Царь Никита жил когда-то
Праздно, весело, богато,
Не творил добра, ни зла,
И земля его цвела.
Царь трудился понемногу,
Кушал, пил, молился Богу
И от разных матерей
Прижил сорок дочерей,
Сорок девушек прелестных,
Сорок ангелов небесных,
Милых сердцем и душой.
Что за ножка — боже мой,
А головка, темный волос,
Чудо — глазки, чудо — голос,
Ум — с ума свести бы мог.
Словом, с головы до ног
Душу, сердце все пленяло.
Одного недоставало.
Да чего же одного?
Так, безделки, ничего.
Ничего иль очень мало,
Все равно — недоставало.
Как бы это изъяснить,
Чтоб совсем не рассердить
Богомольной важной дуры,
Слишком чопорной цензуры?
Как быть?.. Помоги мне, Бог!
У царевен между ног…
Нет, уж это слишком ясно
И для скромности опасно, —
Так иначе как-нибудь:
Я люблю в Венере грудь,
Губки, ножку особливо,
Но любовное огниво,
Цель желанья моего…
Что такое?.. Ничего!..
Ничего, иль очень мало…
И того-то не бывало
У царевен молодых,
Шаловливых и живых.
Их чудесное рожденье
Привело в недоуменье
Все придворные сердца.
Грустно было для отца
И для матерей печальных…
А от бабок повивальных
Как узнал о том народ —
Всякий тут разинул рот,
Ахал, охал, дивовался,
А иной, хоть и смеялся,
Да тихонько, чтобы в путь
До Нерчинска не махнуть.
Царь созвал своих придворных,
Нянек, мамушек покорных —
Им держал такой приказ:
«Если кто-нибудь из вас
Дочерей греху научит,
Или мыслить их приучит,
Или только намекнет,
Что у них недостает,
Иль двусмысленное скажет,
Или кукиш им покажет, —
То — шутить я не привык —
Бабам вырежу язык,
А мужчинам нечто хуже,
Что порой бывает туже».
Царь был строг, но справедлив,
А приказ красноречив;
Всяк со страхом поклонился,
Остеречься всяк решился,
Ухо всяк держал востро
И хранил свое добро.
Жены бедные боялись,
Чтоб мужья не проболтались;
Втайне думали мужья:
«Провинись, жена моя!»
(Видно, сердцем были гневны).
Подросли мои царевны.
Жаль их стало. Царь — в совет;
Изложил там свой предмет:
Так и так — довольно ясно,
Тихо, шепотом, негласно,
Осторожнее от слуг.
Призадумались бояры,
Как лечить такой недуг.
Вот один советник старый
Поклонился всем — и вдруг
В лысый лоб рукою брякнул
И царю он так вавакнул:
«О, премудрый государь!
Не взыщи мою ты дерзость,
Если про плотскую мерзость
Расскажу, что было встарь.
Мне была знакома сводня
(Где она? и чем сегодня?
Верно, тем же, чем была).
Баба ведьмою слыла,
Всем недугам пособляла,
Немощь членов исцеляла.
Вот ее бы разыскать;
Ведьма дело все поправит:
А что надо — то и вставит».
«Так за ней сейчас послать!» —
Восклицает царь Никита,
Брови сдвинувши сердито:
— «Тотчас ведьму отыскать!
Если ж нас она обманет,
Чего надо не достанет,
На бобах нас проведет,
Или с умыслом солжет, —
Будь не царь я, а бездельник,
Если в чистый понедельник
Сжечь колдунью не велю:
И тем небо умолю».
Вот секретно, осторожно,
По курьерской подорожной
И во все земли концы
Были посланы гонцы.
Они скачут, всюду рыщут
И царю колдунью ищут.
Год проходит и другой —
Нету вести никакой.
Наконец один ретивый
Вдруг напал на след счастливый.
Он заехал в темный лес
(Видно, вел его сам бес),
Видит он: в лесу избушка,
Ведьма в ней живет, старушка.
Как он был царев посол,
То к ней прямо и вошел,
Поклонился ведьме смело,
Изложил царево дело:
Как царевны рождены
И чего все лишены.
Ведьма мигом все смекнула…
В дверь гонца она толкнула,
Так примолвив: «Уходи
Поскорей и без оглядки,
Не то — бойся лихорадки…
Через три дня приходи
За посылкой и ответом,
Только помни — чуть с рассветом».
После ведьма заперлась,
Уголечком запаслась,
Трое суток ворожила,
Так что беса приманила.
Чтоб отправить во дворец,
Сам принес он ей ларец,
Полный грешными вещами,
Обожаемыми нами.
Там их было всех сортов,
Всех размеров, всех цветов,
Все отборные, с кудрями…
Ведьма все перебрала,
Сорок лучших оточла,
Их в салфетку завернула
И на ключ в ларец замкнула,
С ним отправила гонца,
Дав на путь серебреца.
Едет он. Заря зарделась…
Отдых сделать захотелось,
Захотелось закусить,
Жажду водкой утолить:
Он был малый аккуратный,
Всем запасся в путь обратный.
Вот коня он разнуздал
И покойно кушать стал.
Конь пасется. Он мечтает,
Как его царь вознесет,
Графом, князем назовет.
Что же ларчик заключает?
Что царю в нем ведьма шлет?
В щелку смотрит: нет, не видно —
Заперт плотно. Как обидно!
Любопытство страх берет
И всего его тревожит.
Ухо он к замку приложит —
Ничего не чует слух;
Нюхает — знакомый дух…
Тьфу ты пропасть! что за чудо?
Посмотреть, ей-ей, не худо.
И не вытерпел гонец…
Но лишь отпер он ларец,
Птички — порх и улетели,
И кругом на сучьях сели
И хвостами завертели.
Наш гонец давай их звать,
Сухарями их прельщать:
Крошки сыплет — все напрасно
(Видно кормятся не тем):
На сучках им петь прекрасно,
А в ларце сидеть зачем?
Вот тащится вдоль дороги,
Вся согнувшися дугой,
Баба старая с клюкой.
Наш гонец ей бухнул в ноги:
«Пропаду я с головой!
Помоги, будь мать родная!
Посмотри, беда какая:
Не могу их изловить!
Как же горю пособить?»
Вверх старуха посмотрела,
Плюнула и прошипела:
«Поступил ты хоть и скверно,
Но не плачься, не тужи…
Ты им только покажи —
Сами все слетят наверно».
«Ну, спасибо!» — он сказал…
И лишь только показал —
Птички вмиг к нему слетели
И квартирой овладели.
Чтоб беды не знать другой,
Он без дальних отговорок
Тотчас их под ключ все сорок
И отправился домой.
Как княжны их получили,
Прямо в клетки посадили.
Царь на радости такой
Задал тотчас пир горой:
Семь дней сряду пировали,
Целый месяц отдыхали;
Царь совет весь наградил,
Да и ведьму не забыл:
Из кунсткамеры в подарок
Ей послал в спирту огарок,
(Тот, который всех дивил),
Две ехидны, два скелета
Из того же кабинета…
Награжден был и гонец.
Вот и сказочки конец.
1822
Большая часть мужчин требует от своих жен достоинств, которых сами они не стоят.
Лев Толстой
15 сентября
Событие совершенно неожиданное. Мужа нашли убитым в его кабинете.
Неизвестный убийца разбил Виктору череп гимнастической гирей, обычно лежащей на этажерке. Окровавленная гиря валяется тут же на полу. Ящики стола взломаны. Когда к Виктору вошли, тело его еще было теплым. Убийство совершено под утро.
В доме какая-то недвижная суетня. Лидочка рыдает и ходит из комнаты в комнату. Няня все что-то хлопочет и никому не дает ничего делать. Прислуги считают долгом быть безмолвными. А когда я спросила кофе, на меня посмотрели как на клятвопреступницу. Боже мой! что за ряд мучительных дней предстоит! Говорят: пришла полиция.
В тот же день
Кто только не терзал меня сегодня!
Чужие люди ходили по нашим комнатам, передвигали нашу мебель, писали на моем столе, на моей бумаге…
Был следователь, допрашивал всех, и меня в том числе. Это — господин с проседью, в очках, такой узкий, что похож на собственную тень. К каждой фразе прибавляет «тэк-с». Мне показалось, что он в убийстве подозревает меня.
— Сколько ваш муж хранил дома денег?
— Не знаю.
— Где был ваш муж вчера вечером перед возвращением домой?
— Не знаю.
— С кем ваш муж чаще встречался последнее время?
— Не знаю.
— Тэк-с.
Откуда я все это могла бы знать? В дела мужа я не вмешивалась. Мы старались жить так, чтобы друг другу не мешать.
Еще следователь спросил, подозреваю ли я кого.
Я ответила, что нет, — разве только политических врагов мужа. Виктор по убеждению был крайний правый, во время революции, когда бастовали фармацевты, он ходил работать в аптеку. Тогда же нам прислали анонимное письмо, в котором угрожали Виктора убить.
Моя догадка, кажется, разумная, но следователь непристойно покачал головой в знак сомнения. Он мне дал подписать мои ответы и сказал, что еще вызовет меня к себе, в свою камеру.
После следователя приехала maman.
Входя ко мне, она почла долгом вытирать глаза платком и раскрыть мне объятия. Пришлось сделать вид, что я в эти объятия падаю.
— Ах, Nathalie, какое ужасное происшествие!
— Да, maman, ужасное.
— Страшно подумать, как мы все близки от смерти. Человек иногда не предполагает, что живет свой последний день. Еще в воскресенье я видела Виктора Валериановича живым и здоровым!
Произнеся еще должное число восклицаний, maman перешла к делу.
— Скажи мне, Nathalie, у вас должно быть хорошее состояние. Покойный зарабатывал не менее двадцати тысяч в год. Кроме того, в позапрошлом году он получил наследство от матери.
— Я ничего не знаю, maman. Я брала те деньги, которые мне давал Виктор на дом и на мои личные расходы, и больше ни во что не вмешивалась.
— Оставил покойный завещание?
— Не знаю.
— Почему же ты не спросила его? Первый долг порядочного человека — урегулировать свои денежные дела.
— Но, может быть, и завещать было нечего.
— Как так? Вы жили гораздо ниже своих средств. Куда же Виктор Валерианович мог расходовать суммы, поступавшие к нему?
— Может быть, у него была другая семья.
— Nathalie! Как можешь ты говорить так, когда тело покойного еще здесь, в доме!
Наконец, мне удалось дать понять maman, что я устала, совершенно изнемогаю. Maman опять стала вытирать глаза платком и на прощание сказала:
— Такие испытания нам посылаются Небом как предостережение. О тебе дурно говорили последнее время, Nathalie. Теперь у тебя есть предлог изменить свое поведение и поставить себя в обществе иначе. Как мать, даю тебе совет воспользоваться этим. Ах, из всего, что мне придется переживать в ближайшие дни, самое тяжкое — это визиты родственников и знакомых, которые будут являться, чтобы утешать и соболезновать. Но ведь «нельзя же нарушать установившиеся формы общежития», как сказала бы по этому поводу моя мать.
Еще в тот же день
Поздно вечером приехал Модест. Я велела никого не принимать, но он вошел почти насильно, — или Глаша не посмела не впустить его.
Модест был, видимо, взволнован, говорил много и страстно. Мне его тон не понравился, да и я без того была замучена, и мы почти что поссорились. Началось с того, что Модест заговорил со мною на «ты». В нашем доме мы никогда «ты» друг другу не говорили. Я сказала Модесту, что так пользоваться смертью — неблагородно, что в смерти всегда есть тайна, а в тайне — святость. Потом Модест стал говорить, что теперь между нами нет более преграды и что мы можем открыто принадлежать друг другу.
Я возразила очень резко:
— Прежде всего я хочу принадлежать самой себе.
Под конец разговора Модест, совсем забывшись, стал чуть не кричать, что теперь или никогда я должна доказать свою любовь к нему, что он никогда не скрывал ненависти своей к моему мужу и многое другое, столь же ребяческое. Тогда я ему прямо напомнила, что уже поздно и что в этот день длить его визит совершенно неуместно.
Я достаточно знаю Модеста и видела, что, прощаясь со мной, он был в ярости. Щеки его были бледны, как у статуи, и это, в сочетании с пламенными глазами, делало его лицо без конца красивым. Мне хотелось расцеловать его тут же, но я сохранила строгий вид и холодно дала ему поцеловать руку. Разумеется, наша размолвка не будет долгой; мы просто встретимся следующий раз, как если бы никакой ссоры не было. Есть в существе Модеста что-то для меня несказанно привлекательное, и я не сумею лучше определить это «что-то», как словами: ледяная огненность… Крайности темпераментов причудливо сливаются в его душе.
18 сентября
Три дня вспоминаю, как самый тягостный кошмар.
Следователь, судебный пристав, пристав из участка, соболезнующие родственники, нотариус, похоронное бюро, поездки в банк, поездки к священнику, бессмысленные ожидания в приемных, не менее бессмысленные разговоры, чужие лица, отсутствие своего, свободного времени, — о, как бы поскорее забыть эти три дня!
Выяснились две вещи. Во-первых, додумались, что убийство было совершено из мести, так как муж дома денег никогда не хранил (теперь и я это вспомнила). К тому же и бумажник его, бывший у него в кармане, остался цел.
Но как убийца проник к нам в квартиру, в бельэтаж, понять никак не могут.
Во-вторых, стало известным, что существует духовное завещание мужа. Ко мне приезжал нотариус, чтобы сообщить это. Он намекал, что главная наследница — я, и что предстоит мне получить немало.
Похороны, ввиду вскрытия тела, отложены. Я предоставила всеми делами распоряжаться дядюшке. Конечно, он наживет на этом деле не меньше, как тысячи полторы, но, право, это цена не дорогая за избавление от таких хлопот.
Модест не заезжал ко мне ни разу, но не обращусь же к нему я первой!
Зато я не отказала себе в маленьком развлечении и на час поехала к Володе.
Милый мальчик обрадовался мне страшно. Он стал предо мною на колени, целовал мне ноги, плакал, смеялся, лепетал.
— Я думал, — говорил он, — что не увижу тебя много, много дней. Какая ты добрая, что пришла. Так ты любишь меня на самом деле!
Я ему клялась, что люблю, и действительно любила в ту минуту за наивность его радости, за настоящие слезы в его глазах, за то, что весь он — слабый, тонкий, гибкий, как стебель.
Что-то давно я не была у Володи, и меня удивило, как он убрал свое помещение. Все у него теперь подобрано согласно с моим вкусом. Темные портьеры, строгая мебель, нигде никаких безделушек, гравюры с Рембрандта на стенах.
— Ты переменил мебель, — сказала я.
Он ответил, краснея:
— Прошлый раз, после твоего ухода, я опять нашел сто рублей. Я ведь дал слово, что не возьму себе ни копейки твоих денег. Я истратил их все на то, чтобы тебе было хорошо у меня.
Разве это не трогательно?
Конечно, и он заговорил о перемене в моей судьбе, но робко, сам пугаясь своих слов.
— Ты теперь свободна… Может быть, мы будем встречаться чаще.
— Глупый, — возразила я, — время ли думать об этом? Мой муж еще не похоронен.
У Володи были припасены фрукты и ликер. Я села на диван, а он стал подле на колени, смотрел мне в глаза и говорил:
— Ты — прекрасна. Я не могу придумать лица красивее. Мне хочется целовать каждое твое движение. Ты пересоздала меня. Только узнав тебя, я научился видеть. Только полюбив тебя, я научился чувствовать. Я счастлив тем, что отдал себя тебе — совсем, безраздельно. Мое счастие в том, что все мои поступки, все мои мысли и желания, самая моя жизнь — зависят от тебя. Вне тебя — меня нет…
Такие слова нежат, как ласка любимой кошки с пушистой шерстью. Он говорил долго, я долго слушала. Детские интонации его голоса меня гипнотизировали, убаюкивали.
Вдруг я вспомнила, что пора ехать. Но Володя пришел в такое отчаяние, так умолял меня, так ломал руки, что я не в силах была ему отказать…
Быть может, дурно, что я изменяю праху моего мужа.
У меня в душе осталось какое-то темное чувство неловкости. Я никогда не испытывала этого, изменяя живому. Есть таинственная власть у смерти.
19 сентября
Люблю ли я Володю?
Вряд ли. В нем мне нравится мое создание. Какой он был дикий, когда мы встретились с ним в Венеции! Он ни о чем не умел ни думать, ни говорить, кроме тех политических вопросов и дел, из-за которых ему пришлось укрываться за границей. Я в его душе угадала иной облик, совсем как скульптор, который угадывает свою статую в необделанной глыбе мрамора.
Ах, я много потрудилась над Володей! Положим, какое единственное было место для воспитания души: золото-мраморный лабиринт города Беллини и Сансовино, Тициана и Тинторетто! [14] Мы вместе слушали с гондол майские «серенады», мы ездили в «дом сумасшедших», навсегда освященный именами Байрона и Шелли, мы, в темных церквах, могли вволю насыщать глаза красочными симфониями мастеров Ренессанса! А потом я читала Володе стихи Фета и Тютчева.
Говорят, можно видеть, как растет трава. Я воочию видела, как преображалась душа юноши и в то же время преображалось его лицо. Его чувства становились сложнее, его мысли — тоньше, но изменились и его речь, и его глаза, и его голос! До меня был «товарищ Петр» (как его звали «в партии»), неловкий, грубый; я создала Володю, моего Володю, утонченного, красивого, похожего на юношу с портрета Ван-Дика[15].
А потом! Ведь он мне сознался, — да и не трудно было догадаться, — что я была первая женщина, которой он отдался. Я взяла, я выпила его невинность.
Я для него — символ женщины вообще; я для него — воплощение страсти. Любовь он может представлять лишь в моем образе. Одно мое приближение, веянье моих духов его опьяняет. Если я ему скажу: «пойди — убей» или «иди — умри», он исполнит, даже не думая.
Как же мне отдать кому-нибудь Володю? Он — мой, он — моя собственность, я его сделала и имею все права на него…
В нем я люблю опасность. Наша любовь — тот «поединок роковой», о котором говорит Тютчев[16]. Еще не победил ни один из нас. Но я знаю, что может победить он. Тогда я буду его рабой. Это — страшно, и это — соблазняет, притягивает к себе, как пропасть. И стыдно уйти, потому что это было бы трусостью.
Модест для меня загадка, я не распутала еще нитей его души, да и распутал ли их кто-нибудь до конца? Как для него характерно, что он — художник, и сильный художник, — никогда не выставлял своих вещей. Ему довольно сознания, что после его смерти любители будут платить безумные деньги за его полотна и разыскивать каждый его карандашный набросок. Таков он во всем: он довольствуется тем, что сам знает о себе, и ему не нужно, чтобы это знали о нем другие. Он действительно презирает людей, всех людей, может быть, и меня в том числе, хотя клянется мне в любви.
В Володе я люблю его любовь ко мне. В Модесте — возможность моей любви к нему. Только возможность, потому что я употреблю все усилия, чтобы эта любовь в моей душе не разгорелась.
23 сентября
Похороны состоялись вчера. Описывать их было бы скучно. Все говорили, что в трауре я была очень эффектна.
Во время последней панихиды с Глашей сделался истерический припадок.
Такая чувствительность странна. Не была ли она влюблена в Виктора, или даже не были ли они в близких отношениях? Я всегда старалась не вникать в эти дела.
Стало известно и завещание Виктора. Он был очень мил и, за исключением мелких сумм, завещанных его родственникам, отказал все мне. Выяснилось, что у него было процентными бумагами и акциями разных предприятий около 250 000 рублей. Я не предполагала, что у нас так много денег.
Признаюсь, ощущение себя женщиной если не богатой, то состоятельной было мне очень приятно. В деньгах есть сила, и, узнав размеры наследства, я испытала такое ощущение, словно некоторое войско, мне подвластное, стало на мою защиту. Как это ни смешно и даже как это ни позорно, но в душе я почувствовала прилив самоуверенности и гордости… Перед самыми похоронами у меня было объяснение с Модестом. Он кротко просил у меня прощения за свое нелепое поведение в день убийства и просил провести с ним целый день. По его словам, ему надо мне сказать нечто очень важное и он не в силах сделать это в обычной обстановке. Мы поедем за город.
Как могла я ему отказать? Да и мне самой, после целой недели всевозможных тягот, завершившихся бесконечным похоронным обедом, так будет сладостно на день перенестись в другой мир! Я обещала.
В тот же день
Где есть деньги, там всегда появляются разные темные личности. Вот почему сегодняшнее посещение меня нисколько не удивило.
Глаша доложила мне, что меня, по важному делу, хочет видеть какой-то Сергей Андреевич Хмылев, — «очень добиваются». Я велела его пустить.
Вошел человечек гнусного вида, худой и низенький, с лицом безбородым, в сером обтянутом пиджаке. Поклонился он с почтительностью преувеличенной, сел на самый кончик стула и долго говорил, голосом неприятным, в нос, какую-то околесицу. Когда я уже начала терять терпение, он заговорил осмысленнее.
— Вам, сударыня, так будет покойнее. Где же вам самой хлопотать обо всем: это дело не женское. Я потому что знал еще покойного родителя вашего, всегда мне удовольствие заслужить вам. Выдадите вы мне эти двадцать тысяч, и все останется вполне благородно. Со мной, вы мне можете поверить, всякая тайна, как ко дну ключ.
Я его спросила:
— Это вам я должна дать двадцать тысяч рублей? По какой же причине?
— А насчет убийства покойного вашего мужа.
— Что же, это вы его убили?
Спросила я это нарочно, чтобы заставить своего собеседника прямо перейти к сути, но его мой вопрос не удивил нисколько.
— Никак нет-с, я не убивал. А только вы сами изволите знать, какое беспокойство, если затянется следствие, пойдут допросы, кто, да что, да как. Опять же, иногда и в виде меры пресечения — тюрьма-с. Наконец, если будут докапываться, мало ли до чего дознаются…
Мне надоели намеки и недомолвки, и я сказала:
— Послушайте, мне некогда. Говорите прямо, что вам нужно. Вы не хуже меня знаете, что даром денег не дают. Объясните, что вы мне предлагаете и за что я вам должна, по вашему мнению, заплатить двадцать тысяч.
Или мне это показалось, или лицо Хмылева стало наглым до чрезвычайности. Он отвечал мне, смотря в сторону, но уже в душе определенно:
— Я, сударыня, предлагаю вам дело покончить. Вы ничего знать не будете, и от вас ничего не потребуется, только все будет сделано. Убийца сам объявится и повинится, и следствие будет прекращено. Так что никаких обстоятельств более не откроется. Лишнего я с вас ни копейки не спрошу. В ту сумму все включено-с, и кого надо подмазать, и что надо заплатить главному лицу, и наше вознаграждение-с…
После таких слов я встала и спросила:
— Итак, это — шантаж?
— Поверьте, сударыня, — возразил мне Хмылев, — что мне достанется самая малая толика. Мы люди маленькие. Нас тут четверо работают, и я, почитай, все должен буду другим отдать. Разве я посмел бы с вас такие деньги спрашивать? Особливо, как я честь имел вашего покойного папеньку знать…
Я позвонила и приказала Глаше:
— Проводите этого господина.
Хмылев тоже встал и без всякого смущения добавил:
— Тысчонку-другую мы, может быть, и скинули бы.
— Пойдемте, дяденька, нехорошо, — сказала Глаша.
Когда дверь за Хмылевым была заперта, я спросила Глашу:
— Вы знаете этого г. Хмылева?
— Как же-с, он мой дядя…
— Ну, извините, Глаша, не слишком хороши ваши родственники. Потрудитесь больше его никогда не допускать ко мне.
— Простите, барыня, — сказала Глаша, — он точно человек, не совсем при своей чести состоящий…
Кажется, я довольно точно записала обороты речи Хмылева. Думается мне, что он юродствовал нарочно, так как не хотел говорить прямо. Но что скрывается за его двусмысленными словами? Только ли угроза обличить мои отношения с Модестом или большее?
25 сентября
Надо описать мою поездку с Модестом.
Прежде всего вмешалась почему-то Лидочка.
Когда я приказала заложить лошадь и сказала, что поеду в Любимовку, Лидочка стала упрашивать взять ее с собой.
— Милая, хорошая Наташа, позволь мне ехать тоже. Мне так хочется. Я буду такая счастливая с тобой.
Я ответила, что хочу отдохнуть, хочу быть одна. Тогда Лидочка вдруг приняла вид серьезный, сдвинула маленькие брови, даже побледнела и сказала:
— Ты — в трауре, тебе неприлично уезжать одной на целый день из дому.
— В уме ли ты, Лидочка? Это не твое дело.
— Нет, мое! Ты — моя сестра, и я не хочу, чтобы о тебе плохо отзывались.
Конечно, я сделала Лидочке выговор за ее неуместное вмешательство, она расплакалась и ушла в свою комнату. Но, должно быть, maman была права и обо мне «дурно говорят», если это уже замечают дети…
Во всяком случае все convenances[17] были соблюдены, так как мы с Модестом ехали в разных поездах. Я два часа проскучала одна в пустом вагоне, и Модест встретил меня уже на нашей деревенской платформе. Он был в охотничьей куртке и в маленькой шапочке, что очень ему шло.
Мне, после двухчасового молчания, хотелось говорить и смеяться, и свежий воздух открытых, опустелых полей опьянил меня, как шампанское. Но Модест, как, впрочем, все последние дни, был молчалив, сдержан. Он молчал почти всю дорогу от станции до имения, и мне оставалось только любоваться осенним простором и синим, синим, синим небом.
В усадьбе Никифор встретил меня почтительно: видно, до него уже долетела весть, что я — наследница после Виктора.
Когда мы остались одни, за самоваром, Модест сказал мне:
— Мне надо сказать тебе, Талия, нечто очень важное. Самое важное изо всего, что я говорил тебе в жизни.
— Говори.
— Не здесь. После. В лесу.
После чая мы пошли в лес. День был ясный. «Тютчевский», «как бы хрустальный»[18]. В безоблачности неба была непобедимая кротость. Казалось, природа говорила подступающей зиме: распинай меня, убивай меня, приму муки покорно, умру без жалобы…
Я бегала по поблеклой траве, как Мария Стюарт в третьем акте трагедии Шиллера. Я пела песенки, как бывало в пятнадцать лет, гуляя с влюбленными в меня гимназистами. Увидев белку, спасшуюся от меня на самую вершину сосны, я обрадовалась, как дитя. Ах, в каждом человеке таится жажда первобытной жизни, и сквозь краткие тысячелетия культурной жизни порою проступает дух долгих миллионов лет, когда человек бродил вместе со зверями по девственным лесам и укрывался вместе с медведями в пещерах!
Мы дошли до Марьиного обрыва и сели там на скамейке над речкой. Я ждала обещанного важного разговора. Модест, против обыкновения, не находил, по-видимому, слов. Потом, как-то с трудом произнося слова, спросил:
— Ответь мне со всей откровенностью и со всей решимостью: любишь ли ты меня и любишь ли меня одного?
Эти слова были таким диссонансом в гармонии осеннего дня и моей радости! Но я давно знаю, что говорить правду мужчинам нельзя, и ответила покорно:
— Да, Модест, я люблю тебя одного.
После нового молчания Модест опять спросил меня что-то подобное же, и я опять, не споря, дала ему условный, стереотипный ответ.
Мне казалось, что Модест не смеет сказать мне то, ради чего позвал меня сюда. Когда уже мне стало холодно и пора было уходить, Модест, как бы решившись, заговорил:
— Талия! когда, в тот день, я начал говорить с тобой о перемене, произошедшей в нашей жизни, ты мне приказала замолчать. Но я должен тебе сказать, что я думаю, потому что от этого зависит для меня все. Я знаю, что ты любила многих до меня и что я для тебя был просто новой, интересной игрушкой. (Я хотела возразить, но Модест сделал мне знак молчать.) Но я тебя люблю не так, а по-настоящему, любовью ожесточенной и неограниченной. Скажи мне, что мои чувства дики и примитивны, я не откажусь от них. Люблю тебя, как любит простой человек, не мудрствующий над любовью; как любили в прежние века и как сейчас любят всюду, кроме нашего, так называемого культурного общества, играющего в любовь. Со всей наивностью я хочу обладать тобою вполне, иметь над тобой все права, какие можно. До сих пор мысль, что нас что-то разделяет, что к тебе прикасается другой мужчина, что мы нашу любовь принуждены прятать, приводила меня в ярость и в отчаянье. Теперь, когда вдруг все переменилось, у меня не может быть другого желания, как взять тебя совсем, увериться, что отныне ты — моя, и моя навсегда. И если ты, как только что ты сказала, меня любишь (он сделал ударение на этом слове), у тебя не может быть другого желания, как сказать мне: хочу быть твоей навсегда, возьми меня.
— Ты мне делаешь предложение, Модест? — спросила я.
— Да, я тебе предлагаю быть моей женой.
— Не слишком ли рано, через десять дней после смерти мужа?
Модест встал и сказал сурово, жестко, почти деловым тоном:
— Если все это было игрой в любовь, скажи мне откровенно, Талия. Я уйду. Если же ты хочешь моей любви, я требую — слышишь! — требую, чтобы ты стала моей женой…
Я попыталась обратить разговор в шутку. Модест настаивал на ответе. Я попросила несколько дней на то, чтобы обдумать ответ. Модест подхватил мои слова и в выражениях формальных предложил мне месяц… Я, смеясь (но, сознаюсь, деланным смехом), согласилась.
