Бубнов, став коленями на стул, набрасывал карандашом разметку первой полосы. Портрет сверху, посередине, на три колонки. Беседу Розенфельда (он достанет!) в правом углу. Сколько сейчас времени?
Ворвался Песков.
- Правительственное сообщение будет не раньше полуночи!
И Волжинов, скептик, принимает это на свой счет:
- Я так и знал.
Одиннадцать часов.
На столе Бубнова скопился новый ворох бумаги. Гранки набора, разметочные листы, сообщения ТАССа - все это надо привести в порядок. Он глубоко врезался в этот хаос, изредка поглядывая на часы: половина двенадцатого! Надо еще ускорить темп работы, нажать на все педали.
И он нажал. Мальчик курьер безостановочно хлопал дверью. Песков притащил из библиотеки биографические материалы об умершем - еще полтораста строк в набор. Телефон передавал новые подробности: "Профессор Успенский в беседе с нашим сотрудником..."
- Ага, это Розенфельд?
И в течение последующего получаса он неистово работал, не разгибаясь и не поднимая глаз. В этом клочке времени сосредоточилось все напряжение газетного дня, его энтузиазм и горечь, - последняя, заключительная нота. Он "подавал" новость, ставил ударение на самом главном, что должно броситься читателю в глаза, вокруг он располагал подробности, впечатления, детали...
4
По лестницам с вытертыми бархатными перилами, по коврам с пыльными следами ног, мимо унылых пальм он прошел наверх, во второй этаж. Зеркало на площадке отразило его в своей мутной глубине: галстук пяти цветов, сжатые кулаки и папиросу - утешение новичков. Он оглядел себя, обычное чувство юмора изменило ему, и он не нашел ничего смешного в своих оранжевых перчатках.
Коридоры суживались впереди и загибались прямыми, отмеренными углами, по карнизам извивались приличные и безвкусные цветочки, гипсовые львы, поддерживавшие подоконники, смотрели с униженной, песьей скукой в неживых глазах.
Он прошел мимо этих стен, презирая их, шагами завоевателя, идущего за добычей, как шел когда-то брать города. Розовый ковер ложился под ногами проселочной дорогой, отступали стены - и цветы на карнизах вырастали, качались, шумели над головой, как зеленые леса в Царстве Польском. Надо взять беседу с приезжими англичанами; ему, Безайсу, поручено ее достать. Газета нуждается в ней, слышите, Безайс? Читатели с нетерпением ждут эту беседу, страна, мир, человечество жаждут ее услышать. Мы надеемся на вас, старина, вы не подведете?
И он шел, попирая ногами ковер, потрясенный и взволнованный величием возложенной на него задачи.
Англичане ехали сушей и морем, их задерживали на каждой границе, сыщики незаметно щелкали крошечными аппаратами и писали секретные донесения. Наконец готово, они приехали, - но нет, еще не завершился круг вещей. Должен еще прийти газетчик и сказать свое последнее слово, сделать из обыденного факта новость и взволновать ею сотни тысяч людей.
Его посетило видение - дух газеты. И не было у него сияния, крыльев, радужных одежд и лаврового венка. Тренированный, ловкий, с рассчитанными движениями - ни одного жеста лишнего! - поспевающий всюду и знающий все репортер. Он был стремителен, жаден и прекрасен в своем неутомимом беге, он творил песню города, схватывал зеркальным фотоаппаратом лирику мостовых, эпос каменных этажей...
В конце коридора он остановил полового.
- Где приезжие англичане? - спросил он, глядя на него очень серьезно.
Они были в зале, завтракали. Он пошел прямо туда, но у двери был остановлен рослым малым в фартуке.
- Нельзя.
- Но я из газеты, - ответил Безайс, снисходительно улыбаясь.
Это его не тронуло нисколько.
- Не приказано.
- Как не приказано? Мне надо взять беседу с делегатами.
- Извольте подождать, все ждут. Там тоже из газет - вон, на диванчике сидят. Делегаты кончат кушать и выйдут к вам.
Он оглянулся. В углу, на диване, сидело несколько газетчиков. Это его успокоило. Он подошел, раскланялся, сверкнув радужным галстуком, и сел.
Они оглядели его, задержались на вызывающих перчатках и снова возобновили болтовню. Толстый, круглоголовый, в резиновом макинтоше репортер из ТАССа рассказывал о чем-то, Безайсу показалось - о женщине.
- Она меня замучила. Я вставал среди ночи, бродил, принимал капли, но не помогало - не мог ни спать, ни работать.
- Да, от нее не скоро отделаешься, - покачал головой другой, бритый, в шляпе. - Где вы ее подцепили?
- В Доме печати. Я слишком много выпил пива тогда.
Он разглядывал их, ища на лицах признаки обуревавшего их волнения. Но они были спокойны, ленивы, один откровенно и мрачно зевал. Они или не сознавали величия возложенной на них задачи, или скрывали свое волнение. Потом из разговора выяснилось, что речь шла не о женщине даже, а об ангине, которую репортер из ТАССа вылечил борной кислотой. Остальные возражали: горчичники на ночь помогают лучше.
Из кухни половые несли суп, потом жаркое, потом рыбу, потом сладкое. После сладкого Безайс почувствовал облегчение, решив, что обед кончился. Но на пути прессы встало новое препятствие: делегаты заказали чай, русский чай с поющим самоваром и баранками. Имеют они право пить чай?
Пусть пьют. И этот разговор на пятнадцать минут с косоглазым переводчиком о достопримечательностях Москвы тоже ничего не значит. Можно подождать. Он готов ко всему. Он будет здесь ждать час, день, неделю, но унесет в кармане беседу с делегатами.
Сонный репортер предположил:
- Что ж, мы ночевать здесь будем?
- М-да...
- Все англичане здоровы жрать. Гуляют - жуют, в театре сидят - жуют, природой восхищаются - жуют.
- Нет, просто мы есть не умеем. У них это культ, наука целая. Есть надо правильно.
- А пить?
- Глупо все-таки околачиваться полтора часа из-за полусотни строк...
Но вот задвигались стулья. Кто-то в зале затянул фальшиво нерусскую песню. Безайс возбужденно встал и одернул пиджак. Добыча шла навстречу.
Из дверей вышла высокая женщина в красном платке, со значком на груди, стриженая, угловатая. Взгляд ее упал на репортеров.
- Ах да...
- Можно?
Она решительным движением поправила платок.
- Нет, товарищи, сейчас нельзя. Делегаты едут в ВЦСПС. Зайдите позже.
Репортеры заворчали.
- Да что же это такое?
- Товарищ Авилова, вы смеетесь? Чего ж вы сразу не сказали?
- Не могу.
- Да вы нам не нужны, дайте делегацию.
Но ее лицо застыло в административном величии.
- У меня нет времени. Я сказала, зайдите позже, часа в четыре.
Репортер из ТАССа продвинулся вперед.
- Товарищ Авилова, что это за женские капризы? Мы сюда не за развлечением приехали, мы работаем.
- Я попросила бы вас выбирать выражения!..
Сзади пробормотали:
- Ах, эти бабы!
- Вот тумба!
Спор перекинулся на пустяки, на вздор: "Вы меня не запугаете, перестаньте, пожалуйста", "От этих газетчиков просто покоя нет!", "А вам пора бы на покой, знаете ли"... Ее некрасивое лицо раскраснелось, она спорила с бабьим мелочным азартом, упираясь кулаками в бока. Безайс разглядывал ее в нерешительном раздумье - собственно, убивать бы надо таких гадов!
Седой, плотный, голубоглазый англичанин вышел в коридор. Голоса спорящих понизились. Репортер из ТАССа быстро подошел к нему, обменялся рукопожатием и заговорил по-английски - делегат заулыбался, закивал головой. Они дошли до номера, англичанин скрылся за дверью, репортер повернул обратно.
Женщина в красном платке негодующе смотрела на него.
- Товарищи, это приемы желтой прессы!
Наступила пауза. И вдруг Безайс обиделся. Что она сказала? "Приемы желтой прессы"? Да как она смела! Потом обида перешла в злое, стремительное бешенство. Эта тупица в приступе глупой суетливости мешает им выполнять великий, прекрасный долг газетчика - ловить новости. Она...
Ноги сами вынесли его вперед. Он поднял руку в оранжевой перчатке жестом пророка, проклинающего язычников. И в тишине коридора услышал собственный свой голос - неестественный, пронзительный вопль:
- Как вы смеете?
Он постоял немного, медленно соображая, что руку надо опустить. Это глупо так держать руку, точно он собрался петь. Потом он вдруг вспомнил свой истерический, нелепый крик и ужаснулся. Что он наделал? Зачем он вылез вперед разыгрывать осла перед взрослыми занятыми людьми?
Но остановиться было уже нельзя, немыслимо - они молчали, ожидая, что он еще выкинет. После такого вопля надо убить кого-нибудь, поджечь дом, упасть в обморок. Нельзя же взвизгивать таким образом в деловом разговоре! И вот с растущим чувством стыда, краснея, он произнес нотой ниже:
- Как вы смеете?
Она смотрела на него остановившимся взглядом. Безайс, холодея, ждал своей участи. Сейчас она позвонит Бубнову и попросит не присылать эпилептиков в следующий раз. Нет, хуже, она просто повернется и молча уйдет. Он останется с глазу на глаз с этими ребятами, и вечером в пяти редакциях будут хохотать над ним.
Она опустила глаза. Провела рукой по лбу.
- Ну хорошо, я попробую...
Сначала он даже не понял, о чем она говорит.
- Если уж вы так спешите... я постараюсь задержать делегацию минут на пятнадцать...
Глядя сзади на ее удаляющиеся ноги в телесных чулках, Безайс упивался радостью спасения. Первое, что он сделал, это убрал руку: сначала поднес ее к голове, делая вид, что поправляет кепи, потом спрятал в карман. Зверь был укрощен, но победитель чувствовал себя неважно. Обернувшись, он увидел устремленные на него взоры репортеров, они смотрели с неопределенным выражением, молча.
Он имел мужество сказать:
- Я, кажется, немного погорячился?
Толстый репортер пришел к нему на помощь:
- А, это такая каналья!
Его замечание пробудило в них старую неугасимую вражду к людям из учреждений, к завам, управделами и секретарям.
- Да, это сплошная дура, без отметинки.
- Она, собственно, не дура. Просто перестаралась.
Безайс почувствовал, что всеобщее внимание отвлечено от него, и ему стало легче...
Он бежал с лестницы, перескакивая через ступени. "В беседе с нашим сотрудником председатель делегации выразил удовлетворение по поводу порядка на железных дорогах..." Он тоже от души этому рад, очень приятно, что там все в порядке. Председатель делегации, розовый, крепкозубый, бритый шахтер, улыбаясь, пытался произнести "Крэмл" ("делегаты намерены осмотреть достопримечательности Кремля") и хлопал репортеров по плечам. Остальные через переводчика расспрашивали о куче разнообразных вещей: о яслях, о рабкорах, о театрах. "Наш сотрудник отмечает живой интерес делегатов к советской общественности".
- Эй, постойте!
Он оглянулся. Вверху, в пролете лестницы, перегнувшись через перила, ему махал шляпой тассовский корреспондент.
- Подождите, пойдем вместе!
Он догнал Безайса и пошел рядом, отдуваясь, шляпа съехала на затылок, папироса небрежно торчала в углу рта. От него веяло здоровьем, веселой самоуверенностью; такой человек должен много есть, много курить, много работать.
- Вы новичок? - спросил он.
- Да. Это очень заметно?
- Конечно. Сколько времени работаете?
Нелегко было ответить на этот вопрос. Но он предпочел сказать правду:
- Это мой первый опыт.
- Я так и думал...
Он засмеялся, покачивая головой с выражением не то сожаления, не то насмешки.
- И что же - нравится?
- Очень!
- Ну-ну.
На дороге по скользкому снежному месиву ломовая лошадь тащила огромный воз. Худая, костистая, с проваленной спиной, она казалась воплощением тяжелого, безрадостного труда. Ломовой в брезентовом дождевике бил ее вожжой - равнодушно, без злобы, для поощрения, - веревка глухо стучала по костям.
Репортер папиросой указал на нее Безайсу.
- Видите? Когда на нее в первый раз надели хомут, она, наверно, ухмылялась и думала: "А забавная это штука - таскать телегу". Теперь она другого мнения. Вас только еще запрягли. Походите в упряжи и тогда поймете, что работа никогда не бывает легкой и веселой.
- Но я этого и не думаю. Я знаю, что это большая, громадная работа. Только я ее не боюсь, вот и вся разница.
- А кто вам сказал, что эта работа большая и даже громадная?
- Я думаю...
- Знаю, что вы думаете. Она тяжелая, это верно. Но ничего громадного в ней нет.
Он швырнул окурок.
- Бегаешь и бегаешь. Только и всего.
Безайс засунул руки в карманы и в полтона засвистел кавалерийскую зорю, которую играет горнист по утрам, поднимая эскадрон на ноги. Сероглазая девушка с коньками под мышкой улыбнулась ему, и он проводил ее беззаботным взглядом. Работа - старое проклятие земли, сунувшая в руки дикаря каменный топор, а теперь погнавшая Безайса в гостиницу, к англичанам, за репортерской заметкой, - улыбалась ему, как девушка, ласково и задорно.
- Я смотрю на свою работу как на общественную обязанность, - сказал он.
- О, я видел, в каком настроении вы пришли сегодня.
Безайс был немного задет.
- В каком же?
- Вам хотелось сдвигать горы. Изумлять и просвещать народы. А что вышло? Какая-то глупая баба устроила скандал...
- Она дура, - заметил Безайс тоном глубокой уверенности.
- Да, разумеется. Но скандал-то был унизительный. Человек пришел общественную обязанность выполнять, а его продержали полтора часа в прихожей. Потом обругали. И наконец сжалились. Ладно, мол, черт с вами. Лопайте.
А когда Безайс, торопясь, начал возражать, он перебил его:
- Хорошо, хорошо, думайте, как хотите. Я дам вам только один совет: работайте легче. Не задавайтесь и не думайте сделать что-нибудь великое. Над вами будут смеяться, вот и все.
"А!" - подумал Безайс.
И ему стало скучно. Это, кажется, из той старой оперы, что "все мы были молодыми"? Так называемая "житейская мудрость"?
- Ну, будьте здоровы, - сказал он.
