Виктор Павлович Кин
Записные книжки
В эту книгу вошли произведения известного советского писателя Виктора Кина.
Роман "По ту сторону" был впервые опубликован в 1928 году. В нем запечатлена героическая молодость наших отцов. Герои романа, молодые коммунисты Безайс и Матвеев, до последней капли крови преданные делу революции, давно полюбились самому широкому кругу читателей, особенно молодежи. Изданный после девятнадцатилетнего перерыва, в 1956 году, роман "По ту сторону" переведен на многие языки народов СССР и за рубежом.
Кроме романа "По ту сторону", в книгу включены фельетоны, с которыми В.Кин выступал в свое время в "Комсомольской правде", и записные книжки писателя.
Написанные давно, произведения В.Кина воспринимаются как созданные сейчас, в наши дни. В них отчетливо видна глубина творческой мысли художника, широта его кругозора. И главное - страстная партийность убежденного революционера-ленинца.
СОДЕРЖАНИЕ
Записи 1921-1922 годов
Записи 1925-1930 годов
Из незаконченного романа
Записи 1931-1937 годов
Автобиография (отрывок)
Мой отъезд на польский фронт (отрывок)
Лилль
ЗАПИСИ 1921-1922 ГОДОВ
Лиски, 2/XI-1921 (Кин едет из Борисоглебска в Москву, откуда вскоре должен отправиться на Дальний Восток, запись сделана в поезде).
"Со мной до Москвы... едет Ярополк. О нем следует сказать несколько слов. Он, безусловно, фигура любопытная, но любопытен он не оригинальностью своих мыслей и переживаний, не степенью своей духовной жизни, а просто так, как интересна была бы зеленая лошадь или трехгорбый верблюд. Некогда его фигура была вполне законна, он был трафаретен. Но его время прошло и он потерял права гражданства. Это - законченный тип буржуазного юноши. Лощеный, выхоленный, он представляет из себя фигуру какого-то давно вымершего зверя. Для него самое характерное, как и для всех них, это - претензия на интеллигентность. Он знаком с философией по афоризмам Шопенгауэра, с этикой, вероятно, по Хвостову, с литературой - по изданиям Универсальной библиотеки. Но это вовсе не мешает ему спорить хотя бы о марксизме. Это удивительно забавное зрелище. Его класс умер, он жил в период его умирания, поэтому классового самосознания у него нет и не было. Остались жалкие огрызки ходячих истин, банальных взглядов, годных более для парадоксов, нежели для серьезных целей. Он - одно из тех порожних мест, которые мы должны занять".
3/XI-21.
Суд над беспартийным студентом
"Ноября 3 дня 1921 г. гр. ..., родившийся в 1900 г. в гор. Балашове, Саратовской губ., студент, обвиняется в нижеследующих преступлениях: "1. В индиферентном отношении к пролетарской революции; 2. В неоднократном саботаже в советских учреждениях; 3. В спекуляции содой, солью, маслом и другими продуктами в период тяжелых продовольственных кризисов".
22/XI. Где-то около Тюмени.
Три дня тому назад, 19-го я выехал из Москвы. У меня нет ни сожаления, ни раздумий о том, что я бросил спокойную сытую жизнь в Москве и еду неизвестно куда, за тысячи верст, где люди ходят, закутанные в шкуры, где трещат сорокаградусные морозы.
27/XI. Между Красноярском и Канском.
Впервые увидел действительно сибирскую природу: сопки, поросшие сосной и лиственницей. Может быть, это зависит от новизны, но они произвели на меня неотразимое впечатление.
Хочу есть. Чай с салом, жареным пшеном и молоком.
После распада колчаковской армии страшно развился тиф. Центром эпидемии был Н.-Николаевск, где умерло 300000 человек, из которых 60000 лежали неубранными. Было сформировано два полка на борьбу с тифом. Трупы жгли в особых печах. На станции Чулым (около Н.-Николаевска) при отступлении Колчака им были спущены под откос 67 паровозов. Между Омском и Н.-Николаевском на двух путях непрерывно тянулись эшелоны с обмундированием и продовольствием. Они были сожжены при отступлении колчаковской армии. В Сибири было взорвано 358 мостов.
5/XII. Между В.-Удинском и Читой.
Чертовски надоела дорога. Я отчаянно далеко заехал. В В.-Удинске я и Антонов вычислили, что разница во времени между Москвой и Читой - 5 час. 10 мин.
Чита, 10/XII-21.
Эти два последних дня я чувствую себя скверно, вернее - я даже болею. Но хуже всего то, что у меня отвратительное состояние духа. Это происходит оттого, что я задумываюсь о своем положении, не о теперешнем, а о своем положении вообще. В моей личной жизни есть одно событие, как ножом разрезающее ее на два периода. Это - фронт. До фронта я много читал, думал, спорил, но, в общем, ничего не делал. На фронте и после фронта я меньше читал, меньше думал, но зато много делал в области практической работы. Одинаково плохо и то и другое. Для первого кризис был - фронт. Для второго должен быть, я это чувствую. Больше того, частично он уже был.
В Союз я вступил политическим невеждой. Сейчас, через три года, я еще недоросль - обрывки знаний, практических сведений и большой запас веры в социальную революцию еще нельзя назвать марксизмом.
(Позднее - Нерчинск 20.XII. На этой записи, сделанной карандашом, в углу, как резолюция, чернилами написано следующее: "Одно из тех колебаний, которые у меня бывают довольно редко. Все это - чушь. Борьба дает больше, чем учеба. Я учусь лучшему и большему, что мне может дать современность, революции").
Молчание - путь для дурака казаться умным, для умного - прослыть дураком.
В.Кин
Нерчинск, 24/XII-21.
Чаще ставь свою жизнь на карту: только тогда узнаешь ее действительную цену и ценность.
В.Кин
Нерчинск, 29/XII-21.
В Забайк. Обл. Ком. РКСМ
от секретаря Нерчинского
укома В.Суровикина
Заявление
В связи с семеновскими победами в Нерчинске организуются два партизанских отряда. Прошу Облком отпустить меня в отряд и прислать мне заместителя.
В.Суровикин.
Нерчинск, 29/XII-21.
В Амурский Облком РКСМ
от секретаря Бочкаревского Укома РКСМ
Заявление
Прошу Облком снять меня с работы и отправить на фронт в случае, если Япония объявит войну. Заместителем останется Власов.
В.Суровикин.
Мест. Александровское.
7/VI-22.
Удостоверение
Дано сие удостоверение т.Суровикину Виктору Павловичу о том, что он действительно:
В ноябре 1921 года был командирован ЦК РКСМ в ДК РКСМ. В декабре 21 года был командирован в Нерчинский Уком РКСМ, Забайкальской области, где и работал в качестве секретаря до января 1922 г. В январе 22 г. был командирован в Амурскую область, в Свободненский Уком РКСМ в качестве секретаря. В феврале был командирован в Бочкаревский Уком РКСМ, где и работал в качестве секретаря Укома до мая м-ца.
Будучи избран в Амур. Облком РКСМ, работал в нем в качестве зав полит, просвета с 5 мая по 10 сентября. В сентябре по постановлению ДК РКСМ был откомандирован в Приморскую область для союзной работы.
Изложенное подписями и приложением печати удостоверяет Амурский обл. к-тет РКСМ.
Отв. секретарь Облкома РКСМ:
Члены Бюро:
В дневниках 1922 года, без точной даты
"Я родился в 1903 году, 1 января. Некто в сером зажег свою свечу ровно в час ночи. Родственники проявили бурную радость по этому случаю, что не помешало им, однако, совершить надо мной религиозное насилие с помощью наемного клерикала, несмотря на категорический протест с моей стороны. Относительно моего появления на свет ходило много легенд: некоторые утверждали, что меня принес аист, другие, что меня нашли в чемодане, но это версии очень спорные, стоящие под большим вопросом. Когда я впоследствии обращался за разъяснениями к моим родителям, эти последние вели себя загадочно и неопределенно".
Мих. Вас. Корнев*
1922
______________
* Подпольная кличка Кина.
Никольск-Уссурийский
Участь моя решена.
Я направляюсь в Кондратеевку в райбюро, оттуда в Никольск, а затем, если Ипполит вызовет, - во Владивосток.
Никогда, кажется, мои мечты не оправдывались в такой полноте и близости, как сейчас. Соблазнительные образы подпольной работы буквально не давали мне покоя.
Ежедневно утром приходит Виктор и еще более возбуждает меня своими рассказами. Виктор очень характерный парень. Длинноногий, длинноволосый, с носом, распухшим сверх всякого приличия, он входит в комнату и в несколько минут ставит ее вверх дном.
Он очень любит неожиданные эффекты и категорические заявления. Говорит отрывисто.
Сейчас он ничего не делает.
Утром он является, спорит или ругается со мной или с Глебом, начинается возня, и мрачный Антон материт и проклинает нас своим хриплым голосом.
"Вы выйдете из Анучино, - объясняет мне Виктор мою дорогу, - пройдете Н.Варваровку, ночуете и Ст.Варваровке. Утром идете на заставу (она на корейских фанзах), а оттуда - через тайгу на Кленовку. По тайге 45 верст. 46 переправ - вброд. В тайге много тигров - смотрите в оба!"
"Тигра - что, это ничего", - вставляет реплику наш хозяин, толстый, патриархального вида старик. - А вот двуногие тигры - это хуже!"
"О, да! - подхватывает Виктор. - На Кленовской тропе много перебили народу. Начальника корейского отряда... залпом. Врача убили..."
Эти рассказы приводят меня буквально в экстаз.
Вечером, ложась спать, Антон рассказал мне одну историю.
Трое наших ребят шли вечером по дороге. Дело было в Приханкайском крае, в местности, часто посещаемой и партизанами и каппелями.
Внезапно они видят двух всадников. Двое из них бросаются в кусты, один, растерявшись, остался на дороге.
Всадники захватили его. На другой день он был найден зарубленный шашками на берегу реки.
Оказалось впоследствии, что всадники были партизаны и убили его потому, что тот, не веря им, молчал на все расспросы.
12-го я ушел из Анучино.
Я пожал руку Антону и Ногайцеву и двинулся в путь, одушевленный мыслью о тиграх, медведях и 46-ти переправах.
Но...
Пройдя Н.Варваровку, я начал приходить к выводу, что на мне, во-первых, не улы, а сапоги, и, во-вторых, не китайские, а испанские, имевшие широкое употребление в доброе старое время в обиходе испанской инквизиции. Несмотря на все мое уважение к старине, я начал морщиться и стонать, сопровождая каждый свой шаг ругательствами и проклятиями, которые шокировали бы даже флегматичную лошадь Антона.
С самыми мрачными мыслями я вошел в Ст.Варваровку, проклиная все Облбюро в целом и каждого по отдельности за то, что ими был упущен случай достать мне ичиги.
Когда я снял улы, я ужаснулся. Портянки были в крови, ноги в ранах, а большой ноготь левой ноги стремился к сепаратизму, как сказал бы Глеб.
Из Ст.Варваровки я вышел с рассветом.
Грудастая баба напоила меня молоком (не подумайте дурного: из кувшина). Свежий воздух и красоты природы настроили меня на самый бесшабашный лад. Ноги были приведены в относительный порядок, и китайские улы не слишком проявляли свои национальные особенности.
Шел я долго. На начерченном Виктором плане значилось, что я встречу заставу. Я наивно полагал, что на обязанностях заставы лежит встречать всех проходящих. Позднее я убедился, что нужно обладать исключительными способностями, чтобы разыскивать здешние заставы.
Повторяю, шел долго - верст восемь.
Внезапно дорогу пересекает река.
Решив, что это первая из 46-ти переправ, я храбро влезаю в воду, мокну по пояс и направляюсь дальше, орошая дорогу обильными потоками воды. Несмотря на прелесть новизны, нахожу, что ощущение отвратительное.
По дороге встречаю корейцев.
- Эта дорога идет в Кленовку?
Утвердительно кивают головами.
- Далеко до заставы?
К моему ужасу, объясняют, что заставы здесь нет, а дальше будет русская деревня - Виноградовка.
Волосы заерзали у меня на голове.
- Так это дорога на Сучан?!
Радостные кивки головами.
Я разражаюсь проклятиями.
- Клинока - туда ходи!
Опять лезу в реку, решая, что у меня будет 48 переправ.
Снова встречаю фанзу. На циновке лежит кореец и курит.
- Где дорога на Кленовку?
- Я снай! - улыбается кореец.
- Эта дорога на Кленовку?
Улыбка еще шире.
- Я снай!
- Да черт возьми! Кленовка - куда ходи?
Очевидно, он понял.
- Клинока - туда ходи!
Коричневая рука описывает в воздухе полукруг в 90 градусов.
Чувствуя, что мои симпатии к азиатам подвергаются слишком сильным испытаниям, я повертываюсь и иду наугад обратно.
Что мне делать? Солнце уже высоко, прогулка в 16 верст порядком утомила меня, а впереди еще 35 верст по тайге!
Наконец встречаю русского парня. Оказывается, заставу я прошел давным-давно.
- Ты один идешь?
- Один. А что?
- А не боишься - тигра задавит?
Я внушительно кашляю и принимаю величественную позу, насколько это возможно при моем ободранном, мокром костюме.
Тайга произвела на меня самое сильное впечатление.
Карабкаюсь по горам, мокну в реках, балансирую на бревнах.
Темнеет. Дохожу до разрушенной печки и решаю, что volens nolens, а мне придется ночевать в тайге.
На недостаток стиля я не мог пожаловаться. Но мокрые брюки и пустой желудок самым категорическим образом протестуют против прелестей такого первобытного ночлега.
Но делать нечего. Вокруг окончательно темно. Я дохожу до переправы, развожу костер, обсыхаю и закуриваю.
Маленькое развлечение: убиваю змею.
Я сидел у костра и дремал.
Внезапно вздрагиваю и оглядываюсь. В кустах, сажнях в пяти от меня подозрительный шорох.
Сижу и слушаю. Шорох повторяется в правой стороне, ближе.
- Что за черт? Неужели тигры?
Я ничего не имел бы против встретить тигра днем. Но в темноте, когда ничего не видно, встреча с тигром не обещала ничего хорошего.
Определенно кто-то ходит вокруг. Вспомнив рассказы Виктора о пугливости тигров, я бросаю камень по направлению звуков и ору что-то страшное во всю силу своих легких.
Несколько минут тихо.
И вдруг...
Самое настоящее рычание!
