3

П.В.: «Закутанная в белый пушистый платок, в черном пальто особого покроя вошла ко мне Вера и сунула мне розу. Чудную живую розу. Я был взволнован до головокружения. Я долго не произносил слов приветствия, а потом уже было поздно. Извозчик, принесший корзину, ждал расчета; мы сели и забыли о нем. Ему, наверное, показалась странной такая молчаливая встреча друзей, такая сдержанная по жестам и такая волнующая обоих встреча. Он не подавал звука и терпеливо ожидал. Наконец, вспомнив о нем, отпустили его, удовлетворив.

Я ждал к себе Веру давно и построил ей в своей обширной комнате холщовый шатер, в котором была даже кровать, где-то раздобытая Н.О.[Коган], так что это было вполне изолированное помещение, в котором без стеснения она могла устроиться у своего друга, коллеги и товарища.

Многими чертами она напоминала брата. Та же застенчивость, та же скупость речи и никаких украшений не допускала. Абсолютная правдивость, постоянная тихая деятельность.

Заниматься искусством было еще невозможно, ни красок, ни холстов, ни достаточного времени для сосредоточения внимания на нем. Нам обоим приходилось как-то оборудовать свое гнездо, которое было совершенно пусто. Вере это нравилось, очевидно: мы начинали жизнь в пустом шалаше. Никакие материальные удобства, которые могли бы иметь неприятные следы прошлого пользования, нас не стесняли. Через три недели для нас стало ясно, что мы уже не расстанемся никогда»[179].

Письмо Петра Митурича в Киев матери Александре Карловне Митурич:

«Дорогая мама! У меня большая новость — ко мне приехала наконец Вера Хлебникова. Мало того, что она мне близка как сестра Велимира, очень похожая со своим братом, она еще и обворожительная красавица, так что я влюблен и счастлив как никогда. Недавно она стала моей женой впервые и навсегда. Она сильно простудилась, едучи сюда, и целый месяц хворает, но теперь поправляется и, надеюсь, расцветет.

Дорогие мои, напишите, как живете и что делаете, я давно не получал от вас писем.

Целую крепко Петя»[180].

На письме приписано карандашом: «Получила 9 апреля 1924 г.»


Они нарисовали друг друга в этот памятный для них 1924 год. На рисунке Веры Петр Митурич — молодой, красивый, с горделиво повернутой головой на сильной мускулистой шее. Несмотря на то что дан лишь по плечи — чувствуется военная выправка, да и весь склад худощавого лица с высоким лбом, тонким носом, небольшими усами над красиво очерченным ртом характерен для русского офицера начала века. Брови чуть нахмурены, взгляд напряженный, внимательный, сосредоточенный на чем-то — то ли на натуре, которую он пристально изучает, то ли на каких-то своих важных, требующих четкого решения мыслях-вопросах. Отличный рисунок, скупой, очень точный — классический русский рисунок, не допускающий ни одной необязательной линии, ни одного лишнего пятна.

Портрет Веры Петра Митурича сделан удивительно мягко. Кажется, сам карандаш испытывал благоговение, прикасаясь к возникающим на бумаге чертам, с любовью прорисовывал каждую тонкую прядь волос. На рисунке стоит дата — 2 IX 24 и надпись «Веринька. П.М.». Задумчиво наклоненная голова Веры с обычной для нее прической — челка почти до глаз, распущенные по плечам вьющиеся волосы перехвачены по лбу лентой. Нежное, совсем юное лицо с тонкими правильными чертами; глаза опущены — возможно, Вера читает или рисует, но представляется, что вся она погружена в себя, в свои мысли, чувства, ожидания…

П.В.: «Мы сначала ждали девочку и приготовили ей имя „Двоя“, „Двоечка“, как символ развития жизни по будетлянской философии. Но бурное поведение выдавало мальчишеский характер ребенка, а имени ему не приготовили. …Однажды Вера едва-едва доплетается до 9-го этажа из обычной „очереди“, зовя меня на помощь. Я был дома. Уложил ее, а сам побежал за извозчиком. Потом потихоньку сползли мы со своей „высоты“ и поехали в родильный дом, где я ее и оставил. К вечеру пошел справиться о ее самочувствии, но вдруг няня объявляет, что у меня родился сын и все благополучно! Наполненный отцовской радостью и успокоенный хорошим исходом родов, я возвращаюсь домой по Чистым прудам. Встречаю Петра Ивановича Львова. Рады встрече. Не зайти ли в пивную? Он заявляет, что плюнул на припадки падучей и пиво пьет. Зашли. О чем вели беседу? — не помню, но за вторым стаканом я объявляю ему, что у меня только что родился сын. П.И. был очень удивлен, он не заметил беременности В[еры] В[ладимировны]. „Ну и что же? Вы довольны?“ — спрашивает. „Счастлив“, — отвечаю и по этому случаю пьем еще по бутылке. „Детей иметь — ума не надо, — говорит, — а что осложнение быта последует — это как пить дать“. Так что он огорчился за меня, что я в такое трудное время награжден чадом. Я обиделся на него, говорю: „Сын-то будет не какой-нибудь кретин, а талантливый художник. Вера обещала, что она не станет трудиться над воспитанием бухгалтера и посвятит себя только художнику“. На это П.И., конечно, чихнул: „Господи, отелись в шубе из лис…“ — и мы повели беседу на другие темы.

В. Хлебникова. Спящий сын, 1926

Наконец получаю извещение, когда их выписывают из больницы. Нанимаю извозчика и появляюсь там. Няня просит „сряду“ ребенку, а у меня нет ничего, кроме пуховой большой верблюжьей шали Вериной. Она презрительно взяла ее. Сына завернула в эту шаль. Вера была этим огорчена. …Как же его назовем? Он родился в мае. Прекрасное время года, хорошее слово „май“ и мы согласились назвать его Маем»[181].

Рисунок Веры Хлебниковой «Спящий сын», 1926 год. Легко, считанными штрихами и с абсолютной точностью очерчена головка спящего ребенка, уткнувшегося в подушку. Чуть приоткрыт крохотный рот, румянец (блестяще переданный черным карандашом) заливает пухлую щеку, приподнята тонкая бровь над сомкнутыми, опушенными темными ресницами глазами. Легко разбросаны светлые волосы… Что снится этому малышу с таким напряженным, то ли удивленным, то ли испуганным личиком, таящим трогательное сходство с устало дремлющим солдатиком, каким он предстанет на рисунке П. Митурича 1943 года?

И другой рисунок — Петра Васильевича «Спящий ребенок». Тот же 1926-й, под рисунком надпись — 21 V 26. Маю через неделю, 29-го — год. Так же уткнувшийся в подушку малыш, только нарисованный со спины. Лохматая головенка, скрещенные пухлые голые ножки. На плечи, как и в рисунке Веры, накинуто что-то бесформенное — кофта, накидка. Не одновременно ли сделали родители эти два наброска, запечатлели сына в канун его первого «юбилея»? Невольно сравнивая оба рисунка, трудно не отдать предпочтение Вере, хотя сильная, крепкая рука Петра Митурича набрасывает густые черные штрихи увереннее и тверже. Но прозрачно-тонкий рисунок Веры проникнут такой нежностью, такой одухотворенной прозорливостью, какая доступна только матери.

Еще один рисунок П. Митурича «Мать и сын», 1929, скупой до аскетизма, сделанный несколькими линиями и пятнами туши. Голова Веры с распущенными по плечам прядями блестящих волос склонена над книгой; белокурый кудрявый мальчик слушает ее внимательно и напряженно. Его профиль и шапка светлых кудряшек сделаны буквально «ничем» — черной заливкой фона и мягкими прикосновениями кисти к бумаге. Маю четыре года.