Второе задание он получил тяжелое, безнадежное, и Бубнов, давая его, сказал: "Вы его провалите". Безайс пошел со стесненным сердцем, полный мрачных предчувствий, и действительно провалил задание.
Надо было поехать в правление текстильного треста и узнать о закупленных за границей машинах. Его встретил простуженный, кем-то обиженный, робкий человек. Он сидел в пустой комнате, широко открыв рот, и разглядывал в зеркало черный, с дуплом, зуб. Появление Безайса он принял, как личную обиду.
- Ничего сообщить не могу, молодой человек, я не имею этих сведений, говорил он, играя ключом и упирая на слова "молодой человек". Очевидно, это была ирония.
- Но вы обязаны их иметь, - солидно возражал Безайс.
- А у меня их нет.
И он демонстративно открыл рот, скосив в зеркало глаза.
Придя в редакцию, он рассказал о неудаче Бубнову. Тогда тот послал его на постройку нового московского телеграфа - собрать сведения о ходе работ. Рано утром, когда улицы были еще пусты, Безайс явился на постройку. В хаосе были набросаны разбитые куски стен и обломки сводов старого здания. Высокими желтыми штабелями лежал лес; рельсы, серые от инея, звенели под ногами. Грузовик, гремя цепями, осторожно пятился к куче щебня. Мерзлая земля была разворочена кирками и динамитом; пластами лежали столетние наслоения городских отбросов - черепков, костей, извести и перегнившего мусора. Рабочие, рыжие от кирпичной пыли, устанавливали ажурную тонкую вышку; ее металлические ребра звенели на ветру.
Он нашел инженера в прокуренной темной будке. Сдвинув фуражку на затылок, инженер пил чай с баранками и сушил у раскаленной печки мокрые сапоги. В углу, невообразимо скорчившись, спал техник, укрывшись пальто; он исступленно храпел, чмокая и свистя; это был сон человека, выбившегося из сил.
- А, садитесь, - сказал инженер, когда Безайс объяснил ему, зачем он пришел. - Хотите чаю? Там собачий холод. Я могу дать вам только общие сведения, - продолжал он, изогнувшись над печкой, - если хотите чего-нибудь специального, подождите главного инженера. Будет часов в двенадцать...
В редакцию он пришел к часу и спрятался в комнате иностранного отдела. Он перечитал свои наброски, ощущая, что у него в руках большой и важный материал. Твердый звук разбиваемого камня и чистый, точно девичий голос, звон железа звучали вместе, как звучит рифма. Его захватило очарование работы, и он написал обо всем этом - о камне, о железе, о взрытой земле, о том, как бегут над тонкой вышкой холодные облака. Получилось очень много, и, на взгляд Безайса, получилось хорошо. Заметка получилась задумчивой, лиричной и, конечно, длинной. Чтобы цифры не портили впечатления, он говорил о них мимоходом, и они сидели в заметке, как изюм в тесте. Пятнадцать строк заняло описание забора вокруг постройки и песен, которые пели рабочие, поднимая балки. Он собирался рассказать о стенной газете "Строитель", когда вдруг заметил, что набежало уже строк полтораста. Конец он бойко закрутил. Было уже два часа, он потер руки, сказал "уф!" и пошел к Бубнову, довольный собой.
- Это ерунда, - сказал Бубнов.
- Мне тоже так кажется, - солгал Безайс, царапая на ногте чернильное пятно. - Можно было бы написать больше, я поторопился.
- Не в этом дело. Не так надо писать.
Бубнов пошарил ногой под столом.
- Читателю нет дела до облаков и какого они цвета, - продолжал он, нащупав ногой корзину и засовывая в нее ноги. - Он берет газету и спрашивает: в чем дело? Зачем строят телеграф? Какой? Почему я должен прочесть о телеграфе? А вы ему напускаете туману насчет балок и заборов. Вы не начинайте издалека, не ходите вокруг да около. В первых же строчках изложите существо дела, а потом давайте добавочные замечания.
- Это выйдет скучно, - сказал Безайс.
- Скучно?
И Бубнов, улыбаясь, рассказал ему старый-старый газетный анекдот, выдуманный, наверное, еще во времена ручных машин и гусиных перьев. Его рассказывают всем начинающим газетчикам, как дают младенцам манную кашу. Информация положила ручки и приготовилась слушать.
- Вы идете по улице и видите: лошадь задавила человека. Немного дальше, за углом, вы встречаете его жену и начинаете ей "рассказывать", что случилось. "Я, - говорите вы, - сейчас видел вашего мужа. На нем был галстук в клетку, мне он понравился, где вы выбирали такой? Да, кстати, вашего мужа задавила лошадь".
Он изрезал отчет, и оставшиеся крохи попали на другой день в хронику по городу.
Следующее задание пришло не скоро - через три дня. Это было степенное, длинное собеседование с членом райсовета о домах жилищной кооперации и о размещении в них рабочих семейств. Член райсовета был рад этому случаю - рад за себя, за кооперацию и за рабочие семьи. Ему лестно было внимание газеты к его делу, и он принял Безайса с торжественной серьезностью. Поглаживая бороду, он влачил его через сводки, схемы, планы, оглушал цифрами и под конец совсем уморил какой-то штукой на двадцати листах; позже Безайс так и не мог вспомнить, что это было. Несколько раз он пытался задать основные вопросы и уйти, но член райсовета не мог с ним расстаться. Глядя в его простодушные глаза, Безайс чувствовал, что завтра, когда в газете появится отчет всего в пятьдесят строк, член райсовета сделается его врагом до гроба.
Он сидел и писал отчет поздно вечером в комнате машинисток. Круглая лампа освещала желтые столы, ворох мятой бумаги и покрытые чехлами машинки. Две дежурные машинистки сидели на диване с Саррой Малаховец, техническим секретарем редакции, молодой, когда-то даже миловидной, но рано постаревшей женщиной. Безайс кусал карандаш, стараясь вспомнить, сколько "н" в слове "кожаный", одно или два. Сквозь строки отчета он слышал разговор - Сарра рассказывала о своих семейных неприятностях, у нее их было уйма.
- И вот как-то на папиросной коробке я заметила надпись: "Катя ждет в субботу в семь часов". Я у него спрашиваю, что это значит, и он, подлец, так это спокойно объясняет мне, что он живет на две семьи уже около года, что у него от нее есть девочка...
Безайс мотнул головой, отмахиваясь от этого вихря семейных несчастий. Заметка писалась вяло.
В расселении жильцов в кооперативных домах строго соблюдался классовый принцип. Прежде всего удовлетворяли требования рабочих. Их вселяли в первую очередь, предоставляя нижние этажи, наладили рабочий контроль. Были попытки срыва классовой политики...
Безайс в картинной галерее
...Он разглядывал неестественно толстых женщин, их тяжелые груди и мощные руки, освещенные желтым, мертвенным светом истекших столетий, рыцарей и вельмож в поблекшем бархате. Время остановилось здесь, и по изумрудно-зеленым лесам все еще бродили веселые разбойники с мушкетами и шпагами, по-прежнему напудренные кавалеры отвешивали поклоны своим дамам, розовые пастухи гонялись за голубыми пастушками и монахи пили золотое вино в темных погребах. Безайс слонялся по залам, добросовестно скучая. Ему казалось, что он делает какое-то полезное дело, разглядывая толпу этих покойников. На языке Михайлова это называлось саморазвитием.
Он остановился перед потемневшей картиной, покрытой сеткой трещин. Рыжие львы с кровавыми пастями пожирали какого-то мученика. Лев, откусивший уже одну руку, вяло жевал ее, тускло поводя глазами; мученик лежал вытянувшись и имел такой вид, точно все это его не касалось. Сияние сидело на его голове, как небрежно надетая шляпа. Казалось, что и львам и мученику бесконечно надоело сохранять неподвижность в течение нескольких веков, что им хочется встать и уйти из картины.
- Франческо Ботти, - услышал позади себя Безайс.
- Да? - безразлично отозвался он.
- Раннее средневековье. Редкое, прекрасно сохранившееся полотно. Потрудитесь взглянуть на этот мрачный, могильный колорит картины. Он изумительно передает аскетическое вдохновение того века, его устремление к абстракции, к могуществу освобожденного от плоти духа. Вы обратили внимание на лицо терзаемого львами святого?
Безайс снова взглянул на скучающее лицо мученика.
- У старика невеселый вид, - ответил он. - Львы очень уж серьезно взялись за него.
- Вы правы. Это очень метко подмечено. Веселье считалось тогда грехом, смех был привилегией и оружием сатаны. На картинах старых мастеров бог не улыбается никогда - это был мужественный бог рыцарей, вооруженных фанатиков, бог религиозных войн. Святой, принимающий мученический венец, не мог улыбаться по одному тому, что это было суетно и грешно.
- Вот еще, - недоверчиво протянул Безайс, - при чем тут грех? Интересно было бы, если бы святого ели львы, а он покатывался с хохоту.
- Вы меня не поняли. Конечно, святой не мог смеяться в таких тяжелых обстоятельствах. Но радость освобождения, энтузиазм мученика, - вот что изобразил бы на его лице современный художник. Старый мастер не сделал этого. Его святой отдается смерти с суровым смирением. Взгляните на этот безразличный поворот головы.
Опять Безайс взглянул на старого тупицу, лежавшего среди львов, но на этот раз ему начало казаться, что картина в самом деле не так уж плоха. Полуобернувшись, он увидел около своего плеча сухую голову, красный нос и глаза, блестевшие возбуждением. Он был стар, желт, сморщен, одет странно и неопрятно. На шее под колючим подбородком вздымался черный патетический бант, свисая вышитыми концами на полосатый жилет. Особенно остановили внимание Безайса пуговицы его куртки, серые, с эмалевыми цветами. Надо было иметь смелость, чтобы носить на себе не смущаясь полдюжины этих ярких пятен.
- Вы художник?
Старик выпрямил грудь и поклонился с старомодной учтивостью.
- Некоторым образом, - ответил он тщеславно. - Вам, который относится к живописи с таким живым интересом, мое имя должно быть знакомо. Я Синегубов.
- Неужели? - сказал Безайс с грубо сделанным подобострастием. - Какой приятный случай...
Они потоптались около друг друга, благовоспитанно пожимая руки и бормоча отрывочные любезности. Безайс, бессознательно обрадованный тем, что был сочтен за человека, интересующегося живописью, дружески улыбался. Интересоваться живописью - это все-таки занятие!
- Так вы слышали обо мне? - спросил старик, глядя на Безайса с робкой надеждой. - Моя фамилия - Синегубов.
- Да. Слышал.
Они прошли несколько шагов и остановились перед другим полотном.
- Въезд Христа в Иерусалим. Картина интересна восточными влияниями, воспринятыми средневековыми художниками у мавров. Эти характерные контрасты...
Он прервал свою речь.
- Убедительно прошу извинить мое любопытство, - сказал он с ребяческим смущением. - Если вас не затруднит... где вы слышали мою фамилию?
Безайс замялся.
- Это было... мне говорили знакомые художники. Они...
Желтые губы старика были раскрыты в жадном нетерпении.
- Они неоднократно упоминали... - промямлил Безайс.
- Та-ак. Именно обо мне? Моя фамилия - Синегубов.
- Именно о вас.
Старик порозовел...
Вечеринка
Мы, двенадцать человек, собрались за этим столом на товарищеской вечеринке, чтобы поесть как следует. Хороший подбор, прекрасная коллекция аппетитов, двенадцать штук, все в исправном состоянии. Например, мой - это солидная, ровно работающая конструкция, без всяких перебоев.
Стол круглый, накрыт блестящей скатертью. Он похож на циферблат. И мы, двенадцать человек, расположены кругом, как двенадцать часов.
Посередине полднем тучно возвышается Довгаль. Он большой и толстый. У него слишком много всего: много волос, много носа, много рта. Он выходит за очертания, положенные каждому человеку, нарушает их. Чтобы сделать его приемлемым, вы мысленно убавляете его: эта ладонь на три сантиметра шире, чем нужно; сократим ухо; к чему столько щек?
Довгаль интересен тем, что его пульс делает девяносто ударов в минуту. Это слишком много - ваш пульс делает только шестьдесят. Довгаль на целую треть живет быстрее, чем нормальные люди. Свой пульс Довгаль разогнал в девятнадцатом году, заставляя его поспевать за бегом эшелонов, за маршем полков, и с того времени так и не смог задержать его. Он и сейчас работает на третьей скорости.
Эта вечеринка с него и началась. Вот как это было.
Я сидел в редакции вечером и писал фельетон о людях, которые построили кооперативный дом без печей и уборных. Забыли? Мне надо было отделать их как следует. Порывшись в воображении, я вытащил остроту и стал ее оттачивать. Надо было отточить так, чтобы ею можно было бриться.
Фельетон постепенно нарастал, ветвился, усложнялся. По бумаге прошли первые тени улыбок. Осторожно я подводил читателя к месту, где он должен был рассмеяться. Когда это было сделано, я повернул свою тему и дал залп с другого борта. Довольно шуток! Посмотрите на этих прокаженных идиотов широко раскрытыми глазами. Это вредители, агенты врагов! Почему же великодушные заики из треста, руководившего строительством, не возьмут их за шиворот?
Дело шло к концу. Тут должна была войти мораль под руку с агентом уголовного розыска. Но в это время ввалился секретарь редакции, Довгаль.
- Ты все толстеешь, Довгаль, - сказал я, созерцая его пузо, подобное планете.
- Это старо, - ответил Довгаль. - Я толстею давно и теперь уже привык. Это от сердца. Что ты делаешь?
- Пишу фельетон на завтра.
- Пиши, я на минутку. Вот что, есть одно предложение. Ребята хотят собраться в среду. Устроим детский крик. Небольшой дружеский ужин и немного выпивки. Что ты ответишь на это предложение?
Я застенчиво опустил глаза и пролепетал:
- Я согласна... поговорите с мамой.
И вот я здесь.
Перед нами на ровном белом экране скатерти колеблются символические тени бутылок. Они стоят как аллегория и украшение, потому что пить из нас не умеет никто, за исключением папы Лифшица. Ритуальный возглас "выпьем!" вызывает в моем воображении печень алкоголика.
Мы сидим, вертя ножи в руках и поглядывая на бутылки. Напротив меня Бубнов разглядывает кусок хлеба с таким видом, будто он придумывает к нему заголовок. Дальше Лифшиц наматывает свой утомительный рассказ на девушку в синем платье; он посматривает на нас, чтобы поймать чей-нибудь взгляд и заполучить кивки голов и восклицания. Я стараюсь не глядеть в его сторону, чтобы не попасться: его рассказы укачивают меня, это вроде морской болезни. Не хотелось бы мне угощать читателя такой древней, надоевшей шуткой, как болтливый старик, - но ничего не поделаешь, он здесь.