Когда мы шли обратно к усадьбе, я сказала, стараясь шутить:
— Какая тебе корысть, Модест, что я стану твоей женой? Если я обманывала Виктора с тобой, почему я не буду обманывать тебя с другим?
— Тогда я убью тебя, — сказал Модест.
— Полно! — возразила я. — Убить может дикарь, пьяный мужик, прежде могли рыцари и итальянские синьоры. Ты убить не способен.
— Современный человек, — ответил Модест очень серьезно, — должен все уметь делать: писать стихи и управлять электрической машиной, играть на сцене и убивать.
Больше мы не говорили ни о чем важном. Мне показалось, однако, что предложение, сделанное мне Модестом, было не все то, ради чего он звал меня провести с ним день за городом. Чего-то он так и недоговорил.
Я вернулась домой с последним поездом, ночью поздно. В дверях мелькнуло мне заплаканное и гневное личико Лидочки. Я предпочла не объясняться с ней и прямо прошла к себе.
26 сентября
Поездка с Модестом оставила в моей душе неприятное впечатление. Сегодня я уже думала о том, что его требования не то дерзки, не то смешны. Я жалела, что не сказала ему это тогда же. Но мне было слишком хорошо на воле, в лесу, и я была с ним добрее, чем следовало.
Когда сегодня ко мне пришел Володя, я ему обрадовалась искренно.
Насколько милее, подумала я, этот ласковый мальчик, для которого блаженство один мой поцелуй и который отдает всего себя, не требуя ничего. На что мне Модест, серьезно говорящий о том, как он убьет меня, если можно так легко, так просто быть счастливой с Володей! Трагедии прекрасны на сцене и в книгах, но в жизни Мариво[19] куда приятнее Эсхила![20]
Оказалось, однако, что и Володя — тоже мужчина и что все мужчины на один лад. (Давно бы пора мне в этом убедиться!)
Уже по одному тому, что Володя отважился прийти ко мне, я могла догадаться, что случилось нечто особенное. При жизни мужа Володя никогда не бывал у меня в доме. Когда же Володя вошел в гостиную, я увидела, что он расстроен до последнего предела. Такой он был грустный и жалкий, что я, если бы не боялась, что Лидочка подсматривает, тут же схватила бы его за подбородок и расцеловала бы в заплаканные глаза.
Сначала Володя уверял, что ничего не случилось.
— Просто я не видал тебя слишком долго (в самом деле я не была у него целую неделю!). Мне стало недоставать тебя, как в подземелье недостает воздуха. Дай мне подышать тобой.
Я постаралась так обласкать его, что он признался. Впрочем, он всегда в конце концов признавался мне во всем.
Объяснилось, что он получил анонимное письмо, написанное не без грамматических ошибок (может быть, намеренных?), в котором сообщалось, что я — любовница Модеста. Передав мне конверт, Володя, конечно, начал рыдать и уверял, что сейчас же пойдет и убьет себя, так как существовать он может лишь в том случае, если я принадлежу ему одному.
— Глупый, — сказала я ему, — как же ты существовал до сих пор, пока был жив мой муж?
— Ведь ты же его не любила, ведь это была случайность, что ты его встретила раньше, чем меня.
Что было делать? Мне так хотелось, после суровости Модеста, вновь увидеть счастливое лицо Володи, услышать его детские, восторженные клятвы, что я сказала ему все то, чего он втайне ждал от меня. Сказала ему, что письмо — вздорная клевета, что я люблю его одного, что до встречи с ним не знала, что такое истинная любовь, что после этой встречи переродилась, нашла в глубине своей души другую себя, что не быть верной ему мне столь же невозможно, как не быть верной себе самой, что это не моя обязанность, а мое желание, и так далее, без конца…
Володя утешился быстро, поверил безусловно и робко заговорил о будущем.
— Теперь ты свободна. Почему бы нам не уехать за границу? Здесь у тебя столько дел, связей, отношений. Я понимаю, что тебе здесь невозможно открыто признаться в твоей любви ко мне. Я — еще мальчик, тебя могли бы осудить (это он сказал совершенно наивно). Но где-нибудь в Италии, где нас никто не знает, мы могли бы жить друг для друга. Наша жизнь стала бы осуществленной сказкой. День, ночь, дождь, солнце — все было бы для нас счастием…
Ах, глупый, глупый! Он очень мил, как маленькая подробность жизни, но если бы мне опять пришлось провести с ним вдвоем несколько недель, я бы зачахла от тоски и однообразия. Он бы замучил меня и своей невинностью, и своей экзальтацией. Лимонная вода и шипучий нарзан приятны между двумя блюдами, но смысл ужину придают густое нюи и замороженное ирруа[21].
Я отговорилась тем, что на полгода у меня хватит хлопот по наследству.
Месяц — Модесту, шесть месяцев — Володе; что я отвечу, когда сроки истекут?
Не брошу ли просто-напросто и маленького ревнивца, и художника-дьявола?
Любовь и страсть прекрасны, но свобода — лучше вдвое!
Впрочем, должна была обещать Володе, что приеду к нему нынче вечером.
В тот же день
Странная сейчас была встреча.
Я вернулась от Володи (который, право, растрогал меня своей восторженной нежностью) довольно поздно, за полночь. Мне почудилось, что дверь мне отперли с каким-то промедлением и что у Глаши лицо было совсем заплаканное. Не успела я ее спросить, что с ней, как она доложила:
— Модест Никандрович вас дожидаются.
Действительно, Модест встретил меня в дверях.
— Excusez-moi, mon ami, — сказала я ему, — mais jugez vous тете: est се qu’il me convient de recevoir des visites, le premier mois de veuvage, aprés minuit. Vous me mettez dans une fausse position[22].
Модест извинился и стал объяснять свое непременное желание увидеть меня сегодня. К нему явился Хмылев, требовал денег и угрожал сделать нам какой-то скандал. Опасаясь, что завтра Хмылев придет ко мне, Модест поспешил меня предупредить, чтобы я не поддалась на шантаж этого мошенника.
— Вы опоздали, — сказала я в ответ. — Хмылев уже был у меня, и я ему указала на дверь.
— Поступили умно, как всегда, — сказал Модест.
— Но я совершенно не понимаю, чем он грозит нам, — продолжала я. — Еще при жизни Виктора он мог причинить нам разные мелкие неприятности. Но теперь…
— Конечно, конечно! Вижу, что предупреждать вас не было надобности. Вы все понимаете сами.
Модест поцеловал мне руку и уехал.
Он был явно смущен. Не потому ли он не спросил меня, откуда я возвращалась так поздно? Вообще предлог его ночного визита не показался мне убедительным.
Изумительный человек! Все его поступки, большие и малые, необъяснимы.
Никогда не знаешь, зачем он делает то или другое. Быть его женой! да это так же страшно, как быть женой Синей Бороды!
29 сентября
Модест, по-видимому, понял, что произвел на меня в деревне неприятное впечатление, и постарался его загладить. Он упросил меня приехать к нему.
В первый раз я ехала к Модесту без лживого предлога, прямо, только не в своем экипаже, а на извозчике. При жизни Виктора, когда у меня было свидание с Модестом, с Володей или еще с кем-нибудь, мне приходилось выдумывать объяснения своего долгого отсутствия из дому. Виктор, конечно, знал, что я ему изменяю, и молчаливым согласием допускал это; когда, возвращаясь, я ему говорила иной раз, что была у портнихи или доктора, он был уверен, что я говорю неправду. Все же мы считали нужным сохранять эту условную ложь и почувствовали бы себя очень неловко, если бы она была изобличена… Теперь же мне никому не надо было давать отчета — разве только Лидочке, которая все последнее время ревниво следит за моими поступками.
Квартира Модеста оказалась словно преображенной, только потому, что по стенам он развесил свои картины, которые раньше все были собраны в его студии, куда и меня он допускал с великой неохотой. Теперь на входящего со всех сторон глядят странные женщины, созданные Модестом: со спутанными белокурыми волосами, с глазами гизехского сфинкса, с алыми губами вампира.
Они то кружатся в пляске вокруг дерева с гранатовыми плодами, то лежат, обессиленные, на мраморных ступенях гигантской лестницы, осененной кипарисами, то, бесстыдные, ждут на широких, тоже бесстыдных, ложах своих жертв… И взоры этих женщин, или этих призраков (не знаю, как точнее назвать), отовсюду обращаются на посетителя, фиксируют его, гипнотизируют его.
Модест, с моего первого шага у него, окружил меня всеми проявлениями ласки и поклонения. Отворив мне дверь, он стал предо мной на колени; полушутя, он поцеловал подол моего платья. Он смотрел на меня влюбленными глазами и называл меня своей царицей. Вкрадчивым голосом он читал мне любовные стихи каких-то провансальских поэтов: смысла стихов я не понимала, но чувствовала, что все хвалы трубадуров своим дамам Модест относил ко мне. Модест, когда хочет, умеет быть нежным, как никто другой. Его пальцы прикасаются с набожной ласковостью; его поцелуи становятся богомольно страстны; он словам, почти непристойным, придает все благоговение молитвы… Или, по крайней мере, таким он мне кажется… В конце концов я — ведь женщина, и когда мне исступленно клянутся в любви, когда меня целуют восторженно, когда кто-то предает меня страсти — я уже не могу рассуждать и анализировать. Для каждой женщины, все равно — исключительной или обыкновенной, утонченной или простой, в наши дни или десятки тысячелетий тому назад, — мужчина, обладающий ею, в минуту страсти кажется владыкою, достойным изумления и поклонения…
Модест, пока я была у него, ни разу не напомнил мне о нашем разговоре в Любимовке. Только потому, что он решительно избегал малейшего упоминания о перемене, происшедшей в моей судьбе, видно было, что в его душе ничего не изменилось с того дня. Но когда мне пора уже было уезжать, Модест достал из книжного шкафа прекрасный географический атлас и стал его перелистывать. Я с некоторым недоумением разглядывала великолепно литографированные карты…
Дойдя до карты Южной Италии, Модест показал мне маленький островок, оторвавшийся от всякой земли, Устику, и сказал:
— Если через месяц ты скажешь мне, что быть со мною не хочешь, я уеду сюда и буду здесь жить до моего конца.
— Что за нелепая мысль, Модест! — возразила я. — Зачем тебе жить на какой-то Устике! Почему не на острове Святой Елены, или не на Яве, или просто не в Париже?
— Я еще мальчиком читал об этой Устике, не помню уже где. Меня описание поразило, и в детстве я часто мечтал, что поеду на эту Устику. Как-то незаметно Устика стала для меня символической страной красоты и счастия, какими-то Гесперидовыми садами…[23] После того я много раз бывал в Италии, но никогда не попадал на Устику; туристам делать там нечего, да мне и жаль было разрушать мои детские иллюзии. Но теперь, когда я подумал, что, может быть, мне придется выбирать на земном шаре одну точку, на которой доживать свою неудавшуюся жизнь, — я решил бесповоротно, что лучше Устики не найду ничего. Там, конечно, синее небо, шумный прибой, красивые скалы, стройные люди; мне ничего другого и не будет надо.
Мне показалось обидно, что Модест хочет запугать меня, как шестнадцатилетнюю барышню, и я ответила не без сухости:
— Полно, Модест! Лесть твоя изысканна, но ты не убедишь меня, будто я занимаю в твоей жизни важное место. Если в самом деле я от тебя уйду, брошу тебя, как говорится, ты очень спокойно уедешь в Париж, будешь писать свои картины и переживешь еще десяток романов. Не повторяй только своим будущим возлюбленным тех слов, что сказал мне: они не поверят им также.
Модест внезапно принял очень серьезный вид и сказал:
— Милая Талия! Я человек немного не такой, как все. И я оставляю за собою право любить не так, как все. Мне надо, чтобы моя любовь к тебе получила в полном объеме все, чего она хочет. Без этого я жить не хочу и не могу. Я сожгу все мои картины, я раздам свою библиотеку, я не возьму больше кисти в руки, и если останусь жить, то лишь потому, что презираю самоубийство. Ты понимаешь сладость крупной игры, когда игрок рискует всем своим состоянием? Так вот и я на карту моей любви к тебе поставил всю свою жизнь…
Верил ли сам Модест в свои слова? Сомневаюсь. Он — человек слишком сильный, слишком многогранный, чтобы в любви видеть весь смысл жизни.
Угрозами и лестью он просто думал вырвать у меня мое согласие…
Но даже если бы то, что говорил Модест, и было правдой! Неужели только затем, чтобы он не совершил над собой «художественного самоубийства» (так это придется назвать?), я должна выйти за него замуж? Боже мой! я молода, хороша собой, богата — зачем же я отдам все это в чужие руки? Почему о Модесте я должна больше думать, чем о себе самой?
Ну да, Модест мне нравится; вернее, меня восхищает в нем редкое сочетание ума и таланта, силы и изысканности. Но разве я могу быть уверенной, что он мне будет нравиться всегда, что не изменится он или не изменюсь я? Я испытала, что значит жить с мужем, который ненавистен. Но Виктор, по крайней мере, оставлял мне полную свободу, а Модест требователен, жесток, ревнив…
Я хочу сохранить себе Володю надолго, на несколько месяцев, кто знает, может быть, на несколько лет. Я хочу иметь и право, и все возможности любить того, кто еще мне понравится и кому я понравлюсь. Как бы ни была глубока и разнообразна любовь одного человека, он никогда не заменит того, что может дать другой. Иногда один жест, одно слово, одна интонация голоса стоят того, чтобы ради них кому-то «отдаться».
В тот же день
Сейчас получила анонимное письмо. Неизвестный автор, подписавшийся, как это водится, «ваш доброжелатель», пишет, что ему известно, кто убил моего мужа, и предлагает мне, если я желаю «проникнуть в эту тайну», вступить с ним «в соответствующие переговоры». Адрес дан на poste-restante[24], на какие-то литеры. Сначала я подумала передать письмо судебному следователю, но потом предпочла разорвать и бросить в корзину. Нет сомнения, что это письмо писала та же рука, что и донос Володе.
Но странно все же, что меня лично нисколько не занимает вопрос, кто убил мужа. Виктор как-то совершенно бесследно исчез из моей души. Словно с аспидной доски тщательно стерли влажной губкой то, что было на время написано. Порой, задумавшись, я совсем забываю, что почти шесть лет жила с мужем, что у нас был ребенок, что несколько раз вдвоем ездили мы за границу, что вообще множество моих воспоминаний должно быть тесно связано с Виктором. Положим, я его не любила, но каким же все-таки был он ничтожеством, если так легко оказалось вынуть его и из моего настоящего, и из памяти о прошлом, и из мечтаний о будущем! Впрочем, это ничтожество Виктора было для меня, при его жизни, благодеянием!
1 октября
Приезжала maman, чтобы, по ее словам, «серьезно говорить со мной».
Объяснение вышло тяжелое и скучное, но принять его во внимание приходится.
Вот приблизительно наш разговор:
— Ты ведешь себя невозможно, Nathalie! Месяца не прошло со дня смерти твоего мужа, человека достойнейшего, который обожал тебя, а ты уже заставляешь говорить о себе всю Москву. Тебя по целым дням не бывает дома. Ты принимаешь у себя мужчин в час ночи. Ты бог весть куда ездишь на открытом извозчике, когда у вас есть лошадь. Это все прямо неслыханно.
— Откуда вы все это знаете, maman?
— Заметь себе, что всегда бывает гораздо больше известно, нежели ты думаешь.
— Во всяком случае, я вышла из возраста, когда водят за руки. Я — совершеннолетняя и могу жить, как мне нравится.
— Я — мать. Предупредить тебя — это моя обязанность. Ты сейчас бравируешь мнением общества. Но позднее ты очень пожалеешь, что восстановила его против себя. Ты думаешь, что весь свет в одном окошке, что можно всю жизнь прожить одним художником…
— Maman, вы касаетесь личностей, это неуместно.
— Когда мать говорит с дочерью, все уместно. Ты полагаешь, что о твоей связи не говорят кругом. Совершенно не понимаю, зачем ты ее афишируешь. Никто не требует от тебя ангельской добродетели, но все вправе ждать, что приличия будут соблюдены.
В конце концов, чтобы кончить, я сказала:
— Позвольте вам объявить, maman, что по прошествии года траура я выхожу замуж за Модеста Никандровича Илецкого.
Maman, кажется, не притворяясь, побледнела.
— Но ты с ума сошла, Nathalie! Он бог знает из какой семьи, без роду, без племени, без всякого состояния, притом он сумасшедший!
Последнее слово она произнесла с расстановкой: су-ма-сшед-ший!
— Неужели вам больше нравится, чтобы мы жили в незаконной связи?
— Ты меня не понимаешь. К этому я могу отнестись снисходительно. Я допускаю порывы молодости. Но есть ошибки непоправимые. Никогда не надо делать последнего шага. Зачем доводить что бы то ни было до последней черты? Благовоспитанность состоит в том, чтобы ничем не отличаться от других.
Maman читала мне свои наставления часа два. Когда она, наконец, уехала, у меня сделалась мигрень. Меня мучили не то мысли, не то сны, не то видения.
Мне представлялось, что мы с Модестом в каком-то парке, чуть ли не в Булонском лесу, ищем уголок, чтобы свободно остаться вдвоем. Но едва он меня обнимает, появляется толпа знакомых, предводимых maman, и все указывают на нас со смехом. Мы убегаем на другой конец парка, но там случается то же. Так повторяется много раз, причем всегда нас застают в особенно неожиданных, постыдных позах. Этот кошмар измучил меня до полусмерти.
Maman — злой гений всей нашей семьи. С раннего детства она учила меня и сестер лицемерию. Воспитание она нам дала самое поверхностное. Развратила она нас с ранних лет, чуть не подсовывая откровенные французские романы, но требовала, чтобы мы прикидывались наивными дурами. Сама она по своему девичьему паспорту дочь коломенского мещанина, а выйдя замуж за отца, мелкого чиновника из захудалой дворянской семьи, стала играть роль аристократки и нас учила гнушаться людьми «низкого» происхождения. С пятнадцати лет она начала нас тренировать и натаскивать (иначе не умею назвать) на ловлю женихов и двоих старших устроила превосходно; устроит и Лидочку…
Если теперь maman приходит ко мне и заботится о моей нравственности, то потому только, что мне досталось от Виктора состояние. Мать боится, что эти деньги попадут в руки какого-нибудь сильного мужчины. Она предпочитает, чтобы ими владела я, у которой она, конечно, сумеет выманить и вытребовать все, что ей себе желательно получить. Она предпочтет, чтобы у меня были десятки любовников, только бы я не вышла замуж за Модеста.
А для меня нет ничего столь ненавистного, как понятие — мать. Проклинаю свое детство, проклинаю первые впечатления жизни, проклинаю все свое девичество — балы, гуляния, дачные романы, обмен любовными записочками! Все или было обманом, подстроенным матерью, или было отравлено ее клеветой на жизнь и на людей. Мать готовила меня к одному: к разврату и к торговле собой. О! как еще я не захлебнулась в той грязи, куда вы заботливо кинули меня, на ловлю житейского благополучия, мать!..
А все же о словах матери надо подумать. По-видимому, добровольных шпионов больше, чем мы предполагаем, и у наших добрых знакомых достаточно досуга, чтобы следить, куда и на каком извозчике мы едем. Придется, пожалуй, скрепя сердце, затвориться на время траура, как в монастыре; я вовсе не хочу, чтобы на меня показывали пальцами. Только не лучше ли, по совету Володи, уехать в Италию да и его прихватить с собой?
6 октября
Почти неделю просидела я дома и чуть с ума не сошла от тоски. Больше сил моих нет выдерживать этот траур.
Сначала я занялась было тем, что отдала визиты родственникам и более близким знакомым, посетившим меня с изъявлениями соболезнования. Разговор о модах предстоящего сезона интересовал меня в первом доме, у Мэри, уже томил во втором, у Катерины Ивановны, и из себя вывел, когда с ним же ко мне обратилась сухопарая Нина, искренно воображающая себя красавицей и наивно говорящая: «у нас, у красивых женщин…»
Потом я попробовала разобраться в делах, оставшихся после мужа. Мне передали ворох счетов, меморандумов, заявлений, отношений и бог знает еще чего. Надо было уяснить себе, какие бумаги переменены, какие нет, по каким проценты получены, по каким нет, какие застрахованы, какие вышли в тираж, сколько рублей лежит на текущем счете и сколько на вкладе, — я во всем этом безнадежно запуталась. В конце концов, дала полную доверенность дядюшке Платону: пусть и здесь он, еще раз, наживет с меня…
По вечерам, когда делать было нечего, я заставляла Лидочку читать мне вслух романы, которые подобает читать и ей (хотя тайком она, конечно, давно прочла и Мопассана, и Катюлля Мендеса, и Вилли[25], и, вероятно, еще кое-что посильнее). Она читает тоненьким голоском, временами посматривая на меня влюбленными глазами (она меня очень любит), а я думаю о Володе и жалею, что читает мне не он. Так прочли мы длиннейший роман Троллопа[26], нашедшийся в нашей библиотеке, «Малый дом», который да отпустит ему Господь в ряде всех других его прегрешений!
Единственная польза, какую принесло мне мое заточение, это та, что у меня оказалось достаточно свободного времени обдумать свое положение. Первые дни по смерти Виктора я жила как сумасшедшая, как-то не думая, что надо начинать новый период жизни. Теперь же я обсудила все внимательно и осторожно, и вот мой окончательный вывод: за Модеста замуж я ни в каком случае не выйду. Совершит ли он после моего отказа самоубийство или не совершит, мне до того дела нет. Модест — зверь опасный, от него можно всего ожидать, и я не хочу каждый вечер класть голову в пасть тигру, хотя бы до поры до времени и ласковому. Но как только кончатся хлопоты по введению в наследство, я уеду за границу, на Ривьеру или в Швейцарию, и год или другой отдохну от своей замужней жизни. Мне надо стряхнуть и смыть с себя всю эту грязь, что пристала ко мне за годы вынужденного разврата… Что дальше делать, это будет видно.
7 октября
Сегодня ожидало меня объяснение совсем неожиданное.
Я давно замечала, что Лидочка как-то невесела, расстроена, бледна. Но за всеми моими делами, денежными и личными, у меня времени не было вникнуть в ее жизнь. Да и что удивительного, если девушка в 18 лет бледна и грустна: в эти годы такой быть и подобает.
Но сегодня, войдя нечаянно в комнату Лидочки, я застала ее в слезах над каким-то альбомом. Я вовсе не собиралась пользоваться своими правами старшей и, наверное, молча вышла бы из комнаты, если бы Лидочка, заметив меня, не разразилась вдруг рыданиями отчаянными, перешедшими в форменную истерику. Лидочка упала со стула, а когда я ее уложила на кушетку, билась в судорогах, смеялась и плакала вместе, и все ее лицо кривилось и перекашивалось.
Едва придя в себя, Лидочка с ужасом стала спрашивать:
— Ты прочла? Ты прочла?
— Успокойся, — возражала я, — я никогда не читаю ни чужих писем, ни чужих бумаг. Я ничего не прочла.
Лидочка твердила: «Нет, ты прочла, прочла», и рыдала безнадежно.
Наконец, с помощью разных капель и воды, я до какой-то степени Лидочку успокоила. Я предпочла бы ее ни о чем не расспрашивать, но всем своим поведением она как бы говорила мне: расспроси меня. Я покорилась с неохотой, настаивала против воли, а Лидочка сопротивлялась моим настояниям, хотя в глубине души ей хотелось уступить. Впрочем, я уверена, что свою роль она играла бессознательно, что ей самой в самом деле казалось, что она не хочет ничего говорить мне…
— Ты влюблена, Лидочка, не так ли? — говорю я. — Признайся мне, я твоя сестра.
— Да! да! да! — рыдает Лидочка.
— Что ж в этом страшного? Любовь всегда счастие. Если тот, кого ты любишь, также полюбит тебя — это счастие радости. Если нет, — это счастие горя. И я не знаю, которое из двух выше, прекраснее, благороднее. Второе — глубже и острее, но первое — шире и лучезарнее…
Лидочка рыдает.
— Потом, тебе 18 лет, Лидочка. «Сменит не раз младая дева мечтами легкие мечты»[27]. Тебе не верится сейчас, что твои мечты — «легкие», тебе кажется, что они тяжелее всей вселенной и раздавят тебя. И мне так казалось, когда я любила в первый раз. Но поверь опыту жизни: всякая любовь проходит, всякое чувство сменяется другим…
Лидочка рыдает.
— Ну скажи мне, девочка моя, кого ты любишь.
Лидочка молчит.
Я отнимаю ее маленькие руки от ее заплаканных глаз, целую ее в губы и говорю, стараясь придать голосу величайшую нежность:
— Скажи мне, твоей сестре, кого ты любишь.
И вдруг Лидочка вскрикивает:
— Тебя!
И опять падает ничком на кушетку, уронив руки, как плети, и опять рыдает.
— Опомнись, Лидочка! — говорю я. — Как ты можешь плакать от любви ко мне? Я твоя сестра, я тоже тебя люблю, нам ничто не мешает любить друг друга. О чем же твои слезы?
— Я люблю тебя иначе, иначе, — кричит Лидочка. — Я в тебя влюблена. Я без тебя жить не могу! Я хочу тебя целовать! Я не хочу, чтобы кто-нибудь владел тобою! Ты должна быть моя!
— Подумай, — говорю я, стараясь придать всему оборот шутки. — Сестрам воспрещено выходить замуж за братьев. А ты требуешь, чтобы я, твоя сестра, женилась на тебе. Так, что ли, дурочка?
Лидочка скатывается с кушетки на пол и на полу кричит:
— Ничего не знаю! Знаю только, что люблю тебя! Люблю твое лицо, твой голос, твое тело, твои ноги. Ненавижу всех, кому ты даешь себя целовать! Ненавижу Модеста! Затопчи меня насмерть, мне будет приятно. Убей меня, задуши меня, я больше не могу жить!
Лежа на полу, она хватает меня за колени, целует мои ноги сквозь чулки, плачет, кричит, бьется.
Я провозилась с Лидочкой часа два. Чтобы ее успокоить, я дала ей десяток разных клятв и обещаний, какие она с меня спрашивала. Поклялась ей, между прочим, что, по смерти Виктора, не люблю никого, и в частности не люблю Модеста.
— Он — противный, он — злой, — твердила Лидочка сквозь слезы. — Ты не должна его любить. Если ты будешь его целовать, я брошусь из окна на тротуар.
Я поклялась, что не буду целовать Модеста.
В общем, нелепое приключение! Быть предметом страсти своей родной сестры — это ситуация не из обычных. Но отвечать на такую любовь я не могу никак. Всегда связи между женщинами мне были отвратительны.
11 октября
Только что вернулась из камеры следователя, куда меня вызвали повесткой. До сих пор я вся дрожу от негодования. Это был не допрос, а сплошное издевательство. Не знаю, как должно мне поступить.
Меня раньше всего раздражил самый вид этого господина следователя. Едва войдя в камеру, я почувствовала, что его ненавижу. Он так худ, что мог бы служить иллюстрацией к сказке Андерсена «Тень»[28]. Лицо у него цвета землистого и голос надтреснутый: он производит впечатление живой пародии. И при всем том он нагл и груб.
Сначала следователь добивался, чтобы я разъяснила ему характеры наших прислуг. Но, право, если я и знаю кое-что о Глаше, о Марье Степановне, то ничего не могу сказать о черной горничной, о поварихе, о кучере; я даже их имен хорошенько не знаю.
— Скажите, у вашей горничной, Глафиры Бочаровой, есть возлюбленные?
— Спросите это у нее. Это ее частное дело, в которое я не вмешиваюсь.
— Тэк-с.
После длинного ряда таких пустых вопросов, очень меня утомивших, следователь вдруг, очевидно, чтобы поразить неожиданностью, спросил меня:
— Ска-ажите, а вам случалось принимать кого-либо у себя дома, ночью, без ведома вашего мужа?
Как говорится, кровь бросилась мне в голову от такого вопроса. Я отвечала, буквально задыхаясь:
— Не знаю, имеете ли вы право задавать мне такие вопросы. Я вам на них отвечать не буду.
Следователь стал перебирать какие-то бумаги, а в это время, не смотря на меня, говорил деловым тоном приблизительно следующее:
— Извините, сударыня. Правосудию все должно быть известно. Нам чрезвычайно важно установить, как убийца мог проникнуть в вашу квартиру. Вот тут у меня есть сведения, что в прошлом году вы были в близких отношениях с поручиком Александром Ворсинским и, во время отъезда вашего мужа в Варшаву, неоднократно принимали г. Ворсинского у себя, причем он оставался в вашем доме до позднего часа. Затем, сблизившись с свободным художником Модестом Никандровичем Илецким, вы также…
Тут я не выдержала, вскочила, кажется, даже заплакала, сказала следователю, что он не смеет так обращаться со мной, что я буду жаловаться и т. п. Он же очень хладнокровно попросил меня успокоиться, подал мне грязными руками стакан воды, которой я, конечно, не стала пить, и, переждав несколько секунд, продолжал:
— Так вот, сударыня, правосудию очень важно знать, был ли кто-либо из ваших, гм… из ваших хороших знакомых вполне ознакомлен с расположением вашей квартиры.
— Вы что же думаете, что мужа убил мой любовник? — спросила я, преодолевая отвращение.
— Мы ничего не думаем — мы ищем.