Правда, довольно тихое. Шорох удаляется, и все стихает.
Несмотря на стиль, эта сцена наводит меня на неутешительные размышления. Стоит мне задремать, костер погаснет, и тигры меня слопают как бутерброд.
А спать страшно хочется!
Первое время принимаю все предосторожности. Идя за хворостом, держу винтовку наготове, оглядываюсь, опасаясь наступить на какого-нибудь полосатого хищника. Потом снова начинаю дремать.
Опять! На этот раз шорох ближе, прямо напротив меня. Слышно, как ломаются сухие ветки, шуршат листья; несколько минут тихо, а потом опять.
Я решил ретироваться на дерево. Если тигр, думал я, попробует прыгнуть, то ему помешают ветки, если полезет на дерево, то при свете костра я без труда застрелю его.
На дереве я сидел с полчаса. Сомнений не оставалось - это тигр. Я ясно слышал по временам его мягкие шаги вокруг. Наконец я не выдержал.
Положив винтовку на ветку, я прицелился по направлению звуков и выстрелил.
Сначала я ничего не слышал. Спустя минуту я услышал шум, но уже далеко, сажнях в тридцати.
Я подождал, слез с дерева и просидел до рассвета у костра.
В Кленовку я пришел часов в 10 утра.
Остановился у какой-то добродушной старушки. Пообедав, я разулся и завалился спать.
Часов через пять я почувствовал, что она меня расталкивает.
Дело в том, что отряд Топоркова ушел из деревни и у жителей сложилось единодушное мнение, что в деревню войдут каппелевцы.
- Ты, хлопчик, пийдешь до заимок, - уговаривала меня хозяйка. - Там и ночуй.
- Почтеннейшая, - убеждал я ее, - это плод вашего расстроенного воображения. Каппелевцы не могут прийти в деревню.
Из долгого опыта я вывел заключение, что лучше всего можно переспорить крестьян, говоря непонятным языком.
- Почему не придут?
- Потому что для оккупации деревни нужна соответствующая дислокация частей противника.
Но на упрямую старуху ничего не действовало.
- Самы ж партизаны баяли, что придут белые. Дывысь: с сопцы застава ушла.
Дыму на сопке, где у костра сидела застава, действительно не было.
Между тем старуха энергично принялась выживать меня из хаты. Видя, что мне так или иначе, а придется выселяться, я решил шантажировать старицу своим положением:
- Уйти, конечно, можно, но на дорогу надо, во-первых, хлеба, - начал я.
Старуха поняла мой ход.
- Прошлый раз як каппели наскочили... - с видом задумчивости проговорила она.
- Да и пожрать на дорогу малость надо, - продолжал я, не обращая ни малейшего внимания на ее ухищрения.
- ...так двоих хлопцив и забили...
Старуха долго еще устрашала меня каппелевскими зверствами, но я разлегся с самым категорическим видом на лавке. В конечном счете она накормила меня и дала хлеба.
Я едва мог стоять на ногах, до того они распухли. Несмотря на это, я прошел еще 15 верст до заимки. На заимке меня встретили очень радушно, накормили и уложили спать.
На другое утро я снова шел по тайге до Н.Хотуничей. По дороге встретил трех владивостокских рабочих, убежавших от мобилизации Дитерикса.
Погода стояла все время великолепная. Я в изобилии находил кедровые шишки.
Из Н.Хотуничей на следующее утро пошел опять по тайге на Кондратеевку. Это 45 верст.
Ночевал на корейских фанзах. Мой хозяин, курчавый как негр, что очень редко среди корейцев, любезно привел меня в фанзу, угостил табаком и семечками и удалился.
Корейская фанза состоит из трех комнат. Первая, самая большая, является кухней и помещением для младших членов семьи. Печка находится на уровне с полом ("кан"), труба идет под всей фанзой и выходит не на крышу, а рядом с фанзой. Это большое выдолбленное дерево, обычно выше фанзы.
Вторая комната - спальня. Там я не был. И третья, выстланная циновками, - приемная, гостиная и кабинет хозяина. Обстановка ее заключается в жаровне, служащей зажигалкой, пепельницей и плевательницей, и в нескольких деревянных полукруглых чурбачках, заменяющих подушки. У этой комнаты отдельный ход на улицу - решетчатая дверь, заклеенная бумагой. Интересно, что зимой они живут с этими плохо затворяющимися дверями, не меняя их и не обивая войлоком.
Я лег и закурил. На дворе стоял такой визг, как будто бы где-то неподалеку шайка бандитов вырезала многочисленное семейство. Это корейцы возили снопы на своих повозках, запряженных быками. Быкам вставляется в ноздри кольцо и надевают намордник. Возница сидит не в повозке, а на быке.
Когда стемнело, меня позвали ужинать. Главе семейства подали отдельно, в его "кабинет", ужин на маленьком круглом столике.
Я уселся, как и все прочие, на пол, вооружился двумя палочками и корейской ложкой с ручкой длиной в фут и почти плоской.
Начались... ужасы корейской кухни.
Каша из чумизы, картофель без соли, какой-то едкий соус или суп, длинные шкурки не то огурцов, не то картофеля и еще целый ряд медных чашек с совершенно загадочным содержимым. Едят все это сразу.
Утром я пришел в Кондратеевку, никого там не нашел.
Я сделал 180 верст.
ЗАПИСИ 1925-1930 ГОДОВ
Я размахнулся и вонзил остроту в его рыхлое тело.
Я взвешиваю остроту, пробую ее лезвие о ноготь.
Она улыбнулась, как реклама зубной пасты.
Драка: человек с корнем вырывает галстук.
Томность: качаясь, как цветок на невидимом стебле, я сказал...
Телефонная трубка ругалась, как сапожник. Она почти жестикулировала.
Кровь становится горячей. Чувствую, как мой жилет начинает дымиться.
Лицо, похожее на сжатый кулак.
Моя правая рука, посиневшая и страшная, как голый пьяница.
Щелк! Это я выключил свое правое ухо и начинаю слушать левым.
Вмешался вечер.
Зубные врачи бледнеют, когда я улыбаюсь.
Волосы отказались расти на его голове.
События, от которых лысый может поседеть.
Мертвецки трезв - трезв, как стелька.
Это не аэроплан, а тачка.
О бутылке, надетой на палец.
Сказала она тем неестественным тоном, каким телефонная барышня говорит: позвонила!
Мы были чем-то вроде кроликов: нам прививали науку, как новую, еще не известную болезнь, и следили за нашими конвульсиями.
Я гудел от напряжения, как телеграфный столб. (Он работал как машина и даже немного гудел.)
Врачи резали его кусок за куском, как колбасу.
Желчная секта критиков.
Ученый - исчадие анекдота.
Мигрень тихо пожирала половину головы.
Глядя на него, вы думаете: вот человек, с которым я не хотел бы жить в одной комнате...
Я надеюсь, что преждевременная смерть похитит его из наших рядов.
Скрип его ботинок доносился до звезд. Это был вызов небесам.
Политфанты с поцелуями... имели шумный успех.
Будем жаловаться Луначарскому.
Я предлагаю дачным массам протестовать.
Вы знаете, как растет хлеб?
Правда земли.
Не хорошо или плохо, а правильно или неправильно.
Человек неряшливый и... как продавленный диван.
Смеющийся комод (инвентарь).
Постепенно нагонять возбуждение.
Если я женюсь, и если у меня будет сын, и если он скажет, что Маяковский - глуп, я его разложу и высеку.
Выражения фельетониста:
Сейте разумное, доброе, вечное.
Докладчик в простых и понятных выражениях...
Год спустя - как бывает в кино.
Рассказы своими словами.
Здания из стекла и алюминия.
Сделал гнусное предложение честной женщине.
Надо бить канделябром.
Это не еда для мужчин.
Два конца - два кольца, посередине гвоздик.
Книга пачкает пальцы.
После этой книги у меня вкус сена во рту.
Ах, попалась, птичка, стой...
Он имеет право сказать, что ему не повезло в жизни.
Я его знал вот таким...
Было такое ощущение, точно царапают ногтем по стеклу (при чтении книги).
Прыгает как коза - корова бедняка.
Свинья - крестьянская копилка.
Сам себе агроном, сейте корнеплоды.
Девичьи мечты.
Все вместе смешать и принимать через час по столовой ложке.
У него манеры фининспектора.
Он хотел бы, чтобы ему прислали деньги на дом в конверте, опрысканном одеколоном.
К фельетонисту приходят и предлагают: напиши фельетон. Предлагают мелочные факты.
Тип провинциального объявления - журнал кривой улыбки и дьявольского хохота (Дуболом).
Остановись, безумный! Ты позабыл, что существуют гильзы Катыка!
В пивных цена пива поднимается, как температура чахоточного по вечерам.
Давайте агитировать честно.
Это не игра.
Под ногами становится горячо.
...- Что ты уклонист, невежда и что твоя тетка с штабс-капитаном убежала.
- Верите ли вы в роковую любовь?
Он был битком набит угрызениями совести.
Он так смутился, что у него развязались завязки на ботинках.
- Бросьте играть в папу и маму.
Рано или поздно каждый находит свою агитпропшу.
Такая здоровая, что если дашь ей рубль, потом и не отымешь...
Собака проглотила серебряный рубль...
Когда я кончу роман, я куплю шляпу и надену ее на затылок (звенеть полтинниками в карманах).
У рыб собачья жизнь. Они влачат жалкое существование.
(Теперь допускаются такие выражения... В неприятных фельетонах. Там царит свобода речи.)
Горсть запятых.
Вегетарианская газета.
У этой передовой детская логика. Пятью пять - двадцать пять. Шестью шесть - тридцать шесть...
Это не фельетон, а жеваная бумага.
Пожевал-пожевал и бросил.
"Цена не высока. Бумага удовлетворительна".
Газета для некурящих.
Смял человека, как ненужную бумагу.
- Сто тысяч разве выиграть?
- Я стреляю на пустяках - на библиографии.
Это темные деньги. Я стану скорее продавать пудру Коти.
Она забрала его себе и поставила на нем свое клеймо, как ставят буквы на галошах.
Я заметил, что призовые борцы, фельетонисты и... импонируют людям.
- Хотите смеяться как сумасшедший?
Читайте фельетоны Виктора Кина.
Он блестел и лоснился от хамства.
Что это за рукоделье? Из чего оно? (о фельетоне).
Я видел смешные вещи - как роняли решето с яйцами или как докладчик уселся на липкий лист для мух, но это было гораздо лучше.
После выпивки они разъезжаются по домам. В трамвае Н. берет билет и горячо благодарит кондуктора.
Он был смелый человек и ничего не боялся, кроме щекотки.
Он его выхолостил. Это не фельетон, а мерин.
И ребенок рос красивый и крепкий, как алюминиевая посуда.
Литературный самосуд.
Кто-нибудь угрешился или скамья скрипнула, а они испугались...
Он взял тему, изжевал и бросил.
Это сильное ощущение. Оно напоминает, как мне в детстве рвали зуб.
Я генерал своего дела.
- Суета сует, - как сказал Соломон, этот старый одессит.
Гусь будет некрасив, но симпатичен.
Левый художник рисовал концовки, которые метранпаж ставил вверх ногами.
Если кошку бить, она научится... Вот и я сейчас учусь огурцы есть.
В балете близорукому человеку рассказывают, кто мужчина и кто женщина.
Хрупкий организм... от этого люди гибнут, как мухи...
Почему "незатейливые крестьянские письма"? Поставим "затейливые".
Пошел туда и устроил там землетрясение...
Человек я, или я каторжный?
Пришли люди с толстой кожей и острым, звериным нюхом.
На сером фоне легче блестеть.
Придет стекла бить.
Глубоко врезался.
А где держат надежду? В груди?
Она, подобно евангельскому герою, удовлетворила целую толпу одной рыбой и пятью хлебами.
Рассказывая неприличные анекдоты, она просила потушить огонь.
Он родился телеграфистом.
Наглость робкого человека.
Табак - лучший друг человека.
Смотрите - он мечет икру.
Сильно глупый.
Кто он - честный сумасшедший или жулик?
Держа в одной руке папиросу, а в другой жену.
И давай разводить Крылатый Эрос.
Дикий рубль. Дикорастущий рубль.
Фельетон смеется и показывает все тридцать два зуба.
...И тут входит мораль под руку с агентом из угрозыска.
- Читайте классиков. - Пейте рыбий жир.
Я найду тучное пастбище (подножный корм). Мир лежит перед нами, как зеленый луг.
Вот я и дожил до своей судьбы.
Как писать заметки. Пример: как человек рассказывает о смерти брата.
Чесать в затылке - наш национальный жест.
У него не бритва, а какая-то сенокосилка.
Я наполовину сплю и вижу сны. Сейчас одним глазом я вижу вас, а другим - как я получаю гонорар в пятницу.
Пьет коньяк и болтает пошлости у револьвера.
Сидишь себе и разлагаешься...
Как приходит первая мысль о контрабасе.
Ну что у вас там нового, на том свете?
Я согласился бы скорее жить с привидением, чем с ним.
Он умер в 21 году и теперь лежит в Хабаровске мертвый.
Книга, способная вызвать озноб у здорового человека.
Жалкий клочок жизни.
Половинки слов.
Папироса, отравленная благоразумием.
Беспомощный, как кошка перед таблицей умножения.
Никогда не плавал по глубокой воде.
Это была невеселая лотерея, но он рассчитывал все-таки вытащить счастливый номер.
Он научился пить наедине - это серьезный вид пьянства.
Как воскликнул какой-то поэт, осуждая грех глупости: она съела кусок мяса, он ее убил!
Это все равно, что отнять чашку у слепого.
Он жевал художественную литературу, как бык жует фиалку.
Большое слово.
Револьвер, черный, как сама смерть.
Он сел и закрыл лицо руками, потом открыл один глаз.
- Целы вы, идиот? - спросил он слабым голосом.
О женщинах у него были самые избитые представления (дать их).
История с деньгами - в конце концов покупает книгу.
Моров обижается на ее ноги...
Какую змею они отогрели на своей груди.
Его жизнь была скучная - он никогда не находил набитых деньгами бумажников, не выигрывал велосипеда на лотереях и не спасал от разбойников прекрасных женщин.
Вещи слушались его, как преданная собака.
- Если тебе недостаточно одной оплеухи, то позови меня. Я всегда ношу их с собой несколько штук.
Роман выходит из меня углом.