Сначала это поедание: отдельные и беспорядочные взмахи вилок, надламывание хлеба, глотки. Мы еще не приспособились друг к другу, и каждый ест отдельно, сам за себя, как гусеница, гложущая свой лист. Затем появляется закономерность движений, устанавливается ритм, чередование еды, смеха, звона тарелок. Мы включаемся в систему и движемся по ее орбитам.
Вот - селедка в ювелирных кольцах лука, напоминающая о глубинах морей, о ветвях кораллов и затонувших кораблях, мимо которых она скользила холодным и серебристым боком. Аккуратно, как папиросы в пачке, лежат шпроты. Это сборище рыб, - небывалым приливом моря выплеснуло на скатерть стола миног, кильки, сига, осетрину.
Слава котлетам, ветчине и сосискам! Вдохновенным жестом - так Рубенс заносил кисть над полотном - я поднимаю над ними нож. Опровергнем жеманную и неблагодарную клевету поэтов, воспевавших розы, губы женщин, шпаги и бабочек! А почему вы, сосиски, не получили права на ямб и рифму? Почему не воспеты, не переданы задумчивый лиризм ветчины и эпический темперамент колбас? Включаю вас в разряд воспеваемых: благоухающим кружком краковской колбасы я украшу петлицу своего пиджака.
Двенадцать человек говорят, едят и смеются разом; возникает сложный шум, наслоение звуков. Смех настигнут и обрезан стуком ножа, восклицание "позвольте!" вонзается в общий шум и исчезает в нем. Но я занят едой и решаю сделать себе новое блюдо. Мое правое ухо выбирает из разговора приемлемые для меня остроты. Оно проверяет, оценивает и отбрасывает негодное. Оно колеблется, как покупатель перед прилавком кондитерской: взять вот это?
Наконец оно решает угостить меня историей, в которой я узнаю изделие товарища Бубнова.
- О, это старая история, - начинает он выдумывать. - Это древняя, кровная вражда, которая не прекратится, пока на свете будут выходить газеты. Я видел много редакций, и везде секретари грызлись с информацией. Вскоре после потопа, когда в Вавилоне вышла самая первая газета, секретарь позвал к себе заведующего информацией. "Послушайте, голубчик, - сказал он, - я по поводу вашей разметки на гонорар. Вы разоряете газету. Пять овец и двух волов за крошечную заметку о городской канализации! Я сокращу всю разметку вдвое". - "Вот как! - заорал заведующий информацией. - Идите сами разговаривать с репортерами! У меня работают квалифицированные люди. Если вы хотите иметь приличную информацию, надо платить как следует". - "Все дело в том, - возразил секретарь с ледяной улыбкой, - что приличной информации мы не имеем".
И с того дня племя секретарей и племя информации возненавидели друг друга... Наш Довгаль тут ни при чем. В нем говорит голос его предков. Он воспринял эту вражду от бесчисленных поколений редакционных секретарей и несет ее как тяжелый крест. Это его долг. С его стороны было бы предательством отказаться от этой борьбы. Вот он и снижает ежедневно разметку репортерского гонорара, и репортеры приходят ругаться с ним...
Запечатлевается профиль Бубнова: нижняя челюсть, выдвинутая вперед, изогнутый нос, клок волос. У него необычное, даже неправдоподобное лицо. Время от времени надо оглянуться и убедиться, действительно ли оно существует.
Довгаль отвечает ему. Обычно он отвечает остроумнее, но сейчас не может придумать ничего лучше:
- Можно смеяться?
Разворачивается гамма еды, поднимаясь до верхних и тонких нот. Это восходит созвездие закусок. Желтой планетой стоит над горизонтом сыр: чтобы он был вкуснее, его сделали круглым и назвали голландским. Его окружает многоточие редисок, нежинские огурцы и помидоры. Все это вкусно и прекрасно, но не на них сверкают вилки и неистовствуют ножи!
Он, величественно отдыхающий среди моченых яблок и маринованных слив, производит впечатление взрыва: при взгляде на его подрумяненную до цвета красного дерева кожу звенит в ушах.
Это жареный гусь. На нем скрещиваются наши вожделения; он их центр. Его поза выражает небрежность и великодушие: ешьте! Я вижу за ним неписаную историю обедов, хронологию едоков и династию обжор, опустошавших столы от времен египтян и греков до наших дней: столетия, потрясаемые звоном посуды и хрустом костей! Безглазое, краснощекое божество пищеварения возвысило над нами свой апоплексический затылок.
Я пью и ем. О, зубы у меня растут недаром! Вместе со мной одиннадцать человек стараются над своими тарелками. Разговор и смех носятся в воздухе, отдельные слова медленно кружатся над столом и оседают вниз. Вот на мой рукав плавно опускается слово "определенно" - любимое слово Лифшица. Щелчком я сбиваю его на скатерть.
Я слишком занят, чтобы слушать все, что они там говорят. Но вот сквозь общий гул пробиваются остроты товарища Ходжаева:
- ...У него лошадь не прыгнула через барьер. Обошла и побежала дальше. В присутствии наркома, шефов и делегации ВЦИКа. Он прибегает к нам и говорит, что кавалерист не переживет такого позора. Берет маузер и досылает патрон в дуло.
Но мы жарили яичницу и мне надо было пойти убавить примус, чтобы она не подгорела. А Виталий в это время кормил кота и тоже не мог оторваться.
Я прихожу из кухни, смотрю - Митя досылает патрон!
- Виталий, - говорю я, - он погибнет! Давай его спасем!
- Что ж, - говорит Виталий и чешет у кота за ухом. - У меня не десять рук. Видишь, я занят? Не могу я разорваться.
Но тут меня позвали из соседней комнаты... Возвращаюсь, - а он все досылает...
Ну, насилу мы его спасли...
Кто-то берет бутылку и начинает ее откупоривать - все поворачиваются к нему и готовятся давать советы. Но отворяется дверь, и внимание, предназначенное ему, обрушивается на большой мясной пирог, внесенный в эту минуту. Пирог описывает вокруг стола вираж и снижается посередине. Его режут и раскладывают по тарелкам. Когда в его пышную корку воткнули нож, он издал вздох. Из разреза вырвался горячий пар, подобный дыханию.
Мы истребляем его одним концентрированным ударом. Сила инерции увлекает нас дальше. Я остановился, только когда заметил, что врезался в какую-то рыбу. На время я делаю передышку, сомневаясь: может быть, я уже сыт?
Подозрение подтверждается. Настало время перейти к чаю и яблокам. Сквозь общий шум в коротких паузах мы снова слышим методическое гудение Лифшица, но не улавливаем смысла его слов: просто он гудит, как телеграфный столб в ветреную погоду.
- А ты все толстеешь, Довгаль, - говорю я, очищая апельсин.
- Да, - отвечает он, - я толстею. Невеселая это штука, можешь поверить. Выпьем?
- ...Когда я работал в "Киевской жизни"...
Э, довольно, этого я не хочу слушать. Папа Лифшиц хочет рассказать кое-что из своей биографии. Это поток, наводнение, - через некоторое время в комнате будут плавать рыбы и закачаются водоросли. Я не стану его слушать.
Если описывать папу Лифшица, то его надо сначала обнести загородкой и окопать рвом. Он не из нашей компании. Не путайте его с Довгалем и Бубновым. Это верно, он находится среди нас и мы смотрим на него и трогаем его руками. Мы даже интересуемся им, но так, как туристы интересуются пирамидой. Иногда мне хочется отломить от Лифшица кусок на память (буду показывать знакомым).
Он стар. Вернее, даже не стар, - не знаю, сколько ему лет, может быть, не так много. Он архаичен - вот нужное слово. Среди всех желчных стариков, обременяющих землю, ворчащих и кашляющих, Лифшиц, без сомнения, самый желчный. Дурное настроение заменяет ему характер. Он втянулся в него, как люди втягиваются в куренье или в пьянство.
Я не думаю, чтобы он смеялся в последние двадцать лет.
О, Лифшиц нисколько не похож на тихих, скорбных неудачников, на этакую увядающую маргаритку или там на арфу с порванными струнами. В нем нет лирической, задумчивой грусти. Наоборот. Его мрачность вызывающая, подчеркнутая, она обводит его траурной рамкой, как похоронное объявление в газете.
- Я помню, у нас был издатель Лутковский. Генерал. Болван, каких свет не видывал...
Мы застигнуты: он набрасывает на нас свой рассказ, как набрасывают на птиц сеть. Я осторожно освобождаюсь: беру яблоко, что позволяет мне сделать задумчивое лицо и глядеть в сторону. Фраза "каких свет не видывал" соскальзывает с меня, и я свободен. Но остальные еще выбиваются, папа Лифшиц обводит их взглядом, трогает их за руки, следит, чтобы они слушали.
Его не слушают. Тогда он опять обращается к девушке в синем платье. А мы вновь возвращены еде.
- Ну, Довгаль, как поживает твой сын?
- Что ему делается? Процветает. Недавно вырезал ножницами дыру в моих новых брюках. Очаровательный ребенок.
Бубнов застенчиво опускает глаза.
- Ребята, должен сообщить вам интимную новость. Я решил размножаться.
- Ты?
- Я. Через шесть месяцев у меня будет потомок.
Они одобрительно ревут и стучат ножами по тарелкам. Молодец Бубнов! Давайте постараемся и наделаем побольше мальчишек!
- Безайс, а ты? Почему ты отлыниваешь?
Ось стола перемещается ко мне.
- Я? Не хочу. Деторождение меня не интересует.
- Он не умеет.
- Я холостяк, неистовый холостяк.
- Этому надо положить конец! Давайте его женим!
- Я холостяк-рецидивист.
- Ах, Безайс, а я знаю одну девочку, с которой ты согласился бы поиграть в папу и маму!
- Отвяжитесь от меня, родители, пеленочники, покупатели сосок! Я, может быть, и женился бы, но один раз я видел, как Довгаль посыпал тальком зад своему ребенку. Не нравится мне это ремесло.
Одиннадцать ртов открываются разом, чтобы возразить мне. Но общим вниманием завладевает Бубнов. Он обводит всех медленным взглядом и делает серьезное лицо.
- Товарищи, я прошу вас быть серьезными. Нет, этого мало. Будьте мрачны! Довгаль, ты слишком толст, слишком краснощек, ты не способен к сильным переживаниям! Убери свое лицо, оно мне мешает!
Я ничего не скрою от вас...
Это печальная история...
Он полюбил.
Вы все знаете Безайса. Взгляните на эти чарующие глаза, на этот чистый, нежный профиль, на его задумчивую улыбку! Могла ли неопытная девушка устоять против его обаяния? Нет! Не могла!
- Не могла!
- Довгаль, не кричи!
- Не могла!
Папа Лифшиц делает неудачную попытку засмеяться. Механизм смеха медленно приходит в движение. Ощущается невидимое царапание ржавых колес. Сначала папа издает однообразные механические звуки, напоминающие отчасти пыхтение водокачки, отчасти скрип двери. Он прислушивается к ним, и они удивляют его самого. Нет, это не так делается!
Он умолкает, как певец, взявший ложную ноту. Наверное, он занят воспоминаниями:
- Странно. Забыл! Помнится, я смеялся в девятьсот седьмом... нет, в девятьсот третьем году. Да, в Одессе. Да, да, выпускающий сел на липкий лист для мух. Были синие брюки. Как это выходит?
Он пробует. Теперь это похоже на глухонемого, предлагающего купить открытку...
Тут вдруг я начинаю ощущать, что моя правая рука не разделяет моего настроения. Такое впечатление, что ей некогда, - она занята. Она предается какой-то деятельности.
Нет, в самом деле, там что-то происходит с правой рукой. Она держит что-то прохладное и округлое. Яблоко?
Я наклоняю голову, - это рука, ладонь. Я держу кого-то за руку. С недоумением я разглядываю чужие пальцы. На указательном небольшая царапина. Мой взгляд медленно поднимается выше. Часы на ремешке, четверть двенадцатого. Локоть. Три овальных углубления от прививки оспы.
Здесь я делаю передышку, как турист перед тем, как взобраться на вершину. Начинаю думать. Очевидно, это женская рука, - округленная, цвета исчезающего загара.
Еще выше - и вот я оставлен с глазу на глаз с овальным, улыбающимся лицом. Волосы черные и подстриженные, причесанные с боковым пробором, когда она бегает, они, наверное, падают на лоб, на брови и она отбрасывает их назад взмахом головы. Глаза какого-то цвета - я не заметил, - но они заставили меня вздрогнуть.
Довольно, я уже готов, я буду любить ее только за эти волосы, руку и глаза, - но вот тень ее ресниц, трепещущая на щеке, но вот губы, которые есть и должны быть у всех, обнаружены мною, как внезапная, ошеломляющая новость!
В груди у меня раздается легкий взрыв: что-то там с сердцем. Свободная от пульса кровь носится по жилам, булькая и закипая на поворотах. Чувствую, что мой жилет начинает дымиться. Из пепла мирного, прозаически жующего кусочек колбасы человека поднялся вдруг влюбленный, вспоенный лунным светом и соловьиными трелями.
Во мне происходят перемены. Нельзя же ввалиться в томные любовные бездны таким, как я есть: с папиросой в зубах, с чернильными пятнами на лапах, переваривая пожранные за ужином блюда!
Забыть, что я ношу калоши и храплю по ночам. Надо стать нежным и невесомым, уподобиться ноте, рифме. Должно произойти превращение!
Почему я лишен всего этого - романтической, задумчивой, мечтательной половины жизни, нежного томленья, бессонных ночей, вздоха? Вот я влюблен и сегодня должен был бы провести свою первую бессонную ночь, ворочаться с боку на бок, безумствовать и восторгаться!
Как же! Еще чего! Никаких бессонных ночей не будет. Я прекрасно знаю, что сегодня буду спать как убитый. Я буду храпеть и причмокивать...
Матвей Бубнов и его сын
Ребенок лез на диван, сосредоточенно и яростно. Он молчал, поглощенный одной мыслью, - осилить пухлое, слоноподобное чудовище, живущее в папиной комнате между книжными шкафами и письменным столом. Вызывающе гудели пружины. Диван враждебно ощетинил желтую плюшевую шерсть. С ног ребенка падали на пол башмаки, - он сползал, надевал их и снова поднимал руку на диван жестом укротителя и владыки. В полутемной комнате, выходящей окнами на Арбат, совершалось древнее таинство - человек овладевал вещью.