После этого он допрашивал меня еще с полчаса, но я уже не помню, что ему отвечала; больше отказывалась отвечать. По той развязности, с какой следователь задавал мне свои наглые вопросы, я вижу, что он подозревает меня если не в самом преступлении, то в соучастии. Недостает только, чтобы меня арестовали и посадили в тюрьму: вот будет неожиданная развязка всех моих запутанных отношений!
15 октября
Последнее время Модест, или лично, или по телефону, ежедневно осведомлялся о моем здоровьи, и Глаша ежедневно отвечала ему, по моему приказу, что я не совсем здорова. Я не хотела видеть Модеста, боясь, что при личном свидании опять поддамся его влиянию. Сегодня Глаша передала мне карточку Модеста, на которой было написано: «J’ai a vous dire des choses trés importantes. Je vous supplie de m’accorder quelques minutes d’entretien. M.»[29].
Я, наконец, решилась принять Модеста.
Он вошел мрачный, поцеловал мне руку, несколько времени ходил молча взад и вперед по комнате, потом сказал:
— Талия, помнишь ты, что говорит у Шекспира Антоний Клеопатре после ее бегства из сражения?
Когда я откровенно призналась, что в этом отношении моя память изменяет мне, Модест продекламировал по-английски:
I found you as a morsel, cold upon
Dead Caesar’s trencher! nay,
you were a fragment
Of Gneius Pompey’s![30]
Смысл этих стихов я вполне поняла только потом, когда разыскала их в Шекспире (кстати сказать: в нашей жизни не так-то много Цезарей и Помпеев!), но и тогда, по самому тону Модеста, поняла, что он меня оскорбляет. Сердце у меня забилось, я сложила руки и сказала ему:
— Говорите прямо, в чем вы меня обвиняете.
— Я всегда знал, — продолжал Модест, как бы не услыхав моего вопроса, — что истинная любовь женщине недоступна. Мужчина любви может пожертвовать всей своей жизнью, может погибнуть ради любви и будет счастлив своей гибелью. А женщина или ищет в любви забавы (и это еще самое лучшее!), или привязывается бессмысленно к человеку, служит ему, как раба, и счастлива этой своей собачьей привязанностью. Мужчина в любви — герой или жертва. Женщина в любви — или проститутка или мать. От любви убивают себя или мужчины, настоящие мужчины, зрелые люди, понимающие, что они делают, или девчонки в шестнадцать лет, воображающие, что они влюблены. Это говорит статистика самоубийств. Требовать от женщины любви так же смешно, как требовать зоркости от крота!
Я повторила свой вопрос… Модест обернулся ко мне и произнес раздельно:
— Я вас обвиняю в том, что вы — лицемерка. Вы клялись мне в любви и со мной обманывали вашего мужа. А у меня есть несомненные доказательства, что с другим вы обманывали меня. Зачем вы это делали?
Когда на меня нападают открыто, я чувствую в себе силы неодолимые и готова идти на все. На минуту мне показалось, что желанный разрыв с Модестом, разрыв, который распутает все мои отношения, близок. И гордо я сказала Модесту:
— Не хочу отвечать вам. Это было бы недостойно меня.
Еще минуту я думала, что Модест, не сказав ни слова, повернется и выйдет из комнаты. Он страшно побледнел. Но вдруг весь он изменился, как-то осунулся, опустился в кресло и заговорил совсем другим, надломленным голосом:
— Талия! Талия! Зачем ты это сделала! Я знал многих женщин, многие меня любили безумно, вот с той собачьей преданностью, о которой я только что говорил. Но только в тебе, в твоем проституированном теле, в твоей эгоистической душе (записываю слово в слово) нашел я что-то такое, без чего уже не могу жить! Талия! Я готов отдаться тебе всецело, тебе одной; только и ты отдайся мне так же! Мы уедем с тобой отсюда куда-нибудь на край света в Капштадт[31], в Мельбурн, на Лабрадор. Мы будем жить только друг для друга, я буду поклоняться тебе, как божеству, и буду счастлив, потому что буду с тобой.
— Модест, — возразила я, — дело ведь не только в том, чтобы был счастлив ты, но чтобы и я была счастлива.
После этих моих слов Модест ниже опустил голову и уже совсем тихим голосом договорил свою речь:
— Все кончено. Ты меня не любишь. Значит, я побежден. Ах, я слишком понадеялся на свои силы. Я думал, что все могу снести, даже разрыв с тобой! Нет! есть вещи, которые ломают меня, как ветер сухие стебли… Что ж, произноси мой приговор!
С последними словами Модест совсем уронил голову на грудь, и мне показалось, что он плачет. Так было непривычно видеть Модеста растроганным, притом до слез, что весь гнев у меня пропал. Растаяла моя твердость и обратилась в нежную снисходительность. Я села рядом с Модестом и ласковым голосом стала его успокаивать…
Так прошло то мое свидание с Модестом, которого я так боялась. Модест вошел ко мне, как судья, как господин, а уходил от меня, как ребенок, которого приласкала старшая сестра. Он даже благодарил меня за все те клятвы и обещания, какие я ему дала, не заметив, что за ними была пустота!
Уф! Я чувствую, словно какие-то вериги спали у меня с тела! Модест плачущий, Модест, просящий у меня утешения, не страшен мне! Я победила. Я свободна. Мне хочется ликовать и петь пэан — так, кажется, называются победные песни?
16 октября
Почувствовав новую внутреннюю свободу, я поехала сегодня к Володе, которого последнее время забрасываю на целые недели. Я думала, что это мое посещение будет для него неожиданным подарком, которому он безумно обрадуется. Вышло совсем не так.
Встретил меня Володя угрюмо, сначала ничего не хотел говорить, потом плакал, еще после стал осыпать упреками, совсем как Модест. Причина? Сперва мальчик придумывал разные предлоги своего гнева, вроде того, что я румянюсь (глупый, он воображал, что мы употребляем румяна, как наши бабушки!), но, наконец, признался: он получил новое подтверждение того, что у меня связь с Модестом.
Как это скучно! Мужчины не довольствуются тем, что мы им отдаемся, и даже тем, что мы их любим. Каждому из них надобно, чтобы мы отдавались только одному ему и любили его так, как ему того хочется. Володя не понимает, что ему даже взять нечем того, что я отдаю в себе (душевно и телесно) Модесту, как и Модесту нечем взять того, что я отдаю Володе. Все твердят: я хочу тебя всю, но ни один не подумает, достаточно ли глубока и широка для того его душа!
Я очень резко сказала это все Володе, — конечно, не признаваясь в своей близости к Модесту, — и ушла от него, не сняв шляпы. Мне очень нравится этот мальчик, губы его пахнут, как земляника в июле, и всего его хочется искусать до крови, но больше я не допущу никаких уступок! Я преодолела в своей душе чувство к Модесту, преодолею и нежность к Володе. Если они оба идут к тому, чтобы я их бросила, тем лучше: я не испугаюсь остаться одна!
От Володи я заехала к Вере. Ее все называют моей подругой, и я, правда, люблю ее больше других. Мне только не нравится, что одевается она слишком дорого и крикливо — в этом дурной вкус. Я думала, что этот визит меня успокоит, но совсем напротив.
Прежде всего, Вера опять облепила меня изъявлениями пошлых соболезнований, словно бумажками от конфет. Потом повела меня смотреть своего сына, показывала мне его новые игрушки и весьма искренно радовалась, когда я безразлично хвалила и игрушки и сына. Еще после, за кофе, она пересказала мне все сплетни за то время, что я не бывала в нашем «свете». Я узнала, какие из наших дам переменили любовников, но так как действующие лица все одни и те же, то можно заранее вычислить по формуле, которую мы учили в алгебре, число возможных combinaisons[32] из данного числа мужчин и женщин.
Наконец, Вера перешла к интимным признаниям и рассказала мне, как ее бросил ее француз, о чем я знала только смутно. При этом рассказе лицо Веры перекосилось, она стала некрасивой, слова стала выбирать грубые и вообще произвела на меня впечатление отвратительное. Говоря о Лидочке Веретеневой, которая оказалась ее счастливой соперницей, она сказала мне буквально следующее:
— Знаешь, Nathalie, я не могу ручаться за себя, что когда-нибудь в театре, в фойе, не кинусь на нее и не изобью ее, как простая прачка.
Я уверена, что она говорила искренно. О, ревность! «чудовище с зелеными глазами», сказал Шекспир[33]. Нет, слепой зверь!
18 октября. Поздно ночью
Уверяют, что бывают решения бессознательные. Наш мозг, незаметно для нас самих, вырабатывает суждения, которые руководят нашими поступками. Конечно, сегодня я подчинялась такому бессознательному решению.
Самой мне казалось, что я просто хочу вечером пройтись по улицам. Но почему я оделась как можно проще, надела свой старый, вышедший из моды, костюм, прошлогоднюю шляпку, опустила на лицо белую вуаль, позаботилась, чтобы меня не узнали? Лидочка, видя, что я ухожу вечером, выбежала ко мне с испуганными, широко открытыми глазами: должно быть, она подумала, что я собираюсь к Модесту.
— Милая девочка, я устала, хочу пройтись.
— Возьми меня с собой.
— Нет, мне хочется быть одной.
— Позволь заложить коляску.
— Не надо.
Я вышла. Был час сумерек. Зажигали фонари. На улице было серо, страшно, неприютно. Люди проходили мимо, торопливо, занятые.
Я шла без цели, вернее, без сознательной цели, и незаметно вышла на бульвары.
Ко мне «пристал» какой-то старичок, предлагая «прокатиться». Он был низенький и противный. Я перешла на другой тротуар.
Потом заговаривало со мной еще несколько уличных завсегдатаев, из которых один соблазнял меня пятью рублями. Я отмалчивалась, они отставали.
Так я прошла до самого храма Христа Спасителя. Устала страшно. Около храма было причудливо. Каменное строение, прозрачно-белое, среди теней, казалось призрачным. А качающиеся тени электрических фонарей казались реальными и живыми.
Я постояла у каменного парапета сада; потом пошла назад. Минутами мне хотелось взять извозчика и ехать домой. Четверть часа спустя я, конечно, так и поступила бы.
На уровне Никитского бульвара меня догнал какой-то молодой человек. Он был в шляпе с большими полями и одет хорошо. Явно он был пьян.
Он мне сказал:
— Мадонна! позвольте мне быть вашим пажом.
Я посмотрела на его лицо с рыжеватой бородкой и ответила:
— Для пажа вы слишком стары.
— Тогда вашим рыцарем.
— А посвящены ли вы в рыцари?
— Меня посвятил славный рыцарь Дон-Кихот Ламанчский.
Все это было глупо, но разве можно рассчитывать, что повстречаешь на улице «Помпея» или «Цезаря».
Я покорно шла рядом с незнакомцем, а он продолжал пьяную болтовню:
— Мадонна! На эту ночь я избираю вас дамой своего сердца. И своего портмоне, если вам угодно. Разве чувство измеряется фунтами и аршинами? Я буду вам верен одну ночь, но моя верность будет тверже, чем рыцаря Тогенбурга[34]. У меня не будет времени вызвать на бой для прославления вашего имени великанов и волшебников, но я вызываю сон, всепобедный сон, и всяческую усталость и клянусь вам сражать этих демонов дотоле, доколе вам будет угодно делить со мной ваши часы. Для прославления вашего имени, сказал я, но я еще его не знаю.
— Как и я вашего.
— Меня зовут дон Хуан Фердинанд Кортец, маркиз делла Балле Оахаки. Я — новое воплощение завоевателя Мексики. Если же имя мое кажется вам слишком длинным, вы можете называть меня просто Хуаном.
— Позвольте называть вас Жуаном, потому что мое имя донна Анна.
— О, мадонна! Едем на наш пир, и да явится в свой час к нам статуя твоего покойного мужа. Командор! Приглашаю тебя, приди и стань на страже у дверей нашей спальни.
— Вам приходится передавать приглашение лично за неимением Лепорелло?[35]
— Лепорелло ждет нас. Но, подобно божественной Дульцинее, превращенной в Альдонсу[36], злыми чарами обращен он в ресторанного официанта. Едем, и вы его увидите!
Незнакомец сделал знак лихачу и предложил мне садиться в пролетку. Я повиновалась. Мы полетели вдоль бульвара, продолжая шутливый разговор.
Через несколько минут мы были в отдельной комнате гостиницы. На столе стояло шампанское. Так как оказалось, что мой спутник одет изысканно и, по всему судя, принадлежит к высшим слоям общества, я стала бояться, что впоследствии он меня где-нибудь встретит и узнает. Я усердно наливала ему вина, и он пьянел.
Был страшный соблазн в том, что мы не знали друг друга, что мы, один для другого, вышли из тайны и должны были вернуться в тайну.
Незнакомец стал на колени передо мной и стал говорить:
— Донна Анна! Ты — прекрасна. Ты — прекраснее всех женщин, каких я видел на свете. Хочешь, я с сегодняшнего вечера порву свою жизнь пополам и отныне останусь с тобой навсегда. Буду твоим рыцарем, твоим пажом, твоим служителем. Мы уедем на твою истинную родину, в Севилью, или куда хочешь. Брось свою жизнь, отдайся мне, и я буду поклоняться тебе, как божеству.
В словах незнакомца было столько совпадений с речами Модеста, что мне стало жутко. Я постаралась стряхнуть с себя этот кошмар и повернуть наше свидание в другую сторону. Сделать это было не трудно…
Но когда незнакомец, немного спустя, восторженно целовал мне колени, жуткое чувство вторично овладело мной: мне представилось, что меня целует Володя.
Мы расстались под утро. Незнакомец настойчиво требовал, чтобы я дала ему свой адрес. Я назвала какие-то фиктивные буквы, предложив писать poste-restante.
Но я более никогда в жизни не хочу увидеть моего Дон-Жуана.
Прощаясь, он, не без колебания, вложил мне в руку бумажку в двадцать пять рублей. Я взяла. Вот первая плата, которую я получила за продажу своего тела. Впрочем, нет: раньше мне за то же платил мой муж.
19 октября
У меня голова кружится от тех открытий, которые я сделала. В первый раз в жизни я боюсь окончательных выводов. Мне страшно мыслить.
Сегодня я проснулась поздно и медлила вставать. Сознаюсь, мне страшно было встретиться с Лидочкой. Лидочка знала, что я вернулась домой поздно ночью, и могла думать, что ночь я провела у Модеста.
Вот почему мне стало очень не по себе, когда в столовой, где я пила кофе, ко мне подошла Лидочка.
— Наташа, мне надо говорить с тобой.
— После, моя девочка, я утомлена очень, у меня голова болит.
— Нет, нет, теперь.
Допивая кофе, я рассматривала Лидочку. Лицо ее было бледно, без следов слез, выражение глаз какое-то сухое и решительное.
Мы перешли в маленькую гостиную, и Лидочка здесь спросила меня:
— Знаешь, кто здесь был вчера?
— Где здесь?
— У нас.
— Кто же?
— Модест Никандрович.
— Что ж такого? Он не застал меня дома. Приедет другой раз.
Мне пришло в голову, не хочет ли Лидочка дать мне понять, что Модест, не застав меня дома, так сказать, уличил меня в неверности себе. Но Лидочка, с расчетом на свое торжество, продолжала, прямо глядя мне в лицо:
— Он был не у тебя. Он был у нас в доме тайно.
— Ты говоришь глупости. У кого же он был?
— У Глаши.
Это было абсурдно. Я стала расспрашивать. Лидочка рассказала, что она давно подметила какие-то странные отношения между Модестом и Глашей. Вчера, когда меня не было дома, Лидочка по разным признакам догадалась, что Глаша в своей комнате не одна. Лидочка стала следить и около полуночи видела, как Глаша черным ходом выпускала Модеста. Оба они что-то говорили очень оживленно, но вполголоса, и, уходя, Модест поцеловал Глашу в губы.
— Видишь, — с усилием сказала Лидочка, — ты его любишь… а он… обманывает тебя… с твоей горничной.
Рассказ Лидочки взволновал меня сильно, так что сердце начало у меня в груди колотиться, как соскочившее с пружины. Кое-как успокоив Лидочку, я ее отослала и позвала к себе Глашу.
С Глашей говорить пришлось недолго. Она после первых вопросов созналась и, по какому-то атавистическому влечению, повалилась мне в ноги.
Да, она любовница Модеста. Он ее уверил, что любит ее, а за мной ухаживает из чести (как не стыдно ему было повторять Молчалинские слова![37]).
Он обещал взять ее жить к себе и делал ей дорогие подарки. Возил ее кататься за город, и поил шампанским, и потом «пользовался ее слабостью и доверчивостью». А я ничего не знала и не замечала!
Но вот что самое важное. Модест был у Глаши в ночь на 15 сентября, то есть в ночь убийства. Правда, она сама проводила Модеста и закрыла за ним дверь еще раньше полночи и, возвращаясь к себе, слышала шаги Виктора Валерьяновича, который ходил взад и вперед по кабинету. Следовательно, убийство совершилось после того, как Модест вышел из нашей квартиры. Но разве не мог он переждать несколько времени на лестнице и вернуться с помощью заранее подобранного ключа? Эта мысль сразу явилась мне и засела у меня в мозгу, словно отравленная стрела.
«Современный человек должен уметь все: писать стихи и управлять электрической машиной, играть на сцене и убивать», — припомнились мне слова Модеста, записанные в этом дневнике.
Что до Глаши, то ей, кажется, такие подозрения не приходили в голову.
Но, по ее словам, Модест был очень напуган, узнав об убийстве, тотчас вызвал ее и строго запретил ей говорить кому бы то ни было о том, что был у нее накануне… Глаша исполнила его требование, но совесть ее мучит и ей хочется пойти все «открыть» следователю.
Разумеется, Глаша рассказывала мне все это длинно и сбивчиво, прерывая слова всхлипываниями и рыданиями. Я поняла теперь, почему Глаша все время, со дня убийства, ходит расстроенной и подавленной. Чтобы хранить большую тайну, надо иметь душу воспитанную: простым существам это не под силу.
Что я могла ответить Глаше? Я ей сказала, что доносить на Модеста, конечно, не надо. Что он поступил дурно, соблазнив бедную девушку, но к убийству, во всяком случае, не причастен, и было бы зло впутывать его в это дело. В заключение я обещала Глаше, что поговорю об ней с Модестом и заставлю его позаботиться об ней как должно. С Глашей мы расстались друзьями.
О Модесте мне еще надо будет думать, и много думать. Но чего же теперь стоят все его слова о верности и об изменах? Как негодовал он на то, что я ему «изменяю». Ах, люди!
Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей![38]
21 октября
Я получила ужасное письмо от Володи. Было в его словах столько отчаянья, что я поехала к нему тотчас. Но последнее время все мои свидания кончаются плохо.
Неудачи начали меня преследовать еще на улице.
Я, разумеется, не могла взять нашей лошади и вышла пешком. Через несколько шагов догнал меня какой-то человечек и стал, кланяясь, что-то говорить.
— Я вас не знаю, — сказала я, — что вам надо?
— Помилуйте-с, — возразил человечек, — я дяденька горничной вашей, Глаши, Сергей Хмылев, изволили припомнить?
Узнав, с кем я имею дело, я сказала твердо:
— Я вас просила меня оставить. Если вы не отстанете, я позову городового.
— К чему тут полиция, — возразил Хмылев, — это дело деликатное, его надо без посторонних свидетелей проводить.
Я чувствовала, что в руках этого человека конец нити из запутанного клубка событий. Многое ли ему известно, я не знала, но была убеждена, что что-то известно. Я медленно шла по тротуару, а Хмылев семенил за мной и говорил:
— Напрасно вы нами презираете, Наталья Глебовна. Мы люди маленькие, но на маленьких людях мир стоит. Что я у вас прошу: позволения явиться и представить некоторые документики и соображения, — всего только. Вы то и другое рассмотрите и решите, стоит ли оно, чтобы заплатить следуемую нам сумму.
— Один раз я уже отказала вам наотрез, — произнесла я отрывочно. — Почему же вы не представили ваших документов в другое место? Видно, они не многого стоят!
— Эх, барыня! Представить документики не долго. И будет то, может быть, кому-нибудь и очень неприятно. Но ведь мне-то никакой из того прибыли не будет или самая малая… А что я с вас прошу? При вашем капитале двадцать тысяч для вас гроши-с, не заметите, если отдадите…
Я сказала медленно:
— Хорошо, я подумаю. Приходите через неделю.
— Нет-с, — возразил Хмылев, — через неделю поздно-с будет. Дольше трех дней ждать никакой возможности не имею.
— Как угодно, — сказала я.
Тотчас я села в пролетку ближайшего извозчика и приказала ехать, не слушая, что мне еще говорил Хмылев. Но в душе я досадовала сама на себя и не знала, хорошо ли я поступила, отказав Хмылеву. Может быть, следовало рассмотреть его «документики». Я, впрочем, надеялась, что он еще раз явится ко мне.
Вдруг на повороте из Настасьинского переулка какой-то человек прыгнул с тротуара, замахал руками и остановил моего извозчика. Я узнала своего рыжего Дон-Жуана.
— Донна Анна! Донна Анна! — восклицал он. — Я брошусь под колеса, если вы не отзоветесь. Я помешался с того дня, как встретил вас. Я не могу без вас жить.
Редкие прохожие останавливались и смотрели на скандальную сцену.
— Entez-vous fou, monsieur, je ne vous connais pas[39], — сказала я почему-то по-французски.
Извозчик хлестнул лошадь. Незнакомец минуты две еще бежал за моей пролеткой, потом отстал.
Настроение мое окончательно испортилось. То была уже не досада, а какая-то злоба на себя и на весь мир…
В тот же день
Приезжала Вера, прервала меня, сидела час, говорила глупости.
Продолжаю.
Володю я нашла в состоянии крайнего возбуждения. Он исхудал, словно после жестокой болезни. С горящими зрачками он имел вид маленького пророка.
В чем дело? Ах, он узнал все, и окончательно, о моих отношениях к Модесту; ему даже передали мое письмо к Модесту, которое тот ухитрился где-то потерять.
На этот раз сведения Володи оказались столь точными, что мне осталось только удивляться, кто мог ему сообщить их. Одно я могу предположить, это — что в доносе участвовал сам Модест. Чтобы избавиться от соперника, он известил его о самом себе и сам подослал ему одно из моих писем (не могу я поверить, что Модест «потерял» его!). Такой дьявольский план достоин черной души Модеста.
Во всяком случае, отпираться было невозможно. Я сказала Володе прямо, что он мне нравится, но что мне его маленькой души мало. Что слишком многого во мне он не может понять. Что во многом он не может быть моим сотоварищем. Он нежен, робок, правдив, добродетелен. Это все мне нравится. Но, кроме того, я люблю мужскую силу, люблю страсть, люблю исхищренность и изысканность чувств. Если он хочет ставить точки на i, я — развратна. Такой меня создал Бог или жизнь, и я хочу оставаться сама собой. Мне, как спутник, как друг, как любовник, нужен человек, который был бы способен меня понимать всю, отвечать на все запросы моей души. Если нет такого одного, мне нужно двоих, троих, пятерых, почем я знаю сколько! Пусть он, Владимир, усложняет и возвышает свою душу, пусть он дорастает до меня, пусть он одолеет меня в поединке любви — и я буду рада оказаться побежденной. Но поддаваться или притворяться побежденной я не хочу.
Приблизительно так я говорила Володе. Он тихо рыдал. Мне было его очень жалко и хотелось поцеловать в его темную голову, в милый, любимый мною затылок. Но я себя преодолела, решив высказать всю правду.
— Итак, вы играли мною, — сказал между рыданиями Володя, — играли, как дети играют плюшевым медведем…
— Я любила тебя, мальчик!
Едва я это сказала, как с Володей сделался настоящий припадок исступления. Он вскочил и стал кричать мне:
— Лжешь! Весь мир знает, что такое любовь, а вы и вам подобные исказили смысл этого слова! Вы обратили любовь в какую-то игру в бирюльки. Вы постоянно твердите о любви, только и делаете, что рассматриваете свое чувство, но все это у вас в голове, а не в сердце! Для вас любовь или разврат, или математическая задача. А любви как любви, как чувства одного человека к другому вы не знаете.
— Твои слова, — сказала я холодно, но мягко, — только доказывают мне еще раз, как ты от меня далек. Как же ты требуешь, чтобы я всю себя отдала тебе, когда ты меня даже не понимаешь? А если я столь низменна, как ты говоришь, зачем ты от меня требуешь, чтобы я тебя любила?
Я старалась говорить сдержанно и вообще за все время свидания не позволила себе ни одного резкого или жестокого слова. Но Володей решительно владел какой-то демон, потому что, не слушая моих доводов, он вновь стал кричать на меня. Должно быть, он многое передумал в одиночестве последних дней, и теперь все эти думы беспорядочным потоком вырывались из его души.
— У меня было свое дело, — продолжал Володя. — Я был маленьким колесиком, но в великом механизме, который работал на благо целого народа и всего человечества. Я был счастлив своей работой, и у меня было удовлетворение в сознании, что жизнь моя нужна на что-то. Ты меня вырвала из этого мира, ты меня, как сирена, зачаровала своим голосом и заставила сойти с моего корабля. Что же ты мне дала взамен? Жизнь, которая любовь ставит в центр мира как божество, а потом самую эту любовь подменивает лицемерием, фальшью, притворством! Ты научила меня жить одним чувством, а сама вместо чувства давала мне искусную ложь! Ты постепенно коварством и ласками довела меня до того, что я стал твоим альфонсом. Мне страшно встречаться с прежними друзьями. Я стыжусь своей жизни, своего лица, своих рук!
Володя кричал долго, беснуясь. Я пыталась возражать, он не давал мне вымолвить слова. Я сложила руки и молча смотрела на него. Наконец, в слепой ярости, Володя схватил с этажерки томик Тютчева, бросил его на пол и стал топтать. Мне удалось сказать:
— Научись тому, что первый признак культурного человека — уважение к книге.
— Проклинаю ваши книги, — закричал в ответ Володя. — Все вы книжные, и чувства ваши книжные, и поступки книжные, и говорите так, словно читаете книгу. Не хочу я вас больше! Хочу на волю, к жизни, к делу!
Конечно, в том, что говорил Володя, было немало правды (потому-то я и записываю здесь его слова), но я не могла уступить ему. Надо было раз навсегда отстоять свою свободу. Я сказала Володе все с прежней холодностью:
— Ты молод. У тебя вся жизнь впереди. Вернись к своим друзьям-революционерам. Вероятно, они примут вновь в партию заблудшего товарища.
Поправив шляпу, я пошла к выходу.
Видя, что я ухожу, Володя побледнел смертельно, загородил мне дорогу, стал на колени. Задыхаясь, не договаривая слов, он начал умолять меня не покидать его. Он просил прощения во всем, что говорил, и назвал себя безумцем.
Я готова была заключить мир. Но когда понемногу между нами начали устанавливаться добрые отношения, Володя вдруг поставил такое требование:
— Но ты поклянешься мне, что отныне будешь принадлежать мне одному? Ты тому пошлешь тотчас письмо, что все между вами кончено?
— Ты опять сумасшествуешь, — сказала я.
— Я требую, — повторил Володя, вновь побледнев.
Тогда я ответила решительно:
— Своими поступками я хочу распоряжаться сама. Не могу допустить, чтобы кто-либо с меня что-либо требовал. Бери меня такой, какова я, или ты меня не получишь вовсе.
Я вновь направилась к двери. Володя вновь загородил мне дорогу. Весь бледный, он стоял, простерев руки, словно распятый.
— Ты не уйдешь, — проговорил не он, а его губы.
Покачав головой, я попыталась отстранить его от двери. Володя упал на пол и обхватил мои ноги.
— Если ты уйдешь, я убью себя.
Я с силой растворила дверь и вышла.
Что удивительного, что после такого вечера я сегодня показалась Вере неинтересной. То есть она мне сказала, что я выгляжу нездоровой. Но я знаю, что значит это слово в устах женщины.
23 октября
Итак, свершилось.
Моя судьба решена, и решена неожиданно.
Всю ночь меня преследовал образ юноши, распятого у двери. Я просыпалась от кошмаров, и мне слышались слова Володи: «Если ты уйдешь, я убью себя».
Утром я встала в такой тоске, сносить которую не было сил.
— Да ведь это же любовь! — вдруг сказала я самой себе. — Ты любишь этого мальчика, гибкого, как былинка. Зачем же ты отказываешься от любви: разве в этом свобода?
Едва я это подумала, как мне показалось, что все решается очень легко.
Я тотчас села к столу и без помарок, сразу, написала два письма: Володе и Модесту.
Володю прежде всего я просила простить меня. Я писала ему, что отказалась вчера послать то письмо, которое он требовал, только ради отвлеченного принципа, чтобы сохранить свою свободу. Но что на деле я вполне и окончательно порвала все с «тем другим» (то есть с Модестом). Я писала еще, что твердо решила в самом скором времени уехать надолго, на несколько лет в Италию и хочу, чтобы он, Володя, ехал со мной…
Модесту письмо я написала гораздо более короткое и сухое, всего несколько фраз. Я напоминала, что Модест дал мне месяц сроку, чтобы ответить на его предложение. Но, говорила я, уже теперь мой ответ мне вполне известен, и я могу ему сказать, что никогда его женой я не буду. В заключение я писала, что, согласно со словами Модеста, считаю, после моего письма, все наши отношения конченными и прошу более не пытаться видеться со мной. Хотела было я прибавить просьбу — возвратить мои письма, которыми Модест, по-видимому, не дорожит, так как они попадают в чужие руки, но это показалось мне слишком банальным.