В бесконечно усложненную «хлебниковскую» духовную жизнь Петра и Веры Митуричей светлым лучиком ворвалась жизнь ребенка — крохотного семени, произросшего от их соединения. Отныне все существование семьи Митуричей-Хлебниковых озарится восприятием Мая, мальчика, «обреченного» стать художником, и не просто «художником», но Митуричем-Хлебниковым. Живой голос ребенка, естественный и простой, оттенит своей светлой мелодией трудную, напряженную риторику Петра Митурича, почти полное безмолвие Веры. С момента ее переезда в Москву мы очень редко слышим ее голос — в нескольких письмах, в адресованной Маю повести о судьбе двух воронов, проживших с ними лето в Судаке. Вся душа Веры, ее напряженная внутренняя жизнь ушли в 1924–1941 гг. в очень трудную, подчас мучительную борьбу за существование семьи, в искусство — и в сына.

Творческая жизнь Петра Митурича в Москве начиная с 1923 года и вплоть до начала 1930-х была во многом продолжением его «петроградского периода». Он был связан с кругом художников, сосредоточившихся вокруг московского Вхутемаса, в значительной части бывших «петроградцев». Переезд их в Москву стал важным событием в жизни московского искусства.

Владимир Андреевич Фаворский: «В Москве редко бывали рисовальщики. Рисунок большей частью понимался как подготовка к живописи, а не как самоцель, и не выставлялся.

Конечно, были исключения. Но редко. А у московских графиков это была подготовка к рисунку тушью или к гравюре.

И вот к нам приехали из Ленинграда несколько рисовальщиков первого сорта и, надо признать, повлияли очень сильно на наше московское искусство. Среди наших художников были все-таки рисовальщики, их, конечно, следует отметить, особенно по началу их художественной деятельности. Это Сергей Васильевич Герасимов. Николай Михайлович Чернышев, Михаил Семенович Родионов. Это отличало их от других художников.

А в Москву в 1922–1923 годах в расцвет Вхутемаса переселился [из Петрограда. — М.Ч.] Лев Александрович Бруни — это был художник, опиравшийся прежде всего на рисунок.

Он одно время жил у меня, в моей комнате, и однажды, в первые дни, увидев на стене мой рисунок, изображавший мою жену, рисунок, подготовленный для гравирования, сказал: „А вы рисовать не умеете“. Это была правда в том смысле, что этот рисунок сам по себе ценности не представлял.

Лев Александрович был замечательным художником, он был полон древних традиций, от его рисунков веяло то старым русским искусством, то Китаем. Я всегда думал о нем, что в его лице традиции не разрываются, а продолжаются. Лев Александрович Бруни был потомок, во-первых, Бруни — художника-академиста. Во-вторых семьи Соколовых — акварелистов; и он, смеясь, говорил, что у него течет в жилах акварель.

Рисовальщик он был особенный, использовал цвет бумаги, цвет материала, акварели. Замечательный виртуоз акварели, он, употребляя экономно цвета, характеризовал ими предмет и пространство <…>»[182]

Л. А. Бруни — Н. Н. Пунину. Оптина Пустынь.

«Пестрота, за которую меня упрекал Митурич, никуда не девается и продолжает присутствовать во всех почти рисунках, я пробую (в самооправдание) относить ее к пониманию яркости, но видно, это недостаточно прочно обдумано. Жду к себе Купреянова. В Москве очень доволен отношениями с Фаворским. У меня с ним развязывается язык почти до взаимного понимания. Работаю над шрифтовой и объемной азбукой по Хлебникову (понятной для чтения»[183].

Николай Николаевич Пунин (после поездки в Москву) записал в своем дневнике: «Изумительное на меня впечатление произвел Фаворский. Могущественный человек. Духом его мое сердце просветлено»[184].

В. А. Фаворский: «Затем приехали Львов и Митурич. Не помню, Николай Николаевич Купреянов приехал раньше или позже. Но, во всяком случае, они очень на него повлияли. Львов был механическим рисовальщиком, но добросовестным; он рисовал всюду, на улице, в комнате; на него была нарисована карикатура: что он показывает свои рисунки извозчикам.

Рисовал накрытый к чаю стол, в ожидании гостей. Было впечатление, что он откуда-то сверху рисует, а он рисовал со своего роста и отдалял стол от себя в перспективе. Но, во всяком случае, это его постоянное рисование требовало к себе уважения.

Рассказывают (они все учились в Академии в батальном классе), что однажды профессор поставил постановку — отступающие французы. Это было перед большим окном, выходящим в сад, зимой; на первом плане были навалены табуретки, покрытые простынями, долженствующие изображать сугробы, и по этому как бы шли натурщики, одетые во французскую форму. Львов, рисуя это, добросовестно изображал все табуретки, которые все-таки чувствовались, и сколько ни бился профессор, не мог поколебать Львова, отвлечь его от добросовестного рисунка.

Митурич был художником совсем другого склада — суровый, серьезный, иногда даже жестокий. Стоит вспомнить его рисунок мертвого Хлебникова. Портреты его были очень сильные, но когда он изображал пространство, мне кажется, что он слишком следовал прямой перспективе, механически ее применял. Он делил художников и картинщиков и к последним был беспощаден. Черный цвет в его графике имеет большое значение»[185].

Николай Николаевич Купреянов подтверждает слова Фаворского о влиянии на него Митурича — действительно он сыграл немалую роль в становлении Купреянова.

«Я много сотрудничал в журналах. <…> Однако через 3–4 года такой работы оказалось, что образы собственных рисунков заслоняют собой окружающий мир, а литературная тема не становится пластической. В осознании мною этого значительная роль принадлежит художнику П. В. Митуричу, с которым я был близок в те годы. Его капризной и пристрастной критике я многим обязан в своем развитии»[186].

Н. Н. Купреянов — Н. Н. Пунину. 5 февраля 1923 г. Москва.

«Понимание рисунка и графики, осуществляемое в работах Митурича, Бруни и Лебедева, в значительной степени определяет круг задач, стоящих передо мной. <…> Я посылаю свои рисунки в полном сознании того, что аналогичные или даже те же самые задания, что стояли передо мной, в работах Митурича и Лебедева получили гораздо более завершенное и последовательное разрешение»[187].

В. А. Фаворский: «Теперь я хочу сказать о Николае Николаевиче. Купреянов был гравер, ученик Остроумовой, на нее совсем не похожий. В гравюрах штриховых он использовал крайнюю экономию штриха и тем не менее получал изображение. <…> Гравером он был хорошим, но рисовальщик и акварелист — замечательный. Он мечтал о масляной живописи, а не успел…»[188]

Н. С. Изнар: «Начата новая глава — живопись маслом, о которой он сказал: „Я двенадцать лет учился рисовать, кое-чему научился — теперь я буду двенадцать лет учиться живописи и наверное что-нибудь сделаю“».


Но этих лет ученья не было дано художнику. 12 декабря 1933 года была открыта посмертная выставка Н. Н. Купреянова.

«Ниночка, погиб Николай Николаевич. Утонул, купаясь на даче. Все было реальностью. Как Вера [дочь] вбежала в квартиру и на мой вопрос, что с ней, сказала: ужас, какой ужас — утонул Котька. Он купался рядом за поворотом. Никто не слыхал, как он крикнул „судорога“»… [Из письма Н. С. Изнар Нине Константиновне Бруни 2 августа 1933 года.][189]


В. А. Фаворский: «Я не считал себя рисовальщиком, особенно в таком окружении, но Николай Николаевич почему-то попросил меня нарисовать его портрет. И я рисовал его. Но у меня несколько раз ничего не получалось. Эти неудачные портреты у меня хранятся. Было довольно голодно, и это действовало. Наконец в третий раз (или какой другой — не помню) я достал бутылку вина и выпил немного, оживел и нарисовал его более или менее хорошо. <…> Боюсь предположить, но кажется, что этот рисунок он хотел оставить после себя, рассчитывая на смерть свою»[190].

В 1925 году в Государственной Цветковской галерее состоялась «Выставка рисунков группы художников: Л. А. Бруни, Н. Н. Купреянова, В. В. Лебедева, П. И. Львова, П. В. Митурича, В. Е. Татлина, Н. А. Тырсы» — для Москвы событие необычайное.

Подготовка к выставке шла не просто. Между «устроителями», во главе которых стоял искусствовед А. В. Бакушинский, возникли острые несогласия относительно состава участников, вначале включавшего в себя, кроме поименованных, еще Веру Митурич-Хлебникову, Фаворского, Борисова.

