4

П.В.: «Все благополучно. Сынишка растет. Вера любовно занята нашим гнездом, я преподаю во Вхутемасе и немного зарабатываю графикой. У нас собирается иногда молодое общество моих учеников. Так проходят 25-й, 26-й.

На лето 26 года отправляемся в Астрахань к бабушке с дедушкой, которые не дождутся повидать нас. От Саратова едем на пароходе по Волге. Я впервые вижу Волгу. Много новых впечатлений. Вера счастлива. Добираемся до Б[ольшой] Демидовской, нас с волнением встречают старики. Отводят нам комнату, одну из оставшихся. Знакомлюсь с городом, делаю ряд рисунков с натуры»[225].

Астраханские рисунки П. В. Митурича, как и сделанные в то же лето хвалынские рисунки, были показаны на выставке «4 искусств» осенью того же 1926 года. В каталоге не указывалось, какие именно — только число 19, но можно думать, среди них были такие, как «Астрахань — дом на Большой Демидовской», где жила семья Хлебниковых; «Церковь Воздвижения»; «Лодки» у набережной — тот самый «Кутум», речная пристань на Волге, которую так хорошо знала и рисовала Вера. Рисунок Петра Васильевича — сдержанный, строгий, поразительно точный. «Кутум» у Веры — бурные сильные штрихи, лодки, баржи громоздятся, толкутся, словно косяк рыбы. Рисунок гораздо более «личный» и эмоциональный, чем у Митурича, но в его спокойной объективности, в том, как безукоризненно метко попадает на место каждая линия, каждый штрих, каждый «сгусток» штрихов, то серебристо просвечивающих, то плотных до черноты, предстает такое мастерство, такой артистизм, что сама точность обретает качество высокого искусства. Неоднократно рисовал он и Владимира Алексеевича Хлебникова. Портретные рисунки, как почти всегда у П. В. Митурича, сочетали свободу быстрых сильных штрихов, создающих живописную, играющую оттенками и градациями серого тона художественную среду и точную, тщательно проработанную лепку лица, лишенную, однако, всякого натурализма.

П.В.: «Вера была в больнице, ей вырезали жировую опухоль на спине. У Веры благополучно прошла операция: шов получился „красивый“, как расценивают хирурги такие дела. Май все хворает, очень осунулся и не ходит еще. Доктор советует скорее уехать, и мы опять садимся на пароход.

Остановились мы в Хвалынске на Волге. Маленький староверческий городок весь утопает в садах. Там мы поселились сначала в подвальном помещении, думая, что будет лучше прятаться от жары, но потом Вера нашла лучшее помещение у старика Едунова, куда мы и водворились на все лето»[226].

Карандашные рисунки Петра Васильевича: «Хвалынск, 1926».

Почти деревенская улица; одноэтажный домик смотрит на мир двумя своими оконцами, возле глухого досчатого забора сидят на лавочке четверо ребят; слева от дома за полу развалившимся плетнем густая темная заросль деревьев. Деревья окружают, осеняют дом, их легкие тени скользят по стене. Пейзаж конкретен и точен до иллюзорности, проработан в деталях, вплоть до каждой слеги, каждого прутика плетня, но живописная свобода и виртуозная точность всякого штриха придают рисунку ту художественность, которая не допускает и мысли о фотографизме, но поражает блеском мастерства.

«Хвалынск. Дом Михайлова». Терраса двухэтажного дома — толстые колонны внизу, крытый балкон над террасой; литые чугунные карнизы — и густые, осеняющие, заплетающие весь дом деревья. Рисунок, как часто у Митурича, живописный, контрастный, весь построенный на игре темных и светлых пятен — и как неизменно у Митурича, — точный и правдивый до осязания, до полного ощущения реальности, «портретности» и этого солидного провинциального дома, и каждого дерева на тихой, пустынной, похожей на аллею улице. На крыльце — фигурка сидящей женщины с ребенком на руках. Несомненно, этот один из лучших рисунков Митурича тех лет был на выставке в Историческом музее.

П.В.: «Май вскоре начал ходить вокруг желтой круглой коробки и в тот же день отходить от нее к кровати. Радости его не было конца. Какой восторг переживают дети, когда им удается самостоятельно двигаться! Сколько напряжения это стоит и, когда цель достигнута, — уцепиться за что-нибудь и остаться на ногах — радости нет конца. Он пополнел и необычайно деятелен. С длинным золотым хохлом, который Вера ему оставила как память первого роскошного цвета волос, ни разу не стриженных. Все время бодрствования был занят исследованием мира и пробовал его на вкус и осязание. Вера настолько была поглощена своим „зайчиком“, что не думала еще о работе…»[227]

Лето 1927 года Митуричи также провели в Хвалынске.

П.В: «Я принялся за живопись впервые после десятилетнего перерыва. Но, к сожалению, у меня была очень ограниченная палитра. Так, например, у меня не было ультрамарина и кобальта, и я должен был обходиться только берлинской лазурью. Но так как я знал, что у меня сначала ничего не получится, то решил работать и с этой палитрой, выколачивая из нее максимум. Работал упорно два месяца очень подолгу над каждым этюдом. Сознание и чувство перерастало каждый день вчерашние достижения и к концу лета я решился везти домой только два этюда, но и они по приезде сейчас же были забракованы. Вера тоже их не защищала. Они были мне настолько противны, что я их с удовольствием уничтожил как следы порока. Теперь я даже сожалею, что не оставил для сравнения хотя бы по одному от каждого периода своей учебы. При моих посредственных данных колориста мне было особенно трудно достичь гармонии в красках еще и потому, что я, как рисовальщик, хорошо владел чувством пространственного расположения форм, но это же обстоятельство ставило меня в исключительно трудные условия цветовой оценки этих форм, так как пространственные цветовые отношения являются труднейшими. Идти же по линии условного расхождения в трактовке формы и цвета, как это делал Матисс, когда в рисунке сохраняется натуральная перспектива, а цвет плоско окрашивает пятнами внутренность контура, я не хотел. При недостатке сложного пространственного чувства цветовой гармонии — это выход из положения. Лучше пусть будет плоскостная гармония в красках, чем фальшивая пространственная подкраска, но такая явная условность позиции с полным признанием своей немощи в чувстве пространственной гармонии меня не удовлетворяла, и я решил добиться ее. Вырастить в себе это чувство. Затея мне была бы не по плечу, если бы я затеял такое предприятие, надеясь только на свои силы. Но у меня за плечами живописец Вера Хлебникова, которая корректировала мои работы, давала конкретнейший разбор каждого мазка, определяя без всякой ошибки, отмечая, что именно фальшивит в картине. И тогда появлялась мысль о более крепкой связи всех элементов картины, и я чувствовал, как расту с каждым шагом»[228].

Для Петра Митурича «цветовая оценка формы», вопросы пространственной гармонии были вопросами миропознания, «нового чувства мира». «Чувство красоты и чувство истины есть одно и то же чувство природы». В каждой своей работе он ставил перед собой — и решал не только пластические, чисто живописные или чисто графические задачи. Всякий раз это было исследование мира, новое его открытие, какого раньше не было — ни у других художников, ни у него самого.

Живописных «хвалынских» работ 1927 года Митурич не сохранил — беспощадно уничтожил как то, что он, как ему казалось, уже перерос, от чего отказался как от «фальшивого» или «банального». Был ли он прав в своих беспощадных оценках? Теперь на этот вопрос уже не ответишь. Рисунки 1927 года сохранились.

П.В.: «На второй год нашего летнего пребывания в Хвалынске к нам приехала бабушка из Астрахани. <…> Мы поселились в большом саду в домике с надстройкой летней комнаты сверху. В ней мы с Верой и Маем расположились. На нее нужно было взбираться по лестнице без перил. Она была окружена балконом с навесом. Есть мой рисунок с Веры, сидящей на перилах этого балкона»[229].

Портрет Веры Хлебниковой, 1927. Она сидит на перилах террасы, держась за столбик. Легкое белое летнее платье; темнота штрихов позади кажется темнотой сада. Удивительно «летний» рисунок, сделанный там же в Хвалынске, где рисовал Митурич в 1926 году, но гораздо более живописный и свободный. Играет, дышит прозрачно-черная фактура мягкого черного карандаша. Фигура легко намечена; рука и лицо проработаны тщательно. Лицо под низкой челкой, густые, темные, довольно короткие, не доходящие до плеч волосы и отрешенный, печальный, погруженный в себя взгляд больших выпуклых глаз.

«Осенью Вера с Маем и бабушкой отправились в Астрахань к дедушке, который не смог приехать в Хвалынск, а я — в Москву. К зиме они вернулись. Помню, как встречал их на вокзале. Подходит поезд. Вера в окне вагона ищет меня. Май стоит на чем-то, длинненький такой… И вот они увидели меня. Здравствуйте, мои милые! Как хорошо так встретиться! Садимся с пожитками в автомобиль и катим домой. Наша комната ожила, беготня, все „благополучно“. Пишу в кавычках потому, что всегда не хватало денег на наши потребности, но заработок мой все увеличивался»[230].

Все-таки от 1927 года живопись Митурича осталась, но не летняя — зимний пейзаж «В мороз. Москва зимой». Видимо, с верхотуры своего 9 этажа.

П.В.: «Я, будучи развитым рисовальщиком, начал писать красками. Мне предстояло или нарочито ломать выражение пространственных характеристик формы для того, чтобы подойти к цветовой гармонии на плоскости как единственно доступной в начале развития чувства отношений цвета, или мириться с неизменной цветовой какофонией, которая будет сопровождать пространственную форму. И не желая идти по проторенной уже многими дорожке, я решил пойти по второму пути. Он очень мучительный и даже оскорбительный. Хорошие характеристики в трактовке пространственной формы обезображиваются какофонией красок столь противной, что невозможно было иногда переносить. Вера, будучи уже большим мастером живописи, терпеливо, но страдательно наблюдала за моими опытами. <…> Я не пасовал и упорно продолжал работать. Работал до изнеможения. <…> Я избрал метод обзора мира Марке, но более усложненный в силу выработавшихся навыков видеть сложнее для рисунка. Но я упрощал темы композиционно в пространственных отношениях элементов образа. Если первый план сильно развит, то он заслоняет даль, и она походит уже на плоскостное пятно, или наоборот, первый план не развит до слабого намека его присутствия. В композиции формы образа можно было находить моменты абстракции формы без всякого упрощенчества, с которым покорно мирились французы»[231].

В пейзаже «Москва зимой» (он экспонировался на выставке «4 искусств» в Ленинграде в 1928 году, как и сделанный в ту же зиму 1927 года «Интерьер с тенью автора») влияния Марке не чувствуется, как нет в нем даже и намека на «цветовую какофонию», напротив — очень сдержанный тонкий колорит, построенный на оттенках розового и серого: бело-розовый снег, бело-розово-серое небо, более яркие «вспышки» кирпично-красного и свинцово-серого в стенах домов. Отчетливо обозначены и определены те пространственные задачи, которые ставил перед собой художник. Прекрасно «уложенный» первый план — взятые сверху прямоугольники заснеженных крыш, темные линейки стен под ними, мелкие кубики каких-то дворовых построек. Плотные пастозные мазки в буквальном смысле слова лепят «сугробы» снега на крышах и в провале двора, первый план обретает звучание почти «диорамы». Дальний план пейзажа с более гладко прописанными силуэтами высоких и низких домов уплощен, уведен в глубину, растворяется в перламутровом живописном мареве неба и дымов, поднимающихся над крышами. «Месиво» мазков в небе почти столь же плотное, как в первом плане; дымы буквально «повисают» в воздухе…

«Интерьер с тенью автора» 1927 года — на буро-темной стене висит белая простыня и на ней тени мольберта и головы художника — «призраки», словно бы проступающие изнутри, из какого-то другого пространства, подобия «окна».

Но работать «для себя» зимой Петру Васильевичу удавалось мало.

П.В.: «Мука зимних дней преподавания во Вхутемасе. Ненужная теоретическая болтовня, спорим даже до тяжбы.

К весне Май заболевает менингитом. Страшная болезнь. <…> Врачи <…> решили, что вряд ли он выживет. Вера остается с ним в больнице. Им отводят отдельную палату, и она ложится рядом с ним. Она как орлица была, вся — напряжение и внимание для борьбы с судьбой, не желая отдать свое детище смерти. <…> Мая показывают сначала молодым слушателям-врачам как пример безнадежно больного менингитом. Но больной стал понемногу оживать. <…> Вера изнурилась, но у нее окрепла вера в то, что Май выживет. <…> Врачи хорошо относились к Вере, а Мая прямо полюбили, когда он стал показывать признаки сознания и с улыбкой встречал их появление. <…> Я привез ему примитивно окрашенные фигурки животных. Радости не было конца…

Проходит месяц их больничного лежания, и Май окончательно выздоравливает. Все признаки менингита проходят. <…> Привожу их домой. Май опять бегает по комнате. Мне перепадают ласки их обоих. Я был счастлив дома и забывал все трудности быта, внешнего неустройства, усугубленного еще жизнью на 9-м этаже без лифта.

К этому времени назрели издательские дела собрания сочинений Велимира. Прошло пять лет, как они не двигались, и вот неожиданно получаю любезное письмо от Тынянова…»[232]

Ю. Тынянов — П. Митуричу. Ленинград, 6 апреля 1927 года.

«Глубокоуважаемый Петр Васильевич!

Обращаюсь к Вам от имени Комитета Современной литературы при государственном Институте Искусств (в Ленинграде), председателем которого состою.

Комитет изучает Хлебникова, чтит его. В Комитете возникла мысль издать собрание художественных произведений Хлебникова в одном томе. Издательство Института („Academia“) к этой мысли отнеслось с сочувствием. Обращаюсь к Вам как к другу и душеприказчику Хлебникова…» Тынянов сообщал Митуричу план издания, предлагал написать вступительную статью и принять участие в художественной стороне издания. «Издание предполагается научное, обставленное с внешней стороны хорошо»[233].

В тот же день 6 апреля 1927 года писала Митуричу Нина Коган:

«Уважаемый Петр Васильевич.

Ко мне обратился сотрудник Комитета Института Истории Искусств Николай Леонидович Степанов с просьбой предоставить для издания имеющиеся копии рукописей, сделанные Вами: „Ночь перед Советами“, „Обыск на взморье“ и мною у Вас переписанные „Уструг Разина“ и „Лесную тоску“.

У меня большое искушение было это сделать, т. к. издание обещает быть серьезно выполнено, но согласие принадлежит Вере Владимировне и Вам»[234].

Видимо, в связи с этими письмами и предполагаемым изданием Митурич и приезжал в Ленинград в конце апреля или начале мая 1927 года, о чем говорилось в письме А. Е. Аренс-Пуниной.

Однотомное издание осуществлено не было. Однако эти планы были воплощены в изданных под редакцией Ю. Тынянова и Н. Степанова пяти томах сочинений Хлебникова (Л., 1928–1933). Первый том вышел уже в 1928 году.

П.В.: «Одним словом, на нашем будетлянском горизонте зажглась звезда реальной возможности продвинуть к свету поэта, уже крепко втоптанного в землю. Эта главная цель моей жизни, судьбой отложенная и заглушенная, стала осуществляться».

Николай Леонидович Степанов, ученик и сотрудник Ю. Тынянова, стал на многие годы близким другом Митурича. Фанатически преданная идеям Хлебникова Нина Коган писала Митуричу в связи с выходом первого тома: «У вас со Степановым 365 + 317. Думаю, он будет Вам верен всегда»[235]. Число 317 было одним из важнейших в системе Хлебникова.

Они оба — Митурич и Степанов — остались верны друг другу — и Хлебникову. Их связывала многолетняя работа над пятитомником поэта.

Завершение этой подвижнической работы было омрачено появлением в журнале «Литературный критик» тенденциозной и недобросовестной рецензии В. Тренина и Н. Харджиева «Ретушированный Хлебников», направленной против Н. Степанова. Митурич с присущей ему страстностью бросился на защиту Степанова — и Хлебникова.

«„Ретушированный Хлебников“ — сразу издевательски начинает отходной Степанову. Человеку, совершившему подвиг издания собрания сочинений Велимира в пяти томах, заслужившему вполне благодарность всего мира, т. к. им собраны мировые ценности художественной мысли.

Почему так, что же, собственно, „заретушировано“?

Вот заключения: „…вообще характеристики, данные по комментариям представителям футуризма, чрезвычайно скупы. Поэтому фон, на котором развертывалась поэтическая работа Хлебникова, остается совершенно не намеченным“. Наконец: „нигде не затрагивает (Степанов) вопроса о тех поэтических воздействиях, которые испытывал на себе Хлебников“. <…> Ответ кривой: „заретуширован“, собственно, не Хлебников, а фон. Критиков не удовлетворяют и даже раздражают подробнейшие сноски и даты о происхождении материалов (потому они с легкой поспешностью объявляют все недостоверным). Им нужно больше. Нужно признание Степанова, что и „они пахали“, что была школа литературная, признание закономерности сотрудничества, имевшегося между Велимиром и фоном — „друзьями“. [Из рецензии: „Основным мотивом издания было полемическое отмежевание „классика“ Хлебникова от группы его соратников — будетлян (В. Маяковский, Д. и Н. Бурлюки, В. Каменский, А. Крученых)“.] Одним словом, требуют „справедливого“ раздела творческих заслуг. „Друзья“ из лефаков неоднократно и печатно заявляли, что Хлебников попал в чужие руки, что-де необходимо его вернуть „своим“, которые покажут Велимира как надо, а надо… смотрите статью в бакинской газете „410“ А. Крученых под названием „Азеф — Иуда — Хлебников“.

Они показывали его сумасбродом, идеалистом, мистиком. Крученых еще мечтает показать его черносотенцем и юдофобом…»

Митурич с отчаянной горечью вспоминает о тех обидах, которые причиняли Хлебникову его «друзья». «Громила его и обкрадывала „школа“ всяко — и как приятеля, как поэта, теснила с цинической издевкой преуспевающих. <…> Велимир протестовал. Устные протесты остались в темных карманах сердец „друзей“. Но есть протесты и письменные. <…> Желательно ли было бы Крученыху широкое опубликование таких стихов:

А. Крученых

Торгаш, торгаш,

Умри бесстыдно,

Зажав в крючья своих пальцев

Листы украденных поэм…

……………………………

Крученыху, организатору „друзей“, сосредоточившему у себя значительное количество рукописей Хлебникова, которые он не дал Степанову для работы по изданию? Конечно, нет. <…> Труд „Ретушированный Хлебников“ есть продукт группового шкурного интереса с попыткой заретушировать протесты Велимира, приписав их Степанову <…>»[236].

Ответ Митурича на статью «Ретушированный Хлебников» остался не опубликованным. В нем отразилась та борьба, начало которой восходило к далекому уже 1922 году, к тем коллизиям, которые омрачали последние дни Велимира. Мог ли Митурич согласиться с утверждениями «друзей», что «поэтическая система Хлебникова очень чутко резонировала на элементы чужих систем», что одни его вещи написаны под явным воздействием Блока, другие тяготеют к Маяковскому и т. п.? Мог ли не воспринять как свою личную боль — боль Хлебникова, его горькую обиду на тех, кто теперь, спустя 10 лет после смерти поэта, требовал «своей доли» в его славе?

П.В.: «Вера получила какой-то авторский аванс от издания. Покупаем на эти деньги теплые вещи и необходимое съестное и посылаем в Астрахань. Посылки производились почти каждый месяц с остроумными и любовными шутками. Моей обязанностью было сдавать их на почту.

Вера ожидала, что поступления от издания настолько увеличатся, что можно будет освободить стариков от службы и предоставить им уход в наше трудное бытовое время. Но мечта эта не осуществилась. Выплаты были такие мизерные, что не хватало денег на обычные посылки»[237].

Май: «Мысли обращаются к прошлому. Вот мама готовит очередную посылку дедушке с бабушкой в Астрахань. Сама шьет, стегает ватное одеяло. Поверху цветастая синяя набойка, а подкладка из ярко-красной, алой фланели. Она расстелила одеяло на полу подкладкой вверх, и я с неизъяснимым наслаждением ползаю по этому бескрайнему алому полю. На посылочных ящиках отец крупными буквами чернильным карандашом писал адрес. А я повторял эти буквы, скатывая тонкие колбаски из пластилина. Так и узнавал буквы и запомнил адрес — Астрахань, Большая Демидовская. (Только вот номер не помню — видимо, еще не освоил цифры.) Но буквы, наверное, были позже, а в ранней памяти — бескрайнее одеяло и еще песок пляжа, серебряная на солнце река. Отец купается, а я боюсь подходить к воде. Отец зачерпнул горсть воды и зовет меня посмотреть рыбок. В просвечивающих на солнце розовых его ладонях сверкающими искрами сновали мальки. Подманив меня, отец взял на руки и выкупал. И еще, видимо, тем же летом запомнилась горячая, мягкая как пух под босыми ногами дорожная пыль. Хвалынск? Тогда, значит, 1928 год и мне — три года»[238].

П.В.: «В 28 году летом мы опять едем в Хвалынск с тем, чтобы там встретиться со стариками, которые должны приехать из Астрахани к нам. В этих видах снимается более свободное помещение. Хороший сад с яблоками, в котором я провожу все лето за этюдами»[239].

Несколько живописных этюдов 1928 года Петр Васильевич сохранил. Сдержанные по цвету и сближенные по тону, серебристо-голубовато-зеленые пейзажи привлекают прежде всего своей «лепкой». Плотные веские мазки почти рельефно строят форму, «укладывают» землю, «возносят» стволы деревьев. В этой живой вибрации мазков, в энергии живописи, выявлении ее специфики как искусства возникает своя реальность, свое, не буквальное, но несомненное «сходство» с натурой. Живописный мазок сам как бы становится элементом природы.

«В гамаке. В. А. Хлебников». Густая очень пастозная живопись. Два дерева, сквозь зелень небо. Все глухо серо-зеленое. На фигуре старика, на гамаке, столике блики солнца. Мазки скорее мастихином, чем кистью.

«Волжский пейзаж». Хвалынск, 1928. Домики на склоне. Все темно буро-зеленое, серое небо, серые домики, серо-зеленые бугры склона и ива справа. Одно звучное яркое зеленое пятно лужка или огорода за плетнем. Очень плотные «лепящие» мазки.

«В саду. Яблони». Хвалынск, 1928. Деревья. Серо-бурые стволы, зелено-бурая зелень. Мазки вылеплены «по форме». Условность сгармонированного цвета — и реальность ощущения глухого заросшего сада — как и в предыдущих этюдах.

П.В.: «На следующее лето [1929] мы опять приехали в Хвалынск, но дед и бабушка к нам не смогли приехать. В это лето приехал туда же Паша Захаров…

Начало, как всегда, уходило на „вписывание“ себя в форму живописца. В конце лета сделал два крупных мотива скучнейшего засушливого лета. Дерево и покрытая слоем пыли пустая улица. И еще этюд дров в сарае. Писал долго портрет Паши Захарова. Он подвижнически мне отсиживал, но ничего не вышло. Тема оказалась непосильно динамичной, и я этюд уничтожил».

«Сельская улица. Хвалынск», 1929. Как и во всех живописных работах этих лет, Митурич прежде всего ставил перед собой и разрабатывал пространственные задачи. В «Сельской улице» первый план — большое дерево, занимающее две трети всей композиции, дано суммарно, голубовато-серо-зеленым прозрачным облаком листвы, сквозь которую глаз зрителя проникает дальше, вглубь, к порядку мелких домиков и плетней, вытянувшихся вдоль широкой пустынной деревенской улицы.

В этюде «Дрова. Хвалынск», 1929, напротив, все внимание зрителя сосредотачивается на первом плане — тяжелом сером бревне и нагромождении поленниц дров. Глубина сарая обобщена, погружена в темноту. Этюд чрезвычайно красив своей розовато-охристой и темно-коричневой цветовой гаммой; темнота дальнего плана играет, мерцает глубокими красноватыми оттенками; поленницы дров и бревна первого плана вылеплены густыми объемными мазками, материальны до иллюзии и в то же время свободно, «вкусно» живописны.

