая должна была принести ему деньги, и слышать не хотел о том, чтобы покинуть Париж, а матушка не желала оставлять его одного. Но девочек она тоже не хотела отдавать, и с этим приходилось считаться: забрать их - значило бы причинить ей боль и отплатить неблагодарностью за всю ту щедрую любовь и заботу, которыми она их окружила. Но даже если бы она сюда приехала, осталась в Лондоне и регулярно их навещала, это все равно было бы не то: жили бы они врозь, и в их отношениях поневоле образовалась бы трещина.
Ну что мне было делать? Иногда я говорю себе: блаженны те, что равнодушны к нуждам ближних, -как утомительно переживать боль окружающих и постоянно чувствовать их муки, тогда любое действие становится невыполнимым! Нет ничего изнурительнее, чем дар читать чужие мысли и сердца; скорбь другого человека тяжелее нашей собственной. Как беспрепятственно скользят по жизни те, что знают лишь свои сомнения и страхи, как быстро катит по дороге жизни их карета, не прерывая хода, чтобы подобрать еще одного пассажира, как им удобно думать только о себе, не ведая о тех, что ожидают на дороге! Я часто мечтал сидеть в такой карете и проклинал свое несчастное умение читать чужие мысли.
Ну ладно, хватит. В 1846 году я перевез жену и детей в Лондон и в следующей главе буду иметь удовольствие рассказать вам, какое это возымело на меня действие, ибо Некто был Спасен в Последнюю Минуту - нет, нет, я только и хочу сказать, что сохранил семью.
9
Жизнь в Кенсингтоне на улице Янг, 13
У меня есть несколько знакомых семей, вкушающих радость жизни в доме, доставшемся им от предков: такой дом обычно гораздо больше прочих в своей округе, при нем есть парк и другие угодья, десятки лет в нем жили их отцы, деды, прадеды, и я всегда этому завидовал - не дому, конечно, и не подразумеваемому им богатству, но ощущению преемственности, которое он придает их жизни. Мне бы хотелось владеть домом Теккереев где-нибудь в районе Харрогита, откуда мы родом, не слишком большим и импозантным, но достаточно поместительным, чтобы приютить не только моих близких, но и нескольких друзей. Меня бы одушевляли семейные предания; это окно прорубил дядя Генри, этот летний домик построил дедушка, эту лужайку разбили по настоянию двоюродной бабушки Люси - и чувство корней, которое приходит вместе с ними, я с радостью бы покупал и собирал красивые вещи, чтобы они стояли бок о бок с семейными реликвиями, имеющими давнюю историю. Как было бы приятно, если бы Анни спала в моей старой детской спальне или Минни сидела с книжкой в том самом углу у камина, который с общего согласия считался некогда моим. А как чудесно указать на яблоню и, срывая с нее яблоко, заметить, что ее посадили в день моего рождения, или раскачивать ребенка на качелях под дубом, на который я взбирался мальчиком, - ах, я сентиментальный старый дурень, нет ни такого дома, ни дуба, ни яблони, ни традиций. Все нынешние Теккереи - перекати-поле, и чтобы установить наследственные связи, которые мне грезятся, мне лучше бы поехать в Индию, где, может статься, отыскались бы две-три вещицы, о которых матушка сумела бы рассказать мне что-нибудь значительное. Будь моя жена здорова, возможно, я бы осуществил свою не столь уж дерзкую мечту и основал подобный дом, но теперь мне лучше удовольствоваться своим нынешним кровом. Кто знает, может быть, со временем его заполнят семьи моих девочек и он им будет в радость, которой мне с ними уже не разделить.