Делая вид, что он читает книгу, Матвей Бубнов, папа, одним глазом наблюдал за ребенком.
Это была борьба - диван сопротивлялся. Так, наверное, бился первый пойманный в джунглях конь. Слепое упрямство чувствовалось в изгибе его полосатой спины; деревянные резные копыта упирались в паркет; диван, притворившийся прирученной домашней вещью, вдруг предстал разъяренной стихией. Он с трудом сдерживал рычание. Когда-то, давно, когда земля была молодой, он, свободный, бегал по лесам, кормил детенышей, ходил на водопой, нападал на дикие стада буфетов и письменных столов. Теперь его загнали в комнату, укротили и Мосдрев поставил на него свое тавро, - только изредка в нем просыпается старый, дикий инстинкт.
Оно шло постепенно, медленно, это познание внешнего мира. Сначала ребенок жил в удивительной ватной и фланелевой вселенной, постигая ее краски и звуки. Вселенная была ограничена уходящими ввысь стенами из белой клеенки. Наверху, по углам сияло в торжественном и загадочном одиночестве созвездие четырех никелированных шаров. Здесь, в глубине одеял и простынь, созревал ребенок, - он утолщался, увеличивался и усложнялся. Он обучался реветь, сосать и засовывать ноги в рот. Бубнов с удовлетворением естествоиспытателя замечал, что дело подвигается, что все идет, как следует: произрастание зубов, накопление веса.
И вот что-то было достигнуто. С тугим шелестом, подобное незнакомому цветку, возникающему из бутона, лопнуло и распустилось чувство слуха. Оно выросло, наконец! Теперь можно слушать, слушать, слушать - все, что угодно. Сюда, звуки, вы понадобились - смех, мяукание кошки, звонок трамвая! А скрип двери? Теперь, слухом, он был включен в человечество и по праву вмешивал свой крик в шум мира.
Затем, вскоре, второе событие - зрение. Оно было, конечно, но он не умел им пользоваться. Приходили краски и линии: линии папы, очертания лампы. Прямые и изогнутые, они струились, убегали, изламывались. Абажур, забавляясь, отражался в его зрачках, став на голову. Но зрение бездействовало, пока наконец, в один торжественный день, не было установлено: в мире есть Синий Цвет! Открылась новая субстанция цвета, огромный, неисследованный материк.
И было произнесено первое слово, первое в длинном списке других, будущих слов, умных, ласковых, гневных, - их отдаленный предок. Оно было бесформенно и просто, как клетка протоплазмы: "абибу", - но оно таило в себе какой-то смысл, "я есмь", - так перевел его для себя с младенческого жаргона Бубнов. И был сделан первый шаг: поднявшись с четверенек, раскрыв пухлый с двумя зубами рот, ребенок шагнул, цепляясь руками за стул.
"Малый растет", - решил Бубнов и пошел в магазин купить книгу о воспитании детей.
Он прямо подошел к этому делу. Сам он хорошо разбирался в кирпичах, понимал толк в известке и алебастре, знал цемент и бетон. Строительные материалы - это была его специальность, здесь он чувствовал себя свободно. Что касается детей, то перед ними он становился в тупик. Не то чтобы они были для него загадкой, нет, для Бубнова не было загадок. Ребенок не сложнее и не загадочнее, чем, например, расчет балок перекрытия или таблица сопротивления материалов. Просто он не знал этого родительского ремесла и не втянулся в него как следует. Он намерен был его изучить, но пока что тяжело и скучно распутывался в незнакомом деле. Что это значит, что ребенок спрашивает: "Почему у кошки сзади хвост, а спереди нету?" Как это сделать, чтобы ребенок переставал плакать? Какие навыки надо ему прививать, заглушать и как?
В магазине он спросил что-нибудь о детях, и когда приказчик протянул ему популярное изложение противозачаточных средств, он пояснил: что-нибудь такое общее, о воспитании, руководство для родителей. Он получил пачку книг - толстых и хмурых, как "Психопатология детского возраста", обросших латынью и цифрами, и разноцветный выводок болтливых брошюрок: "Гигиенические игрушки", "Что мы требуем от папы и мамы", "Воздух, вода и солнце".
Он разложил их на столе, вооружился карандашом и блокнотом. Задача была дана. Ребенок, беловолосый, с пухлыми лапами, в синих штанишках, исчез, он возник под карандашом, как тот самый когда-то изучаемый бассейн с двумя трубами, как теорема о равенстве прямых углов треугольника, как силлогизм. Его надо было решить. В беспорядочном хаосе детской жизни, в этой обсюсюканной мамами ерунде надо было найти твердые точки математического расчета.
Первая книга переехала его, как телега с кирпичом. Это был несчастный случай. Книга рассказывала о мальчике, боявшемся белых лошадей, и доказывала, что боязнь эта означала половое влечение мальчика к его собственной матери. Это был анекдот и не очень хороший; его надо было рассказывать хихикая и подмигивая, а фамилия мальчика должна была быть Рабинович. Но знаменитый, всемирно известный профессор наследственную тупость анекдота отяготил латынью и схемами, запутал его так, что было совершенно непонятно, в каком месте надо засмеяться. На некоторое время это смутило Бубнова. Он уважал науку, но не настолько, чтобы улыбаться ее неудачным остротам. Принять эту книгу всерьез Бубнов тоже не мог. Она путала все его родительские расчеты и шла вразрез с жизненной практикой.
Остальные брошюры ничем не удивили его, но и не обогатили его воспитательный опыт. Они были написаны людьми, которые, очевидно, долго воспитывали детей и на этом деле приобрели привычку растолковывать и разъяснять самые понятные вещи. Так, одна брошюра с идиотской настойчивостью предостерегала Бубнова - не бить ребенка, особенно чем-нибудь тяжелым, и особенно по голове. Не давать ему острых предметов, следить, чтобы он не слизывал красок с игрушек, - о, много можно придумать, чего не следовало делать с ребенком.
А сначала Бубнов смотрел на свои обязанности отца легко. Он бессознательно перенес сюда навыки ежедневной работы: налаживать, организовывать, подтягивать, - торжество плана и синего карандаша. "Надо дать ему новые впечатления", "Поведите его в зоологический сад!" - это звучало, как резолюция. "Не внушайте ему "папин стул", "мамины калоши", это будит в ребенке собственнические инстинкты", крест-накрест, твердой рукой вычеркивались инстинкты, - казалось, слышится сквозь слова скрип толстого карандаша и шелест бумаги. Матвей Бубнов покачивался на каблуках и мысленно примеривал к себе имя "папа", как женщины примеривают шляпу: идет?
- Папа, отчего рождаются дети?
Бубнов потер лоб и перевернул несколько страниц. Он ничего не имел против детей. Более того, он соглашался, что они украшают жизнь, обещал отдать на воспитание ребенка все свои способности и силы. При некотором нажиме он пошел бы и на большие жертвы. Взамен всего этого он предъявлял только одно, но категорическое требование: чтобы мальчик не приставал к нему, когда он читает или пишет.
Он объяснял это недостатком привычки. К детям надо привыкать постепенно, исподволь, как привыкают к табаку или алкоголю. Закоренелые, опытные родители, способные восхищаться младенцем, когда он ревет, или таскает кошку за хвост, или (о, это была целая история!) опрокидывает чернильницу прямо на брюки, - эти родители втянулись в свое дело и до тонкости изучили его. Это профессионалы. Задумчиво разглядывая свое колено, украшенное чернильным пятном ядовито-зеленого цвета, Матвей Бубнов думал, что в роли отца он все-таки только дилетант, любитель. Однако у него были свои идеи о воспитании. Вот в чем они заключались.
Мы строим здания, дома. Это наука, требующая вдохновения инженера, энтузиазма рабочего. Крепление обычнейшей балки, прокладка канализации и устройство дымохода требуют мозговых затрат. В сооружении уборной и кухни участвуют алгебра и физика, - отбросы смываются исчисленным гидравлическим давлением, дым и чад движутся по трубе, подчиняясь геометрическим кривым. Вы поворачиваете кран водопровода - и дивизии цифр приходят в движение, чтобы наполнить водой ваш стакан.
Мудрейшие, тысячелетние формулы управляют стенами, крышей, фундаментом.
Но конструкция ребенка поручена маме. В маминых пределах движется ремесло выделки детей. Здесь нет ни системы, ни метода, здесь властвуют обычай и предание, переходящие от одной мамы к другой.
Мир мамы населен поцелуями. Раздаваемые миллионами губ, они падают с равномерностью атмосферных осадков. Они служат скреплением, связью, их вбивают в ребенка прочно и часто, как гвозди в обшивку двери.
Зачем? О, здесь есть своя цель. Она не осознается, она передана от прежних поколений и принята бессознательно. Но смысл ее в том, чтобы разделить в сознании ребенка все человечество на целующееся и не целующееся. Поцелуями мамы - и, черт побери, если этого мало, то подтяжками папы - надо создать свой, особый, дорогой и любимый мир семьи. Верность роду, очагу, кастрюлям и пятну на обоях! Это свое, обжитое, онеженное, в противоположность чужому, начинающемуся за пределами семьи. "Ты любишь маму и папу?", "Ты кого больше любишь: маму или папу?" Это - упражнение в семейной нежности, задачи на сложение и вычитание.
Чтобы потом, в длинных брюках, в бороде, он сам родил и передал по цепи потомков заповедь семьи и культ мамы.
Это надо выбросить. Гипертрофия нежности, растекание...
...Среди всей ерунды, которую Бубнов прочел в брошюрах о воспитании детей, нашелся один совет, пришедшийся ему по вкусу. Он касался выбора игрушек. Книга советовала покупать только те игрушки, которые напоминали бы ребенку привычный, освоенный им быт. Деревянные и резиновые лошади, коровы, собаки - им разрешался доступ в детскую. Носороги и слоны, жирафы или верблюды считались вредными игрушками потому, что они развивают в ребенке фантазию.
Бубнов соглашался с тем, что все это излишне. Он стоял также за разумные книжки для детей.
Ты в лес не ходил,
Ты дров не рубил,
Не дам тебе каши,
Ступай себе мимо!
Пошел бедный мальчик,
Горько заплакал...
- Правильно, - говорил Матвей Бубнов, потирая руки. - Видишь, остальные ребята работают, пилят дрова и вечером получают кашу. А этот мальчик прогулял по лесу, ничего не делал, Маша ему и говорит.
Ты в лес не ходил,
Ты дров не рубил...
Это из детской, советского издания книжки "Малютка Маша и ее каша". Краснощекие, голубоглазые пионеры пилят дрова и укладывают их в поленницы. Малютка Маша кормит их кашей. Ложки зажаты в кулаках и подняты как оружие торжествующей добродетели. Лентяй плачет, огромные патетические слезы падают на пол и разлетаются брызгами. Он просит, он требует каши: дайте каши!
Это полезная книга. Трудовой процесс и распределение продуктов сжаты в небольшой популярный пример. Громадная идея коллектива, размеренно-тяжкое дыхание машин, железное право человека на продукты труда - вся эта цепь идей передана в книжке детскими, уменьшенными словами, - так дети, разговаривая о десятиэтажном небоскребе, называют его "домиком". "Мы работаем - мы едим", говорят краснощекие пионеры. "Ты дров не пилил - не дам тебе каши". Семена трудового воспитания. Они будут расти в ребенке естественно и просто, как растет на грядах салат.
Он смотрел сверху на его пухлые лапы с крошечными ногтями. О, это будут хорошие, крепкие руки для большой и веселой работы. Ровная кость, сухожилие в предплечье выделяется изогнутой линией, двойной мускул, напрягаясь, округляется двумя шарами. Локтевой сустав широк, запястье руки гибко, под загорелой, тренированной кожей не видно голубых вен - этого признака слабого сердца и плохой крови...
- И вот, понимаешь ли, идет это он опять в лес...
- А в лесу волк?
- Нет. В лесу дрова.
- А где волк?
- Он ушел.
- Куда?
- Ну, вообще ушел. Дай, думает, пойду куда-нибудь...
И про себя бормотал:
- Черт знает, какой чепухой набивают ему голову!..
По этому поводу были распри. Он был против сказки о Красной шапочке. Волк съел бабушку и девочку, потом волку распороли живот и они вышли здоровые и невредимые, - что за вздор! Это ерунда, мистика, совершенно не совместимая с материалистическим воспитанием.
Но как-то раз случилось, что он сам - он, мужчина, - почувствовал очарование этой древней сказки. В старом дубовом лесу сквозь ветки солнечный свет падает золотисто-зелеными каплями. Это лес разбойников и заповедных кладов, русалок, великанов, здесь течет ручей живой и мертвой воды. По заглохшим тропинкам, на которых еще сохранились следы мальчика-с-пальчика, бродят единороги, пугливо оглядываясь на седобородых желчных гномов. Где-то здесь, на перекрестке, в буйной траве стоит седой, заросший мхом камень с надписью: "Поедешь направо - погибнет конь, поедешь налево - погибнешь сам"... И по желтой-желтой дороге, по зеленой, наивной траве идет девочка в красной шапочке, к поляне, где сидит, дожидаясь, громадный волк, сидит и по-собачьи чешет у себя за ухом задней лапой.
Теперь ученые догадались, что сказка о Красной шапочке - это древнейший миф о солнце, которое поглощает Волк - Зима. Она была сложена у огня первобытных костров, на молодой, нетронутой земле...
ЗАПИСИ 1931-1937 ГОДОВ
Необходимо для практики писать второй роман, несложный, чисто повествовательный. Он мне заменит фельетоны при первом романе.
Долой мистифицирующую манеру изложения!
Знаете ли вы, что он сбросил с престола династию Капетов, этот старый королевский салат, политый таким количеством святого елея?
Какие бывают влюбленные: они нюхают цветок, склонив голову набок.
Измерять улыбки фунтами? Метрами?
Он немного старше клетки.
Вес: вес запонки.
Во мне что-то страшно наклонилось, готовое рухнуть.
От линейного письма - к групповому.
Дурак - главный враг.
Это - линия наименьшего сопротивления. Это "живой человек".
Надо обдумать человека, как обдуманы Чайльд-Гарольд, Базаров, Оберон Квин, Печорин. Кстати, я машинально назвал имена скептиков, отрицателей, романтиков. Они выходят ярче. Попробовать?
