Боюсь, что закипаю до сих пор, когда говорю на эту тему, но критики мне причинили больше зла, чем многим, к тому же, вспоминая "Ярмарку тщеславия", я не могу не думать о том, что позднее пережил с "Эсмондом" и другими своими сочинениями, которые никому не понравились. Я чувствовал, что в некоторых кругах ко мне относились неприязненно, а значит, и предубежденно, и меня это тревожило. В их похвалах - я говорю о людях из другого стана - всегда ощущалась сдержанность и я, неизменно благожелательный к их главе, очень об этом сокрушался. Черт побери, о ком вы? - спросите вы меня. О Диккенсе, отвечу я, - конечно, о Диккенсе и его приверженцах, нет, мне не привиделась их сдержанность. Нельзя сказать, что они мне откровенно завидовали или не желали моего успеха, но я не мог не видеть их холодности. Знаете, как я обычно вел себя, прочитав восхитившую меня вещь Диккенса? Хватал извозчика, мчался к нему и радостно хлопал по плечу, если он был в пределах досягаемости, а если нет, расхваливал его всем и каждому. Помню, как, прочитав пятый выпуск "Домби и сына", я пришел в такой восторг, что запихнул журнал в карман, поспешил в редакцию "Панча", где, выложив его на стол редактора, заявил, что это изумительно, что Диккенс гений и мне с ним нечего тягаться. Мои сторонники заразились моим восторгом и вели себя соответственно, но когда весь Лондон гремел аплодисментами в мой адрес, услышал ли я от них хоть одно прямое, неуклончивое слово? Такого не последовало. Возможно, Диккенсу не нравилась "Ярмарка тщеславия", возможно, он не одобрял ее, не знаю, я его не спрашивал, но предпочел бы, чтобы он высказался откровенно, как друг и как мужчина, а не шептался с присными за моей спиной.

Признаюсь, я необычайно щепетилен в некоторых вопросах и, прежде всего, в вопросах чести. Пусть кто угодно бранит мою дурную внешность или бесталанность, я не скажу ни слова, но не позволю порочить мою честь. Я джентльмен и не вижу, почему мне нужно этого стесняться, я придерживаюсь джентльменского кодекса и надеюсь, что те, с кем я общаюсь, следуют ему же. Если, по-вашему, это звучит высокопарно, я объясню, что понимаю под словом "джентльмен". Конечно, не аристократа, вы знаете, что я и сам не аристократ, не богача - манеры не покупаются за деньги, но просто человека, который живет по-христиански, стараясь по мере сил придерживаться заповедей правды, скромности и благородства. Джентльмен не мошенничает, не лжет, не пользуется слабостью другого, не старается выдвинуться, - в общем, высокие идеалы джентльменства можно перечислять бесконечно, но ни один джентльмен не может сказать вам, в чем суть этого понятия, он просто это чувствует. Именно такое мое представление о джентльменстве и породило ссору, которая в то время вышла у меня с Джоном Форстером, правой рукой Диккенса: меня обвинили в неджентльменском поведении, и я не собирался этого терпеть, тем более что обвинение исходило от недружелюбных лиц. Я знал, что за этим выпадом стоит злоба, и это даже больше, чем оскорбление, меня подстегивало.

Ворошить старые ссоры - жалкое занятие, я знаю, что делать этого не следует, но чувство, которое я помню и сейчас, подсказывает мне, что то был не пустяк и тут нужно разобраться. С виду дело было самое обыкновенное, рассказ о нем не займет и шести строк. Я написал пародию на Форстера в серии "Лауреаты "Панча"", и он обиделся. Не знаю, имел ли он на то основания, но я находил свою заметку остроумной и дозволенной, и уж, конечно, ничуть не беспокоился о возможных последствиях - она была в своем роде вполне безобидна. Однако Форстер обиделся и сказал нашему общему приятелю Тому Тейлору, что "Теккерей коварен как дьявол", ибо писал это, прикидываясь другом. Таковы были его слова - "коварен как дьявол". Том их пересказал мне, и я немедленно поставил Форстера на место, он, в свою очередь, еще больше распалился. Неловко вспоминать дальнейшее, мы мигом оказались в гуще мальчишеской ссоры. Диккенса призвали как посредника, письма летали туда и обратно, выглядело это смешно, и через несколько дней я почувствовал, что сыт по горло этой историей. Что ж, единственный раз в жизни я, видно, проявил неуместную серьезность, но я не мог позволить, чтобы меня, пусть даже в минуту гнева, называли коварной бестией. Я не был коварен и не желал, чтобы обо мне так отзывались. По правде говоря, Форстеру не следовало говорить того, что он сказал, Тейлору не следовало это мне пересказывать, а мне - принимать так близко к сердцу. В конце концов, все мы выразили сожаление, после чего состоялось официальное примирение, но на наших отношениях осталась тень, так никогда и не рассеявшаяся. Все это заставило меня понять, что успех имеет свои опасные стороны, - чем еще можно было объяснить внезапное падение моей популярности? Год назад все меня любили, а теперь, когда я, можно сказать, стал знаменитостью, со всех сторон высыпали враги, и мне стало казаться, что лучше оставаться неприметным и любимым, чем славным и окруженным ненавистью из-за этой самой славы.

На самом деле, картина была не так уныла, ибо моя новообретенная слава привлекла ко мне друзей и почитателей, которых мне жаль было бы лишиться. Вот вам приятная история под конец главы. Как-то раз я сидел и работал как бешеный над очередным отрывком "Ярмарки тщеславия", когда от Уильяма Уильямса, литературного консультанта издательства "Смит, Элдер и Кo" мне принесли рукопись нового романа. При виде него я застонал - мне положительно некогда было читать чужие сочинения, когда следовало писать свое собственное, - но все же открыл его, решив прочесть страничку-другую из любопытства, и не успел опомниться, как совершенно утонул в нем. Роман назывался "Джейн Эйр" и принадлежал перу кого-то, выступавшего под именем Каррер Белл, я говорю "под именем", потому что для меня было несомненно, что автор - женщина. Но женщина или мужчина, а книга была прекрасная, с живым и ясным стилем, любовные сцены растрогали меня до слез. Надеюсь, мои похвалы помогли ее публикации, и я горжусь, если и в самом деле помог мисс Шарлотте Бронте в минуту, когда она нуждалась в помощи. Ее неумеренная ответная благодарность выразилась не только в письмах, но и в посвящении, которое она предпослала второму изданию книги, составив его в самых теплых выражениях. Читая его, прежде всего из-за того, что в нем описывался мой характер, но неузнаваемо. Мисс Бронте знала меня только по "Ярмарке тщеславия" и заключила из нее, что я являю собой подобие карающего ангела, ниспосланного бичевать слабых и грешных - гм-гм! Она не догадывалась, какие слухи вызвал этот ее шаг, ибо пол-Лондона увидели во мне Рочестера с минуты, как прочли посвящение и книгу. Бедная женщина была огорчена гораздо больше моего, она не знала прежде о моей больной жене и неизбежных гувернантках. Я подразнил бы ее этим, но можно ли дразнить Жанну д'Арк?

Ну вот, я рассказал вам все, что нужно, о своем большом успехе. Не слишком ли быстро он закончился, хоть вам, наверное, казалось, что я тяну и мямлю? Вот я стою на самой вершине славы и того не ведаю. Как так "не ведаю"? А вот так, не ведаю: ведь я считал, что "Ярмарка тщеславия" - только начало, что я буду писать все лучше и лучше и это лишь преддверие золотого века. Правда была бы непереносима, знай я ее наперед.

10

В зените славы - "Ярмарка тщеславия"

Кажется, никогда в жизни я не был в таком смятении духа, как в конце лета 1848 года. Закончив "Ярмарку тщеславия" и препоручив детей нежным заботам гувернантки мисс Александер, которая взяла их погостить к своим родным и тем весьма возвысилась в моих глазах, я тотчас отправился отдыхать на континент. Как я устал, заметно было всем, но как был опустошен душевно, знал лишь я один. Я перестал понимать, здоров я или болен, весел или грустен. Лишь только у меня появилось свободное время и больше никто ничего от меня не требовал: ни наборщики, ни дети, ни хозяйки светских салонов, последовал упадок сил, я с трудом заставлял себя подняться с постели, но и оставался в ней без малейшего удовольствия - меня не освежал многочасовой сон. Все стало мне безразлично, кроме недавнего прошлого: денно и нощно передо мной роились образы "Ярмарки тщеславия", я мысленно вступал с ними в беседу, воображал, что они сейчас делают, почти забыв, что это не живые люди, а порождения фантазии, уже изъятые из коловращения жизни. Я расстался с книгой, но она не рассталась со мной, в ней все было свежо и живо, словно случилось только накануне. Как будто из моего корсета вынули пластинки из китового уса - ничто больше не поддерживало мое обмякшее, дрожащее тело. Я погрузился в полное уныние, в черную тоску - чернее я ничего не знал в жизни. Часами я сидел, не отрывая глаз от моря и не испытывая ни малейшего желания встать, пройтись и недоуменно себя спрашивая, что это со мной случилось, почему ничто меня не радует. Впервые я отдаленно представил себе, что чувствовала моя бедная жена во время первого приступа болезни. Есть ли в жизни смысл? Стоит ли трудиться и подыматься с места? Кого все это тревожит? Ах, в этом-то и было дело: мне бы хотелось, чтоб обо мне тревожились. Но кто же? Мои дети? Они и так были достаточно встревожены; Матушка, никогда не перестававшая тревожиться? Нет, кое-кто другой, чье имя начиналось с Д. и Б., ибо моя болезнь отчасти объяснялась переутомлением, а больше одиночеством и ощущением покинутости, охватившим меня, лишь только начался мой отдых - что в нем радости, если у нас нет близкой души?

К этому времени все мои чувства безраздельно принадлежали Джейн Октавии Брукфилд, и больше я не притворялся, будто у меня по-прежнему есть жена, которая в один прекрасный день ко мне вернется. Нет, не подумайте, Изабелла была жива, но ее давно ничто не волновало, кроме обеда, стакана портвейна и рояля, можно было уезжать, приезжать, умирать, процветать - ей было все равно, и если я все реже навещал ее, то вовсе не потому, что позабыл ее, а потому, что за время моего отсутствия она меня забывала, я это ясно видел. Я слушал, как она играет свои пьески, весело мне улыбаясь, смотрел, как молодо она выглядит, и думал, что незачем мне продолжать эти мучения. Конечно, я был обязан о ней заботиться и прилагал все силы к тому, чтобы ей было хорошо, то был мой долг, но мне больше не нужно было утруждать себя соблюдением верности - она не помнила, что это такое; порой в начале посещения я чувствовал, что она не узнавала меня. Да и как ей было узнать своего Уильяма в этом серо-седом, немолодом мужчине? Она так и осталась двадцатипятилетней, а я между двумя визитами старел на целый век. Я для нее ничего не значил, нет, так нельзя сказать, это несправедливо, образ Уильяма никогда не покидал ее помраченного ума и под конец встречи она всегда вспоминала меня и была нежна, трогательно нежна, но если я не приезжал, она не замечала моего отсутствия. Я продолжал навещать ее, но из чувства долга, надежду я давно утратил, мне просто не хватало духу взглянуть правде в глаза. Я очень нуждался в том, чтобы рядом со мною была женщина, но как бы я ни цеплялся за воспоминания, ею не могла быть Изабелла.

Возможно, такова моя судьба - желать недостижимого, чем еще можно объяснить, что любовь к своей неизлечимо больной жене я сменил на любовь к чужой, не менее недоступной? Вы не находите, что тут есть что-то нездоровое и, как я ни стараюсь приписать это случайности, слова мои звучат неубедительно? Я очень долго не тревожился о том, что моя новая любовь безнадежна, и говорил себе, что мне довольно любить Джейн как сестру и что моему благоговению не нужно будущего. Любить значило для меня восхищаться, заботиться, радоваться, делиться, защищать, а не владеть, ласкать или как-нибудь иначе и столь же неуместно проявлять свои чувства. Я не хотел ни обладать, ни даже касаться женщины, в любви к которой признавался, я даже не хотел, чтобы она мне принадлежала, из-за чего был усыплен сознанием ложной безопасности - ощущал себя вне подозрений. Но под покровом братской любви во мне заговорило другое, пугавшее меня чувство, с которым вскоре я был не в силах справиться: Джейн стала внушать мне страсть, и чем больше я себя обманывал, тем сильней дрожал, встречаясь с ней глазами. (Вывешивайте самый большой и яркий флаг, какой только найдете, ибо я собираюсь высказаться, презрев запреты, налагаемые на эту тему, но - только о себе.) Клянусь вам, я переменился к Джейн, сам того не замечая, иначе это было бы безумием, сравнимым лишь с самоубийством, но так или иначе, чувство мое росло и вскоре дошло до того, что я не мог с ней находиться в одной комнате. Как ни старался я подавить свою любовь, ничего не помогало. Вы скажете, что нужно было тотчас порвать с ней и больше никогда не видеться. Я ждал от вас чего-нибудь подобного и повторю вам то, что говорил себе: зачем мне было это делать, зачем нам было расставаться? Как ни была мучительна моя любовь, я знал, что никогда не сделаю и _шага в сторону Джейн_. В этом была вся суть. Я был семейным человеком - отцом двух детей, и на меня можно было положиться. Разорвать нашу дружбу значило признаться, что я не в силах с собой справиться, но я отлично знал, что справлюсь, зачем же мне было лишаться самых дорогих друзей?