Как бы то ни было, вы понимаете, отчего я так дорожил домом в Кенсингтоне на улице Янг, 13, хотя он был всего только подобием того, о чем я грезил, и никогда не принадлежал мне по-настоящему. Мы с девочками жили в нем с 1846 по 1854 год, долго - дольше, чем где бы то ни было, - и счастливо. Дом этот был самый обыкновенный, двухфасадный, с эркерами, но славный, стоял в удобном месте на лондонской окраине и сдавался за умеренную цену - 65 фунтов в год (ну вот, я вас предупреждал, что не утерплю и приведу вам точную сумму арендной платы). Под кабинет я занял в задней части дома комнату в два окна, увитых виноградом и выходящих на мушмулу и кусты крупноцветного жасмина. Сад был довольно большой, усеянный пряными цветами: вербеной, ирисами, камнеломкой, алыми розами, - и очень светлый, вобравший в себя все лондонское солнце. Над кабинетом, также в задней части дома, помещалась моя спальня, а над ней - классная комната, откуда доносилось столько энергичного хлопанья и стука, что я слышал его через этаж. Эта классная превратилась в истинный зверинец: кроме кошек, Минни держала там двух голубей, улиток и всяких мошек, которыми кишели подоконники. В остальной части дома все было как обычно, но не хватало спален - ведь с нами постоянно жила гувернантка (о гувернантках я расскажу дальше) и подолгу гостили родственники. Комнаты были обставлены самой невероятной смесью: что-то дала мне матушка, что-то осталось после Грейт-Корэм, а что-то я порою покупал. Короче, то было холостяцкое хозяйство, отчасти элегантное, в основном удобное и, несомненно, беспорядочное: чай наливали из старого растрескавшегося чайника в изящнейшие чашки, оловянными приборами ели с золотых тарелок - возможно, я слегка преувеличиваю, но дух передаю вам верно. Девочкам это было безразлично, мне обычно тоже, лишь изредка душа просила красоты и малой толики роскоши, но я к ней не прислушивался, ибо дорожил той новой жизнью, которая была мне отпущена.
Не проходило дня, чтоб я не благословлял судьбу за детский шум и смех, звучавшие в моем доме; после стольких лет, прожитых в холодных, чужих комнатах, то было райское блаженство: открыть входную дверь, ответить на восторженные поцелуи, вдохнуть запах готовящегося обеда и почувствовать себя дома. Радость, которую мне доставляли дети, во много раз превышала незначительные родительские огорчения; девочки трогательно старались справиться с ролью примерных дочек, казалось, им не мешала ни моя сумасбродная привычка исчезать и возвращаться, когда вздумается, ни долгие часы, которые я проводил взаперти в своем кабинете. Этот самый кабинет, порога которого они, по идее, не должны были переступать, был их излюбленным местом. Они подолгу, с восхищением разглядывали мои остро отточенные карандаши и наблюдали с восторженным вниманием, как я обрезаю перья под привычным мне углом, - в конце концов я не выдерживал и начинал смеяться над благоговением, с каким они созерцали самые простые действия. Надеюсь, они не были несчастны, хотя подозреваю, что порой бывал не в меру серьезен, излишне строг и недостаточно внимателен к нуждам двух юных женщин. Благослови их господи, они никогда не жаловались, но мне бы следовало чаще с ними играть и вносить в дом больше оживления. Однажды я пытался это высказать, но Анни, смеясь, закрыла мне ладошкой рот, и потребовала, чтоб я перечислил, куда их беру и как много интересных людей они видят, а это гораздо лучше, чем сидеть дома. То была правда - я их брал повсюду. Дамам, приглашавшим мистера Теккерея в дневное время, приходилось мириться с тем, что их приглашение распространялось и на мисс Анни и Хэрриет Теккерей. Девочки никогда меня не подводили: с миссис Карлейль, всегда встречавшей их двумя чашками горячего шоколада, они с замечательной серьезностью говорили о погоде, с миссис Браунинг - с похвальным энтузиазмом - о поэзии и с каждым желающим - о здоровье. У этих добрых дам они невероятно лакомились бесчисленными чашками чая, пирожными, желе и, того и гляди, грозили стать настоящими толстушками, особенно Анни, которая пошла в вашего покорного слугу. Минни больше напоминала мать, в ней чувствовалась хрупкость, весьма меня тревожившая, и я следил за тем, чтобы она не переутомлялась, не перевозбуждалась и чтоб с нее не слишком много спрашивали. Она была не так умна, как Анни, но более sympathique и излучала спокойствие и нежность, которых не доставало более крепкой Анни. У меня всегда было такое чувство - оно и сейчас со мной, - что Минни нужно оберегать, иначе на нее падет тень матери; бог даст, она выйдет замуж за человека, способного понять это.
Изабелла не входила в этот счастливый мирок, но я надеялся, что в один прекрасный день это случится - вот только девочки немного подрастут. Моя тревога о ней значительно уменьшилась с тех пор, как я поместил ее у одной превосходной женщины в Кэмбервилле - у некоей миссис Бейквилл. Через неделю после того, как я привез ее из Парижа к миссис Бейквилл, произошла разительная перемена, и у меня гора свалилась с плеч, когда я увидел, как она прекрасно выглядит: волосы ее блестели, одета она была к лицу, по-прежнему смеялась и весело играла на рояле. В те дни я часто посещал ее и брал с собою девочек, хотя порой им это приносило огорчения: мать почти не узнавала их, хотя в Париже, по моему настоянию, они регулярно виделись. Придется мне когда-нибудь рассказать им об Изабелле, но только не сейчас, а позже, когда они вырастут, - надеюсь, их не испугают и не потрясут подробности, которые при этом неизбежно обнаружатся. В детстве они верили, что их мать - красивая дама, к которой они иногда приходят в гости, - не совсем здорова и потому живет от них отдельно. Если им это и было странно, они, сколько помнится, никогда этого не говорили, ибо росли без матери и до более позднего возраста не видели в том ничего особенного. Я пришел к убеждению, что детей не нужно наводить на мысли, им не свойственные, пока их не подскажут взрослые. Не плачьте об Анни и Минни, пусть ваши платочки останутся сухими, сами они не плакали.