Сначала я думала послать оба письма одновременно, но какой-то инстинкт предосторожности удержал меня. Я отправила только одно письмо — Модесту.
Тотчас же я получила и ответ. Модест преклонялся перед моей волей, но просил последней милости: приехать к нему проститься. После некоторого колебания я согласилась.
Все, что случилось на этом свидании, было для меня и непредвиденно и чудесно. И чувства, которые я пережила за эти часы, проведенные с Модестом, принадлежат к числу самых сильных, какие я испытывала когда-либо.
Непредвиденное ждало меня тотчас за дверью квартиры Модеста. Он встретил меня не в своем обычном костюме, но в странной восточной хламиде, расшитой золотом. Обстановке комнат тоже был придан восточный, древнехалдейский характер. Картины со стен были сняты.
Я вспомнила слова maman, что Модест сумасшедший, и испугалась.
— Модест, ты не помешался? — спросила я.
— Нет, царица! Но эти священные часы нашего с тобой прощания я хочу провести вне ненавистной и нестерпимой стихии современности. Тебя, как и меня, равно мучит пошлость нашей жизни, и я не хочу, чтобы в наши последние воспоминания врывалось что-нибудь из нее: звонки телефона или свистки автомобиля. Я хочу на несколько часов погрузить тебя и себя в более благородную атмосферу.
Комнаты Модеста оказались преображенными: они были все убраны в древнеассирийском стиле. Модест откуда-то достал множество статуй и барельефов, изображающих ассирийских богов и царей, увесил стены странным, древним оружием, лампочки превратил в факелы, весь воздух напоил какими-то сильными, пряными духами и курениями. Я себя чувствовала не то в музее, не то в храме, мне было странно и не по себе, но действительность как-то отошла от меня, и я почти забыла, зачем я здесь.
Модест долгое время ни словом не напоминал ни о моем, ни о своем письме. Он совершенно серьезным тоном, словно только за этим приглашал меня, рассказывал мне мифы о герое Издубаре и о схождении богини Истар[40] в Ад. На какой-то странной дудке он играл мне простую, но своеобразную мелодию, которую назвал гимном Луне. Потом он шептал мне нежные признания в своей любви, превращая их почти в псалмы, говоря кадансированной прозой, употребляя пышные, чисто восточные выражения.
От аромата курений у меня кружилась голова. Одно время я плохо сознавала, что я делаю и говорю. И о цели своего приезда я почти совсем забыла. Мне было хорошо с Модестом, и я не спешила уезжать.
Мы перешли в спальню. Вместо постели в ней было сооружено высокое ложе, поставленное на изображении четырех крылатых львов. В глубине комнаты на треножнике курились легким дымом какие-то сильно пахнущие снадобья.
— Может быть, ты хочешь меня усыпить и убить? — спросила я.
— Нет, моя царица, — возразил Модест, — я хочу убить воспоминания только. Это жертва бескровная. И еще я хочу молить древних богов, чтобы они послали нам ту полноту страсти и то самозабвение, какое знали люди их времен. Хочу молить, чтобы меня поддержал герой Мардук[41], а тебе дала силы богиня Эа.
Без малейшей черты шутки или игры Модест бросил на жаровню какие-то зерна и пал ниц. Длинная его одежда распростерлась на полу, и черная его голова коснулась самого пола. Ему так шла эта жреческая поза, что я почти почувствовала себя в Древнем Вавилоне, ночью, в башне, отроковицей, ждущей сошествия бога Бэла…[42] Я на время забыла все свои мучительные мысли и самую свою жизнь, помнила только, что я наедине с ним, с мужчиной, с тем, кому я должна принадлежать…
Обычно я во все минуты, даже в самые интимные, сохраняю полное обладание своим сознанием. Но этот раз час, прошедший на ассирийском ложе, в полутемной комнате, в запахе пряных курений, показался мне каким-то слиянием яви и сна, чем-то, стоящим на границе действительности и мечты. Я говорила что-то, слушала какие-то речи, но не сумела бы записать их здесь, пером по бумаге, в грамматически правильных предложениях: то было нечто иное…
Понемногу словно из редеющего тумана стали выступать передо мной слова Модеста:
— Все же я тебя любил, царица, любил всей полнотой чувства, не знающего предела и не хотящего границ. Что бы ни совершала ты, что бы ни совершал я, отвечала ли ты мне на любовь или оскорбляла меня, отваживался ли я на великий подвиг или на низкое преступление, эта любовь оставалась неизменной, и что ни ждет нас в будущем, жизнь или смерть, существование или небытие, в этом мире и в других мирах, я буду любить тебя. Уеду ли я на свой далекий итальянский остров или направлю себе прямо в сердце ассирийский клинок, я буду любить тебя. Буду изнемогать от ненужной жизни, благословляя твое имя, и в минуту смерти позову тебя, потому что, кроме любви к тебе, нет, не было и не будет у меня божества!
Долго я слушала эти ласкательные речи, полузакрыв глаза, убаюкиваясь нежными словами, как милой музыкой, но вдруг села на ложе и, смотря Модесту в лицо, спросила:
— Модест, это ты убил моего мужа, Виктора?
Никогда не видела я, чтобы люди так бледнели, как побледнел Модест при моем вопросе. При слабом свете завуалированных электрических лампочек, изображавших факелы, лицо Модеста показалось мне белее белого цвета. Его глаза остановились на мне с тем выражением ужаса, какое можно видеть лишь на картинках. Должно быть, с полминуты длилось молчание, и в этой комнате, похожей на склеп, стояла такая тишина, что треск пламени на треножнике производил впечатление страшного грохота.
Медленно Модест также сел рядом со мной и произнес тихо:
— Я.
И снова мы молчали сколько-то времени. Потом я опять спросила:
— Зачем ты это сделал?
— Я люблю тебя, — ответил Модест.
— Неправда, — грубо возразила я, — ты все требовал, чтобы я вышла за тебя замуж. Ты хотел тех денег, которые достались мне после мужа!
С сильным подъемом Модест ответил мне:
— Клянусь тебе всеми святынями, которые мы с тобой признаем, клянусь Искусством, клянусь Любовью, клянусь Смертью (эти большие буквы были в его голосе) — это неправда! Я совершил свой поступок, чтобы обладать тобой безраздельно. Если ты знаешь мою душу, ты должна понять, что деньги сами по себе не могут быть для меня соблазном. Да, я — убил. Убил затем, чтобы в своей любви пройти до последнего предела. Убил затем, чтобы сознавать, что из любви к тебе я пожертвовал всем: своим именем, своей жизнью, своей совестью. Я хотел убедиться в своей силе и узнать, достоин ли я обладать тобой. И вот я побежден, увидел, что я бессилен, как все другие, увидел, что тебя я недостоин, и ты отвергла меня — и я покорно принимаю свой приговор. Теперь казни меня — ты имеешь на то право, но не оскорбляй подозрениями, которых я не заслужил.
Модест, произнося эту речь, был прекрасен. С обнаженной грудью и шеей он был похож на ассирийского героя. И вдруг какое-то совершенно новое чувство выросло в моей душе, сразу, — в одну минуту, как, говорят, вырастает чудесное деревцо в руке факиров. Вдруг Модест предстал предо мной во весь свой рост, и я, наконец, поняла, какая таится в нем сила, схватила его за плечи, наклонила свое лицо к его лицу и воскликнула с последней искренностью:
— Нет, Модест, нет! Не называй себя побежденным! Все, что я говорила и писала тебе, — неправда. Я тебя люблю, и я буду твоей — твоей женой, рабой, чем хочешь. И ты будешь жить, и мы будем счастливы!
Модест смотрел на меня, словно не понимая моих слов, потом проговорил угрюмо:
— Итак, ты меня прощаешь… Но знаешь ли ты, что я сам не могу простить себе? Больше мне ничего не должно таить от тебя, и я тебе сознаюсь: мне страшно того, что я совершил. Я думал, что моя душа выдержит испытание, что она — иная, чем у других. Что же! я мучусь, как самый обыкновенный преступник, чуть ли не угрызениями совести! Мне бывает страшно оставаться одному ночью в комнате! Вот почему я говорю, что я побежден. И ты должна оставить меня, Талия, потому что я оказался недостоин тебя… Ты была права в своем письме…
Но во мне уже было только одно чувство — безмерный, неодолимый восторг перед этим человеком, который посмел совершить и совершил то, на что современный человек не смеет отважиться. В ту минуту Модест мне казался истинным «ubermensch»[43], и я хотела лишь одного — спасти его. Я ему сказала:
— Полно, Модест! Твои страхи — временное расстройство нервов, которое ты сумеешь одолеть. Иди же до конца, если ты уже совершил решительный шаг. Теперь тебе говорить об отступлении, о бегстве — стыдно. Будь тем, каким я тебя хочу видеть, — и в награду я тебе отдаю себя, всю, вполне, как ты этого всегда хотел.
Я не лгала, я именно так чувствовала в те минуты. Я ободряла Модеста, я напоминала ему его прежние слова, я обращалась к его уму и к его гордости…
Понемногу мрачное выражение сошло с лица Модеста, он поддался моему влиянию, он вновь стал самим собой, сильным, решительным…
И вот исчезли два любовника, которые за полчаса перед тем были в этой комнате: на их месте оказались два сообщника. Мы бросили все споры о любви и свободе в любви, которые еще так недавно казались нам важнее всего на свете.
Мы стали говорить деловым тоном о том, что должно теперь делать.
Я доказала Модесту, что он напрасно так полагается на свою безопасность. Слишком много людей замешано в это дело. Я ему напомнила о Глаше и рассказала о последней моей встрече с Хмылевым. Рассказала, каким образом сама разгадала страшную тайну. Теперь одного неосторожного слова достаточно, чтобы поселить в ком не следует подозрение…
В конце концов мы порешили, что Модест должен не медля выехать за границу и жить там под чужим именем. Я же должна дождаться своего утверждения в правах наследства и тотчас обратить все свое состояние в наличные деньги. После этого я присоединюсь к Модесту, и на несколько лет мы уедем куда-нибудь далеко, хотя бы в Буенос-Айрес…
От Модеста я вышла рано: не надо подавать повода к лишним толкам.
Вернувшись домой, я разорвала письмо, написанное Володе.
Боже мой! а что если эти строки попадут кому-нибудь на глаза? Что из того, что я храню свой дневник в тайном ящике? Есть руки, которые проникают всюду.
Эти страницы надо вырезать.
24 октября
После того, как я записала здесь признание Модеста, я решаюсь взять этот дневник в руки, только заперев дверь комнаты. Но я должна сохранить для самой себя то, что пережила сегодня.
Утром я получила письмо от Володи. Он прощался со мной и писал, что не может более жить после того, как я, его святыня, для него осквернена… Я тотчас поехала к нему, но было уже поздно. Письмо он велел отнести мне только утром, а сам в полночь выстрелил себе в сердце. Его повезли в больницу, но по дороге, в карете «скорой помощи», он умер.
Смотреть тело Володи я не поехала: это было бы слишком жестокое испытание для моих нервов.
Несмотря на то, облик Володи преследует меня, как кошмар. Везде вижу его бледное лицо, какой он был, когда, распятый, преграждал мне дорогу к двери. Этот лик мерещится мне и на подушке, и на белой стене, и в раскрытой книге. Его губы скривлены, словно он хочет проклясть меня. Надо овладеть собой, преодолеть волнение, иначе я помешаюсь…
Его последние слова ко мне были: «Если ты уйдешь, я убью себя». Но сколько раз прежде он говорил мне, что убьет себя. Я тоже уходила, не слушая его угроз, и он не стрелял в себя из револьвера. Могу ли я, по совести, принять его кровь на свою душу?
И все же, если бы я не ушла, если бы еще раз успокоила его нежностью и лаской, еще раз обманула его обещаниями и клятвами…
Что же! это только отсрочило бы события…
А если бы я совсем не становилась на пути его жизни, не смущала его наивной души, не вовлекала его в мир страстей, для бурь которого оказался он слишком слабым, слишком хрупким?
Господи! Разве я виновата, если люблю и если меня любят! Никогда я не требовала любви. Я искала лишь одного: чтобы те, кто мне нравится, пожелали провести со мной столько-то часов или дней, или недель. Если мне отказывали, я покорялась, не добиваясь более. Всем я предоставляла свободу любить меня или нет, быть мне верными или покидать меня. Почему же мне не дают такой же свободы, требуют, чтобы я непременно любила такого-то, любила именно так, как ему угодно, и столько времени, сколько ему угодно, то есть вечно? А если я отказываюсь, он убивает себя, и мне весь мир кричит: ты — убийца!
Я хочу свободы в любви, той свободы, о которой вы все говорите и которой не даете никому. Я хочу любить или не любить, или разлюбить по своей воле или пусть по своей прихоти, а не по вашей. Всем, всем я готова предоставить то же право, какое спрашиваю себе.
Мне говорят, что я красива и что красота обязывает, но я и не таю своей красоты, как скупец, как скряга. Любуйтесь мною, берите мою красоту! Кому я отказывала из тех, кто искренно добивался обладать мною? Но зачем же вы хотите сделать меня своей собственностью и мою красоту присвоить себе? Когда же я вырываюсь из цепей, вы называете меня проституткой и, как последний довод, стреляете себе в сердце!
Или я безнадежно глупа, или сошла с ума, или это — величайшая несправедливость в мире, проходящая сквозь века. Все мужчины тянут руки к женщине и кричат ей: хочу тебя, но ты должна быть только моей и ничьей больше, иначе ты преступница. И каждый уверен, что у него все права на каждую женщину, а у той нет никаких прав на самое себя!
Володя, любимый мой Володя, милый мальчик, сошедший с портрета Ван-Дика! Как мне хорошо было с тобой, в черной гондоле, на канале, где-нибудь около Джованни и Паоло[44], слушать венецианские серенады и смотреть в твои скромные глаза под большими ресницами! Как мне хорошо было с тобой в нашей комнате, которую потом ты убрал гравюрами с Рембрандта, где ты проводил дни и недели, ожидая моего прихода! Какие у тебя были ласковые губы, пахнущие, как земляника в июле, какие нежные плечи, как у девочки, которые хотелось искусать в кровь, как умел ты лепетать слова наивные и страстные вместе… Никогда больше я тебя не поцелую, не обниму, не увижу, мой мальчик!
Прости меня, Володя, хотя я и не виновата в твоей смерти. Я отдавала тебе все, что могла, а может быть, и больше. То, чего ты требовал, я отдать не могла.
Но не надо думать, не надо, а то я помешаюсь. Одолеть волнение, овладеть собой, забыть этот облик распятого у двери юноши! А, как тяжело мне сегодня!
Около года спустя
С отвращением беру я в руки эту тетрадь. Мысль, что чужие пальцы перелистывали эти страницы, что чужие глаза читали мои самые интимные признания, делают ее для меня ненавистной. Но, просто и коротко, все же запишу я о последних событиях в моей жизни, чтобы повесть, начатая здесь, не осталась без окончания.
Через день после самоубийства Володи Модеста арестовали. Арестовали на вокзале, когда он уже готов был ехать в Финляндию, а оттуда за границу.
Оказалось, что его подозревали уже давно, только старались собрать больше улик и потому до времени оставляли на свободе. Затем арестовали и меня, так что несколько недель я провела в самой настоящей тюрьме, пока дядя не взял меня на поруки, под залог.
Мой дневник сначала попал в руки полиции, которая, производя у меня обыск, ухитрилась отыскать его в потайном ящике моего письменного стола.
Однако дяде Платону, как моему доверенному лицу, удалось добиться, что этот дневник был ему возвращен среди разных «ничтожных» бумаг, а не передан следователю и не приобщен к числу «вещественных доказательств». Иначе были бы все улики для обвинения меня если не в соучастии, то в «недонесении» на преступника, который был мне известен. Всего вероятнее, что присяжные меня оправдали бы, но мне пришлось бы пережить все унижения суда. Теперь же предварительное следствие выяснило мою «непричастность» к преступлению, и мне не пришлось садиться на скамью подсудимых, под лорнеты моих прежних подруг…
Так, по крайней мере, изъяснял мне ход дела мой дядя Платон, который взял с меня за хлопоты десять тысяч. Эти деньги, по его словам, пошли на «подмазку» кого следует… Я не очень-то доверяю всему этому рассказу и скорее склонна думать, что мой дневник если был у кого в руках, то не у полицейских, а только у самого дядюшки, и что десять тысяч рублей целиком остались в его карманах. Но, право, не таково было мое положение, чтобы торговаться или спорить, и я с удовольствием отдала бы впятеро больше, только бы избавиться от позора.
Против Модеста улики были подавляющие. Глаша рассказала все и еще припомнила, что после одного посещения Модеста пропал ключ от черного хода, так что пришлось сделать новый. Среди предметов, найденных в комнате мужа после убийства, оказалась пуговица с рукава костюма Модеста: Виктор, защищаясь, схватил Модеста за рукав и оборвал ее. Выяснили определенно, что в ночь убийства Модест вернулся к себе лишь под утро, и т. д.
Впрочем, Модест и не спорил с очевидностью. Когда он увидел, что обстоятельства обличают его, он сознался и рассказал подробно, как совершил свое преступление. При этом он со всей твердостью стоял на том, что мне ничего не было известно, ни до убийства, ни после, что никогда, ни одним словом, не давал он мне понять, что убийца — он. Говорят, что эта твердость оказала мне большую услугу. Если бы Модест обмолвился, что признавался мне в своем поступке, не миновать бы мне скамьи с жандармами…
Газетные писаки хорошо поживились около этого скандального дела.
Сначала, когда я читала все, что писалось в «прессе» о Модесте, обо мне и моем муже, со мной делались припадки ярости от сознания своего бессилия перед наглыми оскорбителями. Хотелось куда-то побежать, кому-то плюнуть в лицо… Потом — потом я перестала читать газеты и вдруг поняла, что все написанное в них не имеет ровно никакого значения.
Мотивом своего преступления Модест объявил ревность. По его словам, он был ослеплен своей любовью ко мне и не мог переносить мысли, что кто-то другой со мной близок. Модест рассказывал, что, проникнув ночью в кабинет к Виктору, он потребовал, чтобы Виктор дал мне добровольно развод. Когда Виктор отказался, Модест в раздражении, не помня себя, схватил лежавшую на этажерке гирю и убил соперника… Конечно, этот рассказ никому не мог показаться правдоподобным, потому что непонятным оставалось, зачем Модесту понадобилось являться к Виктору тайно, ночью, с помощью украденного ключа…
Модест объяснял это причудой своей художественной души, но никто не склонен считать позволительным для человека наших дней то, что нас пленяет в Бенвенуто Челлини или Караваджо[45].
На суде Модест держал себя с достоинством. Так мне рассказывали, так как сама я не присутствовала. Я была вызвана только как свидетельница, но перед судом, от всего пережитого, я заболела нервным расстройством, и найдено было возможным слушать дело без меня. Защитник, по требованию Модеста, всю свою речь основал на том, что обвиняемый был ослеплен аффектом ревности. Это не могло разжалобить присяжных. Модеста приговорили на десять лет в каторжные работы. Ужасно.
Что до меня, я убеждена, что Модест — одна из замечательнейших личностей нашего времени. Он прообраз тех людей, которые будут жить в будущих веках и соединят в себе утонченность поздней культуры с силой воли и решимостью первобытного человека. Я убеждена также, что Модест — великий художник и что, при других условиях жизни, его имя было бы вписано в золотую книгу человечества и всеми повторялось бы с трепетом восхищения. Но что от этого «среднему» присяжному, серому, международному вершителю человеческих судеб, безликому голосоподавателю, когда-то приговорившему Сократа к чаше с омегой[46] и недавно Уайльда к Рэдингской тюрьме![47]
В своем «последнем слове» Модест просил передать его картины в один из художественных музеев. Вряд ли его просьба будет уважена.
Я до конца не могла уехать из России: сначала была связана подпиской о невыезде, а потом была больна. Модест, перед тем как его отправляли из Москвы, просил меня увидеться с ним. Я не решилась отказать ему, хотя и считала, что это свидание должно быть излишней пыткой и для него и для меня.
Лицом Модест изменился мало, но арестантский халат обезображивал его страшно. Я вспомнила его в мантии ассирийского жреца и зарыдала. Модест поцеловал мне руку и сказал только:
— Освобождаю тебя ото всех твоих клятв.
Не помню, что я ему говорила: вероятно, какой-то незначащий вздор.
Через несколько дней я уезжаю на юг Франции. Я не в силах жить в России, где мое имя стало синонимом всего постыдного. Я не смею показаться в общественном месте, потому что на меня будут показывать пальцами. Я боюсь встречать на улице знакомых, так как не знаю, захотят ли они поклониться мне. Никто из моих бывших подруг не приехал ко мне, чтобы выразить мне свое сочувствие. А теперь мне были бы дороги даже их утешения!
Управление своими делами я передаю дяде Платону и maman. Оба они весьма этим довольны и, конечно, поживятся около моих денег.
Лидочка едет со мной. Ее преданность, ее ласковость, ее любовь — последняя радость в моем существовании. О, я очень нуждаюсь в нежном прикосновении женских рук и женских губ.
1910
Весь тираж декабрьского номера журнала «Русская мысль» за 1910 г., где была напечатана эта повесть, подвергся аресту и уничтожению по обвинению в «публикации текстов непристойного содержания». 5 декабря 1910 г. Брюсов писал в связи с этим редактору журнала П. Б. Струве: «Почему какие-то гг. цензоры лучше меня знают, что можно читать русской публике и что не должно! И почему моя повесть, написанная серьезно, строго, иронически, — есть преступление против нравственности, тогда как сотни томов, определенно порнографических, мирно продаются в книжных магазинах с одобрения Комитета!»
Не те
б…ди,
что хлеба ради
спереди
и сзади
дают нам е…ти,
Бог их прости!
А те б…ди —
лгущие,
деньги сосущие,
е…ть
не дающие —
вот б…ди сущие,
мать их …ти!
Дама 35 лет, обывательница средней руки. И когда он соблазнил ее и уже держал в объятиях, она думала о том, сколько он будет выдавать ей в месяц и почем теперь говядина.
Антон Чехов. Из «Записных книжек».
Горсть игрушечных домиков и рой бриллиантовых огоньков рассыпались по берегу, а кругом стояли недосягаемые торжественные горы, и лунный свет высоко и воздушно чеканил их крутые склоны в темно-синем далеком небе. Луна, белая и круглая, висела над морем, и море все переливалось, играя серебряной рябью. Было таинственно и торжественно, и одинокие крупные звезды тихо горели над вершинами гор.
Все это казалось удивительным, как сон, после той суматохи, криков и беготни, которые полчаса тому назад так неожиданно разразились в парке.
Только что совершилось бесцельное и жестокое убийство: погибла молодая и прекрасная жизнь; только что мы метались как угорелые, вопили, возмущались, ужасались, звали на помощь; только что видели искаженное предсмертной мукой, потерявшее все человеческое, лицо убитой и белое, как бумага, с совершенно безумными глазами и трясущейся нижней челюстью лицо убийцы, которого держали за руки и били чем попало изящные господа и нарядные дамы, озверевшие при виде крови.
Я сам видел, как одна дама, в сбившейся набок шляпе и с круглыми зрачками, два раза ударила его по голове зонтиком…
Как все это было неожиданно и отвратительно.
И уже как будто ничего и не было: луна спокойно стережет морской простор, на серебряной мерцающей ряби сонно покачиваются черные силуэты рыбачьих баркасов, лунный свет ложится на вершины далеких гор, стройно чернеют таинственные кипарисы, доносится красивая тихая музыка из городского сада.
Только в ресторане, раскинувшем свои белые столики под ночным небом, среди кустов цветущей глицинии и темных кипарисов, еще мелькают возбужденные лица, слышатся взволнованные голоса, вопросы и ответы. За всеми столиками рассказывали подробности дамы, и не видевшие темными от любопытства глазами смотрели в рот очевидцам, которые, казалось, с удовольствием переживали еще ужас случившегося. Всем было жаль молодую прекрасную женщину, павшую от руки безумного ревнивца, все вспоминали, как она была красива, молода и изящна.
Никто не произносил имени убийцы, все прямо говорили «он», и в этом одновременно чувствовалось и презрение и удивление, как будто это уже не был обыкновенный человек, а что-то особенное, никому не понятное.
Мне случилось одному из первых прибежать на место убийства, и я даже помогал перенести убитую на извозчика. Поэтому у меня до сих пор еще дрожали руки и ноги, а перед глазами стояло мертвое и страшное и жалкое лицо, кровь, бессильно упавшие тонкие руки. Я положил рядом с нею на сиденье извозчика ее большую легкую шляпу с примятыми, переломанными цветами, и мне все казалось, что между ней, красивой, изящной живой женщиной, и сломанной красной розой, бумажной мертвой розой, есть что-то общее.
В ресторане я подсел к знакомому, очень известному и уже немолодому беллетристу, и спросил себе воды.
Пока я, волнуясь и захлебываясь, рассказывал ему всю эту страшную и печальную историю, он пил красивое вино и смотрел на меня нахмурившись, точно ему было неприятно что-то в моем волнении.
Это был неприятный человек; мне всегда казалось, что он спорит только для того, чтобы спорить, что, стараясь всегда и во всем быть оригинальным, он не соглашается с самыми очевидными вещами, с самыми несомненными чувствами. Я ему не верил, не верил его скептицизму, его спокойствию, его взглядам…
И, вероятно, именно поэтому всегда первый начинал спор, подымая самые банальные и битые вопросы, как будто хотел испытать его. И почти всегда оказывалось, что и с самым, казалось бы, ясным и простым он не согласен и имеет свою точку зрения, почти всегда парадоксальную. Иногда, впрочем, я неожиданно чувствовал в парадоксе несокрушимую логику и должен был соглашаться с ним.
На этот раз я стал говорить об убийствах из ревности, всю нелепость которых, казалось мне, нельзя было отрицать.
— Я не понимаю… Ну, разлюбила и разлюбила… Каким надо быть диким, тупым животным, чтобы мстить женщине за то, что она уже не любит тебя… Это такой пережиток варварства, за который я бы вешал, как бешеных собак. Черт его знает, сойдется с женщиной вот такой современный Отелло и уже думает, что рабу себе нашел. Осчастливил, изволите ли видеть!.. Век должна чувствовать и благодарить. Замечательно, что такому господину никогда в голову не придет, что если женщина его разлюбила, так он сам виноват в этом. Куда! Мы так уверены в своих достоинствах, что этого нам и в голову прийти не может… Нет, просто она развратная тварь, и больше ничего… Любопытно, что, когда женщина отдается именно ему, это отнюдь не служит показателем ее развращенности, а напротив даже!.. Хотя бы она и принадлежала уже раньше кому-нибудь и хотя бы прежний обладатель очень страдал от ее измены. Нет, в современной беллетристике женщина, разочаровавшаяся в муже, который, конечно, всегда пошляк, храпит во сне, играет в винт и потеет, именно тогда и становится благородной героиней, когда бросит мужа и уйдет с «ним», который, конечно, всегда прямой контраст мужу… должно быть, совсем не спит, не играет даже в дурачки, и Боже сохрани от пота и отрыжки… В книгах мы очень любим это посрамление первого мужа и сочувствуем всей душой женщине, у которой раскрылись глаза на истинный смысл ее супруга… Но чуть дело коснется нас самих, не в книге, а в жизни… Тпру! Нам в голову не придет вспомнить, не храпим ли мы во сне, не слишком ли усердно играем в карты, не отстали ли мы от жизни, не поглупели ли. Мы прямо и безапелляционно решаем, что она развратная тварь, чувствуем себя несчастной жертвой и либо палим в нее из револьвера, либо предаем горделивому презрению… Странное дело, кажется, это так просто; мы все презираем голую животную связь, без чувства и уважения, мы ищем любви… казалось бы, женщина только до тех пор и должна быть нам дорога, пока она нас любит, а разлюбила, так на что же она нам?.. Для спанья, извините за выражение?.. Так для этого и проститутки существуют… Разлюбила и уходи… Только и всего… Нет, изволите видеть, ревность обуревает!.. Как? Она разлюбила меня и полюбила другого?.. Если бы разлюбившая женщина немедленно удалялась в монастырь на вечное безбрачие, никаких бы и преступлений не было и Отелло очень легко примирился бы с отсутствием «любимой» женщины. Нет, тут вся загвоздка в том, что другой будет обладать тем, что мы по праву считаем принадлежащим только себе!.. Ревность!.. Что такое ревность?
— Шекспир сказал, что ревность — это чудовище с зелеными глазами, — заметил мой собеседник, слегка прищуриваясь.
— Ну, — невольно сказал я самым недовольным тоном, хотя когда-то прочел это определение даже с удовольствием.
— Вы все возмущаетесь, — сказал он задумчиво и совсем без обычного тона сарказма.
— А вы не возмущаетесь?
Он пожал плечами.
— Нет, что ж… Я отношусь к таким историям, как к землетрясению, гладу и моровой язве… Ужасно жалко, отвратительно, но… ничего тут не поделаешь… Для того, чтобы возмущаться или восхищаться чем-нибудь, надо, по крайней мере, знать, чем возмущаться и восхищаться. В данном случае убийство из ревности… А что такое в самом деле ревность?..
— Что бы там ни было, — горячо сказал я, — но нельзя же убивать!.. За что оборвана молодая, такая красивая жизнь… для чего?..