Н. Н. Купреянов: «Вы знаете, как кончилась эпопея с выставкой (нашей: Митурича и Ко)? Бакушинский увидел, что добром ни до чего договориться нельзя, заговорил диктаторским тоном и добился всего, чего хотел: отставил Хлебникову, отложил до другой группировки Фаворского и Борисова[191]. Это все — хорошо, но Митурич сказал, что раз так, то он даст только „несколько работ“. Это значит, что лучших не даст, оставит „до другого раза“ — с Хлебниковой. В виде компенсации обещано 70 работ Львова. Я очень старался убедить Львова, что это невыгодно, но мне это не удалось»[192].

В конце концов выставка состоялась — трудно представить себе состав участников более блистательный.

«Государственная Цветковская галерея. Каталог выставки рисунков группы художников Бруни Л. А.; Купреянова Н. Н.; Лебедева В. В.; Львова П. И.; Митурича П. В.; Татлина В. Е.; Тырсы Н. А. 1925».

Л. Бруни дал на выставку циклы рисунков и акварелей 1921–1924 годов «Солнце», «Чаща», «Лес», серии «Зоологический сад» и «Детскую серию» — всего 22 акварели и рисунка тушью и карандашом.

Н. Купреянов представил свои крымские рисунки 1924 года, сделанные тушью, кистью, черным карандашом и цветными карандашами — такие как «Айша», а из его Селищевских серий — «Красную лошадь», сделанную тушью с подцветкой акварелью — всего пятнадцать работ.

Владимир Лебедев дал немного — шесть интерьеров — «Intérieur», как значится в каталоге, и два пейзажа тушью с белилами.

У Львова действительно было представлено много, больше всех — правда, не 70, но 52 рисунка, преимущественно пейзажи и несколько портретов итальянским карандашом.

Татлин показал всего две работы — «Смех» и «Горе», сделанные углем эскизы для постановки «Зангези» 1923 года.

У Тырсы были на выставке десять «Натурщиц», все 1923 года, на серой бумаге, углем.

Двенадцать работ Митурича не выглядели чем-то значительно меньшим, нежели у его товарищей и уж никак не казались «второстепенными», напротив: среди них были такие его значительные вещи, как «Вера Хлебникова-Митурич», 1924 — знаменитая Вера на крыше дома на Мясницкой; блестящие рисунки 1924 года — «Мясницкая», «Москва-река», «Бульвар», «Лама». Не многим уступали этим шедеврам и «Москва с 8-го этажа» 1924; «Дубки», 1924; «Цирк», 1924; «Цирк», 1924; «Детский праздник» 1924; «Фонтан, 1924».

Все семь участников выставки — прекрасные рисовальщики, а Купреянов, Лебедев, Митурич, Бруни принадлежат к числу самых блестящих русских мастеров рисунка, выше которых стоит, возможно, только Валентин Серов. Присущий им артистизм в сочетании с поразительной, безукоризненной верностью ощущения реального мира поднимает искусство натурного рисунка до высоты, какой в иерархии видов изобразительного искусства достигала только живопись. Впрочем, и Петр Львов, и Николай Тырса, и Владимир Татлин — рисовальщики отличные.

Стоит вспомнить оценки Н. Пунина — о Львове: «Мудрое сосредоточенное творчество, очень дерзкое в своем поступательном движении туда, в глубь вещей, но дерзостью спокойной, крепкой и совершенно лишенной позы. Такое творчество имеет права, оно требует, потому что чувствует свою силу, свою честность. Труд неустанный и внимательный служит ему трамплином»[193].

О Н. Тырсе: «Трудно раскрыть понятие формы, формы-сущности, <…> но именно рисунки Тырсы дают возможность хорошо почувствовать эту форму. Очищенная, с одной стороны, от натурализма во всех его видах и условиях, с другой, от светотени и всего преходящего, она остается на бумаге, самодавлеющая, крепкая и точная, как какая-то мысль, идея, как познание»[194].

Татлин дал на выставку свои эскизы костюмов к постановке «Зангези» в 1923 году в Музее художественной культуры в Петрограде. Два образа: «Горе» — вставленная в какое-то подобие деревянной крышки рояля изможденная женская фигура с птичьим лицом-треугольником и черными окулярами глаз, и «Смех» — грубый «голем» с разверстой пастью и выпяченным животом, вооруженный чем-то вроде косы. Оба рисунка сделаны (как и эскизы декораций к спектаклю) удивительным сочетанием смазанной серо-черной фактуры угля, свободной и живописной и безукоризненной, почти геометрической точности скупых четких линий.

«На площадке козлиными прыжками появляется Смех, ведя за руку Горе… Он без шляпы, толстый, с одной серьгой в ухе, в белой рубашке. Одна половина его черных штанов синяя, другая золотая. У него мясистые веселые глаза. Горе одета во все белое, лишь черная, с низкими широкими полями шляпа.

Горе: Я горе. Любую доску я

Пойму, как царевну печаль!

………………………

Смех: Я веселый могучий толстяк,

И в этом мое „Верую“…[195]

Мастерски сделанные „костюмы“ Татлина выпадали из общего тона выставки — на ней были представлены почти исключительно рисунки с натуры. Единственный из всех семи участников, Татлин отдал дань памяти Хлебникову. Даже Митурич своих новых „хлебниковских“ вещей (в 1924 году он сделал блестящие циклы рисунков к стихам Хлебникова) на выставку в Цветковскую галерею не дал.

Между тем по крайней мере шестеро из семерки художников принадлежали к хлебниковским „ветвям“: пятеро — Л. А. Бруни, П. И. Львов, П. В. Митурич, В. Е. Татлин, Н. А. Тырса входили в „квартиру № 5“; Н. Н. Купреянов сам провозглашал себя чуть ли не „учеником“ Хлебникова, был до конца жизни глубоко предан его памяти.

В 1931 году он писал дочке Вере:

„Мне сейчас очень хочется почитать тебе одно стихотворение Хлебникова, которого я раньше не знал, — оно очень тихое и усыпительное. Но я его, может быть, прочитаю тебе и взрослой…“[196]

Какое стихотворение Хлебникова имел в виду Купреянов? Быть может, это:

Вечер. Тени.

Сени. Лени.

Мы сидели, вечер пья.

В каждом глазе — бег оленя,

В каждом взоре — лёт копья…[197]

Прочитать не довелось: не было будущего не только у Николая Николаевича, погибшего всего два года спустя, но и у Веры Купреяновой: она умерла подростком через год после гибели отца…

У всей этой блестящей плеяды рисовальщиков, включая и Владимира Лебедева, безусловно, было нечто общее, что можно было бы, пожалуй, увязать если не с творчеством Велимира Хлебникова, то с его мировосприятием. Сочетание абсолютной, не знающей никаких ограничений пластической свободы с четкой, почти математической точностью каждого движения руки; магия графики как „знака“, как „заклинания“, „заговора“ черного и белого цветов, линии, спирали, мазка, пятна, точки, нанесенных карандашом, тушью или акварелью; прорыв в потустороннее пространство листа бумаги — и обыгрывание ее плоскости; при этом безграничная, поистине „божественная“ власть над натурой — все эти свойства, присущие участникам выставки 1925 года, в той или иной степени восходили к философии Велимира Хлебникова — Бога-богоборца, анархиста-ученого, способного ощущать себя одновременно Стенькой Разиным и Лобачевским.

То, что эта группа представляет собой определенное направление не только в графике, но во всем современном изобразительном искусстве, осознавалось многими искусствоведами. Еще в 1923 году С. А. Абрамов писал Н. Н. Пунину из Москвы:

„Решил я устроить здесь от имени редакции журнала „Русское искусство“ выставку картин художников, представленных Вами в статье „Новейшие течения“. Художники: Митурич, Бруни, Вера Хлебникова, Львов, Нагубников, Филонов, Купреянов, Ле Дантю, Татлин, Малевич, Лапшин, Борисов, Нина Коган, Тырса и Лебедев. Почему именно эта группа и в таком составе — надеюсь, Вам известно и понятно. Группа, может быть, более значительная, чем многие другие, но менее представленная, а Москве — и неведомая. Но в осуществлении есть тормозы. Первый: все художники — неимущие, у многих не только нет средств прислать картины и принять участие в расходах, но не во что „обуть“ произведения, нет монтировки. А отсюда и все остальное“[198].