Я спрашиваю себя, было ли то простое совпадение, что мои дети соединились со мной в 1846 году, а "Ярмарка тщеславия" вышла с большим успехом год спустя. Когда я переехал на улицу Янг и снова включился в повседневную семейную жизнь, первые главы были уже закончены, но большую часть романа я написал при них, и хочется думать, что моя новая счастливая жизнь немало тому способствовала. Я не надеюсь, что вы со мною согласитесь, и даже слышу, как вы говорите, что книга могла бы получиться лучше, не будь я так опутан семейными обязанностями. Обязанности эти и в самом деле были утомительны, но не из-за детей, а из-за того, что ведение дома без хозяйки превращалось в бесконечную эквилибристику. Одно время мне казалось, что я вышел из положения, пригласив к нам дальнюю родственницу Бэсс Хэммертон, но эта затея провалилась, ею так же невозможно было заменить Изабеллу, как вино - водой. Ведь мне нужна была не просто экономка или компаньонка для девочек, а воплощение женской мудрости, нежности, строгости, терпимости и здравомыслия. Бэсс ничем из вышеперечисленного не обладала. Домоправительница она была довольно сносная и умело распоряжалась слугами, но в роли матери была ниже всякой критики. Единственной ее заботой была пошлейшая благопристойность, доводившая Анни до исступления, страсть, с которой она настаивала на соблюдении нелепых мелочей, неизменно толкала девочку на неповиновение. Она способна была проследить, чтобы дети были чистенькими, аккуратными, чтобы, по крайней мере, внешне, не нарушался распорядок, но этим все и ограничивалось. Необходимой умственной и духовной пищи она им дать не могла, и меня ничуть не удивило, что очень скоро ее прилипчивая манера стала вызывать у них раздражение и даже ненависть, мне и самому она была настолько неприятна, что я взял за обыкновение завтракать в своей комнате, лишь бы избежать ее общества в эту нежную пору дня. Дело кончилось тем, что я попросил ее уехать, да-да, не обинуясь и удивляясь собственной решительности, которой, как я полагал, не достает в моем характере. Она уехала обиженная, а я ощутил угрызения совести и облегчение. Но тут же попал из огня да в полымя - без женщины в доме мне было не обойтись и ничего не оставалось, кроме как - о ужас! - завести гувернантку. Случалось ли вам, читатель, испытывать крайнюю нужду в услугах такого рода? Если случалось, то вы знаете что тяжело приходится обеим сторонам. Никто больше моего не сокрушается о бедных юных эксплуатируемых девушках, но у меня болит душа и за хозяев, особенно когда они, подобно мне, находятся в совершенно безвыходном положении. Всякий раз я вступал в переговоры с венцом всех добродетелей - воплощением нежности и разнообразнейших достоинств, - и всякий раз дело кончалось какой-нибудь желтолицей фурией или того хуже: хорошенькой и совершенно несведущей кокеткой. Да, верно, мне хотелось невозможного - я хотел, чтоб девушка была миловидна, но не возмущала моего душевного покоя (если вы понимаете, что я хочу сказать), чтобы она умела держаться неприметно, но приятно, чтобы она была тверда без властности, чтобы она была весела, но не хохотушка и тому подобное. Но я не отыскал такую, хотя одна или две были совсем не плохи. После отъезда Бэсс у нас служила некая мисс Друри - дочь священника, представившая прекрасные рекомендации, она продержалась полгода, пока не стало ясно - мне и, думаю, ей тоже, что всем в доме заправляет Анни и так продолжаться не может, после чего нам пришлось пройти через ужас ее увольнения: слезы, смятение, молящие взгляды - и поиски ее заместительницы. Как я обычно падал духом, ожидая очередного появления столь важной для нас неведомой особы, которая волей-неволей должна была войти в нашу жизнь и без которой мы предпочли бы обойтись; полагаю, что и ее мысли не составляли для меня тайны. Мисс Друри сменилась некоей мисс Александер, которая была всем в тягость, но лучше отвечала своему назначению, - главным ее недостатком была неотвязность: она никогда не умела вовремя уйти и дать мне насладиться обществом детей. Если я появлялся в классной и говорил, что мы идем сегодня в театр, кто, как вы думаете, не дожидаясь приглашения, первым надевал пальто? Мисс Александер, конечно же. Она был бестактна и присасывалась как пиявка, но честно относилась к своим обязанностям, горела желанием как можно лучше выполнить свой долг и прекрасно справлялась с обучением, поэтому мне приходилось с ней мириться, особенно когда в доме хозяйничала ветрянка, а я буквально утопал в работе. В конце концов, я так к ней притерпелся, что стал бояться ее ухода, порой это случается: привычка делает вас мягче, сознание, что дети хоть как-то наконец пристроены, приносит облегчение, и вы уже не помните, что сия особа вам не по душе. Я неизменно наказывал девочкам расти побыстрее, чтоб можно было обойтись без гувернанток, и угрожал им пансионом всякий раз, когда какой-нибудь очередной контракт расстраивался и мы на время оставались одни, не считая моей бабушки, которая довольно долго нами правила и имела собственные, очень твердые представления о том, как это следует делать. Я полагаю, чтобы покончить с настоящей темой, мне еще придется к ней вернуться - эта проблема всегда маячила на горизонте - но можете не сомневаться; я был все тот же и не влюбился под конец в одну из гувернанток или что-нибудь такое.