При всей требовательности к себе, Митурич мог быть доволен достигнутыми результатами. Поставленная им перед собой задача — овладеть живописью в той же мере, в какой он владел рисунком — была близка к осуществлению. Стоит отметить это тяготение графиков к живописи — в те же годы оно овладело и таким блестящим рисовальщиком, каким был Купреянов. Чем это было вызвано? Почему крупнейшие наши мастера ощущали неудовлетворенность тем, чем владели в совершенстве — всеми поистине неисчерпаемыми возможностями графического искусства?

Прямого ответа у Митурича на этот вопрос нет, но о живописи он писал:

«1) Живопись — это средство воплощения мысли.

Живопись — это звучание цвета красок, волнение эфира по воле человека в ритмах его мысли. В живописи могут запечатлеваться самые тонкие колебания мысли. В этих мыслях, а следовательно и в живописи, может отражаться жизнь волнений, приходящих к нам от солнца и звезд. <…> Живопись по материалу воплощения (краска — это волна света в руках художника) — наитончайшим образом может формулировать идеи, еще не дошедшие до полного осознания, но определяемые подсознательно.

Живопись — наимогущественный настройщик сознания человека. <…>

Живопись — настройщик мировоззрения, определяющий возможности мышления вообще. Недаром вероучения канонизировались в зрительном образе, в котором завершались формулы их материализации. <…>

Живопись — международный язык»[240].

Это последнее утверждение было особенно важно для Митурича в свете их с Велимиром Хлебниковым настоятельных поисков общечеловеческого языка, способного объединить всех людей мира.

В графике он, очевидно, не усматривал таких возможностей.

П.В.: «В 1930 году меня совершенно вытеснили „коллеги“ из Вхутеина[241]. Я лишился помесячного оклада, как бы мал он ни был, а главное оплаты летних месяцев, что сильно подорвало наш летний бюджет и вместо того, чтобы ехать куда-нибудь на лето и работать по живописи, я вынужден был искать летний заработок в Москве, а Вера с Маем томились тоже в городе. Бабушка киевская, то есть моя мать, в письмах настаивала, чтобы Вера с Маем приехали к ней, ей очень хотелось повидать мою вторую семью. И вот в середине лета оказалась возможность им вдвоем съездить в Киев на месяц. Так как они должны были жить у бабушки, то помещение ничего не обошлось бы и можно экономно провести летний месяц. Они отправились. Радостей вначале там было много»[242].

Насколько много места занимали в жизни Петра и Веры старики Хлебниковы, настолько далеки от них были родные Петра Митурича. К жизни его семьи они отношения практически не имели — Май едва знал их.

Май: «Из моего повествования как-то выпала еще одна бабушка — киевская, Александра Карловна, мать отца[243]. Жила она с дочерью, тетей Юлией. Тетя Юлия с детства была больной, видимо полиомиелитом, и передвигалась лишь в коляске. Жили они в вечной нужде, и отец при всякой возможности посылал деньги и ей.

Был я совсем мал, когда отцу зачем-то понадобилось побывать в Киеве, навестить мать и сестру. Всю жизнь мечтая о полете, он решил не ехать поездом, а лететь самолетом. На аэроплане, как говорили тогда. Из любопытства.

Мы с мамой провожали его. Видимо, мама очень волновалась, отправляя отца в неведомый полет. И по пути домой мы зашли с нею в церковь. Первый раз в моей жизни. Там было тихо и мрачно. Над полом высились черные надгробия с изображением черепов и скелетов.

Перед войной церковь эту снесли.

В Киеве жил еще и брат отца дядя Володя. Но он вовсе не мог помогать матери. Скромный инженер-строитель, он обременен был семьей из пяти детей — все девочки.

Наверное, через год после поездки в Киев отца мы с мамой тоже отправились на лето к бабушке Карловне в Киев. Не помню, чтобы бабушка очень мне понравилась, а тетя Юлия производила тягостное впечатление. В инвалидном кресле на колесах, с висящими как плети, непослушными руками. Жила бабушка на Миллионной улице близь Печерского базара, в похожем на сарай деревянном домике. Плохо помню, что было в доме. Но, видимо, скоро я начал бабушку Карловну сильно раздражать своей резвостью. Помню — лепила она пельмени, раскладывая на дощечку. Я же, прыгая, дощечку задел, рассыпал пельмени. Ну, и так далее.

Но к тому времени я очень подружился с соседским мальчиком Женей Печенковским. И добрая мама Женина — Александра Ильинична — взяла меня жить к себе. С утра запускала нас гулять в большой, заросший сад, а по вечерам купала в тазике с марганцовкой.

Мало что помню еще о бабушке, а к тете Юлии постепенно привык. Ее выкатывали в сад, и она, собрав ребятишек, читала нам много интересного. Окрестные дети очень ее любили.

Дядю Володю по Киеву не помню вовсе. Девочки его были старше и мною не интересовались. Наверное, я видел его один только раз, когда после войны он вдруг пришел к отцу. Пережив оккупацию, принудительные работы, он не вернулся в Киев и поселился где-то под Москвой, у женщины, которая стала новой его женой. С нею он и приходил.

Но больше встреч не было. Через какое-то время жена его пришла одна и сказала, что дядя Володя внезапно умер. Она принесла на память отцу янтарный мундштучок в кожаном футлярчике.

Освобожденная от меня Александрой Ильиничной, мама взялась за акварель и написала несколько небольших акварелей с сарайчиками и клумбами…»[244]

Впервые после рождения сына Вера вернулась к живописи. Между 1925-м и 1930-м годами ее живописных работ нет, ни масляных, ни акварельных; рисунков очень мало, и те — 1925 года. В Киеве были сделаны акварели «Цветник», «Сени», несколько карандашных рисунков.

Очень реальные, воспроизводящие с большой достоверностью и живописной силой бурые бревна строения с темным провалом двери за створками дощатых дверей, густо-изумрудный куст и траву перед порогом сарая; легкое голубоватое кружево листьев клумбы с алыми головками цветов и темный ствол дерева, осеняющего цветник своею могучей ветвью. Красивые живые натурные этюды.

Нарисовала Вера и портрет свекрови. Карандашный рисунок читающей книгу у окна спокойной строгой старухи с орлиным профилем, необыкновенно опрятной в старомодном платье и чём-то вроде шапочки на голове сделан очень легко, прозрачно, светлыми серебристыми прикосновениями карандаша, без контрастов, без темных акцентов. Что-то призрачное, бесплотное ощущается в этом грустном образе старости.

Судя по воспоминаниям Мая, киевская встреча особой близости не принесла. Для Петра Митурича истинно родной была семья Хлебниковых; Велимира же Хлебникова он любил больше, чем «сорок тысяч братьев»…

Май: «Память моя хранит мало впечатлений раннего детства. Возможно потому, что, будучи около года, я перенес заболевание менингитом. Врачи не были уверены в том, что ребенок выживет. А когда мама все же выходила меня, намекали, что скорее всего я останусь идиотом.

Вероятно, болезнь эта несколько замедлила мое развитие и оказала влияние на детскую мою судьбу. Опасаясь за мою голову, мама всячески оберегала меня, и, наверное, самые серьезные размолвки между родителями случались, когда вспыльчивый отец давал мне (заслуженный, наверное) подзатыльник. Опека моей „головки“ продолжалась и в школьные годы. Вместо того чтобы как других детей гнать в школу, мама уговаривала не ходить, отдохнуть, а то и „остаться на второй годик“! Прогуливать я прогуливал так усердно, что в школе меня прозвали гостем. Но на „второй годик“ оставаться не хотел. И каким-то образом дотягивал школьные дела и переходил из класса в класс.

Возможно, скудость ранних детских впечатлений связана еще и с тем, что жили мы, как уже говорилось на девятом этаже, без лифта. И носить подрастающего младенца на руках было невозможно. Так что до той поры, пока я не смог ходить по лестнице своими ногами, жизнь моя протекала дома, с прогулками на балконе. Довольно широкие пролеты лестничных и балконных перил отец заплел проволокой, чтобы я не вывалился. А летнее дачное гуляние случалось в те трудные годы не каждый год. Игрушек тоже было немного, но зато и помнятся все — и мишка большой, плюшевый, и клоун Жако, и, конечно же, конь, большой, обшитый шкурой с настоящим мехом — бело-рыжий. Конь был на качалке, раскачиваясь на ней, я научился „скакать“ по всей комнате и даже поворачиваться и снова скакать, не слезая с седла. Родители поощряли мое рисование, хвалили и радовались каждому рисунку, а пластилиновые мои фигурки отец формовал в гипсе и отливал, расплавляя свинцовые тюбики от масляных красок. И где он брал эти тюбики? Наверное, у своих вхутемасовских студентов, потому что ни ему, ни маме в те годы было не до масляной живописи»[245].

Отлитые Петром Васильевичем свинцовые фигурки сохранились. Вылепленные руками четырехлетнего ребенка звери: «козел», «верблюд со всадником», «волчонок», «олень», «курица», «лисичка», — и целые сложные композиции: дерево с белкой на ветке и петухом на верхушке, карусель, гнездо с птенцами напоминают первобытную скульптуру, «тотемы» дикарей. К слову сказать, отлить их было совсем не просто — требовалось подлинное мастерство «литейщика».

Странной конфигурации комната, исполнявшая обязанности всего, чему положено быть в нормальной квартире — прихожей, ванной, уборной, а еще и мастерской, и детской — запечатлелась в прозрачном светлом карандашном рисунке П. Митурича «Интерьер», 1930. Перегороженное фанерными ширмами пространство с окном, за которым возникает углом стена дома, с очень скудной мебелью и обилием рисунков, холстов, развешенных «впритык» по стенам. И самая приметная, самая впечатляющая деталь — важно выступающая под седлом лошадь-качалка.

Те же стенки-ширмы, то же обилие работ — единственного богатства и украшения митурического «шалаша» видим мы и на снимке родителей с новорожденным Маем, и на фотографии с учениками, студентами Вхутемаса, и особенно на фотографии с П. И. Львовым. Разумеется, это больше мастерская, чем жилая комната: рабочий стол, заваленный бумагами, — и тут же кофейник; какие-то скамьи-лари, по стенам и у стен холсты, папки, рисунки… И Вера — живописная, в причудливом одеянии: каких-то шалях, пестрой полосатой юбке, пестрых деревенских чулках, с неизменным обручем-лентой на лбу. Сидит, задумавшись, ни на кого не глядя, не замечая ни гостя — П. И. Львова, немного комичного со своей лысой как колено головой, настороженно обернувшегося, видимо, на призыв фотографа, ни стоящего за его спиной изящного, элегантного Митурича…

В это почти пустое художническое пространство в 1931 году пришлось вместить фактически еще одну семью — отца Веры Владимира Алексеевича и мать Екатерину Николаевну — стариков, потерявших всех, кроме Веры, детей, беспомощных, нищих…

П.В.: «Слабые, одряхлевшие, истощенные проголодью, беспризорные старики страдали и близки были к смерти. Но несмотря на это, В[ладимир] А[лексеевич] не хотел расставаться с Астраханью. Привержен он был этому краю и как ученый, и как организатор лесного хозяйства и заповедника, и вообще как старожил всего края. Его уже отовсюду вытеснили карьеристы и ловкачи, как старого спеца, но не люди эти и сомнительные деятели были ему дороги, а весь край, его благополучие и процветание, которое он понимал широко и бескорыстно. В.А. долго не сдавался на просьбы Веры Владимировны перебраться к нам, но вот настала особо трудная весна. Он заболел колитом и долго лежал пластом, обессиленный. Я располагал временем и деньгами для того, чтобы осуществить этот переезд в Москву. Просили их как можно больше распродать вещей, книг и только необходимое взять с собой, так как у нас и поместить их негде.

В течение месяца, а то и больше, старики готовились к отъезду. Я пригласил себе на помощь Павла Григорьевича Захарова, своего ученика по Вхутемасу, и вот мы с ним едем. Весна. После Саратова пошли степи. Они покрыты ковром цветов. Орлы отдыхают на телеграфных столбах. Ослепительное солнце и жара. Мы сидим с Пашей на верхней ступеньке в дверях вагона и любуемся этой не виданной нами раньше природой, неожиданно своеобразной и яркой. Только повидав ее и подышав ее воздухом, станут понятны некоторые гармонии и даже образы Веры, а также может быть оправдан несколько замедленный темп в движениях самой Веры. В этой мнимой замедленности кроется правильное сочетание мысли и движения, которое приводит короче и вернее к цели, так как в таком движении исключаются моторные движения, уводящие от цели.

<…> Мы в Астрахани. Стариков застали полуживыми. В.А. лежит, жалуется на сердечную слабость. Е.Н. сидит, но передвигается с трудом. Вещи упакованы, завязаны, готовы к отправке. <…> Нанимаем две подводы для вещей. Я только руками развожу — куда мы их поместим в Москве? Но потом мелькает мысль, что, может быть, удастся выхлопотать комнату для стариков и поселить их удобнее и внизу, тогда и вещи найдут свое место. Везем все. Старикам дорого все…»[246]

Май: «В Астрахань за ними поехал отец вместе с учеником-другом Павлом Григорьевичем Захаровым. А мы с мамой томились в бесконечном, как казалось, ожидании события. И вот усталые с дороги появились в сопровождении отца бабушка с дедушкой. <…> Все так устали с дороги, что весь прибывший с ними скарб оставили, выгрузив, у подъезда прямо во дворе до утра. И не было никаких пропаж. Во всяком случае их не заметили. А переезжали они в одну нашу комнату из просторной астраханской квартиры, и при всей нелюбви отца к вещам, по настоянию стариков, привыкших к своим книгам, мебели, посуде пришлось взять очень даже многое. Дотоле пустынная наша комната, где я мог из конца в конец „скакать“ на коне, заполнилась шкафами, столами, естественно — кроватями. Перегородились ширмами так, чтобы у каждого был свой уголок.

Появилось и зеркало — большое, овальное в резной деревянной раме. Глядя в зеркало, мама как-то по-особенному складывала, поджимала губы. Меня забавляла эта ее привычка. Сама же она не замечала этого.

И теперь вот, когда я пишу эти строки передо мною на стене висит ее ранняя живопись, по поводу которой у меня были сомнения — автопортрет это или нет, пока не обратил внимания на легкий мазок, обозначивший губы и стало ясно — автопортрет. Именно так и складывала она губы перед зеркалом. Всегда.

С увеличением семьи прибавилось и трудностей. За пять или шесть лет, прожитых в Москве, бабушка ни разу не спускалась с девятого этажа. Дедушка два или три раза в год выходил. <…> Маме же приходилось теперь и доставлять провизию, и готовить на пятерых. Занятый днем во Вхутемасе отец работал, рисовал иллюстрации, когда все угомонятся. По ночам за своим столом, в своем углу дедушка продолжал давнюю свою работу — каталог птиц астраханского края»[247].

…Со старинной — семидесятых годов XIX века — тщательно «поставленной» в ателье фотографии с непременной балюстрадой и бархатной скамеечкой под ноги смотрят три студента с длинными волосами, в белых рубашках-косоворотках, перехваченных широкими ремнями, высоких сапогах. Тот что справа — Владимир Алексеевич Хлебников, студент-биолог. Пройдет столетие — и его внук Май Митурич напишет на основе этой фотографии картину, красиво-сдержанную по цвету, прозрачно-призрачную, овеянную дымкой и грустью. Картина уйдет в Астрахань, где помнят и чтут не только великого Велимира Хлебникова, не только Веру, но и их отца Владимира Алексеевича Хлебникова — создателя астраханского заповедника, значительную часть жизни отдавшего астраханской земле.

П.В.: «Он как-то заявил: „Если бы меня спросили, что больше складывало мое мировоззрение — наука или искусство и литература, я бы сказал, что последняя“. И, может быть, это верно, но как архаично было это мировоззрение, можно судить по тому, что его волновало. Это был кропотливый и честнейший позитивист в своем любимом деле по ведению птиц и именно своего края. <…> Для В. А. высший авторитет — это научный авторитет — Дарвин. Для Е[катерины] Н[иколаевны] — художественный — Рафаэль, Леонардо да Винчи, Бетховен»[248].

Май: «Бабушка, скучая по инструменту, наигрывала пьесы на краю обеденного стола. Она пыталась учить меня французскому, но добренькая, никак не умела меня пристрожить, и я превращал уроки в кувыркание и прыганье. Но и теперь помню два-три французских стишка, да еще „каше ля бонбон“. Это когда прятали от меня конфеты, тут же настораживался.

Перевозя Хлебниковых в Москву, родители мои наивно думали, что со временем родителям Велимира Хлебникова предоставят более удобное жилье. С просьбой о содействии обращалась и бабушка к институтской своей подруге Вере Фигнер. Тому свидетельством ответная открытка Фигнер, в свое время переданная мною в ЦГАЛИ. Тоже наивные надежды — Вера Фигнер сама жила в то время в приюте для престарелых революционеров»[249].

П.В.: «Старички окрепли и пополнели, но одряхление усиливалось. Темп их движений замедлялся, шаги походки укорачивались. Детские капризы донимали Веру, она похудела и очень устала. Летом мы никуда не выезжаем, так как переезды непосильны. На второй или третий год жизни у нас стариков Вера выбралась на две недели с Маем под Москву. <…> Старички как сидели при ее отъезде, так и продолжали сидеть при ее возвращении. „Они похожи на старые деревья, — говорила она. — Их надо поливать лаской“. И она продолжала служить им терпеливо и ласково»[250].

Май: «Какая уж там живопись, когда все было проблемой: и мытье в большом тазу, и в этом же тазу стирка белья, а когда на натянутых над обеденным столом веревках белье сушилось, мама все же бралась за карандаш и рисовала висящее на веревках белье, пальто на вешалке, чайную посуду на столе»[251].

Карандашные натюрморты Веры — на углу стола темный растрепанный букет в кофейнике вместо вазы; стаканы, позади рамка с рисунком. Посуда на столе: вазочка, чашки, старый помятый чайник, блюдечко с ложкой… Висящее белье… Чередуются черные и светлые пятна, быстрые штрихи, обегая форму предметов, передают все градации серых оттенков — простые обыденные вещи обретают живописность, живут своей индивидуальной жизнью, почти «очеловечиваются», подменяя собой своих хозяев, как в рисунке «Пальто на вешалке. М. Аскинази в гостях у Митуричей». Широкое светлое пальто с такой же светлой бесформенно-обширной кепкой над ним обретают черты человеческой фигуры, словно бы беседуют, шепчутся с каким-то темным одеянием, похожим на черного монаха в рясе и капюшоне, висящим справа от них.

Поэтическое восприятие мира, ощущение таинственной сокровенной жизни вещей ничуть не противоречит реальности, предельной точности в передаче натуры.

П.В.: «Эту черту реального мышления, никогда не переходящего в произвол фантазии, черту истинного наблюдения мира она сообщала и Маю, стремясь в нем продлить силу своей души, своего метода мышления. И она этого достигла. Мальчик рос и развивался с трезвой оценкой мира по всем вопросам, соответствующим его возрасту»[252].

Все-таки, мне кажется, поэтическая сторона натуры Веры Хлебниковой оказала на сына более сильное, более определяющее воздействие.

Сохранились и ее акварельные этюды 30-х годов: «Хризантемы», «Пальто на вешалке», «Натюрморт с плитой». Еще один кусочек той прозаической трудной реальности, в которой приходилось существовать художнице. Чугунная плитка с трубой; кастрюля, чайник… На каком-то ящике вместо стола у плиты миска, глиняный горшочек. Будничные, повседневные участники нелегкой домашней работы замотанной, усталой женщины. Но прозрачная перламутровая красота акварели, переливающейся серебристыми, голубовато-розовыми оттенками придает этому невзрачному, почти что нищенскому обиходу жизни поэзию и красоту, облагораживает его и возвышает. Вера умеет внести радость и поэзию в нелегкую жизнь семьи.

Май: «Рождественские елки были тогда не в чести, но мама любила елочки, и где-то раздобывала их, сама клеила из бумаги, расписывала игрушки, гирлянды. А за недостатком пространства отец подвешивал елку вверх ногами к торчавшему в середине потолка крюку. Когда-то на этом крюке висела, видимо, люстра.

А еще у меня смутные воспоминания об услышанном разговоре о предшественнике отца в этой комнате-мастерской архитекторе Ладовском, у которого к этому крюку была прилажена трапеция для физкультуры. И окончил будто бы Ладовский жизнь, повесившись на этом крюке[253]. Во всяком случае, особенно во время болезней, когда лежишь и глядишь в потолок, крюк этот вызывал смутные страхи, тем более что бабушка, много читавшая мне вслух, любила Гоголя. „Страшная месть“, ужас этого чтения врезался в память на всю жизнь. Так получалось, что все в доме заняты были своими делами и бабушка больше всех занималась мною. Часами играли мы с нею в карты в „пьяницы“. Я увозил ее в дальние края, для чего мой конь впрягался в два стула, и мы с бабушкой мчались, и она должна была рассказывать о том, что мы видели по сторонам. У отца есть рисунок, на котором запечатлено такое путешествие.

Но и дедушка, когда в хорошем духе, допускал меня в свой угол, предварительно прибрав разложенные листы своей работы. С ним мы листали книги по зоологии с красивыми цветными картинками, прикрытыми прозрачной калькой. Помнится мне запах сукна его блузы или толстовки, жесткие неудобные для сидения колени. Рука с негнувшимися пальцами и шишкой в половину грецкого ореха около них. Опершись на ружье, он ехал в повозке, и ружье неожиданно выстрелило, пробив дробью кисть руки. И я помню всю жизнь его слова о „незаряженном ружье“, которое однажды стреляет. Еще у него были большие серебряные карманные часы. Обычно часы эти лежали перед ним на столе. Но я просил дедушку открыть задние крышки. Их было две, одна, затем вторая, и тогда открывался чудесный, пульсирующий механизм. Его еле заметное движение и тиканье завораживало. Хотелось смотреть и смотреть, но дедушка со щелчком закрывал крышки и клал часы на место. Ему пора было возвращаться к своим занятиям, и я снова отправлялся под крыло бабушки»[254]. На фотографии 1934 года дед с внуком — сидящий у деда на колене мальчик со скучающим видом смотрит в аппарат, а седобородый старик с бесконечной нежностью и заботой склоняется над ним, оберегает, опекает… «Старое и молодое»…

У Петра Васильевича есть несколько портретов старика Хлебникова, сделанных еще в 1926 году, во время поездки в Астрахань.

Владимир Алексеевич сидит за столом над своими бумагами, держа папиросу в тонких пальцах, смотрит в упор ясным умным взглядом совсем молодых глаз, таких же зорких, что на студенческой фотографии, таких же спокойно доброжелательных и чуть ироничных, какие видим мы на снимке 1901 года, где представлен он, еще нестарый, черноволосый, в чиновничьем мундире, с женой и детьми — Верой и Виктором. На другом рисунке, где сидит он в раскладном кресле, Владимир Алексеевич выглядит более дряхлым, ушедшим в себя; лицо, погруженное в тень, кажется отрешенным. Для стариков Хлебниковых это было тяжкое время. В 1919 году пропал без вести где-то в огне Гражданской войны сын Александр; (еще одного сына, Бориса они потеряли в 1908 году) в 1922-м умер Виктор; в 1924-м — дочь Екатерина… Все умерли молодыми…

Май; «Иногда, очень редко поминала бабушка „дядю Витю“, но говорила о нем так, что я вряд ли понимал, что дядя Витя — тот самый Велимир, о котором так много и с таким восторгом говорил отец. Правда, и отец, и мама старались, как кажется мне теперь, не напоминать родителям о близкой еще тогда утрате сына. А на чудесное возвращение пропавшего без вести сына Александра — дяди Шуры, бабушка с дедушкой надеялись до конца своих дней.