— Для чего, это вопрос праздный… ни для чего. Это просто результат первого вопроса, когда надо убить и стоит убить. Вы этого отрицать не будете?.. Разбойника, который режет ребенка, надо убить, если ничего другого сделать с ним нельзя в ту минуту.
— Ну, это пример неподходящий!
— Почем знать… Для того, чтобы ответить на это, надо знать опять-таки, что такое ревность… Надо знать, какими путями она возбуждена и что переживает человек. Может быть, он переживал больше ужаса и отвращения, чем вы при виде разбойника, режущего младенца!..
Мы помолчали.
— Вот, — опять заговорил он, — Шекспир… чудовище с зелеными глазами!.. Конечно, ревность — чудовище и крокодил — чудовище, но, по правде сказать, меня мало это утешает… Образ, конечно, не из последних, хотя относительно цвета глаз можно еще поспорить… Одна барыня настаивала, что глаза у ревности желтые, а мне кажется, что красные, как кровь… Но это сущие пустяки, а определение-то каково!..
Я увидел, что он впал опять в свой обычный гаерский тон, и досадливо поморщился.
— Вы не хотите говорить серьезно, так лучше оставим этот разговор!
Он посмотрел на меня с тихой и довольно грустной улыбкой.
— Нет, если хотите, я буду говорить и серьезно… Мне просто стало забавно: чуть ли не с начала веков люди мучатся, и мучат, и убивают друг друга из ревности… более тонкого и острого мучения не изобретал ни один инквизитор, а никто до сих еще пор не понял, в чем же дело? А тут приходит знаменитый писатель и очень просто: ревность — это таракан… И очень многие одобрили!.. Даже цитировали это зеленоглазое чудовище неоднократно. Я помню, один известнейший критик мне самому колол глаза этим определением: вы, мол, плоский реалист, а тут — бездна!.. Но бог с ним, с Шекспиром!.. Я его только потому и вспомнил, что во всей мировой литературе не только иного определения ревности нет, но даже и типа ревнивца не имеется…
— А Отелло?..
— Я так и знал, что вы его вспомните… Я знаю, что многие так же возопиют: а Отелло?.. Благородный мавр венецианский?.. У нас ведь этот бедный Отелло на языке и в мозгу и даже в нарицательное обратился… Легкомысленные дамочки и легкомысленным дамочкам так прямо и говорят: «Мой Отелло!.. А ваш Отелло?..» Даром, что этот Отелло — чиновник с геморроем и не то что Дездемону — мухи обидеть не в состоянии… Миллионы людей читали Шекспира, и только один Пушкин обмолвился: «Отелло не ревнив, он доверчив». Сотни тысяч прочли Пушкина, и только один Достоевский вспомнил и подчеркнул эту обмолвку. Тысячи читали Достоевского, сотни прочтут меня, а Отелло остался и останется прототипом всех ревнивцев. Оно и понятно: если о ревности только то и известно, что она — таракан с зелеными глазами, то почему же и геморроидальному чиновнику не быть благородным венецианским мавром, а Отелло — ревнивцем?
— А Отелло и в самом деле не ревнив. Он доверчив.
Бедному Яго пришлось немало сил потратить, чтобы раскачать его голубиную кротость.
Для людей, подобных Отелло, ревность в чистом виде — невозможна. Отелло верит своей Дездемоне, он обожает ее, молится ее красоте и чистоте, благоговеет перед нею. Дездемона — его святыня, храм и божество. А разве можно ревновать свое божество, Бога своего?
Отелло убил Дездемону, во-первых, потому, что так сложились обстоятельства и улики были слишком подавляющи. Он не приревновал, он поверил уликам и Бога, его обманувшего, поверг и растоптал. Не мог он не убить, ибо падение Дездемоны, в которое, хотя бы и ошибочно, он поверил, было крушением всей его веры, крушением святыни и, следовательно, всего смысла его жизни!.. Если Дездемона пала, то, значит, и все пало! Нет правды, любви и Бога, все кончено. За поругание храма моего мщу, Бога, меня убившего, убиваю…
Какой это ревнивец!..
Ревнивец прежде всего женщину не обожает. Не видит он в ней ни чистоты, ни святости… Напротив, женщина для него есть нечто до того греховное, подлое, развратное; лживое, похотливое, грязное, что ей нельзя ни на минуту поверить, нельзя ее ни на секунду выпустить из глаз, а иначе — изменит, надругается, в грязь шлепнется, как последняя тварь!..
В том-то и ужас ревнивца, что ни одной минуточки не может он быть спокоен. Ему женщина представляется чем-то вроде обнаженного нерва похоти, существом столь грязным и развратным, что она готова отдаться всем и каждому, встречному и поперечному, глупо, бесцельно, грязно, как собака…
Отдаться первому ее пожелавшему, чуть ли не лакею своему.
Для ревнивца не нужен Яго, не нужны улики. Он сам себе Яго, сам во тьме ночной нашептывает себе ужасные вещи, сам с мучительным наслаждением роется в мерзости, сам рисует картины изумительные!.. Он вскакивает ночью, следит, подслушивает, подсматривает, тревожно подмечая каждую ее улыбку, каждый взгляд, случайно брошенный другому.
Зачем ему улики?.. Он сам их сочиняет, сам выдумывает. Ему не платок Дездемоны, не подсмотренный поцелуй руки, ему достаточно, что она сегодня слишком оживленна, что ей доставляет удовольствие болтать с кем-нибудь, что где-то она лишних пять минуточек задержалась, что с ним холодна, что слишком ласкова!.. В каждом жесте, в румянце, в непонятном смехе, в каждой части ее тела видит он улики против ее грязного, подлого существа, готового на всякую мерзость.
Ибо для ревнивца женщина не храм, а публичный дом, не святыня, а грязная самка!..
Какой же это Отелло!..
— И вот что странно: если так, если женщина — воплощенная похоть, грязь, ложь и подлость, то зачем же и ревность, из-за чего так мучиться, для кого?..
Отелло убил Дездемону… так ведь он боготворил ее, эта женщина была для него все… А чего страдать, что подлое, грязное животное — подло и грязно?.. Отойди от нее, вот и все… Это вы правильно заметили.
Но вот не уходят, мучатся, убивают, унижаются до последнего края…
Почему?.. Потому, что таракан с зелеными глазами?.. Ради прекрасных глаз таракана?
Я, конечно, не хочу тут, на месте, дать вам ответ на этот вопрос. Я хочу только наметить некоторый ряд мыслей и наблюдений. Вам не скучно?
— Нет, пожалуйста… — возразил я, с удивлением глядя на темный румянец оживления и блестящие глаза моего знакомого.
«А, должно быть, ты сам порядочный ревнивец и что-то такое было с тобою!» — подумал я.
— Да, чудовище с зелеными глазами это уже некоторая мистическая сущность… в лучшем случае какое-то шестое чувство!.. Я же думаю, что ревность есть смешение двух довольно-таки прозаических элементов — самолюбия и сладострастия!.. Это вы правильно давеча про монастырь заметили. Прежде всего — самолюбие!.. Его страдания велики и способны довести до преступления. И в том, что они таковы, виноваты прежде всего общество, а потом одна черта женского характера. Отношение общества к факту супружеской измены вообще странно и малопонятно. Во-первых, почему-то считается чрезвычайно подлым и грязным вмешаться в отношения мужа и жены, открыть глаза обманутому.
Если мы видим, что наш ближний, или даже самый дальний, идет по улице, где за углом его подстерегает убийца, мы бросаемся защищать, кричим, предостерегаем. А если мы видим, что человека обманывает жена, что воруют его счастье, его любовь и веру, убивают то, что ему дороже жизни во сто крат, мы стыдливо молчим… Не наше, мол, дело…
И даже не молчим. То есть при нем мы молчим, а за глаза мы хихикаем и издеваемся. Может быть, даже покровительствуем обману.
Странное дело: обманутая жена — всегда объект сочувствия; измена мужа не позор для нее, а несчастие; мы жалеем ее, утешаем, все друзья приложат старания, чтобы вернуть заблудшего на лоно супружеское.
Обманутый же муж — рогоносец, смешное и глупое существо, объект для острот и карикатур, чуть ли не идиот и пошляк… Ему нет сочувствия, нет жалости и сострадания…
И каждый муж знает это, и у каждого мужа, если он что-либо подозревает, самолюбие страдает нестерпимо. Он сам себе, и это ужаснее всего, кажется смешным, униженным и оплеванным… Отсюда до преступления рукой подать, ибо человек, потерявший уважение к себе, уже вне человеческих норм.
А почему я упомянул о некоей женской черте?.. Потому, что есть-таки в женщине одна ужасно омерзительная черта.
Это — ложь… Особая половая ложь. В одной области женщина лжива так, как мужчина не может быть лжив: мужчина лжет только словами, женщина — всем существом своим. Сама природа устроила так, что если мужчина изменит, то непременно охладеет… Утомленный тайными ласками, холодный и равнодушный, приходит он к жене и уже одним телом своим выдает себя. Мужская измена никогда не остается в тайне… Только круглая дура не почувствует ее.
Мужчина если изменит, то непременно и проврется самым жесточайшим образом.
Женщина изменит — об этом никто, кроме Бога, не догадывается, если она сама не захочет, чтобы об этом знали. Она будет лгать каждой черточкой своего тела. Что — слова?.. Словам никто не верит… Но женщина лжет телом: именно с чужой постели придет она особенно ласковая, страстная, исступленная… Должно быть, сладость греха, сладострастие обмана особенно разжигают ее… Тело же устроено так, что симулировать страсть, даже при полном охлаждении, ей ничего не стоит.
Мужчина, если его припереть к стене, всегда и неукоснительно сознается в своей вине. Махнет рукой и очертя голову принесет повинную во всем.
Женщина никогда… Она и умрет, не скажет… Вы будете ее душить, убивать, терзать — не скажет… А скажет, и сейчас же отопрется, как только вы ее выпустите: я пошутила, я обозлилась, ты меня мучил… И никогда не узнает правды муж и будет ходить, подозревая, что со всех сторон на него пальцами показывают, что за спиной его хихикают, что дети его — не его дети.
Да, кстати… вот еще ужас: дети… Дети мужа всегда же — дети жены.
Если не жены, то не принесет же их к ней и не скажет: ты родила… Дети же жены… чьи они?.. А если есть хоть крошечное, хоть самое крошечное сомнение, что тогда?.. Ведь детям мы отдаем свою жизнь, кровь и пот свой… до самого гроба мы дрожим над ними, плачем их горем, радуемся их радостью, гордимся их славой… И вдруг… а если не мои?.. Если вся жизнь, любовь, кровь и пот мои пошли на чужих выкидышей?.. Не в том дело, что «чужих», а в том, что это дети твоего подлейшего унижения…
Да, вот так…
Луна поднялась высоко над черными кипарисами. Ресторан пустел. Свечи в стеклянных колпаках мигали под роями налетевших бабочек, сотнями усыпавших землю между столами. В нашем уголке было совсем пусто. Лакеи, которым надоело следить за ничего не заказывавшими господами, куда-то исчезли. Мы сидели друг против друга, так что свет свечи немного мешал рассмотреть выражение лица собеседника, и с жутким чувством, подавленный массой мыслей, пришедших под этот исступленный голос, я слушал, не перебивая ни одним словом.
— Да, — продолжал он, — относительно этой женской лжи припомнился мне сейчас случай, рассказанный мне одним человеком, некоим грузинским князем из интеллигентных… Этот князь убил свою жену из ревности, застав ее почти на месте преступления… Мог бы и на месте застать, я думаю, вышло бы то же… только разве не так скверно и бессмысленно, ибо убил бы на месте сразу, без всей этой муки…
Видите ли, этого князя, по суду, кстати, оправданного, ибо убил он из ревности весьма обоснованной, когда я его узнал, мучило уже не то, что жена изменила, и не то, что убил… Время все стирает. Прошли года, убитая давно истлела в могиле, то тело ее, из-за которого было столько страданий, обратилось в прах, и, кажется, он даже уже не мог отчетливо вспомнить ее лица, фигуры, голоса… но осталась страшная, неразрешимая загадка: изменила ли?.. Не напрасно ли убил?.. Не убил ли, вместо изменницы, чистую, любящую, ни в чем не повинную?.. Не убил ли вместо своего позора свое счастье?..
Вот что его мучило и заставило состариться в тридцать шесть лет… А мучился он ужасно, это я видел по дрожавшему голосу, по воспаленным глазам, все еще пытливо, до сих пор с мучительным вопросом, устремленным на меня, случайного собеседника. Это через столько-то лет.
А было это так: за его женой, которую он страшно любил, ухаживал какой-то офицер, кажется, тоже из восточных человеков, красавец из тех, о которых каждая, себя уважающая женщина, должна говорить с презрительным лицом: «Мне такие расписные красавцы не нравятся…»
И каждая в тайне своего тела, хоть на одно мгновение, задержит этакое темненькое ощущение… полумысль, полужелание: «А интересно бы…»
Этот офицер давно ухаживал за его женой… Даже очень явно домогался…
Но князь не был ревнив и только добродушно подсмеивался. Верил жене и любовь к ней имел крепкую. Она кокетничала… Ведь это тоже женская подлая черта: мужчина если ухаживает, то с определенной целью обладания… значит, женщина ему нравится… женщина же кокетничает, дразнит воображение, разжигает чувственность мужчины даже тогда, когда ей вовсе этого и не нужно. Ей просто нравится, что ее «хотят»… Ну вот, кокетничала и эта… Но кокетничала равно со всеми. Кавалеров у нее было много, потому что она была очень красива и пикантна.
В это время жили они в каком-то кавказском курорте, кажется, в Кисловодске… Ей было весело, забавно, была она особенно оживленна и оттого интереснее вдвое. А муж-князь увлекался ею еще больше. Может быть, ему даже и приходило в голову, что ее оживленность и страстность именно оттого так и обаятельны, что дразнит ее общество влюбленных, настойчиво домогающихся ее тела мужчин… Может быть, немножко было ему и неприятно это, унизительно, но зато как она была хороша, как страстна…
Потом они уехали в родной город. И вот тут-то муж случайно нашел у нее письмо того офицера, с самым пылким объяснением в любви и на «ты».
Его как громом поразило. Но с невиннейшим лицом она ответила, что вовсе не виновата в том, что этот дурак в нее влюбился, что он ей совершенно не нужен, а что письмо на «ты» просто для пущей убедительности, нечто вроде поэтического пафоса…
И князь поверил…
Потом, не скоро, получена была телеграмма от офицера. Опять на «ты» и «твой» подписана…
И снова объятия, поцелуи, страстные уверения в любви.
«Неужели ты думаешь, что я могу тебе изменить с таким идиотом? Неужели ты можешь ставить себя наравне с ним?»
Я, когда слушал рассказ князя, думал, что это самая обычная женская система — действовать на самолюбие.
Ну а «ты», «твой» — это потому, что как-то, шутя, в горах, на пикнике, конечно, при всех, они выпили брудершафт… Это было, конечно, глупо, и она теперь в этом жестоко раскаивается… Впрочем, она даже и забыла это на другой же день, а этот, влюбленный идиот…
И она опять была страстна и любяща как никогда, и опять поверил несчастный грузинский князь.
Но рана была нанесена, вера пала, и дальнейшее было уже одно сплошное страдание.
Однажды сама жена сказала ему, что встретила на улице того офицера, который за ней ухаживал в горах, говорила с ним и просила оставить ее в покое.
«Можешь себе представить, — сказала она со смехом, не то презрительным, не то польщенным, — этот дурак приехал исключительно для меня. Но я с ним не буду видеться, можешь быть спокоен… Он, в конце концов, становится нахален и надоел мне…»
Опять поверил. Но случилось так, что она пришла поздно, не зная, что муж дома уже давно, и сказала, что вышла только на четверть часа пройтись. Была же опять слишком оживленна и ласкова. И князь не поверил. Именно в этой чрезмерной ласковости почувствовал он, наученный уже ревновать, что-то скверное. Началась сцена, он таки добился признания, что она виделась с этим офицером и даже гуляла с ним, но она будто бы все время говорила с ним только о том, чтобы он оставил ее в покое, и даже угрожала пожаловаться мужу. Князь вскипел и хотел лететь к офицеру, но она удерживала его: «Неужели ты хочешь, чтобы он подумал, что ты можешь меня к нему ревновать?.. Ты этим унизишь и меня, и себя».
Не сказала же она ему сразу, что гуляла с офицером, потому будто бы, что знала, как это будет ему неприятно. А так как это в последний раз и все теперь кончено, то незачем было напрасно причинять ему беспокойство.
И опять поверил. Ласке, нежности, страсти, а больше всего своему ужасу перед изменой поверил. Ибо если бы не поверил, то, значит, признал бы измену как факт, а это было слишком ужасно для него.
И наконец произошла катастрофа.
Жили они в отеле. Вернувшись как-то домой и отворив дверь (быстро, неслышно отворив, ибо уже был ревнивцем, следил, пользовался каждым, даже нелепым случаем, чтобы проверить), князь увидел жену свою в юбке и рубашке, сползшей с плеч, в объятиях офицера, покрывавшего поцелуями ее лицо, голые плечи, обнажившуюся грудь…
Была страшная, омерзительная сцена, драка отвратительная между двумя озверевшими мужчинами, в присутствии забившейся в угол полуобнаженной женщины. Сбежались лакеи…
Все это должно было кончиться дуэлью, но в ту же ночь князь задушил свою жену.
Произошло это так… Когда офицер вылетел из комнаты, князь в первый раз в жизни избил жену, ибо был как сумасшедший и ничего не соображал… Она приняла побои без сопротивления, без крика, покорная и жалкая… Только плакала. А когда он устал и сидел в отчаянии, обхвативши голову руками, пришла и тихонько стала на колени… Сначала он оттолкнул ее, так что упала, а потом, не скоро, стал прислушиваться к тому, что она говорила.
А говорила эта женщина, что она ни в чем не виновата перед ним, что этот офицер нарочно выследил, когда его не будет дома, неожиданно ворвался в номер в то время, когда она перед зеркалом, полураздетая, убирала волосы, и, увидев ее полуголую, ошалел и кинулся целовать, только и всего.
И бедняк поверил в последний раз. С мукой, с презрением к самому себе, с ненавистью к ней, поверил. Ибо все-таки любил и было слишком ужасно не поверить.
Но в эту же ночь, после страстных ласк и полного, казалось, примирения, почувствовал, что не может верить, что мука сомнения уже навсегда в его душе, что этак можно поверить и застав в постели: изнасиловал, мол… И, чувствуя надрыв на всю жизнь, как утопающий цепляясь за соломинку, стал молить ее сказать ему правду. Он уже не думал о счастье и спокойствии, они навсегда ушли, ибо если бы и сказала «нет», то все равно уже не поверил бы… Сегодня и поверил бы, а завтра стал бы мучиться вновь. А молил уже, чтобы сказала «да», потому что тогда было бы горе, ужас, но была бы правда, а самая ужасная правда теперь была бы для него легче неизвестности. Знай он правду, он переборол бы любовь, ушел бы, постарался бы найти в чем-нибудь забвение, а с неизвестностью должен был жить и любить, без веры, без уважения, презирая себя и ненавидя ее.
И тут она сначала отрицала, а потом сказала, что он так замучил ее, что… «Если тебе этого хочется, так — да…»
Он еще понял уклончивость ответа, вновь стал умолять, требовал правды, чувствуя, что не разберется уже ни в какой правде, плакал, головой о стену бился… И наконец стал сначала ей руки ломать, мучить, пытать, а потом схватил за горло и стал душить, как гадину.
Пробудилась ли в ней животная ненависть к мучителю, но сказала она уже со злобой, глядя ему прямо в глаза темными звериными глазами: «Ну, да, да… изменила, смеялась над тобой, и не с ним одним… у меня было много любовников, и все это знали… один ты, идиот, ничего не видел… Я тебя презираю, ненавижу, ты мне надоел… Оставь меня…»
Это было слишком для измученного сердца. И веря, и не веря, запутавшись в хаотическом кошмаре, в гневе, в исступлении, он задушил ее, сам уже не помня когда и как…
Был он как безумный и опомнился только тогда, когда замерли последние судороги и лежал перед ним уже только истерзанный, обнаженный, страшный и жалкий труп.
Но правды так и не узнал.
Офицер тот вскоре уехал на войну, когда князь был еще в тюрьме, и назад не вернулся.
И вот сидел бедняк передо мною, исступленный, с нечеловеческой мукой в глазах, и спрашивал: «Вы писатель, психолог, скажите: изменила ли она мне?.. Скажите».
Я ничего не мог ему сказать… Не знаю.
— Да, так вот… С этим грузинским князем я несколько отошел в сторону, хотя анекдот этот и весьма кстати… Но я говорил вам, что ревности как обособленного чувства нет, а есть сладострастие и самолюбие… Они сплетаются тесно и кроваво. Несладострастник ревновать не может: не может потому, что сам по себе голый факт измены просто убивает любовь и страсть не разжигает. Вы правильно сказали: женщина изменила, ушла, значит, не любит, значит, ей нужен другой, а не я, а потому и не надобна мне эта женщина. С горечью, с тяжким чувством потери, но отойду. А сладострастник не в состоянии уйти. Ибо, если и уйдет от нее, не уйдет от сладострастных представлений: и, не видя, будет видеть, нарисует себе картины ужасные, ее и соперника сплетет в чудовищные комбинации, их ласки будет чувствовать, как раскаленное железо, в собственном мозгу выносить видения невыносимые…
Здесь уже бешенство… Сладострастник уже при малейшем подозрении представит себе до конца, как совершившееся… Простой взгляд в его раскаленном воображении превратится в наглое и бесстыдное ощупывание, улыбка — в тайный знак, смех — в истерику распаленной похоти… И уже с самого начала, прежде, нежели измена станет изменой, в голове его сплетется страшный кошмар, готовый при малейшем поводе разразиться безумием и кровью…
К нам подошел лакей и сказал, что ресторан закрывается. Действительно, я только сейчас заметил, что только за нашим столом горела свеча, столики были без скатертей, кучки лакеев, сбросивших фраки и странно превратившихся в обыкновенных людей, уходили с черного хода. Слышались их развязные лакейские голоса, смех…
— А, да, сейчас!.. Счет! — сказал мой знакомый.
Мы расплатились и, пока принесли счет, сидели молча, очевидно, каждый думая о том, что смутно и темно пробудилось в душах под влиянием этого разговора и пережитого ужаса. Почему-то мы избегали смотреть друг на друга.
Это я вспомнил уже потом, и мне кажется теперь, что это было потому, что судьба не поставила нас на место этого несчастного грузинского князя или того безумца, которого держали за руки и били озверевшие изящные господа и нарядные дамы.
Потом мы одиноко шли по опустевшим, белым от лунного света улицам затихшего южного городка, смотрели на лунный столб, играющий и сверкающий в безграничном море, на черные силуэты сонно покачивающихся баркасов и на далекие звезды, тихо горящие над холодными горными вершинами.
— Да, — заговорил он не скоро, — вот почему, когда все возмущены этим убийством, кричат о пролитой крови, об отнятой молодой жизни, я не возмущаюсь и мне только… скверно на душе…
— Но ведь она объявила ему, что уже не любит его, что любит другого… он не имел права ревновать и убивать! — нерешительно заметил я, чувствуя какой-то холод в душе и слабость своего возражения.
— Объявила… Да, но прежде чем объявила?.. Оставьте… Тайны женской и мужской любви не раскроешь этим… О ней знают только двое — он и она. А здесь все на тайне, на мельчайших, постороннему даже не понятных, мелочах сплетено!.. Одну мелочь опусти, одно слово выдерни, и уже нельзя понять, и уже убийство бессмысленное кажется логичным, а неизбежное — бессмысленным самодурством… Но если ревность — не какое-то глупое чудовище с зелеными глазами, а тот кошмар, о котором мы говорили, то муки убийцы были ужасны, и осудить его может уж разве Бог один…
Мы распрощались, и я пошел дальше один.
Белели пустые улицы, чернели таинственные кипарисы, нудно и жарко кричали цикады, белая луна равнодушно стояла над спящим городом, и было мне так тоскливо, одиноко, таким беспомощным и маленьким чувствовал я себя, точно был брошен один в загадочную бесконечную пустоту, где дух мой носился, как пылинка, увлекаемая бесстрастным ветром вечности.
В русской любви есть что-то темное и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви.
Николай Бердяев
Полунага, полувоздушна,
Красотка юная лежит,
И гнету милому послушна,
Она и млеет и дрожит,
И вьется спинкою атласной,
И извивается кольцом,
И изнывает сладострастно
В томленьи пылком и живом!
Одна нога коснулась полу,
Другая нежно наотлет,
Одна рука спустилась долу,
Другая друга к сердцу жмет.
И вся дрожит и сладко стонет,
В глазах томленье и огонь,
И вот зашлась и в неге тонет,
Вздрогнув в последний раз, как конь.
Глазенки под лоб закатились,
Уста раскрыты, пышет грудь,
И ножки белые спустились,
Чтоб после битвы отдохнуть.
А все рука еще невольно
Поближе к телу друга жмет,
Другая шарит своевольно,
На новый бой его зовет.
На бой веселой наслажденья,
На бой восторга и любви,
На сладкий миг соединенья
И душ, и тела, и крови.
— Садись на колени,
Прелестная Дженни!
Скорее ко мне!
Ах! долго ль тебе
Дурачиться милой? —
«Ужели ты силой
То хочешь отнять,
Чего тебе дать
Никак невозможно?
Шути осторожно:
Ведь мать у окна!»
— Плутовка! Она
Провесть меня хочет!
С гостями хлопочет
Старушка твоя;
Нет, нет, ты моя! —
«Ей-богу, все видно!
Какой ты бесстыдной!
Ах, ах!..» — Не кричи!
Плутовка, молчи!
Какие ручонки!
Какие глазенки! —
«Какой негодяй!
Послушай! ай! ай!
— Какие сосочки!
Румяные щечки! —
„Послушай, нахал!
Ты стул изломал!“
— Мой ангел! — „Ай! больно!
Какой беспокойной!
Ай, больно! Пусти!
Да как это мерзко!
Да что, это дерзко!
Да полно, ах! ах!
Нет силы в руках!
Колеблются ноги.
Могущие боги!
Ах! ах!“ — Не кричи:
Плутовка, молчи!
Ну к черту косынку!
Расстегивай спинку!
Дурачества кинь
И ножки раздвинь…
Уста хоть ругают,
Но мне потакают
Глазенки твои! —
„Ну-ну, не шали!“
— Отбиться не можно;
И, милая, должно
Как хочешь в сей раз,
В мой счастливый час,
Твою мне п…нку,
Пушок и ж…нку
Пожать и помять!»
Что пользы кричать?
Уста хоть ругают,
Но мне потакают
Глазенки твои! —
«Ну! полно ж! пусти!»
Он привык к тому, что если дама пугалась, протестовала, мучилась, то, значит, он производил на нее впечатление и имел успех.
Антон Чехов. Из «Записных книжек».
Раблезианские мотивы творчества Александра Полежаева настолько не пришлись по вкусу императору Николаю I, что высочайшим указом поэт был сдан в солдаты. Вскоре его постигла безвременная кончина. В Советском Союзе о Полежаеве всегда писали как о жертве самодержавия, но его поэма «Сашка» если и печаталась, то с очень значительными купюрами, а стихотворения «Калипса» и «Дженни» были под строжайшим запретом и в царской России, и в СССР.
Идет наш пестрый эскадрон
Шумящей, пьяною толпою;
Повес усталых клонит сон;
Уж поздно; — темной синевою
Покрылось небо… день угас;
Повесы ропщут: «Мать их в ж…пу
Стервец, пожалуй, эдак нас
Прогонит через всю Европу!»
— Ужель Ижорки не видать!.. —
«Ты, братец, придавил мне ногу;
Да вправо!» — Вот поднял тревогу!
— «Дай трубку». — Тише — е… их мать,
Но вот Ижорка, слава богу,
Пора раскланяться с конем.
Как должно, вышел на дорогу
Улан с завернутым значком.
Он по квартирам важно, чинно
Повел начальников с собой,
Хоть, признаюся, запах винной
Изобличал его порой…
Но без вина что жизнь улана?
Его душа на дне стакана,
И кто два раза в день не пьян,
Тот, извините! — не улан.
Скажу вам имя квартирьера:
То был Лафа буян лихой,
С чьей молодецкой головой
Ни доппель-кюмель[48], ни мадера,
И даже шумное аи[49]
Ни разу сладить не могли;
Его коричневая кожа
Была в сияющих угрях,
И, словом, все: походка, рожа
На сердце наводили страх.
Надвинув шапку на затылок,
Идет он… все гремит на нем,
Как дюжина пустых бутылок,
Толкаясь в ящике большом.
Шумя как бес, он в избу входит,
Шинель скользя валится с плеч,
Глазами вкруг он косо водит,
И мнит, что видит сотню свеч:
Всего одна в избе лучина!
Треща пред ним, горит она;
Но что за дивная картина
Ее лучом озарена!
Сквозь дым волшебный, дым табашный
Блистают лица юнкеров;
Их речи пьяны, взоры страшны!
Кто в сбруе весь, кто без штанов,
Пируют — в их кругу туманном
Дубовый стол и ковш на нем,
И пунш в ушате деревянном
Пылает синим огоньком.
— «Народ!» — сказал Лафа, рыгая, —
Что тут сидеть! за мной ступай —
Я поведу вас в двери рая!..