Представляю себе, как дома математик, причмокивая и рыча, набрасывается на задачник.
У меня нет ни полосатого кота, ни собаки, ни канарейки. Когда я прихожу домой, мне некому почесать за ухом и никто не трется о мои ноги. И единственное, что заменяет мне уют, это мой аппетит. Это мое единственное домашнее животное.
Да, этого я не умею! Я знаю расписание этой любви, но она у меня не выходит. Мансарда, коты, март, шаткий стол, и я, веселый бездельник тридцатых годов в клетчатых панталонах. И вот - девчонка, Фаншетта, ласкаясь, предлагает мне губы. (Верно. Разные роды любви.)
Я поднял руку, точно останавливая трамвай по требованию.
Волна за волной, и, смешиваясь с лимонадом, проникает в мою душу прилив (пейзаж?).
Выяснить раз навсегда для человечества вопрос о водопадах!
Идея: два друга. Один к концу книги разочаровывается в другом.
Идея: роман через окно.
Идея: постепенный рост центрального героя. Он кончает крупным успехом (М.Ид.)*.
______________
* Мартин Иден.
Об такого человека я не согласился бы вытереть ноги.
Если б все люди опаздывали только на пять минут, жизнь была бы много легче.
История редактора, напечатавшего доклад Раковского, который не состоялся.
Завод-отец.
Несколько человек пишут романы...
- Скелет проклятый!
Самый глупый еврей в Москве.
Квартира была шикарная, как буфет первого класса.
Американизм - работа без пиджаков.
Пильняка я читать не мог - это выше отпущенных человеку природой сил. Я пробовал несколько раз. Я подготавливал себя исподволь, постепенно к мысли, что придется все-таки прочесть, как готовят себя к операции.
Пильняк - мудреный русский писатель.
Французские Пильняки.
А то я тебя в Пильняки отдам!
Человек средних способностей может делать все.
Все это ерунда. Надо писать легче, смелей, без психологизмов. Если это не принято в русской литературе, то тем хуже для нее.
Вот идея романа:
И нам не страшен дьявол сам,
Когда пред черным днем
Он молча бродит по лесам
С коптящим фонарем.
И графство задрожит, когда,
Ночной вздымая прах,
Из леса вылетит беда
На взмыленных конях.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Молчат дома и храмы, задохшись тишиной,
Раз город полон мертвых, кому ж идти домой?
Но мертвые услышат и мертвые поймут,
Поднимутся как туча, пойдут, пойдут, пойдут...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бальзак - вот школа!
Ужасно! Необходимо читать плохие книги. Я почти ничего не читал этот год. Это вредно.
"Победитель" Яковлева очень помог мне понять свои слабые места. Его книга вся состоит из ненужных подробностей: как герой смутился, обрадовался, испугался. Я заметил уже, что описание этой ерунды самая скучная часть работы автора. Каково же читателю?
Корзина - добрый гений российской литературы.
Власть ничтожных занятий!
Анекдоты прошлого века, словечки времен Чернышевского и... имена скандальных банкротов... сидели в нем, как орехи в кедровой шишке.
Он добр, потому что не в состоянии рассердиться, откровенен, потому что ему нечего скрывать... и т.д.
Собаки лают, а караван идет.
Особое внимание обратить на то, каким способом Нежданов напивался пьяным...
Конфликт: цель и ее осуществление.
- Легкомыслие, беспечность, ставшие серьезными факторами жизни.
Скромность нужна женщинам, а не галстукам.
Я уважаю старость (по поводу остроты или анекдота).
Человек для выдержки делает на ногте отметку ножом, - не встречаться с девицей, прежде чем отметка не сойдет.
О сложном образе. Человек, подыскивающий слово (или тему для разговора), - человеку, лихорадочно ищущему ключ по всем карманам.
Хочу размножаться!
Лысые математические формулы мудро сочетаются с...
Типовое восклицание: а может быть... (я гений?)... я хочу коснеть в своем жалком невежестве?
Как большинство преуспевающих людей, он был недалек.
...С дрожью в голосе: будьте любезны, не откажите в любезности позвать к телефону такого-то.
Нужен, как собаке боковой карман.
Как фокусник обещал съесть человека.
- Люблю роскошную жизнь! (человек вставил себе золотой зуб).
Вы, тире, мерзавец!
Ну, ты, отчаянной жизни еврей!
От этих обоев она поглупеет.
Бумажные цветы вымысла.
О ГАЗЕТНОМ ДНЕ
И продал ее за что-то тридцать - не то тысяч, не то миллионов...
Остригли и смазали голову эликсиром, который убивает все живое.
Первое, что бросается в глаза, это то, что У. дурак. Потом уже замечаешь, что он брюнет и т.д.
Это носящее брюки благоразумие.
Деталь: В.Кручинин развешал в уборной объявления, раскрашенные цветными карандашами.
Юмор продается как ситец, на аршин.
...Но я внештатный и в социализм верить не обязан.
Заботиться о своем хоботе.
К лету, к отпускам обнаруживались болезни, о которых никто и никогда не слышал. У одного был тромбофлебит.
Это червеобразный отросток (о человеке).
У человека, которого ведут на расстрел, вдруг начинается икота.
Изобрел трактор, который делает все, - даже нянчит грудных детей.
Мысль: в период безденежья друг-изобретатель снабжает нуждающихся патентованной кашей - "Клеит все - кожи и стекло, фаянс и фарфор!" (после того, как его сварили).
Закончить главу о первом опыте репортера:
- Ничего нового тут нет. Все это старое.
Трамвай назвать "Каллиопа".
Лысый человек скрипел на фисгармонии.
О том, как цыганское пение специально приспособлено к психологии пьяных людей.
Он такой оригинал, что может и в морду дать.
Вырезать пробку, как аппендицит.
Допился до правого уклона.
В Пизе есть падающая башня. Все смотрят, и никто не поможет.
О женщине, в теле которой блуждала иголка.
Книга меня укачала.
Это не фельетон, а аппендицит.
Обращали ли вы внимание, что у раков под мышками растут волосы?..
Комплимент, тяжелый как кирпич, долго ходил по комнате, споткнулся и упал к ней в кровать.
Как муха мешает человеку спать.
Вареные котлеты (аудитория поправляет: жареные!).
...Сказал лорд, снова всплывая на поверхность.
...начал он болтливо.
Человек столь пьяный, что окружающие хмелели в его присутствии.
У пролетарской литературы есть не только лицо, но и задница.
(К книге о путешествии на лодке: "при таких обстоятельствах должен быть благоразумный, неуязвимый для впечатлений человек. У нас олицетворение благоразумия - К.".)
Здесь мы вынуждены пошутить. Бывают вещи, против которых бессильны логические аргументы и надо прибегать к иронии.
Предрассудки живучи, как попугаи...
Способности можно развить, приемы и правила творчества - выучить, славу - приобрести, но молодость можно только потерять.
На одни угрызения совести у меня уходят два дня в неделю.
Мебель в ужасе убегает из комнаты...
Исчезал в таинственном мраке своего существования.
Спорили, как два тарантула.
Буржуазная чернь.
Медная труба обвивает своими кольцами музыканта, как удав. Он силится вырваться. Она душит его.
Голые люди у П.Морана.
Плод его изнуренного остроумия.
Ее плавные движения были похожи на движения пара, поднимающегося над водой...
Он рассказывает страшный вздор. Всякий раз, когда что-нибудь случалось, он говорил: "Ишь ты, это мне напоминает одну штуку". И рассказывает что-нибудь.
Он происходил из Калуги. Я не знаю, наверно, это место битком набито скучнейшими, тусклыми и глупыми историями. Они так на него налипли...
Как человек почувствовал себя диабетиком в руках мужеподобной женщины.
Он так обленился, что у него перестали даже расти ногти.
"Милый друг":
Товарищ устраивает М. на работу. Он умирает. М. женится на его жене, чтобы использовать ее связи и талант. Он вымогает половину наследства, оставленного любовником жены. Он ловит жену с министром и использует это для газетной сенсации. (Какая замечательная сплетня! Если это случилось в действительности - с каким удовольствием это рассказывали!)
Фильм "Трус".
Б. берется за дела, которым все предрекали неудачу, и, тем не менее, у него все выходит.
(О манере Горького. Он начинает с непосредственно ощущаемых вещей. Собака кусается; ее убивают; загорается конура; приходит Пушкарев. Потом уже выясняются взаимоотношения, занятия и т.д.)
Насчет Мартина Эрроусмита, - прекрасно описана неврастения.
(- Я люблю вас, - проревел он.)
Черт знает что! Почему с моей шляпой обращаются как с собакой?
Оставил свою тень за порогом. Он боялся простудить свою тень.
Здесь возникает разговор, который я, ввиду его исключительного идиотизма, привожу только в отрывках.
План главы: дать архимирную, семейственную, сытую, в духе Гаргантюа, вечеринку, с тем, чтобы столкнуть ее с беспокойным, абстрактным и военным настроением героя.
Так над столом блещет новый Зодиак. Здесь есть Рыбы, есть Телец (вот он, в соусе из томатов и посыпанный петрушкой), есть Рак (даже несколько, они куплены к пиву), есть Девы и есть Стрелок.
А стрелок - это я сам.
Стрелок 67-го стрелкового полка.
Ветер относит несколько метров рассказа.
Улица - морское дно. Фонари - водоросли. Рыбы, плавающие над головой.
Нас двенадцать человек. Ассоциации:
Жили двенадцать разбойников.
Двенадцать часов.
Год: двенадцать месяцев.
Двенадцать апостолов.
Циферблат (что-то) движется между нами, как стрелка часов...
Зодиак.
Желание есть движется от первого к двенадцатому, как стрелка, обходящая циферблат.
Идея еды, проникающая главу и различно относящаяся к действующим лицам.
Затем, впоследствии, сравнение с часами. Можно ли этим столом измерять время?
Веселье, как особое блюдо стола.
Рефрен: "А ты все толстеешь, Довгаль".
Через стул от меня сидит человек, похожий на леденцы от кашля.
У него круглая голова и уши, торчащие, как ручки на суповой миске. Сейчас он наматывает на девушку в лиловом платье свою учтивую и незначительную речь.
- Древние народы, - слышу я, - имели обыкновение наблюдать течение звезд и смену фаз небесных светил...
Объединенные едой, мы вырабатываем обычаи стола, законы и суеверия.
Довольно, остальные семь не получат описаний, - это длинно и неинтересно. На месте их лиц я очерчу овалы, лишенные глаз, носа и губ.
Нота бене: мои люди и сюжеты слишком прямолинейны.
Второй был бухгалтер. Ему не полагалось внешности.
Секретарь иностранного отдела - анахронизм, миф. Работал в ряде старых газет (в "Копейке" и т.д.). Утомляет разговорами.
Внешность: роскошная седая борода, декоративные волосы и лохматые седые брови.
Он сросся с редакцией, вырос в ней, как кактус вырастает в банке. От редакционного шкафа он отличается главным образом цветом - Лифшиц седой. И вот я наблюдаю молекулярный процесс. Разжижение. Лифшиц разжижается.
Лифшиц предлагает латинские заголовки.
Мысли об иллюстрации: иллюстрировать сравнение, метафору.
Лифшиц, обведенный траурной рамкой. Лифшиц набрасывает сеть на птиц и т.д.
Свежие, трепещущие под ножницами телеграммы.
Эхо целого столетия.
Молодость, влюбленная в абстракцию.
О железе смеха.
Он наполняет свой отдел проклятиями и воплями. Собственно, это понятно. Можно красиво и прилично грустить над мертвой птичкой или над сломанной лилией. Но опечатка, изуродовавшая всю страницу, или тупые ножницы требуют крепких выражений.
Повторил Безайс с деревянной настойчивостью...
"Надо было держать хвост трубой..." - "Я держал, - грустно возразил Безайс, - не помогло".
Безайс насмешливо и пародийно подчиняется экзаменатору.
Сделать Безайса ироническим - сознательно.
Многое казалось Безайсу смешным, это была его особенность.
Мир был покрыт пятнами смешного, как веснушками, и он видел эти пятна легко, не напрягая зрения. Человек, усевшийся на лист липкой бумаги для мух, покажется смешным всем. Ну, а нащупать острие смешного...
О Толстом у Безайса было особое мнение.
Порывшись в памяти, в пыльном хламе школьных знаний, где рядом с обломками математики были нагромождены географические, исторические и другие пустяки, Безайс извлек наконец еще одну теорему. Он вытаскивал ее по частям, складывал, напрягая память, и когда наконец теорема была восстановлена, она ужаснула его. У нее был странный, бредовый, даже угрожающий вид; по какой-то смутной ассоциации она показалась Безайсу похожей на скарлатину.
Безайс разоружается - выбрасывает перочинный нож.
Он покосился, Безайсу показалось даже - пошевелил правым ухом в его сторону.
ГЕРОЙ ПРОТИВ БЫТА
Сначала приходят линии. Потом краски (м.б. звуки?).
Он грустит шумно, с жестикуляцией и азартом.
Тогда я остановился, охваченный стремлением говорить.
Дыхание эпохи шевелило мне волосы.
Во всей главе нет цвета.
Кажется, все это надо будет порезать и дать через действие и диалог.
Все, что здесь написано, не похоже на будущую книгу, как желудь не похож на дуб.
Информация целиком приезжает в провинцию. История провинциальной газеты.
Действующие лица:
Редактор.
Фельетонист.
Секретарь иностранного отдела.
Физкультура.
Справочный человек.
Саша Волжинов.
Репортеры.
Штейн - неунывающий оптимист.
Зав. хроникой.
Человек, предлагающий шарады, загадки и пр.
Рубаха-парень.
Фельетонист - убежденный и принципиальный лентяй (не потому, что он ничего не делал, а потому, что ему ничего не хотелось делать).
Тип рубахи-парня. Детали - неряшливость, ортодоксальность. Просит взаймы. Просит закурить. Рассказывает историю своей первой любви. Сцена с займом.
Неправдоподобные истории (рубаха-парень) - собака, у которой лопнул живот... Две туристки, больные сапом.
Трафаретные выражения: почем сегодня рыба на базаре?.. Как та самая птичка, как тот самый цветочек... Что такое жизнь?.. Местком, обрати внимание!
История мудреца и еврея, который не знал счастья в жизни.
Редактор (строго): Что это такое? Портрет Льва Толстого или демонстрация в Праге? Бой негров в туннеле?