В какой-то степени осуществлением этих замыслов явилась выставка семерых.

В том же 1925-м прошли выставки: ОБИС („Объединенное искусство“) — в ней участвовали и Петр Васильевич, и Вера Владимировна — и выставка „4 искусства“ в Государственной Академии художественных наук. (В ней участвовал только П. В. Митурич.)

В отличие от выставки в Цветковской галерее выставка ОБИС включала десятки имен художников, состояла из ряда отделов: живописи, скульптуры, графики и „отдела индустрии“ — кукол для кукольного театра, изделий из терракоты, папье-маше, стекла и пр.

Состав выставки был крайне пестрым и неровным. В разделе живописи не было представлено ни одного сколько-нибудь значительного и даже просто известного художника (можно упомянуть разве только П. И. Петровичева, Ф. А. Модорова и М. Г. Луппова). Отдел скульптуры, напротив, включал такие известные имена, как Ватагин, Ефимов, Мотовилов, Сандомирская, Фрих-хар, Шадр, Меркуров, Андреев. Достаточно высокий уровень держал отдел графики: среди участников были Кравченко, Львов, Бруни, Митурич, Вера Хлебникова. Петр Васильевич дал на эту выставку свои, как они значатся в каталоге, „отвлеченные композиции“, „графическое изображение поэмы „Разин“ Хлебникова“, „Пространственные композиции (blanc et noir)“ — то есть преимущественно „хлебниковские“ работы. Из рисунков с натуры — только карандашный портрет П. И. Львова. Видимо, именно об этих вещах и шла речь, когда Митурич, обиженный на то, что из состава выставки рисунка исключили Веру, объявил, что „даст лишь несколько работ“. Дал не меньше, чем другие, но, возможно, поначалу собирался дать значительно больше и, главное, самые важные для себя, „хлебниковские“ циклы.

Вера показала 12 вещей: три иллюстрации к поэме Хлебникова „Лесная тоска“ — „Вила“, „Леший“, „Ветер“; четыре иллюстрации к пьесе Хлебникова „Снежимочка“ („Снизимочка“ как проставлено в каталоге): „Снизимочка“, „Леший“, „Волк“, „Липяное бывьмо“ („исправленное“ в каталоге на „Липовое бревно“), а кроме того: „Свободная торговля“, „Танцовщица“, „Верблюды“, „Кентервильское привидение“ и „Мадонна“.[199] Таким образом, и у Петра, и у Веры наиболее весомо были представлены работы на темы Хлебникова — именно так, очевидно, и хотел Митурич впервые в Москве представить Веру, поддержать ее прежде всего как „Хлебникову“. Прекрасных натурных рисунков Веры, таких как портрет Нины Коган, портрет Митурича, на выставке не было. Они ведь не уступали рисункам Бруни, Тырсы, самого Митурича! Как знать, если бы именно эти вещи (а не иллюстрации к Хлебникову, отмеченные духом „модерна“) были предложены для выставки рисунка, „отставил“ бы Веру Бакушинский?

Что касается второй выставки, то Митурич входил в общество „4 искусства“ со дня его основания в 1924 году; был в составе учредителей вместе с такими художниками, как Л. Бруни, К. Истомин, А. Кравченко, П. Кузнецов, В. Лебедев, Л. Лисицкий, П. Львов, А. Матвеев, П. Павлинов, К. Петров-Водкин, М. Сарьян, Н. Тырса, Н. Ульянов, В. Фаворский. На выставках общества участвовали Г. Верейский, А. Гончаров, Н. Купреянов, А. Остроумова-Лебедева, И. Пуни, ряд крупнейших архитекторов — И. Жолтовский, А. Таманян, В. Щуко, В. Щусев…

Митурич участвовал на всех четырех выставках общества — в 1925, 1926, 1928, 1929 гг. На выставке в апреле-мае 1925 года в помещении Академии художественных наук был представлен целый ряд прекрасных художников. Л. А. Бруни дал свои акварели и рисунки; живопись и рисунок показал К. Н. Истомин; станковые офорты и гравюры — А. И. Кравченко. Целых 19 живописных работ представил Павел Кузнецов; пять рисунков выставил Н. Н. Купреянов. Как и на выставке рисунка, самым большим разделом оказалась экспозиция П. И. Львова — 39 вещей. Три скульптуры выставил А. Т. Матвеев. Из скульпторов, кроме Матвеева, на выставке участвовал И. М. Чайков, давший помимо скульптуры и несколько рисунков и акварелей. Иллюстрации и театральные эскизы показал Игн. Нивинский; гравюры на дереве — портреты Пушкина, Островского, Белинского — П. Я. Павлинов. Две неназванные работы (в каталоге они под „звездочками“) дал К. С. Петров-Водкин. Большой раздел — 22 работы был у М. С. Сарьяна, в том числе портрет Егише Чаренца; 12 вещей — среди них портрет Вячеслава Иванова — показал Н. П. Ульянов. Пять иллюстраций к „Фамари“, семь гравюр к „Книге Руфь“, „Эдипа“, обложки к „Запискам Петрушечника“ и журналу „Маковец“ и два рисунка дал В. А. Фаворский. Как гравер — в частности, гравюрой к „Двенадцати“ Блока — выступил А. Д. Гончаров.

Петр Митурич был представлен обильно и разнообразно рядом пейзажных рисунков тушью — в том числе таких, как „Деревня Санталово“, „Речка в деревне Санталово“; рисунками „Велимир Хлебников за день до смерти“, „Дом, в котором умер В. Хлебников“ и „Велимир Мертвый“ (так этот рисунок значится в каталоге). Кроме того, были представлены „Знамя председателей земного шара“ и „Графическое начертание „Разина напротив“ Велимира Хлебникова“.

„Хлебниковские“ вещи Митурича уже экспонировались — на выставках, посвященных Хлебникову в Москве и Петрограде в 1923 году. И тем не менее новый их показ на выставке „4 искусства“ и в контексте всей выставки был явлением неординарным. Вообще, эта выставка во многом была открытием — достаточно сказать, что она явилась одним из первых, если не первым показом великой „Книги Руфь“ Фаворского (1924). Сильнейший состав участников, среди которых почти не было второстепенных имен (менее известные — такие как Елена Бебутова, показавшая свои парижские и крымские пейзажи, А. С. Глаголева, также давшая живописные пейзажи, были интересными художниками, ничуть не снижавшими уровня экспозиции), делали эту скромную выставку с почти кустарным дешевеньким каталогом яркой демонстрацией того, насколько значительным, блестящим по уровню мастерства являлось наше искусство 20-х годов.

В ноябре 1926 года в помещении Исторического музея состоялась еще одна выставка общества „4 искусства“. На ней у Петра Митурича было целых 19 вещей — в каталоге они обозначены как „Астраханские рисунки. Хвалынские рисунки. Портреты“.

Выставка и на этот раз была чрезвычайно интересной. Ряд принципиально важных работ дал Эль Лисицкий; прекрасно представлены были Н. Ульянов, А. Остроумова-Лебедева, И. Нивинский, Павел Кузнецов, К. Истомин, Л. Бруни.

П. Митурич — В. Хлебниковой (в Астрахань) Москва, 11 сентября 1926 года.

„Дорогая Вера, наша выставка покачнулась из-за помещения, которое то дают, то не дают в Историческом музее.

Бруни, мне кажется, у архитекторов ожидает. Переползает к нам на выставку „4 искусства“, так что идейный „Маковец“ лопается и потому, что Наркомпрос не признает это общество. Не знаю, как другие члены, но возможно, разбредутся и остальные. Я уж поиздеваюсь над НИМИ…“[200]

Л. Бруни не был „идеологом“, но одним из участников группы „Маковец“, выставлялся на его выставках 1924 и 1925/26 годов.