Спустя несколько месяцев после того, как я осознал истину, я все еще был преисполнен похвального намерения держаться безупречно и искренне на это уповал. Но боже, как я мучился! Когда я бывал один, я думал лишь о Джейн и чувствовал, что, потеряв ее, утрачу веру в жизнь и окончательно собьюсь с пути. Мне представлялось, что любовь не может быть дурна: в любви есть бог, она должна нести добро. В молитвах я вновь и вновь благодарил Уильяма и обещал не посрамить его доверия. Я так же смиренно боготворил Джейн, как и раньше, и благословлял ее мужа за то, что истязаю себя с его полного одобрения, но думаю, даже я взбунтовался бы в конце концов против тягот такого сурового режима, если бы мной не владела полная уверенность, что Джейн отвечает мне взаимностью. Довольно было мне взглянуть в ее глаза, и я видел, что она разделяет мои муки, я знал, что это не плод моего воображения и что она меня любит. Могу ли я представить доказательства, спрашиваете вы меня, кроме пустой болтовни о глазах? Нет, не могу, Джейн ни разу не доверилась бумаге, но это ничего не меняет, я не был молокососом, бредившим любовью и видевшим в каждой женщине жертву своей неотразимости, я приближался к сорока годам и сохранил мало иллюзий. Джейн Брукфилд любила меня, и это так же верно, как то, что я любил ее. Вот все, что я могу сказать, не выходя за рамки доверия, которые преступать нельзя.

Не знаю, сколько времени все это продолжалось бы, если бы какой-то доброжелатель не нашептал Брукфилду, что он простак, и не подсказал ему по дружбе, что могут подумать в свете о моих ежедневных посещениях его дома. Когда я, отдохнувший, но все такой же мрачный вернулся из своей поездки на континент, я был к Джейн ближе, чем когда-либо. Осенью я останавливался у них на Кливден-Корт и думаю, что именно в это счастливое время некто, кого мы оставим безымянным, осудил нашу дружбу и подбил Брукфилда сказать мне, что нам следует вернуться к более приемлемой форме отношений. Уильям заявил мне, что я пишу и появляюсь слишком часто и что писать я должен лишь в ответ, а навещать их дом - лишь по приглашению. Мой гнев сравним был только с моим горем - мог ли я выжить на голодном рационе, отныне мне предписанном? Я с нетерпением ждал почты, и когда от Джейн пришел куцый обрывок письма, каким потоком слов я разразился в ответ! Наверное, вы презираете меня за то, что я согласился на такие условия, по-вашему, мне следовало заявить: "Прекрасно, сэр, раз так, прощайте и подите к дьяволу вместе с вашей женой". Возможно, вы бы стали больше уважать меня, пошли я Брукфилду вызов и проткни его шпагой, которую в подобных драматических коллизиях Титмарш вытаскивает из ножен. В ответ могу сказать только одно: если вам по душе такие мелодрамы, вы не знаете, что такое любовь. Ради любви можно пойти на все, можно продать душу дьяволу, чтобы бросить один-единственный взгляд на любимую, можно месяцами ждать встречи. Несправедливость приговора Брукфилда заставила меня кипеть от ярости, но я не возражал - мне ничего не оставалось делать. Единственное утешение я находил в стихах - я изливал в них душу и посылал Джейн. Она на них не отзывалась и писала мне светские послания, в которых пересказывала, что сказал или сделал ее муж, и давала советы, как беречь здоровье. Я ненавидел эти жалкие, по-родственному заботливые письма, но не мог без них жить. От одного вида ее почерка на конверте я чувствовал себя счастливым целый день.

Ей, конечно, приходилось много хуже. Негоже мне соваться в супружеские отношения Брукфилдов, но судите сами, может ли умная, тонко чувствующая женщина быть счастлива с гораздо менее умным, властным мужем, который зачастую не считается с ее желаниями? Мне одному известны горести, выпадавшие на ее долю, и я сохраню их в тайне. Она покорилась нашей разлуке, потому что у нас не было иного выхода. Конечно, мы могли пойти на сделку с дьяволом и убежать вдвоем, но в мире не нашлось бы места, где нас не жег бы стыд из-за оставленного позади разгрома. Преодолеть разделявшие нас препятствия было невозможно, поэтому я продолжал тосковать о Джейн, все глубже загоняя себя в болезнь и расшатывая свое и без того подорванное здоровье. Сокрушительный удар довершил мои несчастья: Брукфилд сообщил мне конфиденциально, что Джейн весной ждет разрешения от бремени, один бог знает, как я задрожал при этом известии, как побледнел, нахмурился, как жаждал оказаться где угодно, но только не в его гостиной. То была полная неожиданность - после стольких лет бездетного брака, сейчас, когда она любила меня, носить его дитя - это было ужасно! Ревность моя была безудержна, обида безобразна, ужас неподделен. День за днем мне предстояло наблюдать, как раздается тело любимой женщины из-за ребенка, зачатого не от меня. Неважно, что отцом малютки был ее муж, мне виделось тут что-то непристойное, похожее на неотвязные кошмары, преследовавшие меня по ночам. Как вынести такую муку? Когда мне приказали умерить свое чересчур пылкое обожание, пилюля была горькой, но то был комар в сравнении с этой новой, величиной с верблюда.

Со временем я успокоился и начал разделять радость Джейн. Она так тосковала по ребенку и совсем было отчаялась. Теперь это ее утешит и утолит печаль, которую ей причинила наша разлука, и было бы несправедливо, если бы я не разделил с ней ее радость. За Брукфилда я тоже должен порадоваться, ведь он мой друг. До чего запутанный клубок - как я терзался, как хотел когда-нибудь его распутать. Ребенок скрепит их союз неразрывными узами, нас с Джейн отныне будут разделять три ангелочка - мои девочки и ее крошка. Могли ли мы обречь этих детей на муки и повести себя как эгоисты? О нет, мы неспособны были на подобную жестокость. И я по-прежнему ходил к ним в дом, когда мне позволяли, делил общество Джейн с любым случайным гостем, смотрел на нее издали, вел светскую беседу и про себя дивился, как я все это выношу, а после, когда очередное самоистязание кончалось и я оставался в своей комнате один, возводил каждый ее взгляд в событие и цеплялся, словно утопающий, за каждое прикосновение ее руки, когда прощался или вел ее к столу. Это было чудовищно. Не сомневаюсь, что Брукфилды не хуже моего понимали чудовищность происходящего; отчего Уильям не отказал мне от дома сразу же? Зачем он позволял мне думать, будто наша дружба может продолжаться? Толкуйте это как хотите, но я подозреваю, что ему было приятно наблюдать, как я поклоняюсь его жене, а ей я был нужен не меньше, чем она мне.

У каждого из нас есть в жизни обстоятельства, которых нелегко касаться, такова и моя история. Если вы приведете мне в пример мужчину, чье сердце не было опалено несчастной любовью, я докажу вам, что он не жил по-настоящему и не растратил те кладези и водоемы чувств, которые лежат в его душе нетронутыми, пусть он и счастлив, и доволен - он меньше человек, чем мог бы быть. Когда-то я считал, что обрести хорошую жену и теплый очаг, уметь прокормиться и делать свое дело - это и значит жить, как должно: стремиться надо к тихим водам, но сейчас мне думается, что только в буре формируется характер, - ее намеренно не ищут, но с неизбежностью находят, когда оставляют спокойную гавань и устремляются навстречу риску. Пожалуй, я так же не хотел бы избежать выпавших мне на долю бурь и непогод, как не хотел бы остаться навсегда ребенком, хотя выстаивать их было тяжко. Нет, я не верю, что у каждой тучи есть серебряная изнанка или что бог испытывает тех, кого любит, но думаю, что нам не следует бояться риска - благодаря ему мы учимся, а если иным из нас назначено изведать больше, чем собратьям, давайте постараемся узнать как можно больше. Позвольте вам посоветовать: стремитесь вперед, покорно принимая все происходящее, не жалуйтесь, если выходите из испытания измученным и душевно сломленным, зато вы многое узнаете, научитесь сочувствовать своим товарищам по плаванию и, добравшись до другого берега, порадуетесь, что пустились в путь.

Вы замечаете, что каждое упоминание о Джейн Брукфилд настраивает меня невероятно философски? Я над собой не властен - даже после стольких лет я падаю духом, вспоминая те времена, и не могу не предаваться мрачным, беспокойным мыслям. Единственное, что спасало меня тогда, как спасает и теперь, когда накатывает прежняя тоска, - это причуды окружающих; нередко, поражаясь их нелепости, я вслух смеюсь над их диковинной чванливостью или безумием и говорю себе, что мир смешон и нет причины принимать его всерьез. Помню, как раз закончив "Ярмарку тщеславия", я очень тосковал во время своего отдыха, но как-то, сидя в ресторане и тупо глядя в меню, заметил с великим изумлением, что дама за соседним столиком, недавно громогласно заявлявшая, что чувствует себя ужасно, буквально умирает и ничего не может взять в рот, поглотила немыслимые горы снеди и тут же впала вновь в свою предсмертную истому. Столь неумеренная глупость так меня развеселила, что я на время совершенно позабыл свою тоску и понял, что открыл секрет. Чем больше я смотрел и наблюдал, тем больше развлекался, а вскоре и совсем пришел в себя. Когда мы подавлены, нет ничего хуже, чем запереться в четырех стенах и пестовать свою тоску как хворого зверька, вместо того чтобы воспользоваться тем, что нас от прочих тварей отличает, - нашим разумом. Чтобы забыться, нужно занять ум, и, значит, нужно непрестанно давать ему пищу и повод для работы, что мы и делаем, когда выходим из дому и наблюдаем за происходящим.

Трудно вообразить, сколько раз я повторял себе все это с тех пор, как получил известие о том, что Джейн ждет ребенка. Нет, я не уединялся в своей комнате и не предавался скорби, и, если не работал, выезжал в свет, как и встарь. Я посещал теперь самые знатные дома, но хоть и радовался случаю увидеть Дизраэли или Пальмерстона, это не вызывало у меня прежнего воодушевления. Я жил, как в трауре, и если в обществе, в котором я вращался, меня поругивали за угрюмый нрав' и мрачность, то правильно делали, тем более что причин тому они не знали. Догадываетесь ли вы, что, кроме отношений с Джейн, усугубляло мою мрачность? Как ни странно, моя работа. Да, верно, обо мне говорил весь Лондон, у моих ног лежал литературный мир, издатели осаждали мою дверь, требуя новой книги, но, оказавшись первой скрипкой, я был не в силах удержать смычок. "Пенденнис" совсем не продвигался вперед, хотя первый выпуск вышел в свет еще в ноябре 1848 года. Я начал его, не очень точно зная, каким он будет, задумав два-три образа и общие контуры сюжета, чего мне казалось достаточно, ибо так было и с "Ярмаркой тщеславия". К несчастью, "Пенденнис" не последовал ее примеру, работалось мне медленно, я утешал себя тем, что книги пишутся по-разному, что это самое начало, спешить пока некуда, что я еще не отдохнул, не нужно торопиться и тому подобное. Я бы не допустил выхода первой части, если бы не искус денег. "Ярмарка тщеславия" покрыла все мои долги, а после смерти бабушки я получил наследство, и, значит, следующий год был обеспечен, но я научился смотреть дальше собственного носа и понимал, что нужно ковать железо, пока горячо - я рвался возместить потерянное состояние и обеспечить будущее жены и детей. Я знаю, вы хотите сказать, что это губительно для дела - позднее я и сам стал так думать, но в ту пору у меня еще не было подобных опасений, да я и все равно бы взялся за "Пенденниса", даже если бы не нуждался в деньгах. Тут не было ничего опасного: мои писательские требования оставались высокими, я не намерен был компрометировать себя ради сомнительных рынков сбыта, но все равно было ужасно писать такую тягомотину, когда в противном стане Диккенс печатал "Дэвида Копперфилда". Не стану спрашивать, читали ли вы его, его все читали, он прекрасен. Друзья мне льстили, один зашел так далеко, что уверял, будто я затмил его "Пенденнисом", - о, что за ложь, ведь Диккенс превзошел тут самого себя, я первый готов был в этом поклясться. Но между нами говоря, я думаю, что "Дэвид Копперфилд" стал лучшей книгой Диккенса, оставив позади все прежние романы, ибо он усвоил урок, преподанный ему романом Другого Автора. Он понял подсказку "Ярмарки тщеславия" и, ко всеобщей радости, заметно упростил свой стиль. Наверное, сам бы он в этом не признался, - по крайней мере, мне так кажется, - но посмотрите беспристрастно - и вы будете поражены открывшимся. Можно было бы ожидать, что под воздействием "Дэвида Копперфилда" я испытаю прилив сил, но какое там! - я продолжал с трудом брести вперед, медленно и мучительно выдавливая из себя одну унылую главу за другой. Меня пугал не только мой черепаший темп, но и легкость, с которой я способен был упустить нить повествования, напрочь забыть целые эпизоды, имена героев и тому подобное. Казалось, слабоумие подстерегало меня за углом, и я опасался, что Анни вскоре придется нянчить бессвязно бормочущего старика и утирать ему слюнявый рот. Я с ужасом заметил, что в моем творении нет ни живости, ни веселья, - оно и понятно, ибо сам автор не ощущал ни того, ни другого. Мои светские вылазки не доставляли мне удовольствия; наливаться кларетом было, конечно, приятно, но это вызывало удушье и тяжесть в голове на следующее утро. После целого дня угрюмого нанизывания бесцветных слов мне необходимо было посетить питейное заведение, напоминавшее раскаленную топку, где из-за давки буйствовали посетители и где я подымал стакан отменной влаги размером с канделябр и осушал его, прислушиваясь к разговорам окружающих, словно старый филер, удивляясь про себя, какого черта я здесь делаю. В памфлете того времени я был поименован "книжных дел мастером на все руки", специалистом по "откалыванию несообразностей". Неужели это было справедливо? Неужели я был способен лишь на это? Но если в моей душе и вспыхивали крошечные искорки протеста, я вынужден был согласиться. Изо дня в день я до семи часов вечера корпел над рукописью, и результат бывал ничтожен - я исписывал назначенное количество страниц и этим все исчерпывалось. После каждой порции я чувствовал себя усталым и больным и ужасался перспективе тотчас же впрячься в работу снова. Но отступать было невозможно: за первые выпуски я получил больше денег, чем за всю "Ярмарку тщеславия", но не скажу вам, сколько именно, чтобы вас не покоробило, что за плохие книги писатели получают столько же, сколько за хорошие. Но книги это бизнес, как и многое другое, издатели - бизнесмены, готовые нанять вас по цене, которую вы получили за последнюю работу, а это значит, что автор порою получает за последнюю плохую книгу вдвое больше, чем за предыдущую хорошую. Успокаивает лишь то, что так не может продолжаться вечно: если ваша последняя книга провалится, за следующую заплатят очень мало, как бы она ни была хороша. Возможно, вы полагаете, что я проявляю нездоровый интерес к презренному металлу, вместо того чтобы витать в облаках в поисках вдохновения, как приличествует писателю, но замечу вам, что ни разу в жизни не встречал собрата-литератора, не озабоченного тем же, и что у читающей публики сложилось совершенно неверное представление о предмете. Почему нам нельзя заботиться о том, сколько мы зарабатываем? Почему нам следует стыдиться признания, что, уповая тронуть ваше сердце, мы заодно надеемся прокормиться пером? Смею вас уверить, я бы не стал писать бесплатно, и ничуть не верю, что это умаляет то, что я пишу. Деньги, дорогой сэр, отличный стимул.