Но я действительно влюбился, и не упомяни я здесь об этом, рассказ мой оказался бы неполон. (Хочу напомнить вам: я, безусловно, намерен быть правдивым, но не за чужой счет, я не желаю оскорблять оказанного мне доверия.) Интересно, что будут говорить о нас с Джейн Брукфилд после нашей смерти? Возможно, ничего, и эта печальная история будет погребена навеки, как ей и надлежит, но как бы мне того ни хотелось, я не могу обойти ее молчанием. Ничто не причинило мне такого горя, не исключая болезни Изабеллы и смерти ребенка, как мое чувство к Джейн. Оно терзало меня долгие годы, но и тогда, когда в конце концов угасло и перешло в тупую боль, а после - в ощущение пустоты, я не забыл и не простил того, как со мной обошлись. Вы недоумеваете - что, черт побери, все это значит? Что он пытается сказать? Что это за любовь такая, доставившая столько огорчений?
В подобных случаях невероятно трудно дается откровенность. Окажись я снова на улицу Янг в 1847 году, я бы легко, с улыбкой представил вам своего друга Джейн Брукфилд, жену моего давнишнего кембриджского приятеля Уильяма Брукфилда. И сделал бы это с гордостью и совершенно открыто - вот, сказал бы я, обворожительная леди, которой я восхищаюсь больше всех на свете, вот добрая, благородная женщина, которую мои девочки обожают и, полагаю, будут обожать и впредь, вот богиня, которой я ежедневно поклоняюсь, и я сказал бы все это в присутствии ее мужа. Вы удивляетесь, вы думаете, что я ввожу вас в заблуждение? Нет, ничего похожего, но история моей любви к Джейн непроста. Трудно быть откровенным, еще труднее вообще заговорить на эту тему. Начнем лучше с Уильяма, потому что все и впрямь началось с него. Уильям был священником, но не столько по собственному выбору, сколько потому, что при его больших талантах и малых доходах то был единственный способ продвинуться в жизни. Наша дружба возобновилась, когда я вернулся в Лондон после болезни Изабеллы. Он был викарием церкви св. Иакова на Пиккадилли, и, поскольку я был все равно что холост, общались мы по большей части в доме Уильяма. Он убеждал меня считать его дом своим, всегда приглашал заходить, уговаривал остаться, вышучивал мою нерешительность, когда я появлялся неожиданно. Вряд ли я ошибаюсь, подчеркивая его радушие и настойчивое гостеприимство, я не раз задумывался, не толкую ли я превратно эту историю, но нет, здесь нет ошибки; я не втирался к ним в доверие, не навязывал им своего общества, и Брукфилды, несомненно, подтвердили бы мои слова. Мы дружили, мы любили друг друга - стоило ли этого стыдиться? Я никогда не виделся с Джейн иначе, как в присутствии Уильяма, ни разу не сделал ей комплимента, которого бы не слышал ее муж, и мне казалось, он радовался похвалам не меньше, чем она. В наших отношениях не было ничего дурного, пока их не испортили другие. У нас все было общее: вкусы, друзья, развлечения, и мы, естественно, встречались чуть не каждый день и переписывались, если не встречались. Я, со своей стороны, и на мгновение не допускал мысли, что должен чего-то остерегаться, ибо никогда не заглядывал в будущее, но если б и заглядывал, то думал бы, что все так будет продолжаться вечно. По-вашему, глупо? Вы улыбаетесь насмешливо и недоверчиво или посмеиваетесь над моей наивностью? Что ж, - я был наивен, я и сейчас таков: я знаю, что совершенно честен, женат, что я отец семейства и не испытываю угрызений совести. Мне никогда не приходило в голову рассуждать следующим образом: жена моего друга прекрасна и я люблю ее, эта любовь может перерасти в неудержимую страсть, и если ей придется выбирать, она, возможно, предпочтет его и отвергнет меня, тогда я буду неутешен, и лучше мне с ними не знаться. Я, как и вы, так не живу и убежден, что поступаю правильно.