Надо быть верным в дружбе, постоянным в любви и беспощадным в ненависти.
- Извините, кто вы такой? Я с вами незнаком.
Ходят без брюк и не читают вечерок.
Жеманная критика: нахал, оставьте!
К младенцам надо привыкать исподволь, как к алкоголю.
Ему было 17 лет и ни на секунду больше.
Сказал он в злобном унынии.
Супружеский подвиг.
Это его не убило.
Нарисовал красную условность с зелеными пятнами.
Он окоченел от глупости.
Забылась до того, что увидела во сне курицу.
Этот скелет был славный малый с простодушным черепом и подкупающей улыбкой.
О насекомых (проводили время пренеприятным образом).
Он возвышался между ними, как дуб среди капусты.
Многие виды искусства достигли теперь совершенства...
История с граммофоном.
Человек с ясной головой и горячим сердцем.
Укокали.
Моветон.
Ишь, куда метнул!
Он локтями расталкивал дорогу к успеху.
Меня разбирал истерический смех при мысли...
А я воспользовался случаем, чтобы дать залп с другого борта.
А комната так наполнилась воздушными замками, что стало тесно.
Похоже, как мама на неужели...
В такой комнате можно изобрести вечный двигатель или написать гениальный роман - но писать фельетон в ней нельзя.
...Где никто не будет мешать ему считать себя увядающим в неизвестности гением...
Она женщина - это недостаток неисправимый.
Заголовок в хронике: "Не надо было браться за оружие" (несчастный выстрел).
Воняйте, мой дорогой, воняйте, как старый сыр: со слезой и доброкачественно.
Господь даром дал тебе силу, которую я покупаю за деньги (размышления попа).
Он выращивал бороду, как выращивают стихи.
Я всегда попадал в меньший процент...
Пока что все это не роман, а дикое мясо. Методичность ножниц и равнодушие корзины - вот что мне помогает.
Он считал себя несчастным (после разрыва с девицей), но он никогда не умел страдать.
Женщина с бородой.
"Родился маленький ребенок" (у детей есть закоренелая привычка рождаться маленькими).
Слухи о нем доходили и до меня.
Скрижали рецензента.
Тихий мальчик.
История с просьбой не называть на "ты".
А. Хорошие описания людей.
Честертон "Ченстейский викарий".
В. Здания.
Форш "Одеты камнем".
Рысаки тетушки Елагиной.
Толстой. Рукопись, найденная под кроватью.
Человек. Шарль из "Уб. Ант. Риво".
Выпускающий-скептик.
Рак, величиной с... гитару.
Как сюжетная завязка неплох долг перед мертвым.
Может быть, что-нибудь вроде "Тайны И"? Амброз Бирс? (Убийство раненого.)
Хороший сюжет - "Оливковый сад", Мопассан.
Базаров - любовь и смерть.
Джеффри* - подлог, любовь и смерть.
______________
* Герой романа английского писателя У.Локка.
"Свет погас"* - слепота и любовь и смерть.
______________
* Роман Киплинга.
"М.Иден" - крушение любви и надежд и смерть.
Непременно достать "Приключения Якова Претта".
Как Пинкертон знакомится с Милли.
Как Достоевский подготовляет решение Раскольникова убить старуху.
Певец, вошедший в комнату (в тюрьме) и выпрыгнувший в окно, заметив, что оно открыто, - сразу, молча и без колебаний (к вопросу о типе).
Как человек сидит в холодной комнате и читает рассказ о замерзающем человеке. "Он чуть было не схватил воспаление легких".
Раб многих незначительных обязанностей.
Но вот чего я не понимаю, братишки! Мне наплевать на внешний вид коридоров, студентов, на разговоры и на психологию. По крайней мере я сам в жизни никогда на эту ерунду внимания не обращал. Почему, однако, в книге надо надоедать читателю всем этим вздором?
Жаркое было похоже на еретика.
Читать журналы! Торжествовать и неистовствовать. Салат из Нового Мира.
Веселый неудачник: надо рисковать
надо быть энтузиастом
надо мечтать.
Ему все давали советы, но никто не хотел ему помочь.
Позавчера ко мне пришел новый человек.
Это был молодой, 18-ти лет юноша, черный, в очках.
- Моя фамилия Сапожников, - сказал он. - Не узнаешь?
Я обратился к воспоминаниям. Из сонма Сапожниковых, раздвигая их знакомые и полузабытые ряды, я выбрал наконец одного, из самого заднего ряда, - мальчика, сосавшего палец. Воспоминание, как инвентарный номер, указывало мне, что это - пионер, корреспондент газеты "На смену", которую я редактировал лет шесть тому назад.
Я разглядел три или четыре длинных, извивающихся волоса, выросших на губе, - новый, еще не удачный проект усов.
- Да-да, Сапожников. И ему уже восемнадцать лет? А тогда ему было двенадцать?
И пока я пододвигал ему стул, садился сам, вынимал папиросу и стучал ею о коробку, со мной совершались перемены, я ощутил свой возраст. Мои 27 лет усугубились. На моем бритом подбородке проступила борода - сначала обозначилась неясной тенью, потом вдруг, шурша, устремилась вниз, к поясу, веником. Я стал многозначителен и медлителен, - года, знаете ли.
Первые минуты прошли в сравнениях. Я сличал эти два экземпляра Сапожниковых, находил различия и сходства. Существующий Сапожников меня чем-то не удовлетворял. Он не обладал определенностью. Его загорелое лицо, очки, завитки волос не давали никакого простора для умозаключений. Нельзя было сказать с уверенностью: он мечтает о необычайной женщине или подбирает рифмы. Нельзя было сказать: это веселый человек, я хотел бы иметь его товарищем по комнате.
Поэтому я сказал:
- Ну, как дела? Что делаешь?
(1930)
Вот конфликт литературы: человечность и классовость.
Счастье гонится за ним и наступает ему на пятки.
Не сошлись характерами (бьет по лицу).
Ты слишком развит для своих лет.
15 минут в день для здоровья.
Имел через нее большое удовольствие... Мне через него плохо.
...Дурак густо пошел.
(Когда в романах человек получает рану или тонет и перед глазами у него мелькают круги и искры, то можно быть уверенным, что рана не смертельна.)
Для статьи. Вообще-то неприятно выступать в роли репетитора. Но что поделаешь, если наши противники совершенно невинны в элементарных вопросах и т.д.
Безайс и девушки
В первом варианте романа Варя (В.В.) была комсомолкой.
Приведенный ниже отрывок - один из вариантов разговора Матвеева и
Безайса в лесу, о Варе и о девушках вообще. Некоторые фразы
("глаза в женщине - это, брат, самое главное...") вошли в
окончательный текст*.
______________
* Примечание редакции.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Шикарная девочка, а? - продолжал Безайс небрежно.
- Вот именно.
- Все на месте, - сказал Безайс, отламывая сухую ветку. - Заметил, какие у нее глаза? Глаза в женщине - это, брат, самое главное. Веснушки ее ничуть не портят, даже наоборот. И ко всему этому комсомолка. Заметил ты, что комсомолки редко бывают красивыми? У меня в горорганизации было тридцать процентов девушек и все были некрасивы, как смертный грех. Отчего это?
- Ну, не все конечно, - возразил Матвеев, любивший точность. - Бывают и красивые.
- Да, бывают. Это мне приводит на ум одну штуку. У меня в Москве осталась девочка. Я познакомился с ней случайно, у ребят в общежитии. Тоненькая, брюнетка, со стрижеными волосами, Оля.
- Комсомолка? - безучастно спросил Матвеев.
- Не стану же я связываться с беспартийной.
- Почему же она не провожала тебя на вокзал?
- Она начала плакать за неделю до отъезда. Красиво было бы, если бы она пришла плакать на вокзал. Надо тебе сказать, что я не выношу женских слез.
Матвеев тоже сказал что-то нелестное для женских слез, хотя сам он видел женские слезы только раз в жизни, когда отколотил свою девятилетнюю сестру за донос об украденном сахаре. Он сделал еще несколько вопросов о покинутой Безайсом брюнетке, но Безайс отвечал ему неохотно, и Матвеев должен был удовлетворить свое любопытство категорическим заявлением, что это была "чертовски хорошенькая девчонка".
Безайс молча отошел в сторону и принялся собирать хворост. Он был недоволен собой и теперь несколько сожалел, что пустился на такую интимную откровенность. Оля действительно существовала в природе и действительно занимала место в сердце Безайса. Может быть даже, что Оля и плакала бы при разлуке с Безайсом, если бы не одно препятствие, о котором он не стал рассказывать Матвееву.
Это препятствие заключалось в том, что у Безайса никогда не хватало смелости на объяснение в любви. Все его романы развивались в полном согласии с его намерениями, но когда дело доходило до этого ответственного момента мужество покидало Безайса. Он не мог заставить себя наклониться к розовому от смущения уху девушки, сжать влажную, мягкую руку и шепнуть три несложных, коротких слова:
- Я - тебя - люблю...
Его робость была несчастьем, почти болезнью, и только один Безайс знал, чего она ему стоила. Сколько раз он повторял про себя и вслух эти слова, стараясь приучить себя к звуку собственного голоса. У дверей общежития, прощаясь и всматриваясь в черные, блестящие глаза Олечки Юрьевой, глядевшие на него с некоторым нетерпением, он заставлял, приказывал себе сказать эту заветную фразу, но вместо того он говорил, небрежно покачиваясь на каблуках, о топливном кризисе, о способе приготовления чернил из химического карандаша, о корнеплодах и еще черт знает о чем.
Он обладал той стыдливостью, которая свободно уживалась с внешней развязностью, позволявшей ему легко отзываться о любви и девушках, благодаря чему он приобрел в кругу товарищей завидную, но незаслуженную славу "теплого парня".
У Безайса было очень просторное сердце, и в нем, кроме Оли, легко уместилась и некая Женя Постоева, и некая Сарра, причем последняя, к сожалению Безайса, была уже женой завполитпросвета Укома Мотьки Бермана. Но Безайс влюблялся с такой стремительностью, что у него не хватало времени разбирать, кто и чья жена. Оля просто была последней из них, - с ней он познакомился в Москве, перед отъездом, в ожидании бумаг, денег и билета на дорогу. Он так и уехал, увозя с собой ее носовой платок и не сказав ей ни слова о своей любви. Робость была его врожденным несчастьем, и Безайс имел право сказать, что на свете, пожалуй, есть вещи похуже женских слез.
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОГО РОМАНА
I. Экзамены
1
Когда в двадцать третьем году Безайс приехал в Москву, на него разом обрушились неприятности. Прежде всего у него украли вещи. Вор был суровый, деловитый мужчина с большой бородой; он ограбил Безайса грубо, с наглой откровенностью, даже не пытаясь смягчить свое поведение. Неторопливо, почти задумчиво, он взял полосатый, из матрасной материи сшитый мешок и вдруг мелкой рысью побежал в ворота, пренебрежительно поглядывая через плечо на Безайса. Около забора он задержался, перекинул мешок, а потом полез сам, перевалившись животом и показывая толстые ноги в пошлых зеленых носках. Безайс постоял, ожидая чего-то, потом подошел к забору и сквозь щель с недоумением разглядывал широкую спину убегавшего вора; полосатый мешок мелькал между грудами ржавого, порванного железа и кирпичного дома. Вышел дворник, подошел к Безайсу и строго сказал, что смотреть тут нельзя и смотреть нечего.
- Неужели? - обиделся вдруг Безайс, сердито сдвигая фуражку на затылок. - Нельзя даже посмотреть, как вор уносит твои собственные вещи?
Но потом он что-то вспомнил.
- Это хорошая примета, - пробормотал он беспечно, выходя из ворот на знойную, в рыжей солнечной пыли колеблющуюся улицу.
Август катил над Москвой круглые, подрумяненные с краев облака. Воздух густо дымился от раскаленного камня, около тротуаров с тележек продавали полосатые арбузы и янтарно-желтые яблоки. Разморенные жарой грузовики тяжко рычали на людей, сгоняя их с дороги, и уносились, клубя пыль. Безайс втиснулся в переполненный трамвай и, раскачиваясь на ремне, задумчиво вспоминал свой мешок, вора и его грузные ноги, поднятые к небу в наглом торжестве. Была давка, сзади напирали, ругались, наступая на каблуки, спереди все закрывала тяжелая, в меловых пятнах спина, а когда Безайс наконец сел, какому-то неврастенику с песочными волосами показалось, что Безайс занимает слишком много места. Он тихо, но злобно толкал Безайса локтем, яростно окидывал взглядом бесцветных глаз и шептал что-то. Безайс приглядывался к нему со спокойным любопытством, но потом это надоело. Он вышел из трамвая, отыскал на бульваре свободную скамейку и сел. Все равно, где ни сидеть, - ехать ему было некуда. Сначала он хотел было доехать до реки, куда его влек темный безошибочный инстинкт всех бездельников, приходящих к реке, чтобы плевать с моста в воду. В этом занятии есть что-то успокоительное, наводящее на ровные размышления. Для человека, который не знает, что с собой делать, трудно найти лучшее место. Но и на бульваре было неплохо. Безайса никто не ждал, никто не беспокоился о его судьбе, и не все ли равно, как убивать время.
На бульваре было тоже жарко, и Безайс снял свою солдатскую шинель. Тень от листьев лежала на песке зелеными пятнами. Перед скамьей возник крошечный мальчик в надвинутой на круглые уши бескозырке; он жевал какую-то гадость и пускал слюну на запачканный лифчик. Безайс рассматривал его, стараясь убедить себя, что он любит детей, пробовал даже щелкать пальцами, улыбаться и поощрительно мычать. Подошел и сел грузный мужчина с пятнистым бульдогом на ремне. Пес протянул свою странно похожую на лицо морду и обнюхал Безайса влажным носом, втягивая незнакомый запах костра, хвои и далекой земли; потом, натянув ремень, зарычал, как на чужого. Это правда. Безайс был чужой.
Он уехал отсюда два года назад, в двадцать первом году, когда город шумел другой жизнью, и теперь не узнавал ничего - ни улиц, ни домов, ни людей.
Вечерело, внизу легли влажные тени и только вершины деревьев золотились в последнем свете, когда Безайс увидел Михайлова. Он шел, твердо ступая своими большими ногами, поводя головой с добродушным самодовольством, шею стискивал галстук невероятного, режущего глаза цвета, новые ботинки вызывающе скрипели на весь бульвар. Он оглядывался, посматривая на женщин с той грустной томностью, которая на них не производит никакого впечатления. Таков он был всегда - большой, веселый и немного смешной.