Однако стимул этот оказался слаб и не помог мне написать тогда что-либо стоящее. То был один из худших периодов в моей жизни, хуже болезни Изабеллы: в ту пору, как ни велика была трагедия, я был здоров и даже доволен собой, но в дни, когда я начинал "Пенденниса", самочувствие мое было ужасно, и впереди я не ждал ничего хорошего. Таких периодов следует остерегаться, этих ужасных провалов между волнами, когда, по нашему твердому убеждению, нам больше не бывать на гребне. Мне в жизни чаще приходилось отчаянно барахтаться между волнами, чем выплывать из глубины, и эти беспросветно-серые дни - большее испытание жизнеспособности, чем настоящий шторм. Когда я замечаю, что меня затягивает мертвая зыбь, я начинаю, сдирая кожу с рук, отчаянно цепляться за корабль, и поскольку у меня немалый опыт, должен признаться, что довольно ловко управляюсь.

Конечно, порою я борюсь напрасно, и что тогда? Тогда оказывается, что мой недуг никакая не хандра, а самая настоящая болезнь, и все мои усилия, как правило, бесплодные, не говорить себе правды еще глубже загоняют меня в болезнь. Именно так и случилось осенью 1849 года. Я вернулся в Лондон после короткого и драгоценного отдыха подле Джейн Брукфилд на острове Уайт, уверяя себя, что плохо себя чувствую из-за разлуки, из-за возвращения к томительному "Пенденнису", - меня не отпускала боль и мнимое, как мне казалось, ощущение жара, но то было приближение телесного недуга. Сколько помнится, диагноза мне так и не поставили, но как бы моя хворь ни называлась, она унесла три месяца жизни и едва меня не прикончила, однако в чем-то - я в это искренне верю - непредсказуемо меня улучшила, и я благодарю за нее судьбу. Не правда ли, звучит невероятно - можно ли благодарить судьбу за тяжкую болезнь? Тем не менее это правда, сейчас я объясню, что хочу сказать, и вы, быть может, со мною согласитесь.

Я мало что помню о начале болезни, помню только, что потерял сознание и меня перенесли в постель, затем поднялась невероятная суета: доктора и какие-то другие люди склонялись над кроватью, в которой я лежал, нимало не тревожась о случившемся. Много дней я терял сознание и снова приходил в себя, ощущая только муки, боль и озноб, но даже их воспринимая как-то отстраненно, словно издалека. Иногда меня обуревали страшные мысли о моих девочках, и тогда тревога обостряла терзавшую меня боль, но чаще всего я был во власти какой-то, пожалуй, приятной бесчувственности, которая отнимала всю мою волю. Я и на миг не допускаю мысли, что боролся за жизнь, оказавшись тогда у смертного порога, напротив, я от всего сердца говорил: "Да будет воля Твоя". Я не испугался смерти, увидев ее так близко, и знаю, что не испытаю ужаса, когда вскоре окажусь подле нее снова. Трудно умирать лишь тем, кто упрямо цепляется за жизнь, но я не стану за нее цепляться. Когда пробьет мой час, я буду наготове, вы не увидите моих сомнений - я не спрошу, неужто мне пора. Помню, что тогда, незадолго перед моими собственными играми со смертью, я ездил в Париж навещать престарелую родственницу и с каким-то холодным ужасом смотрел на то, что ждет нас всех, и думал про себя, как мне хотелось бы не подвергаться ничему подобному. Передо мной лежала худая, серо-желтая, беззубая старуха, которая металась, обессиленно постанывала и отчаянно сопротивлялась неизбежному даже в последние минуты. Как она боролась, и как я дивился ее цепкости и спрашивал себя, найдутся ли у меня силы сопротивляться так же, когда придет мой час. Да пребудет с нами милость господня!

Постепенно я выходил из этого полубессознательного состояния, в котором чувствовал лишь равнодушие к происходившему - по-новому увидел дорогие лица Анни и Минни и полюбил их вновь. Стараясь восстановить силы, я лежал долгие недели, исполненный одним лишь новым, чудесным ощущением счастья от того, что выжил и любим, от того, какое благо каждый божий день. Пожалуй, вернее всего сказать, что несмотря на слабость или, скорее, благодаря слабости, я был чист и кроток, словно высвободился из тисков постоянного противоборства с заботами и неприятностями. Я не знал ни того, что со мной было, ни того, что ждало меня впереди, но ко мне вернулась вера в жизнь. Солнце вставало и садилось, а тем временем добрые люди преданно за мной ухаживали. О, доброта на свете поразительна! Едва ли не каждые пять минут слышался стук в дверь и дорогому мистеру Теккерею передавали очередную записку и гостинец. Каждая дама в Лондоне почитала своим долгом приготовить больному желе и питательный бульон и отослать их с самыми горячими заверениями в своей безмерной преданности. Вы думаете, я пытался их остановить? Ничуть не бывало, я купался в любви, считал и пересчитывал, как много у меня друзей, благодарил судьбу и лежа размышлял, как много упустил в те мрачные дни плаксивой жалости к себе, предшествовавшие моей болезни. Голова моя раскалывалась она полна была Джейн Брукфилд и "Пенденниса", больше в ней ничего тогда не умещалось, но ведь имелись и другие люди, и другие интересы, которых я предпочитал не замечать. Я обещал себе, что больше этого не допущу - не стану закрывать глаза и уши, забыв про целый мир.

Едва я смог двигаться, я отправился в Брайтон, чтобы набраться сил, и наслаждался там роскошью безделия и праздности. Закутанного в шали и пледы, меня выкатывали в кресле на мол, откуда я каждый день следил за устремлявшимися вниз чайками, слушал их крики, ощущал на щеках жжение соленых брызг и ветра, и мне хотелось прыгать и кричать от счастья, но не хватало сил. Силы возвращались медленно, возможно, к счастью, ибо моя телесная слабость продлила часы отдохновения и дала мне время осознать мои планы. Я заметил, что лежа в кресле у воды думаю совсем не так поспешно и смятенно, как в Лондоне, где на меня давила ежедневная работа, а в более тихом и прозрачном духе. Что ж, нужно снова взяться за "Пенденниса", прерванного болезнью, - несколько месяцев он не поступал в продажу - нужно встряхнуть как следует эту историю и приложить все силы, чтоб оживить повествование и вновь привлечь внимание публики, - вот вам самое замечательное следствие моей болезни. Ко мне вернулось честолюбие в минуту, когда я счел, что с ним покончено, или, скорее, вернулось мое рвение к работе. Если прежде я ужасался мысли, что нужно сесть за стол, и даже самый вид пера, чернил и бумаги вызывал у меня отвращение, то сейчас мне не терпелось иметь под рукой орудия моего ремесла, чтоб энергично взяться за дело. Во мне пробудилось прежнее желание писать, я понимал, что оно во что-то выльется, и мне это казалось маленьким чудом. Я ему очень радовался, ведь я уже счел себя мошенником, возненавидел писательство, стал видеть в нем лишь средство заработка, сомневаясь, есть ли во мне хоть, искра таланта; как же я возликовал, когда почувствовал, что, словно двадцатилетний юноша, горю желанием попробовать свое перо. Без дела я не мог быть счастлив; как бы я ни был богат и обеспечен, я не хотел бы жить на свете, не представляя своего труда на суд других, - в последнее время (особенно когда мне хочется поворчать на тяготы писательства) я часто напоминаю себе об этом. Вновь пробудившееся желание писать доставило мне одну из величайших радостей.

Не стану больше распространяться о своей болезни, иначе уподоблюсь тем несчастным, которые с таким великим удовольствием рассказывают о своих мучениях, что это противоречит всякой логике. Они привносят в свой недуг всю мистику святого причастия, стараясь представить себя подвижниками вследствие перенесенных, по их словам, страданий. Болезнь не менее важное событие в их жизни, чем их собственное зачатие, и, кажется, они ее описывают с той же сомнительной достоверностью. Какое нагромождение деталей! Как они смакуют симптомы: щекочущий кашель во вторник, режущая боль в животе в среду, жар в четверг, бред в пятницу, ломота в суставах в субботу, тошнота в воскресенье, сыпь в понедельник, после чего, вконец измученные, мы снова попадаем во вторник, чтобы услышать все сначала. В глазах этих людей врачи - верховные жрецы, и каждое их слово свято. С достойной сожаления радостью они расписывают, как эскулапы противоречили друг другу, пока не объявился, наконец, такой, который сказал, что в жизни не встречал ничего подобного что это худший случай в Лондоне, худший в его практике, худший в истории медицины, и, можете не сомневаться, ему и выпадает честь исцеления, так что наш собеседник становится его коронным пациентом. Что же касается лекарств, то, боже мой, как эти люди многословны! Настои, микстуры, таблетки, порошки всех видов, форм и оттенков, точно отмеряемые серебряными ложками, зажатыми в трясущихся руках, принимаемые по дням, часам, минутам с сосредоточенной страстью, пока в каждый уголок, в каждую пору их тела не оказывается влито какое-нибудь снадобье, и все это в количествах, достаточных, чтобы аптекарь целый год купался в роскоши. Из слов этих недужных становится понятно, что то было самое волнующее переживание в их жизни, но если вам достанет смелости заметить это вслух, воздух огласится криками, что вы бесчувственный наглец, после чего они лишатся чувств и снова расхвораются, так что лучше поостерегитесь. Все дело в том, что никто из них не хочет выздоравливать. Из их рассказа ясно, что они тоскуют по болезни, чего не смеют заявить, но не способны и скрыть.

Полагаю, о моей болезни сказано достаточно, из подобных испытаний мы выходим эдакими моралистами, мудрыми-премудрыми, и ждем, что все склонят к нам слух и будут нам сосредоточенно внимать. Как вы догадываетесь, происшедшее ничуть не облегчило моего положения. Поскольку "Пенденнис" задержался, мне предстояло наверстать упущенное время, а заодно и переделать его - черная работа, не радовавшая меня даже в нынешнем благостном состоянии. Мне не терпелось взяться за перо и снова показать, на что я способен, но будь моя воля, я выбрал бы не эту, давно наскучившую книгу. Однако ничего другого мне не оставалось, я был далек от процветания, поэтому чем больше денег можно было заработать, тем лучше. Кстати, насколько меньше нас страшила бы Серьезная Болезнь, не ведай мы, во что нам станет каждая минута лихорадки. Тревога о том, в какую сумму обойдется нам недуг, доводит до крайне тяжелого состояния гораздо больше людей, чем мне хочется думать. Только скажите, что доктору и аптекарю уплатят не из нашего кармана и что жалованье чудесным образом будет поступать, даже когда мы не работаем, и вы увидите, как быстро мы поправимся. У меня - нашелся добрый друг, предложивший мне взаймы денег, чтобы я мог свести концы с концами, по-моему, он проявил гораздо больше здравомыслия, чем все остальные вместе взятые, осыпавшие меня подарками. Он сумел поставить себя на мое место, а это ценнее, чем участие и сострадание. Правду сказать, мои расходы удвоились за время болезни: девочки, по странному обыкновению девочек, выросли и стали нуждаться в более дорогих вещах, матушка, что было неотвратимо, постарела и больше нуждалась в заботе и помощи, мое хозяйство непрерывно расширялось и требовало новых и новых рабочих рук, - ни в чем, что было нам доступно, мы так себя и не ограничили. Мы жили на широкую ногу, и я не склонен был менять привычки, болезнь меня, конечно, напугала, но не настолько, чтоб я решился экономить, готовясь к ее следующей атаке. Мой новый спутник звался Оптимизм, и Оптимизм не позволял мне жертвовать комфортом и позорно поддаваться панике. Мои планы откладывать средства на будущее не заходили так далеко, чтоб я стал ущемлять себя в настоящем. Я не желал отказываться от удобств, а значит, и от некоторой привычной толики роскоши, и это не подлежало пересмотру. Не могу вам сказать, до чего я рад, что усвоил этот свободный взгляд на вещи. Теперь, когда у меня так много денег и так мало от них проку, было бы ужасно вспоминать, что я отказал себе в собственном выезде, а девочкам в нарядах ради того, чтоб сэкономить несколько жалких фунтов, которыми, в конце концов, я даже и не воспользовался. Конечно, вы можете мне возразить со свойственной вам логикой, что я бы рассуждал иначе, если бы в пятьдесят лет сидел без гроша, - тогда бы я горько сожалел об этом лишнем экипаже и о ненужных новых платьях, но я так не считаю. Окажись я сегодня в беспросветной нужде, что изменили бы эти безделицы? Почти ничего, зато в свое время они доставили нам много удовольствия. Надеюсь, с этим вы согласны?

Ну вот, я шел вперед, взбодрившись духом и с надеждой в сердце, хотя порою чувствовал в нем легкое покалывание (вы знаете, кто был тому причиной), державшееся очень долго после того, как здоровье мое во всех остальных отношениях поправилось. Интересно, что ждет меня в делах сердечных в следующей главе? Но что бы меня ни ожидало, я был намерен сохранять жизнелюбие и ясность духа и не поддаваться обстоятельствам. Признаюсь, однако, что меня томило предчувствие чего-то в будущем, - не решаюсь употребить слово более определенное. Я был уверен, что вскоре со мной случится что-то важное, но не догадывался, что это может быть такое. А вы догадываетесь? Тогда вы проницательней меня.