Прожив около полувека, бабушка с дедушкой обращались друг к другу на „вы“. И, раздражаясь, дедушка говорил: „Вы, Екатерина Николаевна, золотое долото!!!“ Но в отличие от тихой бабушки, дедушка мог и вспылить, и громко прикрикнуть на мои шалости. Но особенно страшно дедушка чихал, издавая звуки, похожие разве что на боевой индейский клич, так что не только я, но, наверное, все обитатели нашей комнаты вздрагивали.

Дедушка с бабушкой прожили с нами около пяти лет. И вот дедушка заболел. Он упал на улице и сломал ребро, а затем случилось воспаление легких. И дедушка умер. Мертвым я его почти не видел. Меня отправили на весь день гулять. А к вечеру его уже в доме не было. Дедушку кремировали и урну с прахом отправили в астраханский заповедник, где он и похоронен. И на гранитном памятнике высечено — „Владимир Алексеевич Хлебников. Директор-организатор“. Было это в 1934 году.

Бабушка пережила дедушку. Более того, может быть, в первый раз за эти годы мы выехали на лето на дачу в Звенигород, конечно, взяв и бабушку. И там, на воздухе, бабушка лучше себя почувствовала. Но я так, видимо, ошалел от вольной жизни, что совсем мало помню о бабушке».

Лето 1935 года в Звенигороде запечатлелось в целом ряде рисунков Петра Васильевича. Очень лирическом, совсем деревенском пейзаже с плетнем на первом плане, за которым вздымают свои кроны невысокие деревья; с избами слева и «кулисой» большого дерева справа — карандашном рисунке, сделанном тонким серебряным штрихом и легкой серой «затиркой» неба; в черных контрастных рисунках тушью столь любимых Митуричем заборов с тонкими прутьями плетней и острыми кольями частоколов.

П. Митурич. Плетень, 1935

Май: «Целыми днями удили мы с мальчишками мелкую рыбешку, до посинения купались в Москва-реке. Слегка оправившись в деревне, по возвращении в Москву бабушка снова стала слабеть. Ей все казалось, что дует, и она куталась в платки. А в 1936 году, ни на что не жалуясь тихо скончалась»[255].

«У нее развилась боязнь холода, она закутывалась в теплое и очень боялась простуды. Такое кутание ее очень изнежило, и зимой, когда у нас в комнате температура снижается ниже 10 градусов, она простудилась»[256], — уточняет Петр Васильевич.

Май: «Наверное, мама горевала и по дедушке, но тогда оставалась еще бабушка, и горе было не так заметно. Но кончина бабушки ввергла ее прямо-таки в неутешное горе.

П.В.: „Вера боготворила мать, свою Катюшу, как она ее называла“[257].

Май: „Вспоминая о кончине дедушки, я забыл о загадочном, повергшем в общем-то не суеверную мою память в смятение, происшествии. У дедушки было маленькое карманное зеркальце (зерькило, как говорил он по-старинному). Так вот, разбирая вещицы покойного, мама обнаружила, что зеркальце это совсем почернело. Почерневшее зеркальце вместе с многими другими хлебниковскими вещами теперь в музее Велимира Хлебникова, в Астрахани.

Бабушку тоже кремировали, урну захоронили у крематория в Донском монастыре“[258].

„Милый сынок, помни… необычайную бабушку, для которой ты был радостью, — писал зимой 1945 года Петр Васильевич Маю на фронт. — При твоем приближении у нее разглаживались морщины. Она никогда не смеялась, а улыбалась лишь тебе“[259].


„…Зимой, когда у нас в комнате температура снижается ниже 10 градусов…“ — Митурич говорит об этом как о чем-то вполне обычном, чуть ли не нормальном. Практически невозможная жизнь, кажущаяся сейчас немыслимой, невыносимой. В 30-х годах так жила едва ли не вся наша интеллигенция.

Что это было за „житие“, во что превращен за полтора десятилетия советской власти дом на Мясницкой — ярко встает из воспоминаний Мая Митурича. В его детском преломлении возникает мир его родителей, их „гнездышка“ на девятом этаже кирпичного здания, бывшего когда-то типичным доходным домом» Москвы начала века с шикарными барскими квартирами с парадного подъезда и «черным ходом» для прислуги со двора; в начале 1920-х превращенного в коммунальное обиталище художников и поэтов…

Май: «Надо сказать, что и на нашем черном ходу когда-то был лифт, грузовой. Действующим его никто не помнил. Но вот однажды явились рабочие и выломали все металлические двери, оставив разверзнутую лифтовую шахту. Ломая каменные ступени лестницы, сволокли электромотор и увезли куда-то. Лифтовая шахта долго оставалась открытой, наводя ужас на маму. Туда в девятиэтажную бездну и правда хотелось заглянуть, и захватывало дух, и кружилась голова. Потом, спустя годы, проемы шахты заколотили досками, а в помещение от лифтового мотора, где как раз помещалась кровать, заселился домовый слесарь дядя Никита с женой. Оба крупные — как они там помещались? И жили, без воды, без „удобств“! Правда, воду дядя Никита-слесарь как-то добывал из труб на чердаке, там же и справлял нужду.

Дядя Никита, нужный всему дому всегда, особенно нужен был зимой. Очередной управдом, а они менялись чуть ли не всякий год, получив в доме жилье, уступал место следующим. Так вот, управдом, как говорили, для экономии тепла распорядился снять батареи почти на всех этажах нашей лестницы, оставив лишь в самом низу. И в морозы, тем более что дверь на улицу, с сорванной пружиной всегда была нараспашку, батареи замерзали и лопались, вслед за батареями замерзала и вода, и весь дом ходил с ведрами за водой во двор. Аварии эти цепной реакцией распространялись на квартиры. И тогда согревались лишь газовой плитой, но бывало и так, что останавливался и газ! Тогда, помню, отец приспособил для подогрева еды электрический утюг…»[260]

Жизнь семьи Петра Митурича в этом загаженном, превращенном в форменную ночлежку доме была донельзя скудной, близкой к настоящей нищете.

П.В.: «Я немного преподавал архитекторам, но больше дома выполнял графические работы, ничем не брезгуя, вплоть до перерисовок с фото и ретуши, но и этой работы было мало…»[261]

«3 августа 1932 года. Акт описи имущества, недоимщик Митурич.

Стол 1 — оценка 30 р.

Кровать 1 — оценка 30 р.

Стул 1 — оценка 5 р.»

На акте приписка Митурича: «Ни стола, ни кровати, ни стула не имею. Описано имущество В. А. Хлебникова»[262].

И все-таки нищета и убогость быта были лишь внешней и самой незначительной стороной существования семьи Митуричей-Хлебниковых. К ним относились даже с юмором — вот характерная сценка из письма Петра Митурича в Астрахань к Вере, приславшей посылку:

«Сегодня вечером принес почтальон виноград и за доставку 40 копеек, пришлось к Петрушке [Львову] стучать — у него тоже нет, заняли у гостей его. Зато, конечно, угостились вдоволь „зелеными яичками“. Спасибо за баловство»…[263]

Под этой внешней неустроенностью, бедностью — ни у Митурича, ни у Львова нет 40 копеек! — проходила истинная жизнь — своя, глубокая и очень богатая духовная жизнь у Петра Васильевича и Веры; своя — у Мая, впечатлительного, наблюдательного мальчика, изучающего и вбирающего в себя окружающий мир ясными глазами ребенка. Но так уж судила нелепая наша история, что представал этот мир в облике запущенной громады дома с провалом «черного хода», с двором-пустырем, с холодом, грязью и неустроенностью — равно «рабочего класса» в лице слесаря Никиты и интеллигентской «элиты», и доживающих свой век «бывших людей», обломков старой России… Так уж случилось, что именно это «прошлое» встает в воспоминаниях Мая Петровича, озаренное радужным светом детства.

«Ход был действительно черный еще и потому, что на все девять этажей там горели обычно две-три лампочки. Отправляясь в зимней темноте в школу, я встречал там спящих бродяг. Помню, как замер я при виде лежащего на площадке дядьки. Увидев меня, он пробурчал: „иди, иди, девочка, не бойся“. Ноги сами помнили исхоженные ступени. Но „девочку“ я запомнил. В детстве у меня были пшенично-золотые волосы, и мама никак не хотела их стричь. Естественно, дворовые мальчишки стали дразнить меня девчонкой. Только перед школой мама смирилась. Но перед тем, как остричь мои локоны, повела меня к фотографу и сняла во всей „девичьей“ красе.

Довольно поздно получив право самостоятельно выходить во двор, я не адаптировался (как говорят теперь) к сложившейся дворовой иерархии, главари которой время от времени исчезали, по дворовым слухам — в тюрьму. Нас было три-четыре тихих мальчика, сторонившихся от главных дворовых событий. Основной, так сказать, двор не имел особого названия, но был еще „Кланькин двор“ — узкий закут за нашим домом, где мы в основном и пребывали. За вторым корпусом был еще таинственный „бабий двор“, куда ходить было страшно. Не знаю почему, но мы никогда не решались туда забредать. В те годы по Москве ходили слухи, что детей заманивают конфетами, а потом варят из них мыло или делают котлеты. Достопримечательностью двора была паровая снеготаялка — широкий люк, к которому дворники на больших санях свозили снег. Из люка клубами валил пар и эта маленькая преисподняя притягивала наше любопытство. Даже странно, что никто из ребят в этот люк не свалился. Еще была помойка — огромный ящик, кишевший крысами, куда ведрами и свертками несли мусор из всех квартир. Зимой от гниющих отбросов тоже шел пар, и порою, отбросы начинали шевелиться и возникал гревшийся в ящике бродяга».

«Московский двор», нарисованный из окна 9-го этажа цветными карандашами, с рядом уходящих, лепящихся друг к другу домов, растворяющихся в белесом снежном тумане, сближающим все оттенки, смазывающим контуры, погружающим дальний план в призрачную дымку — так увидела Вера этот страшноватый двор Маева детства с расстояния не только высоты девятиэтажного дома, но и с высоты искусства.

Май: «По дворам ходили старьевщики — всегда татары. Зычно кричали „старьебурум“ — старье берем. Иногда и отец, высунувшись в окно звал старьевщика. И тот со своим мешком забирался на нашу верхотуру и заплатив какие-то копейки, уносил ставшие ненужными тряпки. У китайцев был другой промысел — они предлагали пищалки — „уйди-уйди“ и шарики, прыгавшие на резинке. Безденежная детвора могла расплачиваться за игрушки пустыми бутылками. Бывали и бродячие музыканты. Так в исполнении такого бродячего дуэта я впервые услышал про „гоп со смыком“»[264].

Во дворе и в доме у Мая были свои знакомые, свои интересные впечатления и дела, о которых, подчас не знали родители.

«Говоря, что ходили по „черному ходу“ мы одни, я забыл, что рядом, на той же лестничной площадке была еще одна разделенная квартира, где жила соседка Софья Викторовна, которая тоже ходила по „черному ходу“. И если наш дом, в котором, несмотря на тесноту, где только можно висели картины и рисунки мамы и отца, был для меня первой галерей, то дом Софьи Викторовны был настоящим музеем древностей. Одинокая Софья Викторовна звала меня заходить к ней. В ее комнате в хаотическом беспорядке было расставлено и развешано бесчисленное множество различных диковин. Особенно запомнились мне — японский, самурайский костяной панцирь и шлем и прочее вооружение. Мраморные изваяния каких-то личностей, наверное, и старинные картины, и, главное, множество часов, больших и очень больших. Бронзовых, фарфоровых, деревянных. Все эти часы давно не ходили, и одной из причин тому, видимо, были наслоения пыли, грязи и кошачьей шерсти, покрывавшие жилье Софьи Викторовны и все эти предметы.

У Софьи Викторовны было две кошки — Петрик и Лилька. Мама боялась отпускать меня в эту стихию грязи, но меня неудержимо влекло к Софье Викторовне то, что она охотно разрешала мне „чинить“ часы. Беспрепятственно я мог залезать в механизмы, крутить пружины, раскачивать маятники. Но все маятники, лениво качнувшись туда-сюда, снова останавливались.

Софья Викторовна работала библиотекарем в архитектурном институте, и о ней говорили, что она „из бывших“!..

Почему-то запомнился и такой случай: у мамы был красивый кожаный портфельчик, вернее бювар. Отправляясь гулять во двор, я взял его с собой и, разгуливая с бюваром под мышкой, встретил Софью Викторовну. „Какой красивый у тебя портфель, — сказала Софья Викторовна, — наверное, ты хочешь стать курьером, когда вырастешь“. Очевидно, озадаченный словом „курьер“, я рассказал маме об этом разговоре. И как не на шутку обиделась, рассердилась мама: „Как она смеет, Софья Викторовна, называть тебя курьером!“ Ведь я должен был стать художником, и только художником.

…Софья Викторовна умерла как-то незаметно. И так же для меня незаметно в ее комнату переселился слесарь дядя Никита с женой. А куда делись кошки и все ее сокровища не знаю»[265].

Типичное советское совмещение — все в одном котле: интеллигентские мамы, вздыхающие над золотыми локонами своих «зайчиков» и помойки с крысами и греющимися там бродягами. Старьевщики, дворники, горестно доживающие свой век забытые всеми «бывшие» — и художники, чьи имена вошли в историю…


Май: «Вообще же дома эти изначально заселены были художниками Вхутемаса, и лишь постепенно художники вытеснялись другими жильцами, либо исчезали, как к примеру Древин. Хорошо помню его гулявшего в длинном пальто с Милордом — огненно-рыжим сеттером. Против нас окно в окно через двор жил Фаворский. В первом подъезде нашего дома — Родченко и Лавинский.

Лишь позже я узнал, что дочку Родченко зовут Варварой. В детстве все звали ее Мулей. Мулю никогда не выпускали гулять во двор, и она сидела на девятом этаже на балконе. Не помню, с чего это повелось, но собравшись внизу на „Кланькином дворе“, куда выходил балкон, мы хором кричали: „Муля, кинь чего-нибудь“. И Муля бросала с балкона всякую всячину. Книжки, кубики, старые ботинки. Разок, кажется, настольную лампу…

Пробегал по двору лохматый Давидович. О нем я слышал, что он хороший художник, но вид у него был вполне нищенский, даже на общем нищеватом фоне».

В доме № 21 по Мясницкой жили и К. Истомин, и Л. Бруни, и Р. Фальк. До конца жизни прожил в нем поэт А. Крученых.

Май: «В одной из подвальных квартир жила и работала Беатриса Юлиевна Сандомирская. Она еще кое-как переносила назойливое наше любопытство, которое привлекали многочисленные, странного вида и больших размеров деревянные скульптуры. Но наш футбол оказывался серьезной угрозой ее окнам. Тут уж она выскакивала в чем была и, страшно крича, прогоняла нас. Впрочем, такие полуподвальные, вровень с землей окна были всюду, и футбол встречал отпор во всех уголках двора.

Но и продолжался он недолго, потому что старшие ребята, как правило, отнимали мячик. На этом все и кончалось…

…Среди моих друзей был мальчик Леня Менес. Он тоже во дворе был „чужим“, потому что тетушка его жила в Риге, тогда за границей, и присылала какие-то маечки, штанишки, казавшиеся знаками роскоши разлагающегося Запада. С Ленькой связывало меня и то, что квартира их была на восьмом этаже, прямо под нами и, как, впрочем, все квартиры кроме нашей, имел выход и на „парадный“, и на „черный“ ход. И в экстренных случаях можно было подняться до восьмого этажа на лифте. Робко позвонить к Менесам и, пройдя через коридор и кухню, выйти на черный ход — а там один этаж и дома. Но в квартире этой жили не только Менесы, но и Сварог с красавицей женой, в открытые двери его комнаты видны были ковры, гитары. Жила там и Вера Матвеевна, экономка недавно умершего художника Архипова. И неудивительно, что иные из них с укором смотрели на мои грязные ботинки. „Ходят, таскают грязь“. Мама моя, на чью долю выпадала участь приносить тяжелые сумки с продуктами, никогда не пользовалась возможностью подняться на лифте, не желая одалживаться. Я же, заигравшись во дворе до темна, боялся подниматься по пустынной темной лестнице. Иногда страх превозмогал неловкость — звонил к Менесам. И хорошо, если дверь открывал Ленька — тогда все сходило легко. А самой страшной была недвусмысленно бурчавшая Вера Матвеевна.

Кстати — однажды на нашей помойке я обнаружил кольчугу и шлем. Самую настоящую кольчугу. Напялив ее на себя, я явился домой. Потом с трудом ее сняли — в кольцах застревали волосы и выдирались по мере снятия. Потом ржавую, ее вымочили в керосине и она обрела должный вид, равно как и шлем. Кольчугу и шлем отец повесил на стоявший в комнате мольберт. А впоследствии мама написала „Натюрморт с кольчугой“. Оказалось, что кольчуга эта и шлем принадлежали художнику Архипову, а после смерти его Вера Матвеевна выбросила их на помойку.

Когда началась война и отец дежурил во время налетов на крыше, опасаясь градом падавших зенитных осколков, он надевал эту кольчугу и шлем»[266].

Бесценные сокровища детства, детской памяти: конь-качалка, везущий в неведомые края; дедушкины часы; пищалка «уйди-уйди» и купленный за пустую бутылку китайский шарик на резинке; самурайские доспехи в кошачьей обители Софьи Викторовны и хронометры всех размеров, которые можно «чинить» (!); настоящие кольчуга и шлем, обретенные на помойке…


Май: «Мне кажется, что в раннем моем детстве круг друзей отца был шире. В памяти раннего детства приходы Альперовича. Он увлекался фотографией, и на меня наводила ужас вспышка магния, применявшаяся тогда для съемки. На одной из детских фотографий, где я еще в платьице, на лице моем застыл ужас ожидания неизбежной вспышки. Потом он как-то исчез. Почему — не знаю.

Давний друг и сосед Петр Иванович Львов получил место преподавателя в Ленинграде и уехал из Москвы. К разрыву с другими друзьями приводил крутой нрав отца. Один лишь Сергей Михайлович Романович, не будучи учеником его, имевший собственные убеждения, взгляды на искусство, приводившие к горячим спорам, сохранил с Петром Митуричем добрые дружеские отношения»[267].

Остались, в основном, ученики. Круг учеников составлял часть, и очень существенную, мира Митуричей-Хлебниковых, их «дома» на 9-м этаже. Этот «круг» учеников был с самых ранних лет и «кругом» Мая, таким остался до конца жизни этих людей, близких его отцу. Именно здесь — во всем, что касалось «учеников», более всего соприкасались, сливались детская жизнь Мая и творческая жизнь его родителей. С первых лет жизни был он приобщен к страстным самозабвенным утверждениям высоких принципов искусства, которые Петр Васильевич преподавал своим ученикам, о которых самозабвенно спорил с Романовичем.

Май: «С Сергеем Михайловичем Романовичем отца связывала прочная дружба. Высокая фигура, жесты, поставленный голос делали его похожим скорее на актера, нежели на художника. Широкая небрежность манер затмевала дефекты костюма, и в общем он выглядел даже элегантно. Едва сойдясь и порадовавшись друг другу, они принимались спорить.

Сергей Михайлович был традиционно-духовного склада. Почитал Библию, Гёте. В придачу к Ван Гогу и Ларионову, на которых они сходились, обожал Рафаэля, Ге и Сурикова. И был глубоко верующим. Ценил он и Хлебникова, приспосабливая к своим взглядам, но Библия волновала его больше. Отец не был силен в Библии и, ерепенясь, не всегда находил, что ответить. К тому же Романович был глуховат. Распалялся он не так скоро, как отец, но когда расходился, то широкими жестами сметал со стола стаканы, а голос его рокотал. Отец метал свои язвительные стрелы в романовических кумиров: „Булочка, бесформенная, подкрашенная, сладкая булочка ваша Сикстинская. Только слепые, такие как Вы…“ Тут Романович начинал раскатисто хохотать. Хохотал заразительно, до слез, проводя по лицу ладонью, как бы умываясь смехом. „Эх, Вы, темный человек…“ — улыбался отец, а веселые глаза Романовича отвечали отцу тем же»[268].

Но в вопросах искусства взгляды Романовича и Митурича, видимо, в какой-то мере сходились. Из письма С. Романовича П. Митуричу, Москва, 25 мая 1929 года:

«Я Вас очень понимаю, когда Вы говорите о декоративной графике. Это зло не меньшее, чем декоративная станковая живопись. В сущности, вся и борьба должна происходить за „станковость“, безразлично где — в графике, в фреске или живописи маслом, так как борьба за станковое в общем смысле есть борьба за живую душу, за организм, способный существовать»…[269]

Как и многие художники XX века, Петр Митурич пытался изложить свои взгляды теоретически, выразить в словах сущность своего художественного мировоззрения. В сохранившихся записях, в «Трактате о живописи», над которым он работал много лет, доносится до нас его голос, отзвуки тех жарких споров, тех бесед, которые вел Митурич с учениками, с тем же Романовичем:

«Сложность художественного мышления заключается в том, что художник осознает одновременно и слитно разные по существу и строению элементы наблюдаемой природы или переживания в воображении.

Светотень, ее структура, цвет, его структура, форма, ее структура, пространство, его структура — все взаимно пересекается, и художник должен найти равнодействующую, синтетические слова для выражения, а научный подход строит все в отдельности, накладывая одно на другое.

В искусстве очень много затронуто проблем новыми исканиями живописи, но все они ничего не стоят, если художник берет их в отдельности и развивает. Получается новая стилизация под Матисса.

Псевдофутуристы и всякий „изм“ потому спекуляция на „потрясении“ основ, что они брали проблемы в отдельности и развивали их до больших размеров и подчеркивали грубость их бытия. Тогда как их бытие не есть открытие в нашем восприятии вообще.

Работа ума в одном направлении может проверяться сердцем…

Велимир сначала написал: „Черти не мелом, своей кровью то, что будет чертежи“…

Нужно усвоить, что удары сердца считают время работы ума. И поэтому, когда мы о чем-либо думаем, то важно, сколько сердце настучало ударов. Практически это определяет учение о времени.

Неопределенность явления интуиции допускает невероятные чудеса. Но как только мы становимся на базу реальных умственных возможностей, то получается определение возможности интуиции, что мы, живописцы и доказываем… Многие умы потому мистики, что не видят решения коренных вопросов бытия в современной науке и физике и потому упираются в искания мистико-религиозной философии. Материалистическая база „сложности“ художественного мышления заключается в том, что называется интуицией, мы называем „способностью сложного единовременного мышления“. Таким образом раскрывается суть интуиции. …Вот мы еще не освободились от „Разума“. Ведь понятие разума образовалось на мистическом представлении существования: „Я — отдельно от природы. Я — царь природы“. Закон естественного давления не определяется одним видом, а комбинируется содружеством видов… Вся земля — это заповедник и хозяйство человека — регулятора видов жизни.

При чтении звуков слов, которые суть фиксация колебаний мысли, происходит настройка, но она может осуществиться, если мышление читающего уже близко к изгибам мысли автора, иначе не произойдет сцепления или соединения плотного. И чем плотнее оно будет, тем ближе и роднее. „То, что мы сделали пухом дыхания, я призываю вас сделать железом“[270]. Это нужно»[271].

Опять таки, как многие художники XX века, Петр Митурич не разделял вопросы искусства и вопросы мировоззрения, проводил через искусство свою философию, мыслил искусством.