- Михайлов! - позвал Безайс.
Михайлов обернулся и на несколько секунд остолбенел. Потом бросился к Безайсу, топая, как сорвавшийся с привязи конь.
- Ты? - орал он, тиская руку Безайса своей огромной лапой. - Здесь? Давно приехал? Почему ты не зашел ко мне? А другие ребята? Идем немедленно ко мне, это здесь, близко. Постой, ты обедал? А где твои вещи?
- Вещи сперли, - ответил Безайс, ошеломленный его криком.
- Кто спер?
- Кто? Какой-то дядя.
- Где? Надо немедленно заявить в ГПУ. Завтра побегу и все сделаю. Негодяй будет пойман. Но чего ты сидишь? Идем!
- Куда?
- Ко мне. Почему ты сразу не пришел?
- Я не знал даже, что ты в Москве.
- Идем!
Он схватил Безайса, как узел с вещами, и потащил за собой. Круглые лампы бросали неверный свет на густую толпу гуляющих; где-то в конце бульвара бродячий музыкант играл на скрипке избитый мотивчик. Они свернули в боковую аллею, где ветки чернели над головой тяжелой массой, и пошли, взявшись за руки, под скрип неистовых Михайловских ботинок.
- Меня как будто толкнуло, - говорил он. - Кто это? Неужели товарищ отделённый третьего эскадрона, старина Безайс? Ты, значит, решил перековать меч на орало? Отлично! С твоей головой тебе давно надо было в Москву. Ты что думаешь делать? Стихи писать?
Безайс смущенно засмеялся.
- Ни за что. Я убедился, что у меня ничего не выходит.
- Да что ты говоришь? - воскликнул Михайлов, и в его голосе прозвучал священный ужас. - У тебя не выходит? Чепуха! Помнишь, что делалось на дивизионном вечере, когда я прочел твой "Крик в будущее"? Как это? "Зеленая земля, товарищ хлеб!.."
- Михайлов, замолчи, - взмолился Безайс. - Это самая ужасная мазня, которая только появилась на бумаге. Просто я был ослом тогда, и вы все тоже. Такие стихи разве слонам читать или каким-нибудь бегемотам. Мне страшно вспомнить, что я там напутал, - и птицы, и факелы, и бомбы, и розы. Помнишь, у меня лошадь пала, рыжая, Микадо? Вы все говорили, что она опилась, ничего подобного. Как-то подошла к окну и с подоконника нажралась моих стихов, это и подорвало ее здоровье.
Он помолчал.
- Дивизионный вечер! Вот вы мне и запутали голову. Вам все нравилось. А помнишь, когда эскадронный Ванька Хлыстов в подштанниках по сцене бегал, изображая, как буржуазия от восставших рабочих спасается, как вы орали? После этого он первый человек в полку был, ему во Владивостоке ребята на прощание серебряные часы купили.
- Я ничего не понимаю. Но почему же нам всем твои стихи так нравились?
- Почему? Очень просто. Жили мы в тайге, как звери, изголодались по красивому слову. Я думал, меня в эскадроне засмеют: поэт, мол, подумаешь! Однако нет, нянчились со мной, как со стеклянным. Просто лучшего ничего не было. Партизаны в лесу сидели годами, деревья опротивели, вот им и нравилось. Брось, Михайлов, ерунда!
Михайлов думал, наморщив свой крупный лоб. Перед ним рушились авторитеты, незыблемые истины, а он нелегко отказывался от своих мнений.
- Нет, - сказал он наконец. - Тебя слушали бойцы, обстрелянные ребята, они понимают. Ты привез свою поэму?
- "Горячий ветер"?
- Да.
- Привез.
- Прекрасно. Мы покажем ее профессорам. Самым шикарным, каких только найдем. О, ты увидишь! У тебя эту поэму вырвут из рук.
Безайс снял фуражку и беззаботно помахал в воздухе.
- Ее уже вырвали, - сказал он, доставая папиросу, - около вокзала. Она была у меня в мешке вместе с остальными вещами. Бессмертная поэма погибла для человечества! Может быть, растроганный вор сейчас где-нибудь рыдает над страницами "Горячего ветра", но разве он выпустит из рук такое сокровище? Но еще раз: брось об этом говорить. Ты мне лучше скажи, как твои дела.
- Мои? Я, брат, по старой специальности. Работаю у станка.
- На фабрике?
- Нет, не удалось устроиться. Пробовал, ничего не вышло. Нанялся к частнику. Крошечная конура, слесарная мастерская. Чиню примусы, какие-то кастрюли, а позавчера так ходил колбасную машину исправлять. И что ж ты думаешь - поправил.
- Много зарабатываешь?
- Рублей шестьдесят. А вот и мой особняк.
Это был невысокий, бледно-желтого цвета дом на Плющихе, в три этажа. На улицу выходили нижний, полуподвальный, и средний этажи, верхний смотрел низкими окнами во двор. Тут стоял когда-то порядок монастырских домов старой аляповатой постройки, с крылечками, слуховыми окнами, винтовыми лестницами, тупиками и крытыми переходами. В каждой комнате стояли большие кафельные печи с лежанками, окна были низкие, квадратные, без единой форточки. Строено все было надолго, для покойной и теплой жизни, из выдержанного, железной прочности дуба. Часть домов погорела, осталось три особняка. Монахинь оттуда выселили и поделили квартиры на комнаты, но еще и теперь сохранился в коридорах неуловимый запах старого, чужого жилья, и по-прежнему заливались за обоями монастырского завода сверчки.
Во дворе стояла голубятня и темными шелестящими тенями чернели буйные сиреневые кусты. Старый, пятнадцатилетний пес, тоже оставшийся еще от монахинь, вытянул свою седую морду и раздраженно, с кашлем заворчал на Безайса. Михайлов пошел по темным переходам вверх и вниз, потом опять вверх, мимоходом ругая строителей: "Навертели, идиоты, какие-то лестницы, без всякого смысла, пять штук лестниц!" - потом открыл ключом дверь и зажег свет.
Михайлов жил легко, без усилий и тайн, и был весь как раскрытая книга. По вечерам, валяясь на кровати, Безайс разглядывал его жизнь кусок за куском с веселым любопытством, точно сборник картин: "Михайлов, убирающий комнату", - бушующая, неистовая стихия, опустошительный бич, разбивающий посуду, опрокидывающий мебель, изрыгающий ужасные проклятия, - и все это только для того, чтобы снять с потолка крошечную паутинку; "Михайлов, завязывающий галстук", - тщеславие, извивающееся перед зеркалом величиной с ладонь; "Михайлов, увлекающийся футболом", - перечень синяков, ссадин и разных повреждений; "Михайлов, ищущий гвоздь, который, разумеется, лежит на самом видном месте", и так далее.
Он был романтиком по натуре и в самое спокойное, тихое дело умел вносить дрожь азарта, восторг и гнев. Безайс никак не мог измерить глубины его замыслов, даже когда речь шла о том, как переставить в комнате мебель. Во-первых, свет будет падать на стол слева, это не утомляет глаз; во-вторых, с полки можно будет все брать, не вставая с кровати, а если при перестановке у комода отламывалась ручка, то это, оказывается, тоже входило в расчеты Михайлова, потому что он давно собирался сделать новую.
Из своего горячего прошлого он вынес страсть переделывать, налаживать, улучшать и носил эту страсть, как тяжелое бремя. Всегда он был одержим каким-нибудь увлечением или планом.
В углу, около печки, стояла небольшая машина с шестернями и валами, которую Безайс не любил за ее внешнее уродство и за то, что она пачкала брюки машинной смазкой. Она отдаленно напоминала маслобойку и, наверно, раньше ею и была, но теперь сбоку были приделаны коробка с регуляторами, колеса и шкив. Иногда по вечерам Михайлов, посвистывая, возился над ней, просверливая и нарезая металл, пришлифовывая части, исписывая вычислениями клочки бумаги. Вещи его знали и слушались, инструмент ходил в его руках, как смычок артиста. Он сидел над работой, согнувшись, вонзая сверло в металл, и произносил отвлеченные речи о культуре, о прогрессе, о величии техники. Ему, как воздух, нужна была большая цель, и он нашел ее для себя в этой работе.
- Это вовсе не мясорубка, - опровергал он выдумки Безайса. - Сюда, вот на эту форму, ты натягиваешь носок с дыркой, понятно? Потом подводишь дыру к этим крючкам, поворотом ручки окружаешь ее со всех сторон и - готово! Через минуту носок выпадает отсюда совершенно заштопанный, как из магазина. Гражданка, получите носок. Кто следующий?
- Нет, нет, замолчи! - кричал он несколько минут спустя. - Это будет замечательно! Вот моя мысль: каждое домоуправление покупает такую машину. Ее ставят в канцелярии, вокруг вешают плакаты и лозунги о раскрепощении женщины. С этого дня в доме нет больше рваных носков! Ты знаешь, сколько времени уходит у женщин на эту штопку? По одной Москве - целые века, тысячелетия! На первом же женском съезде меня изберут почетной женщиной. Известный раскрепоститель женщин Петр Николаевич Михайлов.
- А сколько носков она уже заштопала, твоя машина?
- Она еще не готова. Кое-чего не хватает.
- Отчего-то мне кажется, что ты износишь не одну дюжину носков, прежде чем машина будет готова.
Михайлов не мог равнодушно видеть покосившийся стул, расшатанный гвоздь, надорванную пуговицу: его тянуло починить вещь, поставить ее на место. И Безайс смутно чувствовал, что Михайлов уже оглядывает его взглядом мастера, обдумывает, примеривает, куда бы его приспособить, как примерял он колеса и шестерни к своей безобразной машине. Это забавляло Безайса, не знавшего, впрочем, куда девать себя; он знал, что Михайлов придумает что-нибудь чудовищное, невероятное, и поэтому приготовился ко всему. Но тем не менее он ужаснулся, когда Михайлов выложил свои планы.
- Но ты подумай только, ведь я ни бельмеса в этом не понимаю, - говорил Безайс во втором часу ночи, обессиленный спором. - Ты сам посуди, какой из меня архитектор? Надо знать алгебру, геометрию, планиметрию, стереометрию и еще массу всяких других наук.
- Но алгебру и геометрию ты немного знаешь.
- Очень немного, заметь себе! Помню что-то такое о треугольниках и кругах. И больше ничего.
- Да много ли им надо? Для начала и это сойдет, а потом ты им покажешь!
- Да, покажу, - заговорил, вставая, Безайс, возбуждаясь при мысли об ожидавшем его позоре. - Покажу, что я знаю таблицу умножения только до семи: чтобы узнать, сколько будет семью восемь, мне надо складывать сорок девять и семь! Покажу, что я не разбираюсь в десятичных дробях, что я путаю знаменатели с числителями! Это надо придумать: сделать из меня - из меня! архитектора!
И он начал доказывать, что к математике он неспособен совершенно и что на экзаменах он провалится. Если же он, наперекор всему, сделается архитектором, то страшно даже подумать, что из этого выйдет. Он настроит уродливые дома, которые обезобразят город, - дома-чудовища, на которые тяжело будет смотреть. Печи будут дымить, двери и окна не затворяться, потолки обрушиваться, среди жильцов разовьется небывалая смертность от простуды и несчастных случаев. Он не хотел брать на себя такую тяжелую ответственность.
- К счастью, ничего этого не будет, - закончил он. - Я провалюсь на экзаменах.
- Не провалишься, - возражал Михайлов. - Надо держать хвост трубой, это самое главное.
Это была его заповедь и боевой клич.
Просыпаясь, еще не открывая глаз, Безайс медленно начинал понимать, что у него осталось от прошедшего дня какое-то неоконченное дело. Иногда это ощущение принимало определенные формы. Он видел себя самого сидящим перед большим ворохом тетрадей с диктантом малограмотных бойцов. Надо поправить и подчеркнуть ошибки в тридцати тетрадях. "Град величиной с голубиное яйцо побил все стекла в нашем доме". Вестовой Стонога пишет "грат". Боец Хомутов в мучительном и сладком усилии породил загадочное слово "вериноу". Оно звучит как имя корабля, плывущего за жемчугом и бананами по далеким морям, как имя марсианина в фантастическом романе.
"Девочка Маша варит кашу".
"Коси, коса, пока роса".
Фразы эти какие-то глупенькие-глупенькие, как детский невинный лепет. Кто это вообще выдумывает диктанты? Слова сами собой сливаются в бессмысленные союзы. "Покароса". Эту штуку надо косить, что это такое?
Потом внезапно в этот мечтательный вздор врывался железный лязг трамвая. Старый монастырский дом панически вздрагивал от грохота колес. И Безайс вспоминал, что не надо ему править тетради. Что у него вообще никакого дела нет.
А надо встать и есть жареную колбасу, которую Михайлов всегда готовил к завтраку.
Все это вгоняло его в плохое настроение. Человек обязан иметь какое-то дело, все равно какое - командовать эскадроном, или водить паровоз, или даже играть на контрабасе. После двух недель безделья Безайс почувствовал тоску по своему делу - надо же было из-за чего-то радоваться, думать и неистовствовать.
Перед самыми экзаменами, когда уже все бумаги и заявления были поданы, на Безайса нахлынули внезапно угрызения совести. Он не готовился и ничего не читал, утешаясь тем, что он один, а наук целая куча и что за три дня подготовиться все равно нельзя. Книги возбуждали в нем суеверный ужас, и он даже не заглядывал в них.
- Сейчас я не представляю себе, что я знаю и чего не знаю, - говорил он. - Это лучше. А вдруг я не знаю ничего? Как же я пойду экзамены держать?
Утром в день экзаменов он проснулся в смятении.
- Это самая недобросовестная афера, на которую я когда-нибудь пускался, - угрюмо говорил он, завязывая ботинки. - Ужасно глупо. Понимаешь? Я чувствую, что не знаю ровно ничего.
Михайлов жарил на печке колбасу к завтраку. Он стоял к Безайсу спиной, полуодетый, и подтяжки болтались у него сзади. Он не нашелся сразу, что ответить.
- Смелей! Смелость нужна. Без этого, конечно, ничего не выйдет.
Потом он придумал новый довод:
- Ты же боевой командир Красной Армии. Что ты сегодня держишь обществоведение? Ты им так и скажи: товарищи, я это обществоведение знаю не хуже вас. Я его нахлебался до сих пор в третьем эскадроне пятого корпуса, когда мы очищали Приморье от белых. Мы, скажи, прошли эту науку с оружием в руках.