Вот уж красавица! лихая
П…да — хоть ложкою хлебай!
Всем будет места… только, други,
Нам должно очередь завесть!..
Пред Богом все равны…
Но, братцы, надо знать и честь…
Прошу без шума и без драки!
Сначала маленьких пошлем;
Пускай потыкают собаки…
А мы же грозные е…ки
Во всякий час свое возьмем!
— «Идем же!..» — разъярясь как звери,
Повесы загремели вдруг,
Вскочили, ринулись, и с двери
Слетел как раз железный крюк.
Держись, отважная красотка!
Ужасны молодцы мои,
Когда ядреная чесотка
Вдруг нападает на х…!..
Они в пылу самозабвенья
Ни слез, ни слабого моленья,
Ни тяжких стонов не поймут;
Они накинутся толпою,
М…ду до ж…пы раздерут
И ядовитой м…фьею
Младые ляжки обольют!..
Увы, в пунцовом сарафане,
Надев передник белый свой,
В амбар пустой уж ты заране
Пришла под сенью мглы ночной…
Неверной, трепетной рукой
Ты стелешь гибельное ложе!
Простите, счастливые дни…
Вот голоса, стук, гам — они…
Земля дрожит… идут… о боже!..
Но скоро страх ее исчез…
Заколыхались жарки груди…
Закрой глаза, Творец Небес!
Зажмите уши, добры люди!..
Когда ж меж серых облаков
Явилось раннее светило,
Струи залива озарило
И кровли бедные домов
Живым лучом позолотило,
Раздался крик… «Вставай скорей!»
И сбор пробили барабаны,
И полусонные уланы,
Зевая, сели на коней…
Мирзу не шпорит Разин смелый,
Князь Нос, сопя, к седлу, прилег,
Никто рукою онемелой
Его не ловит за курок…
Идут и видят… из амбара
Выходит женщина: бледна,
Гадка, скверна, как Божья кара
Истощена, изъ…ена;
Глаза померкнувшие впали,
В багровых пятнах лик и грудь,
Обвисла ж…па, страх взглянуть!
Ужель, Танюша! — полно, та ли?
Один Лафа ее узнал,
И, дерзко тишину наруша,
С поднятой дланью он сказал:
«Мир праху твоему, Танюша!..»
С тех пор промчалось много дней,
Но справедливое преданье
Навеки сохранило ей
Уланши громкое названье!
Какие пустые звуки — эти разговоры о правах женщин!
Антон Чехов
Поэзия гражданских стремлений и похабщина… связаны больше, чем кажется. В сущности, они ветви одного дерева, и в каждой неприличной эпиграмме вы найдете политическую пощечину… везде казнится один враг гражданской свободы.
Николай Огарев
«Уланша», как и прочие поэмы юнкерского периода творчества М. Лермонтова, была впервые опубликована в России без купюр только в 1991 г.
В несколько опустевшем под утро вагоне становилось все светлее; через запотевшие окна можно было видеть почти ядовито-яркую, несмотря на конец августа, зелень травы, размокшие дороги, тележки молочниц перед закрытым шлагбаумом, будки сторожей, гуляющих дачниц под цветными зонтиками. На частых и однообразных станциях в вагон набирались новые местные пассажиры с портфелями, и было видно, что вагон, дорога, — для них не эпоха, ни даже эпизод жизни, а обычная часть дневной программы, и скамейка, где сидел Николай Иванович Смуров с Ваней, казалась наиболее солидной и значительной из всего вагона. И крепко завязанные чемоданы, ремни с подушками, сидевший напротив старый господин с длинными волосами и с вышедшей из моды сумкой через плечо, — все говорило о более продолжительном пути, о менее привычном, более делающем эпоху путешествии.
Глядя на красноватый луч солнца, мелькавший неровным заревом через клубы локомотивного пара, на поглупевшее лицо спящего Николая Ивановича, Ваня вспомнил скрипучий голос этого же брата, говорившего ему в передней там, далеко, «дома»: «Денег тебе от мамаши ничего не осталось; ты знаешь, мы и сами не богаты, но, как брату, я готов тебе помочь; тебе еще долго учиться, к себе я взять тебя не могу, а поселю у Алексея Васильевича, буду навещать; там весело, много нужных людей можно встретить. Ты старайся; мы сами бы с Наташей рады тебя взять, но решительно невозможно; да тебе и самому у Казанских будет веселей: там вечно молодежь. За тебя я буду платить; когда разделимся — вычту». Ваня слушал, сидя на окне в передней и глядя, как солнце освещало угол сундука, полосатые, серые с лиловатым, брюки Николая Ивановича и крашеный пол. Смысла слов он не старался уловить, думая, как умирала мама, как вдруг весь дом наполнился какими-то, прежде чужими и теперь ставшими необыкновенно близкими, бабами, вспоминая хлопоты, панихиды, похороны и внезапную пустоту и пустынность после всего этого, и, не смотря на Николая Ивановича, он говорил только машинально: «Да, дядя Коля», — хотя Николай Иванович и не был дядя, а только двоюродный брат Вани.
И теперь ему казалось странным ехать вдвоем с этим все-таки совсем чужим ему человеком, быть так долго близко к нему, разговаривать о делах, строить планы. И он был несколько разочарован, хотя и знал это раньше, что в Петербург въезжают не сразу в центр дворцов и больших строений при народе, солнце, военной музыке, через большую арку, а тянутся длинные огороды, видные через серые заборы, кладбища, издали казавшиеся романтическими рощами, шестиэтажные промозглые дома рабочих среди деревянных развалюшек, через дым и копоть. «Так вот он — Петербург!» — с разочарованием и любопытством думал Ваня, смотря на неприветливые лица носильщиков.
— Ты прочитал, Костя, — можно? — проговорила Анна Николаевна, вставая из-за стола и беря длинными, в дешевых кольцах, несмотря на утренний час, пальцами пачку русских газет от Константина Васильевича.
— Да, ничего интересного.
— Что же может быть интересного в наших газетах? Я понимаю — за границей! Там все можно писать, отвечая за все же, в случае надобности, перед судом. У нас же нечто ужасное, — не знаешь чему верить. Донесения и сообщения от правительства — неверны или ничтожны, внутренней жизни, кроме растрат, никакой, только слухи специальных корреспондентов.
— Но ведь и за границей только сенсационные слухи, причем за вранье перед законом не отвечают.
Кока и Боба лениво болтали ложками в стаканах и ели хлеб с плохим маслом.
— Ты куда сегодня, Ната? много дела? — спрашивала Анна Николаевна несколько деланным тоном.
Ната, — вся в веснушках, с вульгарно припухлым ртом, рыжеватая, — что-то отвечала сквозь набитый булкою рот. Дядя Костя, проворовавшийся кассир какого-то темного клуба, после выхода из заключенья живший без места и дел у брата, возмущался процессом о хищеньи.
— Теперь, когда все просыпается, нарождаются новые силы, все пробуждается, — горячился Алексей Васильевич.
— Я вовсе не за всякое пробуждение; например, тетку Сонину я предпочитаю спящей.
Приходили и уходили какие-то студенты и просто молодые люди в пиджаках, обмениваясь впечатлениями о только что бывших скачках, почерпнутыми из газет; дядя Костя потребовал водки; Анна Николаевна, уже в шляпе, натягивая перчатки, говорила о выставке, косясь на дядю Костю, который наливал рюмки слегка дрожащими руками и, поводя добрыми красноватыми глазами, говорил: «Забастовка, други мои, это, знаете, это, знаете…»
— Ларион Дмитриевич! — доложила прислуга, быстро проходя в кухню и забирая по пути поднос со стаканами и запачканную смятую скатерть.
Ваня отвернулся от окна, где он стоял, и увидел входящую в дверь хорошо знакомую длинную фигуру, в мешковатом платье, — Лариона Дмитриевича Штрупа.
Ваня стал причесываться и с некоторых пор заниматься своим туалетом. Рассматривая в небольшое зеркало на стене свое отражение, он безучастно смотрел на несколько незначительное круглое лицо с румянцем, большие серые глаза, красивый, но еще детски припухлый рот и светлые волосы, которые, не остриженные коротко, слегка кудрявились. Ему ни нравился, ни не нравился этот высокий и тонкий мальчик в черной блузе с тонкими бровями. За окном виднелся двор с мокрыми плитами, окна противоположного флигеля, разносчики со спичками. Был праздник, и все еще спали. Вставши рано по привычке, Ваня сел к окну дожидаться чая, слушая звон ближайшей церкви и шорох прислуги, убиравшей соседнюю комнату. Он вспомнил праздничные утра там, «дома», в старом уездном городке, их чистые комнатки с кисейными занавесками и лампадами, обедню, пирог за обедом, все простое, светлое и милое, и ему стало скучно от дождливой погоды, шарманок на дворах, газет за утренним чаем, сумбурной и неуютной жизни, темных комнат.
В дверь заглянул Константин Васильевич, иногда заходивший к Ване.
— Ты один, Ваня?
— Да, дядя Костя. Здравствуйте! А что?
— Ничего. Чаю дожидаешься?
— Да. Тетя еще не встала?
— Встала, да не выходит. Злится, верно, денег нет. Это первый признак: как два часа сидит в спальне, — значит, денег нет. И к чему? Все равно вылезать придется.
— Дядя Алексей Васильевич много получает? Вы не знаете?
— Как придется. Да и что значит «много»? Для человека денег никогда не бывает много.
Константин Васильевич вздохнул и помолчал, молчал и Ваня, смотря в окно.
— Что я у тебя хочу спросить, Иванушка, — начал опять Константин Васильевич, — нет ли у тебя свободных денег до середы, я тебе тотчас в среду отдам?
— Да откуда же у меня будут деньги? Нет, конечно.
— Мало ли откуда? Может дать кто…
— Что вы, дядя! Кто же мне будет давать?
— Так, значит, нет?
— Нет.
— Плохо дело!
— А вы сколько желали бы иметь?
— Рублей пять, немного, совсем немного, — снова оживился Константин Васильевич. — Может, найдутся, а? Только до середы?!
— Нет у меня пяти рублей.
Константин Васильевич посмотрел разочарованно и хитро на Ваню и помолчал. Ване сделалось еще тоскливее.
— Что ж делать-то? Дождик еще идет… Вот что, Иванушка, попроси денег для меня у Лариона Дмитриевича.
— У Штрупа?
— Да, попроси, голубчик!
— Что ж вы сами не попросите?
— Он мне не даст.
— Почему же вам не даст, а мне даст?
— Да уж даст, поверь; пожалуйста, голубчик, только не говори, что для меня; будто для тебя самого нужно 20 рублей.
— Да ведь 5 только?!
— Не все ли равно, сколько просить? Пожалуйста, Ваня!
— Ну, хорошо. А если он спросит, зачем мне?
— Он не спросит, он — умница.
— Только вы уж сами отдавайте, смотрите.
— Не премину, не премину.
— А почему вы думаете, дядя, что Штруп мне даст денег?
— Так уж думаю! — И, улыбаясь, сконфуженный и довольный, Константин Васильевич на цыпочках вышел из комнаты. Ваня долго стоял у окна, не оборачиваясь и не видя мокрого двора, и когда его позвали к чаю, раньше, чем войти в столовую, он еще раз посмотрел в зеркало на свое покрасневшее лицо с серыми глазами и тонкими бровями.
На греческом Николаев и Шпилевский все время развлекали Ваню, вертясь и хихикая на передней парте. Перед каникулами занятия шли кое-как, и маленький стареющий учитель, сидя на ноге, говорил о греческой жизни, не спрашивая уроков; окна были открыты, и виднелись верхушки зеленеющих деревьев и красный корпус какого-то здания. Ване все больше и больше хотелось из Петербурга на воздух, куда-нибудь подальше. Медные ручки дверей и окон, плевальницы, все ярко вычищенное, карты по стенам, доска, желтый ящик для бумаг, то стриженые, то кудрявые затылки товарищей — казались ему невыносимыми.
— Сикофанты-доносчики, шпионы, буквально — показыватели фиг; когда был еще запрещен вывоз из Аттики этиx продуктов под страхом штрафа, эти люди, шантажисты по-нашему, показывали подозреваемому из-под плаща фигу в виде угрозы, что в случае, если он не откупится от них… — И Даниил Иванович, не сходя с кафедры, показывал жестом и мимикой и доносчиков, и оклеветанных, и плащ и фигу потом, сорвавшись с места, ходил по классу, озабоченно повторяя что-нибудь одно и то же, вроде: «Сикофанты… да, сикофанты… да, господа, сикофанты», придавая различные, но совершенно неожиданные для данного слова оттенки.
«Сегодня постараюсь спросить у Штрупа денег», — думал Ваня, глядя в окно.
Шпилевский, окончательно красный, поднялся с парты:
— Что это Николаев ко мне пристает?!
— Николаев, зачем вы пристаете к Шпилевскому?
— Я не пристаю.
— Что же вы делаете?
— Я его щекочу.
— Садитесь. А вам, г-н Шпилевский, советую быть более точным в словоупотреблении. Принимая в соображение, что вы не женщина, приставать к вам г-н Николаев не мoжeт, будучи юношей уже на возрасте и понятий достаточно ограниченных.
— Я ставлю вопрос так: хочешь работать — работай, не хочешь — не работай, — говорила Анна Николаевна с таким видом, будто интерес всего мира сосредоточен на том, как она ставит вопрос. В гостиной, уставленной вдоль и поперек стильной мебелью в виде сидячих ванн, купальных кресел и ящиков для бумаг, было шумно от четырех женских голосов: Анны Николаевны, Наты, сестер Шпейер — художниц.
— Этот шкаф я очень люблю, но скамейка меня не привлекает. Я бы всегда предпочла шкаф.
— Даже если б нужна была мебель для сиденья?
— Негодуют на заваленность работой прислуги: она больше гуляет, чем мы! Иногда я днями не выхожу из дому, а нашей Аннушке сколько раз приходится сходить в лавку, — мало ли за чем, за хлебом, за сапогами. И притом общенье с людьми громадное. Я нахожу жалобы всех жалельщиков очень преувеличенными.
— Представьте, он позирует с таким настроением, чтo ученицы боятся сидеть близко. Притом интереснейшая личность: русский цыган из Мюнхена; был в гимназии, в балете, в натурщиках; о Штуке[50] сообщает презанятные подробности.
— На розовом фуляре это будет слишком ярко. Я бы предпочла бледно-зеленый.
— Об этом нужно спросить у Штрупа.
— Но ведь он вчера уехал, Штруп, несчастные! — закричала старшая Шпейер.
— Как, Штруп уехал? Куда? Зачем?
— Ну, уж этого я вам не могу сказать: по обыкновению — тайна.
— От кого вы слышали?
— Да от него же и слышала; говорит, недели на три.
— Ну, это еще не так страшно!
— А сегодня еще Ваня Смуров спрашивал, когда будет у нас Штруп.
— А ему-то на что?
— Не знаю, дело какое-то.
— У Вани со Штрупом?
— Вот оригинально!
— Ну, Ната, нам пора, — старалась защебетать Анна Николаевна, и обе дамы, шурша юбками, удалились, уверенные, что они очень похожи на светских дам романов Прево[51] и Онэ[52], которые они читали в переводе.
В апреле был поднят вопрос о даче. Алексей Васильевич должен был часто, почти ежедневно бывать в городе; Кока с Бобой также, и планы Анны Николаевны и Наты относительно Волги висели в воздухе. Колебались между Териоками[53] и Сестрорецком, но, независимо от места дачи, все заботились о летних платьях. В раскрытые окна летела пыль и слышался шум езды и звонки конок.
Готовить уроки, читать Ваня уходил иногда в Летний сад.
Сидя на крайней дорожке к Марсову полю, положив раскрытую желто-розовую книжку изданий Тейбнера[54] обложкой вверх, он смотрел, слегка еще выросший и побледневший от весеннего загара, на прохожих в саду и по ту сторону Лебяжьей канавки. С другого конца сада доносился смех детей, играющих на Крыловской площадке, и Ваня не слышал, как заскрипел песок под ногами подходившего Штрупа.
— Занимаетесь? — проговорил тот, опускаясь на скамью рядом с Ваней, думавшим ограничиться поклоном.
— Занимаюсь; да, знаете, так все это надоело, что просто ужас!..
— Что это, Гомер?
— Гомер. Особенно этот греческий!
— Вы не любите греческого?
— Кто же его любит? — улыбнулся Ваня.
— Это очень жаль!
— Что это?
— Что вы не любите языков.
— Новые я, ничего, люблю, можно прочитать что-нибудь, а по-гречески кто же будет их читать, допотопность такую?
— Какой вы мальчик, Ваня! Целый мир, миры для вас закрыты; притом мир красоты, не только знать, но любить который — основа всякой образованности.
— Можно читать в переводах, а столько времени учить грамматику?!
Штруп посмотрел на Ваню с бесконечным сожалением.
— Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела, — иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, — вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслажденья. А мне кажется, что в вас, Ваня, есть задатки сделаться настоящим новым человеком.
Ваня недовольно молчал.
— Вы плохо окружены, но это может быть к лучшему, лишая вас предрассудков всякой традиционной жизни, и вы могли бы сделаться вполне современным человеком, если бы хотели, — добавил, помолчав, Штруп.
— Я не знаю, я хотел бы куда-нибудь уехать от всего этого: и от гимназии, и от Гомера, и от Анны Николаевны — вот и все.
— На лоно природы?
— Именно.
— Но, милый друг мой, если жить на лоне природы — значит, больше есть, пить молоко, купаться и ничего не делать — то, конечно, это очень просто; но наслаждаться природой, пожалуй, труднее греческой грамматики и, как всякое наслажденье, утомляет. И я не поверю человеку, который, видя равнодушно в городе лучшую часть природы — небо и воду, едет искать природы на Монблан; я не поверю, что он любит природу.
Дядя Костя предложил Ване подвезти его на извозчике.
В жарком утре уже чувствовалась близость лета, и улицы наполовину были перегорожены рогатками. Дядя Костя, занимая три четверти пролетки, крепко сидел, расставя ноги.
— Дядя Костя, вы подождите немного, я только узнаю, пришел ли батюшка, и если не пришел, я проедусь с вами докуда вам нужно, а оттуда пройдусь пешком, чем в гимназии-то сидеть. Хорошо?
— А почему ваш батюшка должен не прийти?
— Он уж неделю болеет.
— А, ну хорошо, спрашивай.
Через минуту Ваня вышел и, обошедши извозчика, сел с другой стороны, рядом с Константином Васильевичем.
— А Ларион-то Дмитриевич будто предчувствовал, брат, какие мы на него планы строим, — уехал, да и не приезжает.
— Может быть, он и приехал.
— Тогда бы явился к Анне Николаевне.
— Кто он такой, дядя Костя?
— Кто, кто такой?
— Ларион Дмитриевич.
— Штруп — и больше ничего. Полуангличанин, богатый человек, нигде не служит, живет хорошо, даже отлично, в высшей степени образованный и начитанный человек, так что я даже не понимаю, чего он бывает у Казанских?
— Ведь он неженатый, дядя?
— Даже совсем наоборот, и если Ната думает, что он на все прельстится, то жестоко ошибается, и вообще, я решительно не понимаю, что ему делать у Казанских? Вчера, умора: Анна Николаевна давала генеральное сражение Алексею!
Они переезжали мостом через Фонтанку. Мужики на садках вытаскивали рыбу из люков, дымили пароходики, и толпа без дела стояла у каменного парапета. Мороженик с грохотом подвигал свой голубой ящик.
— Ты, может быть, слышал от кого, что Штруп вернулся, или его самого видел? — говорил на прощанье дядя Костя.
— Нет, да где же, раз он, говорите, не приезжал, — сказал Ваня, краснея.
— Вот ты говорил, что не жарко, а сам как раскраснелся, — и тучная фигура Константина Васильевича скрылась в подъезде.
«Зачем я скрыл встречу со Штрупом?» — думал Ваня, радуясь, что у него образовывается какая-то тайна.
В учительской было сильно накурено, и стаканы жидкого чая слегка янтарились в полутемной комнате первого этажа. Входящим казалось, что фигуры движутся в аквариуме. Шедший за матовыми окнами проливной дождь усиливал это впечатление. Шум голосов, звяканья ложечек мешался с глухим гамом большой перемены, доносившимся из залы и временами совсем близко — из коридора.
— Орлова опять изводят шестиклассники; решительно, он не умеет себя поставить.
— Ну, хорошо, ну, допустим, вы выведете ему двойку, он останется.
— Думаете ли вы этим его исправить?
— Я вовсе не преследую исправительные цели, а стараюсь о справедливой оценке знания.
— Наши бы гимназисты пришли в ужас, если бы увидали программы французских коллежей, не говоря о семинариях.
— Вряд ли Иван Петрович будет этим доволен.
— Бесподобно, говорю вам, бесподобно, вчера он был отлично в голосе.
— Вы тоже хороши, лезете на малый в трефах, а у самого король, валет и две маленькие.
— Шпилевский — распутный мальчишка, и я не понимаю, что вы за него так стоите.
Все голоса покрыл резкий тенор инспектора, чеха в пенсне и в седой бородке клином:
— Потом я попрошу вас, господа, наблюдать за форточками; никогда выше четырнадцать градус, тяга и вентиляция.
Постепенно расходились, и в пустевшей учительской раздавался только тихий басок учителя русского языка, беседовавшего с греком:
— Удивительные там попадаются типы. На лето, перед поступлением, предлагалось прочесть кое-что, довольно много, и, например, Демона — так передают ex abrupto[55]: «Дьявол летал над землею и увидел девочку». — Как же эту девочку звали? — «Лиза». — Положим, Тамара. — «Так точно, Тамара». — Ну и что же? — «Он захотел на ней жениться, да жених помешал, потом жениха убили татары». — Что же, тогда Демон женился на Тамаре? — «Никак нет, ангел помешал, дорогу перешел; так Дьявол и остался холостым и все возненавидел».
— По-моему, это великолепно…
— Или об Рудине отзыв: «Дрянной был человек, все говорил, а ничего не делал; потом связался с пустыми людьми, его и убили». — Почему же, — спрашиваю, — вы считаете рабочих и вообще всех участников народного движения, во время которого погиб Рудин, людьми пустыми? — «Так точно, — ответствует, — за правду пострадал».
— Вы напрасно добивались личного мнения этого молодого человека о прочитанном. Военная служба, как монастырь, как почти всякое выработанное вероучение, имеет громадную привлекательность в наличности готовых и определенных отношений ко всякого роду явлениям и понятиям. Для слабых людей это — большая поддержка, и жизнь делается необыкновенно легкой, лишенная этического творчества.
В коридоре Даниила Ивановича поджидал Ваня.
— Что вам угодно, Смуров?
— Я бы хотел, Даниил Иванович, поговорить с вами приватно.
— Насчет чего же?
— Насчет греческого.
— Разве у вас не все благополучно?
— Нет, у меня три с плюсом.
— Так что же вам?
— Нет, я вообще хотел поговорить с вами о греческом, и вы, пожалуйста, Даниил Иванович, позвольте мне прийти к вам на квартиру.
— Да, пожалуйста, пожалуйста. Адрес мой знаете. Хотя это более чем замечательно: человек, у которого все благополучно, — и желающий приватно говорить о греческом. Пожалуйста, я живу один, от семи до одиннадцати всегда к вашим услугам.
Даниил Иванович стал уже подыматься по половику лестницы, но, остановясь, закричал Ване: «Вы, Смуров, не подумайте чего: после одиннадцати я тоже дома, но ложусь спать и способен уже только на самые приватные объяснения, в которых вы, вероятно, не нуждаетесь».
Ваня не раз встречал Штрупа в Летнем саду и, сам не замечая, поджидал его, всегда садясь в одну и ту же аллею, и, уходя, не дождавшись, легкой, несмотря на преднамеренную медленность, походкою, зорко всматривался в похожие на Штрупа фигуры мужчин. Однажды, когда, не дождавшись, он пошел обойти часть сада, где он никогда не был, он встретил Коку, шедшего в расстегнутом пальто поверх тужурки.
— Вот ты где, Иван! Что, гуляешь?
— Да, я довольно часто здесь бываю, а что?
— Что же я тебя никогда не вижу? Ты где-нибудь в другой стороне сидишь, что ли?
— Как придется.
— Вот Штрупа я каждый раз встречаю и даже подозреваю, — не за одним ли и тем же мы и ходим сюда?
— Разве Штруп приехал?
— Некоторое время. Ната и все это знают, и какая бы Ната ни была дура, — все-таки свинство, что он к нам не является, будто мы какая-нибудь дрянь.
— При чем же тут Ната?
— Она ловит Штрупа и совершенно зря делает: он вообще не женится, а тем более на Нате; я думаю, что и с Идой-то Гольберг у него только эстетические разговоры, и я напрасно волнуюсь.
— Разве ты волнуешься?
— Понятно, раз я влюблен! — и, позабыв, что он разговаривает с не знавшим его дел Ваней, Кока оживился: — Чудная девушка, образованная; музыкантша, красавица, и как богата! Только она — хромая. И вот хожу сюда каждый день видеть ее, она здесь гуляет от 3–4 часов, и Штруп, боюсь, ходит не за тем же ли.
— Разве Штруп тоже в нее влюблен?
— Штруп?
— Ну, уж это атанде[56], у него нос не тем концом пришит! Он только разговоры разговаривает, а она-то на него чуть не молится. А влюбленности Штрупа, это — совсем другая, совсем другая область.
— Ты просто злишься, Кока!..
— Глупо!..
Они только что повернули мимо грядки красной герани, как Кока провозгласил: «Вот и они!» Ваня увидел высокую девушку, с бледным кругловатым лицом, совсем светлыми волосами, с афродизийским разрезом больших серых, теперь посиневших от волнения глаз, со ртом, как на картинах Боттичелли[57], в темном платье; она шла, хромая и опираясь на руку пожилой дамы, между тем как Штруп с другой стороны говорил: «И люди увидели, что всякая красота, всякая любовь — от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья».
В конце концов Кока и Боба достали ложу на «Самсона и Далилу»[58]. Но первое представление было заменено «Кармен»[59], и Ната, по настоянию которой и было затеяно это предприятие, в надежде встретиться со Штрупом на нейтральной почве, рвала и метала, зная, что он не пойдет без особых причин на эту столь хорошо известную оперу. Место свое в ложе уступила Ване, с тем, чтобы, если она посреди спектакля приедет в театр, он уезжал домой. Анна Николаевна с сестрами Шпейер и Алексей Васильевич отправились на извозчиках, а молодые люди вперед пешком.
Уже Кармен и ее подруги плясали у Лилась Пастьи[60], когда Ната, как по вдохновенью узнавшая, что Штруп в театре, явилась вся в голубом, напудренная и взволнованная.
— Ну, Иван, тебе придется сокращаться.
— Досижу до конца-то действия.
— Штруп здесь? — спрашивала Ната шепотом, усаживаясь рядом с Анной Николаевной. Та молча повела глазами на ложу, где сидела Ида Гольберг с пожилой дамой, совсем молоденький офицер и Штруп.
— Это прямо предчувствие, прямо предчувствие! — говорила Ната, раскрывая и закрывая веер.
— Бедняжка! — вздохнула Анна Николаевна.
В антракте Ваня собирался уходить, как Ната остановила его и позвала пройтись в фойе.
— Ната, Ната! — раздавался голос Анны Николаевны из глубины ложи, — прилично ли это будет?
Ната бурно устремилась вниз, увлекая за собой Ваню. Перед входом в фойе она остановилась у зеркала поправить свои волосы и потом медленно пошла в еще не наполнившийся публикою зал. Штрупа они встретили: он шел в разговоре с тем же молодым офицером, что был в ложе, не замечая Смурова и Наты, и даже тотчас вышел в соседнюю проходную комнату, где за столом с фотографиями скучала завитая продавщица.
— Выйдем, страшная духота! — проговорила Ната, таща Ваню за Штрупом.
— С того выхода нам ближе к месту.
— Не все ли равно! — прикрикнула девушка, торопясь и почти расталкивая публику.
Штруп их увидел и наклонился над фотографиями. Поравнявшись с ним, Ваня громко окликнул: «Ларион Дмитриевич!»
— Ах, Ваня! — обернулся тот. — Наталья Алексеевна, простите, сразу не заметил.
— Не ожидала, что вы здесь, — начала Ната.
— Отчего же? Я очень люблю «Кармен», и она мне никогда не надоест: в ней есть глубокое и истинное биение жизни, и все залито солнцем; я понимаю, что Ницше мог увлекаться этой музыкой.
Ната молча прослушала, злорадно смотря рыжими глазами на говорившего, и произнесла:
— Я не тому удивляюсь, что встретила вас на «Кармен», а тому, что увидела вас в Петербурге и не у нас.
— Да я приехал недели две.
— Очень мило.
Они стали ходить по пустому коридору мимо дремлющих лакеев, и Ваня, стоя у лестницы, с интересом смотрел на все более покрывавшееся красными пятнами лицо Наты и сердитую физиономию ее кавалера. Антракт кончился, и Ваня тихо стал подыматься по лестнице в ярус, чтобы одеться и ехать домой, как вдруг его обогнала почти бежавшая Ната с платком у рта.
— Это позорно, слышишь, Иван, позорно, как этот человек со мной говорит, — прошептала она Ване и пробежала наверх.
Ваня хотел проститься со Штрупом и, постояв некоторое время на лестнице, спустился в нижний коридор; там, у дверей в ложу, стоял Штруп с офицером.