11

На новом пути

Вскоре здоровье мое совсем поправилось, ко мне вернулись прежние силы, и я, как встарь, порхал по всему Лондону. Мне не терпелось побыстрей отбарабанить свою проповедь - роман "Пенденнис" (казалось, он выходил из-под пера пастора, а не сатирика), чтобы приняться за новый труд, который клокотал в моей груди и рвался наружу. Наверное, так всегда бывает, и нас влечет неначатая книга, грядущий праздник, предстоящие каникулы... на мой взгляд, это к лучшему: ведь если будущее перестанет нас манить, нам не захочется идти вперед. Мне было б очень грустно лишиться своей тайной веры в близость счастливых перемен; как, потерять надежду на то, что новый замысел даст дивный плод и следующая книга станет откровением? Нет, это было бы ужасно, по мне уж лучше риск, что все ожидания пойдут прахом и обернутся еще одним провалом. В конце концов, провалы входят в правила игры - они неизбежны. Любой писатель предпочитает взяться за новую книгу, а не возиться с переделками и исправлениями старой, и я здесь не исключение. Чистый лист бумаги, остро очиненное перо и свежий замысел - вот радости, которые нам доставляет ремесло. Недели через две порыв угаснет, перо сломается, бумага покроется помарками, но это оборотная сторона дела, и надо с ней мириться.

Итак, я с радостью вернулся к прежним привычкам и четыре раза в неделю веселым вертопрахом выезжал, в свет порезвиться, и все же я переменился мне и, самому это было заметно - и к обязанностям, и к развлечениям. Мое неистребимое, казалось, легкомыслие куда-то испарилось и уступило место чинной трезвости, удивлявшей меня самого и удивлявшей не всегда приятно. Ей-богу, не стоит гордиться легкомыслием, но оно как-то больше сродни тому стилю жизни, который я нахожу приемлемым. Конечно, я догадывался, что в моей умеренности сказывался возраст - я приближался к сорокалетию. Немолодого человека не смешит любая малость, к тому же, по мнению некоторых, я и вовсе должен был напустить на себя сановный вид, тщательно взвешивать каждое слово, не улыбаться и изображать из себя кладезь премудрости, по большей части, горькой. Мисс Шарлотта Бронте, например, неустанно попрекала меня неуместной веселостью, призывала быть достойным автора "Ярмарки тщеславия", роль которого я сам себе назначил, и моя несговорчивость очень ее огорчала. Какая она была странная, упокой господи ее душу, и на жизнь, и на литературу мы смотрели совсем по-разному, да я и мало знал ее - встречались мы всего раз шесть. Но и этого было довольно, чтоб угадать за хрупкой внешностью стальной характер - она держалась несгибаемо, а ее большие серые немигающие глаза горели страстью. По-моему, в этом мире немногое ей доставляло радость, френолог не отыскал бы на ее голове шишки счастья, как я не отыскал во всех ее речах ни тени юмора. Возможно, жизнь не баловала ее поводами для веселья, но суть не в них: одни смеются даже по дороге на виселицу и в смертный час острят и забавляются, другие сидят с каменными лицами в компании, где царит самое что ни на есть заразительное веселье. Впрочем, характер мисс Бронте, по правде говоря, не вызывавший у меня восторга, докучал мне гораздо меньше, чем ее постоянные требования, чтобы каждая новая книга была крестовым! походом против того или иного порока, а каждый автор - рыцарем не только в книгах, но и в жизни. По-моему, она решила, что весь остаток дней я должен посвятить искоренению язв, которые обнажил в "Ярмарке тщеславия", и шутки по поводу этой моей миссии приводили ее в немалое негодование. Да и вообще она не одобряла шуток - воспринимала их совершенно серьезно и, честно сказать, очень меня этим раздражала. Мне как человеку бесконечно чужда подобная бескомпромиссная серьезность, эдакая мрачная решимость все понимать буквально, свидетельствующая, на мой взгляд, о поистине плачевном отсутствии жизненного опыта. Поверьте, мне отвратительна пустая болтовня, которая гремит, прокатываясь эхом, по гостиным Англии, так что, в конце концов, отчаиваешься услышать что-нибудь более осмысленное, чем "Прекрасный день, не правда ли?", но, согласитесь, невозможно разражаться целой лекцией в ответ на безобидную остроту вроде тех, которые я отпускал в присутствии мисс Бронте и которые не вынесли бы повторения на страницах этой книги.

Помню, однажды вечером она особенно неистовствовала, и я еле сдерживался, чтоб не смутить ее каким-нибудь шутливым замечанием, но не мог себе этого позволить - мисс Бронте была моей гостьей. Вы, любезные читатели, верно, давненько недоумеваете, как это я, так широко пользовавшийся гостеприимством в Лондоне, ни разу до сих пор не заикнулся о том, кого и как принимал у себя дома. Мой дом и впрямь в те дни не славился радушием, более того, я делал все возможное, чтоб никого не приглашать, порою доходя до неприличия, но вы, надеюсь, не заподозрили меня в прижимистости? Ведь у меня не было жены, а, значит, и хозяйки, что крайне затрудняло исполнение светских обязанностей. Гораздо проще и удобнее было потчевать гостей в клубе, и, думаю, я делал это с достаточным размахом, но мисс Бронте была дамой и, значит, принять ее, раз уж я это надумал, можно было только дома, но приглашать ее одну было бы не совсем прилично, и я позвал друзей, короче говоря, не успел я оглянуться, как оказалось, что устраиваю званый ужин. Что за кошмар эти домашние приемы! Впрочем, сейчас, когда я наблюдаю, какое удовольствие доставляют подобные празднества моим дочкам, я понимаю, что не все со мной согласны. В доме подымается невероятная суматоха, слуги остервенело мечутся по комнатам, чтобы собрать необходимые принадлежности, слишком роскошные для повседневной жизни и рассыпанные по комодам, ящикам, шкафам, коробкам; кухня превращается в священную обитель, кухарка - в примадонну, и пока она занята столь важными делами, ее нельзя унизить просьбой приготовить что-нибудь незатейливое, вроде яичницы с беконом, а потому несколько дней все голодают. К тому времени, когда настал долгожданный июньский вечер, на который было назначено это грандиозное празднество, настроение мое окончательно испортилось: не находя себе места, я бродил по дому, проклиная эту дурацкую затею, и кричал, что больше не поддамся и в последний раз участвую в подобной глупости. Анни и Минни не разделяли моих чувств и были упоены царившей суетой и всеобщим возбуждением. Им было позволено остаться со взрослыми - даже каменное сердце не устояло бы перед их отчаянными просьбами, - и вот, все в лентах и кисее, они замерли на ступеньках, готовые восхищаться каждым гостем. Бедные мои глупышки, как они, наверное, были разочарованы, разве что приглашенные вели себя занятнее, чем представлялось? моему взору. Мисс Бронте, одетая в глухое темное платье, сурово глянула на моих дочурок, когда я вел ее к столу; какую смешную пару мы собой являли: я - встрепанный, громадный, она - едва мне по плечо, крохотная и очень подтянутая. Однако никто при виде нас не засмеялся, да и мое оживление вскоре угасло, сменившись парализующей скукой. Как это было мучительно - держа руки по швам, давать прямые ответы на самые что ни на есть прямые вопросы и, не отважившись ни на одно живое слово, наблюдать, как в этой смирительной рубашке глупеет вся собравшаяся компания, среди которой, право, было несколько отличных остроумцев. Уставившись на чадящие свечи - в тот вечер все шло из рук вон плохо - и на видневшееся за ними напряженное лицо мисс Бронте, я с трудом подавлял зевоту. Казалось, пытке не будет конца. Я мужественно заставлял себя сосредоточиться на важных, злободневных темах, вокруг которых велась застольная беседа, и вслушивался в один невыносимо скучный монолог за другим. Что, интересно, думала сама мисс Бронте? Томилась ли, подобно мне, или забава была в ее вкусе? Когда я проводил ее, на душе у меня было так скверно и тяжко, что, не дожидаясь, пока разойдутся остальные гости, я потихоньку улизнул из дому и отправился в клуб. Каюсь, предосудительный поступок, но мне необходимо было поскорей встряхнуться, побыть средь шума и веселья, чтоб отойти душой.

Вы спросите, зачем нужно было приглашать эту львицу? Не знаю, но что-то в ней меня тревожило, и даже в наших стычках, досадных и огорчительных, было что-то манящее. Думаю, позвал я ее потому, что это само собою разумелось: она провозгласила себя горячей поклонницей моего таланта, никого не знала в Лондоне, вдобавок у нас был общий издатель, который нас и познакомил, - и было бы неприлично поступить иначе. Да и потом, не станете же вы отрицать, что принимать у себя дома прославленного автора нашумевшего романа, да еще женщину, - большая честь? Хотя я не готов был мерить себя ее мерками, меня к ней привлекала ее одержимость, а отношение к литературной славе вызывало любопытство: ни до, ни после я не встречал писателя, который так ревниво скрывал бы свое авторство и так твердо уклонялся бы от поздравлений, как мисс Бронте. Однажды, забыв, что упоминать о ее книгах запрещается, я шутя представил ее матушке как Джейн Эйр, ох, что тут воспоследовало! Вы бы только - видели, как гневно и презрительно она на меня глянула! Вы бы только слышали звенящий голос, осыпавший меня упреками! Вы испугались бы за меня и не напрасно: я ожидал, что дело кончится пощечиной. В какую-то минуту, можно сказать, мисс Бронте сквитала счет и нанесла ответный удар - неожиданный и вызвавший у меня недоумение. "Как бы вам понравилось, если бы вас представили как Джорджа Уоррингтона?" - спросила она. "Вы хотите сказать, Артура Пенденниса!" - отвечал я со смехом. "Нисколько. Я сказала Уоррингтона и не оговорилась", - и посмотрела на меня с таким вызовом, что я отшатнулся. Это я-то - Джордж Уоррингтон? Как странно! Я доподлинно знал, что я - Артур Пенденнис, а если вы не верите, прочтите книгу.

Признаюсь, виноват, я испытывал какое-то извращенное удовольствие, шокируя мисс Бронте и демонстративно отвергая принципы, которые она пыталась навязать мне, хоть делал все возможное - пожалуй, больше, чем она требовала, - чтоб соответствовать им в жизни. Вы, наверное, помните, что незадолго перед тем, как я заболел, стало известно, что Джейн Брукфилд ждет счастливого события. В положенное время оно произошло и оказалось, как и положено, счастливым, хотя среди последовавших за ним торжеств я чувствовал себя потерянно. Несмотря на полученное предупреждение, я так же часто посещал свою дорогую Джейн и под конец решил, что крошка, пожалуй, даже укрепит наши отношения, как бы послужит нам дуэньей: никто не станет сплетничать о людях, склонившихся над колыбелью. И сможет ли Брукфилд возражать, если я буду приходить поиграть с ребенком, - все знают, что Теккерей души не чает в детях! Как вы заметили, мой новый друг - Оптимизм пытался скрасить даже эту, самую запутанную сторону моей жизни, и я продолжал навещать. Джейн до самого появления малютки и любовался ею в образе Мадонны. Надеясь повидать ее, я заглянул к ним в день, когда начались боли, - как же я испугался. Я зашел после завтрака, и мне сказали, что миссис Брукфилд нездоровится и послали за врачом, не могу вам описать свою тревогу: меня трясло от страха, и, передав наилучшие пожелания, я потихоньку удалился. Боюсь, сам того не сознавая, я волновался больше, чем отец ребенка: работа валилась у меня из рук, я ни на чем не мог сосредоточиться и только с беспокойством ждал дальнейших новостей. Вечером стало известно, что родилась девочка - Магдалина, и обе, мать и дитя, чувствуют себя хорошо. Когда я прочел записку, слезы брызнули у меня из глаз, и я разразился нелепым посланием к только что родившейся крошке, затем сел в изнеможении и задумался, как скажутся события сегодняшнего дня на моей дальнейшей жизни. Я повторял на все лады: "Магдалина Брукфилд, Магдалина Брукфилд...", чтобы привыкнуть к звуку имени, и мысленно наделял его крошечную обладательницу любимыми чертами. Что она будет за человек и что подумает о друге своей матери? Как важно, чтоб мы пришлись друг другу по сердцу, и, как ни глупо, должен чистосердечно признаться, что в глубине души я ощущал, будто маленькая Магдалина - мой ребенок. И сколько я ни говорил себе, что должен позабыть этот вздор, внутренний голос продолжал твердить: сложись все чуть иначе... Ах, что за чепуха! В иные минуты, когда все мои мысли словно заволакивает какой-то сладкой ватой, мне кажется, что в прежнем воплощении я был, пожалуй, женщиной. Долгие часы я провожу в пустых мечтаниях и так запутываюсь в разных "если бы", "быть может", "но", что не могу спуститься с облаков на землю. В этот раз мне помогло простое средство: стоило бросить один-единственный взгляд на счастливую мать и гордого отца, как я опомнился, - Магдалина Брукфилд была их ребенком, скрепившим их союз прочнее, чем десять лет совместной жизни. Мне предстояло вернуться к своей привычной роли, вести себя смиренно и никого не раздражать, если я надеялся по-прежнему лицезреть свою госпожу - единственное благо, о котором я просил после восьми лет постоянства. Мне следовало бы сообразить, что с появлением ребенка Брукфилд еще ревнивей будет оберегать свое семейное счастье и мужское достоинство, но я до этого не додумался. Как мне ни было тяжко, я не мог не видеться с Джейн. Выставь меня Брукфилды за дверь в день, когда родилась девочка, они бы, в сущности, оказали мне милость, но если при виде меня ее не распахивали гостеприимно во всю ширь, то неизменно открывали, лишь только я к ней прикасался. По-вашему, входить не стоило?