- А они мне скажут: "Молодой человек, вы самое бессмысленное полено в Москве", - возразил Безайс с невеселым предчувствием. - "Уходите, скажут, - в ваш эскадрон чистить жеребцов".
- Не скажут! Ты только дави на них, не смущайся. Помнишь, как наш завхоз сено доставал?
Он снял сковородку, поставил ее на стол и запустил пальцы в свои густые волосы.
- Но у меня есть один план. Конечно, ты выдержишь и забьешь всех остальных. Но на всякий случай мы сделаем так. Я отпрошусь сегодня из мастерской и приду туда к тебе. Есть такая отличная книга - "Политграмота в вопросах и ответах". Я сажусь сзади тебя и прячу книгу под стол, и если...
Безайс попятился от этого блестящего плана.
- Ни в коем случае! Лучше об этом и не заикайся!
- Если тебе не нравятся "Вопросы и ответы", можно другую достать, - вот все, что Михайлов уловил в его отказе.
2
В университете в громадные окна глядело бледно-голубое осеннее небо, желтые клены роняли крупные листья на подоконники, на траву, на серые плечи Герцена, одиноко стоявшего во дворе. Классические барельефы изгибались по карнизам каменными завитками, покрытые столетней пылью. Пыль была всюду: на карнизах, на шкафах, на черной источенной резьбе. Это лежала пыль старых, отзвучавших слов, высохших формул, забытых проблем, над которыми трудились когда-то профессора в напудренных париках. Здесь по древним коридорам бродили тени вымерших наук - риторики, теологии, гомилетики, в сыром углу ютился желчный призрак латинского языка. Безайс с задумчивым уважением смотрел на толстые стены и плиты коридора. Десятки поколений прошли здесь: гегельянцы в треуголках и при шпаге, с голубыми воротничками, нигилисты в косоворотках, девушки восьмидесятых годов в котиковых шапочках. Стены впитали в свою толщу эхо молодых голосов, и камень стал звонким.
Лиц он не видел и не замечал: орущая, топающая толпа молодежи теснилась около досок с объявлениями, с грохотом носилась вверх и вниз по лестницам. Пестро разодетые нацмены в меховых шапках и полосатых халатах бродили, настороженно оглядываясь; около буфета, украшенного кумачом и портретами, торопливо пили чай.
Утром в канцелярии Безайсу сказали, что сегодня можно держать по русскому языку, математике и физике в 5-й, 2-й и 9-й аудиториях. Это спутало ему карты, потому что он уже привык к мысли, что будет держать по обществоведению. Ему начало казаться, что если теперь он и провалится, то всему виной будет эта канцелярская путаница.
- Чтоб вы сдохли, - бормотал он, чувствуя облегчение оттого, что может кого-то ругать.
Он поколебался в невеселом предчувствии - к математике, к цифрам, к их холодной и скупой природе он всегда питал какое-то предубеждение. У него не поднималась рука на эту науку, - черт ее знает почему. Может быть, у него это фамильный недостаток, может быть, его отец и ряд неведомых предков несли в своей крови какой-то состав солей и кислот, который безошибочно губит человека на экзамене по математике. Присев к окну, за которым падали красно-желтые листья, Безайс стал перебирать свои знания по математике, как нищий подсчитывает собранные медяки. Получалось не много, совсем не много. Геометрия была битком набита треугольниками и кругами, - это он помнил. Между двумя точками можно провести только одну прямую линию.
Он огорченно потер переносицу. Геометрия раздражала его. Только одну! В этой фразе есть что-то похожее на заклинание. Она звучит трагически. Ее надо произносить ночью, в полночь, около разбитого молнией дуба, вопя и потрясая кулаками, как вызов стихиям. Между Двумя Точками Можно Провести Только Одну Прямую Линию. Это загадочно, как движение светил.
Да, открыт Северный полюс, воздвигнуты пирамиды, и аэропланы царапают небо стальным крылом, но человечеству не дано провести две линии между двумя точками. Так было и так будет - здесь положен человеку предел.
Где-то рядом с обыденной действительностью, с миром осязаемых и твердых предметов, в котором возможно все, существует тайный быт точек и линий, в котором ничего нельзя. Если бы смело (на коне!) ворваться в пределы геометрии и твердой рукой провести две, три, десять линий между двумя точками, интересно, какой вой подняли бы треугольники, как ужаснулись бы круги, как возмущались бы квадраты и параллелограммы!
Чему-то была равна сумма трех углов треугольника. Были длинные, извивающиеся, хихикающие законы, они иронизировали, издевались над человеком, блуждающим в их путанице и тупиках: если один треугольник наложить на другой треугольник и если потом начать их вращать (действительно - занятие для взрослого человека!), то окажется, что биссектриса одного треугольника совпадет с гипотенузой второго. Или, наоборот, не совпадет. Или такого закона и нет, но есть что-то в этом роде.
Другие законы были лихорадочно поспешны, было что-то бредовое, жуткое в их торопливом шепоте. Во-всяком-треугольнике-квадрат-стороны-лежащей-против-квадратов-двух-других-сторон-без-удвоенного-произведения-какой-нибудь-из-эт тих-сторон-на-отрезок-ее-от-вершины-острого-угла-до-высоты. Что это? Зачем оно?
Было немного странно сидеть в пустом коридоре на подоконнике и шептать непонятные слова. Он окидывал мысленным взглядом седые равнины геометрии, где теоремы копошились, шевеля коленчатыми лапами, и твердая уверенность овладела им.
- Я ничего не понимаю в геометрии, - трагически прошептал он, округляя глаза.
Он стоял, раздумывая, что, собственно, надо сделать в первую очередь, когда из-за угла стремительно вырвался прямо на него белоголовый пухлый человек в широкой синей рубахе. Азарт и восторг горели на его лице, он обдал на мгновение Безайса жарким дыханием и врезался в толпу. Там он остановился, подняв голову, и с необузданным удовольствием заревел:
- Которые смоленские, у меня записывайтесь!
Безайса оттолкнули к стене, он уронил фуражку, и несколько ног наступило на нее. Перед небольшой группой шел горбоносый, сердитый человек, ожесточенно махая руками:
- Не желаю! Я не обязан! При чем здесь средние века?
Бейзас выбрался из толпы, отряхивая фуражку. Он покрутился около буфета, испытывая судорожное желание купить леденцов, чтобы как-то начать свою новую студенческую жизнь. Потом он внимательно прочитал объявление, полное темного, непонятного для него смысла: отменяются зачеты по триместрам, вместо них будут зачеты курсовые в тех случаях, когда предмет проходится не семинарским методом. Это не принесло Безайсу никакого облегчения.
В воздухе носились обрывки разговоров, в разных местах коридора образовывались группы, и вокруг них завивались летучие вихри из эпох, цифр, экономических категорий.
Как-то вышло, что Безайс потерял вдруг способность спокойно и прилично ходить. Сначала это обнаружилось в том, что он начал наступать людям на ноги, отчетливо сознавая при этом, что он обут в тяжелые, подкованные армейские сапоги. "Я извиняюсь", - говорил он огорченно и шел дальше, звеня гвоздями о плиты коридора. Потом от растущего смущения он начал вдруг сталкиваться с встречными и, стараясь уступить им дорогу, переступал одновременно с ними то вправо, то влево. Со стороны он представлял себе свою фигуру в старой английской шинели, недоумевающее, улыбающееся лицо и чувствовал себя несколько глупо.
Смутно ему хотелось побежать по коридору, тяжело и часто дыша, крикнуть, произвести шум. "Записывайтесь, смоленские! Отменяются зачеты по триместрам! При чем здесь средние века?" Он по-прежнему чувствовал себя эскадронным, случайно пришедшим в этот чужой для него дом. В эскадроне вестовой Стонога чистит свистящим по бронзовой шкуре скребком жеребца Тустепа, политрук правит клеенчатые тетрадки с диктантом малограмотных бойцов, откуда-то доносится рев озверевшей медной трубы - это музыканты разучивают новый мотив. Над эскадроном раскинулось синее приморское небо, пахнущее хвоей и морем, - хорошо и просто.
Шаги заставили его поднять голову. По коридору шел человек и с хрустом поедал французскую булку. Вид его отражал беззаботность и спокойствие, рыжие волосы крутыми кольцами поднимались над красным лицом. Он прошел мимо Безайса, потом вернулся.
- Порезался? - спросил он, глядя на него с явным интересом.
- Нет еще, - ответил Безайс, - только собираюсь.
- А я порезался.
На минуту он оставил булку, чтобы сделать грустное лицо, потом снова принялся за нее.
- Жизнь! Готовился, готовился целое лето. Думал, что непременно выдержу. И на чем, главное, - на обществоведении!
Его уши порозовели от возбуждения. Он присел к Безайсу на подоконник.
- Понимаешь? Он меня вчера спрашивает: "Что должен делать коммунист, если его выберут в буржуазное правительство? В министры?" Что я ему сказал? Я сказал, что он должен защищать... это самое... рабочий класс, словом.
Он положил булку на подоконник, встал и начал изображать экзамен в лицах. Прищурив глаза и выпятив нижнюю губу, он заговорил вдруг ехидным дискантом:
- Как же это он будет его защищать?
Потом снова своим обычным голосом, придав лицу застенчивое и симпатичное выражение:
- Он будет издавать для рабочего класса законы.
- А буржуазия? Позволит она ему издавать такие законы?
- Если выбрала - значит, позволит.
Он снова сел на подоконник и задумался.
- Оказывается, он должен совсем отказаться и в правительство не входить.
Они помолчали, потом он встал, махнул Безайсу рукой и пошел по коридору, рыжий, как тигр. Безайс проводил его благодарным взглядом. Ну, если там задают такие вопросы, то это не так уж страшно.
Не убегать же домой, в самом деле!
Тут ему начало казаться, что он портит себе все дело этими рассуждениями. Может быть, не стоит так долго думать над тем, что знаешь и чего не знаешь. Это убивает в человеке мужество. Так, теперь у него не хватило бы духа экзаменоваться по геометрии, - может быть, рискнуть по алгебре?
Это было суеверие, но он ухватился за него. Вскочив с места, он побежал в 5-ю аудиторию, уже боясь, что опоздает; перед громадной дверью он остановился, оправил гимнастерку и вошел, стараясь не шуметь.
Экзамены шли к концу, и народу было мало. Старательно топая, Безайс прошел в угол, где на партах сидели поступающие. Черно-желтая парта заскрипела под ним, смутно приводя на память скрип других парт, на которых он отсиживал положенный человеку срок детства. Соседи не обратили на него внимания. Две спины помещались спереди, слева сидела большеротая, носатая девушка, сзади двое шуршали бумагой, щелкали перочинным ножом и шумно вздыхали, шевеля у Безайса волосы на затылке.
У черной зловещей доски стоял еще один поступающий. Широкими взмахами руки он ожесточенно чертил цифры, в другой руке он держал тряпку и машинально пачкал брюки меловой пылью.
Профессор, тучный, невысокий человек, сидел у стола. Он был медлителен, неповоротлив и, разговаривая с ассистентом, грузно валился в его сторону всем телом. Розовый жир его щек свисал на воротничок, на круглом носу колебалось золотое пенсне. Ассистент, тоже немолодой уже человек, сидел, склонив к столу свое усеянное родинками лицо. Безайс неодобрительно осмотрел его острые плечи и длинные пальцы, угадывая в нем человека, поблекшего среди формул, фанатика и педанта, пожирателя цифр. Он остро поглядывал на список, на поступающего, стоящего у доски.
Безайса вызвали после всех. Ассистент отрывисто продиктовал задачу по алгебре и вполголоса начал разговаривать с профессором. Бойко поскрипывая мелом Безайс записал условия на доске и задумался над хаосом букв, скобок и цифр. Он совершенно не знал, что с ними делать. Осторожно, боясь запутаться, ощупью, он помножил несколько цифр, потом разделил их и, отступив на шаг, полюбовался на свою мазню; получилось что-то, испугавшее его самого. Он быстро, воровски стер это, бросив в сторону косой взгляд, - они не видели ничего - и снова начал чертить цифры.
Его томило смутное ощущение, которое потом перешло в уверенность, что в алгебре он не понимает ни одной запятой. Он брал цифры, вертел их на тысячи ладов в тайной надежде, что как-нибудь, само собой, они станут на свое место. Но под его руками на равнодушной доске росло что-то уродливое, бесформенное, грандиозное по бессмыслице. Задача сопротивлялась, как живое существо, приводя Безайса в исступление. Он забыл уже об осторожности и, судорожно припоминая какие-то правила и законы, метался по всей алгебре, как бык по посудной лавке. Под его неистовыми стопами хрустели обломки цифр, рушились уравнения и дроби. Никогда, быть может, алгебра не испытывала такого обращения. Невиданным еще, собственным своим способом Безайс расправлялся с задачей. Вскоре от нее остались одни развалины. Его поразила внезапно немая тишина, стоявшая в комнате. Он тихо положил мел, вытер руки жестом убийцы, отирающего кровь жертв, и нерешительно обернулся. Профессор, откинувшись назад и высоко подняв брови, смотрел на него внимательно, с любопытством ученого, наблюдающего в микроскоп не известное еще науке насекомое. Безайс опустил глаза - взглянуть на ассистента у него не хватило мужества. Сквозь полуопущенные веки он видел только две пары ног под столом.
- Вы кончили?
- Да, - неуверенно ответил Безайс.
Профессор шумно вылез из-за стола и подошел к доске. Он наклонился, собрав грудь и живот в круглые складки. Профессор высморкался. Профессор укрепил на носу колеблющееся пенсне и взглянул на Безайса, - рядом с его большой розовой тушей Безайс казался неизмеримо малой величиной, дробью... Профессор шагнул к доске - казалось, сама Алгебра, оскорбленная Безайсом, вышла из логовища, из зарослей цифр, и тяжелыми стопами пошла к нему судить и карать. Профессор принялся внимательно рассматривать начертанный на доске страшный бред. Наступило долгое молчание, в тишине комнаты слышно было только отрывистое сопение профессора.
- А это что? - спросил он, осторожно трогая коротким пальцем пятизначное число.
- Это знаменатель.
Снова наступило молчание.
- Вы раскрывали скобки?
- Нет, - ответил Безайс, разглядывая большое слоновое ухо профессора с торчащими кустиками волос.
- Зачем вы разделили это число?