В 1928 году в Ленинграде в Русском музее состоялась предпоследняя выставка „Четырех искусств“ с составом, почти тем же, что и на предыдущей. У Митурича на ней было представлено пять рисунков карандашом „негро“ и три живописных работы маслом: „Балкончик“, „Отражение в стекле рисунка“ и „Москва зимой“ — примечательный факт, поскольку Митурич не часто выставлял свои живописные вещи.

При, казалось бы, пестроте своего состава, группу „Четыре искусства“ объединяли чрезвычайно высокие требования к искусству, к профессионализму.

Из устава 1928 года: Общество „Четырех искусств“ объединяет художников, работающих в области живописи, скульптуры, архитектуры и графики, ставя задачей содействие росту художественного мастерства и культуры изобразительных искусств путем научно-исследовательской и практической работы и распространения художественно-технических знаний». Декларация 1929 года: «Художник показывает зрителю прежде всего художественное качество своей работы. Только в этом качестве выражается отношение художников к окружающему миру.

Рост искусства и развитие его культуры находятся в таком периоде, что его специфической стихии свойственно с наибольшей глубиной раскрываться в том, что просто и близко человеческим чувствам.

В условиях русской традиции считаем наиболее соответствующим художественной культуре нашего времени живописный реализм. Самой для себя ценной считаем французскую школу как наиболее полно и всесторонне отражающую основные свойства искусства живописи».

Были ли близки Петру Митуричу эти «установки»? Да, он несомненно разделял убеждение, что «только в художественном качестве выражается отношение художников к окружающему миру». Его восприятие «французской школы» было не столь апологетичным, хотя он и причислял к мастерам, «ушедшим в историю, но являющимся ценным активом для развития современной цивилизации», Утрилло, Ван Гога, Сезанна, Боннара, Дега, Лотрека, Сёра, Ренуара, Марке, Брака, Гогена, Мане, Моне и некоторых других французов как XX, так и XIX и XVIII веков. Но все же, смею предполагать, в полной мере его устроила бы лишь формулировка: «самой для себя ценной считаем живопись Веры Хлебниковой, как наиболее полно и всесторонне отражающую основные свойства искусства живописи».

Он ставил живопись Веры исключительно высоко.

«Из всего мне известного, созданного в живописи и беспредметной архитектонике, наисильнейшим гармонистом по звучанию является Вера Хлебникова. Хотя она и не создавала вполне беспредметных композиций в станковой живописи, но трактовка образа весьма определенно освобождена от натуралистических характеристик изображаемых предметов, как по форме их, так и по цвету. Предметы сохраняют присущую им окраску лишь постольку, поскольку она сохраняется и в сочетании с другими, входящими в картину. Поэтому ее произведения понятны и убедительны. Архитектоника образа выявлена исключительно силою гармонических цветовых характеристик…»[201]

Судя по «Авто-отчету» 1948 года он ни в одном из творческих объединений 20-х годов не чувствовал себя до конца «своим». И все же несомненно, «4 искусства», объединившие едва ли не самых ярких, самых талантливых и значительных художников тех лет, приверженных «реализму чувств», были наиболее созвучны его исканиям.

Четвертая и последняя выставка «4 искусств» прошла в 1929 году в Московском университете. Над группировкой собирались тучи — трудно было бы предположить, зная политическую конъюнктуру эпохи «великого перелома», что подобная декларация и подобные творческие цели могли быть приняты и одобрены не только партийным руководством, но и художественной общественностью. В связи с выставкой 1929 года журнал Ассоциации художников революционной России (АХРР) «Искусство в массы» охарактеризовал деятельность «4 искусств» как «художественную контрабанду» и «контрреволюцию». В резолюции сектора искусства Наркомпроса по докладу московских художественных обществ, принятой в конце 1930 года, наряду с обвинениями в «узкоформалистических, по существу буржуазных тенденциях» содержался призыв к «радикальной перестройке» общества и к «чистке его рядов». Под воздействием жестокой критики общество самоликвидировалось, предпочтя «радикальной перестройке» и «чистке рядов» творческое «самоубийство».

В последний раз «4 искусства» выступили как единая группа на выставке «Художники РСФСР за 15 лет» — в те времена это еще было возможно. Собравшись в одном зале, художники «4 искусств» убедительно и упрямо провели свою художественную линию, восторжествовав и количественно и, уж конечно, качественно над «социально-заказными» вещами ахрровского толка.

В каталоге к выставке Н. Пунин писал: «Общество „4 искусства“ объединило ряд выдающихся живописцев, очень разнообразных по творческому методу, но характерных общностью своих стремлений к западной художественной культуре, в частности к новейшим течениям французского искусства; на этих художников имели известное влияние современные французские живописцы: Матисс, Пикассо, Брак, Дерен, Вламинк, Сегонзак, Марке и др. Разнообразие и богатство формального языка, смелые поиски новой выразительности характеризуют художников этой группы, но вместе с тем делают их работы особо трудными для восприятия неподготовленного зрителя».

Да, это было интеллигентское искусство — новый реализм XX века, впитавший и претворивший открытия французских импрессионистов и постимпрессионистов, достижения русского «авангарда» начала века и высокие гуманистические традиции, присущие всей русской художественной культуре прошлого.

У Митурича на выставке «Художники РСФСР за 15 лет» было 7 вещей: шесть литографий — «Натурщица, 1925»; «Зоопарк, 1925»; «Мастерская, 1925»; «Зоопарк. 1926»; «Спящий ребенок, 1926»; «Букет, 1925» и рисунок «Вера Хлебникова, 1924» — итоги работы последних восьми лет творческой жизни, напряженной, талантливой…


Что стояло за художественной жизнью тех лет? Чем жила, о чем думала, на что надеялась интеллигенция круга Митурича в смутное переломное время второй половины 1920-х годов, начала «сталинской эпохи»? Каковы были ее настроения? Некоторый ответ дают записи в дневнике Николая Николаевича Пунина — человека, всегда необыкновенно остро ощущавшего ритмы, ветры, «музыку» своего времени.

Н. Пунин. Дневник. Январь-февраль 1925.

«Халтура несдержанная, разливанная; спекуляция на марксизме и Ленине. Самое доходное — лепить бюст Ленина или рисовать его в гробу. Но здесь также необходимы связи и знакомства. Один художник, достаточно известный, уезжая за границу, сказал: „Да, уезжаю, потому что кадавр меня больше не кормит…“

Не было сделано ни одного художественного произведения сколько-нибудь значительного; в нашем кружке — бодрее других Л. Бруни, может быть, потому что он религиозный человек. Так во всей России… <…>

Хочется в Москву, видеть Бруни и Митурича. Хотя в Петербурге сейчас и Татлин, и Малевич, и Филонов, но все кажется, что остатки жизни все-таки в Москве. Татлин сделал новую модель „башни“, но опять в дикой и тупой ярости, совершенно невозможен; на днях разломал какие-то двери в музее и снова исступленно кидается на Малевича. Нигде ничего не „вертится“, все стоит; мертвое качание, что-то зловещее в мертвой тишине времени; все чего-то ждут и что-то непременно должно случиться и вот не случается… неужели это может тянуться десятилетие? — от этого вопроса становится страшно, и люди отчаиваются и, отчаиваясь, развращаются. Большей развращенности и большего отчаяния, вероятно, не было во всей русской истории. Была аракчеевщина, были николаевщина и Александр III, но это были деспотии, давившие стопудовыми гирями „отсталой идеи“, а сейчас не деспотия и даже не самодурство, а гниение какого-то налета, легшего на молодую и живую кожу; этот налет обязательно сгниет и погибнет, и поэтому все, что сейчас — совершенно бесплодно, в гораздо большей степени бесплодно, чем аракчеевщина и Александр III.

Не страдаем, как страдали, например, в 18–22-м годах (страдания тех лет были несомненно плодоносными), а задыхаемся, вянем и сохнем, разлагаемся и корчимся в смертельных корчах и в смертельной опасности, но почему-то все знаем, что не к смерти и что смерти не будет. Испанией все-таки мы не станем. Л.[Лапшин] сказал, вернувшись недавно из-за границы: на Западе полная возможность работать, но очень плох материал, у нас прекрасный материал, и никакой возможности работать. Это, вероятно, верно»[202].