Суть же заключалась в том, что мне нужна была такая Джейн Брукфилд. Я всегда любил женское общество, от души восхищался прекрасным полом и не мог существовать, если не оказывался рядом с какой-нибудь нежной, миловидной юной особой хотя бы на час в день. Вы знаете, как я тосковал о жене, не стоит возвращаться к этой теме, но вы не знаете, как мне было трудно свыкнуться с мыслью, что я отныне буду навсегда лишен женского общества лишь оттого, что у меня нет жены. О, я видел множество женщин, кружась в светском вихре, переходя с приема на прием, с обеда на обед, но говорю я не о них мне не хватало женского общества в домашнем кругу. И Джейн Брукфилд восполняла мне его. По вечерам она садилась за рояль, играла и пела для нас с Уильямом, разливала чай перед камином, занимала непринужденным разговором, на который женщины такие мастерицы. Мне нравилось ей прекословить, чтоб наблюдать, как легкий румянец окрашивает ее щеки, и слушать, как она пылко протестует, считая свои слова необычайно резкими, хотя на самом деле они были мягки и нежны, как музыка. Но Джейн отнюдь не была кроткой и уступчивой, о нет - у нее был острый ум, которым я восхищался. Впервые я мог говорить с женщиной свободно и на равных на любую занимавшую меня тему, и для меня было открытием, как животворно это действовало. Ведь с Изабеллой, если вы помните, я ничего похожего не знал - возможно, по своей вине. Джейн была совсем другая - ее таланты гибли дома.
Мне представлялось, что на ее примере я видел трагическую участь женщины, обреченной в нашем обществе на бесцветное прозябание, тогда как ее ум, а может быть, и честолюбие не уступали мужскому, хоть не были направлены в определенное русло. Она никогда не выражала вслух своей горечи или неудовлетворенности, но я прекрасно видел, что она живет как в мышеловке и мучительно жаждет свободы. Детей у нее в то время не было, а бездетная женщина, я думаю, еще острее сознает, что природа ее обделяет и что она проводит дни противно своему творческому духу. У Джейн был муж и приятная жизнь, но этого ей было мало - ее ум нуждался в пище, и я стремился всей душой дать ей такую пищу. Я возвел ее на пьедестал, ставил ее в пример Анни и Минни, писал все лучшее с мыслями о ней, и мне казалось, что Уильям поощряет меня и радуется восхищению, которое мне внушает его жена. Мы стали так близки, что Джейн порой заботилась о девочках, как мать, и это было так удачно: у нее не было детей, и ей хотелось их иметь, а у них не было матери, и им ее тоже очень недоставало. Обе стороны только и желали, что приносить взаимную пользу и любить друг друга, и всем нам виделась в таком союзе лишь удача. Редкий день мы не встречались, и если уже тогда, на заре нашей дружбы, люди нас провожали недобрыми взглядами и шушукались за нашими спинами, я этого не замечал.