Сегодня, десять лет спустя, я сам не понимаю, зачем я так хотел себя унизить, даже растоптать, и, вспоминая, как дошел до полного позора, злюсь на собственную глупость. Я сам себя терзал, сам вонзал в себя кинжал, сам поворачивал его в ране, не думая о боли. Жизнь - слишком короткая и ценная штука для подобного самоистязания, но вместо того, чтоб выбраться из трясины своих отношений с Брукфилдами, я делал все возможное, чтоб глубже увязнуть. Казалось, меня лишили воли и отныне моя участь - молча сносить муки. Меня не отрезвила даже смерть молодого Генри Хеллема - хотя, по логике вещей, мне следовало испугаться, в свете этого несчастья иначе взглянуть на собственное гибельное положение и поскорее из него вырваться, пока не стало слишком поздно и я не наложил на себя руки, но я погружался все глубже и глубже, только ревел, словно влюбленный бык, бессмысленно растрачивая силы и время. В Кливден на похороны Генри я приехал, ничего не чувствуя, - моя бесчувственность граничила с жестокостью. О, я, конечно, плакал, да и кто не плакал над гробом привлекательного юноши, перед которым открывалось блестящее будущее? Но глядя, как вороные кони, покачивая черными султанами, переступают среди траурной толпы, я ощущал одну лишь ужасающую холодность. Что ж, Генри больше нет. А через миг не станет, может быть, и меня. Но эта мысль меня ничуть не испугала, даже не встревожила. Я оставался странно безучастен - только досадовал на старую, как мир, погребальную комедию - и вышел с кладбища, не испытав потрясения. О смерти мне все было известно разве недавно я не побывал в ее объятиях? И не увидел ничего ужасного догадываетесь, по какой причине? Я был несчастен. Внешне я держался бодро, старался смотреть на жизнь весело и воздавал судьбе хвалу за все ее дары, но эйфория, последовавшая за моей болезнью, растаяла как дым - меня объял привычный мрак. Я был на грани очередного срыва и наблюдал со стороны, как он ко мне приближается, предчувствуя, что в этот раз мне не отделаться телесным недугом - противник будет пострашнее, возможно, то будет сам рок.

Я завершил работу над "Пенденнисом" к концу 1850 года, но, сбросив тягостную ношу, не ощутил ни малейшего облегчения. Избавившись от неизбежного оброка - я ежедневно писал намеченную порцию слов, - я не избавился от изнеможения, которое, пожалуй, даже усилилось, как ни старался я убежать от него, кружа по Лондону и нанося визиты. Что-то висело в воздухе, но что? Мне беспрестанно снилось по ночам, будто надвигаются какие-то неприятности, я вздрагивал и вскакивал с постели, и слово "Брукфилд" звенело у меня в ушах. Но почему? Все шло по заведенному порядку: я строго соблюдал приличия, казалось, в наших отношениях ничто не изменилось, разве только сам их дух - все мы чувствовали себя скованно. Я говорю сейчас не о себе, Уильяме и Джейн, мы трое давно привыкли скрывать свои подлинные мысли, но что-то изменилось между моими детьми и Джейн: в их дружбу вкралась неловкость, хотя Анни и Минни по-прежнему обожали ее. Девочки выросли - одной исполнилось тринадцать, другой - десять, - и, видимо, подобно мне, стали задумываться, какие узы соединяют их с миссис Брукфилд, а, может быть, я недооценивал их чуткость: наверное, они замечали, что отец несчастен, и понимали, что причина этого - их верный друг миссис Брукфилд. Несомненно, Джейн была им предана, как встарь, и страшно огорчилась бы, узнай она, что девочки из-за нее страдают. Мы никогда не обсуждали Брукфилдов: я не решался возложить на хрупкие юные плечи такое бремя, да и естественная сдержанность обеих сторон исключала подобные разговоры. И все же, не сомневаюсь, мои дочки понимали, что значит для меня Джейн Брукфилд, как понимали многое другое, чего не называли по имени, но доказывали понимание делом, за что я был им бесконечно благодарен, ибо не знаю более восхитительного свойства в юных, чем деликатность.

Я прибегнул к испытанному средству - к отдыху, пока не изобрел другое, более действенное. Сперва я повидался в Париже с матушкой, а после ездил по Европе, попутно собирая материал для забавных рождественских повестей. За это время мне встретилось несколько великолепных образчиков человеческой глупости, которые придали резвости моему перу, так что я даже призадумался, отчего прежде не писал веселых святочных историй. Пусть я бы не нажил на них состояния, но как бы славно мне жилось, а в свободное время я рисовал бы к ним картинки. Надеюсь, они меня переживут и выдержат проверку временем, надеюсь, они будут радовать людей и после моей смерти; как весело их было сочинять! Меня ничуть не огорчает, если они поверхностны и не пробуждают разных там глубоких чувств. Кому это нужно, чтобы писатель в каждой книге выворачивал душу наизнанку? Решительно никому, я плачу от досады, вспоминая, как бился, чтобы расшевелить читателей, - ей-богу, следовало удовольствоваться меньшим. Что за проклятие такое честолюбие, из-за него я двадцать лет не разрешал себе вздохнуть, да и сегодня еще с ним не распростился. Я не умру спокойно, пока не допишу "Дени Дюваля" и не дождусь, пока все, включая вашего покорного слугу, не назовут его шедевром. Как, неужели он не успокоился, спросите вы? Конечно, нет, и все еще хочу рукоплесканий.

Мы отвлеклись от нашего рассказа, но эта его часть меня не слишком радует и, кажется, вас также, мой читатель, иначе вы не тянули бы меня за рукав и не просили поскорей свернуть в соседнюю долину. Я бы охотно подчинился и обошел стороной два-три утеса, но долг есть долг, и он меня удерживает на выбранном пути, сверни мы в сторону, и мы собьемся. Каков моралист, воскликнете вы, не хуже, чем мисс Бронте. Но ведь одно мое обличье - ветреник, который с наслаждением кропает детские книжонки, другое - старый мрачный проповедник, который без конца толкует о долге и грозно напоминает о расплате, когда его речам не внемлют. Порою верх берет один, порою - другой, но что за чудо получается, когда они между собою ладят! Вот я и придумал себе дело, для которого потребовались обе мои ипостаси - оно меня избавило на время от множества хлопот и забот.

Получилось это так. Как вы помните, я мечтал заработать побольше, чтоб не тревожиться о будущем жены и детей, и вознамерился собрать такую сумму, которая позволила бы положить по десять тысяч фунтов на имя каждой из них и обеспечить им приличный постоянный доход и независимое существование. Будь у меня сыновья, я бы гораздо меньше о них беспокоился: молодые люди сами пробьют себе дорогу в жизни (и я могу служить тому примером), но что ждет девушку, кроме жалкой участи гувернантки или учительницы музыки? Грошовые уроки или замужество - вот все, что предоставляется неимущей девушке, чтоб избежать работного дома, и, честно говоря, не знаю, какое из двух зол хуже. Меня тошнит от ярмарки невест, одна лишь мысль, что Анни или Минни наденут брачное ярмо и примут предложение какого-нибудь прохвоста, чтоб обрести крышу над головой, приводит меня в содрогание. Пока этот порядок не изменится - с чего ему измениться? - женщины должны жить как полевые лилии, и обходиться с ними надо так же нежно. Чтобы мои девочки могли располагать собой, им нужны деньги, и если этих денег мне не принесут романы - чего пока не случилось, хоть мы и жили очень сносно, - придется изобрести какое-нибудь другое средство.

Не помню, как и когда мне пришла в голову мысль подняться на подмостки и после представления пускать шапку по кругу. Нет, не подумайте, я не подался в актеры - я решил снять зал и читать лекции. К подобному вы не были готовы? Поначалу я тоже, но лекции в ту пору вошли в моду, со всех сторон только и слышалось, как много денег гребут лекторы, и чем больше я размышлял над этой идеей, тем больше она мне нравилась. Читаю я обычно много, а после своей злополучной болезни - и того больше, ибо похварываю, а когда выздоравливаешь, что может быть лучше, чем, примостив книгу на одеяле, углубиться в нее на долгие часы. В литературе моя любимая эпоха восемнадцатый век, правление королевы Анны, и все тогдашние писатели мне хорошо известны. Сколько себя помню, я всегда читал и перечитывал Филдинга, Смоллетта, Аддисона, Стила и Попа и возвращался к ним, когда разочаровывался в современной литературе. Мне не потребовалось и часу, чтобы прикинуть, как будет выглядеть цикл лекций об этом горячо любимом мной предмете, а вскоре само собой нашлось и название - "Английские юмористы восемнадцатого века"; было бы странно, если бы я не мог составить о них занятного и поучительного рассказа. Тему я выбрал правильно: я знал предмет, а это очень важно, но что еще важнее, он увлекал меня, как увлекает и по сей день, хотя я прочел о нем, наверное, миллион лекций. Если и вас, читатель, соблазняет лекторская кафедра, призываю вас, будьте осторожны с темой, ибо если вы остановитесь на такой, которая ничего не говорит уму и сердцу, вы уподобитесь старому мореходу Колриджа - повесите себе на шею мертвого альбатроса и он испортит всю затею трупным смрадом. Я до сих почитаю Филдинга и прочих авторов, по-прежнему люблю их и все еще готов взойти на кафедру, чтобы порассуждать о них, хотя сами лекции мне опротивели.

Додуматься до всего этого было несложно, к тому же, похвастаю, я был отлично подготовлен, и тем не менее, прежде чем выйти с моими юмористами на трибуну, пришлось изрядно потрудиться. Читать их было чистым удовольствием, я не расставался с полюбившимися мне томиками и до того зачитывался, что просто забывал, во имя чего это делаю. Глаза привычно перескакивали с одной знакомой строчки на другую, а нужно было остановиться, отметить важные места и тщательно все обдумать, прежде чем, преисполнившись дерзости, браться за перо. Мне хотелось построить изложение в свободном, разговорном стиле, вроде того, которым я пытаюсь писать настоящую книгу, ибо я не намеревался доводить слушателей до зевоты, напыщенными словоизлияниями. Если люди и придут, то для того, чтобы развлечься, и я не видел в том ничего зазорного. Мне следовало во что бы то ни стало овладеть вниманием аудитории и обратить ее в свою веру, лишь тогда можно будет сообщить ей что-либо содержательное, и значит, тон моих лекций должен быть непринужденным, а доводы - простыми. Я огорчился бы, подай я повод хотя бы одному из слушателей заявить: "Это непонятно, а значит, дьявольски умно, надо бы не заснуть, иначе все заметят, какой я невежда". Я бы хотел говорить просто, правдиво и понятно, по-моему, нет иного способа возместить потраченные публикой деньги и преуспеть в своем начинании. Я не согласен с теми, кто считает, будто подлинное знание должно звучать невразумительно, совсем напротив, не вижу, с какой стати читатель или слушатель обязан биться над расшифровкой того, что хотел сказать писатель или лектор, по мне, это свидетельствует о провале.

Впрочем, свободное владение материалом еще не означало, что я сумею изложить его как должно - публичные выступления всегда были для меня камнем преткновения. Я никогда их не любил - у меня нет к ним дара. Даже мой голос не годится - он слишком слаб, и хотя текст будет лежать у меня перед глазами, многое зависит от того, как я его прочту. Меня страшат большие скопления людей, меня охватывает паника, когда они сидят и молча на меня взирают, я так волнуюсь, что заболеваю. Диккенс, к примеру, чувствует себя иначе, его подстегивают и зажигают огромные толпы, пришедшие его послушать, но у него другой природный темперамент, тогда как мой удел - дрожать, бледнеть, бороться с желанием удрать подальше и мечтать - тщетная надежда! чтоб лекция не состоялась. Еще мгновение - и люди уставятся на меня бусинами своих глаз и ни в какую не согласятся, чтобы мой текст прочел кто-нибудь другой: по условиям игры его должен прочесть сам автор. А, собственно, по какой причине? Почему это так важно? Откуда такое любопытство к его особе? Я никогда, наверное, не пойму, чем интересно мое платье, мимика или привычка волноваться во время выступления. Зачем, изображая интерес к предмету лекции, превращать докладчика в диковинку из зоопарка? Появление на кафедре автора собственной персоной должно, по непонятной мне причине, вызывать трепет у его поклонников, вернее, причина эта мне понятна, но заставляет грустно призадуматься над человеческой природой. Я понимаю, можно встретиться с любимым автором, пожать ему руку, обменяться добрыми словами, но есть ли смысл прийти с толпой зевак, чтоб просто поглазеть на него? Нет, мне это невдомек.

Сейчас я распинаюсь о десятках, даже сотнях слушателей, но ясно помню, как боялся, что на мою лекцию не придет ни одна душа, кроме матушки с Анни и Минни да Джейн Брукфилд. При мысли о большом стечении народа я покрывался испариной, но пустой зал и унизительное положение, в которое я попал бы, обращаясь к бесконечным рядам зияющих провалами кресел, страшили меня неизмеримо больше. С чего я взял, что люди согласятся выкладывать деньги за удовольствие меня послушать? Какая дерзость, нет, нужно поскорее это отменить! Сколько ни утешали меня друзья и родственники, мне не именно виделся пустой гулкий зал, я приходил в отчаяние, воображая, как прогорю на этой авантюре. Что за насмешка: погнавшись за золотым тельцом, обобрать себя и близких и потерять то немногое, что у нас есть.

И все же, несмотря на мучившие меня страхи, я решился выступать в залах Уиллиса на Кинг-стрит в Сент-Джеймсе и назначил две гинеи за посещение шести лекций и семь шиллингов шесть пенсов за вход на одну лекцию. Лравда, похоже, будто дети играют в театр? Меня это смешило, хотя дело было чертовски серьезное, я называл себя канатоходцем и усиленно приглашал друзей прийти полюбоваться моей несравненной ловкостью и бесстрашием. Первая лекция состоялась 22 мая 1851 года в четверг утром. Мое возбуждение нарастало с каждым часом, а когда у меня расходятся нервы, со мной нет никакого сладу. Ах, будь у меня жена, она легонько провела бы ладонью по моему лбу, одернула на мне костюм, нашла запасную пару очков и оказала тысячу других знаков внимания! Анни и Минни, как всегда, очень старались помочь, но я внушал им страх и жалость, которой они меня едва не доконали. Я шел на лекцию, как на войну, на которой, по правде говоря, никогда не был и потому имею о ней довольно смутные представления. Во всяком случае, когда я садился в карету, чтоб ехать на будущее поле боя, говорить я мог только шепотом. А вдруг, когда дойдет до дела, я совсем осипну или - о ужас! - потеряю текст, в который вцепился мертвой хваткой и не выпускал из рук ни на минуту? Я рисовал себе одну ужасную картину за другой, пока к сердцу не подступила черная тоска, оно успокоилось и перестало стучать как бешеное, а мне все стало безразлично: будь что будет, все, что можно, уже сделано. С богом!