Как и Хлебников, Митурич называл себя материалистом, отрицал Бога, точнее — как и вся передовая русская интеллигенция рубежа XIX–XX веков, категорически не принимал окаменевшую догматическую церковность. Между тем не было в русской литературе начала XX века большего идеалиста, чем Хлебников, и не было в русском искусстве первой половины XX века большего идеалиста, чем Митурич. Подобно Хлебникову, он был убежден, что за всем что ни есть в мире — в жизни природы и в жизни людей, в судьбах истории и в механическом движении тел, в звуке и изображении, ритме слов и графике линий, в цвете и форме каждого живого существа, каждого предмета — в пространстве скрыты еще не познанные закономерности, еще не использованные возможности, еще не постигнутая гармония. Как и Хлебников, он был убежден, что воля и интуиция человека способны постигнуть еще не познанное, воплотить в материальных жизненных формах то, что до сих пор еще не видел глаз художника, не воплощало искусство. Такого ощущения закономерности, разумности всего сущего на Земле, такого — фактически, вопреки ему самому — культа Высшего Разума, не отделенного от природы, но пронизывающего природу, раскрывающего себя в природе, не исповедовали самые «воцерковленные» мистики русской культуры.

Всю жизнь Митурич страстно, самозабвенно искал и утверждал открытые им закономерности; мучительно воспринимал всякое непонимание, отрицание, равнодушие к его исканиям.

Я не смею пускаться в истолкование теоретических взглядов Митурича. Но мне представляется, что его убежденный «материализм», его отношение к Земле «как к заповеднику и хозяйству человека» может служить ключом к его творчеству, к его убежденному строгому суровому реализму.

«Стремление изобразителей подменить чувство композиции форм, движения ее, пропорций ее строения всякими логическими формулами есть грубейшая подтасовка действительной силы художественного мышления»[272].

Май: «Жили мы в одной комнате и я, занимаясь своими детскими делами, оказывался невольным слушателем горячих его монологов»[273] — философски возвышенные воззрения отца с первых лет жизни, неосознанно, подсознательно впитывал сын, они окутывали его как воздух, составляли естественную атмосферу существования Петра и Веры Митуричей и близкого им «круга».

Авторитет Петра Митурича для сына как и для всего его круга был непререкаем.

Май: «Равно почтительные, даже преданные отцу ученики — друзья его, были очень разными. И в их отношениях возникали ревнивые нотки. Любимец Паша, (Павел Григорьевич Захаров), которого отец считал особенно талантливым, погряз в преподавательской работе, рисовал мало, а если и рисовал, никогда никому не показывал. За маской простака и балагура угадывалась болезненная неудовлетворенность художественной своей судьбой. Я тоже любил Пашу больше всех. Как только он появлялся у нас, а у меня была примета — если мама варит гречневую кашу — придет Паша, — и каша и приходы Паши случались так часто, что примета действовала без осечек. К Паше я бесцеремонно забирался на колени, на шею. Он кувыркал, мял меня до писка. Так что мама настораживалась. „Паша, — говорила она, — вы сделаете его горбатым“»[274].

Портрет П. Г. Захарова Веры Хлебниковой, 1937. Он сделан акварелью — быстрый очень живописный набросок, весь переливающийся лиловато-изумрудными, золотисто-розовыми оттенками с резкими вкраплениями темно-синего и ослепительно-красного. Захаров сидит, как-то нелепо держа на поджатых коленях кисти рук, напряженный, явно позирующий. В простоватом лице — нос «картошкой», круглые щеки, в устремленных «в себя» выпуклых глазах задумчивая усталость. Вера стремилась характеризовать цветом, искала в колористической гамме созвучие изображаемому человеку. Что почувствовала она в Паше? Тонкую лирическую нежность, внутреннюю гармонию, лишь слегка оттененную дробными грубыми вторжениями «инородного» цвета?

Май: «Паша гордился своим рабоче-крестьянским происхождением (отец его был паровозным машинистом). Родом он из Владимира и пугал страшными рассказами о том, как в юности работал на Клязьме спасателем и как по ночам вылавливал баграми утопленников. „Вот, вот, пощупай“, — часто хвастался он, напрягая могучие бицепсы. — „Это я на Клязьме нагреб“. В студенческие годы он занимался боксом, но тренер, кажется, известный Королев, сказал, что к боксу он не пригоден — нет злости. Довольно рано Паша стал сильно напиваться. И маленькая сухонькая Таня, его жена, нещадно лупила его беспомощного и виноватого по щекам»[275].

Напиваться Захаров стал после тяжкого для него испытания. В 1934 или 1935 году он был арестован. «Как говорил он потом, причиной было посещение не открывшейся еще выставки наркомом Бубновым. Павел Григорьевич смело и резко возражал наркому, велевшему убрать с выставки хорошие, на Пашин взгляд, картины. Этого оказалось достаточно для ареста. Тогда не решавшаяся заходить даже в домоуправление мама отправилась хлопотать о Паше к наркому финансов Брюханову, который когда-то был у Хлебниковых домашним учителем. Наверняка эта ее попытка была наивной и безнадежной. Но Паше повезло. Скоро арестован был сам Бубнов. А Пашу выпустили. Он пришел к нам сразу после тюрьмы, обросший рыжей бородой. Подвыпив, он рассказывал, как его били следователи. Говорил, что от побоев оглох на одно ухо (глухота осталась на всю жизнь). И страх доноса, ареста поселился в нем навсегда. С ужасом он пытался удержать от неосторожных высказываний отца. Но безуспешно.

Иного склада был Женя Тейс, потомственный интеллигент, он часто и порой едко подтрунивал над Пашей, над его сермяжностью. Паша тоже не оставался в долгу, намекал на слабость Жени к женскому полу. Иногда Женя приходил к нам после тенниса с ракеткой и мячами. С угрозой для посуды я пытался в комнате осваивать ракетку. И Женя Тейс казался выходцем из некоего иного мира. Всем остальным было не до спорта.

Были еще два Бориса — Уханов и Винокуров. Они всегда приходили и уходили вместе. Оба тихие, корректные, они никогда не вступали в перепалки. В отличие от Паши и Жени, Борисы почти всегда приходили с папками, показывали новые работы.

Еще был Яша Тайц. Яша тоже охотно возился со мною, катал на закорках. Однако Яша оставил рисование и стал детским писателем. В трудные годы он пытался устраивать так, чтобы иллюстрации к его рассказам заказали отцу. Но редакции не соглашались. Говорили, что к тому времени в редакциях были тайные „черные списки“. И для попавших туда художников (конечно, и писателей) двери были закрыты. Более успешные бывшие ученики отца скоро от него отошли. Из-за несовпадения жизненных путей (об одном из них, получившем Сталинскую премию, отец сказал: „Так ему, мерзавцу, и надо“), возможно, и опасаясь не по времени свободой в речах, высказываниях отца.

Еще был Моля Аскинази. У нас он бывал реже, но будучи художественным редактором журнала „Пионер“, многие годы снабжал отца работой, из номера в номер „Пионер“ выходил с рисунками отца. Аскинази болен был туберкулезом и умер в начале войны»[276].

Митурич, видимо, не без удовольствия сотрудничал с «Пионером». На страницах журнала постоянно печатались его рисунки с натуры — ветви, деревья, травы, животные; часто прекрасно нарисованные лошади. Делал он для «Пионера» иллюстрации к Жюль Верну, к Ромену Роллану.


М. Аскинази, 1936. Акварель Веры Хлебниковой — яркая, сделанная крупными заливками, мазками золотисто-желтого, голубого, лилового с темными контрастами коричневого. Напряжению цвета вторит напряжение стиснутых губ, нахмуренных темных крутых бровей; темно-коричневых с бликами оранжевого волос, откинутых со лба, словно бы сдвинувшихся назад; устремленного на зрителя пронзительного темного глаза.

Превосходные портреты С. Романовича и Е. Тейса были сделаны Петром Митуричем в 1940-е годы — о них речь дальше — в присущей ему в ту пору особенно свободной, живописной графической манере.

Все они — ближайший круг Веры и Петра Митуричей, живут в их работах, навсегда связанные с ними одной судьбой, одним «посмертным существованием», одной памятью. Скромные, самозабвенно преданные искусству люди, бесконечно далекие от какого-либо жизненного преуспевания.

Май: «Ставшие друзьями ученики часто, едва ли не каждый день навещали отца. Но сами они, в большинстве своем не коренные москвичи, жили кто как. Райская, к примеру, ютилась в коморке под лестницей. Так что мы никого из них не навещали, в гости не выбирались почти никогда.

Исключением был Александр Васильевич Свешников. По крайней мере раз в год, на день рождения его сына Вовы мы отправлялись к Свешниковым в гости. Жили они на Рождественке во дворе архитектурного института, в доме с ажурными чугунными лестницами, выложенным, узорными чугунными плитами широким и длинным коридором. Сама же комната Свешниковых была, видимо, узким ломтем в одно окно, отрезанным перегородками от большого зала. Потолок был столь высок, что стены по площади своей намного превосходили площадь пола. И комната Свешниковых была буквально напичкана диковинками. Александр Васильевич был страстный коллекционер. Основу его коллекции составляли, видимо, русские монеты, складеньки, дымковские игрушки, но, как и у всякого коллекционера, у него появлялись и самые неожиданные предметы. Так, где-то высоко под потолком висела огромная труба — корняй. Были и раковины, и окаменелости, и еще великое множество всякой всячины, расставленной и развешенной по высочайшим стенам, вплоть до заоблачного потолка. Коллекция выплескивалась в коридор, где у входа в жилище стояли резные каменные и деревянные скульптуры, вывезенные, видимо, с севера. Сам Александр Васильевич несколько стилизовался в русский стиль. Носил серьгу в одном ухе (по праздникам) и лихо наигрывал на балалайке и мандолине. Может, и на гитаре — все у него было. Жена же его, Елизавета Георгиевна, была англичанкой. До революции отец ее держал лавку художественных красок и принадлежностей. Видимо, там с юных лет Елизавета Георгиевна научилась грунтовать холсты и всю жизнь пробавлялась грунтовкой холстов уже на продажу. Но Елизавета Георгиевна пекла вкуснейшие пирожки. И угощение у Свешниковых было всегда отменным. Наевшись до отвала, мы — дети, гости Вовки, вываливались из тесной комнаты в просторный коридор и носились там по чугунным плитам, натыкаясь на курсировавших в дальний конец коридора, в общую „коммунальную“ кухню, хозяек из других „ломтей“ этого, как говорили, Строгановского, некогда просторного особняка. Благополучие Свешниковых зиждилось на их трудолюбии. Мечтая, как и все художники отцовского круга, о летнем пленере, Александр Васильевич всю зиму зарабатывал ретушированием фотографий для различных издательств. И, видимо, был хорошим специалистом, потому что всегда имел эту работу. Коллекционерские же наклонности никто из друзей художника не разделял. И круг его друзей-коллекционеров был особым, неведомым нам кругом»[277].

«Кроме Романовича, любившего поспорить, все друзья отца, бывшие его ученики, были как бы овцами его стада». Петр Митурич был духовным центром для своих учеников, их «неразменным рублем» — не только высшим авторитетом и судьей в их творчестве, но учителем жизни, Учителем с большой буквы. Он вносил в их «заземленное» будничное существование особую ноту — приобщал к чему-то высшему, необычному, непохожему. Приобщал к Хлебникову; приобщал к себе…

«…Художники круга отца жили тесно, а о мастерских для работы и не помышляли. И зимой ловили всякий заработок в надежде выкроить летние месяцы для работы где-нибудь на природе. Зимой же, несмотря на то что жили мы на девятом этаже без лифта, едва ли не каждый вечер приходили к отцу ученики-друзья и вели нескончаемые беседы об искусстве. Точнее, говорил отец и больше о живописи, которая как раз была для всех для них наиболее трудно доступной»[278].

«Он был… отзывчивым и добрым, — таким, а не только „смелым и принципиальным“ воспринимали его ученики. — Мы, ученики, были свидетелями того, как он пригласил скрипача, игравшего на Чистых прудах и собиравшего в шляпу подаяния прохожих, к себе домой, на 9-й этаж, где этот музыкант на долгое время получил приют и пропитание»[279].

В воспоминаниях Мая встает яркий портрет этого скрипача…

«В свое время Наум Рейнбальд был вполне благополучным, подающим надежды музыкантом, имел жилье и даже давал приют Велимиру Хлебникову. Вот за это и прощал отец Рейнбальду все его выходки.

На моей памяти Рейнбальд был уже давно спившимся, бездомным, бродячим скрипачом. Когда внезапно, всегда зимой, раздавался громкий стук в нашу дверь, отец по стуку узнавал его и через дверь спрашивал — „Рейнбальд, вы пьяны?“ И если по голосу казалось, что не совсем, не буйно пьян, отец впускал его. Особенно зимой. Согреться. Входил Рейнбальд с неизменной скрипкой, всякий раз по-разному, но неизменно странно одетым. Помню его и в „буденовке“, и в широкополой с перьями шляпе, в шинели на голое тело. Нередко он извлекал из кармана бутылку и призывал выпить с ним. Широким жестом открывал футляр скрипки и вываливал на стол груды мелкой монеты — подаяние уличных прохожих.

Иногда он рыдал, вспоминая Зарочку — Зару Левину — известного тогда композитора, бывшую его невесту. Порой же скандалил, чего-то требовал от отца. Лицо его всегда в ссадинах от побоев, то сломан нос, то затекший глаз. Но больше чем свой нос оплакивал он скрипку, которую ему тоже ломали. Каким-то образом добывал он новые. Играл он на улицах и по поездам, разъезжал по всей России. И били его и по пьянке, и в милиции, куда он регулярно попадал. Но остепениться не мог. Да и как было ему остепениться, если он давно утратил и жилье, и прописку, и музыкальный свой талант. Самым страшным испытанием для отца была его игра. Когда он доставал скрипку и начинал громко и самозабвенно музицировать, отец зажимал в ужасе уши.

Мама предлагала ему поесть, но как многие горькие пьяницы, он почти не ел. Тогда мама стелила ему где-нибудь на полу, подальше от Маечки. И допив свою бутылку, он погружался в тяжкий с вскриками и храпами сон. Выспавшись, собирал свое имущество и снова исчезал на несколько месяцев.

Однажды, определив через дверь, что он очень пьян, отец не впустил Рейнбальда в дом. Побуянив, он затих, но скоро потянуло гарью. Оказалось, что, озлившись, Рейнбальд поджег обивку двери и тут же на площадке, в дыму заснул. Но ни пьянство, ни побои, ни спанье на холодной мокрой земле, в снегу не могли сломит его могучее здоровье…

Когда-то отец нарисовал его. Портрет этот в Третьяковской галерее»[280].

Рисунок «Портрет скрипача» П. Митурича датирован 1925 годом. Сидит у стола, тяжело опираясь головой на руку, молодой еврей с растрепанными, нелепо торчащими, как у куклы, волосами, характерным худым лицом с длинным носом и припухшими маленьким глазами. Губы тронуты грустной улыбкой, а в темных и острых, как у мышонка, глазах — безысходная тоска и безнадежность неудачника. Отличный живописный свободный рисунок.

Май: «К этому времени я уже подрос — тринадцатый год, но почти не помню зимние школьные дни, годы. Когда после смерти дедушки с бабушкой стало возможно собирать друзей, событием года стала у нас „Кальпа“, как разъяснял отец, новый год по Хлебникову — в день солнцеворота — 24 декабря.

Приближение „Кальп“ ощущалось загодя. Отец расхаживал по комнате с томиком Хлебникова и, бормоча под нос, освежал в памяти стихи; мама запасала угощение. Потом мы садились с отцом клеить из картонной бумаги какую-нибудь небольшую декорацию, состоявшую из цифр года или иллюстрировавшую какое-нибудь место из стихов Хлебникова.

С утра 24 декабря отец обычно отправлялся к нижним соседям с просьбой пропустить через квартиру, если кто-нибудь из более пожилых решит подняться на лифте. В этот день комната наша преображалась. Убирались ширмы, раздвигался складной обеденный стол, приставлялся к рабочему отцовскому. Недостаток стульев восполнялся положенными на табуретки досками. Мама успевала приготовить винегрет, салаты. Однажды даже жарила чебуреки. Гости приходили с авоськами — с мандаринами, бутылочками. Иногда собиралось человек до двадцати.

Гости приходили по-разному. Большинство поздно, в 11-м часу, как на Новый год, но некоторые приходили пораньше — может быть, чтобы помочь по хозяйству.

Когда раздавался оглушительный стук в дверь — все знали — это Корвин. Он был совершенно глухой и всегда дубасил что есть мочи.

Отец восседал на своем обычном рабочем месте, которое оказывалось теперь во главе стола, в свеженькой голубой рубашке (он считал голубой цвет цветом „Кальпы“ и на одну из „Кальп“ мы выкрасили в голубой цвет его седые волосы).

Понемногу народ собирался, в основном это были бывшие ученики, но теперь они подразбрелись и многие только и встречались раз в год на „Кальпах“. Между ними завязывалась обычная беседа: кто, да что, да как. Царило оживление и нестройный гул голосов.

Среди этого гула был слышен голос Паши: „Майка, Майка, — кричал он, — иди сюда. Вот почему — так задевает, а так не задевает“, — и проводил пальцем по носу. Шутку эту я знал давно, но всегда был рад повозиться с Пашей. „Паша, Паша, помолчите немного, — говорил отец. — Пора начинать! Ну, кто самый храбрый?“ Это значило, что настало время просмотра работ. Наверное, самым храбрым оказывался тот, кому в этот год удавалось получше поработать, потому что все давно и хорошо знали друг друга, и стесняться было некого.

По „правилам“ каждый должен был являться с папкой. Но соблюдали правило далеко не все. Самый регулярный любимый участник — дядя Паша — никогда не показывал рисунки. Боялся критики? Мало работал? Наверное, и то, и другое. Его заела преподавательская работа.

Часто открывал просмотр Александр Васильевич Свешников. Его покритиковывали, но отец ценил в Свешникове настойчивость в работе и продуктивность. „Ничего, ничего, — подбадривал он, — еще посмотрим, что покажете вы“. Александр Васильевич готовился к „Кальпе“ тщательно, рисунки приносил в больших и хороших паспарту.

Просмотр шел своим чередом, высказывались все, но последнее слово оставалось все-таки за отцом. Вспоминаю конкретные разборы, которые делал по поводу каждого рисунка отец, и мне кажется, что они несколько отличались от тех общих теоретических высказываний, в которые облекал отец систему своего понимания искусства. Говорилось о цельности. „Живо, живо“, — говорил отец. Или наоборот: „Суховато. Вот здесь фальшивит“. И всем было понятно, где действительно живо, а где фальшивит. И теперь мне думается, что почти такими же словами обсуждали работы и там, где не могли понять его трактат и иные теоретические рассуждения, приносившие ему столько хлопот и огорчений.

Юрий Корвин был совершенно глухим. Когда завязывалась беседа, кто-либо из присутствовавших писал на бумажке для Корвина все, о чем говорилось. Бумажки эти Юрий уносил с собою, собирая материал для монографии о Петре Васильевиче[281].

Последним „показывался“ отец, и его смотрели с энтузиазмом, иногда даже с аплодисментами. Не только потому, что он пользовался авторитетом бывшего учителя, но и потому, что в его работах каждый год появлялось что-то новое, порой неожиданное. Очень любили и его, и его творчество ученики. Мама живопись свою не показывала, считая, что при электричестве показывать негоже. Отец подбивал показать и меня. Но у меня бывало — раз-два и обчелся.

Уже после двенадцати приходил Сергей Михайлович Романович с женой Марией Александровной Спендиаровой — Мирой. 24 декабря, на католическое Рождество, они ходили в костел, слушали мессу, любили органную музыку. А после — к нам. К этому времени мы с Вовой Свешниковым уже перебрасывались мандаринами. Балагурил подвыпивший Паша, а дальние гости собирались по домам.

После разминочной, так сказать, паузы, отец снова брался за стихи. Но, кажется, не обижался, если не очень и слушали. Разве что дядя Паша начинал очень уж дурачиться и задирать друзей. Однажды за шумное поведение он был отлучен от следующей „Кальпы“, да и от дома. Но скоро и прощен. Все скучали без дяди Паши.

…А утром разбирались столы, расставлялись по местам ширмы и 31 декабря, когда все праздновали Новый год, у нас царила будничная тишина. Отец знал, что все, кто был у него на „Кальпе“, пируют теперь за новогодним столом, знал он также, что разгоряченные и воодушевленные очередной беседой на 9-м этаже друзья, уходя домой, снова принимались за будничные дела.

Отец любил своих учеников, многих считал безусловно одаренными и хотел от них большего, хотел увидеть их самостоятельными художниками. Но время шло, молодые седели, но оставались пусть верными, пусть преданными, но все же учениками»[282].

Можно ли говорить о «школе Митурича»?

Май: «Представление о „школе Митурича“ по сей день весьма смутно и неопределенно, поскольку никем не было изучено и сформулировано. И если говорить о „школе“ применительно к прямым ученикам Митурича, то наиболее близкие, сохранившие с ним связь на долгие годы, в столь же значительной степени находились и под влиянием Веры Владимировны Хлебниковой. Так что их „школа“ представляет собой сплав этих двух достаточно сильных влияний.

Зимой, когда в ожидании летней пленэрной работы всяк занят был своим делом, надеясь подзаработать на лето, вечерние разговоры вел Петр Васильевич. Вера Владимировна никогда не участвовала в теоретических рассуждениях, которые велись главным образом о живописи как наиболее полной форме художественного выражения. Но летом, когда целой колонией поселялись то на юге в Крыму, то в подмосковной деревеньке, Вера Владимировна как бы выступала на первый план. Все, включая и самого Петра Васильевича, несли свою живопись к ней на суд»[283].

П.В.: «При жизни стариков Вера Владимировна была так поглощена домашними делами, что мало проявляла себя как художник. Это больше выражалось в воспитании Мая. Но мне все-таки удалось втянуть ее в работы по эскизам для Политехнического музея, для которого она написала большое панно „Ход сельди“»[284].

Великолепное удлиненное панно, все сплошь заполненное косяком идущей сельди. Словно чешуя металлического панциря, словно благородная чернь глухо серебрятся тонкие изящные веретена — тела бесчисленных рыб, плотно соприкасающихся друг с другом, устремленных в одну сторону. Как часто у Веры Хлебниковой, почти монохромная, но на редкость живописная, играющая множеством тонких оттенков серо-стальная цветовая гамма.

П.В.: «Благодаря оформительским работам мы кое-что заработали и в 1936 году могли поехать на все лето (4 месяца) в Солотчу Рязанской области. Туда нас потянула теща Паши Захарова — уроженка этих мест. И мы, две семьи, двинулись туда на пароходе… К нам в Солотчу приехал еще Моля Аскинази. Он поселился у нас и вместе с нами писал этюды. С нами был и Корвин. Так что мы большим дружественным табором с беседами, пиршествами и прогулками проводили летнее время, умеренно работая по искусству, так как мы все были утомлены, работая в Политехническом музее всегда спешно и без отдыха.

Я в Солотче написал несколько этюдов, но повез домой только три. Из них выбросил два и остался один большой или двойной размер (сделал один этюд такого размера). Такой малый в количественном отношении результат при очень хороших условиях объясняется тем, что у меня был большой перерыв в станковой работе после Хвалынска и чувство мое, тогда было установившееся, снова упало, и половина лета ушла на развитие его, на подъем, хотя бы до прежних размеров.

Это происходит болезненно, с сомнением в себе, а такое упорядочное состояние опять-таки вредит делу, и только вера в себя и в свои силы, однажды уже показавшие возможность, спасали положение. Вера тоже бодрила, иногда через край, снисходительно относилась к работам, которые, как потом выяснилось, того не заслуживали. Впрочем, если это случалось с ней, то искренне. Она никогда не лукавила и ложно не судила. В ней была глубокая профессиональная честность, переступить которую она не могла сознательно ни под каким видом»[285].

Детская память сына хранит многое из того, что не запоминал или не считал нужным отмечать отец.