Вам может показаться, что я уклонился от своего рассказа, устроил по дороге ненужный, искусственный привал, однако, введя эти развернутые скобки, я приближаюсь к сути дела. Сейчас я подхожу, как вам известно, к своему великому успеху, вот-вот на крыльях "Ярмарки тщеславия" я подымусь на верхнюю ступеньку славы и тотчас прослыву невероятным снобом, поэтому мне нужно показать вам, как твердо я стоял на почве семейной жизни и как чужд был чванства, не совместимого с моими тогдашними заботами. Я мог отправиться куда угодно - довольно было поманить меня, я вхож был всюду, ибо великосветское общество интересовало меня ничуть не меньше всякого другого, но неизменно возвращался домой, к двум маленьким девочкам, которые спускали меня с небес на землю, - ведь им хотелось, чтобы я применялся к нуждам их возраста. Мог ли я похваляться своими успехами перед двумя парами очень серьезных глаз, владелицам которых не терпелось мне поведать, что с ними сегодня произошло в саду? И мог ли я считать блестящий бал пределом всех мечтаний, если совсем недавно вернулся с дочками из зоопарка и убедился, что лучше этого нет ничего на свете? Нет, семейная жизнь спасала меня от головокружения, что бы ни говорили обо мне другие. Изабелла всегда боялась, что похвалы меня испортят, но она напрасно беспокоилась: где я ни бывал, я ежедневно просил бога о том, чтоб он помог мне оправдать надежды двух маленьких, во всем полагавшихся на меня девочек. Когда я пресыщался черепаховым супом и шампанским, я отправлялся домой, где меня ждал обед из баранины и две бесхитростные собеседницы, готовые прощебетать мне уши. Мысли о них не оставляли меня ни в каком обществе, и пока два моих ангела меня хранили, я не боялся Ярмарки Тщеславия. Не забывайте, что судьба мудро готовила меня к успеху: разве я не провел четырнадцать лет в пустыне, дожидаясь его прихода, разве не был закален разочарованиями, разве не знал ему истинную цену. О мудрая судьба, так вышколившая своего слугу!
Никто не знал лучше меня, что успех, выпадающий на долю книги, зависит от целого ряда обстоятельств, совершенно не связанных с ее содержанием. Не стоит рассчитывать, что вам удастся возбудить к своему детищу горячий интерес и что публика его полюбит и раскупит, это дело неверное, в нем много всяких "но" и "если". Секрет бестселлеров не разгадать, я знаю это на собственном горьком опыте, и если бы писать их было просто как дважды два, не думаете ли вы, что их бы фабриковали миллионами? Когда в 1847 году "Ярмарка тщеславия" стала выходить в желтых обложках "Панча", я ощутил великую растерянность - не знал, как держаться. С одной стороны, мне хотелось рекламы, шума, анонсов и тому подобного, я даже написал кое-кому из влиятельных друзей, прося о снисхождении и поддержке, с другой стороны, я сомневался, что шум пойдет на пользу делу, и стал мечтать, чтоб все разыгрывалось тихо и книга сама собою набирала силу. И вовсе не потому, что во мне заговорило самолюбие, хотя не обошлось и без него, просто я интуитивно чувствовал, что публика не любит, когда ей навязывают товар, и лучше молчать, чем кричать. Рискованно было и то, и другое - и шумиха, и безмолвие, но с этим ничего нельзя было поделать, поэтому я спокойно ждал и уповал на лучшее. Отчасти меня поддерживало то, что моя рождественская повесть "Бал у миссис Перкинс" не так давно прекрасно разошлась - всего на 20000 экземпляров меньше Диккенса. Имя мое приобрело известность, и я надеялся, что этот маленький успех поможет и моей большой книге и привлечет, по крайней мере, тот же круг читателей.
Если вы думаете, что в день, когда вышел первый отрывок "Ярмарки тщеславия", люди танцевали на улицах и кричали "Ура Теккерею!", вы очень ошибаетесь. Те несколько месяцев, пока я сидел дома и молился о чуде, ничего вообще не происходило. Возможно, дело в том, что в первых главах нет ничего особенного, а, может быть, нужно опубликовать несколько выпусков романа, выходящего по частям, прежде чем кто-нибудь решится высказаться, но какова бы ни была причина, прошла добрая часть лета, прежде чем я с величайшей осторожностью позволил себе предположить, что добился успеха. Но даже тогда то был скорей триумф у критиков, чем денежный успех, и меня это сердило: приятно, ничего не скажешь, когда тебя одобрительно хлопают по плечу, но мне гораздо больше нужна была монета в руки. Однако дружного взрыва приветственных аплодисментов не последовало, и тогда, правда, мне стали наперебой делать комплименты, особенно дамы, да-да, в самом деле, началось с дам, благослови их господи, а после повысились и гонорары, но очень постепенно, так что я стал подумывать, что книга принесла мне что угодно, но не деньги, однако если я и мечтал о чем-нибудь, кроме хорошей прессы и признания, так это, поверьте, о чистогане - о грудах чистогана, чтобы раздать долги. Хотя я был не так беден, как прежде, в ту пору я себе позволил неосторожную биржевую спекуляцию железнодорожными акциями и очень сильно прогорел, и вот по этой низменной причине - если, конечно, считать, что деньги - дело низменное, чего мне не кажется, - я, затаив дыхание, следил за судьбой "Ярмарки тщеславия". И все же я не был уверен в успехе, пока в июльском номере "Атенеума" не прочитал объявление:
Новое произведение Микел Анджело Титмарша
цена сегодняшнего номера - 1 шиллинг;
VII часть "Ярмарки тщеславия",
с многочисленными гравюрами на стали и дереве
Картины английского общества
выполненные пером и карандашом!