«Большей развращенности и большего отчаяния, вероятно, не было во всей русской истории»… А ведь это писалось еще в 1925 году! Возможно, именно это общее состояние нервозности, ощущение какого-то вопиющего исторического обмана, еще не сказываясь на уровне искусства, было причиной нервных срывов интеллигенции, разобщенности, казалось бы, близких друг другу художников, их взаимного отторжения.

Творческого единства у Митурича со своими «соратниками» в Москве, в конечном счете, не сложилось. Не сложилось и дружеских отношений.

П.В.: «К тому времени [1924 году] я уже преподавал во Вхутемасе. Меня часто посещали мои ученики. Некоторые из них остались до сего времени нашими друзьями. Их общество Вера предпочитала всем „известностям“, которые часто стремились сблизиться с нами. Ученики не могли ее упрекнуть в бедности, в отсутствии у нее надлежащего туалета для выхода в свет, так как сами были в большинстве своем выходцами из провинции, голодной и истощенной. Хотя уже существовал НЭП, но наши дела были крайне скудны.

К 35 рублям, которые я получал во Вхутемасе, я очень немного прирабатывал графикой в издательствах. Две недели в месяц мы были сыты и расплачивались с долгами, а остальные две — крайне нуждались и перебивались займами, а часто выручал старьевщик.

В такую неделю явился к нам Истомин[203] с бутылкой вина. Он знал брата Веры Александра Хлебникова — артиллериста[204] и хотел познакомиться с его сестрой. Вера его любезно приняла. Но у нас совершенно нечем было его угостить в ответ на его вино. Вдруг Вера подает на тарелках коричневый кисель. Она незаметно сварила его из хлебных крошек и, добавив сахару и корок мандарина, приготовила очень вкусный кисель. Истомин был в восторге от киселя и изобретательности Веры.

Однажды прибился к нам Фонвизин. Он в то время, очевидно, особенно затруднялся материально и скитался без квартиры. Показывал свои трогательные рисунки карандашом. Мелкие и тонкие по выделке формы, они были проникнуты немецким усердием и страстностью — они подкупали. Вера накормила его и устроила ему ночлег на чистой наволочке, на которой он оставил темное пятно давно немытой головы.

Появлялся у нас Купреянов Н. Н.»[205]

Появлялся, очевидно, вместе с женой, художницей Наталией Сергеевной Изнар, блестящий портрет которой сделал Митурич в 1924 году.

«В рамке висел тушью рисованный Петром Васильевичем Митуричем портрет жены Николая Николаевича, Наталии Сергеевны Изнар, тоже художницы…»[206] — вспоминал посещения квартиры Николая Николаевича Купреянова Андрей Дмитриевич Гончаров.

Портрет Н. Изнар. 1924. Сделанный тушью рисунок — сидящая на диване гибкая фигурка молодой женщины, обхватившей колено тонкими руками, обратившей к зрителю пристальный и настороженный взгляд больших темных глаз. Резкие контрасты черного и белого: черные полосы на юбке, черные туфли, черная накидка вроде шарфа на плечах, черные гладко причесанные волосы с растрепавшимися прядями на висках. Легкие, скупые, почти небрежные штрихи пера, намечающие бахрому коврика, на котором сидит женщина, складки свободной кофты. Точнейший, как всегда, безукоризненно меткий рисунок — на одном дыхании, без поправок, которых не допускает тушь.

Однако близости с Купреяновыми не получилось. «Нам он был чужд по существу наших исканий. Но, принадлежа к типу людей все ведающих и все понимающих, чтобы не потерять своего генеральского достоинства (отец его был губернатором), он поддакивал тоном осведомленного и часто стремился легко продолжать и развивать самостоятельно мою мысль, но выходило неудачно, я выправлял вывихнутые им суставы своей конструкции. Получалось неудобное положение в диалоге»[207].

Купреянов, по-видимому, этого не ощущал; называл наиболее близкими себе художниками — из современников: Филонова, Тырсу, Лебедева, Митурича. Ставил Митурича в ряд со своими «кумирами» западного и русского искусства. Но и в его записках звучат ноты несогласия с некоторыми творческими принципами Митурича: «Дега, Тулуз-Лотрек, Федотов и Митурич обладают способностью показывать имена и отчества вещей. За это, а не за что-либо другое (Митурича — не за „пространство“), я люблю их больше, чем других. О Митуриче у меня был разговор с Мишей Г[оршманом][208]. Я его спросил: задачи Митурича по отношению к пространству — могут ли быть охарактеризованы как репродукционные? Он очень неуверенно ответил, что нет. Почему „нет“ — объяснить не мог. <…> Я таких вещей не понимаю. <…> Мне его пейзажи (новые) кажутся попыткой конкурировать со стереоскопом. Я не знаю, зачем это нужно и чем это отличается от разных, известных из истории искусств случаев, когда художник выступал в роли фокусника (автопортрет Пармиджанино в выпуклом зеркале и проч.)»[209].

Письмо Купреянова относится к 1924 году. Проблема «пространства» волновала в ту пору многих художников, в том числе (быть может, в первую очередь) Фаворского. Понятие «пространство» и понималось, и трактовалось весьма субъективно. Купреянов (как, кстати, и Фаворский), видимо, не принимал пространственной, перспективной иллюзорности карандашных пейзажей Митурича — таких как «Пейзаж деревни Санталово» 1922 года, «Бульвар» 1924-го, — считал «штукарством» их предельно достоверный, обстоятельно подробный буквализм.

И все таки Купреянов до конца жизни высоко ценил творчество Митурича. На выставке «Художники РСФСР за 15 лет» 1932 года из семи работ Митурича, как отмечено в каталоге, четыре литографии 1925–26-х годов — «Мастерская», «Зоопарк» 1926 года, «Спящий ребенок» и «Букет» — из собрания Н. Н. Купреянова.

Из глухого безмолвия времени доносятся до нас слабые отзвуки художнических споров, страстных творческих противоречий, нередко — неприязненных, несправедливых.

П. Митурич — В. Хлебниковой (в Астрахань). Москва, 1929.

«Сегодня провел вечер у Татлина. Были: Петруша [П.И. Львов], Лебедев, Сарра Лебедева, Маршак. Я проговорил с Лебедевым весь вечер. Выставка в Ленинграде Филонова (ретроспективная). Очень большая. Обливал он [Лебедев] грязью Филонова с ног до головы: и демагог, и плагиатор музейный, и лжемонах, проповедник. Вообще, отношение такое, какое могло быть у римлян к подвигам христиан. И отношение Тырсы и других — к Сухову[210]. Какая дрянь — художники. Я не видел Филонова и хочу поехать посмотреть, такая бешеная неприязнь меня интригует — наверное, хорошо. Между прочим, фраза Лебедева, достойная записи: „Я ненавижу христианство“»…[211]

Петр Васильевич был весьма далек от ортодоксального Православия, но фраза Лебедева, видимо, резанула его слух. Да, христианское милосердие художникам — такой «дряни» по определению Митурича — было не свойственно.

Но он и сам бывал нетерпим и подчас жесток к братьям-художникам. В конечном счете оборвались его отношения не только с Купреяновым и Фонвизиным, с которым он поссорился во время совместной работы по оформлению Политехнического музея в 1931 году, но и с другом юности Львом Бруни.

Некоторые трения между ними возникли еще в 1924 году.

Н. Н. Пунин. Дневник, 1925.

«Митурич очень рассержен на Бруни за то, что тот не признал Веру Хлебникову и не „отдал визита“ с Ниной (жена Бруни) <…> Тот и другой много и прекрасно рисуют…»[212]

Бруни, видимо, как это часто случается с «друзьями дома», был огорчен разводом Митурича с первой женой и не «принял» Веру.

Разрыв между ними произошел в конечном счете также из-за нее.

Май: «Так, он прекратил навсегда отношения с одним из самых близких друзей — Львом Бруни из-за неуважительного высказывания о живописи Веры Хлебниковой, матери, на жюри одной из выставок»[213].