- Я хотел извлечь квадратный корень.
Ему показалось, что профессор пошатнулся.
- Извлечь... что? - спросил профессор слабым голосом.
- Корень...
И, подумав немного, Безайс дал залп с другого борта:
- Он мешал мне отыскать неизвестное.
Профессор полюбовался еще несколько секунд на изуродованную до неузнаваемости задачу.
- Это очень интересно, - сказал он. - Венедикт Семенович, пожалуйте сюда.
Ассистент подошел и, вытянув волосатую шею, осмотрел исчерченную доску. В его невыразительных глазах загорелось любопытство спортсмена. Потом он перевел взгляд на Безайса, осмотрев его с каким-то опасением, точно спрашивая, не кусается ли он, помолчал немного и вынул из кармана длинный список.
- Можете идти, - сказал он загадочно, порывистым движением вонзая карандаш в фамилию Безайса.
На другой день были экзамены по обществоведению. Отыскав аудиторию, Безайс вошел, стараясь не шуметь. С тихим ужасом он почувствовал вдруг, что у него все перепуталось в голове, что формулы и законы смешались в чудовищную кучу, из которой торчат обломки каких-то слов: "упадок мануфактурного производства", "товарный фетишизм", "процесс образования классов"... Он пробовал разобраться в этом хаосе, вытаскивал, как из клубка ниток, какие-то концы, бросал, начинал снова. За столом, откинувшись, сидел профессор и смотрел в сторону с выражением усталости и безнадежной скуки. Он поднял глаза на входившего Безайса, кивнул головой на его торопливый поклон и снова стал смотреть куда-то в угол. Напротив, у стола, сидели двое поступающих: один, курчавый и полный, говорил вполголоса, запинаясь и шевеля короткими пальцами, как бы помогая себе при ответах; другой тоскливо смотрел ему в рот и молчал. Человек двадцать сидели вокруг на стульях и на подоконниках. Безайс уселся около двери, подавленный общим вниманием.
Профессор вздохнул и потянул к себе экзаменационный лист.
- Ну, хорошо, перенаселение и рост резервной армии, - раздался его терпеливый голос. - Но какое отношение это имеет к техническому прогрессу?
Курчавый молчал, напряженно шевеля пальцами. Весь его вид выражал отчаянную решимость сопротивляться до конца. Он поднял глаза на потолок и шептал что-то сосредоточенно.
- Рост производительных сил параллельно с ростом... - запинаясь и багровея, произнес он, - а равно...
Он поймал скучающий взгляд профессора и нагнулся к нему.
- Видите ли, я это понимаю, но не могу выразить...
Профессор взял карандаш.
- У вас слабая подготовка, - заметил он осторожно.
- Я много готовился.
- Это же все элементарные вопросы. Вы не разбираетесь в основных понятиях.
- Я, знаете ли, много готовился, - безнадежно повторил курчавый. - Даже смешно: все понимаю, а ничего не могу выразить.
Профессор устало оглядел комнату.
- А вы? - повернулся он к другому.
Тот беспомощно потер лоб и не ответил. Профессор часто задышал, хмурясь, и начал разыскивать фамилии в списке.
- Отнимать время с такой подготовкой... - сказал он, надевая пенсне и высоко поднимая брови. - Я лично этого не понимаю. Надо серьезнее относиться к предмету. Можете идти... Семенов и Блауд!
Двое новых встали и подошли к столу. Курчавый все еще стоял, шевеля пальцами, его полное лицо медленно наливалось кровью. Он сделал шаг к двери и вдруг повернулся к профессору.
- Какое вы имеете право? - приглушенным голосом сказал он, нагибаясь через стол. - Вы не имеете права... нотации читать. Не ваше дело!
Он постоял, ожидая ответа, потом повернулся и ушел, хлопнув тяжелой дверью. В комнате молчали. Профессор снял пенсне и криво улыбнулся, потом, нацелясь карандашом, отметил что-то в списке.
Первый час Безайс волновался, потом устал и равнодушно смотрел на профессора, на отвечающих, слушал их голоса, не вдумываясь, и ждал, когда это кончится. Чтобы скрасить ожидание, он перечитывал надписи на стенах, ловил мух и старался только, чтобы с лица не сходило задумчивое и несколько грустное выражение, которое казалось ему самым приличным для человека в его положении. Когда же в тишине комнаты раздалось неожиданно: "Безайс и Коломийцев!" - он вздрогнул всем телом.
Вблизи лицо профессора казалось старше. Глубоко запавшие глаза скользнули по Безайсу, как по вещи; профессор спрятал пенсне в карман и рассеянно смотрел куда-то через головы, в стену.
- Вы по каким учебникам готовились?
Сосед Безайса назвал несколько книг.
- Так. Что мы называем постоянным составом капитала?
Сердце Безайса заныло от зависти - это-то он знал хорошо. Его сосед, наморщив лоб, пристально смотрел на край стола и беззвучно шевелил губами, тогда, поймав на себе взгляд профессора, Безайс наклонился и отчетливо, с удовольствием выговаривая знакомые слова, сказал:
- Средства и орудия производства составляют постоянную часть капитала.
Профессор кивнул головой, и Безайс, переведя дыхание, продолжал:
- ...в отличие от рабочей силы, которая, создавая прибавочную стоимость, является переменным капиталом.
- Это вы знаете. А как вы определите капитал вообще?
Слова пришли как-то сами собой, без усилий:
- Это средства и орудия производства, находящиеся в частной собственности и дающие прибавочную стоимость.
Над следующим вопросом - о прибавочной стоимости - он немного задумался, но ответил; потом подряд, не задумываясь, ответил еще на три вопроса. Он успокоился вполне, сел удобнее и кинул на профессора дружелюбный взгляд, чувствуя себя крупной дичью. Случайно, сквозь стеклянную дверь, он увидел вдруг чье-то взволнованное лицо и руки, махавшие ему с пламенным одобрением. Он вгляделся пристальнее и понял, что за дверью беснуется его неистовый друг Петр Михайлов, потрясая над головой "Политграмотой в вопросах и ответах". Сквозь толстую дверь не слышно было ничего, но Безайс знал, почти слышал его восторженный совет: "Держи хвост трубой!"
И он постарался. Глаза профессора стали мягче. Безайсу страшно хотелось навести профессора на вопрос о производстве и воспроизводстве капитала, который он знал хорошо, и в конце концов это удалось. Он говорил, округляя фразы, непринужденно, точно не на экзаменах, а так, в частном разговоре, за чайным столом. Профессор смотрел внимательно, немного удивленно, и, когда Безайс кончил, он спросил:
- Вы проходили специальную подготовку?
Безайс лицемерно опустил глаза.
- Нет, так, читал кое-что.
- Предмет вы знаете основательно.
На следующий экзамен Безайс шел уверенно. Вчерашний день придал ему смелости. Может быть, Михайлов не так уж ошибался? Может быть, это будущий архитектор, инженер-строитель, командир этажей и крыш идет по коридору? Он не знал еще, чем все это кончится, но, во всяком случае, решил улыбаться. Должны были быть экзамены по русскому языку, и ему легко и весело было думать, как он покажет себя во весь рост. Михайлов был прав, надо держать хвост трубой. Это помогает в таких случаях. С легким сердцем открыл он дверь в аудиторию и вошел.
Он попал в руки розового, тихого, трясущегося от ласковости старичка. В сырых глинистых оврагах и в погребах вырастают такие старчески немощные, безобидно розовые грибы. С Безайсом он заговорил тем заискивающим тоном, каким доктора уговаривают детей выпить рыбий жир.
- Затворите дверь, - сказал он тихим и грустным голосом.
Когда Безайс затворил дверь, он поманил его пальцем.
- Ну-с, молодой человек, как дела? Были уже на других экзаменах? Садитесь, садитесь, что ж вы стоите?
- Спасибо, я постою. Да, был...
- Вы где учились?
- Я учился давно...
- Вы где учились? - повторил он тем же голосом.
- В высшем начальном училище.
- Потрудитесь подойти поближе, молодой человек. Знаете русский язык?
- Не вполне.
- Благоволите ответить точнее: знаете или не знаете?
"Животное!" - ужаснулся Безайс и вслух сказал:
- Знаю.
- Так. Испытаем вас по русской литературе. Вы любите русскую литературу? Много читаете?
- Кое-что читал.
- Читали Фета?
- Читал, - ответил Безайс, смутно вспоминая что-то такое насчет погоды: какое-то месиво из восходов, заходов, слез и грез.
- Например?
Он вспомнил вот что: "Румяной зарею покрылся восток, вдали за рекою потух огонек" - и еще что-то насчет пастуха и коров. Но он не был уверен в том, кто это написал: Фет или кто-нибудь другой. Во всяком случае, ему казалось, что Фет мог это написать. Но если бы ему предложили пари, он бы отказался.
- Нет, не припомню что-то.
- Забыли, да, забыли. Это ничего, вы потом вспомните как-нибудь. Придете домой, возьмете книжку и почитаете.
Он задумался, что-то неслышно бормоча.
- Хорошо, - сказал Безайс.
- А?
- Я говорю, хорошо. Приду домой и почитаю.
- Кого?
- Фета.
- Да, да, обязательно. Очень хороший поэт. Вы любите его стихи?
Из уважения к старости Безайс сказал, что любит.
- Ну-с. Кто написал "Войну и мир"?
- Толстой.
- Да, совершенно верно, Толстой. Нравится вам Толстой?
- Ничего себе.
- Хороший писатель. Теперь так писать уже не умеют. Он замечательно русскую душу понимал. Вы сами русский?
Безайс промолчал. Старик некоторое время смотрел на него, мигая кроличьими глазами. Зайчик света играл на его лысине. Безайс задумчиво смотрел на нее. Это была законченная, тщательно возделанная лысина. Лет шестьдесят время трудилось над ней, удаляя все лишнее и полируя ее поверхность до ослепительного блеска. Как выгодно будет она выглядеть на похоронах, когда университет пойдет погребать ученого тупицу! В живом виде он Безайсу не нравился.
О Толстом Безайс мямлил минут пять самые общеизвестные вещи. Незаметно для себя он попал в тон экзаменатора - стал говорить тихо, деревянным голосом и начал даже подергивать шеей. По непреложному закону особь, попадая в новые условия, приноравливается к ним. Может быть, первый тигр был изумрудно-зеленого цвета, может быть, он был лиловым. Но вот он попадает в бамбуковые заросли и становится полосатым. Удавы окрашиваются под цвет деревьев. У куропаток вырастают рябые, как степная трава, перья. И Безайс был вовлечен в орбиту этого закона: он почувствовал, что надо говорить общими местами, быть скучным, благонамеренным и тоскливым. Нельзя быть лиловым! Экзаменатор - Безайс это чувствовал - пасся по хрестоматиям и прописям, был вспоен соком юбилейных статей. Местность требовала серого цвета. Толстой был великий писатель - вот она, спасительная, тусклая мысль, знамя и прибежище! Еще раз: Толстой был гениальный писатель!
Он накручивал некоторое время этот вздор с монотонностью маятника. Но пошлость, чтобы быть законченной, должна быть симметричной. На обоях цветочки расположены рядами: цветочек направо, цветочек налево. Пряник расписывают сусальными кружками равномерно по обе стороны. На диван справа и слева кладут две вышитые подушки. Так, во имя симметрии, Толстой был великий писатель, но у него были недостатки!
Все шло как следует. Экзаменатор слушал его внимательно и ласково. Но постепенно Безайс начал испытывать замешательство. К нему незаметно привязалось словечко "так сказать", как привязывается к человеку на улице чужая собака. Он повторял его через несколько слов и никак не мог от него отделаться. "Пьер Безухов был, так сказать, непротивленцем, противником всякого убийства, так сказать". Сначала он почувствовал легкое беспокойство, потом раздражение к этому бродячему словечку. Оно отвлекало внимание и путало его.
Он пинал его, вытеснял, гнал. Подстерегал, когда оно должно было появиться, и осторожно обходил его. Среди этих усилий он заметил вдруг, что к нему подкрадывается другое слово - "понимаете ли". Некоторое время он боролся с этим наваждением, но потом смирился и закончил свой ответ среди раскатов "понимаете ли" и "так сказать".
- "Толстой написал роман". Где здесь подлежащее?
- Толстой.
- Сказуемое?
("Какое уродливое слово!")
- Написал.
Он забирался в опасную область, в чащу деепричастий, суффиксов, флексий. Безайс чувствовал себя здесь неловко. На его счастье, экзаменатор уронил карандаш и нагнулся его поднять; когда он выпрямился, мысли его блуждали вокруг безобидных склонений и спряжений.
Безайс с воодушевлением проспрягал глагол "ходить" в прошедшем и будущем времени и даже в сослагательном наклонении: "я ходил, я буду ходить, я ходил бы". Этот подвиг решил исход экзамена. Прозвучало торжественное, разрешающее слово:
- Ну, довольно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прошло около недели, прежде чем Безайс успел переварить впечатления от экзаменов. Ему хотелось прямого, решительного действия - оседлать науку, как лошадь, вставить какой-нибудь ботанике мундштук в зубы и похлопать ее по крупу: "Не балуй". Он был несколько ошеломлен своим провалом. Науки повернулись к нему спиной, и это огорчило его гораздо больше, чем он сам ожидал. Он утешал себя тем, что ничего особенного в этом нет и что он не первый провалился на экзаменах. Но это было плохое утешение.
II. Редакция
1
- А по-моему, он дурак, - сказал Копин, упрямо встряхивая русыми волосами.
Было утро. Медленное осеннее солнце играло на полу и стенах крупными пятнами, свет падал зелеными пучками сквозь листву шелестевшего за окном клена. В соседней комнате ходила уборщица, бабушка Аграфена, и стучала щеткой о стулья и стены.
- Нет, - возразил Стерн, наваливаясь грудью на стол и играя в перышки с самим собой. - Может быть, он и не дурак. Он просто мямля. Неприятно смотреть, как он ходит, теребит бороду и подтягивает штаны. Это тот сорт людей, которых господь бог сотворил из обрезков настоящего человека. У них нет ни способностей, ни порывов, ни характера - ничего. Это знаки препинания. Между остальными людьми, у которых есть своя голова на плечах, они стоят, как запятые.
- Да откуда он взялся?
- Не-е знаю. Говорят, что он редактировал какую-то малокровную газету в провинции, не то "Красный кооперативный вопль", не то "Знамя глухонемых". В газете он человек случайный. С таким же успехом он мог бы заведовать музыкальной школой или аптекой. Я не думаю, чтобы он был настоящим газетчиком.