У. М. Теккерей,
автор "Бала у миссис Перкинс" и проч.
Не так ли поступают все издатели - начинают рекламировать книгу, которая уже снискала популярность. Я никогда не мог их понять, вечно они трезвонят на каждом перекрестке о том, что и без них все знают. Но коль скоро это объявление вышло, мне стало ясно, что можно, наконец, разжать суеверно скрещенные пальцы и радоваться аплодисментам, если, конечно, у меня найдется для этого время - ведь надлежало ежемесячно представить очередной отрывок. Стараясь уложиться в крайний срок, я к середине месяца превращался в одержимого и клялся, что в следующий раз напишу два отрывка заранее, чтобы не знать гнетущего страха не добраться до конца главы, но ничего из этого не получалось. Я никогда не мог преодолеть себя и каждый месяц боролся не на жизнь, а на смерть, то и дело выныривая на поверхность, чтобы набрать воздуха в легкие и тотчас снова погрузиться в водоворот работы. Когда я перелистывал готовые страницы, я удивлялся осмысленности написанных мной слов, - казалось, я бросал их на бумагу как попало. Меня не покидало ощущение неразберихи и смятения, однако из неразберихи выходило - решусь ли выговорить? - гениальное творение. Я не гений и отлично это знаю, но при всей моей скромности не могу не поражаться тому, что "Ярмарка тщеславия" превышает средний уровень, - возможно, я писал ее, переродившись временно и перепутав смятение и вдохновение. Наверное, я себя переоцениваю, но одно я знаю твердо: с тех пор я больше никогда не ощущал смятения и, кроме скуки, ничего не подавлял, когда я писал другие книги, мешало мне не умопомрачение, а только лень, и больше никогда меня не увлекал могучий внутренний порыв, как было с "Ярмаркой тщеславия". Ужасно ли мое признание? Ужасно или нет, но, безусловно, грустно - грустно сознавать, что все те миллионы слов, которые я написал с тех пор, почти ничего не прибавили к итогу "Ярмарки тщеславия". Мой первый роман оказался самым лучшим, несравненно лучше остальных, правда, я не теряю надежды, что будущие поколения оценят "Эсмонда" вернее современников. Признаюсь, меня не покидают тревога и недоумение: отчего я больше никогда не мог приблизиться к искусству своего первого романа, а Диккенс непрестанно затмевает сам себя?
Надеюсь, вы читали "Ярмарку тщеславия"? Должно быть, читали, иначе вряд ли бы взялись за эту книгу, но если я ошибаюсь, остановитесь и прочтите; вернетесь к настоящей хронике, когда закончите. Я не намерен входить здесь в обсуждение моего романа, равно как и прочих моих книг, но лучше вам составить о нем собственное мнение, прежде чем выслушивать чужие, которые я дальше буду пересказывать. Лондон полон благодушных дураков, которые в ту самую минуту, как кто-то крикнет "Ах!", немедля вторят, словно эхо: "Потрясающе!" Но я в два счета научился отличать подлинное одобрение от пустопорожней лести. Несколько критиков проявили проницательность, однако большинство показали себя тупицами, которым я вежливо кланялся, отводя глаза. Мнения критиков - о, сколько бы я мог порассказать об этой братии! разделились. В июле 1848 года роман вышел отдельной книгой. Не стану утомлять вас, потрясая, словно стареющий актер, альбомом вырезок, но все же позвольте мне составить резюме. Сторонники поддерживали книгу по большей части не из-за ее литературных достоинств, хотя кое-кто их признавал, но потому, что видели в ее авторе всесильного моралиста, бичевавшего пороки во имя исправления человечества; а нападавшие считали, что чувства, в ней выраженные, развращают читателей и основаны на искаженных представлениях об обществе. Замечу, что их рассуждения о том, как я извращаю действительность, звучали смехотворно: под пером иных запальчивых критиков мои герои становились неузнаваемы. Обычно здравый Белл заявил во "Фрейзерз Мэгэзин", что "люди, населяющие пестрые сцены "Ярмарки тщеславия", настолько же порочны и гнусны, насколько сознательное преувеличение самых подлых качеств способно их такими сделать". Бог мой, где Белл живет? Затем Форстер из "Экзэминера" заговорил о "неискупленном пороке" и о том, что "книга перенасыщена миазмами людского безумия и зла". Ринтоул из "Зрителя" пошел еще дальше, он сделал вывод, что мое пристрастие к изнанке жизни свидетельствует о "скудости воображения и отсутствии широкого взгляда на жизнь" и, следовательно, мой роман нельзя считать произведением искусства.