Недооценка творчества Веры Хлебниковой всякий раз глубоко возмущала и обижала Петра Митурича. Живопись Веры для него являлась воплощением не только ее, но и своего живописного видения мира, всего того, к чему он стремился, во что свято верил, что творчески исповедовал. Непризнание работ Веры означало непризнание самого главного, самого истинного для Митурича — его художественного «кредо», за которым, как за всем в жизни Петра Васильевича, стояла тень великого Велимира Хлебникова. Обладая резким и неуживчивым нравом, он был способен из-за этого порвать с самыми близкими, давними друзьями. Со Львом Александровичем Бруни Петр Митурич был и творчески, и человечески связан с самой юности, и все же, когда он счел, что Бруни изменил ему как друг и единомышленник, он исключил его из своей жизни.

Так же оборвалась и его дружба с В. Татлиным.

Май: «…Кроме двух красно-кирпичных высотных по тем временам корпусов был во дворе и небольшой домик, где помещалось домоуправление. В этом же доме жил Татлин. Навещая его, отец брал иногда и меня…»[214]

«В комнате его мне запомнился полумрак, добротная тяжелая мебель, какой я тогда еще не видел, глубокие кожаные кресла, бандура.

Образ Татлина, несколько неуклюжий, бандура, протяжное украинское пение, несколько тяжеловесная речь контрастировали с подобранностью отца, отчетливостью в словах и движениях. Эти черты отражались в их творчестве…

Отец навсегда поссорился с Татлиным после того, как Татлин оформил катафалк для похорон Маяковского. Петр Митурич воспринял этот поступок как измену Хлебникову. А измен он не прощал! Помню, как мы шли с ним через двор. Вдруг отец резко убыстрил шаги, увлекая меня за собой, так что я еле поспевал. „Петя! Петя! Постой!“ — протяжно басил сзади Татлин. Его нескладная высокая фигура маячила среди двора. Татлин делал большие, но неуверенные шаги вслед за нами. „Петя!“ Но мы уже скрылись за поворотом переулка…»[215]

Почему так оскорбило Митурича внимание Татлина к памяти покончившего с собой Маяковского? Чем могло оно задеть память Хлебникова? Видимо, всплыли в душе Митурича все еще живые, все еще до боли реальные противостояния 20-х годов; страшные дни в Санталове, когда умирающий Хлебников «просил не обращаться к Маяковскому и Ко»[216], когда сам он писал из Санталова Маяковскому «Открытое письмо».

Но только ли эти внешние причины — недооценка живописи Веры, дань уважения Маяковскому — были причиной разрыва Митурича навсегда (!) с Бруни и Татлиным? Мне представляется, что истинные подспудные расхождения наметились раньше и лежали глубже. Для Митурича вся его жизнь и творчество — а творчество в широком смысле слова и составляло всю его жизнь — были постижением мира «по Хлебникову», исповеданием «религии» Хлебникова. Он ощущал Хлебникова «соборным художником труда, в древних молитвах заменяющего слово „Бог“ словом „Я“. В нем „Я“ в настоящем молится себе в будущем»[217], — говорил о поэте-творце Хлебников… Хлебников был для Митурича единственным «мессией», пророком, апостолом-«вестником», знающим и открывающим людям нечто, сокрытое от их слепых глаз.

Из письма жены Н. Н. Пунина А. Е. Аренс-Пуниной к мужу от 10 мая 1927 года:

«Недавно приезжал Петр Васильевич по поводу Хлебникова. Приехал без меня, я была на службе, привез подушку и собирался ночевать, но исчез на три дня, неожиданно скрылся, появился только перед отъездом, был, оказывается, у Н. А.[очевидно, у Тырсы. — М. Ч.]; ходили мы с ним вместе к Леве [Аренсу], там много и горячо спорили, и ночью в 4 часа, была уже белая, совершенно торжественная ночь, вернулись домой. Он и Нина Осиповна [Коган] рисовали Ирку, она важно позировала, получила рисунок в подарок, правда, совершенно без сходства, а когда Петр Васильевич уехал, изволила раскрасить его пастелью.

Много Петр Васильевич рассказывал интересного, часто ругал Вас и Леву Бруни, например, за Вашу любовь к Моралесу или за объединение в одну группу его и Бруни, но удивительно, какое-то ограниченное впечатление и даже тяжелое производит его культ Хлебникова, это отделяет его от людей и не дает возможности живого с ним общения. Есть какая-то истина, которой он обладает и которой другие как бы недостойны, а потому мало ему и нужны»[218].

В начале их общей художественной жизни в 1915–20-х годах Бруни был так же страстно увлечен Хлебниковым, как и Митурич, иллюстрировал его вещи, оформлял пьесы, мечтал написать картину на хлебниковские темы. Татлин, отмеченный, «воспетый» Хлебниковым, был наиболее близким ему в эпоху «футуризма» художником.

Теперь по прошествии лет они «забыли» кумира своей молодости, «изменили» ему. Знак внимания Татлина Маяковскому, их общему «футуристическому» прошлому был для Митурича лишь внешним выражением того, как искаженно и «неправильно» воспринимал Татлин историческое значение Хлебникова, насколько чужд и далек был тому и как мало ценил все то, что так бесконечно ценно и дорого было Митуричу.

Из всех художников — приверженцев и почитателей Хлебникова — Петр Васильевич единственный неизменно и до конца сохранил страстное, фанатическое отношение к нему и, не встречая такого же «культа» у своих друзей, бывших «хлебниковцев», ощущал их «предателями», отдалялся от них и отдалял их от себя.

Из прошлых лет, из «квартиры № 5» остался в московской жизни Петра Митурича один Петр Иванович Львов (кстати, с Хлебниковым никак не связанный).

Карандашный портрет П. Львова 1925 года. Подпись: 26. 1.25.

Львов сидит, опираясь щекой на руку, сильно склонив набок свою круглую лысую голову. Сжатые губы чуть тронуты улыбкой, глубоко посаженные, блестящие, маленькие глаза, темные и острые, смотрят лукаво, пристально, с затаенной любовью. Рисунок живописный, играющий градациями серых оттенков, вибрирующий прозрачной чернотой штрихов жирного мягкого карандаша.

Три дня спустя — 29.1.25. «На бульваре. Художник П. Львов на этюдах». Белая нетронутость бумаги, превращенная легкими штрихами веток и травы в ощутимый натуральный снег; темнеют тонкие стволы редких деревьев бульвара; под ними на чем-то вроде бочки сидит маленькая ссутулившаяся фигурка в черном пальто и каком-то полосатом колпаке…

«Суровый был человек Митурич, скупой и требовательный в искусстве, даже иступленный, ненавидел он уничтожающе и остро; что любил, любил упрямо, коленопреклоненно, фанатически и все-таки холодно»[219] — таким увидел его Николай Николаевич Пунин в 1915 году. Но прав ли он, говоря о «холодности» Митурича? Да, он бывал жесток; его оценки и характеристики людей, товарищей по искусству подчас оказывались уничижительными. Но как и за «напускным равнодушием» и «сверхчеловеческим безразличием к окружающим» Велимира Хлебникова, за жестокостью Петра Митурича скрывалась страстная, обнаженно-ранимая душа, мучительно ищущая отзыва, понимания, сопереживания. Он редко находил их в товарищах художниках, часто — в учениках.

Одной из важнейших сторон жизни Петра Митурича с 1923 по 1930 год было преподавание во Вхутемасе. Этой своей деятельности Петр Митурич отдавался с такой же суровой требовательной самоотдачей, с какой относился к своему творчеству.