За несколько дней до лекции я предусмотрительно заглянул в залы Уиллиса, чтоб познакомиться поближе с местом предстоящей казни и послушать, как звучит мой голос; к великому смущению служителя, послушно стоявшего по моей просьбе в дальнем углу зала, я принялся громко выкрикивать таблицу умножения, после чего он меня заверил, что отлично слышал каждое сказанное слово, но само помещение в то майское утро показалось мне чужим и жутким. Случалось ли вам бывать в зале до того, как его заполнит публика, читатель? Если да, вы почувствовали его гнетущую атмосферу и знаете, как потерянно ощущает себя лектор, шагая взад и вперед вдоль гулких и пустых проходов. В такую минуту не верится, что из этих темных кресел раздастся смех и звуки речи, повеет человеческим теплом, и волнение слушателей всколыхнет затхлый, тусклый воздух. Пока все мертво. Лишь громким эхом отдаются шаги встревоженного лектора, и, если он нечаянно споткнется о скамью или уронит книгу, по залу разносится звук, подобный грозному раскату грома. От страха меня поташнивало и разбирало зло на себя за то, что я по доброй воле пошел на предстоящее неминуемое, как мне казалось, унижение. Наверное, я бы просто задал стрекача, если бы не Фанни Кембл, которая решила приехать пораньше. До чего же она, бедняжка, была, наверное, ошарашена, когда я, как безумный, бросился ей навстречу и стал упрашивать не уезжать и скоротать со мной оставшееся время. Воображаете, что со мной творилось? Конечно, не следовало приходить так рано да еще одному, то была ошибка, мне вовсе не нужен был покой и тишина, чтобы собраться с мыслями, как я утверждал, а нужно было отвлечься. Да и вообще незачем было так волноваться, но паника в два счета одерживает верх над здравым смыслом, и если бы не Фанни Кембл, не знаю, что вышло бы из моей первой лекции.

Она увела меня в артистическую уборную, примыкавшую к залу, и сделала все возможное, чтобы рассеять мои. страхи. Не помню, о чем мы говорили, да и нарастающий гул голосов заглушал наши слова, но я был рад, что у меня есть собеседница, и с тех пор стараюсь никогда не оставаться перед лекцией один. По мере того, как приближалась злосчастная минута моего выхода на сцену, я стал горько сожалеть о том, что оставил текст выступления на пюпитре кафедры: само прикосновение к бумаге меня бы успокаивало и придавало осязаемость предстоящему. Конечно, нечего было и думать о том, чтобы выйти на сцену и забрать его: собравшиеся решили бы, что я начинаю, но, оказывается, все это время я сетовал вслух, и славная Фанни вызвалась мне принести вожделенные листочки. Бесшумно и ловко, как и подобает ангелу милосердия, она проследовала к пюпитру, который я отрегулировал по собственному росту, и обнаружила, что не достает до лежащих на нем записок. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, она стала слегка подпрыгивать в надежде, что - дотянется до рукописи, и, сдвинув с места, подхватит на лету. Вместо чего листки упали на пол и рассыпались во все стороны. Со слезами она сгребала их в кучки, напоминавшие побитые градом пучки колосьев, и принесла их мне, боясь поднять глаза от страха, что я сейчас, накинусь и разорву ее на части. На деле, она мне оказала огромную услугу, ибо все оставшееся время я пор порядку их раскладывал, и эта механическая работа вернула мне спокойствие. На сцену я вышел собранный, готовый сражаться и победить.

Скажу по опыту, что лектор почти не видит своей аудитории, он только ощущает присутствие большого числа лиц и тел, сливающихся в одну общую массу, расчленять которую для него гибельно. Поднимая глаза на зал, он либо скользит по нему взором, либо смотрит перед собой, не захватывая и первого ряда, либо устремляет его вдаль, но не рискует задерживаться на чем-нибудь, кроме края пюпитра. Сначала он не отрывается от текста, даже если знает его наизусть, но постепенно, его уверенность в себе растет, он решается дать отдых глазам и поднимает их от рукописи, но держит пальцем место, на котором остановился, чтоб в случае чего вернуться к спасительной надежности письменного слова. Мало-помалу я овладел этим искусством, и если бы мне вновь - не приведи господи - довелось читать лекции, я следовал бы тем же простым правилам, не допуская и мысли, что можно отказаться от записей или, увидев в третьем ряду двоюродную бабушку, приветливо ей помахать. Едва начав читать, я тотчас заметил, что слова свободно льются у меня из уст, текстом я почти не пользуюсь, в нужных местах сами собой возникают паузы и на кафедре я выгляжу вполне уместно. Аудитория тоже оказалась управляемой: она прислушивалась к моим словам, смеялась над остротами и энергично хлопала в конце. О чем еще мечтать лектору?

И в самом деле, о чем? После лекции я пожал бессчетное число рук - люди рвались поздравить меня с успехом. Было ли это приятно? Разумеется. Вы спрашиваете, не опьянил ли меня успех? Вне всякого сомнения, и очень сильно: я улыбался как дурак и чувствовал себя покорителем вселенной. Скромность моя неожиданно куда-то улетучилась - нет, нет, не насовсем: я понимал, что это игра случая, и старался умерить свою хвастливость. Да и вообще не стоит откровенно радоваться своему успеху. Это не по-английски. Мы, англичане, больше всего ценим сдержанность, хотя не знаю, хорошо ли это. Некоторые, кажется, сочли мой восторг неподобающим, и разгромная статья Джона Форстера, появившаяся в "Экзэминере" два дня спустя, объяснялась скорее всего моим неуместным ликованием. Ничего не оставалось, кроме как мудро взяться за подготовку следующей лекции.

Мой импрессарио Митчелл был чрезвычайно доволен таким началом и стал немедленно договариваться, чтобы на следующую лекцию поставили дополнительные стулья и проч. Меня осаждали жаждавшие билетов - признаюсь, это было лестно. По мере того, как я продолжал читать, аудитория росла, и под конец я стал богаче и известнее, чем прежде. В этом неожиданном успехе мне поневоле виделся добрый знак, но сердце не соглашалось с разумом. Я говорил себе: не бойся, опасность прошла стороной и больше не вернется, перед тобой отныне новый, легкий и счастливый путь. Так я говорил и не верил себе, а почему, вы узнаете дальше.

12

Ужасная сцена: моя любовь отвергнута

Итак, из гавани св. Екатерины 10 июля 1851 года - добавим нашему повествованию немного хронологии - отплыло некое счастливое семейство, которое, судя по новым нарядным платьицам кое-кого из его членов, держало путь на континент. Папаша излучал довольство, но и его довольство и не лишенная приятности улыбка совершенно меркли рядом с сияющими рожицами двух его дочек, которые сияли бы и вовсе ослепительно, если бы их новые шляпки, украшенные атласными лентами и венчиками из цветов акации (одна - голубым, вторая - розовым), красовались на их головках, а не покоились в дорожном сундуке, но папа запретил их надевать, сказав, что шляпки соберут толпу зевак. Как вы отлично понимаете, владелицы последних ни одного мгновения не могли устоять на месте, они подпрыгивали, приседали, тянулись и вертелись во все стороны, так что делалось страшно за их шейки, которых они нисколько не щадили. Двум юным мисс все было интересно, вследствие чего они ежесекундно подзывали к себе отца и засыпали градом всевозможных "что", "как", "зачем" и "почему", так что бедняга должен был бы изнемочь от их неистощимой любознательности, однако он ей явно радовался и отвечал на все расспросы с неиссякаемым терпением, не ускользнувшим от внимания их спутников, которые сочли его домашним учителем девочек. Во время перехода до Антверпена море сильно штормило, и невозможно было не восхищаться силой духа, которую несмотря на донимавшую их морскую болезнь выказывали при этом две молодые леди. Казалось, они решили про себя, что путешествие пройдет отлично, и упорно не замечали всего тому противоречившего. Черта эта у взрослых порою утомительна, но очень подкупает в детях и заслуживает всяческого поощрения. По крайней мере, так считал глава нашего семейства, который благодарил судьбу за радостное настроение своих детей и верил, что оно продержится всю поездку. Так оно и оказалось. Мы наслаждались этими давно задуманными каникулами, весело переезжали из города в город, то и дело возбужденно собирая и разбирая вещи, - занятие, которое пришлось по вкусу девочкам, - по правде говоря, последние больше напоминали молоденьких барышень, сознание чего и позволило мне согласиться на совместную поездку. Они молили меня о ней годами, но я не поддавался, пока они не распростились с няньками и гувернантками. В свои четырнадцать лет Анни, несомненно, созрела для такого путешествия, но брать с собою одиннадцатилетнюю Минни, которая лишь начинала приобщаться к миру взрослых, было с моей стороны, наверное, неразумно. Однако разлучить их и взять с собой одну, оставив другую дома, я не мог: они были невероятно привязаны друг к другу. Из-за того, что они выросли без матери, их соединяло чувство более горячее, чем это водится обычно между сестрами, и их взаимная забота и опека трогали меня до слез. Помню, однажды в Бадене я ушел пить чай с приятельницей, не слишком милосердно предоставив, моих птичек собственному попечению, а когда вернулся в гостиницу - много позже, чем намеревался, не хочется даже вспоминать, когда именно, - застал Минни на коленях у Анни, которая, чтоб успокоить младшую, читала ей по-матерински вслух. Анни всегда свойственны были доброта и мягкость, а Минни - доверчивость и послушание, хотя порой я замечал за младшенькой проделки, которые не назовешь высокодобродетельными. Анни была открытая натура и отличалась добротой и разумом, тогда как за Минни водились чисто женские грешки, она владела целой серией уловок, которые не посрамили бы и Бекки Шарп, и очень искусно ими пользовалась, когда хотела выставить сестру в невыгодном свете - глуповатой или скучной, чего последняя не замечала. Отца она встречала нежным воркованием, но в Анни часто запускала свои кошачьи коготки - проказница считала, что я ничего не вижу. Я все прекрасно видел, но просто был не в силах устоять перед ее смышленностью и не сердился: таков уж был ее природный нрав; кроме того, я знал, что она бы никогда не обидела сестру всерьез, напротив, вздумай кто-нибудь злоупотребить доверием Анни, она бы первая бросилась на ее защиту.

Ну вот, теперь вы видите, как занимало меня все связанное с моими дочками и как пристально я следил за становлением их характеров. Вскоре после моей болезни, когда девочки подросли и покинули пределы детской, мы очень сблизились; и я увидел в них друзей. С каждой меня связывало что-то особенное, неповторимое, и каждая на свой лад восполняла пустоту, поселившуюся в моем сердце. С Анни я мог говорить о книгах и картинах и с радостью отмечал независимость и основательность ее суждений. Она и сама пыталась писать, пока у нее это не очень складно получалось, но, безусловно, она многое унаследовала от щедрого таланта своего отца. Она была великая насмешница, очень любила поострить даже на бумаге, но я в корне пресекал всякую игривость слога, считая, что, прежде чем резвиться, нужно выработать простой и ясный стиль. Возможно, я был чересчур суров, но для ее же пользы, пестуя ее талант. Я верю, что Анни примет у меня эстафету и будет всех нас содержать своим пером, - я первый буду горд и счастлив, хотя порою не могу продраться через невероятную душещипательность ее рассказов. У девочки есть редкая способность - она невероятно тонко чувствует людей, хоть этого не заподозришь, глядя, как просто она с ними держится. Вот некрасивая и здравомыслящая девочка, приветливая, но, кажется, не слишком умная, подумал бы сторонний наблюдатель, но как бы он ошибся! За пухлым личиком и неуклюжим телом скрывается острейший ум и чуткая душа, улавливающая каждое движение сердца окружающих. Не скрою, Анни нехороша собой - я первый готов это признать - и, видимо, поэтому особенно усердно старается понравиться, словно пытаясь искупить свою физическую непривлекательность. Наверно, мать, умело подбирая ее платья, смогла бы это сгладить, впрочем, не знаю, не берусь судить. Да, верно, Анни нехороша собой и неизящна, но так ли это важно, раз у нее доброе и любящее сердце? Я не меньше ею очарован, чем был, наверное, очарован своим чадом отец самой Клеопатры.

Минни совсем другая, в ней развиты другие свойства. Начать с того, что она очень хорошенькая и миниатюрная, - такую крошку каждому хочется скорее спрятать под крыло. Она светленькая, с тонкими чертами, в которых нет ничего от теккереевской тяжести, всегда прелестно выглядит, во что бы ни была одета, и очень грациозно движется. Она - натура замкнутая и не станет пускаться в откровенности с малознакомыми людьми, в отличие от Анни, которая охотно завяжет беседу с первым встречным, а Минни будет при этом стоять рядом, прислушиваясь и приглядываясь, но не проронит ни словечка, даже если к ней обратятся. Анни готова высказать свои взгляды по любому вопросу, у Минни, чаще всего, их просто нет, но если и есть, она предпочитает держать их при себе. Анни веселая, шумная, смешливая - Минни спокойна, задумчива, скупа на улыбку. Мне никогда не удалось бы воспитать в ней вкус к моим интеллектуальным занятиям, но и из Анни не получилось бы той утешительницы, которой стала для меня Минни. Еще совсем крохой, она приходила и взбиралась ко мне на колени, а когда подросла - садилась рядом, и уже само ее соседство действовало на меня умиротворяюще. Ее спокойствие смиряло мою ярость, поддерживало в периоды уныния, и слов нам для этого не требовалось. Единственным выражением ее привязанности было прикосновение прохладной ручки - она клала ее на мою ладонь или прижималась щекой к моей щеке, но мне было достаточно и этого. Порой своей безмолвной нежностью она так напоминала мать, что мне делалось страшно за нее и я начинал ломать голову, как лучше закалить ее, и подготовить к неизбежным ударам судьбы. Благодарение богу, пока их у нее было немного.