Копин широко зевнул.
- Мы проморгали, - сказал он, щуря свои красивые глаза. - Надо было держаться за Крылова обеими руками. Он умел ладить с редакцией. Совершенно не чувствовалось, что он старший, а ты подчиненный.
- Мы ничего не могли сделать.
- Могли. Устроили бы демонстрацию и не пустили бы. Надо глотку рвать, душа вон! Не такие дела делали. Помню, в девятнадцатом я служил в дивизии Сиверса. Хотели у нас его снять. Куда там! Наставили орудия на штаб, выкатили пулеметы и предложили снимать, если хотят.
- Не мели вздор, пожалуйста.
- Это не вздор. Я говорил с ребятами, но разве можно на них положиться? Надо было подать заявление, что в случае ухода Крылова мы тоже уходим.
- Не люблю я таких штук.
- Почему?
- Это смешно. Не говоря уже о том, что с партийной точки зрения это выглядит некрасиво.
- И ты такой же. Вы все чересчур уж умны. Когда надо что-нибудь сделать, вы всегда придумаете разные моральные, партийные, международные причины, по которым ничего не выходит. А теперь будете работать с этой рыбой.
Издали, за несколько комнат, они услышали кашель и тяжелые шаги.
- Топает папа Лифшиц, - сказал Стерн, смеясь. - Сегодня что, четверг? Сматывайся отсюда, Копин. По четвергам он в плохом настроении. В среду он ходит в баню и аккуратно схватывает насморк.
Дверь с треском растворилась, и в комнату ввалился папа Лифшиц, секретарь иностранного отдела, разматывая на ходу бесконечный шарф. Он неторопливо снял пальто, кепи и оглядел комнату из-под нависших бровей. Роскошная седая борода и пышные, как львиная грива, волосы делали его сказочно, невероятно старым. В редакции шутили, что Лифшиц в молодости знавал Авраама и даже перекидывался с ним в картишки, когда Сарра уходила к знакомым. Чем-то библейским веяло от его фигуры, и в редакции, среди телефонов, машинисток, неумолчного и нервного шума голосов, он казался живым анахронизмом, воскресшим мифом времен пророков и фараонов.
- Так, - сказал он, бросив на Копина кровожадный взгляд и шевеля бровями. - Копин, разумеется, бродит по редакции и мешает людям работать. Кто вам позволил пачкать мой стол? Что это тут намазано?
- Это я нарисовал слона, - сказал Копин. - Похоже?
- Он хотел сделать вам удовольствие, папа Лифшиц, - добавил Стерн. Простите его. Ребенок развит не по летам и хочет забавляться.
Лифшиц грузно сел за стол и развернул газету.
- Убирайтесь отсюда, - сказал он, укрепляя на носу пенсне на широкой ленте. - Идите в свой отдел, тут вам нечего делать. Слышите, Копин?
- Слышу, - ответил Копин, закуривая. - Не волнуйтесь, папа, ради бога.
Он повернулся к Стерну.
- Слушай, у меня есть к тебе одно дело. Ты будешь сегодня в конторе?
- Буду.
- Получи мне деньги по доверенности на подшефную школу.
- Ну нет, я не возьмусь. Мне будет некогда, я забегу туда на минутку.
Копин встал.
- Ну ладно, попрошу Боброва.
Когда за ним закрылась дверь, Лифшиц опустил газету и одним глазом взглянул на Стерна.
- Зачем он шляется сюда? - спросил он, шумя газетным листом.
- Имеет право - газетный работник, - возразил Стерн, полусмеясь, полусердито. - Вы думаете, он доставляет мне удовольствие?
- Газетный работник! Что он знает о газете? Что она белая и что у нее четыре угла? Он мальчишка и ничего больше. Я бы его высек.
- Вы тоже были мальчишкой при царе Горохе.
- Был. Но он скверный мальчишка. Знаете, как нас держали тогда? О, я бы не посмел прийти к секретарю иностранного отдела и рисовать у него слонов на столе. Знаете, как это было?
И он в сотый раз рассказал Стерну, как это было. Как он, студент-медик, изгнанный из университета за вольное толкование случая с Евой, пришел, в поисках заработка, в редакцию "Московского листка". Как он попал в руки лохматого и вечно нетрезвого репортера, который взял его на выучку и заставлял бегать по Москве в поисках самоубийц и утопленников. Три года он описывал квартиры висельников, отравившихся и перерезавших себе горло бритвой; ругань с дворниками, унизительные переговоры с городовыми, толкотня и визг любопытных, пришедших взглянуть на труп. Потом в редакции надо было употребить сложную систему уговоров и лести, чтобы просунуть в хронику своего покойника, потому что со всех сторон репортеры тащили крушения поездов, ночные грабежи и подкидышей.
Он так набил руку на этом деле, что наконец все человечество начал рассматривать с точки зрения пригодности его к самоубийству. Заработки его были невелики. Могильщики получали больше, чем репортер, - выгоднее было закапывать покойников, чем писать о них. Он жил на гроши, питался впроголодь, познавая великую тайну куска мяса, дающего крепость мускулам и легкость мыслям, употребляя невероятные приемы, чтобы свести концы с концами.
И наконец ему повезло. Благодетелем был толстый грек из Бессарабии, приехавший в Москву с партией пшеницы. Когда Лифшиц увидел его в первый раз, он лежал в номере гостиницы на полу с аккуратно, от уха до уха, перерезанным горлом и его библейская борода была малиновой от крови. В углу, около дивана, лежала полуодетая женщина, убитая ударом палки.
Это был день победы. Его отчет, полный кровавых подробностей, многоточий и восклицательных знаков, был помещен на первой странице под режущим глаз заголовком: "Таинственное самоубийство". За отчет ему выписали чудовищную сумму - пять рублей, и он дрожал, получая деньги, как не дрожал никогда после - ни при объяснениях в любви, ни при смерти друзей.
Так кончился его трехгодичный искус. Уже на другой день его послали на открытие выставки по куроводству. Это был успех, подъем, первые шаги по большой дороге, и куры, хохлатые, пестрые, краснолапые, кудахтали о его судьбе. Еще долгое время он не мог избавиться от привычки писать о покойниках, и его отчеты о воскресных гуляньях, о банкетах, о парадах отзывались как-то ладаном и "вечной памятью".
Сегодня папа Лифшиц пришел в редакцию раньше обыкновенного. Обычно по утрам в иностранном отделе бывало пусто. Здесь работа начиналась с двух, и до этого времени можно было забегать сюда писать, рыться в газетах, в перерывы приходить и сосредоточенно ругать контору, разметочный лист, всю эту "собачью работу, в которой не имеешь ни минуты покоя". Здесь был тихий оазис, заповедное место, куда шум работы доносился слабо, отдельными звуками.
У стола стояло кресло с кожаной древней подушкой. Эта подушка кочевала, говорят, по шести редакциям, видела времена Суворина, Яблоновского, Розанова, процесса Бейлиса и анафемы Толстому; она была уже такой же рыжей и потертой, когда немцы брали Калиш и газетчики стряпали первые "немецкие зверства". При ней в "Русское слово" прибежал взволнованный, бледный, в шляпе, съехавшей на ухо, репортер и, роняя палку и перчатки, по дороге к редактору крикнул:
- Они разогнали Учредительное собрание...
Прежде чем сесть за работу, папа Лифшиц проходил из угла в угол, выпячивая грудь и разглаживая обеими руками густое серебро своих волос. Потом он извлекал платок, прилаживал старательно вокруг носа, набирал воздух, выкатывал глаза и оглушительно сморкался. Это был установленный, десятилетиями выработанный обряд, что-то вроде сигнала, утренней трубы, возвещающей, что папа Лифшиц пришел, садится, точно в седло, на свою кожаную подушку и принимается за работу.
Потом обряд развертывался дальше. На зажженной спичке он обжигал перо и погружал его в чернильницу, чтобы оно не рвало бумаги и не сажало клякс, суеверие человека, работавшего пером несколько десятилетий.
Перед собой он клал пачку газет и принимался их читать: серые, без иллюстраций, в три широкие колонки, торжественно скучные немецкие газеты; французские - с пестрыми шрифтами и уголовными романами на третьей полосе; американские - громадные, на тридцать - пятьдесят страниц, с фотографиями боксеров, улыбающихся женщин, железнодорожных крушений, напечатанными теплой коричневой краской на изумительной бумаге. Газеты таили трепет далекой жизни, шум чужих городов: президент дал обед на триста персон: Мэри Лоутон собирается переплыть Ламанш этой весной; японское судно "Сакен-Мари" напоролось на блуждающую мину; человеку-зверю Мартину Пикару, изрезавшему любовницу на куски и сжегшему их в камине, оттяпали голову в Гренобле по приговору суда. Ну-ну.
Когда-то, очень давно, когда папа Лифшиц был еще репортером, приезжал президент Французской республики господин Фор, были иллюминация и банкеты. Какой-то спортсмен тоже собирался переплывать какой-то пролив. В Гаванской бухте взлетел на воздух американский фрегат "Мен" с экипажем в двести человек; американцы объявили Испании войну и отняли Филиппинские острова. Знаменитый Джек-Потрошитель был повешен в Лондоне. И тогда еще - давно! заведующий иностранным отделом в "Московском листке" Исидор Кормчевский, полный человек в модном двубортном жилете и клетчатых брюках восьмидесятых годов, поляк, варварски калечивший русский язык, высказал этот задумчивый афоризм:
- Жизнь подобна колесе!
Профессиональная ирония, житейская мудрость человека, для которого новость, сенсация сделались ежедневной рутиной, материалом ремесла.
Он был журналистом по профессии, но по призванию он был скептик...
2
Утром в полутемных комнатах редакции раздался одинокий звонок. Он рассыпался мелкой дробью над пустыми столами и грудами смятой, испачканной бумаги, отозвался дребезжаньем в пустом графине и обессиленно утих. Тогда из глубины коридора вышла со щеткой уборщица, бабушка Аграфена.
Это была ее неутомимая старческая страсть, увлечение, которому она отдавалась всей душой. Она любила говорить по телефону. Для нее это не было пустой, легкомысленной забавой, она относилась к этим разговорам, как к своему долгу, торжественно и сурово. Медленно она снимала трубку, прижимала ее к желтому уху и многозначительно спрашивала:
- А откуда говорят?
Особенно волновали ее эти утренние звонки, когда в редакции никого нет и комнаты наполнены странной, выжидающей тишиной, отзвуками вчерашней работы. На улицах широко зевают милиционеры, дворники метут мостовую и бредут пьяные, - особенные, специфически утренние, они отличаются неразговорчивостью, вялостью и безразличием к внешнему миру. В эти часы иногда звонит выпускающий: "Бабушка Аграфена, вы не спите? Я забыл перчатки в хронике, так положите их в шкаф, знаете, справа, хорошо?" Потом гремит первый трамвай, приходят рабочие, которые заливают асфальтом тротуар напротив и выгоняют беспризорников из асфальтовых котлов. Телефон звонит чаще, но обычно по ошибке.
- Это мясохладобойня?
- Это базисный склад?
И тогда она обстоятельно объясняла, что нет, это не мясохладобойня, и нет, это не базисный склад. Это редакция, надо дать отбой и позвонить по другому номеру. Она шла снова подметать комнаты с сознанием, что долг исполнен, ошибка исправлена, внесена ясность в сложные отношения людей с мясохладобойней и базисным складом.
На этот раз ошибки не было. Откуда-то, из неведомого конца города, несмелый голос спрашивал, нельзя ли позвать к телефону редактора. Она выполнила весь свой установленный обряд, расспросив подробно, откуда звонят, кто и зачем, потом сообщила, что раньше четырех редактор не приходит, спросила, не надо ли секретаря, - так его тоже нет. На этом разговор окончился.
Постепенно комнаты начали наполняться. Пришел секретарь газеты Берман, курчавый желчный еврей с узкими глазами, и, усевшись за стол, начал читать свежий номер газеты. Он не искал в ней новостей или интересных статей. Его занятием было разыскивать и яростно отчеркивать синим карандашом ляпсусы.
Он охотился за ними, выслеживая, как дичь, перевернутые строки, длинные заголовки и смазанные клише. Сначала он тихо изумлялся, страдальчески поднимал брови, потом входил в азарт, в неистовство, набрасывался на газету с патетической жестикуляцией, изрыгая ругательства и вращая глазами. Он звонил выпускающему, поднимал его с постели и огорошивал вопросом, в котором дрожали возмущение и обида:
- Почему у вас Ворошилов смотрит из номера?
Или:
- Не могли вы перенести "Письмо с Украины" вниз и дать немного воздуха над подвалом?
Так он бесновался над газетой первые полчаса, заново переживая вчерашний рабочий день. Мысленно он следил за выпускающим в типографии, где ночью, согнувшись над разметкой, тот кромсал ножницами гранки. Вот он заносит руку над Ворошиловым и ставит клише на край страницы, так что нарком оказывается повернутым профилем "из номера" к внешнему краю газеты. Берман испытывает судорожное желание схватить выпускающего за шиворот и поставить клише посередине, чтобы портрет со всех сторон был окружен набором. Подвал можно было опустить и разверстать на все восемь колонок, поднять телеграмму, отодвинуть "Нам пишут" или выкинуть это к черту. Полоса заиграла бы строгой красотой отчетливой, хорошо сделанной вещи, получился бы хороший номер.
Странное это дело, но вот за полтора десятка лет работы, проведенных в разных редакциях, с самыми разнообразными людьми, Берман еще ни разу не видел "хорошего номера", в котором ничто не нарушало бы гармонии шрифтов, рисунков и верстки. Всегда надо было что-нибудь поднять, отодвинуть или выкинуть. "Хорошего номера", наверное, никогда не было на свете, да и не будет. Это миф, отвлеченная мечта о недосягаемом величии, невозможная, как философский камень или вечный двигатель. Но таков закон всякой работы - надо шире размахиваться, надо мечтать о громадном, чтобы получилось просто большое. И Берман ежедневно возмущался над газетой - все это приводило его в приподнято-желчное настроение, которое, собственно, помогало работать и освежало, как ванна.
В комнату вошел высокий, немолодой уже человек, заведующий информацией Бубнов, и раскланялся с Берманом с той подчеркнутой любезностью, которая появляется между людьми, не любящими друг друга. По дороге он прихватил несколько пакетов и ушел к себе в информацию, где уже нетерпеливо звонил телефон.