Май: «…тридцать шестой год был не только горестным (из-за смерти бабушки. — М. Ч.), но и удачным. Отец получил заказ… Появились деньги. И на все лето мы поехали в Солотчу. Да не просто так. А еще и с поварихой — Лаврентьевной, которая должна была освободить маму от хозяйства для живописи. Места солотчинские знал и присватал Павел Захаров, его жена Татьяна Захарова была родом из тех мест. Но и более того — решено было произвести ремонт обветшавшего нашего жилья. Кто-то порекомендовал опытного мастера Мальцева. Мама долго подбирала светло-серый колер для стен. А дощатый наш пол решено было покрыть левкасом и покрасить блестящей, коричнево-красной краской. В Солотчу мы уехали, оставив Мальцеву ключи от дома, а к возвращению он должен был все и закончить.

До Солотчи добирались поездом, до Рязани и затем пароходом по Оке. А надо сказать, что к тому времени у нас, у меня, конечно, завелась ручная белая крыса. Мама нарекла ее Кулевриной, а вскоре Кулеврину полюбил и ворчавший поначалу отец. Полюбила его и Кулеврина, забиравшаяся к работавшему за столом отцу на плечо. Когда она начинала слегка досаждать, отец бросал ее на тахту. Но Кулеврина не обижалась и тут же прибегала обратно на плечо.

Естественно, что и Кулеврина двигалась с нами в Солотчу. В коробке из-под торта с дырочками для воздуха. Лето 1936 года было не просто жарким. Знойным. Душно было в вагоне, душно в каюте парохода. Словом, несмотря на отдушины, Кулеврина таки задохнулась в своем узилище, так и не добравшись до Солотчи.

Дачников в те годы было немного, и легко нашелся хороший просторный дом, так что мама могла писать не только на пленэре, но и дома. Она уговорила позировать местную девочку-смуглянку обнаженной и сделала с нее акварель, а потом и масляную живопись. Теперь этот холст, так же как и солочинский пейзаж, писаный на берегу Старицы, в Государственном Русском музее. Кроме живописи, рисунков, отец вернулся к давним своим замыслам — строительству „волновиков“. Подробнее о „волновиках“ следует рассказать отдельно, а там, в Солотче, они с Пашей Захаровым стали строить „волновик-скакунец“. Нечто вроде деревянного кенгуру на шарнирах и пружинах или, скорее, резиновых амортизаторах. Сев на скакунца и раскачиваясь, надо было заставить его прыгать и так передвигаться. Но беда была в том, что лишь начав подпрыгивать, скокунец сбрасывал седока.

И чтобы как-то его объездить, Павел Григорьевич, которого привычнее для меня звать дядя Паша, и отец отправились к одиноко стоявшей в поле раскидистой березе. И дядя Паша должен был привязать отца к суку веревкой, чтобы, падая со скакунца, он не так ушибался о землю. Их действия издалека заметили местные мужики. Впечатление было усугублено тем, что отец летом ходил в белых (в тех местах неизвестных) брюках.

Словом, мужики решили, что один приезжий раздел другого до исподнего и средь бела дня вешает на суку. Кажется, явившейся вскоре власти не просто было объяснить подлинные намерения»[286].

Среди многочисленных чертежей Петра Васильевича сохранился набросок «волновика-скакунца», еще 1930 года. Видимо, его или что-то подобное ему соорудили Митурич с Захаровым в Солотче летом 1936-го. Совершенно реальный «кузнечик», даже с подобием головы и крыльев, гораздо более похожий на живое существо, чем на механизм. Таковы же и другие технические рисунки Митурича: летящий «Волновик» — легкое изящное насекомое вроде стрекозы; извивающиеся как причудливые земноводные существа «волновики-дирижабли», «волновики-глиссеры».

Май: «В Солотче же дядя Паша и отец решили учить меня плавать. Взяв меня на руки, они заходили в речку по грудь на некотором друг от друга расстоянии и бросали меня в воду с тем, чтобы я плыл от одного до другого. Но пугаясь, я барахтался, захлебывался. И раздраженный моей неспособностью отец откладывал урок на другой день. Напуганный их методом, я решил учиться сам. На не очень глубоком месте я поджимал ноги и научился задерживаться на воде, а скоро и поплыл по-собачьи. Так что, к удовольствию отца, к концу лета переплывал Старицу. Нескладность моя раздражала всегда подтянутого с кадетского детства выправленного отца.

Гулять он любил с тросточкой и донимал меня, довольно больно стукая по лодыжкам — „не косолапь“!

В Солотче у нас появился новый жилец — нырок. Видимо, молодого, еще не летного его поймали на забаву деревенские ребята. И я то ли выпросил, то ли выменял его на что-то. Мама нарекла нырочка Тутиком, и он очень быстро стал ручным настолько, что я носил его купаться на реку, и он снова ко мне возвращался. Я заметил, что Тутик с особым удовольствием ест крупных кузнечиков. И я, задумываясь о рационе Тутика, когда он поедет в Москву, занялся заготовкой кузнечиков, которых в то знойное лето в выгоревшей как в Сахаре траве было великое множество. Кузнечиков этих я нанизывал на нитки и сушил впрок. Однажды в поисках кузнечиков я забрел к какому-то одинокому строению. И заглянув во внутрь, убедился, что строение это было бойней. Как раз при мне оглушили обухом и прирезали бычка. Больше туда я не ходил.

Тутик неловко шлепал на своих ножках-ластах по полу и очень ловко склевывал мух, которых тоже было множество…»[287]

Зверюшек и птиц — «жильцов» Митуричей — Петр Васильевич и запоминал, и отмечал:

«Тут заводится существо Тутик, так его окрестила Вера. Молодая водяная курочка с лапками в форме лепестков-плавников. Ходить не может, но ловко ловит мух. На это существо изливается обилие чувств доброты и нежности. Тутик заменил нам белую крысу, к которой мы все были тоже очень привязаны, но по дороге на пароходе (она была в большой коробке) она вдруг умерла с кровью во рту»[288].

«Полюбили Тутика все, кроме Лаврентьевны. В ее обязанности входило следить за чистотой полов. А Тутик мало ей в этом помогал. И однажды Тутика нашли мертвым. Доказательств не было, но все заподозрили Лаврентьевну.

За Лаврентьевной открылся и еще один грех. К концу нашего пребывания в бурьяне, под крыльцом образовалась целая гора четвертинок из-под водки.

Дождей не было. Зной все усиливался и потянуло дымом — горели торфяники, где-то и леса. И вдруг телеграмма из Москвы. В московском доме пожар! Как узналось потом, горела та самая площадка, где отец сделал столько рисунков. Горел чердак. Огонь не тронул наше жилье, но пожарники каким-то образом сумели залить водой весь мальцевский ремонт. Потеки покрыли потолок и стены, а роскошные левкасовые полы вздулись и раскрошились. Воды было столько, что подмокли стоявшие на полу папки с рисунками и литографиями. Многое пропало. И конечно — столь ожидаемый ремонт. Повторить ремонт уже никогда не решались и так и жили с подтеками и облупленным полом многие, многие годы.

Но все же лето это ознаменовалось возвращением мамы к живописи. Кроме „Старицы“ и „Обнаженной“ она написала еще и девочку в красном берете. Это было немало при ее вдумчивом и неспешном способе работы. Кроме большого количества рисунков и отец написал большой (самый большой в его наследии) холст, тоже у Старицы.

Без сомнения, он написал больше, но по своему обыкновению уничтожил холсты, которыми не был доволен»[289].

Верина живопись уцелела.

Пейзаж «Солотча. Старица». Строго горизонтально члененные берег, река, дальний берег, небо. Темный буро-зеленый первый план с мелкой листвой деревьев-кулис справа и слева, едва выступающих из-за края холста, пестрая зеленовато-розовая чересполосица поля по ту сторону реки; голубовато-серебристое небо отражается чуть более темно и плотно в воде. На первый взгляд пейзаж кажется декоративно-плоским, но чем больше вглядываешься в него, тем сильнее его пространство «втягивает» в себя глаз зрителя, тем реальнее укладывается и гладь реки, и дальнее поле, уходящее до горизонта.

«Обнаженная» и акварельный этюд к ней. В этюде найден горячий теплый колорит розово-смуглого тела на золотистом фоне, композиция сидящей фигуры девочки. В окончательном масляном варианте горячий красно-багровый цвет еще более усилен; тон тела сближен с тоном красной ткани на фоне, оттенен холодными голубоватыми бликами на груди — им отвечает собранная складками драпировка слева. Темная красновато-коричневая часть фона справа поддержана цветом волос модели. Как отмечал Петр Митурич, реальный цвет натуры подчинен общей колористической задаче, но не кажется условным. Он лишь создает особое настроение, тревожное, напряженное; придает смуглой девочке с чуть раскосыми темными глазами облик странной дикарки — цыганки, индианки…


Роковой 1937-й год.

П.В.: «Эта зима была началом травли меня в печати и изгнания из учебных заведений…»[290]

Май: «Отец не любил жаловаться, и я не слышал, чтобы он с кем-то обсуждал и не знал, не подозревал, какие мрачные тучи сгущались над его головой. Уже опубликована была статья „Карлик и Солнце“ в газете „Советское искусство“. Поводом для этой статьи явился отцовский „трактат“ об искусстве, где, среди прочих крамольных по тому времени суждений, отец критиковал живопись Репина. В то время отец преподавал на „курсах повышения квалификации художников“ и для „обкатки“ стал читать свой „трактат“ студентам. По доносу „трактат“ попал в „инстанции“, и закружилось дело, которое чудом не кончилось арестом»[291].

«10 января 1937 г. Приказ № 51 по Институту повышения квалификации художников книги и графиков.

В первых числах декабря 1936 года дирекции института было сообщено, что преподаватель дисциплины рисунка отделения офорта художник Митурич П. В. в часы, отведенные ему для преподавания рисунка, занимается чтением перед группой своего трактата о живописи. Произведенным дирекцией расследованием факт чтения Митуричем на группе вышеуказанного трактата подтвердился, причем установлено, что прочитанный материал является по содержанию своему реакционно-идеалистическим.

Приказываю немедленно освободить художника Митурича П. В. от занимаемой должности»[292].

«В статье „Карлик и Солнце“, где под Солнцем подразумевался Репин, а злобным карликом был назван отец, он прямо обвинен был в „фашиствующем идеализме“»[293].

«Советское искусство» 11 марта 1937 г. Е. Вейсман. «Карлик и Солнце». «Жалкий карлик! В своем „космическом“ ослеплении и гневе он сначала хотел доплюнуть до солнца и погасить его отравленной слюной… В институте необходимо объяснить студентам истинный смысл этого произведения „чистейшей теории“, разъяснить, как от будто бы „невинных“ формалистических упражнений в теории и практике художник может прийти к позициям фашизма»[294].

П. Митурич — В. Молотову 17 апреля 1937 года.

«Председателю Совета Народных Комиссаров тов. Молотову для личного ознакомления.

Тов. Молотов, представляя на Ваше рассмотрение статью газеты „Советское искусство“ под названием „Карлик и Солнце“ Е. Вейсмана, я рад случаю познакомить Вас с вопросами, частично затронутыми в моем ответе на эту статью, с вопросами, которые волнуют художников…

После появления статьи Е. Вейсмана я снят отовсюду, даже со стен Третьяковки и лишен всякой аудитории для реабилитации.

В 1931 году я написал труд „О живописи“, где даю суровую оценку нашей „популярной“ живописи с точки зрения современных мировых достижений в этой области, чтобы освободить нашу молодую художественную общественность от сугубого провинциализма, чтобы указать кратчайший путь к конкретным достижениям в области живописи.

Эту работу я представлял в Наркомпрос для отзыва, думая там кого-нибудь расшевелить. По истечении 4-х месяцев получил рукопись обратно без отзыва. …Дальше я представил рукопись в ЦК ВКП(б), но труд скоро был возвращен без отзыва. С тех пор читали его с интересом критики, художники, писатели, но никто не усматривал политической враждебности в нем. И правильно, ибо там ее нет.

Я читал выдержки из труда слушателям Института повышения квалификации художников-графиков… Вдруг у старосты группы возникло подозрение. Это совпало с процессом троцкистов. Труд мой был направлен для „апробирования“ в Институт Красной профессуры, который дал резко отрицательный отзыв. После этого в институте произошло большое смятение, и меня обвинили в тайном протаскивании контрреволюционных идей…

Я протестовал как против отзыва института, так и против постановления института перед тов. Керженцевым, но ответом появилась предлагаемая тут статья Е. Вейсмана, в которой поддерживаются и „развиваются“ прежние обвинения.

Теперь эта статья служит материалом ряду выступлений и докладов для борьбы с моим влиянием.

П. Митурич.

Прилагаю при этом: вырезку со статьей Е. Вейсмана, мой ответ и рисунок „Хвалынский этюд“ (прошу Вас подписаться на нем в знак личного ознакомления Вашего со мной как художником и настоящим делом. П.М.»[295]


Ответа, естественно, не последовало.

Вот выдержки из «крамольного трактата» П. В. Митурича о живописи:

«Всякое механическое построение художественного образа — совершенно ненужное и даже вредное занятие.

Вредное потому, что оно мешает развивать силу мышления. Такие подпорки деморализуют ум и он соблазняется получить многое дешевым напряжением. Но как только стало ясно, что в искусстве богатое нагромождение форм ложно… а важнее показ напряжения душевных сил творца, его конкретное могущество, художник занялся чисткой фальшивых приемов и становится в натуральные, совершенно ясные позиции.

Русское искусство живописи на уровне мировых достижений художественной мысли очищается как от мусора механических подпорок, так и бутафории натурщиков и прочей костюмерии… Например, у Репина образ царевича „в убиении“ срисован с художника Менка… немца и тип его сохранен в картине. …Цель была — бить по нервам зрителя иллюзией кровавой бойни и истерией гримас лица»[296].

Травля не прекращалась. «Творчество». 1937, № 6. «Врагов народа, предателей родины разоблачать и уничтожать…», «Антисоветское выступление Митурича в Московском институте повышения квалификации графиков»[297]

Прямой политический донос — верноподданнический призыв: «разоблачать и уничтожать» почти наверняка должен был привести к самым драматическим последствиям. В условиях 1937 года, и впрямь, только чудо спасло Петра Васильевича от репрессий, настигших его соседа по дому на Мясницкой Александра Древина, его друга художницу Веру Ермолаеву.

«Не любивший говорить на эту тему отец упомянул как-то о встречах со следователем, который на его счастье оказался вполне интеллигентным и кроме суждений художественных никакой политики в „Трактате“ не усмотрел. Но тень подозрения пала на всю его деятельность, включая его искусство.

Стараниями критиков, из реалиста он превратился в злостного формалиста»[298].

Родители не омрачали сознания двенадцатилетнего сына своими тревогами. Можно легко представить себе, что они пережили в эти дни! Но от Мая все было скрыто. У него шла своя жизнь, со своими волнениями и своими «чудесами».


Май: «Мы с другом Аликом выходили за пределы двора, в соседний чайный магазин, называвшийся у нас чаеуправление. И, купив кулек конфеток подешевле, бродили по улице… Разгуливая по окрестностям, мы мечтали. Мечтали о разном, но главным образом о детском велосипеде. У Алика был дядя Петя, инженер. И этот дядя Петя уехал в командировку в Америку. А по возвращении обещал привезти Алику американский детский велосипед. Велосипед этот виделся нам как некое сверкающее чудо. И я ожидал Аликов велосипед, наверное, с не меньшим нетерпением, чем сам Алик. Но время шло, а велосипеда, как и самого дяди Пети, все не было. И разговоры о дяде и велосипеде как-то увяли и кончились. Думаю, что по возвращении из Штатов дядя Петя был арестован. А родители, скрывая от Алика причины, запретили ему мечтать о велосипеде.

А вот у меня, и правда, случилось чудо. Однажды отец принес, подарил мне самокат. Но не такой, какие ребята строили сами из досок и подшипников. Блестящий никелем, с колесами на резиновых шинах, со звонком и тормозом, самокат этот к тому же легко разбирался, руль отделялся от подножки и его легко было уносить домой. Служил он мне несколько лет, ломался, чинился. И где он нашел такой? Явно заграничный и не новый — в комиссионном? На барахолке? А в магазинах появились воздушные ружья. Без больших надежд на новое чудо я все же стал намекать отцу, что очень уж хочется. И вдруг он пообещал, что когда исполнится мне 12 лет — будет ружье. И опять ожидание — теперь двенадцати лет. И действительно, у меня появилось ружье!

Уже дома все с увлечением стреляли в цель: и папа, и даже мама и, конечно, заходивший дядя Паша. Дядя Паша даже соорудил, принес мне мишень в виде скворечника. При попадании в цель величиной с монетку из скворечника выскакивал красный флажок. Но самое-то замечательное было впереди. Дела (материальные) у отца шли хорошо и на лето мы собирались в Крым! В Судак, в котором мама была еще с матерью и братом Виктором»[299].

П.В.: «Зимой нам повезло. Мне удалось иллюстрациями и другими прикладными занятиями заработать денег столько, что опять можно было на четыре летних месяца поехать с приятелями-учениками куда-нибудь и работать по станковой живописи, не думая о заработке. На этот раз Вера избрала Крым»[300].

Май: «Ехали поездом до Феодосии, опять двумя семьями, с Захаровыми. После утомительной для глаза равнины мама сказала, что скоро Дженкой и там из окна видно будет море. Отец тоже не видел моря, и мы прильнули к окну. Какой же чудесной показалась голубая полоска моря. А в Феодосии море плескалось уже у ног. На горной дороге меня укачало, и в Судак я прибыл еле живым. Но на твердой земле морская болезнь быстро уходит.

У автобусной станции ожидали два транспортных средства — телега с белым тентом, под которым восседал невероятно толстый возница, как говорили — цыган. Худенькая его лошадка была немного крупнее конкурента — рыжего осла с хромым, на деревянной ноге поводырем. Кем-то наученные, мы везли крупы, сахар, какие-то консервы и другие продукты. Еще этюдники, папки, краски. Наверное, столько же и Захаровы, которые ехали еще и с бабушкой и с двухлетней дочкой — Иркой-пупыркой. Мы погрузили узлы на цыганскую повозку, а сами гуськом двинулись в путь. Не знаю, каким путем разведали родители дом под Алчаком, где мы остановились. Но дом этот, без сомнения, — лучшее место в Судаке. Домик этот на отроге горы Алчак отделен от города широкой долиной виноградников. Хозяйка Христина Антоновна, крымская немка, взялась для нас готовить, чтобы опять освободить маму для живописи.

И хотя сама она, ее родители и деды жили в Крыму, по-русски она говорила очень и очень по-немецки. Хозяин — Сергей Алексеевич Кономопуло — грек. Плотник и рыбак.

Дом Кономопуло состоял как бы из двух половин. В одной поселились мы — в другой Захаровы. Сами хозяева переселились в сарайчик. Наверное, это лето было самым счастливым для всех нас»[301].

П.В.: «Я сразу же начал работать. Вера отдыхала, набиралась сил, гуляла, вспоминая больше о прошлом и мимоходом указывая: „Вот в этом домике мы жили с Витей, только дверь была не там, а здесь“, — и кое-какие подробности быта. Дача прямо на взморье, рядом пляж. Они утром принимали морскую ванну. Однажды Витя переплыл всю судакскую бухту и кончил плаванье на Алчаке. Мальчишки по берегу несли его одежду. Но однажды он доплыл до далеко стоящего в море большого судна. Моряки наблюдали за ним с большим любопытством и, усомнившись в его силах, выслали за ним с судна лодку, но он доплыл благополучно и обратно, но так промерз в воде, что его пришлось дома отогревать бутылками, чаем, и озноб долго не проходил…»[302]

«Волшебство моря — одно из самых непоборимых»[303], — записала Вера свои еще полудетские ощущения и осталась им верна на всю жизнь. А Велимир с гордостью отметил в своей «Автобиографической заметке»: «Переплыл залив Судака (3 версты)…»[304]

П.В.: «Судак с его Генуэзской крепостью был нежен в воздухе и суров по своим формам. Среди богатых разнообразием красок строений природы постройки человеческие теряются, как птичьи гнезда, и как бы ни говорили, что Крым заплеван и опошлен людьми, — это неверно. Природа там слишком громадна по своей архитектуре, а море бесконечно, как море, и нам с Верой ничто не мешало любоваться бесконечной игрой облаков, освещения и погоды. Крым нас обоих вдохновлял, призывал к живописи, но капризы его дней сильно затрудняли писание с натуры, особенно меня. …В середине лета Вера захворала… В это лето она сделала лишь один небольшой этюд…»[305]

Акварель «Судак. После дождя». Долина, замыкающаяся отрогами гор, уходящих все дальше и дальше, золотисто-розовых вблизи, все более голубеющих, лиловеющих к горизонту. Чуть желтоватое, охристо-серое небо нависает над ними легкими прозрачными полосками облаков, а первый план переливается розовым, золотым, кирпично-красным, ярко-желтым, дробится мазками, заливками акварели. В этом цветовом оркестре не выделишь отдельных зданий, деревьев — как это часто у Веры, пейзаж на первый взгляд кажется плоскостным, декоративным, но чем дольше всматриваешься — тем глубже пространство, тем реальнее ощущение уходящих туч, пробивающегося сквозь них солнца…

Петр Васильевич сделал в Судаке довольно много этюдов, которыми, по-видимому, остался доволен, поскольку сохранил: «Пейзаж. Крым», «Генуэзская крепость. Судак», «Ачикларская долина. Крым», «Гора Перчем. Крым», «Вид с горы Алчак», «Миндаль. Крым».

Пейзажи Судака Петра Митурича, сделанные в 1937 году, написаны пастозно, корпусно; мазок в них обретает почти объемную фактуру, в прямом смысле слова лепит рельеф прибрежных острых скал, выжженных солнцем плоскогорий, корявых стволов южных кустарников. Сдержанные охристые, бурые, лиловатые оттенки крымской земли, взятые Митуричем со свойственной всему его искусству безукоризненной точностью, переливаются перламутром, искрятся, мерцают как драгоценные коктебельские камушки. Крым предстает во всем своем древнем величии и нежной тонкости — вне времени, вне эпохи…

Крым. Ачикларская долина. Судак, 1937.

От первого плана плоскость ко второму — деревья и дальше к холмам, отрогам гор, уходящим вдаль. Домик на поле. Лепка мазками — всякий мазок одновременно и цвет, и форма. Пролеплены горы, фактурно вылеплено серое небо, переливающееся перламутром.

Крым. Гора Перечем, 1937.

Тот же метод. Вся композиция — на «планах». Серебряный, глухо-голубоватый колорит с зелеными и чуть охристыми, теплыми вспышками света на горах, на облаках.

Крым. Миндаль, 1937.

На первом плане ветви цветущего белым миндаля, правее красновато-охристые «волны» прибрежной земли; дальше — узкий белесый рукав вдавшейся в берег бухты и за ней вздымающиеся к небу, тающие в небе горы. Колорит, близкий другим вещам этого года, — серебристо-зеленый, глухо-голубой с вкраплениями охристо-красного, но как-то особенно могучи, жизненны и весомы мазки, строящие, организующие и выявляющие форму.

Рисунки: «Генуэзская крепость. Судак, 1937». Округлые, спокойно-неподвижные камни гор вздымаются в небо, лепятся друг к другу могучими серыми глыбами, вечными как сама земля — а справа на одном их взгорий — древний человеческий «след» — остатки генуэзской крепости с вертикалью четырехугольной серой башни, словно бы естественно выросшей из скалы.

«Тихое море. Судак, 1937». Бухта с грядой невысоких холмов на дальнем берегу, нагромождением камней на первом плане и темной скалой, преграждающей выход к морю. Строгий, очень простой и скупой рисунок, сделанный точными четкими линиями и серебристой, местами чуть смазанной штриховкой не слишком мягкого карандаша. Необыкновенно сильно решено, «уложено» пространство спокойной, лишь слегка рябящей бухты, налезающих друг на друга могучих обломков скал, гористой дали и неба.