Из воспоминаний ученика П. В. Митурича Павла Григорьевича Захарова: «Мое первое знакомство с П. В. Митуричем состоялось в начале октября 1923 года, когда он пришел преподавать во Вхутемас. Я тогда был студентом 2-го курса графического факультета. Вечером шел урок по рисунку в здании бывшего Строгановского училища на Рождественке. В рисовальном классе на большом деревянном кубе стоит удивительная по выносливости обнаженная натурщица Осипович, известная всем московским художникам старшего поколения[220]. У ее ног железная круглая печка-„буржуйка“, от тепла которой ноги модели красно-розовые, а верх — торс, плечи, куда тепло меньше доходило, голубого, почти кобальтового цвета. От печки через весь класс идет, подвешенная низко, так что мы через нее шагаем, железная труба, выходящая в форточку. Половина окон забита фанерой, а то и заткнута какими-то рваными матрацами и тряпками. В классе холодно. Мы, студенты того времени, одеты в солдатские шинели, матросские бушлаты, пальто, полушубки, стеганки, на головах — папахи, ушанки, кепки. Почти все рисуют стоя — так легче греть ноги, потоптывая у мольбертов. Многие рисуют на своих папках, так как досок не хватает. Вдруг слышен стук в дверь. Я как староста иду открывать. В дверях появляется Н. Н. Купреянов, наш преподаватель по литографии, с кем-то незнакомым. В классе наступает полная тишина. Рядом со мной рисуют М. Куприянов, М. Горшман, В. Гесснер, А. Свешников, Е. Тейс и другие. Николай Николаевич негромко заговорил: „Представляю вам вашего нового педагога по рисунку. Это петроградский художник Петр Васильевич Митурич, нам хорошо известный. Прошу внимательно его слушать. Надеюсь, вы найдете общий язык“.

Петр Васильевич — худой, бледный, одетый в военный бараний полушубок, в меховой шапке, как-то боком, опираясь на палку, обошел всех рисующих. Затем, встав ближе к модели, постучал об пол палочкой. Наступила тишина, и в первый раз прозвучал его голос: „А у вас, всех рисующих, не найдется по чистому листу бумаги?“. После короткой паузы начал нарастать шум, послышались вопросы.

„Мне бы хотелось, чтобы все начали снова на чистом листе бумаги, потому что ваши рисунки очень замучены, затерты, запачканы, перетушеваны. Кроме того, я ни у кого из вас не увидел ясной цели — что вы хотели рисунком выразить, что понравилось вам в постановке. Вы пассивно, без напряжения срисовывали то, что видит ваш глаз, не имея никакого плана, не зная, что надо подчеркнуть, а что пропустить. Вы пририсовывали одну часть к другой, почти все начали рисовать с головы, не заботясь об общей большой форме и ее движении. Почти у всех проведена вертикаль по классическому анатомическому канону, делящаяся на семь голов. А модель ваша полная, невысокая, и в ней, наверное, не семь, а шесть, если не меньше, голов. У вас на рисунках прямая линия от головы до ног. Где вы ее видите? Смотрите, как к ногам повернут таз, как опорная нога его подняла, а согнутая в колене нога опустила. Плечи к тазу повернуты влево, а голова вправо на шее, согнутой вниз.

Встаньте в позу модели, и вам будет понятно, что надо рисовать. Вот с этого внутреннего хода, с каркаса и надо начинать рисунок. Ведь в скульптуре вы все должны начинать с каркаса. Не можете же вы начать с головы, ей просто не на чем будет держаться. Вот так надо и рисовать, от общего к частному, а не наоборот“.

Так нас еще никто не учил. Урок кончился. Мы собрались. Кто погорячее, тот кричит: „Не надо нам такого учителя, полтора года учимся, и все наш курс хвалят“. И действительно, с нашего курса много хороших художников вышло. Но вышло-то благодаря Митуричу. А в тот день сгоряча написали докладную, что не хотим такого учителя, что рисовали без Митурича и будем рисовать, что ему ни один рисунок не понравился. Я как староста должен был отнести эту докладную начальству, но в тот день я ее почему-то не отнес, а потом и вообще разорвал, потому что мы стали понимать требования нашего нового учителя.

Петр Васильевич требовал от нас жизненности, правдивости, чтоб мы в суть того, что рисуем, входили. И вместе с тем никого не заставлял рисовать как он сам рисует, а угадывал в каждом и развивал его природные наклонности. <…>

На следующий день кто старые листы на чистую сторону перевернул, кто новые принес, и началась работа. Петр Васильевич к каждому подходил, и если раньше нас учителя словом поучали, то он брал карандаш и проводил две-три линии. И сразу ясно становилось, что к чему.

Резинку не любил. „Она приучает вас работать без напряжения. Прикасаться к бумаге нужно сначала подумав. Не торопитесь, представьте вначале как в шахматах. Ведь не сразу хватаетесь за фигуру, а вначале думаете. Так и на бумаге. Головой работайте, головой, а не рукой“. Озорники кричат: „А нас учили писать сердцем“.

Сердцем, — говорит Петр Васильевич, — можно писать, когда техникой овладеешь. Вот уж когда рука сердце не подведет, тогда сердцем и пишите.

Конечно, мы его самого просили рисунки показать. Он не отказался, принес и очень серьезно просил высказаться.

Он сам часто садился и рисовал рядом с нами.

И очень полюбили мы его, когда поближе с Петром Васильевичем познакомились. Нам по 20 лет, ему 36. Мы на перемене скачем через спинку стула. Он подошел, посмотрел. А мы и того пуще. Молодежь, что говорить. Вдруг он нас остановил, говорит: „Что же это вы за спинку руками держитесь? Ну-ка расступитесь“. Разбежался и перемахнул, так легко, совсем не хватаясь за спинку стула. Он потом объяснил, что этому он научился, будучи в кадетском корпусе.

В те годы художники между собой много спорили об искусстве. Петр Васильевич эти споры не любил. „Дело художника смотреть и рисовать, а не болтать“. Он не хотел, чтобы бесполезная болтовня отрывала студентов от главного, от работы. Сам он работал помногу и работал быстро. Он подмечал очень трудно передаваемые детали. Любые вещи, окружающие человека, Петр Васильевич изображал с любовью. И они ему помогали говорить о человеке»[221].


Несколько штрихов к картине Вхутемаса начала 20-х годов. В 1922 г. во Вхутемас пришел в качестве профессора живописи и рисунка С. М. Романович. Из его письма к Т. Г. Романович: «В мастерских беспощадная тирания производства всякой бездарной макулатуры. Учащиеся принижены и забиты, угнетены мелочной требовательностью и совершенно обезличены в массе. Наверху всякие спекулянты и пристава от искусства…»[222] Из записок М. А. Спендиаровой: «С 1923 г. Сергей Михайлович не стал преподавать в Московском Вхутемасе. Он ушел оттуда из-за расхождения в оценке способностей и успеваемости студентов с деканом В. А. Фаворским»…[223] Возможно, его и сменил Митурич в качестве преподавателя рисунка.

П.В.: «Я продержался во Вхутемасе 7 лет, пока не окончили две группы моих учеников. Больше мне не давали учеников. Я не настаивал, так как контингент был всегда случайным и не способным к искусству.

Занятия с учениками меня очень изнуряли. Хотелось из посредственного материала высечь труднейшие достижения современного искусства. Для этого приходилось постоянно, каждый урок призывать к напряжению всех их сил, к упорству и настойчивости в искании, к ясному пониманию задачи. Это мне стоило таких же сил, как если бы я сам работал, в то же время сам работать я уже не мог. Мог лишь вечерами заниматься иллюстрацией. Удрученный и истощенный, я едва доплетался на свой 9-й этаж в свое гнездышко, где находил утешение, покой и радость в моей маленькой семье»[224].

Обратимся же к этой семейной, интимной жизни Митуричей, все более обособлявшейся от общественного существования, от тех достаточно тягостных коллизий, которые сотрясали и определяли жизнь искусства второй половины 1920-х и 1930-х годов. Именно с этой стороной жизни связано все творчество Митурича тех лет — глубоко личное, проходившее «внутри» его души, его семейного мира — той крохотной клеточки, где существовали только они: Петр, Вера и Май. Творчество Петра и Веры развивалось по законам этого мира, во взаимном общении, помимо каких-либо влияний и воздействий извне. Оно являлось неисчерпаемым кладезем для учеников, друзей, последователей; оно питало десятки художников — не только тех, кто принадлежал к «кругу Митурича», но едва ли не всех «рисовальщиков» 30-х годов, но, питая других, само не нуждалось ни в чьей «подпитке». Из этого «озера» вытекали десятки ручьев и рек — само же оно пополнялось за счет глубоко скрытых невидимых родников, из которых самым неистощимым был Хлебников.

Загрузка...