Это была самая грязная и неуютная комната в редакции. Через одну стену широким размахом шла ярко-красная полоса; узкой струей она начиналась от окна и заканчивалась в углу эффектным каскадом пятен. Это было последствием одной замечательной истории - о том, как сам Бубнов пробовал открыть карандашом бутылку красных чернил, - вечером он ушел домой, скрипя зубами, раскрашенный, как пасхальное яйцо, вызывая в редакции восторженное одобрение. Окно выходило на соседнюю крышу, печь была закопчена, около телефона кусок стены был покрыт густой кучей номеров и надписями: "Был на "Динамо", никого нет, поеду в пять; снимки лежат в правом ящике..." На двери кто-то несмываемым химическим карандашом вывел: "Гуляющего Лифшица песочным часам смело уподоблю".
Репортеры звали эту комнату "пещерой" и "ямой". Но в ее законченном безобразии была какая-то внутренняя симметрия, стильность, которая не оскорбляла глаз. Ежедневно через комнату проходили события - новости отовсюду, - они врывались бесформенной, орущей, неистовой толпой и оставляли на стенах свой след. Вот это пятно у стола - след похорон Лутовинова: репортер, прибежав с Красной площади, писал, не раздеваясь, отчет и вымокшим на дожде локтем испачкал стену. Большое гнездо пометок справа от телефона память о партсъезде. Круглое углубление в стене оставило разоблачение растраты в Кожсиндикате: разоблаченный пришел лично и ждал три часа Бубнова, чтобы бросить в него пресс-папье.
У окна трое репортеров сидели и курили, болтая ногами, перекидываясь фразами с секретарем отдела Доней Песковым, погруженным в правку тассовских телеграмм. Бубнов разделся, сел за стол, засунув по привычке ноги в корзину для бумаг.
- Есть что-нибудь?
- Пока не много. Завтра приезжает эта делегация, англичане; в Иваново-Вознесенске открытие фабрики-столовой. Пошлем кого-нибудь?
Репортеры повернули головы.
- Нет, зачем, там же есть у нас Симонов. Кто у нас на съезде библиотекарей?
- Мишка. Он мне звонил, говорит - скучища!
Бубнов распечатал несколько конвертов и начал читать письма с мест. Разведки новых залежей калийных солей на Урале: "Есть основания думать, что Соликамские калийные месторождения по толщине пластов превзойдут шведские и германские разработки". В Киеве проведен праздник древонасаждения силами пионеров, три страницы популярного вздора о деревьях и детской самодеятельности. Итоги хлебозаготовок по Сибири - цифры, проценты, коэффициенты... Он вздохнул и принялся черкать глубокомысленные рассуждения о древонасаждении, одним ухом прислушиваясь к болтовне репортеров.
У всех троих заспанный вид; они еще не встряхнулись как следует и сейчас не прочь были бы поваляться на кровати с папиросой в зубах. Еще медленно, чуть заметно начал свое вращение газетный день; есть время посидеть и поговорить.
- Нет, есть гораздо лучший способ, - слышал Бубнов из своего угла размышления Розенфельда. - Если "он" заупрямится, то не помогут никакие знакомства с его секретарем. А самое главное - это узнать его имя и отчество. Я всегда так и делаю, узнаю у кого-нибудь, а потом звоню спокойно. "Это вы, Николай Петрович? Добрый день, Николай Петрович. Мне надо зайти к вам минут на пять, взять кое-какие сведения для газеты. До свидания, Николай Петрович". И они всегда соглашаются. Ни один не устоит, если назвать его по имени-отчеству. "Эге, дескать, знают меня!"
Моров слушал, раскачивая ногой стул.
- А вообще-то собачья наша работа, - сказал он, позевывая. - Когда ты приходишь в учреждение, они смотрят на тебя, как будто ты сейчас человека зарезал. "О, вы, газетчики, знаем мы вас!" А что мы, газетчики? Да самые обыкновенные люди. О редакции у них дурацкие представления, они знают только, что в ней есть редактор и корзина. Сидит редактор и бросает статьи в корзину. Иногда разве оторвется, чтобы дать аванс, - это они тоже знают.
Третий, Майский, очнулся внезапно от задумчивости и обвел глазами комнату, что-то вспоминая.
- Бубнов, когда же вы мне аванс дадите?
Телефон заглушил его слова. Бубнов, продолжая черкать, снял трубку: "Откуда?"
Мысли Розенфельда приняли новое направление.
- Черт с ними со всеми, - заявил он с воодушевлением. - Никуда не пойду сегодня. Сяду-ка я да напишу очерк о сезонных рабочих. Давно он у меня вертится - и материал собран, и мысль есть...
Он сбросил пальто, достал бумагу и оживленно взъерошил волосы.
- Это будет вещь, - бормотал он, очищая перо. - Большой очерк, строк на полтораста, - держись, Бубнов! - с лирическим вступлением, с цитатами из Пушкина и Маркса. Кто это бросает пепел в чернильницу?
Но Бубнов уже повесил трубку и нацелился карандашом в Розенфельда.
- Розенфельд, надо слетать в Административный отдел Моссовета, сегодня там совещание по борьбе с бешенством собак. Только не вздумайте брать автомобиль, платить не буду.
И, не слушая возражений, снова принялся за правку статьи.
Часы приближались к двум. Из типографии принесли длинные гранки набора, сданного вчера на утро. Берман, щелкнув крышкой часов, пошел в отдел рабочей жизни подгонять материал к сдаче, пока типография свободна и легко могла набрать несрочные заметки. В художественном отделе Розе, карикатурист, выдумывал тему: садился, глядел в потолок, вставал. Вертелось что-то неуловимое, без конца и начала, не то о поляках, не то о Макдональде, но никак не удавалось поймать на карандаш. Рисовальщик Мифасов ретушировал белилами фотографию: прогульщик, запрокинув голову, пьет бутылку горькой.
- Что-нибудь на тему о нашей нефти? - предлагал он.
- Старо...
К трем часам однообразный шум работы усилился и перешел на другой, несколькими нотами выше, от баса к звонкому альту. В машинном отделении пять машинисток подняли сухой, волнами вздымающийся треск. Из информации вышел Бубнов с перекошенным галстуком и прошелся по коридору. Берман со счетной линейкой подсчитывал строки набранного материала. Через полчаса к альту присоединился дискант - это Доня Песков по телефону принимал отчет со съезда библиотекарей. В "Рабочей жизни" правщики правили заметки, густо зачеркивая абзацы и рассыпая знаки препинания. Все было в порядке, машина попала на зарубку и завертелась, ускоряя движение. Тело газеты, завтрашнего номера, лежало почти готовым, набросанным в общих чертах. Оставалось вдохнуть в него мысль, подравнять углы и спихнуть в типографию, в машины.
В информации царил Бубнов. Он наполнял ее своим трубным голосом. На просторном белом свете много вещей делалось зараз. Кто-то на съездах говорил речи. Приезжали какие-то дипломаты. Кто-то попадал под трамвай. И каждому надо было дать десять, тридцать, семьдесят строк. Шум большого города просачивался сквозь стены, врывался в комнату и широкими волнами бушевал вокруг исцарапанного, забрызганного чернилами стола. Из вздыбленного хаоса слов, мыслей и дел надо было выкроить несколько тысяч строк для следующего номера.
В эти часы мир в представлении Бубнова был битком набит съездами, дипломатами, несчастными случаями. Сбоку этой огромной неразберихи прилепился как-то он сам со своим столом, корзиной и двумя телефонами, вооруженный ножницами и ручкой, чтобы делать вторую страницу в ежедневной газете. Он командовал этой армией новостей, швырял и рассовывал их, резал свежие, еще теплые, вздрагивающие под ножницами телеграммы о наводнении с десятками жертв, о видах на урожай, о приезде делегации, а в голове сами собой роились обязательные фразы: "из достоверных источников нам сообщают...", "можно с уверенностью сказать, что...".
Ему мешало какое-то ощущение, точно он забыл что-то сделать. Он гнал его, погружался в материал, но через некоторое время оно приходило снова. Потом у края стола он заметил кого-то и медленно вспомнил, что это посетитель, который ждет его уже минут десять. Посетителей он не любил и считал, что они даром обременяют землю, но сейчас у него не хватало времени даже на то, чтобы рассердиться.
- Садитесь, - сказал он только потому, что всякая другая фраза вышла бы длиннее.
И снова взялся потрошить заметку о студенческой практике.
Он задумался, покусывая ручку. В голову полезли какие-то несуразные, бесформенные заголовки...
- Что вам угодно? - спросил он посетителя, думая о заметке. - Будьте добры, говорите короче. Сейчас я не располагаю временем.
Он ожидал услышать обычную нелепость, с которыми приходят эти люди с улицы, - кухонные дрязги, ссору из-за примуса или водопровода. Со смешной наивностью они просят разоблачить управдома, серая кошка которого оцарапала младенца, известного всему двору своим кротким поведением. Они искренне верят, что это прекрасная тема для фельетона, и, когда им говорят, что ни кошек, ни примусов не нужно, видят в этом подвох.
- Я хочу работать в газете, - ответил посетитель, напряженно глядя Бубнову в лицо.
Бубнов поднял голову и окинул посетителя быстрым взглядом. Странно, как он не заметил этого сразу, - разумеется, это начинающий. Всех их выдает этот растерянный вид, напряженный взгляд и перепачканные чернилами пальцы. Ходят по редакциям стадами и с трогательным упорством пишут бесцветные пустячки. Бубнов вздохнул и положил ручку, приготовившись выслушать робкий рассказ начинающего о первых его успехах - о стихах, напечатанных в стенной газете, или заметке, помещенной в отделе "Нам пишут".
- Вы работали где-нибудь раньше?
- Нет.
- М-м. Почему вы хотите работать в газете?
Начинающий улыбнулся, как показалось Бубнову, самоуверенно.
- Мне кажется, - сказал он, - что у меня это выйдет. Я думаю, что выйдет, - поправился он. - Но попробовать я хочу обязательно.
- Но почему бы не попробовать еще какое-нибудь дело? Из вас может выйти шофер, фармацевт, может быть, нарком. Почему обязательно в газете?
- А почему нет?
Они помолчали.
- Вы хотите работать репортером?
Начинающий снова улыбнулся.
- Я хочу работать, может быть, редактором, - легко ответил он. - Но могу работать и репортером.
- Как ваша фамилия?
- Безайс.
3
Опять телефон. Песков снял трубку, другой рукой разрывая на своем столе кучу бумаги.
- Да, да, слушаю, что надо?
И внезапно глаза его расширились, округлились, рука застыла на полдороге.
- Кто?
Он подался вперед, машинально вытирая лоб.
- Кто?
На мгновение стало тихо. Там, снаружи, что-то стряслось. Большая новость накренилась, готовая обрушиться на редакционные столы.
Песков повесил трубку.
- Умер...
И он назвал имя человека, крупного работника, речь которого всего только неделю назад печатали в газете. Это было немыслимо, невозможно; человек был здоров, и никто не мог подумать, что он умрет так внезапно.
- Кто звонил?
- Звонили из ТАССа.
Бубнов в замешательстве встал. Новости этого рода оглушают. Он видел спокойный и решительный профиль умершего, докторов, столпившихся вокруг кровати, и суматоху в передней. Бубнов знал его раньше, несколько раз сопровождал в поездках на Украину и Кавказ; дома, на письменном столе Бубнова, стояла его фотография с надписью. Умер?
Но где-то в отдаленных углах сознания уже шевелилась другая мысль. Половина девятого. Типография забита набором. Страница о сезонных рабочих размечена и сдана. Репортеры в разгоне, кого послать? Надо ломать, переделывать, заново сделать весь номер. Это в девять-то часов, черт побери!
Газета...
Так он сидел несколько секунд, держа голову в руках, точно чужую, не принадлежавшую ему вещь. Потом перевел взгляд на Пескова, глядевшего на него со смесью обожания и беспокойства.
- Позовите Волжинова.
Вызвав типографию по телефону, он велел прекратить набор всего информационного материала; того, что уже набрано, хватит, чтобы заткнуть дыры. Он одним движением сгреб со стола в ящик весь потерявший значение хлам. Затем позвал курьера, посадил к телефону и строго приказал вызвать репортеров отовсюду, куда только можно было дозвониться.
Неожиданная удача: в дверях показался Розенфельд - мрачный, разочарованный, утомленный скучнейшим совещанием по борьбе с бешенством собак.
- Это такая зеленая скучища, - начал он свои жалобы, - это такая чепуха...
Бубнов не дал ему опомниться. Он схватил его, в несколько минут поставил десяток главных вопросов, на которые надо взять беседу с профессорами, и Розенфельд исчез за дверью.
- Передайте мне оттуда по телефону! - закричал Бубнов ему вслед.
Пришел Волжинов - выпускающий. Он худ, волосат и настроен скептически: у этой информации вечно какие-нибудь фокусы.
- Ну, что тут такое? Опять опоздаем с выпуском? Кто умер?
Но через несколько секунд профессиональное самомнение ему изменило. Он дал уговорить себя подождать до часа ночи и ушел, махнув рукой.
- Зарежем номер!
Мальчик сообщил:
- Моров и Майский сейчас едут сюда. До Постоева не мог дозвониться.
А из дверей уже кто-то кричал:
- Бубнов, вас к Берману!
Он дал несколько приказаний Пескову: найти в библиотеке биографию умершего; заказать художественный портрет... Потом что? Ах да, вот что: позвонить в ТАСС насчет правительственного сообщения.
И побежал к Берману совещаться, как завтра "подать" в газете известие.
В коридорах столпились сотрудники других отделов. Они взбудоражены. Вся работа сегодняшнего дня пошла насмарку... Они проводили тяжелую фигуру Бубнова сочувственным взглядом: как это он выкрутится сегодня?
Опять звонок. Ну, разумеется!
- Правительственное сообщение будет не раньше полуночи.
И Песков яростным движением повесил трубку. Он побежал к Бубнову. На его молодом лице отражались ужас, растерянность, недоумение. Не раньше полуночи? А сколько в нем будет строк? Значит, опять придется ломать страницу?
У Бермана совещание. Входить нельзя. Тут завязывали теперь главный узел. Завтра тысячи людей увидят газету в том виде, как здесь разметят ее, на фабриках, в учреждениях, дома они развернут страницы в траурной рамке, с портретом на первой полосе.