Деталь: фельетониста осаждают с фельетонами. Фельетон без знаков препинания.
Смерть репортера во время наводнения.
...Ваши репортеры болтают массу лишнего. "Он схватился руками за ручку двери". Зачем здесь лишнее слово "руками"? Понятно, что за дверь не хватаются ногами. Надо экономить слова. Они как будто сидят у мамы за чаем, болтают... и т.д.
Придя к себе, зав. хроникой дословно повторяет это хроникерам.
Надо ставить себе большие цели.
Сидят крепко, как коренные зубы.
Парень, который пишет роман, рассказывает, как это трудно. (Надо постоянно отмечать, кто встал, кто говорит и т.д.)
Спасение девицы, - когда он ее спас, то захотелось утопить ее снова.
Выпускающий: когда кто-нибудь подходит и говорит, что надо перебрать заголовок, и поставить жирную линейку сверху, и отбить заметку концовкой, и выбросить рисунок, и взять передовую на шпоны, и переверстать фельетон, - я готов убить его на месте. И поверьте, если бы судья был выпускающим, он оправдал бы меня...
Спирали выкидывает...
А редактор смотрит на него одним глазом и говорит: - Знаете что, старина? Давайте его сократим.
- Пойдем обедать.
- Погоди. Сейчас я покурю, потом прикончу старика Чарова и т.д.
Он относился к фельетону, как к ядовитому животному.
Разве вы газетчики? Вы куры.
Когда я верстаю, - я бог.
Клюет всякая пролетная, прожорливая птица.
Это для слонов, и то вредно (слушать).
Писание фельетона (семафоры - бедствие).
Это колебание воздуха. Все равно, что писать на заборе.
- Лифшиц! Как пишется слово "кожаный"? Одно "н" или два?
- Одно.
- А почему в других словах два? Мне это кажется несправедливым.
- За последнее время я порываюсь писать слово "двадцать" с "д" на конце.
Как человек пишет фельетон. Градация настроений. Кокетство с темой снимает волоски с пера и т.д. Фельетон не кусается. В когтях у фразы. Тема была как персик.
Это не фельетон, а какой-то сироп из ошибок и запятых, жеваная бумага.
Это не компот. И фельетон весь в шрамах.
Фельетон пишут, как шьют сапоги... Как поет птица.
Лутковский - издатель "Киевской мысли" - картежник, которого убедили в том, что он социалист.
Репортер под столом.
Репортер, передававший библию при взятии Плевны.
Дебют начинающего репортера. Скандал с представителем. Все ждут. Утром находит три строчки.
- Ладно, я сломаю пополам, но добьюсь...
Эта ветхая ложь.
Как человек покупает шляпу к приезду делегации.
Земля тихо поскрипывает на своей оси.
В ее лице чего-то не хватало до полного безобразия.
Человек рассказывает потрясающую редакционную новость. Его жадно слушают, он растягивает: "Какая это птичка села? Сорока, должно быть?"
От них на сердце заводятся мокрицы.
Придать характеру Михайлова больше вспыльчивости. (Цезарь в "Ранней весне", Ирландец в "Перелетном кабаке".)
Угробить разве Михайлова?
Сцену со стариком выкинуть. Пусть Михайлов притащит старого, прожженного мошенника.
...Ночь стояла тиха, свежа, ночь любовников и романсов. Поцелуи и рифмы носились в воздухе. Голубая стеклянная луна застыла на небе, годная только для рифмы к слову "она". Цветы пахли, тени чернели, звезды ожидали, чтобы их сравнили с чьими-то глазами. Ночь знала свое дело - недаром ее тренировали поколения влюбленных: вот с заученной добросовестностью защелкал соловей.
Я и город обменялись взглядами взаимной ненависти...
И вот это: голубое, томное, пахнущее парфюмерией роз и тополей, осмеливается называться природой! Каждый сантиметр этого ветра, качание этих лип и угасание закатов обыграны гитарой и опеты стихами. Они вобраны в обиход, они стали бытом - и эта луна блестит для влюбленных так же, как позже заблестят для них никелированные шары на двуспальной кровати. Обогретым, отстоявшимся уютом веет от этой природы. И мне кажется, подойду, толкну эту ночь плечом, и она закачается, как кулиса на сцене...
АВТОБИОГРАФИЯ
(Отрывок)
Чтобы разом покончить с анкетными вопросами, сообщу коротко, что я родился в 1903 году, в семье рабочего-железнодорожника. Мои родители решили дать мне тщательное воспитание, - с этой целью меня секли не реже 3-4 раз в год. Довольно о детстве, - все это не интересно не только для большинства читателей, но и для меня лично.
Интересное в моей жизни начинается с 1918 года, когда я с группой товарищей организовал в г.Борисоглебске ячейку комсомола. Мы устраивали митинги, бегали по собраниям, писали статьи в местную газету, которая их упорно не печатала; я имел даже наглость выступить с публичным докладом на тему "есть ли бог" и около часа испытывал терпение взрослых людей, туманно и высокопарно доказывая, что его нет. Это было ясно само собой: если б он был, он не вынес бы болтовни пятнадцатилетнего мальчишки и испепелил бы его на месте.
В город пришли казаки и искрошили 300 человек наших. Казаков выгнали. Наступил голод, меня послали в уезд собирать хлеб. Летом опять пришли казаки, и я вступил в отряд Красной молодежи. Через две недели мы с треском выставили казаков из города, а еще через месяц они опять нас выставили. На этот раз я остался в городе и попробовал вести среди белых пропаганду. Но в красноречии мне не везло никогда: комендант города отдал приказ о моем аресте, пришлось скрываться и прятаться.
Потом их выгнали опять.
Весной 1920 года я отправился добровольцем на польский фронт и был назначен политруком роты. Здесь я увидел настоящую войну, по сравнению с которой наши домашние делишки с казаками показались мне детской забавой. Некоторое время я пытался разобраться в своих впечатлениях и решить, что ужаснее: сидеть в окопах под артиллерийским обстрелом, или бежать, согнувшись, по голому полю навстречу пулеметному огню, или отстреливаться от кавалерийской атаки. Я отдал предпочтение пулемету. Эта холодная расчетливая, методически жестокая машина осталась самым сильным воспоминанием моей семнадцатилетней жизни.
После фронта я вернулся в свой город. Там был новый фронт - бандиты.
До 24 года я был на партийно-комсомольской работе, побывал на Дальнем Востоке, на Урале. В 24 году я приехал в Москву и поступил в одно высшее учебное заведение, называть которое я не буду.
Веселое это было место - мое учебное заведение. В нем нас обучали люди, которые никогда не были профессорами, наукам, которых никогда не было на свете. Они выходили на кафедру и импровизировали свою науку. Мы, студенты, относились к ним добродушно и не мешали их игре. Все знания, которые я вынес из этого вуза, сводятся к следующему:
1. Что Герцен в своих произведениях прибегал к анафоре.
2. Что к ней прибегал также и Плеханов.
3. Она встречается и у Маркса.
4. Ею пользовался и Ленин.
А что такое анафора - я забыл. Что-то вроде запятой или восклицательного знака. Убейте, не помню...
Я бы так и остался неучем, если бы не занимался сам.
Нас торжественно, с речами и музыкой, выпустили из этого вуза...
МОЙ ОТЪЕЗД НА ПОЛЬСКИЙ ФРОНТ
(Отрывок)
Я пришивал к ремню большую железную пряжку. Передо мной на столе лежал список вещей, которые надо было взять с собой в дорогу. Их было немного: нож, иголка с нитками, махорка, карандаш и бумага.
На столе горел ночник из подсолнечного масла - крошечная точка пламени. Напротив, за столом, сидел отец. Видны были ухо, нос и немного бороды.
Он сидел и выдумывал, что бы ему сказать. Это было нелегкое дело, если принять во внимание обстоятельства. Он уже второй день, приходя с работы, слонялся по комнатам, барабанил пальцами по столу, насвистывал, испытывая потребность что-то сделать, сказать, быть у места. Совершалось важное дело: сын уезжал на фронт, и он хотел достойным образом вести себя. Мать знала свое материнское ремесло и плакала, собирая белье в дорогу. А что, собственно, должен говорить и делать отец, когда старший сын уезжает добровольцем на фронт, чтобы нести польским рабочим и крестьянам свободу на конце штыка?
Мой отец был средний человек - жертва и материал статистики. Таких, как он, в стране жило несколько миллионов, и он ничем от них не отличался. Это была статистическая судьба среднего рабочего. На его долю приходилось сорок лет работы, шесть лет безработицы и три года фронта - все это он получил сполна. Потребление мыла и бумаги, заработная плата, заболеваемость, детская смертность - все это в нашей семье соответствовало средней норме.
Судьбы средних людей - массовое производство, они одинаковы, как банки консервов. Мой отец не имел самостоятельной судьбы. На производстве он был рабочим, на фронте - солдатом, в стране он существовал как плательщик налогов. Над ним возвышалась иерархия начальников, командиров, властей, которые следили, чтобы отец не выходил из среднего процента.
Жизнь моего отца - жизнь средней продолжительности - была обречена течь по кривому руслу уездной улицы. Эта улица, как проказой, была заражена своим названием: она называлась Еременихинской. Разумеется, на ней росла трава и паслись козы. Она ничем не отличалась от других таких же улиц. Было, все было: и лужа, и скворечни, и кирпичная церковь, и дурак Иона, которого дразнили мальчишки.
Если вы проживете сорок пять лет на такой улице, вы не сможете похвастаться воображением. У моего старика его и не было. Пока что он обходился без него, человеку статистики его и не полагалось. Что бы он стал с ним делать здесь? Взгляните на комнату: стены оклеены розовыми обоями с цветами, каждый величиной с блюдце. Шесть истощенных стульев и кушетка, в которой стонут пружины, как грешники в аду, когда на кушетку садятся. На стене висит картина. Она называется "Истома" и изображает женщину в красном платье с закинутыми за голову руками - это наше представление об искусстве. На окнах растут кактусы и герани.
И вот - перемена.
Я уезжал на фронт добровольцем. Ничего подобного раньше не было: весь семейный опыт оказывался бесполезным. В этой комнате, среди ее гераней, разыгрывалась распря с Польшей. Мы посягали на мировую историю. Польские корпуса взяли Житомир и Киев, форсировали Днепр - ах, так? В таком случае штопайте мне носки, укорачивайте казенную солдатскую шинель, собирайте белье!
Впервые в этой обстановке возникла необходимость новых слов, жестов, поступков. Это было вторжение пафоса на Еременихинскую улицу. Она со своими лужами и заборами вдруг превратилась в отечество, ее намерены были защищать с оружием в руках. А эта мебель - эта продавленная кушетка, эти рахитичные стулья, исцарапанный буфет, если их свалить посередине улицы и посадить сзади бородатых отцов и младших братьев с ружьями, - пожалуй, она покажется даже красивой.
Я видел, я ощущал, как отец бродит от одной фразы к другой, выбирая, оценивая. Желание сказать прощальные, заключающие слова родилось в нем и искало выхода. Он шевелил руками - может быть, он хотел положить левую руку на грудь, а другую торжественно поднять вверх?
Он должен был сказать мне:
"Слушай! Я кормил и сек тебя. Я делал это, как умел, чтобы дать тебе приличное воспитание. Теперь тебе семнадцать лет, и я говорю: пора! Они хотят драться? Ладно, покажи им, как это делается.
У нашей семьи есть свои счеты с буржуазией. Раньше я надеялся, что господь бог вмешается сам. Но у него, очевидно, столько своих дел, что ему некогда обратить внимание на Юго-Восточную дорогу.
Сорок лет я гонял паровоз по этой дороге. Юго-Восточная дорога поручила мне бросать уголь в топку. Паровоз потребляет в час двенадцать пудов угля; за сорок лет работы мне предстояло перебросить миллион двести тысяч пудов. Сжечь эту гору угля - вот был мой долг, мое призвание и смысл жизни. Я был обречен жить с лопатой в руках и умереть, радуясь, что я не обманул доверия Юго-Восточной дороги. Сорок лет дороги! Вот, вероятно, разнообразная жизнь! Но за эти годы все, что я видел, - это кусок рельсов, от станции Поворино до Царицына. Думаю, если бы меня посадили в тюрьму, разница была бы небольшая.
А я был свободен, совершенно свободен! Меня никто не заставлял быть кочегаром, наоборот, мне говорили: если тебе это не нравится, можешь убираться к черту. Я по собственной воле и выбору взялся бросать уголь в топку. Я был свободным человеком, и мои права охранялись законом. Этот закон гласил: нехорошо принуждать человека играть на скачках или сажать его директором банка, если он хочет быть кочегаром.
Точно так же я свободно устраивал свою жизнь. Колбасные магазины предлагали мне окорока. Рестораны звали меня отведать омаров, трюфелей, устриц, на их стойках мерцали самые дорогие вина. Рекламы убеждали меня: "Одумайтесь! Неужели вы не понимаете, что английское сукно прочнее, удобнее и красивее вашего тряпья?" Но я оставался глух к этим убеждениям. Я продолжал есть свою селедку с картофелем и носить куртку.
Она росла, она прямо-таки пухла у меня на глазах, Юго-Восточная дорога. Ей везло. Она построила новую ветку на Урюпино в 1894 году. Я запомнил этот год потому, что тогда умер твой брат пяти месяцев от роду. Второй умер в 1897-м, когда дорога заново перестраивала все вокзалы на своей линии. В 1904 году Юго-Восточная ввела новые мощные паровозы серии "С-19". У меня осталась метка на память - оторвало палец бесконечным винтом, который у "С-19" сделан не так, как у старых.
А она росла, паровозы Уатсона сменялись Декаподами, затем сверхсильными, курьерскими. Росло атмосферное давление, число вагонов, километры рельсов. Я наблюдал эти перемены с паровоза - они неслись мимо меня со скоростью от сорока до шестидесяти километров в час. В голой степи поднимались телеграфные столбы, из земли возникали водокачки, появлялись разъезды и полустанки. Этот клубок сил и скоростей стремительными толчками развертывался на юг, захватывая деревни, нагромождая пакгаузы, паровые мельницы, мосты.