В один из славных дней этих давно минувших праздников, вслед за которыми нагрянула беда (не будем думать о ней прежде времени), я впервые заговорил с моими дочками о матери - я очень ясно помню, что мы сидели за обедом в маленькой гостинице в Висбадене, был час заката, перед нами открывался дивный вид. Зачем же было портить день таким печальным разговором, спросите вы меня, но именно окружающее великолепие и делало его естественным и своевременным, словно в разлитое кругом блаженство мои жестокие слова падали как в воду, не причиняя боли. Девочки слушали меня молча, без единого вопроса, только у Минни глаза блестели слезами и Анни удерживала слова, чтоб не выдать своего волнения. Пожалуй, никогда мы не (были друг другу ближе, и никогда я так не ощущал всю силу соединявшего нас чувства. Мы долго сидели за столом, и за эти несколько часов они уразумели многое, чего не понимали прежде, и их захлестнуло сострадание, которое мне трудно было вынести. Но позже, когда мне довелось его подвергнуть суровой жизненной проверке, они мне показали всю его глубину, и я был рад, что между нами больше нет секретов. Да, то были золотые денечки, и зная, что последовало дальше, я вспоминаю их с любовью, и все же... не хочется признаваться, да и девочки, боюсь, мне этого не простят, но наша неразлучность порою меня раздражала. Кроме того, случались и непредвиденные затруднения. Так, например, я прежде не догадывался, что снять две комнаты гораздо труднее, чем одну, и та из них, которая похуже и поменьше, предназначается, конечно, папочке. Я как-то упустил из виду, что юные особы далеко не все едят и привычную им пищу вкушают регулярно и в самое неподходящее время, а если этого не происходит, разводят сырость. Я знать не знал, что на отца с двумя детьми смотрят по-иному, чем на одинокого мужчину, и что ему заказаны многие удовольствия и зрелища, которые он бы охотно посетил, зато не миновать других, совсем ему неинтересных, просто потому, что их обожают его детки. Я недооценил выносливость моих спутниц и переоценил их терпение. Если мне хотелось встать попозже и поваляться в постели, они с рассвета были на ногах и, свеженькие и отдохнувшие, с нетерпением ожидали новых развлечений, зато если я надеялся после обеда походить по музею, уже через десять минут они принимались зевать и теребить меня. Я клялся, что больше никогда в жизни не посетую на свое одиночество за границей. Впрочем, не верьте, я очернил своих бедняжек, то была дивная поездка - особенно хорошо было в Швейцарии, где радости заготовлены на все вкусы и возрасты и счастлив может быть и стар и млад, - в Лондон мы возвратились самыми лучшими друзьями и в замечательном расположении духа. После чего мне было позволено вернуться к моим обычным занятиям: урвав солидный кус моего времени, дочки оставили меня в покое.

Я тотчас сел писать роман, который, как мне думалось, станет моей лучшей книгой. Я не забыл, что обещал вас не морочить рассказом о каждом новом сочинении, но "История Генри Эсмонда" занимает особое место в моей жизни, над ней я трудился с невероятным тщанием, как ни над чем другим, и вложил в него гораздо больше личного, чем может показаться. Я великолепно понимал, что "Пенденнис", как бы прекрасно он ни продавался и скольких похвал ни удостоился, безнадежно глуп и скучен, и на сей раз решил поправить дело. Я задумал описать историю любви молодого (человека к женщине много его старше и, чтобы не шокировать иных своих читателей, перенес действие в минувшее столетие. Я вознамерился как можно более точно воссоздать историческую обстановку и очень основательно, с большим вниманием к деталям обрисовать характер главного героя. "Эсмонд" должен был появиться сразу в виде книги, чтобы я мог его отредактировать и переделать все необходимое, не подвергаясь деспотизму многочастного издания, каждый выпуск которого становится для автора очередным, капканом. Кажется, никто и никогда не исполнялся такой решимости вложить все силы и способности в свое творение, я был готов добиться цели любой ценой - она оказалась непомерной. При всем (Несходстве внешних обстоятельств несчастная история Генри Эсмрнда во всех существенных чертах совпадала с моей собственной, горе Генри было моим горем, не знаю, как я не умер, пока дописал до конца. Будь эта моя хроника романом, я постарался бы сейчас направить вас, дорогой читатель, по ложному следу, чтоб после удивить ошеломляющим поворотом событий, но мне не до подобных игр, поэтому скажу вам прямо: "Эсмонд" едва не потерпел крушение из-за того, что осенью 1851 года - как раз в то время, когда я начал его писать, - Брукфилды со мной порвали.

Ну вот, я и выговорил это слово. Гром грянул, земля разверзлась и грозила поглотить меня; сердце мое разрывалось от горя, сознание помутилось, и я искал, куда бы спрятаться, чтоб выть от боли. Я и сегодня не могу смотреть на прошлое со снисходительной усмешкой и примиренно говорить, что все обернулось к лучшему, или, покачивая головой, иронизировать над собственными муками и притворяться, что уже не помню, отчего я так убивался в ту пору. Нет, если я и простил, то не забыл адские пытки, через которце прошел тогда, - я и сейчас способен воскресить те душераздирающие чувства. И если я примирился с неизбежным, это не значит, что я примирился с ненужной жестокостью, оставившей незаживающие раны. Не верю, что страдание меня возвысило, нет и еще раз нет - оно меня душевно искалечило, лишило радости на долгие годы и отравило сердце горечью. Я не готов сказать, смиренно склонив голову: "Да будет воля Твоя!", ибо уверен, что божий промысел здесь ни при чем, то было творение рук человеческих, которого легко могло бы и не быть. Как часто люди приписывают свои злые действия всевышнему, как много чепухи можно услышать по поводу божественного провидения, когда все дело в жестокости людей друг к другу. И никогда я не скажу: "Ах, все это быльем поросло", - подернув дымкой очертания драмы, время лишь несколько смягчило, но не излечило мою боль.

Однако что же все-таки случилось? Отвечу, на сей раз без всяких недомолвок, что это ведомо лишь богу, а остальные если что и знают, то очень приблизительно, и я надеюсь, - не сочтите это святотатством! - всевышний когда-нибудь отведет меня в сторонку и разъяснит всю подоплеку ссоры. Даю вам слово, я ее не знаю, хоть в нижеследующей сцене мне досталась одна из главных ролей. Однажды в сентябре стояла ясная погода, пестрели листья, в мире все шло своим чередом, и я, по своему обыкновению, решил проведать Брукфилдов, но, переступив порог их дома, нарвался на ужасный скандал. Сколько помнится, в гостиной я застал только Джейн, она сидела у камина спиной ко мне в какой-то странной позе, будто съежившись от холода, и нервно комкала свой платок. Я было решил, что ей нездоровится, как это часто с ней бывало, и устремился к ней с протянутыми руками, но она повернула свое ужасно бледное, заплаканное лицо, и я понял, что боль, застывшая в ее глазах, не связана с болезнью. Кажется, никогда я не любил ее сильнее, чем в ту минуту, да и как было не любить ее - такую прекрасную, несчастную и беззащитную! Помнится, я стал ее расспрашивать и выражать сочувствие и огорчение, но, не сказав ни слова, она в ответ так страшно разрыдалась, что у меня перевернулось сердце. Тут вошел мрачный Уильям и, не поздоровавшись, стал против меня, скрестил на груди руки и принялся осыпать меня оскорблениями. Не стану повторять того, что мы друг другу говорили, ибо прибегали к сильным выражениям, которых после устыдились, и лучше их не вспоминать, оба мы были взвинчены и слов не выбирали; своей жестокой перепалкой мы до смерти напугали нашу даму, которая с ужасом переводила взгляд с одного на другого, словно видела перед собою двух помешанных. В сущности, так оно и было, оба мы обезумели от гнева, и каждый, считая другого варваром и грубияном и зная слабые места противника, наносил удары прямо в сердце. Случалось ли вам видеть, мой читатель, как дерутся близкие друзья? Между чужими дело не доходит до такого зверства. Мы с Брукфилдом были знакомы двадцать лет, мы знали друг друга мальчиками и взрослыми людьми, мы провели вместе тысячи часов, мы были близки как братья, и, раня Брукфилда, я ранил самого себя - легко ли объяснить мою жестокость? Я адресовал ему эпитеты, которых не числил прежде в своем словаре, и сам не ожидал, что их знаю, я уличал его в безмерной низости и подлости, ну а он... он наговорил мне такого, что я не мог глядеть ему в глаза.

Нам было невыносимо больно: ему - из-за моего несомненного, как он считал, двоедушия, мне - из-за его жестокой несправедливости. Какая мука невозможность доказать дорогому человеку, что ты не совершал бесчестного поступка! Я никогда не смел коснуться Джейн, ни разу не оскорбил ее нечистой мыслью, он же осмеливался говорить о нас, словно я был пошлый соблазнитель, а она шлюха! Да, ничего не скажешь, крепкие словечки, но и его можно понять, ведь он считал себя рогоносцем, и что бы мы ему ни сказали, Джейн или я, -это ничего не меняло. Всю вину, он возлагал на меня, слушать не хотел моих заверений в моей полнейшей невиновности и начисто отметал мои обвинения в намеренной жестокости. Сколько лет, спрашивается, я ухаживал за его женой с его ведома и разрешения? Долгие-долгие годы я следовал всем выдуманным им правилам, и вот вам благодарность - он гонит меня, как собаку, только потому, что меня оговорили! Впрочем, оговорили ли? Я так этого и не знаю. В ту пору я считал, что моего старого друга натравили на меня враги и вынудили порвать со мной, но сейчас больше склоняюсь к мысли, что он был болен ревностью, которая, как у Отелло, питалась одними лишь подозрениями. И значит, он заслуживает жалости, ибо ничто так страшно не терзает душу, как язва ревности, которая сжирает в человеке все: порядочность, милосердие, здравый смысл, - ей в корм идет любая малость: мы с Джейн беседуем, смеемся, прогуливаемся, играем с его ребенком... - да, это и в самом деле пытка, и я теперь готов ему посочувствовать, но в ту давнюю пору слишком сокрушался о себе.

Я сокрушался и о сестре моей души - о Джейн, которая во время всей этой невообразимой сцены сидела в полнейшем оцепенении, не шелохнувшись, не проронив ни слова. Потом мне часто приходило в голову, что ей бы следовало возмутиться и произнести хоть слово в мою защиту, но как я ни хотел того, она так и не раскрыла рта и позволяла мужу обливать меня потоками грязи. Словно окаменев, безмолвная и безучастная, она как бы не замечала рушившихся и на нее ударов. Не знаю, что было между ними до моего прихода, но, как я догадывался, она уже сказала все, что можно, но ничего не добилась - о чем свидетельствовал ее убитый вид - и, обессилев, перестала сопротивляться. Мучительно и постепенно я осознал, что Джейн намерена остаться с мужем и хочет смягчить его безропотностью. Подай она хотя бы слабый знак - довольно было мановения руки - и я бы схватил ее в объятия и унес из этого дома навсегда, ни разу не оглянувшись. Для этого счастливого безумия достаточно было одного-единственного вздоха, шепота согласия, остальное довершил бы я сам, но ни движения, ни взгляда, ни единого признака сочувствия не последовало, оставалось думать - не забывайте, что горе затмило мой разум, будто и она вступила в заговор против меня. Во всей этой унизительной сцене молчание Джейн было для меня самым страшным.

Позже я понял, что она и не могла вести себя иначе. Верная жена и преданная мать - то была ее жизненная роль, сколько раз мы это обсуждали! Просто я понадеялся невесть на что и обманулся, как все, кто слишком многого хочет. Я верил, что любовь способна двигать горы и что нас с Джейн не устрашит суд мелочной толпы. Не тут-то было. Скажите, отчего любовь так быстро покоряется условностям, быстрее, чем всему другому? Меня это убивает. Я покинул Брукфилдов, испытывая отвращение к жизни и желание больше никогда не видеть, их обоих. Настало тяжелое время, я спрашивал себя, что делать, куда податься, где взять силы жить. Я тотчас оставил Лондон, чтобы, укрывшись в номере какой-нибудь провинциальной гостиницы - я беспрестанно кочевал, - вновь и вновь предаваться своему неистовому горю, все нужные для жизни действия я выполнял бездумно, механически, стараясь не попадаться людям на глаза. И днем, и ночью меня терзали самые черные мысли, и долгие прогулки по полям и лугам не помогали от них отделаться. Невыносимее всего была несправедливость - невозможно было примириться с тем, что со мной так низко обошлись. Образ дрожащей, бледной Джейн не покидал меня ни на минуту. Она стояла перед моими глазами, когда я просыпался, она была передо мной по вечерам, когда сон смежал мои веки, она являлась ночью в страшных снах. Мой гнев на нее довольно скоро сменился жалостью и тревогой. Каково ей было все время оставаться подле Уильяма, терпеть его ярость, скрывая свою боль? Рядом с такой участью мои собственные мучения показались мне игрушкой. И я ничем не мог помочь ей! Мысленно я непрестанно объяснялся с Брукфилдом и очень убедительно и красноречиво опровергал вынесенный им приговор, хотя на самом деле вряд ли отважился бы заговорить с ним. Что ж, я упустил возможность высказаться, когда она мне представилась, и пошел на поводу у чувств. Я возвращался к каждому сказанному слову, стараясь отыскать в нем более утешительный смысл. О, как изысканно вели мы нашу воображаемую беседу! Как были вежливы! Разумны! Как быстро разрешали все проблемы - разумеется, в мою пользу! Как весело усаживались потом за стол, чтоб закусить, поговорить и посмеяться, как делали когда-то сотни раз.