— Прощайте, Ларион Дмитриевич, — делая вид, что идет к себе наверх, проговорил Ваня.
— Разве вы уходите?
— Да ведь я был не на своем месте: Ната приехала, я и оказался лишним.
— Что за глупости, идите к нам в ложу, у нас есть свободные места. Последнее действие — одно из лучших.
— А это ничего, что я пойду в ложу, я ведь не знаком?
— Конечно, ничего: Гольберг — препростые люди, и вы же еще мальчик, Ваня.
Пройдя в ложу, Штруп наклонился к Ване, который слушал его, не поворачивая головы:
— И потом, Ваня, я, может быть, не буду бывать у Казанских; так, если вы не прочь, я буду очень рад всегда вас видеть у себя. Можете сказать, что занимаетесь со мной английским: да никто и не спросит, куда и зачем вы ходите. Пожалуйста, Ваня, приходите.
— Хорошо. А разве вы поругались с Натой? Вы на ней не женитесь? — спрашивал Ваня, не оборачивая головы.
— Нет, — серьезно сказал Штруп.
— Это, знаете ли, очень хорошо, что вы на ней не женитесь, потому что она страшно противная, совершенная лягушка! — вдруг рассмеялся, повернувшись всем лицом к Штрупу, Ваня и зачем-то схватил его руку.
— Это занятно, насколько мы видим то, что желаем видеть, и понимаем то, что ищется нами. Как в греческих трагиках римляне и романские народы XVII-го века усмотрели только три единства, XVIII-й век — раскатистые тирады и освободительные идеи, романтики — подвиги высокого героизма и наш век — острый оттенок первобытности и Клингеровскую осиянность далей…[61]
Ваня слушал, осматривая еще залитую вечерним солнцем комнату: по стенам — полки до потолка с непереплетенными книгами, книги на столах и стульях, клетку с дроздом, параличного котенка на кожаном диване и в углу небольшую голову Антиноя[62], стоящую одиноко, как пенаты этого обиталища. Даниил Иванович, в войлочных туфлях, хлопотал о чае, вытаскивая из железной печки сыр и масло в бумажках, и котенок, не поворачивая головы, следил зелеными глазами за движениями своего хозяина. «И откуда мы взяли, что он старый, когда он совсем молодой», — думал Ваня, с удивлением разглядывая лысую голову маленького грека.
— В XV-м веке у итальянцев уже прочно установился взгляд на дружбу Ахилла с Патроклом и Ореста с Пиладом[63] как на содомскую любовь, между тем у Гомера[64] нет прямых указаний на это.
— Что ж, итальянцы это придумали сами?
— Нет, они были правы, но дело в том, что только циничное отношение к какой бы то ни было любви делает ее развратом. Нравственно или безнравственно я поступаю, когда я чихаю, стираю пыль со стола, глажу котенка? И, однако, эти же поступки могут быть преступны, если, например, скажем, я чиханьем предупреждаю убийцу о времени, удобном для убийства, и так далее. Хладнокровно, без злобы совершающий убийство лишает это действие всякой этической окраски, кроме мистического общенья убийцы и жертвы, любовников, матери и ребенка.
Совсем стемнело, и в окно еле виднелись крыши домов и вдали Исаакий на грязновато-розовом небе, заволакиваемом дымом. Ваня стал собираться домой; котенок заковылял на своих искалеченных передних лапках, потревоженный с Ваниной фуражки, на которой он спал.
— Вот вы, верно, добрый, Даниил Иванович: разных калек прибираете.
— Он мне нравится, и мне приятно его у себя иметь. Если делать то, что доставляет удовольствие, значит быть добрым, то я — такой.
— Скажите, пожалуйста, Смуров, — говорил Даниил Иванович, на прощанье пожимая Ванину руку, — вы сами по себе надумали прийти ко мне за греческими разговорами?
— Да, то есть мысль эту мне дал, пожалуй, и другой человек.
— Кто же, если это не секрет?
— Нет, отчего же? Только вы его не знаете.
— А может быть?
— Некто Штруп.
— Ларион Дмитриевич?
— Разве вы его знаете?
— И даже очень, — ответил грек, светя Ване на лестнице лампой.
В закрытой каюте финляндского пароходика никого не было, но Ната, боявшаяся сквозняков и флюсов, повела всю компанию именно сюда.
— Совсем, совсем нет дач! — говорила уставшая Анна Николаевна.
— Везде такая скверность: дыры, дует!
— На дачах всегда дует, — чего же вы ожидали? Не в первый раз живете!
— Хочешь? — предложил Кока свой раскрытый серебряный портсигар с голой дамой Бобе.
— Не потому на даче прескверно, что там скверно, а потому, что чувствуешь себя на бивуаках, временно проживающим, и не установлена жизнь, а в городе всегда знаешь, что надо в какое время делать.
— А если б ты жил всегда на даче, зиму и лето?
— Тогда бы не было скверно; я бы установил программу.
— Правда, — подхватила Анна Николаевна, — на время не хочется и устраиваться. Например, позапрошлое лето оклеили новыми обоями, — так все чистенькими и пришлось подарить хозяину, не сдирать же их!
— Что ж ты жалеешь, что их не вымазала?
Ната с гримасой смотрела через стекло на горящие при закате окна дворцов и золотисто-розовые, широко и гладко расходящиеся волны.
— И потом народу масса, все друг про друга знают, что готовят, что прислуге платят.
— Вообще гадость!..
— Зачем же ты едешь?
— Как зачем? Куда же деваться? В городе, что ли, оставаться?
— Ну так что ж? По крайней мере, когда солнце, можно ходить по теневой стороне.
— Вечно дядя Костя выдумает.
— Мама, — вдруг обернулась Ната, — поедем, голубчик, на Волгу: там есть небольшие города, Плес, Васильсурск, где можно очень недорого устроиться. Варвара Николаевна Шпейер говорила… Они в Плесе жили целой компанией, знаете, там Левитан[65] еще жил; в Угличе тоже они жили.
— Ну из Углича-то их, кажется, вытурили, — отозвался Кока.
— Ну и вытурили, ну и что же? А нас не вытурят! Им, конечно, хозяева сказали: «Вас целая компания, барышни, кавалеры, наш город тихий, никто не ездит, мы боимся: вы уж извините, а квартирку очищайте».
Подъезжали к Александровскому саду; в нижние окна пристани виделась ярко освещенная кухня, поваренок, весь в белом, за чисткой рыбы, пылающая плита в глубине.
— Тетя, я пройду отсюда к Лариону Дмитриевичу, — сказал Ваня.
— Что же, иди; вот тоже товарища нашел! — ворчала Анна Николаевна.
— Разве он дурной человек?
— Не про то говорю, что дурной, а что не товарищ.
— Я с ним английским занимаюсь.
— Все пустяки, лучше бы уроки готовил…
— Нет, я все-таки, тетя, знаете, пойду.
— Да иди, кто тебя держит?
— Целуйся со своим Штрупом, — добавила Ната.
— Ну и буду, ну и буду, и никому нет до этого дела.
— Положим, — начал было Боба, но Ваня прервал его, налетая на Нату:
— Ты бы и не прочь с ним целоваться, да он сам не хочет, потому что ты — рыжая лягушка, потому что ты — дура! Да!
— Иван, прекрати! — раздался голос Алексея Васильевича.
— Что ж они на меня взъелись? Что они меня не пускают? Разве я маленький? Завтра же напишу дяде Коле!..
— Иван, прекрати, — тоном выше возгласил Алексей Васильевич.
— Такой мальчишка, поросенок, смеет так вести себя! — волновалась Анна Николаевна.
— И Штруп на тебе никогда не женится, не женится, не женится! — вне себя выпаливал Ваня.
Ната сразу стихла и, почти спокойная, тихо сказала:
— А на Иде Гольберг женится?
— Не знаю, — тоже тихо и просто ответил Ваня, — вряд ли, я думаю, — добавил он почти ласково.
— Вот еще начали разговоры! — прикрикнула Анна Николаевна.
— Что ты, веришь, что ли, этому мальчишке?
— Может быть, и верю, — буркнула Ната, повернувшись к окну.
— Ты, Иван, не думай, что они такие дурочки, как хотят казаться, — уговаривал Боба Ваню, — они радехоньки, что через тебя могут еще иметь сношения со Штрупом и сведения о Гольберг; только, если ты расположен действительно к Лариону Дмитриевичу, ты будь осторожней, не выдавай себя с головой.
— В чем же я себя выдаю? — удивился Ваня.
— Так скоро мои советы впрок пошли?! — рассмеялся Боба и пошагал на пристань.
Когда Ваня входил в квартиру Штрупа, он услыхал пенье и фортепьяно. Он тихо прошел в кабинет налево от передней, не входя в гостиную, и стал слушать. Незнакомый ему мужской голос пел:
Вечерний сумрак над теплым морем,
Огни маяков на потемневшем небе,
Запах вербены при конце пира,
Свежее утро после долгих бдений,
Прогулка в аллеях весеннего сада,
Крики и смех купающихся женщин,
Священные павлины у храма Юноны,
Продавцы фиалок, гранат и лимонов,
Воркуют голуби, светит солнце, —
Когда увижу тебя, родимый город![66]
И фортепьяно низкими аккордами, как густым туманом, окутало томительные фразы голоса. Начался перебойный разговор мужских голосов, и Ваня вышел в залу. Как он любил эту зеленоватую просторную комнату, оглашаемую звуками Рамо[67] и Дебюсси[68], и этих друзей Штрупа, так не похожих на людей, встречаемых у Казанских; эти споры; эти поздние ужины, мужчин с вином и легким разговором; этот кабинет с книгами до потолка, где они читали Марлоу[69] и Суинберна[70], эту спальню с умывальным прибором, где по ярко-зеленому фону плясали гирляндой темно-красные фавны; эту столовую, всю в красной меди; эти рассказы об Италии, Египте, Индии; эти восторги от всякой острой красоты всех стран и всех времен; эти прогулки на острова; эти смущающие, но влекущие рассуждения; эту улыбку на некрасивом лице; этот запах peau d’Espagne[71], веющий тлением; эти худые, сильные пальцы в перстнях, башмаки на необыкновенно толстой подошве — как он любил все это, не понимая, но смутно увлеченный.
— Мы — эллины: нам чужд нетерпимый монотеизм иудеев, их отвертывание от изобразительных искусств, их, вместе с тем, привязанность к плоти, к потомству, к семени. Во всей Библии нет указаний на верование в загробное блаженство, и единственная награда, упомянутая в заповедях (и именно за почтение к давшим жизнь) — долголетен будешь на земле. Неплодный брак — пятно и проклятье, лишающее даже права на участье в богослужении, будто забыли, что по еврейской же легенде чадородье и труд — наказание за грех, а не цель жизни. И чем дальше люди будут от греха, тем дальше будут уходить от деторождения и физического труда. У христиан это смутно понято, когда женщина очищается молитвой после родов, но не после брака, и мужчина не подвержен ничему подобному. Любовь не имеет другой цели помимо себя самой; природа также лишена всякой тени идеи финальности. Законы природы совершенно другого разряда, чем законы Божеские, так называемые, и человеческие. Закон природы — не то, что данное дерево должно принести свой плод, но что при известных условиях оно принесет плод, а при других — не принесет и даже погибнет само так же справедливо и просто, как принесло бы плод. Что при введеньи в сердце ножа оно может перестать биться, тут нет ни финальности, ни добра и зла. И нарушить закон природы может только тот, кто сможет лобзать свои глаза, не вырванными из орбит, и без зеркала видеть собственный затылок. И, когда вам скажут: «противоестественно», — вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо, не уподобляясь тем воробьям, что разлетаются от огородного пугала. Люди ходят, как слепые, как мертвые, когда они могли бы создать пламеннейшую жизнь, где все наслаждение было бы так обострено, будто вы только что родились и сейчас умрете. С такою именно жадностью нужно все воспринимать. Чудеса вокруг нас на каждом шагу: есть мускулы, связки в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! И связывающие понятие о красоте с красотой женщины для мужчины являют только пошлую похоть, и дальше, дальше всего от истинной идеи красоты. Мы — эллины, любовники прекрасного, вакханты грядущей жизни. Как виденья Тангейзера[72] в гроте Венеры, как сновиденье Клингера и Тома, есть праотчизна, залитая солнцем и свободой, с прекрасными и смелыми людьми, и туда, через моря, через туман и мрак, мы идем, аргонавты! И в самой неслыханной новизне мы узнаем древнейшие корни, и в самых невиданных сияньях мы чуем отчизну!
— Ваня, взгляните, пожалуйста, в столовой, который час? — сказала Ида Гольберг, опуская на колени какое-то цветное шитье.
Большая комната в новом доме, похожая на светлую каюту на палубе корабля, была скудно уставлена простой мебелью; желтая занавеска во всю стену задергивала сразу все три окна, и на кожаные сундуки, еще не упакованные чемоданы, усаженные медными гвоздиками, ящик с запоздавшими гиацинтами ложился желтый, тревожащий свет. Ваня сложил Данта[73], которого он читал вслух, и вышел в соседнюю комнату.
— Половина шестого, — сказал он, вернувшись.
— Долго нет Лариона Дмитриевича, — будто отвечая на мысли девушки, промолвил он.
— Мы больше не будем заниматься?
— Не стоит, Ваня, начинать новой песни. Итак:
«…и увидел, что с улыбкой они слушали последнее заключение, потом к прекрасной даме обернулся».
— Прекрасная дама — это созерцание активной жизни?
— Нельзя, Ваня, вполне верить комментаторам, кроме исторических сведений; понимайте просто и красиво, — вот и все, а то, право, выходит вместо Данта какая-то математика.
Она окончательно сложила свою работу и сидела, как бы дожидаясь чего-то, постукивая разрезным ножом по светлой ручке стула.
— Ларион Дмитриевич скоро, наверное, придет, — почти покровительственно заявил Ваня, опять поймав мысль девушки.
— Вы видели его вчера?
— Нет, я ни вчера, ни третьего дня его не видел. Вчера он днем ездил в Царское, а вечером был в клубе, а третьего дня он ездил куда-то на Выборгскую, — не знаю, куда, — почтительно и гордо докладывал Ваня.
— К кому?
— Не знаю, по делам куда-то.
— Вы не знаете?
— Нет.
— Послушайте, Ваня, — заговорила девушка, рассматривая ножик. — Я вас прошу, — не для меня одной, для вас, для Лариона Дмитриевича, для всех нас, — узнайте, что это за адрес? Это очень важно, очень важно для всех троих, — и она протянула Ване клочок бумаги, где разгонистым и острым почерком Штрупа было написано: «Выборгская, Симбирская ул., д. 36, кв. 103, Федор Васильевич Соловьев».
Никого особенно не удивило, что Штруп между прочими увлечениями стал заниматься и русской стариной; что к нему стали ходить то речистые в немецком платье, то старые «от божества» в длиннополых полукафтанах, но одинаково плутоватые торговцы с рукописями, иконами, старинными материями, поддельным литьем; что он стал интересоваться древним пением, читать Смоленского, Разумовского и Металлова, ходить иногда слушать пение на Николаевскую и, наконец, сам, под руководством какого-то рябого певчего, выучивать крюки. «Мне совершенно был не знаком этот закоулок мирового духа», — повторял Штруп, старавшийся заразить этим увлечением и Ваню, к удивлению, тоже поддававшегося в этом именно направлении.
Однажды Штруп объявил за чаем:
— Ну, это, Ваня, вы должны непременно видеть, автентичный раскольник с Волги, старого закала, представьте: 18 лет — и ходит в поддевке, чаю не пьет; сестры живут в скиту; дом на Волге, с высоким забором и цепными собаками, где спать ложатся в 9 часов — что-то вроде Печерского, только менее паточно. Вы это должны непременно видеть. Пойдемте завтра к Засадину, у него есть интересное «Вознесенье»; туда придет наш тип, и я вас познакомлю. Да, кстати, запишите адрес на всякий случай; может быть, я приеду прямо с выставки, и вам придется одним его отыскивать. — И Штруп, не смотря в записную книжку, как хорошо знакомое, продиктовал: — Симбирская, д. 36, кв. 103 меблированные комнаты, — там спросите.
За стеной слышался глухой говор двух голосов; часы гирями тихо тикали; по столам, стульям, подоконникам были навалены и наставлены темные иконы и книги в досках, обтянутых кожей; было пыльно и затхло, и из коридора через форточку над дверью несся прелый запах кислых щей.
Засадин стоял перед Ваней и, надевая кафтан, говорил:
— Ларион Дмитриевич не раньше как минут через copок будет, а то, может, и через час; нужно будет сходить мне тут за иконкой, да уж не знаю, как сделаться? Здесь, что ли, вы подождете или пройдетесь куда?
— Останусь здесь.
— Ну, ну, а я тотчас вернусь. Вот книжками покуда не поинтересуетесь ли, — и Засадин, подавши Ване запыленный Лимонарь[75], поспешно скрылся в дверь, откуда сильнее пахнуло прелым запахом кислых щей. И Ваня, стоя у окна, открыл повесть, гласящую, как некий старец после случайного посещения женщиной, жившей одиноко в той же пустыне, все возвращался блудною мыслью к той же жене и, не вытерпев, в самый пеклый жар взял посох и пошел, шатаясь, как слепой, от похоти, к тому месту, где думал найти эту женщину; и как, в исступлении, он увидел: разверзлась земля, и вот в ней — три разложившиеся трупа: женщина, мужчина и ребенок; и был голос: «Вот женщина, вот мужчина, вот ребенок, — кто может теперь различить их? Иди и сотвори свою похоть». Все равны, все равны перед смертью, любовью и красотою, все тела прекрасные равны, и только похоть заставляет мужчину гоняться за женщиной и женщину жаждать мужчины.
За стеной молодой сиповатый голос продолжал:
— Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты все ругаешься?
— Да как же тебя, лодыря, не ругать? Баловаться вздумал!
— Да Васька, может, тебе все наврал; что ты его слушаешь?
— Чего Ваське врать? Ну сам скажи, сам отрекись: не балуешься разве?
— Ну, что же? Ну, балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются, разве только Дмитрий Павлович, — и слышно было, как говоривший рассмеялся. Помолчав, он опять начал более интимным тоном, вполголоса: — Сам же Васька и научил меня; пришел раз молодой барин и говорит Дмитрию Павловичу: «Я желаю, чтобы меня мыл, который пускал», — а пускал его я; а как Дмитрий Павлович знал, что барин этот — баловник и прежде всегда им Василий занимался, он и говорит: «Никак невозможно, ваша милость, ему одному идти: он не очередной и ничего этого не понимает». — Ну, черт с вами, давайте двоих с Васильем! — Васька как вошел и говорит: «Сколько ж вы нам положите?» — Кроме пива, десять рублей. — А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, баловаться будут, и старосте меньше 5-ти рублей нельзя вынести; Василий и говорит: «Нет, ваше благородие, нам так не с руки». Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться, а барин и говорит: «Что это у тебя, Федор, на щеке: родинка или запачкано чем?» — сам смеется и руку протягивает. А я стою, как дурак, и сам не знаю, есть ли у меня какая родинка на щеке, нет ли. Однако тут Василий, сердитый такой, пришел и говорит барину: «Пожалуйте-с», — мы все и пошли.
— Матвей-то живет у вас?
— Нет, он на место поступил.
— К кому же? К полковнику?
— К нему, 30 рублей, на всем готовом, положил.
— Он никак женился, Матвей-то?
— Женился, сам же ему на свадьбу и денег дал, пальто за 80 рублей сделал, а жена что же? Она в деревне живет, разве дозволят на таком месте с бабой жить? Я тоже на место надумал идти, — промолвил, помолчав, рассказчик.
— Как Матвей, все равно?
— Барин хороший, один, 30 рублей тоже, как Матвею.
— Пропадешь ты, Федя, смотри.
— Может, и не пропаду.
— Да кто такой барин-то, знакомый, что ли?
— Тут, на Фурштадтской, живет, где еще Дмитрий служит в младших, во втором этаже. Да он и здесь, у Степана Степановича, иногда бывает.
— Старовер, что ли?
— Нет, какое. Он даже и не русский, кажется. Англичанин, что ли.
— Хвалят?
— Да, говорят, хороший, добрый барин.
— Ну, что же, в час добрый.
— Прощай, дядя Ермолай, спасибо на угощеньи.
— Заходи когда, Федя, в случае.
— Зайду, — и легкой походкой, постукивая каблуками, Федор пошел по коридору, хлопнув дверью.
Ваня быстро вышел, не вполне сознавая, зачем это делает, и крикнул вслед проходившему парню в пиджаке поверх русской рубашки, из-под которого висели кисти пояса шнурком, в низеньких лакированных сапогах и в картузе набекрень: «Послушайте, не знаете ли, скоро будет Степан Степанович Засадин?»
Тот обернулся, и в свете, проникающем из номерной двери, Ваня увидел быстрые и вороватые серые глаза на бледном, как у людей, живущих взаперти или в вечном пару, лице, темные волосы в скобку и прекрасно очерченный рот. Несмотря на некоторую грубость черт, в лице была какая-то изнеженность, и хотя Ваня с предубеждением смотрел на эти вороватые ласковые глаза и наглую усмешку рта, было что-то и в лице и во всей высокой фигуре, стройность которой даже под пиджаком бросалась в глаза, что пленяло и приводило в смущенье.
— А вы их изволите дожидаться?
— Да, уж скоро 7 часов.
— Шесть с половиной, — поправил Федор, вынув карманные часы, — а мы думали, что никого нет у них в комнате… Наверно, скоро будут, — прибавил он, чтоб что-нибудь сказать.
— Да. Благодарю вас, извините, что побеспокоил, — говорил Ваня, не двигаясь с места.
— Помилуйте-с, — ответил тот с ужимкой.
Раздался громкий звонок, и вошли Штруп, Засадин и высокий молодой человек в поддевке. Штруп быстро взглянул на Федора и Ваню, стоявших все друг против друга.
— Извините, что заставил вас дожидаться, — промолвил он Ване, меж тем как Федор бросился снимать пальто.
Как во сне видел Ваня все это, чувствуя, что уходит в какую-то пропасть и все застилается туманом.
Когда Ваня вошел в столовую, Анна Николаевна кончала говорить: «И обидно, знаете, что такой человек так себя компрометирует». Константин Васильевич молча повел глазами на Ваню, взявшего книгу и севшего у окна, и заговорил:
— Вот говорят: «изысканно, неестественно, излишне», но если оставаться при том употреблении нашего тела, какое считается натуральным, то придется руками только раздирать и класть в рот сырое мясо и драться с врагами, ногами преследовать зайцев или убегать от волков и т. д. Это напоминает сказку из 1001 ночи, где девочка, мучимая идеею финальности, все спрашивала, для чего сотворено то или это. И когда она спросила про известную часть тела, то мать ее высекла, приговаривая: «Теперь ты видишь, для чего это сотворено». Конечно, эта мамаша наглядно доказала справедливость своего объяснения, но вряд ли этим исчерпывалась дееспособность данного места. И все моральные объяснения естественности поступков сводятся к тому, что нос сделан для того, чтобы быть выкрашенным в зеленую краску. Человек все способности духа и тела должен развить до последней возможности и изыскивать применимость своих возможностей, если не желает оставаться калибаном[76].
— Ну, вот гимназисты ходят на головах…
— «Что ж, это, во всяком случае, плюс и, может быть, это очень приятно», сказал бы Ларион Дмитриевич, — и дядя Костя с вызовом посмотрел на Ваню, не перестававшего читать.
— При чем тут Ларион Дмитриевич? — заметила даже Анна Николаевна.
— Не думаешь же ты, что я излагал свои собственные взгляды?
— Пойду к Нате, — заявила, вставая, Анна Николаевна.
— А что, она здорова? Я ее совсем не вижу, — почему-то вспомнил Ваня.
— Еще бы, ты целыми днями пропадаешь.
— Где же я пропадаю?
— А уж это нужно у тебя спросить, — сказала тетка, выходя из комнаты.
Дядя Костя допивал остывший кофе, и в комнате сильно пахло нафталином.
— Вы про Штрупа говорили, дядя Костя, когда я пришел? — решился спросить Ваня.
— Про Штрупа? Право, не помню, — так что-то Анета мне говорила.
— А я думал, что про него.
— Нет, что же мне с ней-то об Штрупе говорить?
— А вы действительно полагаете, что Штруп таких убеждений, как вы высказывали?
— Его рассужденья таковы; поступки не знаю, и убежденья другого человека — вещь темная и тонкая.
— Разве вы думаете, что его поступки расходятся со словами?
— Не знаю; я не знаю его дел, и потом, не всегда можно поступать сообразно желанию. Например, мы собирались давно уже быть на даче, а между тем…
— Знаете, дядя, меня этот старовер, Сорокин, зовет к ним на Волгу: «Приезжайте, — говорит, — тятенька ничего не заругает; посмотрите, как у нас существуют, если интересно». Так вдруг расположился ко мне, не знаю и отчего.
— Ну, что же, вот и отправляйся.
— Денег тетя не даст, да и вообще не стоит.
— Почему не стоит?
— Так все гадко, так все гадко!
— Да с чего же вдруг все гадко-то стало?
— Не знаю, право, — проговорил Ваня и закрыл лицо руками.
Константин Васильевич посмотрел на склоненную голову Вани и тихонько вышел из комнаты.
Швейцара не было, двери на лестницу были открыты, и в переднюю доносился из затворенного кабинета гневный голос, чередуясь с молчанием, когда смутно звучал чей-то тихий, казалось, женский голос. Ваня, не снимая пальто и фуражки, остановился в передней; дверная ручка в кабинет повернулась, и в полуотворившуюся сторону показалась державшая эту ручку чья-то рука до плеча в красном рукаве русской рубашки. Донеслись явственно слова Штрупа: «Я не позволю, чтобы кто-нибудь касался этого! Тем более женщина. Я запрещаю, слышите ли, запрещаю вам говорить об этом!» Дверь снова затворилась, и голоса снова стали глуше; Ваня в тоске осматривал так хорошо знакомую переднюю: электричество перед зеркалом и над столом, платье на вешалках; на стол были брошены дамские перчатки, но шляпы и верхнего платья не было видно. Двери опять с треском распахнулись, и Штруп, не замечая Вани, с гневным побледневшим лицом прошел в коридор; через секунду за ним последовал почти бегом Федор в красной шелковой рубашке, без пояса, с графином в руке. «Что вам угодно?» — обратился он к Ване, очевидно, не узнавая его. Лицо Федора было возбужденно-красное, как у выпившего или нарумянившегося человека, рубашка без пояса, волосы тщательно расчесаны и будто слегка завиты, и от него сильно пахло духами Штрупа.
— Что вам угодно? — повторил он смотревшему на него во все глаза Ване.
— Ларион Дмитриевич?
— Их нет-с.
— Как же я его сейчас видел?
— Извините, они очень заняты-с, никак не могут принять.
— Да вы доложите, подите.
— Нет уж, право, лучше в другой раз как-нибудь зайдите: теперь им никак невозможно принять вас. Не одни они, — понизил голос Федор.
— Федор! — позвал Штруп из глубины коридора, и тот бросился бежать бесшумной походкой.
Постояв несколько минут, Ваня вышел на лестницу, притворив дверь, за которой снова раздались заглушенные, но громкие и гневные голоса. В швейцарской, лицом к зеркалу, стояла, поправляя вуалетку, невысокая дама в серо-зеленом платье и черной кофточке. Проходя за ее спиной, Ваня отчетливо разглядел в зеркале, что это была Ната. Поправив вуаль, она не спеша стала подниматься по лестнице и позвонилась у квартиры Штрупа, меж тем как подоспевший швейцар выпускал Ваню на улицу.
— Что такое? — остановился Алексей Васильевич, читавший утреннюю газету. — «Загадочное самоубийство. Вчера, 21 мая, по Фурштадтской улице, д. №, в квартире английского подданного Л. Д. Штрупа покончила счеты с жизнью молодая, полная надежд и сил девушка Ида Гольберг. Юная самоубийца просит в своей предсмертной записке никого не винить в этой смерти, но обстановка, в которой произошло это печальное событие, заставляет предполагать романтическую подкладку. По словам хозяина квартиры, покойная во время горячего объяснения, написав что-то на клочке бумаги, быстро схватила приготовленный для путешествия его, Штрупа, револьвер и, раньше чем присутствовавшие успели что-нибудь предпринять, выпустила весь заряд себе в правый висок. Решение этой загадки усложняется тем, что слуга г-на Штрупа, Федор Васильев Соловьев, кр. Орловской губ., в тот же день бесследно пропал, и что осталась не выясненной как личность дамы, приходившей на квартиру Штрупа за полчаса до рокового события, так и степень ее влияния на трагическую развязку. Производится следствие».
Все молчали за чайным столом, и в комнате, напитанной запахом нафталина, было слышно только тиканье часов.
— Что ж это было? Ната? Ната? ты же знаешь это? — каким-то не своим голосом сказал, наконец, Ваня, но Ната продолжала чертить вилкой по пустой тарелке, не отвечая ни слова.