Чем сделаны, как достигнуты эта глубина, эта «стереоскопичность», по определению Купреянова, усматривающего в графике Митурича чуть ли не «обманки»? Никакого даже подобия натурализма, фотографизма нет и в помине, рисунки артистично-свободны, технические возможности карандаша выявлены с максимальной художественностью, тем мастерством, которое заставляет коллег-художников утыкаться носом в рисунок, завистливо восклицая: «Как это сделано!»

Май: «Мама и отец принялись за работу. За рисунок, живопись. Я же наслаждался открывшимся новым миром и, конечно, — ружьем.

Изрядно обгорев на солнце в первые дни, все мы стали покрываться настоящим южным загаром. На каменистой почве очень скоро туфли мои сгорели. Кожа на подошвах отвердела, и я стал бегать босиком. Скоро обзавелся и закадычным другом Васькой и, прихватив ружье, а Васька удочки, мы отправлялись на добычу. А для оправдания кровожадных нападений на птичек брали с собою алюминиевую тарелку, если не забывали — кулечек соли и спички.

И всех пойманных рыбешек и подстреленных мелких птичек жарили на алюминиевой тарелке и грызли превратившиеся в сухари тушки.

Гора Алчак замыкает судакскую бухту. И если где-то в средней части пляжа, где дома отдыха и санатории, виднелись группки купальщиков, то у Алчака всегда было пустынно. А уж за Алчаком простиралась Капсель — мертвая бухта, где в те годы не было ни души. Там, в Капсели, отец делал рисунки с обнаженной мамы. Там и купались.

Покрытая скудной солончаковой растительностью, холмистая равнина Капсели простиралась до мыса Миляном, до которого по берегу, как говорили, восемнадцать километров. Туда-то, под Миляном, и отправились мы с Васькой с ночевкой.

Двинулись в жару, налегке, прихватив спички и немного съестного. Не спеша, купаясь, забрасывая то тут, то там удочки добрались наконец до круч Милянома. И поудив на закате, отправились на ночлег. С заходом солнца горячий песок начал остывать, и скоро мы уже жались друг к другу, дрожа от холода. Где-то близко завыли, затяфкали шакалы. Мы же, окончательно замерзнув, решили греться в море. Вода действительно показалась теплее. Но и в море согреться не удалось. Ночь была лунной, и мы начали собирать по берегу сухие корешки и щепки, выброшенные на берег волнами. Развели костерок и спасались им до утра. До сих пор помню животворное тепло первых лучей восходящего солнца. Согревшись, мы прилегли и тут же уснули, наверное до полудня, когда раскаленные солнцем забрались спасаться, теперь уже от жары, в море. По счастью, научившись в Солотче плавать, в Судаке я плавал не хуже других мальчишек, и нырял, и прыгал с высоких камней в воду. Словом — освоился.

А в Судак вслед за отцом и Захаровым приезжали еще друзья-художники — приехали Свешниковы с сыном Володей, Моля Аскинази, Юрий Корвин. Они поселились в немецкой колонии, на другом краю бухты, под горой Сокол, у подножия Генуэзской крепости.

Считается, что судакская бухта от Алчака до Генуэзской крепости около трех километров. Работая с утра всякий в своих угодьях, все друзья сходились у середины залива, у чебуречной Джинибека.

Там, с чебуреками и рислингом, вели беседы, конечно же, снова об искусстве. Купались в теплом море и снова согревались рислингом и чебуреками.

По полстакана вина перепадало и нам с Вовой Свешниковым. А порою, оглянувшись на маму, дядя Паша подливал и побольше.

Мы становились веселыми и ловкими, кувыркались на песке, тормошили и задирали взрослых, которые охотно дурачились с нами. Шутили. Расходились уже в темноте, пытаясь узнавать, вспоминать названия звезд, созвездий.

Однажды, бродя как обычно в окрестностях дома, я увидел дядьку, который нес за лапки, как носят кур, — двух воронят. Не ворон, а черных воронов. Почему-то я сразу узнал их, хотя прежде видел разве что на картинке.

Каким-то образом у дядьки их выпросил и водворил на нашей веранде. Поправив перья, они стали громко просить еды. А поев, успокоились, устроились на веранде. На веранде лежала открытая книга — мое чтение „Тиль Уленшпигель“. Видимо, ветерок пошевелил страницы, и новые питомцы изрядно потрепали книгу своими клювами. Книга эта со следами их клювов и теперь сохранилась у меня.

А за подвиг этот нарекли их Тиль (был побольше, покрепче) и Нели — посубтильней.

Став совсем ручными, воронята дополнительно скрасили нашу жизнь. Научившись летать, они провожали меня в моих охотничьих прогулках. И мелкая моя добыча теперь доставалась им. А по вечерам усаживались на рамы открытого окна и пытались ловить клювами клубы дыма отцовских папирос.

Тогда в Крыму жили татары, но жили они не у моря, где-то в горах. И вот изредка к нам являлся татарин по имени Исмаилис. Он приносил яйца, баранину. Бывали с ним и казусы, так, купив у него яйца, мама разбила одно, и оно оказалось тухлым. Разбила другое — тоже. Смущенный Исмаилис начал разбивать яйца одно за другим, и вся партия оказалась тухлой. Но это был случай из ряда выходящий. А было так — идет к нам Исмаилис, несмотря на жару, в своей лохматой бараньей шапке, и вдруг озорник Тилька спикировал и схватил шапку с головы. Ох, и напугался же, даже огорчился Исмаилис.

Бывали шутки и посерьезней, когда дальние соседи жаловались на пропажу цыплят, а садоводы — на пропажу овощей и фруктов. Но мы любили и защищали наших питомцев. Паря высоко в небе, их родичи заметили соплеменников, кружились и звали их гортанными кликами. И наши летели к ним. Гостили долго — и два, и три дня. И вдруг внезапно падали с неба с отчаянными воплями: есть, есть. Несытно, видать, бывало в гостях.

Однажды отец писал на взгорке. Налетел Тилька и схватил из этюдника тюбик охры. И как ни увещевал его отец, он, отлетев на приличное расстояние, расклевал тюбик и охру съел. Что же будет с Тилькой? Как его лечить? А ничего с ним не было. Как ни в чем не бывало.

Но вот к осени (а мы жили там чуть ли не четыре месяца) по степи стали бродить охотники. В поисках перепелок. Сели такие охотники у нас на взгорке есть арбуз. Тилька к ним — попрошайничать. Любил очень арбуз. А тут бах… и не стало Тильки. Не успели отгоревать по Тильке, сходная участь настигла и Нельку. Так и окончилась короткая их жизнь и наша с ними дружба. Мама сочинила о них рассказ, гораздо лучше моего»[306].

П.В.: «У нас выросли на даче птенцы воронов. Вера окрестила их именами Тиль и Нели. Трогательная детская история этих жизней описана ею абсолютно правдиво в рассказе, посвященном Маю»[307].

«…Памятью веков врезалась гора Алчак в море, замыкая Судакскую бухту слева. Зоркими глазами воронов, гнездующих на ее скалах, смотрит она на мир. Много видели старые вороны…» С большой художественной силой и подлинным трагизмом поведала Вера о веселых, радостно-деятельных красивых птицах, так украшавших их судакское лето, об их горестном, таком жестоко-ненужном конце. «Всем было тяжело, как будто умер кто-то из семьи… На перилах, свесившись головой вниз, лежало тело Тиля, освещенное лунным светом…» [Днем я нарисовал его, хотя мне было очень тяжело это сделать, — вставил Май Петрович в рассказ матери, публикуя его — спустя 63 года после того лета в Судаке — в сборнике «Вера Хлебникова. „Что нужно душе…“ Стихи. Проза. Письма».]

Май Митурич. Убитый Тиль. 21/ VIII, 1937. Черный силуэт мертвой птицы с откинутым крылом и поникшей ослепшей головой, огромным черным клювом. Что-то очень человеческое есть в этой фигурке, нарисованной двенадцатилетним мальчиком с истинно митуричевской точностью и верностью глаза.

«…Несколько маховых перьев и дерзко изорванная крепкими клювами повесть о „Тиле Уленшпигеле“ в голубоватом, напоминающем о море переплете, — вот все, что осталось от наших любимцев…»[308]

Странно-характерное, свойственное настоящим охотникам соединение охотничьего азарта, страстного желания выследить и подстрелить добычу с преданной, нежной любовью к природе и всему живому, способностью переживать как настоящее горе гибель животного — отличает и этого двенадцатилетнего охотника, промышляющего со своим духовым ружьем мелких птиц и оплакивающего как близких друзей убитых воронят, белую крысу, нырка…

П.В.: «И остались столь прекрасные воспоминания о Крыме и содержательные беседы об искусстве, да черты быта дорогих нам брата и сестры.

Зимой мы не работали дома по живописи. Быт, поиски работы и получение зарплаты так утомительно сложны у нас, что уже сил и времени для серьезной, напряженной работы не хватало…»[309]

Политическая травля, обвинения в «формализме» губительно сказались на заработках Митурича.

П.В.: «Произошел подрыв нашего скромного бюджета, оставались еще иллюстративные заработки, но и они сокращались. А зимой приходилось думать о лете, о возможности поездки опять на юг.

Весной [1938 г.] мне удалось получить командировку у Всекхудожника на Кавказ, на родину Сталина, и это спасло положение. Я получил аванс, который сложенный с маленьким накоплением обеспечивал прожиток семьи на Кавказе. По предложению Югановых направляемся в Джубгу. Туда же приезжает Женя Тейс с женой, Милуша Вальднер. Приезжают Коровин и Райская. Так что у нас опять большая компания на пляже и прогулках. Беседы и скромные пиры.

Вера здорова и полна сил. Это первое лето, когда она отдается вся живописи и очень успешно. Тут ею написаны: этюд крыш с морем, большой мотив вечернего моря (писала длительно), акварель „Долмен“ и тот же мотив моря…»

Масляные пейзажи Веры Хлебниковой 1938 года действительно свидетельствуют о зрелом мастерстве живописца, восхищают свободой, цветовой гармонией, красотой фактуры живописи, наложением чистых ясных оттенков краски, мазков, почти не соприкасающихся друг с другом и в то же время слитых в один аккорд, создающих единое целостное впечатление и настроение.

«Кавказ. Взморье», 1938. Композиция, как обычно у Веры в ее пейзажах, очень простая, горизонтальная: на первом плане рыжий плетень и синева высоких листьев с алыми брызгами цветов за ним; дальше кулисами два низких домика справа и слева — коричневато-лиловые, алые; в просвет между ними берег с пестротой лодок и мелких фигурок возле них; дальше сизая холодная громада моря и золотистая теплота неба.

«Светлая Джубга», 1938. Тот же мотив: плетень, деревья и кусты на первом и втором плане, дальше домики, берег и — море до неба. Весь этюд выдержан в розово-серых тонах, очень сближенных, оттененных лишь несколькими штрихами буро-красного в полоске тени под крышей дома, в контуре холмистого берега.

«Джубга. Крыша и море», 1938. Такая же простота, такая же композиционная как бы непритязательность. Дробность переливающихся градаций излюбленной Верой перламутровой гаммы — серебристо-лиловатого, лилово-розового, лиловато-голубого с несколькими более сильными вторжениями мазков алого, лиловато-коричневого, красно-коричневого.

При всей эскизности, живописности этих работ — общее настроение до осязаемости реальное, волнующее и трогающее своей достоверностью, ощущением сопереживания, живого присутствия.

Вера «консультировала работы Тейса, который еще не мог достичь гармонии и мучительно искал, Райскую, которая была в лучшем положении, но тоже еще очень сыра. Корвин вел себя чудачески. Он все лето усердно писал и сделал множество этюдов, но нам не показал. Много беседовал теоретически, но, может быть, из ложного самолюбия решил самостоятельно, без нашей корректуры добиться гармонии. И в конце нашего пребывания там он пригласил нас посмотреть свои труды. Мы отправляемся на его стоянку. Было к вечеру. Он выносит этюды на свет из комнаты. И что же? Манерные мазочки (это поиски абстракции). Темно-коричневые грубые краски, совершенно не найденные на палитре, аляповато намечали форму мотива, который совершенно не запомнился.

Так было слабо и невзрачно все, хуже того, что он делал раньше. Между тем он мог иметь корректуру чуть ли не каждодневно. Конечно, тогда бы такого безуспешного топтания на месте не было. Люди не интеллигенты с возрастом (а ему уже было за 30) приобретают ложное профессиональное чванство, своего рода выслуга лет на службе искусству будто бы дает какие-то преимущества.

Вера добродушно подшучивала над этим и видела в этом неисправимый провинциализм.

Тейс иначе повел дело. Он каждый свой этюд показывал, и мы с Верой анализировали каждый его мазок, отчего и результаты получились другие, а Корвин обладает лучшими данными цвета, чем он.

Из Джубги Вера с Маем перекочевала в Анапу еще на месяц, а я отправился в Батуми и в глубь Кавказа в Гори выполнять заказ Всекхудожника.

В смысле живописи у меня лето получилось пустое. Я привез один мотив, но он не простоял и года у меня, как я его похерил. Дело в том, что у меня так мало работ, что я боюсь, что когда-нибудь в будущем они могут быть пополнены моими слабыми работами, что разбавит достигнутое. „Лучше меньше, но лучше“ — в деле искусства этот принцип очень верен.

Зато я сделал много рисунков и литографий кавказских мотивов. Побывал в Тбилиси, Гори, Батуми. Везде прекрасная своеобразная природа. Везде модернизированное напыщенное строительство холодных ненужных дворцов — дань времени»[310].

«Напыщенное строительство» Митурич проигнорировал со свойственной ему категоричностью. В рисунке «Ущелье в Джубге, 1938» как-то особенно явно, почти декларативно подчеркнута первозданная стихия природы, ее величественная отрешенность от мелкой человеческой суеты. Огромное ущелье с уходящими ввысь за край листа почти отвесными грудами скал, к которым лепятся искривленные, распластанные по горе деревья; несущаяся по камням горная речка, кажется низвергающаяся водопадом с заоблачных вершин… Рисунок сделан буквально ничем — легкими быстрыми прикосновениями карандаша к бумаге, слегка затертыми пятнами, мелкими штрихами, то светло-, то темно-серыми, то резко черными. Ложатся косо, завихриваются спиралями, зигзагами. Сложнейшее пространство со сбитыми планами, с движением глаза перспективно вглубь и вверх выстроено безупречно.

Май: «В Джубге вдруг потянуло меня рисовать. И, не спросясь отца, я схватил несколько листов из небогатого его запаса хорошей бумаги, ватмана. И чуть не в один присест, подражая отцу, испачкал их тушью.

Отец не похвалил меня. Правда там же в Джубге были у меня и первые опыты живописи маслом. Присаживаясь рядом с мамой, я, наверное, пытался подражать ей. В Джубгу тоже съехались многие из учеников отца. Опять зажили дружной и веселой компанией, всякий вечер сходясь на берегу. На каменистом и корявом пляже в Джубге вспоминался шелковый песок судакских пляжей.

Один из соседей, местный джугбский житель, был охотником. Была у него и гончая по имени Догоняй. А еще был каким-то образом пойманный олененок. Рыженький, в белых крапинках, совсем еще маленький (наверное, это был теленочек косули). Олененок совсем меня заворожил. И я стал мечтать о том, чтобы олененок этот стал моим. Стал бы совсем ручным, и я видел его уже у нас в Москве, на девятом этаже. И даже начал обрабатывать потихоньку маму. Странно, но я не помню твердых возражений маминых, что это невозможно, держать оленя в комнате на девятом этаже. Что очень скоро малыш подрастет и станет оленем. А ведь шел 1938 год. Мне было уже тринадцать лет! Такие вот были мечты»[311].

«В том году (1938) отец получил заказ на серию литографий „На родине Сталина“ и после Джубги поехал в Гори. А мы с мамой перебрались в Анапу. Хотя в Джубге я тосковал по полюбившемуся Судаку, Анапа после Джубги, зеленой и гористой, показалась пыльной пустыней. И знаменитый анапский детский пляж, где можно было чуть не до горизонта уходить в море — и все по колено, наводил тоску после Судака, где можно было нырять с камней, со скал, и плавать вволю. И нырять-то в Анапе нельзя, потому что постоянная на мелководье взвесь песка разъедает глаза.

Мама взялась за акварель»[312].

Домик в Анапе, 1938. Акварели Веры Хлебниковой конца 30-х годов в Судаке и на Кавказе сильно отличаются от ее киевских акварелей 1932-го. Те привлекали поэтической достоверностью, но были нейтрально-объективными, такими, какими видит натуру внимательный и точный, хорошо поставленный глаз. «Домик в Анапе» — залитый солнцем маленький невзрачный домик на плоскости пустыря, лишь едва скрашенного какими-то чахлыми кустами у плетней, — не «портрет» дома, не фиксация натуры. Розовые, лиловатые заливки неба и земли, яркие вспышки красного и золотисто-желтого в крыше, свободные широкие мазки-подтеки акварели, избегая конкретности, все сближая и смазывая, создают ощущение зноя, степной плоской пустоты, пыльного марева, растворяющего все очертания.

Май: «Я же утешился знакомством с охотником. Осенью, когда поджигали жнивье, из бегущего по стерне огня выпархивали перепелки. Дядя-охотник (не помню, как звали его) — палил, а я вместо собаки искал добычу. Как же трудно разглядеть, увидеть перепелку, даже и не затаившуюся, а убитую.

В Москву отец вернулся с хорошим урожаем рисунков. После Гори он побывал еще и в Батуми и там впервые увидел тропическую растительность.

Новые яркие впечатления вдохновили его на замечательные батумские литографии.

Отец, как обычно, не любил говорить о неприятностях, утеснениях. И лишь позже узнал я, что когда художественное начальство узнало, что он готовит серию „На родине Сталина“, в литографскую мастерскую пришел приказ — немедленно счистить камни, уничтожить оттиски. Отец считал, что приказ исходил от Александра Герасимова.

Так, не глядя, уничтожили его работу. Правда, мастер-литограф утаил несколько пробных оттисков и отдал их отцу. Хорошие рисунки — пейзажи Гори, павильон с мемориальным домиком и одиноким охотником около него, интерьер сакли и даже школа, где учился Сталин, с целым классом юных учеников. Почему же уничтожили, не посмотрев даже? Видимо, имя Митурича не должно было возникать вблизи к сталинскому»[313].

П.В.: «Серию литографий „Гори“ зарезали и даже злостно распорядились счистить камни прежде, чем напечатаны были пробные оттиски, и только по моему настоянию за 600 рублей мастера-литографы отпечатали мне несколько экземпляров»[314].

Май: «И снова зима, о которой ничего не помнится. Но маме в Джубге работалось хорошо. Джубгская живопись ее теперь в астраханской галерее и в Государственном Русском музее. „Расписавшись“, она продолжала писать и в Москве — натюрморт с кольчугой. Пейзаж из нашего московского окна»[315].

Вера Хлебникова: «Натюрморт с кольчугой», 1939. На первом плане розово-серая рваная ребристая поверхность кольчуги, за ней необыкновенно красиво сгармонированные пятна каких-то тканей, одежд — лиловатых, глухо-зеленых, с яркими вспышками розового и розовый кувшинчик справа над кольчугой. Странное, причудливое сочетание бесформенных, расплывающихся фактур с удивительной реальностью общего впечатления.

«Вид из окна», 1938. В розоватой дымке дома, крыши домов, заполняющие все пространство под сумрачным зимним небом. Лиловато-серые стены с оттенками зеленоватого, ржаво-бурого, голубовато-белые заснеженные крыши. Излюбленная Верой «перламутровая» гармония цвета…


При всей, казалось бы, отстраненности Петра Васильевича Митурича от общественной художественной суеты его, как и других подлинных художников, не могла не беспокоить ситуация в искусстве, то давление, которое все сильнее и сильнее оказывалось на него, установки «социалистического реализма», приобретавшие характер правительственных директив.

С поразительной детской наивностью он продолжал верить, что его философские теории живописи имеют важнейшее значение для советского искусства, должны быть востребованы советским государством.

Начало 1939 года ознаменовалось «историческим событием» — XVIII съездом ВКП(б), на котором Сталин провозгласил новые установки на отношение к интеллигенции. Интеллигенция поверила — ей страстно хотелось верить словам о том, что «нужна новая теория, указывающая на необходимость дружеского отношения к ней (интеллигенции), заботы о ней, уважения к ней и сотрудничества с ней во имя интересов рабочего класса и крестьянства»[316].

Митурич, как и многие, воспринял всерьез призыв к сотрудничеству с интеллигенцией: «Товарищ Сталин, обращаюсь к Вам с вопросами искусства потому, что основные указания в политике искусства, выдвинутые ЦК, не содержат задач, преследуемых современным искусством как непременным соучастником развитых цивилизаций. Выдвинутые же задачи политической и популярно-просветительской пропаганды могут лишь частично осуществляться искусством и то при условии допущения условности в трактовке форм, абсолютно необходимой для выражения нового чувства мира. Несмотря на это, я пытаюсь доказать необходимость участия современного искусства в нашей общественной жизни, без затенения основной задачи. Нужно выяснить положение искусства. Тем более, что оно повсеместно весьма драматично. Мы верим, что у нас может быть иначе. Искренне преданный Вам П. Митурич. Желал бы лично побеседовать о делах искусства и изобретательства»[317].

Митурич пишет Сталину как равный, но более компетентный в делах искусства специалист, считает вполне естественным сделать замечание Великому Вождю, что «основные указания в политике искусства, выдвинутые ЦК, не содержат задач, преследуемых современным искусством как непременным соучастником развитых цивилизаций» и что он, художник, мог бы многое подсказать в этом плане партии и правительству. Составляет список художников, который мыслит как «актив русских творческих сил, который может питать новым чувством мира советскую цивилизацию»[318].

Письмо П. Митурича Сталину, как раньше письмо к Молотову, разумеется, осталось без ответа. Но я очень подозреваю, что подобные претензии на творческую свободу и независимость художников как достойных и равноправных «партнеров» советской власти в вопросах искусства не были оставлены без внимания. Их явно приняли к сведению те, «кому положено» и сделали надлежащие выводы…

Грустно читать в «Дневниках» Митурича составленный им список художников. В этом списке из 26 имен то и дело значится: «Барт — в Москве, в застое… П. И. Львов — рисовальщик, по живописи мало работает. В Москве. В творческом застое… Редько — в Москве, приехал из-за границы. Угнетенное состояние. Не поощряется… Удальцова — в Москве. Слабо поощряется. Застой… Филонов — Ленинград, застой. Чернышов — в застое, в Москве… Эйгес — в Москве. Работает слабо. В творческом застое…»[319] Есть, правда, в его списке и такие характеристики: «Тырса — ленинградец, успешно развивается; Вера Хлебникова — живописец в поре полного расцвета сил…»

П.В: «Этот год [1939] был для нас знаменательным, юбилейным. Мы прожили в тесном содружестве и супружестве с Верой 15 лет. Отпраздновали день женитьбы 22 марта. Я счастлив был возможностью отметить этот день подарком золотого браслета, который Вера не снимала вплоть до своей последней болезни. …Год был достаточный и в материальном отношении…» П. Митуричу было заказано панно для павильона Карело-Финской ССР на Сельскохозяйственной выставке.

«Зимой к весне я получил крупную работу на Сельскохозяйственной выставке — оформление Карельского зала и Коми. Эту работу поделил с Захаровым. Привлек к работе Веру, и она выполнила по моим рисункам семь трехметровых в высоту панно с невероятной быстротой. Особенно удачно панно „Оленеводство“. Чувство гармонии было вложено во все произведения».

Сохранились сделанные Верой эскизы — три вертикальных пейзажа, составляющих единую композицию. Этот принцип часто использовался в оформлении павильонов ВСХВ: помещенные за пилонами панно, увиденные в проемы архитектуры, смотрелись как бы панорамами. Красные сосны в заснеженном еще весеннем лесу, торосы льда у берега и разлив озера с рыбаком в челноке и дальним северным пейзажем за ним поэтичны, красивы.