В конце концов, мы в самом деле собрались все за столом, как это рисовалось моему воображению, но только через много-много лет, к тому времени все действующие лица окончательно протрезвели и чинно исполнили свои роли. Но осенью 1851 года примирение, даже чисто символическое, казалось мне невозможным, однако загляни я в будущее и узнай о предстоящей мирной сцене за столом, к которой вроде бы стремился, вряд ли бы я ей обрадовался. Да и вообще компромиссы меня в ту пору не устраивали, а только крайние исходы: либо мы оба с Джейн умираем, либо остаемся вместе. Смерть мне казалась более вероятной, я опасался, что Джейн не выдержит суровых требований, которые к ней предъявила жизнь, ее здоровье, и в лучшие времена внушавшее тревогу, надломится и она быстро угаснет. Должен сказать, я ожидал чего-нибудь похожего, но верность истине заставляет меня признаться, грустно улыбнувшись, что Джейн не только оправилась от потрясения, но родила еще двоих детей и, надо думать, доживет до преклонного возраста. Боюсь, все эти добрые известия в ту пору меня бы не утешили - моя душа нуждалась в скорбных нотах. Того внутреннего мира, который не покидал меня во время несчастья с Изабеллой, не было и в помине. Даже когда, зализывая раны, я добрался до Лондона и оказался в кругу родных и друзей, я не обрел покоя. Кстати, о друзьях - я до сих пор все время говорил о Брукфилдах да о Брукфилдах, а остальные как бы не заслуживали упоминания, и я не рассказал вам о своих близких приятельницах: Кейт Перри, миссис Эллиот, Энн Проктер, леди Эшбертон, которые так были добры ко мне. Они дружили и с Джейн и горевали о нас обоих, не знаю, как бы мы без них справились, особенно без сестер Эллиот. Две эти дамы служили нам с Джейн чем-то вроде почтового ящика - она через них посылала мне письма, а я ей отвечал. Вы поражены? Вначале я не хотел участвовать в обмане, полагая, что полное молчание больше мне пристало, но после утомился этим добровольным мученичеством и отменил запрет на тайную переписку. Да и кому от нее был вред? Жалкие крохотные записочки Джейн были для меня что капли воды для погибающего в пустыне: и все, и ничего, зато в ответ я получал право писать ей, писать то, что я в самом деле чувствовал, - какое сладостное ощущение! - писать, выводить на бумаге "люблю вас, люблю", уничижать себя, твердить, что хотел бы целовать ее следы, вспоминать счастливые времена в Кливдене, когда она звала меня по вечерам. Я писал ей непрестанно, писал и жег, писал - и в огонь, как бы единым лихорадочным движением. Писал я по-французски, но не из осторожности, а потому, что чужой язык давал мне большую свободу выражения, чем родной, который почему-то стал меня стеснять. Интересно, что она с ними сделала? Хранит ли до сих пор? Впрочем, теперь это не важно, но тогда они мне очень помогли. Я твердо знаю, что не написал ни слова, о котором после пожалел бы, - ни одного неискреннего слова! Какое счастье доставляли мне ее скупые строчки, оно меня буквально распирало, так что порой я был не в силах удержаться и вскакивал на лошадь, чтобы проехать мимо ее дома и ощутить себя ближе к ней. Смотрела ли она в окно? Не думаю, но это не имеет ни малейшего значения; я получал письма и был вблизи нее, а больше мне ничего не требовалось.

Но я не мог не говорить о своей любви со всеми, кто готов был меня слушать, - конечно, только с близкими людьми. Вышеупомянутые дамы порой внимали мне часами, Фицджералд приезжал меня утешить, и, знаете, кто еще сочувственно меня выслушивал? Собственная матушка. Она не просто меня слушала, она вместе со мной плакала и, осушив свой и мои слезы, давала разумные советы, основанные на немалом знании людей и жизни. Она очень душевно относилась к Джейн, прекрасно понимала происшедшее и видела ловушку, в которую мы все попали, более того, она мне намекнула, что благословляет нас на любой шаг. Слышали ли вы что-нибудь подобное? Хочется надеяться, что и я, в свою очередь, сумею так же отнестись к своим девочкам. Участие к чужому горю, которое выказывают добрые люди, вроде моей матушки, - благо поистине бесценное, и мне его не позабыть. Друзей и в самом деле познают в беде.

Да, общие друзья - мои и Джейн - и впрямь были огорчены случившимся не меньше нашего. Кстати, не знаю, стали ли мы притчей во языцех в Лондоне, но я бы этому не удивился - могу вообразить, какое удовольствие доставили мы любителям чужих несчастий, черт бы их побрал! Разговоры в повышенном тоне случаются порою в каждом доме, их слышит челядь и пересказывает слугам знакомых, и тут ничего не поделаешь, так уж устроен мир. Наши друзья потратили немало времени, чтоб выяснить причину ссоры, и еще больше - чтоб как-то нам помочь. Наконец, леди Эшбертон - добрейшая душа - решила устроить наше примирение. Ужасная идея! Легко вообразить, что я при этом ощутил. Мне навязывали гнусный фарс, и раз я не хотел быть стороной, отвергшей мир, пришлось согласиться: нас всех страшит дурная репутация человека несговорчивого, ибо она вызывает осуждение общества. Бессмысленно было объяснять, что эта встреча ничего не даст, - наши друзья убеждены были в обратном. Они говорили, что Джейн слегла от огорчения, что она не в силах так со мной расстаться, что нам ничего не придется делать - всего лишь поздороваться друг с другом, а Джейн станет намного легче и, наконец, - то будет первый шаг на пути к дальнейшим переговорам. Испытывая отвращение к затее, я некоторое время уклонялся, но в конце концов вынужден был подчиниться неизбежному. Свидание состоялось в "Грэндже", доме Эшбертонов. В присутствии других мы с Брукфилдом несколько минут поговорили о погоде, обменялись рукопожатием и разошлись - каждый пошел своей дорогой: Уильям вместе с Джейн, я - один.

Наверное, не нужно объяснять, что это была за странная встреча. Против ожидания обстановка не была такой напряженной, как вы, наверное, воображаете: лишь оказавшись рядом с Джейн и Уильямом, я понял, как люблю бывать в их обществе, что бы я по отношению к каждому из них ни испытывал. Меня не сковывало их физическое присутствие, неловкость вызывалась необходимостью произносить какие-то слова. В подобной обстановке все представляется значительным, любое движение руки, любой кивок кажутся в десять раз важнее, чем они есть на самом деле, но ничего существенного так и не было сказано. Я пристально следил за каждым жестом супругов и, расставаясь, окончательно уверился в том, о чем только недавно стал догадываться: они страдали больше моего. Скажи мне кто-нибудь это раньше, я возмущенно отмахнулся бы от дерзкого утешителя, но теперь увидел, что и они жили в аду, - наверное, наша встреча тем и была полезна. Уильям выглядел осунувшимся, измученным, у него был какой-то подавленный вид, да-да, подавленный, нельзя было узнать в нем победителя, каким, по логике вещей, ему следовало себя чувствовать, а Джейн перенесла эту историю даже хуже, чем я ожидал. Да, никто из них не стал счастливее, и хотя меня не обрадовало такое грустное, открытие - бог милует, я никогда не опущусь так низко - я знал, что смогу отныне терпеливее сносить собственную боль. Тогда мне впервые пришло в голову, что и противная сторона может ощущать себя ущемленной. Уильям, как я понимал, собирался за границу - лечиться, Джейн должна была сопровождать его. А что предполагал делать я? Кажется, еще недавно я писал роман, и лучше всего мне было к нему вернуться, сосредоточить на нем все свои усилия и попытаться собрать из осколков разбитую жизнь, - мне предстояло научиться прятать слезы за стеклами очков и пустоту в том месте, где у меня прежде было сердце. К чему только человек не приспосабливается и чего только он не способен вынести!

Я уже говорил вам и скажу еще раз: работа, стоит лишь ее начать, прекрасно заживляет раны и возвращает бодрость духа. Но в данном случае осмелюсь утверждать, что - "Эсмонд" сделал для меня гораздо больше - нет, он не просто спас меня от помешательства, заняв мой ум работой, не просто заполнил день размеренным трудом, без которого часы тянулись бы как годы, не просто послужил бальзамом для моего израненного сердца, заставив меня напряженно мыслить, а значит, отвлекаться, - благодаря ему я пережил катарсис. Я словно шел по беспросветно-темному туннелю, боролся, чтоб нащупать выход, и, наконец, весь в грязи, бледный, обессиленный, но живой, выбрался на божий свет. Однако никто не ощутил той мощи и того страдания, которое, как мне казалось, я вложил в этот роман, читатели увидели в нем лишь странную любовную историю, ничуть их не растрогавшую. Тут я немного забегу вперед и расскажу, что на эту книгу, написанную в самое мучительное для меня время, появилась по ее выходе убийственная рецензия в "Таймс", невероятно поверхностная и злобная, - когда я прочел ее, меня просто затошнило от отвращения. Меня не волновало, как это скажется на продаже книги, мои издатели и без того готовы были предоставить мне внушительный аванс на следующий роман, но я испытывал невыразимое презрение к ее рецензенту - тупице, который ухитрился ничего в ней не заметить. Он даже заставил меня перечитать мое творение и убедиться, что я вовсе не такой глупец, каким стал себе казаться с его легкой руки, напротив, я ощутил уверенность и нечто вроде гордости. Да, в "Эсмонде" есть боль - но это боль любви, которая проходит трудный путь, - и сокрушение сердца, и сила чувств, которые мы пробуем преодолеть и подавить, но уступаем их напору. И значит, я добился своей цели, а это все, что может совершить художник.

В ноябре того же 1851 года, печальные события которого я, кажется, рассказываю добрую сотню лет, Брукфилд с женой, как мне и говорили, отправился на Мадейру и предоставил в мое распоряжение все беговое поле, впрочем, не знаю, зачем я сравниваю жизнь с бегами. Я лишь хочу сказать, что с их отъездом нашим общим друзьям стало дышаться легче, - они перестали опасаться, как бы мы с Брукфилдами - случайно или намеренно - не оказались в одной гостиной. Не то чтобы нас никогда не приглашали вместе и, отправляясь в гости я не проверял заранее, позвали ли их тоже, однако во всех домах, где мы бывали, и гости, и хозяева чувствовали себя напряженно. Порой я сталкивался с Джейн, осунувшейся и печальной, в театре, она улыбалась и храбро мне кивала, но при виде выступавшего с ней рядом мужа у меня от гнева, который, как мне казалось, я давно изжил, мутился взор. Бывало, раздавался смех, и, обернувшись, я видел Джейн в заполненной людьми гостиной и, радуясь ее веселью, хотел приблизиться, поцеловать ей руку, но тут же с горьким чувством удалялся, заметив рядом Уильяма. Наша тайная переписка продолжалась, но я возненавидел это жалкое притворство: раз нам не на что было надеяться, по мне уж лучше было все отрезать и соблюдать правила игры.

Как только Брукфилды покинули арену (я снова выбрал неудачный образ, но думаю, что в самом деле напоминал измученного пикадорами быка), хотя бы часть моих терзаний кончилась, и я возблагодарил судьбу. Навалившаяся пустота была ужасна, но целительна. Мне больше незачем было ездить мимо безлюдного дома на Кэдоген-сквер - его зашторенные окна ясно говорили, что жизнь там замерла, я перестал встречать его владельцев, черты их лиц не вспоминались мне так живо. Облик и голос Джейн всегда были со мной, но и они, питаемые лишь воспоминаниями, потеряли надо мной былую власть. Мой сон улучшился, и даже дышать стало легче с тех пор, как меня перестало будоражить ее присутствие. Меня по-прежнему влекло к ней, но взглянув на вещи цинично (а я тогда вдруг сделался ужасным циником), я пришел к выводу, что острота моего состояния во многом объясняется обычной тягой к женщине и вовсе не обязательно, чтоб этой женщиной непременно была Джейн. Но тут уж мне никто не мог помочь: на званых вечерах, которые я посещал с натянутой улыбкой, меня представили несметному числу прелестных юных дам, но ни одной я не прельстился. После Джейн все они казались невзрачными, не умели сказать двух слов, не впав в банальность, - им было далеко до гибкого ума Джейн, и никому из них я не был интересен, разве только как новый экспонат в коллекции скальпов, тогда как Джейн заставляла меня верить, что каждую новую мысль я передаю ей в законное владение. О Джейн, что ты со мной сделала - я больше не гожусь для жизни! Ведь то была не только жалость, правда? И ты не поддалась приманке окружавшей меня славы, в лучах которой тебе, нравилось купаться? А может быть, я был навязчив и не заметил твоего намека? Но нет же, нет, ты ни на что не намекала и не приказывала мне остановиться, ты верно понимала мои чувства - скажи, что это так!

Бог мой, ну что вы скажете об этом человеке - не написав и полстраницы о женщине, в которую он был влюблен двенадцать лет назад, он снова чувствует к ней страсть! Однако двенадцать лет - немалый срок, и чувство мое за эти годы очень изменилось. Наверное, будь я восемнадцатилетним юношей, все позабылось бы через неделю после отъезда Джейн на Мадейру, и я бы отыскал другой предмет для воздыханий, но в сорок лет сердечные раны затягиваются долго, и то было не увлечение, а любовь всей жизни. Прошли годы, прежде чем я научился не вздрагивать при виде ее имени, и лишь совсем недавно заметил всего какие-нибудь года два, - что больше не теряю голову в ее присутствии, нет, я не безразличен, но спокоен, уравновешен и могу смотреть на нее без волнения. Она по-прежнему красива и умна, но это уже другая женщина: мы разошлись и больше не близки, как встарь. Я все еще сожалею о несбывшемся, но чувствую при этом непоправимую отчужденность. Испытывает ли и она то же самое? Понимает ли, что огонь погас и вновь не возгорится, а если понимает, радуется или печалится? Надеюсь, что печалится. Тогда меня удерживали три невинные души - мои девочки и ее крошка, - при виде них смущавший мою душу враг рода человеческого удрал, поджавши хвост, и все же сейчас, когда я приближаюсь к концу жизни и знаю истинную цену любви, я не испытываю гордости от того, что призывал их ангельские образы, чтоб удержаться от поступка, которого так жаждал. Я вел себя как должно по всем человеческим законам, включая и свой собственный, но все- таки то было немыслимое расточительство. Я пренебрег даром судьбы - даром разделенной любви и не послушал внутреннего голоса, который мне твердил: "Действуй же, действуй, не думай о последствиях", и это трагично. Есть люди, пожертвовавшие всем ради любви: карьерой, видами на будущее, не посчитавшиеся с близкими людьми, и даже если им грозит утрата вечного блаженства, они про себя знают: счастье того стоило. Буря нагрянет и пронесется, грозные волны уйдут в океан, а впереди откроется тихая гавань. Так что скажу вам, дети мои, всякий плод да будет сорван вовремя.

Загрузка...