Если вы написали книгу, не допускайте, чтобы ее рецензировали, в противном случае вам нужно ясно понимать, что это значит положить голову на плаху и просить палача, чтоб он по ней ударил. Я сам был критиком немало лет, о которых теперь мне не хочется и думать, и когда настал мой черед выслушивать чужие мнения, прекрасно представлял себе, какое это рискованное дело и для рецензента и для рецензируемого. Я полагаю, что задача критика очистить ум от предрассудков, вдумчиво прочесть книгу и, вникнув в цели, которые провозглашает автор, ясно и непредвзято выразить о ней свое мнение, заодно разъясняя публике, в чем тут суть. Ни один критик не может сделать большего, зато большинство довольствуется гораздо меньшим. Иные, взяв в руки книгу, смотрят на имя автора и говорят примерно так: "Ах, Теккерей! Противный малый. Не верю, что он способен написать что-то дельное, несмотря на всю эту шумиху, которая, говорят, ударила ему в голову. Собьем-ка с него спесь", и дальше в том же духе. Такие судьи не достойны называться критиками, и утешает меня только то, что здравомыслящий читатель сразу узнает их по развязному тону и воздает им по заслугам. Гораздо опаснее совестливый рецензент, который использует свой отзыв как повод обнародовать свои воззрения, не думая о том, насколько они связаны с обсуждаемой книгой. Я знаю, как трудно удержаться и не высказаться обо всей французской живописи, оценивая книгу о французском живописце, можно, конечно, воспользовавшись случаем, затронуть необъятный круг вопросов, которые умножат эрудицию и удовольствие читателей и даже будут достаточно уместны, беда лишь в том, что при этом нельзя не потерять из виду книгу, о которой пишешь.
Мои жалобы - хотя, по правде говоря, я ни на что не жалуюсь: успех вознаградил меня и сделал удивительно терпимым, - но если все же я высказываю жалобы на критиков "Ярмарки тщеславия", то лишь по той причине, что ни один из них - а в их числе были весьма маститые и знаменитые - не потрудился задуматься, ради чего я написал роман, хоть, видит бог, тут нет секрета. Я хотел вывести круг людей, которые живут без бога в мире, жадных, чванных, низких, как правило, чудовищно самодовольных и не ведающих сомнения в своих высоких добродетелях. Внести во все это немного юмора или добавить трогательных чувств, чтоб разогнать тьму, как советовали некоторые рецензенты, значило бы разрушить мою цель. По поводу того, что я сгустил краски, могу только сказать, что мое изображение совсем не так черно, как жизнь, и не вскрывает половины гнусных дел, которые и по сей день творятся в высшем свете. Не будь я связан чувством приличия и условностями нашего времени, я написал бы не такую книгу! Бог мой, я обнажил лишь самую верхушку той навозной кучи, на которой живут именитые члены нашего общества, и это страшно возмутило иных чувствительных джентльменов, но что бы они сказали, если бы я обрушил всю лавину? Скажите на милость, не те ли, кто бранят меня как лжесвидетеля, а мою книгу как поклеп, - чудовищные лицемеры, которых следует заставить взять свои слова обратно? Я утверждаю, что у них нет причины всплескивать руками, - они прекрасно знают, что портрет мой верен, беспристрастен и нисколько не циничен. Ну, а разглагольствования, что книга, написанная о пороке, не искусство, - просто смехотворны. Искусство - это стиль, а не сюжет, и я призываю к ответу каждого, кто берется доказать, что в "Ярмарке тщеславия" нет стиля. Искусство - это правда, и я призываю ополчившихся на меня критиков доказать, что "Ярмарка тщеславия" неправдива. Они прекрасно знают, что сделать этого не могут, и безответственно болтают, будто я увидел общество в кривом зеркале и описал лишь самые низменные стороны действительности вместо того, чтобы сосредоточиться на чистом и хорошем. Но для чего было писать о чистом и хорошем? Разве мало дам-писательниц только и делают, что пекут роман за романом о чистых, добрых маленьких девочках, вроде них самих, которые живут, не ведая дурного, и чьи сердца и головы с утра до вечера набиты романтическими бреднями? Спросите себя, что толку от таких романов, спросите себя, честно ли они написаны, спросите себя, способны ли вы сами так узко и близоруко смотреть на жизнь. Я ненавижу зло, питаю отвращение к пороку, которым полны страницы "Ярмарки тщеславия", но это не дает мне права делать вид, что его не существует. Чтоб искоренить порок, нужно начать с его изобличения, только это я и сделал в своей книге.