Да, она цвела и распускалась, как подсолнечник, цвела и приносила плоды. Я видел, как здесь добрели и наливались соком начальники станций и участков, старшие инженеры и инспектора. Сначала это были худенькие путейцы, мамины мальчики с острыми носиками. Мне они говорили "вы" и "извините". Потом у них отрастали бороды, багровели затылки, созревали величественные зады; вырастала сорокалетняя, пузатая, хриплая, мордастая шайка. Зубы у них крупнели и желтели, на кулаках вырастали волосы. Эти животы и подбородки символизировали мощь дороги, ее полнокровие и процветание.
Это чертовски несправедливо. Нас обжуливают - вот что я думаю о своей жизни. Если господь бог существует, то он не умеет взяться за дело; во всяком случае, он никогда не вмешивался в дела Юго-Восточной дороги.
С меня довольно всего этого. Ты прекрасно делаешь, что идешь на фронт. Это твой прямой долг. Я не боюсь войны, не бойся и ты. Твой дед, и твой прадед, и прапрадед - все были бравые ребята с бородищами и круглыми рожами. Все это солдаты турецких, кавказских и туркестанских кампаний. Много они поели солдатского хлеба и истоптали солдатских сапог! Они орали песни под Плевной, и воровали кур под Бухарой, и околевали на Кавказе. Мы поколение солдат. Мы представители всех родов оружия - артиллеристы, пехотинцы, драгуны, гусары, уланы, саперы. Нас вооружали кремневыми ружьями, пистонными ружьями, шомпольными ружьями, винтовками Бердана и трехлинейными винтовками образца 1891 года.
Юго-Восточная дорога стригла с меня шерсть, но в четырнадцатом году у хозяев разыгрался аппетит. Им захотелось мяса. Доктора осмотрели меня и решили, что я достаточно хорош для того, чтобы быть убитым. Шкура, вырезка, филейная часть - все было первого сорта. Русскому командованию не пришлось бы краснеть перед немецким за своих покойников.
И я воевал. В Восточной Пруссии, под Танненбергом, где генерал Людендорф начисто уничтожил армию генерала Самсонова, война покалечила мне руку, отметила, чтобы поймать и добить потом. В Перемышле австрийский главнокомандующий Конрад фон Гаузенштейн приказал выбить нас осадной артиллерией из крепости. Силой взрывов меня бросало из стороны в сторону, швыряло на пол. Под Карпатами генерал Маннергейм расставил пушки в шахматном порядке я стрелял по окопам залпами. Вставала сплошная стена земли и дыма, второй залп - еще ближе к окопам, третий, четвертый. 6 августа 1915 года я видел, как хлор густым, тяжелым облаком плыл к нашим окопам, а мы смотрели, удивлялись, не понимали. Потом, в госпитале, я видел, как вырезают кожу со лба, чтобы починить разрубленный нос, как вставляют стеклянные глаза, заменяют куски черепа гуттаперчевыми заплатами, делают резиновые стоки для мочи, если мочевой пузырь ранен осколком...
С меня довольно всего этого: шутки в сторону! Драться так драться! Я голосую за войну. Я настаиваю на войне! На этой войне!
Ну, желаю удачи. И вот тебе родительский совет, заповедь: что бы там ни было - держись до конца!.."
Но он не сказал ничего этого. Надо прожить сорок пять лет на улице, которая называется Еременихинской, в комнате с фикусом и бумажным веером, чтобы растерять все эти слова. Наша мебель не вынесла бы их.
Вот что он сказал:
- Соловейчик предлагает копать огород за выгоном - знаешь, около винного склада?
Некоторое время мы молчали, пораженные тупостью этих слов. Старик, собственно, был нем, как рыба, без языка. Он был обречен безвкусным, как репа, словам, огрызкам слов. Он был ограблен. Прекрасные слова, которые можно, как цветы, носить в петлицах пиджаков, были захвачены и спрятаны в книжных шкафах, как столовое серебро в буфетах. И вот, отправляя сына на фронт, все, чем он располагает, - на гривенник прилагательных и падежей.
Пожалуй, лучше бы объясняться знаками...
- Ты бы к дяде-то зашел. Родной все-таки.
- Он мещанин, - ответил я с тем выражением строгости, которое за последние два дня не покидало меня. - Да он сам не очень-то во мне нуждается.
- Ну, перед отъездом надо зайти. Это странно даже - не попрощаться.
Я представил себе дядю, его шляпу, пенсне и скорбные усы. Для меня он не был даже человеком. Это был символ, абстрактная идея, воплощенная в образе уездного кооператора. До того, как стать кооператором, он много лет служил телеграфистом на станции Дебальцево. Он был обычен, скромен и честно нес на своих острых плечах проклятие русской станционной скуки. Из аппарата Морзе струилась бесконечная лента, испещренная суетным житейским вздором, поцелуи, поздравления, соболезнования, торговые распоряжения. В конце рабочего дня дядя судорожно, с визгом и слезами, зевал, надевал форменную фуражку и шел женихаться под окна моей тети.
В октябре станция загудела, замитинговала, зашушукалась о конституции, о гектографах, о бомбах. В незабываемый день 15 октября дядя принял телеграмму Всероссийского стачечного комитета. Сначала аппарат отстукал: "Люблю тоскую пришли пальто каракулевым воротником целую Серафим", а потом, через паузу, появились исторические слова: "Всероссийский стачечный комитет объявляет всеобщую стачку" и так далее.
И дядя почувствовал в пыльном воздухе станции трепетание незримых крыл...
- А если он сам придет? Лучше будет? Он тебя все-таки любит...
На улице стояла влажная майская ночь и дышала в окно запахом черемухи и тополей. Далеко за рекой упоенно пели лягушки - их замирающие любовные вопли вызывали в памяти представление о черной тяжелой воде, о берегах, заросших ивняком и сочной лакированной травой. Пахнет кувшинками и бледно-розовыми болотными цветами. По дну ходят большеголовые, крупноглазые сомы и шевелят усами, как наш учитель математики Процек. Там, на дне, стоит мертвый обоз 114-го стрелкового полка: в восемнадцатом году, когда казаки входили в город, обоз переправлялся через реку, и лед не выдержал тяжести груженых подвод. Треснуло разом от берега до берега, страшно закричали лошади, и от воды пошел редкий пар. А уже наутро пролом затянуло тонким слоем льда. Второй год стоит на желтом дне обоз 114-го полка - взнузданы истлевающие лошади, в ящиках лежат зеленые патроны, и пулеметы повернуты дулами к монастырю, откуда должны показаться казачьи цепи. Рыбий глаз заглядывает в ружейные стволы, и щука скользит мимо холодным боком.
- Не пойду.
Отец подумал, с шумом переставил тяжелые каблуки и сказал:
- Семенова встретил. Он теперь из мастерских ушел, работает на своем огороде за Чаровым мостом. Спрашивает меня: "Уезжает сын?" "Уезжает", говорю. "Как же, - спрашивает, - вы его отпускаете?" - "Сам, говорю, уходит". Только головой покачал.
Он помолчал немного.
- Колодец завалился, - продолжал он тянуть разговор. - Думают устроить послезавтра всей улицей субботник. Уж и не знаю, идти мне или нет.
Послезавтра, в субботу, я должен был уезжать.
- Иди, конечно, - посоветовал я.
- Пожалуй, пойду.
Пауза.
- Каплунова коза, подлая, повадилась ходить к нам тополя объедать. Я ему сказал, что если еше поймаю, плохо его козе будет. А шинель скатывать ты умеешь?
- Нет.
Он встал, явно обрадованный.
- Это мы сейчас. Я тебя сразу научу. На фронте пригодится. Сначала отстегиваешь хлястик и расстилаешь шинель на полу. Потом подворачиваешь полы и воротник, потом берешь ее таким манером...
На полу он разложил мою новую, вчера только полученную шинель и с ловкостью старого солдата закатал ее в тугой и ровный жгут. Я попробовал сам, но вышло плохо, неровно, с буграми.
- Не торопись, главное, - говорил он, ползая на коленках рядом со мной. - Рукава уложи сначала, чтобы не горбились в плечах. Ну вот! Теперь с этого боку... с другого... и веди ее к концу. Понял?
На пятый раз он осмотрел мою работу с одобрением. Мы снова уселись, и я взялся за пряжку...
ЛИЛЛЬ
(Из незаконченного романа о первой мировой войне)
I
Для миллионов людей война была внезапной. Она пришла, разразилась откуда? Неужели ее грохот родился из речей дипломатов, марши и передвижения армий - из этих неопределенных и округлых жестов министров? Обыденное, комнатное мышление привыкло к постепенным изменениям, к той истине, что большое прежде было маленьким. Взрослый мужчина, усач и пузан, вырастает из маленького плаксы; дубы прежде были желудями. Неужели взрыв сорокадвухсантиметрового снаряда был когда-то, задолго до войны, в недрах мирного времени, маленьким, слабым звуком, почти вздохом - и вот, с годами, вырос и озверел? Может быть, он был хилой, застенчивой нотой, может быть, он боялся турецкого барабана и сердитой басовой духовой трубы?
Какой вздор! Разумеется, война пришла, случилась, возникла 28 июня 1914 года, когда сербы подстрелили эрцгерцога Франца-Фердинанда и его старуху в Сараеве.
Так думали. Но в тишине штабов, в полумраке министерств, в лабораториях академий делали войну, выращивали ее, утолщали и усложняли. Представьте себе фельдмаршалов с лейкой в руках, любовно поливающих неокрепшие колючки войны. Правительства озабоченно окидывали взглядом своих подданных, подсчитывая количество голов. Во Франции, где рождаемость падала, государственные чиновники подмигивали Жану, указывая на груди и бедра Марианны. Рожать мальчишек - это национальный долг, и президент ездил лично крестить детей к многосемейным. И пока хозяйки, мусоля карандаши, записывали дневные расходы, военный министр откладывал в чулок новые миллионы военного бюджета.
Планы войны обдумывались и готовились десятилетиями. Войны еще не было - но ее очертания были готовы. Вы были на металлургических заводах? Сначала изготовляется форма, в которую позже вольют расплавленную, взбешенную, клокочущую стихию металла.
II
Здание германского генерального штаба помещается в Берлине на Королевской площади. Белые колонны подпирают фронтон с пушками, орлами и знаменами. Прямые, торжествующие линии взбегают вверх и у карниза закругляются, дробятся, переходят в завитки листьев. Отчетливость и торжественность очертаний напоминают звуки музыки: марши и гимн. Эти колонны и полукружия окон, несомненно, были придуманы под звуки военного барабана. Колонна, окно, колонна, окно (левой, левой!), колонна, окно. Вы чувствуете: здание отбивает такт. Оно марширует.
У подъездов стоят на часах солдаты гвардии. Врагов еще нет. Пока они охраняют штаб от нянек с детскими колясками, гуляющих по плацу.
За этими стенами скрываются отделы штаба - информационный, оперативный, разведывательный, шифровальный, секретный, мобилизационный. Здесь, среди столов и шкафов, прозябает мордастое племя писарей. Сотни людей в серых военных куртках с красными петлицами. Здесь иерархия чинов - ротмистры, майоры, полковники генштаба. Сложный ритуал делопроизводства и прохождения бумаг. Лишь в одном наисекретнейшем отделе появляются штатские в котелках и шляпах - выслушивают приказания, отдаваемые вполголоса, уезжают и появляются вновь.
Все эти отделы пучком расходятся из одного центра. Поперечный разрез штаба дает такую картину: за твердой оболочкой стен идут губчатые наросты отделов и управлений, и в их недрах, в сокровенных глубинах таится кабинет начальника штаба.
Портрет императора во весь рост, от пола до потолка. Громадный красный письменный стол. Массивность колонн, просторы окон подавляют своими массами и пространствами.
И внизу, у подножия этих величин, мы обнаруживаем графа Шлиффена, фельдмаршала и военного министра. Старческое, жилистое тело, затянутое в мундир и брюки с красным кантом. Он сед. Сухие, уже неживые волосы зачесаны к вискам - так он причесывался еще в кадетском корпусе.
Мы видим старика, чертову перечницу, песочницу. Но он весь, насквозь, пропитан войной, она гнездится в складках его старческой кожи. Из взрывов, выстрелов, ран, из смертей полков и эскадронов, из всего этого матерьяльного, вещественного состава войны он извлекал отвлеченные идеи, тончайшую теоретическую эссенцию. Задолго до войны в этом кабинете теоретическая немецкая конница врубалась в теоретическую французскую пехоту. Эта бесшумная война свирепствовала на письменном столе графа Шлиффена среди двухверстных карт и оперативных докладов.
Он был только теоретиком, этот фельдмаршал и военный министр. Судьба подшутила над ним - за всю свою жизнь он ни разу не воевал. Он не руководил полками, не командовал, не отдавал боевых приказов, - Германия при его жизни не вела ни одной сколько-нибудь крупной войны. Может быть, он даже не знал, какого цвета кровь у французских солдат, хотя всю жизнь мечтал поглядеть на нее. Он так и умер, не отправив никого в бой.
Но этот седой фельдмаршал, худой, с запавшими глазами, был гением военного дела.
Друг против друга стояли два империализма - немецкий и французский. Каждый из них имел историю, существовал физически, был воплощен в матерьяльных формах. Не думайте, что империализм - это абстракция, забава историков и философов. Каждый был индивидуален, не похож на другого.
Немецкий империализм был решителен, нагл, прост. Он двигался по прямым и кратчайшим направлениям. Если бы у него было лицо, то мы увидели бы тупой нос и выдвинутую тяжелую челюсть. Знаменитый план Шлиффена заключался в следующем. Вдоль всей границы Германии французы выстроили пояс крепостей. Верден, Туль, Нанси, Эпиналь, Бельфор и ряд других крепостей опоясывали границу непрерывным железным поясом. Около тридцати крепостей размещены на небольшом участке франко-германской границы. Железобетонные форты, уходящие глубоко под землю, неуязвимые для артиллерийского обстрела, минированные поля, огромные запасы амуниции и снаряжения, дальнобойные орудия, - все это было приготовлено французским генеральным штабом для немецкой армии. Граф Шлиффен понимал трудность, почти невозможность победы на этом участке. Он был прав - крепость Верден, вокруг которой завязались бои с первых дней войны, так и не была взята немецкой армией за все четыре года войны.
И тогда старый граф придумал свой замечательный план. Оставался еще север! На севере между Францией и Германией лежит Бельгия. Она входит клином между ними. Здесь, на франко-бельгийской границе, у французов крепостей почти нет - крепость Мобеж и еще дальше к северу одинокая крепость Лилль. Сюда удар! Бросить армию через Бельгию. На левом, южном фланге, против французских крепостей, армия должна наступать и отступать, беспокоить противника, оттягивать на себя его силы. В это время весь остальной фронт и главным образом его северный, правый фланг делает огромный взмах, стремительное движение вперед. Левый фланг почти неподвижен - правый в это время...