П.В.: «Если кто-нибудь хоть сколько-нибудь серьезно понимал в живописи, то эти работы нашли бы лучшее применение и место, но защитников не объявилось, и, возможно, они погибли в общем хламе этой выставки. Но мы получили кое-какие заработки, немного оперились и проводили лето опять в Крыму, в Судаке…

Это был год расцвета Веры в полной мере. Она чувствовала себя хорошо, и осанка королевы у нее упрочилась. Я счастлив был, что рок хоть на время перестал давить на нас, хотя бы и по причинам, не зависящим от признания нашего искусства. Мы так устали за время бесконечных мытарств и нужды, что какой-нибудь просвет был необходим. И вот он настал. Вера стала расправлять свои могучие крылья. Верно, работы на выставке стоили много сил и в короткое время здорово измотали нервы и силы, но по приезде в Крым все это минуло как тяжкий сон и Вера начала оправляться.

В Судак приехали Тейс и Свешниковы. Они часто навещали нас и мы их в немецкой колонии.

Я начал писать и рисовать. Вера мне позировала на море, в скалах, дома и, наконец, на Алчаке. Она иногда настойчиво просила нарисовать ее еще и еще раз, как бы желая добиться от меня удовлетворительного рисунка; некоторыми она оставалась довольна. Я думаю, она чувствовала близкую разлуку и спешила запечатлеть себя в моем искусстве, которое она искренне любила. „Это пойдет в мою коллекцию“, — говорила она, и то была высшая похвала. Май загорелый, здоровый вечно занят своим ружьецом и крымским приятелем, радовал нас своим видом и огорчал, не желая сопровождать нас на прогулки на пляж. Мы отправлялись одни и там резвились с ней, как козлята.

Нам так мало надо: свобода, небо, тепло и скромная сытость.

И это все было. Мало того, у нас был еще сынок, тут где-то близко в долине, и много еще летних дней впереди… как было хорошо. „О, если бы вечно так было“, хотя бы не для нас лично, для художников будущего. И чтобы такое счастье доставляло общество за их труды по искусству, а не „халтуру“, как это было у нас»[320].

Петр Васильевич не считал искусством заказную работу. Говорил о ней в своих записках не иначе, как о заработке, позволявшем в летнюю пору всецело предаться подлинному творчеству — «для себя». Называл «халтурой» иллюстрации, которые и он, и Вера делали для журналов и детских книг, плакаты, декоративные росписи, хотя многие из них, такие как «Ход сельди» для Политехнического музея, панно для ВСХВ, книжка В. Бианки «Первая охота» были сделаны без всяких «скидок» и отнюдь не заслуживали слова «халтура».

«Первая охота» В. Бианки была издана в 1928 году издательством «Молодая гвардия». На титульном листе значилось: «Рис. П. Митурича, краски Хлебниковой-Митурич». Как и в других совместно сделанных работах (в плакатах 1930 года, в иллюстрациях к либретто оперы «Дума про Опанаса», 1935), композицию и рисунок разрабатывал П. Митурич, цветовое решение Вера Хлебникова. В «Первой охоте» привлекательно и то, и другое: и созданный Петром Васильевичем «образ» героя — неуклюжего толстого щенка, попавшего в незнакомый ему чудесный мир трав, листьев, насекомых, птиц, нарисованных необыкновенно живо, подробно, с великолепным знанием всех повадок и поз животных; и найденный Верой Владимировной гармоничный оливково-охристый с коричневым колорит. В цветовую гамму включался и шрифт, напечатанный рядом с рисунками и вписанный в единую с ними композицию.

И все же самый перечень книг, сделанных Петром Митуричем в 1920–30-е годы и единолично, и в соавторстве с Верой, говорит о том, что в подавляющем своем большинстве они отнюдь не были душевной потребностью художников. Только две ранние книжки Митурича — «Рояль в детской» и «Сказ грамотным детям» — явились чем-то личным, близким — их авторами были композитор А. Лурье и Н. Пунин, друзья, единомышленники.

Все же другие, особенно книги 30-х годов — Д. Климов. «Октябрята», 1930; «В питомнике Мичурина», 1931; Б. Горбатов. «Мое поколение», 1934 и др. — были, безусловно, никак не личным выбором Митурича. Некоторые, прежде всего книги о природе — такие, как «Первая охота» В. Бианки и его же «На великом морском пути», как по-мальчишески романтичные «Индейцы в Скалистых горах» Д. Шульца (1939), делались с удовольствием, с изобретательной выдумкой. Митурич со свойственной ему безупречной точностью нарисовал тушью, пером и охотников на бизона, и несущихся вскачь всадников-индейцев с копьями — лошадей он, бывший «баталист», рисовал безупречно, и всю увлекательную индейскую этнографию — вигвамы, томагавки, пироги… «Индейцы в Скалистых горах», два томика в желтых коленкоровых переплетах «Сын племени Навахов» и «Ошибка Одинокого Бизона» были наиболее «солидной» книжной работой Митурича. Другие книжки, главным образом тонкие брошюрки в бумажных переплетах, исполнялись честно, профессионально, но не более того.

Трудно сказать, насколько интересна была для Веры и Петра работа над иллюстрациями к либретто оперы по мотивам поэмы Эдуарда Багрицкого «Дума про Опанаса» (1935), но от общения с Багрицким остался превосходный рисунок 1933 года — карандашный портрет поэта, сделанный Петром Митуричем в присущей ему строго реалистичной, доходящей почти до буквализма манере. Низко поставленная на плечах, слегка опущенная голова с крупными мясистыми чертами лица, с падающей на лоб прядью густых волос и пристальным напряженным взглядом умных острых глаз под тонкими, чуть нахмуренными бровями… Форма головы, полных щек, тонко изогнутых губ вылеплена легкой серой патиной смазанных серых штрихов, лишь кое-где — на волосах, на воротнике расстегнутой рубашки — более резких, четких. И как всегда в подобных рисунках Митурича — мастерство, доставляющее такую радость своей властью над натурой, что не возникает и мысли о каком-либо «натурализме».

Будучи вынужденными зарабатывать на жизнь искусством, содержать на свои художественные заработки семью, и Петр Васильевич, и Вера, подобно всем советским художникам, не могли не попадать в зависимость от договоров и заказов, а официальные заказы в советской стране на девять десятых были политического, пропагандистского характера. И подобно многим художникам и 20-х, и 30-х, и даже 60–80-х годов, они резко различали в своем творчестве, в своей душе то, что делалось «по велению сердца» — для себя и для искусства, и то, что делалось вынужденно, для заработка.

Да, сейчас нас может покоробить сведение о том, что в 1919 году Вера Хлебникова работала в Астрахани карикатуристом в газете «Коммунист», что Петр Васильевич получил и взял договор на серию литографий «На родине Сталина» и самым добросовестным образом его исполнил; что в монографии о творчестве Веры Хлебниковой мы натыкаемся на плакаты (сделанные в соавторстве с Петром Митуричем), выполненные по заказу Государственного издательства, решившего разработать жанр «советской народной картинки»: «Братский союз народов. День Конституции», «Чапаев».

Надо сразу же понять и сказать: оба они, и Петр Васильевич, и Вера Владимировна, были абсолютно честны в своих взглядах и настроениях. Как почти вся интеллигенция 30-х годов, они верили в революцию, верили в Ленина.

«…Ленин, будучи гуманистом, глубоко и по существу интересовался достижениями физики и естествознания и ориентировался в их философии…»[321] — противопоставлял Митурич Ленина мелким начетчикам и критиканам, не принимавшим ни его теорий искусства, ни научных разработок.

Конечно, на отношение Митурича к революции проецировалось отношение к ней Хлебникова, его возвышенный «не от мира сего» революционный идеализм, сочетающийся с обостренным ощущением реальности.

Как и Александр Блок, Хлебников с поразительной зоркостью и силой видел и переводил на язык поэзии жестокие контрасты революции. В поэме 1921 года «Ночной обыск» с доходящей до натурализма конкретностью изображен не обыск — дикий погром, учиненный красным патрулем, грабеж, насилие, расстрел без суда дворянского юноши:

— Штаны долой

И все долой! И поворачивайся, не спи —

Заснуть успеешь.

Сейчас заснешь не просыпаясь!

— Прощай, мама,

Потуши свечу у меня на столе.

— Годок, унеси барахло. Готовься! Раз! Два!

— Прощай, дурак! Спасибо

За твой выстрел.

— А так!.. За народное благо,

Трах-тах-тах

Трах!

Мурашки пробегают по коже от этого «диалога» и от поистине символического финала поэмы — пока «патруль» пьянствует, старуха-мать поджигает дом…

— Старуха! Ведьма хитрая!

— Ты подожгла.

Горим! Спасите! Дым!

— А я доволен и спокоен.

Стою, кручу усы и все как надо.

Спаситель! Ты дурак.

— Дает! Старшой, дает!

В приклады!

Дверь железная!

Стреляться?

Задыхаться?

Старуха (показываясь):

Как хотите!

Под поэмой стоит дата: «7–11 ноября 1921». Четвертая годовщина революции…

«Он был эстетом — слишком эстетом: преступления как такового, мне кажется, для него не было», — писала о Велимире сестра Вера. Писала о нем — том, какого знала до революции, до того как он пустился в свои отчаянные скитания по взметнувшейся на дыбы, полыхающей стране. В поэмах 1920–1921 годов встает картина русского бунта, «бессмысленного и беспощадного», пострашнее той, что нарисована Иваном Буниным в его «Окаянных днях». Как вяжется это с романтикой народного восстания, поэтически-песенными образами Разина, Пугачева, которыми до конца своих дней жил Хлебников?

В феврале 1922 года было напечатано в «Известиях» его «Не шалить» — последняя прижизненная публикация:

Эй молодчики-купчики,

Ветерок в голове!

В пугачевском тулупчике

Я иду по Москве.

Не затем высока

Воля правды у нас,

В соболях-рысаках

Чтоб катались, глумясь.

Не затем у врага

Кровь лилась по дешевке,

Чтоб несли жемчуга

Руки каждой торговки.

Не зубами скрипеть

Ночью долгою —

Буду плыть, буду петь

Доном-Волгою!

Я пошлю вперед

Вечевые уструги

Кто со мною — в полет?

А со мной — мои други![322]

Февраль, 1922

Но в те же дни — зимой 1922-го — Хлебников написал «Отказ»:

Мне гораздо приятнее

Смотреть на звезды,

Чем подписывать

Смертный приговор.

Мне гораздо приятнее

Слушать голос цветов,

Шепчущих: «Это он!» —

Склоняя головку,

Когда я прохожу по саду,

Чем видеть ружья

Стражи, убивающей

Тех, кто хочет

Меня убить.

Вот почему я никогда,

Нет, никогда не буду Правителем![323]

Январь, апрель 1922

Сложны, трудны для понимания последующих поколений настроения передовой русской интеллигенции 1920–30-х годов…


Вера Хлебникова и Петр Митурич выполняли политические вещи максимально добросовестно, на высоком профессиональном уровне. Литографии из цикла «На родине Сталина» столь же честны и достоверны, как все натурные работы Митурича. Плакаты до некоторой степени спасает живопись, красивый гармоничный цвет. Но все-таки эти «соцреалистические», явно вымученные и ненужные вещи чужеродны всему их творчеству.

Они, эти плакаты, не из заповедного мира Веры и Петра Митурича, но из того чуждого и враждебного им «антимира», где процветали доносы и травля, погромные статьи и допросы у следователя в НКВД; они «сродни» промерзшей лестнице со снятыми батареями и развороченным лифтом, грязному двору, где греются в помойках бродяги, коммунальной тесноте превращенных в ночлежки квартир — всему тому, что составляло реальность советской жизни 30-х годов, в которой — так уж судила история — довелось существовать художникам.

Кто без греха, пусть бросит в них камень…


Май: «И снова лето в Судаке. Мы живем опять у доброй Христины Антоновны, на этот раз заняв весь дом одни. Почему-то Кономопуло собрался продавать свой дом, и отец размечтался купить его. Но денег не набиралось. Впоследствии этот дом купил Лев Александрович Бруни, и семья Бруни владеет им до сих пор. У меня снова завелась живность — зайчонок Чаки, прозванный так в честь Алчака, его родины. Чаки был счастливее, он благополучно доехал до Москвы и жил там с нами всю зиму. Ручным он стал настолько, что спал со мною в постели. Единственной его проказой была страсть грызть ножки стола. Изгрыз он их так, что непонятно было, как стол еще стоит»[324].

П.В.: «Вера была здорова и в половине лета взялась за краски. Написала один большой этюд и малый маслом и акварель». (Вероятно, «Крым. Ачикларская долина» и «Судак. Дом Сергея Кономопуло».) Она записывала в сеанс немного и больше работала на палитре, но зато, что положено было на холст, то почти не переписывалось, только разве местами…

В крымских работах Веры Хлебниковой 1939 года появилась особенная живописная сила, сохранившаяся до конца, до последних ее работ. Перламутровая тонкость усилилась, отчасти сменилась более мощной, более насыщенной и драматичной цветовой гаммой.

«Крым. Ачикларская долина», 1939 — вертикально взятая панорама горной долины с грядами невысоких гор, уходящих вглубь и все выше — к нависшему тучами небу. Сизо-зеленый, синеватый, голубовато-охристый колорит сближен по тону; долина, горы, деревья и кусты первого плана — всё погружено в вечерний, а скорее, предгрозовой сумрак, окутано им, лишь слабо пробивается желтоватый свет, играя на стене и крыше дальнего дома — центра всей композиции. Каким-то тревожным, напряженным ожиданием веет от этой работы, как и от второго, большего по размеру пейзажа — «Судак. Дом Сергея Кономопуло», 1939.

И здесь сумрачный сближенный колорит объединяет единым настроением, единым сумеречным состоянием землю, небо, холмы; словно бы вросший в эти холмы белый дом с желтой крышей и двумя белыми трубами. Но это единство цвета и настроения достигается сложнейшей игрой плотных мазков, для каждого из которых найден свой неповторимый оттенок, свой рисунок. Это не та «врубелевская» мозаика — «квадратики», которыми увлекалась когда-то Вера, трудно обретая себя в живописи, — мазки ложатся строго по форме, лепят, характеризуют структуру бугристой земли первого плана, очертаний дальних гор. Но игра, вибрация живописной фактуры, переливающейся холодными и теплыми оттенками зеленовато-охристого, изумрудно-голубого, лиловато-серого заставляют вспомнить несравнимую ни с чем красоту врубелевской живописи. Из поздних работ Веры совершенно исчезают даже отзвуки модерна ее ранних работ. Драматизм и мистическое напряжение «Слепых», «Старого и молодого» отзывается теперь в реальности природы, в ее строго достоверной и таинственно-сокрытой жизни.

П.В.: «Это лето и для меня было удачным. Я привез несколько крупных работ. При этом работы кульминационны по моим достижениям, что признавала и Вера. (Этюды „Судак“, „Гора Сокол, Судак“, „Бухта. Судак“)»[325].

Крым. Судакская бухта, 1939.

Горы, поляна под ними, на первом плане деревья. Четыре плана — первый вертикаль ветвей, затем плоскость долины и за ней вертикаль купы деревьев, а дальше горы и небо. Мазки очень густые, пастозные, у каждого мазка — свой оттенок, словно бы живопись сложена из дивных судакских камешков, наложенных не кистью, а вылепленных мастехином. Все мазки ложатся по форме: на первом плане вертикально, на втором — горизонтально, а кроны деревьев переданы месивом мазков. Дальше — по форме гор на четвертом плане косые голубовато-серебристые лучи неба. Общая гамма голубовато-серо-зелено-охристая со вспышками голубого моря слева и красно-оранжевыми травами на первом плане.

В это лето Петр Васильевич долго и упорно работал над портретом Веры. «Я написал ее красками сидящей, почти обнаженной за столиком нашей дачной площадки. Ветерок тормошил ее волосы, она спокойно сидела.

Но тема для меня была трудна и слишком динамична по изменчивости освещения и передвижению пятен. Так как все это происходило на переднем плане картины, то трудность увязки непосредственного впечатления от наблюдения натуры и прежде взятых уже на холсте красок и приведение их в гармонию с наименьшим перемазыванием оказалась так велика, что сначала ничего не вышло. То есть не вышло гармонии красок, хотя холст был уже записан. Вера печально констатировала, что выходит неудачно. Тогда я сделал перерыв в работе. Краски засохли на холсте, и тогда я, сняв лишние бугры красок, переписал этюд в один или два сеанса и привел в гармоническое целое достаточно удовлетворительно, хотя иллюзия портретности несколько утерялась. Но последнее дешево стоит по сравнению с теми большими характеристиками всей фигуры, которые я дал в последние дни работы. Покамест это первая моя работа фигурного характера. Эти темы чрезвычайно трудны для пространственной красочной гармонии и требуют особых устойчивых условий натуры, а на воздухе, да еще на солнце они малодоступны…

Пробыв в Крыму до октября, мы, оставив на даче кое-какие пожитки в надежде, что и в следующее лето вернемся в то же гнездо, вернулись в Москву, истощив запас денег…»[326]

Май: «Судак так полюбился всем, что в надежде обязательно приехать туда снова отец оставил там этюдник, краски, еще что-то многое. Я оставил другу Ваське свое любимое ружье»[327].

П.В.: «…к счастью, мне удалось продать в Пушкинский музей иллюстрации к „Джону Теннеру“ за 4 тысячи, и мы безбедно продолжали жить, несмотря на то что травля моя усугублялась.

Я нигде не мог преподавать, я не мог выставлять свои вещи, всюду встречая лукавый отвод под благовидными поводами…»[328]

Нельзя сказать, что работы П. Митурича совсем не выставлялись. На протяжении тридцатых годов он участвовал почти ежегодно на выставках как в СССР, так и за рубежом: в 1934-м на выставке советской графики в Лондоне; в 1936-м на выставках живописи, графики и скульптуры в Москве, во Всекхудожнике и на выставке советской иллюстрации к художественной литературе за 5 лет (1931–1936) в ГМИИ (на ней был представлен рисунок к «Памятнику» А. Пушкина, сделанный для издательства «Academia»); снова в Лондоне на выставке советской графики; в 1937-м в Париже, в советском павильоне на всемирной выставке «Искусство и техника в современной жизни»; в 1938-м году еще на одной выставке советской графики в Лондоне.

Были его работы — живописные — и на выставке пейзажа в Москве в 1939 году:

«Советское искусство», 1939, 4 января. По художественным выставкам. Выставка пейзажей в клубе завода «Каучук», наиболее заметное на ней — живописные работы Петра Васильевича Митурича. Рецензенту живопись известного графика кажется чем-то непривычным: «В. Митурич, собственно говоря, не пишет, а лепит ножом слой на слой. Такой „нажим“ редко проходит безнаказанно. В судаковских этюдах у этого умелого рисовальщика нет четкой формы. Напряженная борьба Митурича за живописность не дала еще ощутимых результатов». Такое вот снисходительное «поучение», быть может, более обидное, чем открытое непризнание.

Между тем крымские пейзажи «Петра Митурича 1937–1939 годов, несомненно, были новым словом в живописи, открытием некоторых пластических ее возможностей, не вскрывавшихся с такой определенностью — смело берусь утверждать — до Митурича ни у нас, ни у „французов“».

П.В.: «Художники окончательно и бесповоротно поняли, что язык живописи есть ценнейшее слово для выражения всех глубин мышления в мире, вне нас лежащем, и о мире, внутри нас существующем; что живопись не нуждается в более грубых пособиях литературной формулы. Поняли, что живопись есть живопись, а не рассказ или роман» [329].

Если возможно представить себе живопись как самоценную жизненную данность, как «вещь в себе», как специфическое, ей одной присущее воплощение мысли и чувства — то да, Митуричу удалось далеко продвинуться по этому пути. Не только не отрываясь от реального впечатления, от жизненного образа, предстоящего глазам, но максимально выявляя этот образ, он научился — огромным многолетним трудом — воплощать его исключительно силой мазка, языком мазка, гармоническим сочетанием мазков, живописной игрой цветовой фактуры. В какой-то степени Митуричу удалось то, к чему стремился Хлебников в своем словотворчестве, попытках создать «заумный» язык, способный непосредственно, минуя привычный литературный смысл, апеллировать к душе человека. Природа живописного языка была более податливой и поиски универсальной «Общечеловеческой Живописи» — более перспективными, чем попытки создания «общечеловеческого языка».

Живопись Петра Митурича не была в должной мере оценена и товарищами-художниками, практически не имевшими возможности с ней как следует познакомиться; недооценена и по сей день. В сознании современников он оставался, да и остается поныне графиком, блестящим рисовальщиком — здесь его авторитет не могли поколебать никакие критические нападки. Не только у прямых учеников Митурича — Е. Тейса, М. Горшмана, С. Эйгеса, — но в большинстве графических работ, прежде всего в станковых натурных рисунках, представавших в предвоенные годы на выставках, — у С. Бойма, А. Лаптева и многих других ощущалось его воздействие. Как о графике в первую очередь писали о нем, и достаточно часто (правда, в «общих» статьях и книгах) вплоть до 1936 года. Писали А. Сидоров[330], А. Федоров-Давыдов,[331] А. Чегодаев,[332] Абрам Эфрос[333], Н. Вышеславцев[334].

Персональная статья о Митуриче, проиллюстрированная двумя его работами 1935 года — портретом Н. Дементьева и пейзажем Звенигорода, появилась в «Творчестве» в 1936 году[335]. Эта статья, подписанная Н.М-ев (Н. Машковцев), — яркое свидетельство того, как относился художественный мир середины 30-х годов к творчеству Митурича: «Петр Васильевич Митурич известен как автор великолепных рисунков штрихом. В штриховом, по большей части карандашном рисунке Митурич ставит сложные изобразительные задачи. В отличие от большинства рисовальщиков, внимание которых без остатка поглощается только формой, Митурич воспроизводит не изолированную форму, но форму в пространстве, наполненном воздухом и светом. Различной частотой и густотой штриха, нажимом карандаша Митурич превращает черный цвет карандаша в бесконечные валеры серого. Он получает таким образом возможность выразить не только все градации светотени, но и цветовые отношения.

Несмотря на сложность этой задачи, Митуричу удается достигать в рисунке кристаллической ясности и отчетливого построения. Линия для Митурича является основным элементом художественной формы. За линией сохраняет он значение ведущего начала».

К этому тонкому анализу художественного метода Митурича буквально «привешено» идеологическое заключение: «Что касается тематики Митурича, то она прочно ограничена. Художник словно отворачивается от наиболее значительных событий нашей жизни, он изображает ее задворки. Иллюстрации к „Матери“ Н. Дементьева явились единственным выходом Митурича в советскую тему. Однако эта работа, сделанная в 1934 году, по сей день остается одинокой».

Почти ручаюсь: этот торопливый критический донос был либо приписан Машковцевым по требованию редактора «Творчества» О. Бескина, либо, скорее, добавлен самим О. Бескиным — ему было свойственно такое бесцеремонное вмешательство в редактируемые им статьи.

№ 5 — т. е. майский номер журнала, вышел в драматическое время: начало 1936 года прошлось сокрушительным катком по художественной культуре. За январь-июнь этого года в «Правде» появились разгромные статьи:

«Правда», 28 января 1936. «Сумбур вместо музыки. Об опере Д. Шостаковича „Леди Макбет Мценского уезда“».

«Правда», 6 февраля 1936. «Балетная фальшь. О балете „Светлый ручей“ Д. Шостаковича».

«Правда», 20 февраля 1936. «Какофония в архитектуре (о К. Мельникове и его школе)».

«Правда», 1 марта 1936. «О художниках-пачкунах» — «разгром» ленинградской детской книги, грубые издевательства над Лебедевым, Конашевичем.