За два дня до смерти Шлиффена в почтительной и горестной тишине его спальни собрались друзья фельдмаршала - генералы и сановники. Сборище апоплексических затылков, лысин и ревматизмов. Сопящие и пришептывающие старцы, астматики и подагрики, смотрели выцветшими глазами на Шлиффена. Все они были пригодны для смерти. По течению крови в узловатых венах, по одышке, по боли, блуждающей от сустава к суставу, каждый мог измерить сроки, отделяющие его от торжественной генеральской смерти - с салютами, с знаменами, с высочайшим прискорбием императора. В их взглядах, устремленных на Шлиффена, было нечто, напоминавшее личную заинтересованность.
Генерал-адъютанты, генерал-квартирмейстеры, генералы штаба и генералы свиты стояли полукругом, ожидая разрешения разговаривать с фельдмаршалом. В генеральской толпе выделялись двое - доктор, считавший пульс Шлиффена, и дежурный офицер, стоявший у двери, неодушевленный, незначительный. Он был забыт, как зонтик в прихожей.
Доктор осторожно опустил желтую руку фельдмаршала. Пульс 60. Он помедлил, сопоставляя температуру, выделение пота, цвет кожи. Можно?
Движением век доктор разрешил.
По генеральской шеренге прошло волнообразное движение, всколыхнувшее аксельбанты и эполеты. Затем, наклонясь корпусом, дрожа бабьими грудями, первым шагнул Мольтке, преемник Шлиффена и племянник великого Мольтке. За ним двинулись все. Дряхлый, позеленевший, похожий на огорченное столетие, генерал всхлипнул. Генерал с бугристым затылком сердитыми движениями вытаскивал из кармана и прилаживал к уху слуховую трубу.
Шлиффен открыл глаза.
- Господа, - сказал он тихо, но слышно, - благодарю за внимание.
Невнятный ропот, из которого выделилось несколько хрипящих р-р-р.
Адмирал Тирпиц, самый бородатый и лысый, сказал:
- Мы надеемся снова увидеть ваше превосходительство во главе...
Шлиффен перебил его:
- Господа, я умираю... (снова ропот с преобладанием "р").
Генерал Фалькенау выдвинул другую версию происходящего:
- Временное недомогание, ваше превосходительство, которое в недалеком бу...
Но Шлиффен констатировал факт:
- Это смерть, господа. Бесполезно надеяться. Я умираю.
Генералы молчали. Но они как бы подчинялись мнению старшего, не соглашаясь с ним, но соблюдая субординацию.
Шлиффен продолжал:
- Передайте последний привет императору и армии. Я верю в полный успех, господа. Передайте, что я счастлив... Передайте...
Он задумался.
- Не забудьте мою мысль, господа, о правом фланге... Идея правого фланга. Укрепляйте его, усиливайте, как можно...
Он перевел взгляд на Мольтке. Мольтке был обыкновенным, средним генералом, но на нем покоилась слава двух фамилий. Он знаменовал победы под Кенигретцем и Седаном, где имя его дяди блеснуло сквозь пушечный дым и пыль. Теперь он готовился наследовать славу Шлиффена. Он был величествен, как монумент, отмечающий могилы героев.
- Ваше превосходительство, я передаю дело всей моей жизни в ваши руки... Я надеюсь...
(От слов "передайте, что я счастлив" до слов "я надеюсь" раздавались шорохи и сопение. Дежурный офицер выводил плачущего дряхлого генерала. Напрягаясь, как бы поднимая громадную тяжесть, офицер двумя пальцами поддерживал генерала под локоть.)
- ...Я надеюсь, что передаю это дело в надежные руки. (Мольтке поклонился). Смелый маневр на правом фланге решит судьбу войны. Все внимание правому флангу...
Старческая толпа слушала, пришептывая, шамкая, тряся головами, подбирая отвисающие челюсти... Бородатая старость - склерозная, в наростах, носящая бандаж и ковыряющая в ухе старость, - но водящая полки, но хранящая военные тайны, склонилась над умирающим Шлиффеном.
III
Начальник австро-венгерского генерального штаба Конрад фон Гаузенштейн закончил свой доклад и ждал высочайших замечаний. Доклад касался необходимости введения в армии автомобилей. Император задумчиво постукивал пальцами по столу. Солнечный зайчик играл на его отполированной лысине.
- Я полагаю, - сказал он, - что лошадь будет надежнее.
И вопросительно взглянул на Конрада.
- Вы совершенно правы, ваше величество, лошадь надежнее, - ответил Конрад, хотя весь его доклад сводился к тому, что надежнее будет автомобиль. Но у него уже было два конфликта с наследником - он был заподозрен в непочтительности и недостатке благочестия. Поэтому с императором надо было держаться особенно осторожно. - Вы совершенно правы. Однако извольте взглянуть на этот расчет. При современном плане развертывания нам понадобится свыше восьмисот тысяч лошадей, из которых три четверти надо получить путем мобилизации. Не говоря уже о фураже, мы получаем такое стадо в тылу армии, которое запрудит все дороги и потребует колоссальный обслуживающий контингент. Примите во внимание сап, экзему...
- Автомобили ломаются и опрокидываются, - внушительно прервал его император. - А лошадь - друг солдата. Солдат любит лошадь.
Он вступил на престол в 1848 году и царствовал бесконечно долго. Его взгляды успели сложиться и затвердеть уже ко времени австро-итальянских кампаний.
- Совершенно верно, - терпеливо ответил Конрад. - Примите, однако, во внимание опасность эпидемических заболеваний среди такой массы лошадей, которая...
- Я не доверяю этим новым керосиновым штукам, - сказал Франц-Иосиф.
Конрад помолчал. Его твердое сухое лицо смягчилось. Усилием воли он изобразил подобие почтительной и вместе с тем ласковой улыбки. Он решил употребить другой способ обращения с императором, - а всего у него было три способа. Этот заключался в почтительной ласковости, слегка окрашенной юмором, как содовая вода сиропом. Чтобы улыбнуться, он сузил глаза, растянул губы и опустил усы. Улыбка получалась неумелая, как "окаменевшие попытки ребенка вылепить ящерицу".
- Ваше величество, разрешите предложить вам лично испробовать эти машины.
- Как?
- Я предлагаю вам совершить небольшую прогулку на автомобиле.
Император недоверчиво смотрел на искаженное улыбкой лицо Конрада.
- То есть это значит ехать на автомобиле? - пробормотал он. - Это чтобы я - поехал на нем?
Он пришел в негодование. Император и король сидит на этой трясущейся, дымящей, стучащей нелепости! Древнее габсбурговское величие подвергается толчкам вульгарного патентованного механизма! Власть никогда не должна быть слишком современной, если она хочет импонировать.
- Я не поеду, - сухо сказал император.
Тогда Конрад применил третий способ обращения. Он одеревенел в служебной, усердной тупости.
- Как вам угодно, ваше величество.
Через полтора месяца утром из бокового подъезда Шенбрунского дворца вышел Франц-Иосиф в сопровождении Конрада и начальника разведки Урбанского-фон-Остромеча. У подъезда стоял блестящий, красного цвета автомобиль с белыми колесами марки "Фиат".
У него был круглый радиатор и высокий кузов с откидным, как у фаэтона, верхом. Автомобиль еще не имел тех стремительных, как бы созданных трением о воздух очертаний, какими отличаются автомобили нашего времени. Как ребенок, повторяющий в своем развитии формы всех первоначальных предков - с жабрами и хвостами - так этот ранний автомобиль сохранял сходство с запряженным экипажем. Много лака, много блестящих медных частей...
IV
Новость проникла в трамвай, когда там шел скандал. Толстый человек в серой паре сердился на своего соседа. Ему казалось, что сосед занимает на скамье слишком много места. Тот огрызался:
- Это вам кажется. Вы слишком толстый и не помещаетесь на скамейке.
- Не ваше дело - толстый я или нет. Надо сидеть как следует, а не разваливаться. Это свинство.
- Я и сижу как следует. Что вы ко мне пристали? Вон свободное место. Пересаживайтесь, если вам здесь не нравится.
- Сами пересаживайтесь...
Публика с вялым любопытством ждала, чем это кончится. Подавали реплики:
- С таких толстых надо брать за билет дороже.
По Берлину новость уже распространилась. Тысячи людей шли, держа в руках экстренные выпуски газет. Война объявлена! Захваченные чтением, люди сталкивались друг с другом, наступали на ноги и извинялись. "Россия начала войну против нас". Город был уже в войне, переживал первые минуты удивления, испуга, недоумения. Трамвай пребывал еще в мирном времени.
- Вас надо поучить вежливости. Вы не умеете прилично себя вести.
- А вы умеете? Я вижу, мало вас в детстве секли.
Толстяк помолчал, выдумывая новую фразу. Он чувствовал себя обязанным сказать что-нибудь - весь вагон ожидал его ответа.
В это время в окно донесся пронзительный вопль газетчика:
- Россия начала войну против нас!
Крик вонзился в население трамвая, не встречая сопротивления. Сначала на него никто не отозвался - а ведь он призывал к четырем годам войны, к окопам и карточной системе. Так раненые в первые минуты не ощущают боли, даже не замечают раны. Толстяк успел даже ответить:
- Ваша шутка стоит сто марок - если за нее штрафовать.
Но тут ему грузно наступили на ногу. Все кинулись к окнам. Высунувшись до пояса, махая шляпами, люди кричали: "Мальчик! Мальчик!" У толстяка от напряжения вылез кусок рубашки между брюками и жилетом. Трамвай уже тронулся, увозя кричащих и махающих пассажиров. Можно было подумать, что они, уезжая надолго, делают газетчику прощальные знаки, обещают вернуться, писать.
Они получили газеты на следующей остановке. Чтение: газеты разворачиваются, складываются, ими взмахивают, чтобы развернуть весь лист. Газеты вздрагивают и бьются в руках читателей.
Чтение произвело разительные перемены. Только что в скучающем воображении людей протекали обычные обрывки воспоминаний, свойственные скучающим людям: шли молочницы, мальчики зубрили уроки. Вспоминались часы, отданные в починку, монета, упавшая за диван, зуб, который надо запломбировать. Все это мгновенно исчезло. Появились новые сложные картины:
На востоке у границы два эскадрона казаков бесшумно подползают к германскому часовому. Казаки бородаты. Часовой насвистывает и нюхает маргаритку.
Выстрел.
Те же казаки на желтой песчаной насыпи делают что-то с рельсами (пилят? бьют молотками?), потом несут бомбу. Бомба круглая, и из нее идет дым...
Кондуктор, перегибаясь через чье-то плечо, прочитал:
"Согласно донесению генерального штаба (сегодня в 4 часа утра) произошла попытка взрыва полотна железной дороги и продвижения двух эскадронов казаков к Иоганесбургу. Ввиду этого наступило фактическое военное положение".
- Так, значит, - война?
- Разумеется. Попытка взрыва! Это самая настоящая война. Они всегда прежде всего принимаются за железные дороги.
- Но - может быть...
- Что - может быть? А два эскадрона казаков?
- Где это - Иоганесбург?
Высокий, с седыми висящими усами человек встал и предложил:
- Господа! Я предлагаю хором спеть наш великий национальный гимн. Великий момент, господа!
И, убедительно моргая, он запел:
Стража на Рейне сильна и верна...
- Пение в трамваях не дозволяется, - закричал кондуктор. - Сударь, прекратите пение!
Человек продолжал петь.
- Я остановлю вагон! Немедленно перестаньте!
- Не мешайте мне петь! Господа, почему вы не поете?
Но в толстяке бродил еще дух противоречия. Это было вызвано предыдущей ссорой, но сейчас он уже забыл о ней. Осталось только желание спорить, опровергать, жестикулировать.
- Ерунда, - заявил он. - Это сплошная ерунда!
- Что именно?
- Все - и казаки и взрыв полотна.
- Почему?
- Газетная утка. "Берлинер Локаль Анцейгер" позавчера опубликовала императорский приказ о мобилизации армии и флота. А через три часа та же "Локаль Анцейгер" выпустила опровержение, объясняя все это чьим-то грубым озорством. Подождите еще три часа.
- А сообщение генерального штаба?
- Вздор, все вздор. Никакой войны не будет!
(Он был убит через три месяца на западном фронте при форсировании реки Соммы взрывом фугасного снаряда.)
Из окна пятого этажа улица казалась побелевшей от газетных листов в руках прохожих. Новость распространялась в толпе, как масляное пятно. Переулок, еще ничего не знавший, наивный ротозей, вдруг вступал в войну, постигал ее существование.
Она захватывала кофейни, просачивалась в квартиры, в заводские цехи. И если пристальнее вглядеться, то можно было заметить перемены.
Уже один тот факт, что в огромной, наполняющей улицу толпе каждый был занят одной и той же мыслью, изменял вид города. В обычное время люди думали о различных делах, и это расчленяло толпу, разбивало ее на отдельные элементы. Толпы, в сущности, не было. Теперь все одинаково и одновременно, всеми силами души думали только о войне, об Иоганесбурге и о казаках. Даже выражения лиц сделались одинаковыми.
Ноги людей, в беспорядке шаркавшие по тротуарам, вдруг приобрели ритм. Шаги становились размеренными, как бы подчиняясь маршу. Улица начинала маршировать. Груди выпячивались и округлялись. Человек, резавший в ресторане шницель, вдруг ощутил, что он держит в руке заостренную сталь, лезвие, клинок!
Надо было бы думать о морковном кофе и котлетах из репы, о хвостах за углем и ботинках на веревочных подошвах, о "сдавайте медную посуду - мы наделаем из нее патронов для наших героев!" и о тине, налипшей на сапоги пехоты. Но первоначальные представления о войне были иными. Это были "надменность французов", "скифская лавина славян", "И я, старый Бебель, если понадобится, возьму ружье", это были четыре бронзовых льва на памятнике Вильгельма I, рычавшие напротив дворца на север, юг, восток и запад, это были статуи на мосту через Шпрее, где голые воины разили врага, устремляясь вперед, метали копье и испускали дух на руках Славы, венчавшей их лаврами, это был "извечный спор между галлами и германцами, романским стилем и готикой, Фоблазом и Вертером", это было, наконец, "мы набьем им морду, будьте уверены".