«Правда», 6 марта 1936. Статья В. Кеменова, заведующего отделом изобразительного искусства «Правды», «Формалистические кривляния в живописи»: «Формализм не только неприемлем для нас идейно и политически, но он, безусловно, антихудожественен…» О Тышлере: «Скорее вытравить из памяти это отталкивающее зрелище». О Фонвизине: «Опошление, граничащее с издевательством, — вот объективный смысл таких формалистических трюков». О Штеренберге: «Образцом формалистического самодовольства могут послужить нуднообразные работы Штеренберга» и т. д.[336]

«Статьи в „Правде“ явились боевым оружием в руках советской общественности, — спешила распластаться редакция „Творчества“. — Новый этап борьбы с формализмом и натурализмом, которая начата статьями в „Правде“, знаменует собой громадный рост нашего зрителя. Страна наша требует полноценного реалистического искусства»[337].

Обвинить Митурича в «формализме» в ту пору не решились, зато «уличили» в том, что он «отворачивается от наиболее значительных событий нашей жизни, изображает ее задворки».

После 1939 года и вплоть до 1958-го (с недолгим перерывом на войну) имя Митурича если и упоминалось, то лишь в ряду художников, подлежащих жестокой критике, запрету, только что не уничтожению…


П.В.: «Работы для поддержания запаса средств не было, и я, как и вообще зимами, посвящал свое время изобретательству и бесконечным теоретическим тяжбам с экспертами и отделами по изобретательству. Сколько было тут волнений, сколько переписки!»[338]

«Волновики» составляли значительную часть жизни Петра Митурича.

По его свидетельству, он увлекался конструированием с детства, а всерьез занялся изобретательством в 16 лет и не оставлял до конца жизни.

1921 год. Записи из черновой тетради. 27 декабря.

«Ура! Первый полет модели совершился!»

«Протокол.

Художником-изобретателем Петром Васильевичем Митуричем 27 декабря сего года была пущена модель летающего аппарата, которая с помощью стальной пружины совершила два полета.

Причем модель вовсе не имеет винта и не машет крыльями.

Обстоятельства полета: 3 градуса мороза, безветрие — 1,5–1 м/сек. 1-й полет шел по кривой на 38–40 аршин длины, причем модель поднялась немного выше места пуска. 2-й полет произошел более прямолинейно на 28 аршин. Модель сначала опустилась, а затем поднялась на 1,5 аршина.

Подписи автора и свидетелей.

Деревня Санталово Новогородской губернии»[339].

Санталово… Невольно останавливает внимание и режет слух это в 21-м году еще ничего не значащее название. Всего лишь через год эта новгородская деревенька навсегда свяжется с именем Велимира Хлебникова, с его последними днями, мучительной кончиной…

Для Митурича же его исследования волновых движений всегда были сопряжены с единственным письмом к нему Хлебникова, с его «благословением», звучащим из вечности. Процитирую еще раз — ведь эти слова неотступно звучали в памяти Митурича до конца его дней:

«Шлю вам союзные заклинания и вызываю мысленно ветер и бурю с той стороны, которая поможет успеху вашего дела. Мысленно носите на руке приделанные ремешком часы человечества моей работы и дайте мне крылья вашей работы, мне уже надоела тяжелая поступь моего настоящего.

Итак, обменяемся доверием на расстоянии и до свиданием!

В. Хлебников»[340].


В 30-е годы Петр Митурич отдавал своим изобретательским работам не меньше, если не больше, сил и времени, нежели искусству.

Письмо в редакцию журнала «Наука и техника». Москва, 2 июня 1930 года.

«Уважаемый товарищ редактор.

Посылая вторично рисунки и описания своего изобретения, сохраняю надежду, что для Вас интересно дело развития механики, а не „научной“ казуистики. Предметом моей гордости является то, что я указываю на волновое движение как на самое синтетическое. Раскрываю тайну движения организмов природы, так как все они волнообразны или имеют таковое происхождение, будь то полет птицы, плаванье рыбы, ползание змеи или передвижение на ногах.

Посвящаю свой труд памяти Великого Движителя Велимира Хлебникова»[341].

Технические опыты Петра Митурича, его идеи волнового движения отнюдь не были дилетантским прожектерством.

«Отзыв профессора гидро-технического института А. Миловича об идее „волновых“ движителей, изложенной П. Митуричем.

Идея использования колебательных и винтовых движений Петра Васильевича Митурича, совершенно не развитая еще в настоящее время ни теоретически, ни практически, несомненно заслуживает внимания.

Для возможных оценок ее в практических приложениях необходимо дать инициатору идеи средства на воспроизведение первых моделей, наблюдая движения которых, мы могли бы ближе подойти к развитию теоретического обоснования утилизации подобных явлений. 18 октября 1933 г.»[342]

Митурич обращался в Наркомвод, в Комитет по изобретательству, писал Г. Кржижановскому:

«Многоуважаемый Глеб Максимилианович.

Прошло полтора года с тех пор, как я Вас посвятил в предмет своих изобретений по волновому движению, и, несмотря на Ваш сочувственный отзыв, дело мое замерзло. Профессор Милович, который так энергично действовал сначала, уже год как забыл меня. По мере своих сил и более чем скромных материальных средств я продолжал работать над „волной“ и предпринял постройку самых примитивных моделей с целью доказательства возможности волнового движения. Так как Вы были первым ученым, увидевшим „нечто большое и интересное“ в моих изысканиях, мне было бы приятно показать Вам первому осуществление поступательного колебательного движения модели № 1…»[343]

Май: «Перед войной у отца появилась еще преподавательская работа — рисунок у архитекторов для повышения квалификации. И появились новые друзья — архитекторы Николай Севастьянович Вальднер и Югенов (забыл, как звали его)…

Брат Вальднера Севастьян Севастьянович оказался крупным инженером-изобретателем. Главным его изобретением был некий „шаропоезд“. Познакомившись, отец стал посвящать Севастьяна Севастьяновича в замыслы своих „волновиков“.

Севастьян Севастьянович воспринял отцовские проекты с большим сочувствием. И при его рекомендации и поддержке было принято решение о строительстве лодки-волновика в натуральную величину. Даже была составлена смета, но увы — шел 1941 год, и война опрокинула и эти планы. Отец гордился своими авторскими свидетельствами на проекты волновиков, но кроме как в виде самодельных маленьких моделей ни один из них не был реализован»[344].

П.В.: «И во все входила Вера. Моя жизнь и все волнения были ее жизнью. Ей никуда не нужно было ходить, чтобы представлять ту действительность, в которой я варился. Мир моих соприкосновений с жизнью был разнообразен и содержателен, так что она не скучала, будучи почти безвыходно дома. Лучшей стороной этот мир иногда приплетался к нам на 9-й этаж. Так, нас посещали мои близкие ученики, приезжие астраханцы и ленинградцы, бывал у нас наездом Степанов, Н. О. Коган, Вера Михайловна Ермолаева, Пунин, Тырса, П. И. Львов, часто Романович, архитектор Вальднер, его брат инженер и многие другие, больше молодежь, интересовавшаяся нашей живописью.

Так что мы буквально представляли одно существо, лишь на время отделялись в мои отлучки из дому. Но как только я появлялся, меня встречали проницательные Верины глаза, которые читали все мои мысли и настроения по моему лицу.

Ссорились ли мы? Иногда ссорились и всегда из-за Майки. Она слишком давала ему своевольничать. Я же, зная суровость жизни, которую ему предстоит встретить, старался его дисциплинировать и приучать к самообслуживанию. Иногда он артачился, тогда я шлепком приводил его к повиновению. …Вера никаких приказаний для себя не признавала и часто переносила это и на Мая»…[345]


Май: «И снова школьная зима. Был у меня еще один дружок — Руслан Загаринский. Когда мы были еще в четвертом классе, мы с ним построили движущийся трамвай. Трамвай этот, населенный смешными бумажными пассажирами, с жужжанием ездил вперед и назад по недлинным рельсам. Заметка об этом техническом чуде была опубликована в журнале „Пионер“ с нашей фотографией около трамвая и схемой. А сам трамвай попал на какую-то выставку, посвященную комсомолу, да там и пропал. Нам с Русланом выдали по диплому с профилем Ленина и по шоколадке в виде премии.

Так вот, мы с Русланом решили собирать в складчину велосипед. Целиком велосипед купить было невозможно, но части продавались — то там, то здесь. И мы в течение всей зимы охотились за ними. И — о, чудо — к весне велосипед собрался. И когда сошел снег. Мы выкатили его во двор. Но дальше вышло так: поскольку Руслан жил на первом этаже, а я на девятом, велосипед хранился у него. И получилось так, что Руслан катался когда хотел, а я мог покататься тоже когда он хотел. Мы хорошо помнили, чья часть — какая, и, разобрав, разделили велосипед. И включились в гонку досборки велосипедов. Не помню, кто победил, но к лету мой велосипед был на ходу, и я не ленился спускать его с девятого этажа и тащить обратно. Поиски велочастей значительно расширили мое знакомство с Москвой»[346].

П.В.: «Зиму мы проживали наиэкономнейшим образом. Заработки наши были скудны, и мы держались на средства, полученные осенью.

Настало лето. О дальней поездке в Крым не приходилось думать. Средств нет. Решили опять скопом с учениками ехать в подмосковное село Спас-Загорье. Туда же поехали Захаровы, Тейсы, Райская — все семейные. Наняли грузовой автомобиль, и три семьи с вещами за 100 километров от Москвы были переброшены в Спас-Загорье. Река, заросшая по берегам огромными ветлами, луга, огороды, старый парк, лесочки поблизости, а дальше большие леса. Лето было теплое, солнечное»[347].

Май: «В тот год с деньгами у отца стало уже много хуже. О юге уже и не думали. Но все же выехали недалеко от Москвы в деревеньку Спас-Загорье. Хороший лес, река Протва — тоже было неплохо. И как всегда рядом с нами поселились семьи Паши Захарова, Тейсы. Там в деревеньке велосипед доставлял мне много радости. Велосипеды, целых два, были и у дяди Паши.

Мама писала полевые цветы, которые теперь в Русском музее, картофельное поле — в астраханской галерее. Писала песчаный карьер, но почему-то оставила в деревне, видимо, чтобы высохла краска. Да так он и пропал.

В обрывистом песчаном берегу Протвы, среди норок ласточек-береговушек, были и две-три норки зимородков. Сверкая бирюзой спинок, крыльев, зимородки носились над водой и юркали в свои норки.

И я опять-таки размышлял о том, как прекрасно было бы, если бы дома у нас жил зимородок. Я покупал бы или разводил маленьких рыбок, выпускал бы их в таз с водой, а зимородок охотился бы на них, ныряя в таз со шкапа или другого полюбившегося ему возвышения. И мне удалось уговорить Женю Тейса, вместе с нами проводившего лето в Спасе Загорье. Приготовившись, мы с Тейсом дождались возвращения зимородка в норку, домой. Тейс подсадил меня к норке в обрыве, и я, завесив вход в норку сеткой, авоськой, засунул в норку прутик, и выпорхнув, зимородок запутался в авоське. Так же поймали еще одного. С бьющимся сердцем — а как бились сердечки зимородков! — принес я зимородков домой, и до того, как придумается лучшее для них место, посадил бедняжек под решето. Но пока я размышлял, что делать с ними дальше, один из зимородков, не перенеся потрясения, начал терять признаки жизни. Плох был и другой, и не оставалось иного выхода, как выпустить их на волю.

Такие, совсем детские еще были затеи. Могла ли мама думать, что через год я уже работал в „Окнах ТАСС“, через два — стал солдатом. Но она не дожила до этого.

За некоторыми продуктами, в основном за яйцами, надо было ехать в Малоярославец — около 15 километров. И вот мы, отец, дядя Паша и я. отправились на велосипедах в Малоярославец на базар. Для яиц установили на багажнике у Паши чемодан. Сделав нужные покупки, аккуратно загрузив чемодан яйцами, двинулись домой. Дорога до Малоярославца лихая — то подъемы, то крутые спуски. И колдобин не мало. И вот, не уследил за дядей Пашей отец, и он, Паша, успел таки крепко выпить. И с пьяной смелостью лихо помчался домой. „Майка, Майка, смотри, как я без рук“, — кричал он и, действительно, как бы летел, раскинув руки, бросив руль. Надо сказать, что, несмотря на кураж, он не упал, доехал. Но вслед за вихревым его движением потянулись какие-то блестящие на солнце нити. Это раскоканные яйца сочились сквозь щели в чемодане.

А когда, приехав, открыли чемодан, целых яиц там не оказалось вовсе. А была, кажется, сотня. Так и поделили жижу: тарелку Захаровым, тарелку нам.

Зайчик Чаки тоже приехал с нами. Еще в Москве мы с мамой сшили для него шлейку из мягкой кожи, и я приучал его к ней, чтобы летом можно было бы гулять с ним по лесу.

Мы водили его на длинной веревке, чтобы он мог погулять. И все было хорошо. Но разок, когда мама пошла с Чаки в лес, я помчался их искать на велосипеде. И нашел. Но мой расхлябанный драндулет, двигаясь по лесным тропкам, производил такой шум, что Чаки испугался, заметался, вырвался из шлейки и убежал. Мама долго звала его. Он появился, вышел из кустов, но в руки не дался и убежал снова и уже насовсем»[348].

П.В.: «В это лето Вера Владимировна длительно писала этюд картофельного поля, сделала этюд букета полевых цветов на окне. Третий этюд глинистого карьера вечером она немного не кончила, помешала погода. Хотела приехать оканчивать его и оставила у хозяев Тейса, но так это ей и не пришлось осуществить.

Кроме этих трех этюдов маслом Вера еще сделала этюд девочки с лентой акварелью»[349].

Обретенная Верой драматическая сила живописи прозвучала и в этих последних в ее жизни вещах.

«Картофельное поле», 1940 — еще более простое по композиции, еще более сближенное по колориту, чем крымские пейзажи. Глухо-голубовато-зеленая ботва картофеля на первом плане, почти того же цвета, чуть темнее шапка леса в глубине, в тех же оттенках написанный дом справа; голубоватые призраки тонких деревьев на золотисто-зеленоватом небе. Средняя полоса России, холодная, скупая, ненастная. Состояние притихшего, погруженного в себя, замкнутого в себе мира… Снова — едва ли не весь секрет в мазках, их индивидуальности, их движении и вибрации. Живопись вскрывает все свои возможности, обнажает свою, ей одной присущую художественную природу.

«Полевые цветы», 1940. Букет цветов и листьев в глиняной крынке на плоском фоне досок стены и окна деревенской веранды, сдвинутый влево и вниз; доски вертикально членят композицию, подчиняют своему ритму. Что-то неустойчивое, сметенное чувствуется в рваных силуэтах листьев букета, втиснутого между вертикалями напирающих справа и слева досок. Кажется — цветы поставлены не для украшения, не для радости, а выставлены затем, чтобы выкинуть уже полузавядший, кое-как засунутый в крынку растрепанный букет…

«Снопы», 1940 — неоконченный, а вернее, едва начатый этюд.

Май: «Сохранился небольшой начатый этюд. Всякий, кто имел дело с красками, скажет, что и получаса много для того, чтобы записать такой холст. У Хлебниковой же после двух дней работы холст этот в целом остался белым, лишь в разных местах появились мазки, определяющие ведущие цветовые акценты. Еще несколько сеансов понадобилось бы ей для завершения этюда, но… снопы увезли… работа прекратилась, зато сохранилось живое свидетельство метода художника, его отношения к живописи»[350].

Выложенные по холсту мазки так же индивидуальны, как в законченных вещах. У каждого свой оттенок, свой рисунок. Уже можно предвидеть, как вертикальными серо-розовыми, бурыми мазками определится первый план скошенного жнивья, как «лягут» на него, встанут на нем золотисто-охристые снопы, как глухо-зеленоватыми метлами вздыбится полоса деревьев на дальнем плане за крышами изб деревни. Пестрота уйдет, сольется в общей гармонии, «симфонии» мазков…

У Петра Васильевича остался от жизни в Спас-Загорье этюд невзрачной бурой избы на фоне серо-зеленых округлых силуэтов деревьев, уходящих вглубь, в сизое небо. На первом плане — лужайка, мурава деревенской улицы и великолепная плотная лепка мазков, играющих, переливающихся столь обычными для Митурича оттенками серо-голубых, зеленоватых, охристых тонов. Но каким-то образом эта гамма, присущая и крымским вещам, там вся пронизана светом, теплым мерцанием юга; здесь же ощутимо, до дрожи веет сыроватой промозглостью пасмурного северного дня.

Май: «Этим летом мама стала ощущать недомогание. Какие-то боли. К концу лета ей становилось хуже и хуже, так что по возвращении в Москву она почти не вставала. Болела и голова, и я менял ей холодное мокрое полотенце. Врач заподозрил плеврит и с таким диагнозом отвезли ее в больницу. Наверное, в первый раз тогда воспользовалась она любезностью Менесов пройти через их квартиру, спустилась на лифте. Больница была далеко, в Ростокино. И к стыду своему, я лишь один раз навестил ее там, не думая, что это было прощание»…[351]

П.В.: «Лето было продуктивное. Она себя чувствовала хорошо, но иногда была уныла. У нас кончились деньги. Рассчитывать на скорый заработок было нельзя, и нам предстояли материальные трудности. В то же время Вера как-то вдруг, лежа днем на кровати, заявила, что ей кажется, у нее рак.

Ее заявление я приписал мнительности… Но вот она начинает жаловаться на боль в спине… боль все усиливалась и передвигалась по ребру на бок… Ставится диагноз плеврит. Врач отправляет Веру в больницу в Ростокино, где должны произвести выкачку жидкости… Посещать ее можно было раз в неделю, а передачи и письма — чаще. Так что я много раз видел Веру только в окно. Проходит месяц. Ей несколько раз делали выкачивание… Осунулась. Ослабела…

Настало 19 января… Прихожу к ней и, о ужас, вижу перед собой умирающую Вериньку. Смерть обострила черты ее лица, подобно чертам Велимира, это было то же самое лицо. Слезы душили меня…»[352]

В эту трагическую минуту образ умирающей Веры Хлебниковой, видимо, слился в сознании Петра Васильевича с образом умирающего Велимира Хлебникова, с его последней болезнью, самым мучительным, что было в жизни Митурича, никогда не уходило из памяти. Эти две смерти, такие несправедливо ранние, в расцвете творческих сил — Вере не было и пятидесяти, а искусство ее только вошло в пору высшей зрелости — как бы соединились в одно…

П.В: «И она [Вера] так же, как брат, сознательно бросила все свои права „будущему в печку“ и в настоящем благословила природу, которая открывала ей свое будущее лицо…

Впоследствии, когда свет увидит ее произведения, лишь в немногих будет оценена гармония ее красок и форм и станет понятным, какой она была подвижник искусства. А как чудовищно трудно было сделать то, что она сделала. Кроме того, она сознательно растила художника Мая Митурича-Хлебникова, которому кровью и мыслью передала свое чувство мира»[353].

Май: «Отец сказал, что хочет помнить ее живой. На похороны не ходил, не пустил и меня. Хоронил ее в крематории Павел Григорьевич»[354].

«…Быстро, быстро закрутится лента, но ты не пугайся, маленький Принц, если она сразу же оборвется. Она просто перегорела… так бывает…»[355]

Петр Митурич. Письмо в небытие.

«Веринька моя милая, Веринька-заинька, уже второй год мы течем без тебя в бурных водах нашей военной современности. Живем и нежно, любовно бережем все, что творили твои милые руки, все, что запечатлено на бумаге.

Теперь главная цель нашей жизни донести до широкого света все, что Вы сделали с братом „пухом дыхания“. Будь покойна в своем небытии за свое бессмертие.

Мы живем с Маем неплохо, но иногда обнажаются оборванные нити связи с тобой, и нам больно. Очень тоскливо и нет теплой руки друга, который приложил бы ее к больному месту. Как это просто и как невозможно сложно…

…Ты оставила нас в начале развития европейской катастрофы. Теперь она вырастает в мировую… Мы оба чувствуем, как мы избалованы были твоими ласками и заботами. Как холодно душе без тебя, Веринька милая»[356].

Какое острое чувство бессмертия Вериной души! Митурич не принимает, не может принять ее «небытия». То же самое, несомненно, чувствовал он и в отношении Хлебникова.

Сложным, не простым было отношение Митурича к проблемам жизни и смерти, как неоднозначны были и философские воззрения Велимира Хлебникова. Митурич особенно любил и часто вспоминал строки из поэмы «Ночь в окопах» — поразительные слова, приписанные Хлебниковым Ленину:

Настанет срок, и за царем

И я уйду в страну теней.

Тогда беседе час. Умрем,

И всё увидим, став умней.[357]

П.В.: Из завещания:

«Похоронить меня вместе с Верой Хлебниковой и некогда у подножия Велимира нас обоих. П. Митурич»[358].

Май: «Так мы остались с отцом одни. Уже оттесненный художественным начальством, отец вовсе потерял волю к сопротивлению, выживанию. Кончились деньги. Начали продавать немногие вещи, книги и так, со дня на день, наскребали на хлеб, картошку и сахар. Друзья-ученики, навещая его, старались принести съестного — картошки, капусты, иногда мяса или масла. Но довольно скоро настал день, когда все, что можно было продать, было продано. В доме оставались лишь те вещи, которые не брала ни одна скупка. Паша носил рисунки отца к бывшим его ученикам, „богатым“ Кукрыниксам. Они что-то купили, но мало и скупо. Что-то купил Горяев. Но большую часть рисунков Паша вернул. Отца же не заботил ни сегодняшний, ни тем более завтрашний день.

Целыми днями сидел он, глядя в окно. Молча курил. Молча расхаживал из угла в угол по комнате. И лишь в случае крайней нужды выходил из дома. Но еще теплилась надежда на гонорар за последний из сделанных им иллюстративных циклов к роману Конан Дойля „Михай Клар“: работа уже находилась в Детиздате. Начало войны перечеркнуло эту надежду.

Но пока, когда совсем уже нечего было есть, — шли к соседям, Менесам. Просить пять рублей — как же много, думал я. Просил три и бежал за хлебом, сахаром. Но Лина Абрамовна, Лёнина мать, отзывчивая и добрая, учет деньгам вела строго, и одолженное следовало отдавать и по возможности скорее.

Все больше замыкаясь в оппозиционном неприятии уже не только художественной жизни, но и политического террора, воцарившегося в стране, отец сохранил привычку читать газеты. Денег не было даже на покупку газет, но на улицах были витрины, в которых вывешивались газеты. Вооружившись бритвой, отец спускался, выходил вечером на улицу и крадучись срезал наклеенную газету. Усевшись за рабочим столом, он брал красный карандаш и подчеркивал красным имя Сталина. И вся газета постепенно становилась красной. Сидел он в дедушкином складном, как шезлонг, рванном кресле, в котором дедушка нарисован на известном портрете. Ветхое кресло периодически складывалось под ним, и он грохался на пол, но, связывая проволочками, чинил это кресло.

Все семейные ценности уплыли в Торгсин еще при маме. Чтобы подкармливать семью, в первую очередь меня, бабушку с дедушкой, она носила в Торгсин серебряные ложки, еще какие-то мелкие драгоценности.

После смерти дедушки настала очередь его серебряных часов. Торгсин находился где-то около цирка на Цветном бульваре. Я был тогда с мамой и помню, как сидевший за прилавком оценщик открыл часы и молоточком ловко выбил драгоценный для меня механизм в мусорную корзину. Положил серебряные створки футляра на весы и выдал маме бумажки — „боны“. На боны эти мама купила белого хлеба, сливочного масла…

Шел 1941 год. Я перешел в девятый класс. Но перебиваясь со дня на день, мы с отцом и не помышляли о летних каникулах, о поездках куда-либо. И вот утром, направляясь в ближайшую булочную — угловую, у Мясницких, тогда уже Кировских „ворот“, филипповскую, — заметил я группки прохожих, прислушивающихся к установленным на крышах домов громкоговорителям…»[359]

Загрузка...