— Подумай, Ваня, как чудно, что вот — чужой человек совсем чужой, и ноги у него другие, и кожа, и глаза, — и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где бы оно ни было, и золотые волоски, что растут по рукам, и каждую бороздинку, впадинку кожи, через меру любившей. И все-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, будто ты и он — одно и то же: плотью, кожей прилепишься, и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а от любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня: легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак, не то тайна, что поп благословит, да дети пойдут — кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, — а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на день, и если обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, — что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви коснется, все простится ему, потому что не свой уж он, в духе, восторге…
И Марья Дмитриевна, вставши в волненьи, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней на скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу, и далеко направо белая церковь села за Волгой.
— А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно: будто летаешь и все падаешь, или умрешь, как во сне бывает, и все тогда одно везде и видится что в лице любимом пронзило тебя; глаза ли, волосы ль, походка ль. И чудно, право: ведь вот — лицо… Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует, пленяет в нем? И ведь много лиц и красивых видишь, полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и некрасивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо: с чего это? И еще, — с запинкой добавила говорившая, — что вот мужчины женщин любят, женщины — мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчину — мужчина; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть.
Солнце почти село за дальним зубчатым бором, и видные в тех поворотах плеса Волги зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна молча смотрела на темные леса на том берегу и все бледневший багрянец вечернего неба; молчал и Ваня, будто продолжавший слушать свою собеседницу, полуоткрывши рот, всем существом, потом вдруг не то печально, не то осуждающе заметил:
— А бывает, что и так люди грешат: из любопытства, или гордости, из корысти.
— Бывает, все бывает; их грех, — как-то униженно созналась Марья Дмитриевна, не меняя позы и не поворачиваясь к Ване, — но тем, в которых есть вложенное, трудно, ах как трудно, Ванечка! Не в ропот говорю; другим и легка жизнь, да ни к чему она, как щи без соли: сытно, да не вкусно.
После комнаты, балкона, сеней, двора под яблонями обеды перенеслись в подвал. В подвале было темно, пахло солодом, капустой и несколько мышами, но считалось, что там не так жарко и нет мух; стол ставили против дверей для большей светлости, но когда Маланья, по двору почти бежавшая с кушаньем, приостанавливалась в отверстии, чтобы спуститься в темноте по ступенькам, становилось еще темнее, и стряпуха неизбежно ворчала: «Ну уж и темнота, прости, Господи! Скажите, что выдумали, куда забрались!» Иногда, не дождавшись Маланьи, за кушаньями бегал кудрявый Сергей, молодец из лавки, обедавший дома вместе с Иваном Осиповичем, и когда он несся потом по двору, высоко держа обеими руками блюдо, за ним катилась и кухарка с ложкой или вилкой, крича: «Да что это, будто я сама не подам? зачем Сергея-то гонять? я бы скоро…»
— Ты бы скоро, а мы бы сейчас, — отпарировал Сергей, ухарски брякая посудой перед Ариной Дмитриевной и усаживаясь с улыбочкой на свое место между Иваном Осиповичем и Сашей.
— И к чему это Бог такую жару придумал, — допытывался Сергей, — никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, — всем тяжело…
— Для хлеба, знать.
— Да и для хлеба безо времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя — все Бог посылает.
— Не вовремя, тогда, значит, испытание за грехи.
— А вот, — вмешался Иван Осипович, — у нас одного старика жаром убило: никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо?
Сергей молча торжествовал.
— За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, — решал Прохор Никитич не совсем уверенным тоном.
— Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, Господь за них безвинных стариков убивать?
— Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? — заметил Сергей.
— Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить: к чему да к чему? Ты думаешь про жару, что она к чему, а он, может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему.
Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблокам, кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать:
— Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему — Георгия, меня на каторгу, — почему это?
— Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой, и холостой с бабой путается; другой скажет, что все одно, а большая есть разница. В чем, спрашивается?
— Не могу знать, — отозвался Сергей, смотря во все глаза.
— В воображении. Первое, — говорил Прохор Никитич, будто отыскивая не только слова, но и мысли, — первое: женатый с одной дело имеет — раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу, и муж жену любит все равно как кашу ест или приказчиков ругает, а у тех все глупости на уме, все хи-хи да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно — закон, другое — блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему.
— Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечным трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что все равно ему, — ее поцеловать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд?
— Без любви такое делать — скверность одна, — отозвалась вдруг Марья Дмитриевна.
— Вот ты говоришь: «скверность», а мало слова знать, надо их силу понимать. Что сказано: «скверна» — идоложертвенное, — вот что: зайцев, примерно, есть — скверна, а то блуд.
— Да что ты все «блуд», да «блуд»! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! — прикрикнула Арина Дмитриевна.
— Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли, Иван Петрович? — обратился старик Сорокин к Ване.
— Что это? — встрепенулся тот.
— Как вы насчет всего этого полагаете?
— Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах.
— Вот правду, Ванечка, сказали, — обрадовалась Арина Дмитриевна, — и никогда не судите; это и сказано: «Не судите, да не судимы будете».
— Ну, другие не судят, да судимы бывают, — проговорил Сорокин, вылезая из-за стола.
На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причальщики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядом с Марьей Дмитриевной.
— Как это мы, Машенька, лепешки-то забыли? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать.
— Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему.
— Хоть бы ты, Парфен, напомнил.
— Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я в горницы не ходил, — оправдывался старик-работник.
— Иван Петрович, Саша! куда же вы?! — позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору.
— Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то.
— Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? — уговаривала она Ваню.
— Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, — кричал тот с полугоры.
— Вон — любимовский прибежал, — заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру.
— Прохор Никитич надолго уехал?
— Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть.
— А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите?
— А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал.
— Что ж вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться?
Саша снова нахлобучил фуражку на разлетавшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил:
— Никакого стесненья тут, Ванечка, нет, а я так очень рад с вами остаться. Конечно, если б с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад. — Помолчав, он продолжал, как бы в раздумьи: — Ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, все равно как слепой. Везде только лес, да об лесе, да про лес: сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок, да бревен — вот и все. Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали — сейчас по лесникам да по трактирам, и везде все одно и то же, один разговор. Скучно ведь это, знаете ли. Вроде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви, и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест — ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть, как река или зеркало — что в нем отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нем и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами — ко всему ровно должно быть, тогда все и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще.
— То есть как это божественное?
— Ну, церковное, что ли. Кто о нем все думает и читает, трудно тому что другое понять.
— Да как же, есть и архиереи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например, владыка Иннокентий.
— Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему, очень плохо делают: нельзя быть хорошим архиереем, хорошим офицером, хорошим купцом, понимая все одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а все вы знаете и все понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков.
— Ну, где же я все знаю, ничему у нас в гимназии не учат!
— Все же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно все понимать.
Внизу глухо застучали колеса дрожек, и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел.
— Долго наших нет.
— Должно, к Логинову заехали, — заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву.
— А разве мы с вами ровесники? — спросил тот, глядя за Волгу, где по лугам бежали тени от тучек.
— Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал у Лариона Дмитриевича.
— Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича?
— Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать.
— Вы слышали, какая у них история вышла?
— Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что все это — неправда.
— Что — неправда?
— Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывали мне их в саду: такая чудная. Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: «Помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит». Такая какая-то блаженная.
— Да, но ведь и не стреляя можно быть причиной самоубийства.
— Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен.
— А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа?
— А из-за чего она застрелилась?
— Я думаю, вы сами знаете.
— Из-за Федора?
— Мне кажется, — смутившись, ответил Ваня.
Сорокин долго не отвечал, и, когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном.
— Что же, Саша, вы не отвечаете?
Тот бегло посмотрел на Ваню и сказал сердито и просто:
— Федор — простой парень, мужик, что из-за него стреляться? Тогда, пожалуй, Лариону Дмитриевичу не пришлось бы брать ни кучера к лошадям, ни швейцара к дверям и не ходить к доктору, когда зубы болят. Чтобы не было Федора, нужно бы…
— А вы нас дожидаетесь? — закричала Арина Дмитриевна, слезая с дрожек, меж тем как Парфен и Марья Дмитриевна забирали кульки и мешочки и черная дворовая собака с лаем вертелась вокруг.
На Петров день собирались съездить в скит верстах в сорока за Волгой, чтобы отстоять обедню с попом на такой большой праздник и повидаться с Анной Никаноровной, дальней родственницей Сорокиных, жившей на пчельнике у скита; в Черемшаны, где жили дочери Прохора Никитича, отложили ехать до Ильина дня, чтобы прогостить до конца ярмарки, куда собирался съездить и Ваня. В сентябре думали съехаться, — женщины из Черемшан, мужчины — из Нижнего, а Ваня в конце августа, прямо, не заезжая сюда, в Петербург. Дня за четыре до отъезда, почти уложившись в дорогу, все сидели за вечерним чаем, рассуждая в десятый раз, кто куда и на сколько времени поедет, как с вечерней почтой принесли два письма Ване, не получавшему с самого приезда ни одного. Одно было от Анны Николаевны, где она просила присмотреть в Василе[77] небольшую дачу рублей за 60, так как в конце концов Ната так раскисла, что не может жить на даче под Петербургом, Кока уехал развлекать свое горе в Нотенталь, около Ганге, а Алексей Васильевич, дядя Костя и Боба просто-напросто останутся в городе. Другое было от самого Коки, где среди фраз о том, как он грустил «о смерти этой идеальной девушки, погубленной тем негодяем», он сообщал, что курзал[78] под боком, барышень масса, что он целыми днями катается на велосипеде и пр. и пр.
«Зачем он мне пишет все это? — думал Ваня, прочитав письмо, — неужели ему не к кому адресоваться, кроме меня?»
— Вот тетя с сестрой просят присмотреть дачу, хотели сюда приехать.
— Так что же, вот у Германихи, кажется, не занята, хотели астраханцы приехать, да что-то не едут; и вам бы недалеко было.
— Вы спросите, пожалуйста, Арина Дмитриевна, не отдаст ли она за 60 рублей, и вообще, как там все.
— И за 50 отдаст, вы не беспокойтесь, я все устрою.
Удалившись в свою комнату, Ваня долго сидел у окна, не зажигая свечей, и Петербург, Казанские, Штруп, eго квартира и почему-то особенно Федор, как он видел его последний раз в красной шелковой рубахе без пояса, с улыбкой на покрасневшем, но не привыкшем к румянам лице, с графином в руке, — вспомнились ему; зажегши свечу, он вынул томик Шекспира, где были «Ромео и Джульетта», и попробовал читать; словаря не было, и без Штрупа он понимал через пятое в десятое, но какой-то поток красоты и жизни вдруг охватил его, как никогда прежде, будто что-то родное, невиданное, полузабытое воскресло и обняло горячими руками. В дверь тихонько постучались.
— Кто там?
— Я, можно войти?
— Пожалуйста.
— Простите, помешала я вам, — говорила вошедшая Марья Дмитриевна, — вот лестовку[79] вам принесла, в свою сумочку уложите.
— А, хорошо.
— Что это вы прочитывали? — медлила уходить Mapья Дмитриевна. — Думала, не Пролог ли, что взяли почитать.
— Нет, это так, пьеса одна, английская.
— Так, а я думала, не Пролог ли, слов-то не слышно, чуть что читаете с ударением.
— Разве я вслух читал? — удивился Ваня.
— А то как же?.. Так я лестовочку на этажерку положу… Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
И Марья Дмитриевна, поправив лампаду, бесшумно удалилась, тихо, но плотно закрыв двери. Ваня с удивлением, как пробужденный, посмотрел на образа в киоте, лампаду, кованый сундук в углу, сделанную постель, крепкий стол у окна с белой занавесью, за которой был виден сад и звездное небо, — и, закрыв книгу, задул свечу.
— Вот незабудок-то на болоте, — восклицала ежеминутно Марья Дмитриевна, покуда ехали вдоль болотной луговины, сплошь заросшей голубыми цветами и высокой водяной травой, на которой сидели, почти с незаметным трепетом блестящих крыльев и всего зеленоватого тельца, коромыслы. Отставши с Ваней от первой брички, где ехали Арина Дмитриевна с Сашей, она то сходила с тележки и шла по дорожке вдоль болота и леса, то снова садилась, то сбирала цветы, то что-то напевала, и все время говорила с Ваней будто сама с собой, как бы опьяненная лесом и солнцем, голубым небом и голубыми цветами. И Ваня почти со снисходительным участием смотрел на сиявшее и помолодевшее, как у подростка, лицо этой тридцатилетней женщины.
— В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечьи мы жили; яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало, целый день в саду; в саду и варенье варила… Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нем бегают, а как окунешься да глаза там откроешь, так все зелено, зелено, и видишь, как рыбки пробегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело — грех, цветы, красота — грех, мыться — грех. Разве не Господь все это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех — воле Господней противиться: когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему — не позволять этого — вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня, и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли век наш? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить это бы нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему, или умирающему.
Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в черном платье и белом платке в роспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы.
— Все равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая.
При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь: многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от времени. Людей не было видно, и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита.
После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтью, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидного ручья в деревянном желобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии:
— Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж немолод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит — что заведенное колесо! И все он провидит… Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится.
— А может, он меня еще лучше наставлять начнет?
— Нет, уж лучше не говорите…
— Да хорошо, хорошо, — рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг и на завалине, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седого старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами.
— Как пришел он, поп-то, ко мне наверх, сейчас к столу и ну Евангелие ворошить. «Счастье, — говорит — твое, что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно», — портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: «Это еще тебе, батька, как бы я позволил, отобрать-то». Дьякон совсем пьян был, все охал, а говорит: «Прекрати, отец». Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать — крестить, значит, но я усилился, он и слез: «До свиданья, — говорит, — я еще с тобой побеседую», — а как я пошел их провожать, он возьми меня да с горки и пихни.
И старик заученным тоном повествовал, как он был у некрасовцев в Турции, как его хотели убить, как судили, как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было вычеканено: «Мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февронии Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни».
Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил:
— Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Иисуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души спасенье? Цветок ли пленяет тебя — завтра увядает, человека ли полюбишь — завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты — червей добыча. Трупы ходячие — вот люди на свете сем.
— Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, — старался Ваня отвлечь старика.
— Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно, стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его — и всякую милость испытывать надо, откуда идет она.
— Откуда такая озлобленность? — проговорил Ваня, уходя с пчельника.
— И еще: разве люди виноваты, что они умирают? — соглашалась Марья Дмитриевна, — а я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.
— Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, — заметил Саша, все время молчавший.
— Вот еще филозов объявился, — пренебрежительно заметила тетка.
— Что же, разве я без головы?
— И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? — рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню.
В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить:
— Трудно это совместить. Как один из наших говорил: «Как после театра ты канон Иисусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться — немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить того, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то — пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда Церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою, и состоять, чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Также и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь.
Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.
— Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими — нет, или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы бы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь. Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, — в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает.
Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.
— А как же Марья Дмитриевна?
— Что Марья Дмитриевна?
— Как она думает, уживается?
— Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.
— Давно ее муж умер?
— Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.
— Славная она у вас.
— Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у нее много, — проговорил Саша, закрывая окно.
К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидели Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и в жилетах поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом.
— Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово!
— Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, — очень выходит вкусно.
— На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: «Блаженны миротворцы — потому и вы о Чубыкинской богадельне помиритесь и попечителю долги простите и отчета не спрашивайте!» — смеху подобно!..
— Я говорю 35 рублей, а он мне дает 15…
— Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, — неслось из женской комнаты.
— Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! — кричали мужчины торопившейся на кухню хозяйке.
Стулья как-то разом зашумели, и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая.
— Неужели тебе нравится эта жизнь? — спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору.
— Нет, но бывает и хуже.
— Редко, — заметила Анна Николаевна, снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья.
— Сядем здесь, Ната, я хотел бы поговорить с тобой.
— Сядем, пожалуй. О чем же ты хочешь говорить? — сказала девушка, садясь на скамью под тень больших берез рядом с Ваней.
В стоявшей в стороне церкви производился ремонт, и в открытые двери слышалось церковное пение маляров, которым священник запретил петь внутри светские песни. Паперти, обсаженной густыми кустами шпырея, не было видно, но каждое слово было ясно слышно в вечернем воздухе; совсем вдали мычало стадо, идущее домой.
— О чем же ты хотел говорить со мной?
— Я не знаю; тебе, может, будет тяжело или неприятно вспоминать об этом.
— Ты, верно, хочешь говорить о том несчастном деле? — проговорила Ната, помолчав.
— Да, если ты можешь хоть сколько-нибудь объяснить его мне, сделай это.
— Ты заблуждаешься, если думаешь, что я знаю больше других; я только знаю, что Ида Гольберг застрелилась сама, и даже причина ее поступка мне неизвестна.
— Ты же была там в это время?
— Была, хотя и не за полчаса, а минут за десять, из которых минут семь простояла в пустой передней.
— Она при тебе застрелилась?
— Нет; именно выстрел-то и заставил меня войти в кабинет…
— И она была уже мертвою?
Ната молча кивнула головой утвердительно. Маляры в церкви затянули: «Да исправится молитва моя».
— Пусти, черт! куда лезешь?! а ну тебя!
— А! — раздавались притворные крики женского голоса с паперти, меж тем как невидный партнер предпочитал продолжать возню молча.
— А! — еще выше, как крик тонущих, раздался возглас, и кусты шпырея сильно затрепетали в одном месте без ветра.
— «Жертва вечерняя!» — умиротворяюще заканчивали певшие внутри.
На столе стоял графин или сифон — что-то стеклянное, бутылка коньяку, человек в красной рубашке сидел на кожаном диване, что-то делая около этого же стола, сам Штруп стоял справа, и Ида сидела, откинув голову на спинку кресла, у письменного стола…
— Она была уже неживая?
— Да, она уже, казалось, умерла. Едва я вошла, он сказал мне: «Зачем вы здесь? Для вашего счастья, для вашего спокойствия, уходите! Уходите сейчас же, прошу вас». Сидевший на диване встал, и я заметила, что он был без пояса и очень красивый; у него было красное, пылавшее лицо и волосы вились; мне он показался пьяным. И Штруп сказал: «Федор, проводите барышню».
— «Да будет воля Твоя», — пели уже другое в церкви; голоса на паперти, уже примиренные, тихо журчали без криков; женщина, казалось, тихонько плакала.
— Все-таки это — ужасно! — промолвил Ваня.
— Ужасно, — как эхо повторила Ната, — а для меня тем более: я так любила этого человека, — и она заплакала.
Ваня недружелюбно смотрел на как-то вдруг постаревшую, несколько обрюзгшую девушку с припухлым ртом, с веснушками, теперь слившимися в сплошные коричневатые пятна, с растрепанными рыжими волосами, и спросил:
— Разве ты любила Лариона Дмитриевича?
Та молча кивнула головой и, помолчав, начала необычно ласково:
— Ты, Ваня, не переписываешься с ним теперь?
— Нет, я даже адреса его не знаю, ведь он квартиру в Петербурге бросил.
— Всегда можно найти.
— А что, если б я и переписывался?
— Нет, так, ничего.
Из кустов тихо вышел молодец в пиджаке и картузе, и, когда он, поравнявшись, поклонился Ване, тот узнал в нем Сергея.
— Кто это? — спросила Ната.
— Приказчик Сорокиных.
— Это, вероятно, и есть герой только что бывшей истории, — как-то пошло улыбаясь, добавила Ната.
— Какой истории?
— А на паперти, разве ты ничего не слышал?
— Слышал, кричали бабы, да мне и ни к чему.
Ваня почти наткнулся на лежащего человека в белой паре с летней форменной фуражкой, сползшей с лица, на которое она была положена, с руками, закинутыми под голову, спящего на тенистом спуске к реке. И он очень удивился, узнав по лысине, вздернутому носу, редкой рыженькой бородке и всей небольшой фигуре — учителя греческого языка.
— Разве вы здесь, Даниил Иванович? — говорил Ваня, от изумленья даже забывши поздороваться.
— Как видите! Но что же вас так удивляет, раз вы сами здесь, тоже будучи из Петербурга?
— Что же я вас не встречал раньше?
— Очень понятно, раз я только вчера приехал. А вы здесь с семейством? — спрашивал грек, окончательно садясь и вытирая лысину платком с красной каемкой: — Присаживайтесь, здесь тень и продувает.
— Да, моя тетка с двоюродной сестрой тоже здесь, но я живу отдельно, у Сорокиных, может, слыхали?
— Покуда еще не имел счастья. А здесь недурно, очень недурно: Волга, сады и все такое.
— А где же ваш котенок и дрозд, с вами?
— Нет, я ведь долго буду путешествовать…
И он с увлечением стал рассказывать, что вот он совершенно неожиданно получил небольшое наследство, взял отпуск и хочет осуществить свою давнишнюю мечту: съездить в Афины, Александрию, Рим, но в ожидании осени, когда будет менее жарко для южных странствий, поехал по Волге, останавливаясь, где ему понравится, с маленьким чемоданом и тремя-четырьмя любимыми книгами.
— Теперь в Риме, в Помпее, в Азии — интереснейшие раскопки, и новые литературные произведения древних там найдены. — И грек, увлекаясь, блестя глазами, снова сбросив фуражку, долго говорил о своих мечтах, восторгах, планах, и Ваня печально смотрел на сияющее переливающейся жизненностью некрасивое лицо маленького лысого грека.
— Да, интересно все это, очень интересно, — молвил он мечтательно, когда тот, кончив свои повествования, закурил папиросу.
— А вы будете здесь до осени? — вдруг вспомнил спросить Даниил Иванович.
— Вероятно. Съезжу в Нижний на ярмарку и оттуда домой, — как бы стыдясь ничтожности своих планов, сознался Ваня.
— Что же, вы довольны? Сорокины эти — интересные люди?
— Они совсем простые, но добрые и радушные, — снова отвечал Ваня, недружелюбно думая о ставших вдруг так ему чужими людях.
— Я очень скучаю, очень! Знаете, никого нет, кто бы не только мог заразить восторгом, но кто бы мог просто понять и разделить малейшее движение души, — вдруг вырвалось у Вани, — и здесь и, может быть, в Петербурге.
Грек зорко на него посмотрел.
— Смуров, — начал он несколько торжественно, — у вас есть друг, способный оценить высшие порывы духа и в котором вы всегда можете встретить сочувствие и любовь.
— Благодарю вас, Даниил Иванович, — сказал Ваня, протягивая греку свою руку.
— Не за что, — ответил тот, — тем более, что я говорил, собственно, не о себе.
— О ком же?
— О Ларионе Дмитриевиче.
— О Штрупе?
— Да… Постойте, не прерывайте меня. Я отлично знаю Лариона Дмитриевича, я видел его после того несчастного случая, и я свидетельствую, что в этом он столько же виноват, как были бы виноваты вы, если бы, например, я утопился оттого, что у вас белокурые волосы. Конечно, Лариону Дмитриевичу в высшей степени все равно, что о нем говорят, но он высказывал сожаленье, что некоторые из дорогих ему лиц могут измениться к нему, и между другими называл вас. Имейте это в виду, как и то, что он теперь — в Мюнхене, в гостинице «Четырех времен года».
— Я его не сужу, но адрес его мне не нужен, и если вы приехали, чтобы сообщить мне это, — вы напрасно трудились.
— Мой друг, страшитесь самомнения. Буду ль я, старик, заезжать в Васильсурск по дороге из Петербурга в Рим, чтобы сообщить адрес Штрупа Ване Смурову? Я и не знал, что вы здесь. Вы — взволнованы, вы — нездоровы, и я, как добрый врач, как наставник, указываю, чего вам недостает — той жизни, что для вас воплощена в Штрупе, — вот и все.
— Какой вы складный, Ванечка! — говорил Саша, раздеваясь и смотря на голую фигуру Вани, стоявшего еще совсем на сухом песке и наклонившегося, чтобы зачерпнуть воды — смочить темя и подмышками, раньше чем войти в воду. Тот посмотрел на волновавшееся от расходившихся кругов в воде отражение своего высокого, гибкого тела с узкими бедрами и длинными стройными ногами, загоревшего от купанья и солнца, своих отросших светлых кудрей над тонкой шеей, больших глаз на круглом похудевшем лице — и, молча улыбнувшись, вошел в холодную воду. Саша, коротконогий, несмотря на высокий рост, белый и пухлый, с плеском бултыхнулся в глубокое место.
По всему берегу до стада были купающиеся ребятишки, с визгом бегавшие по берегу и воде, там и сям кучки красных рубашек и белья, а вдали, повыше, под ветлами, на ярко-зеленой скошенной траве тоже мелькали дети и подростки, своими нежно-розовыми телами напоминая картины рая в стиле Тома. Ваня с почти страстным весельем чувствовал, как его тело рассекает холодную глубокую воду и быстрыми поворотами, как рыба, пенит более теплую поверхность. Уставши, он плыл на спине, видя только блестящее от солнца небо, не двигая руками, не зная, куда плывет. Он очнулся от усилившихся криков на берегу, все удалявшихся по направлению к стаду и землечерпательной машине. Они бежали, надевая на ходу рубашки, и навстречу неслись крики: «Поймали, поймали, вытащили!»
— Что это?
— Утопленник, еще весной залился; теперь только нашли, за бревно зацепился — выплыть не мог, — рассказывали бегущие и обгоняющие их ребята.
С горы бежала, громко плача, женщина в красном платье и белом платке; достигши места, где на рогоже лежало тело, она упала лицом на песок и еще громче зарыдала, причитая.
— Арина… мать!.. — шептали кругом.
— Помните, я вам говорил биографию его жизни, — твердил подоспевший откуда-то Сергей Ване, смотревшему с ужасом на вспухший осклизлый труп с беформенным уже лицом, голый, в одних сапогах, отвратительный и страшный при ярком солнце среди шумных и любопытных ребят, чьи нежно-розовые тела виднелись через незастегнутые рубашки.
— Один был сын, все в монахи идти хотел, три раза убегал, да ворочали; били даже, ничего не помогало; ребята пряники покупают, а он все на свечи; бабенка одна, паскуда, попалась тут, ничего он не понимал, а как понял, пошел с ребятами купаться и утоп; всего 16 лет было… — доносился, как сквозь воду, рассказ Сергея.
— Ваня! Ваня! — пронзительно вскричала женщина, подымаясь и снова падая на песок при виде вздувшегося осклизлого тела.
Ваня в ужасе бросился бежать в гору, спотыкаясь, царапаясь о кусты и крапиву, не оглядываясь, будто за ним гнались по пятам, и с бьющимся сердцем, шумом в висках остановился только в саду Сорокиных, где краснели яблоки на редко посаженных яблонях, за спокойной Волгой темнели леса, в траве стрекотали кузнечики и пахло медом и калуфером.
«Есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть», — вспоминались Ване слова Штрупа, когда он с ужасом при свече разглядывал в зеркало свое тонкое, теперь страшно бледное лицо с тонкими бровями и серыми глазами, ярко-красный рот и вьющиеся волосы над тонкой шеей. Он не удивился даже, что в такой поздний час вдруг вошла неслышно Марья Дмитриевна, плотно и тихо затворив за собою дверь.
— Что ж это будет? что ж это будет? — бросился он к ней, — впадут, побледнеют щеки, тело вздуется и осклизнет, глаза червяки выедят, все суставы распадутся в теле милом! А есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! Все пройдет, погибнет! Я же не знаю ничего, не видел ничего, а я хочу, хочу… Я же не бесчувственный, не камень какой; и я знаю теперь красоту свою. Страшно! страшно! Кто спасет меня?
Марья Дмитриевна без удивления, радостно смотрела на Ваню.
— Ванечка, голубь, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да, видно, пришел час воли Господней, — и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем другим уже голосом: «Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо». Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала: «Ванечка, голубь мой, радость моя!»
— Да пусти же меня, противная баба! — крикнул, наконец, Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью.
— Что же мне теперь делать? — спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому.
— По-моему, вам нужно уехать, — говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях.
— Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука.
— Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, вы — совсем больны.
— Что ж мне делать? — повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека.
— Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить.
— Что ж мне делать?
— Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной.
— Куда?
— За границу.
— У меня денег нет.
— Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там было бы видно, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее.
— Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович?
— Как нельзя серьезнее.
— Неужели это возможно: я — в Риме?
— И даже очень, — улыбнулся грек.
— Я не могу поверить!.. — волновался Ваня.
Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню.
— Какой вы славный, какой вы добрый! — изливался тот.
— Мне очень приятно самому проехаться не одному: конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах.
— Ах, это будет еще веселей! — радовался Ваня.
— Так завтра утром я поговорю с вашей тетушкой.
И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, — и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею.
Они сидели втроем в кафе на Corso[80] после «Тангейзера» и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым звуках струнного оркестра, чувствовали себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях, не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади.
Ваня имел вид совсем мальчика в штатском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, «наставника путешествующего принца», покровительственно беседовал с ним и с Уго Орсини.
— Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже Тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Клингера и поэзии д’Аннунцио[81]. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах, явления Леды[82] и Европы[83]; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на «Весне» Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрел в томительных позах фавнов, — и все это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, — все это как веянье новой весны, новой, кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и к солнцу! — И Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое, начавшее толстеть лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом.
— Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, — заметил Даниил Иванович, — и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с «Парсифалем»[84] — однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключенья: к чему это отреченье? аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам!
— Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде.
— Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея, это — достоянье уже поэта и философа.
— Аскетизм — это, в сущности, наиболее противоестественное явление, и целомудрие некоторых животных — чистейший вымысел.
Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустело, и музыканты повторяли уже свои пьесы.
— Вы завтра уезжаете? — спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице.
— Нет, хотелось бы проститься с Римом и подольше не расставаться с Даниилом Ивановичем, — говорил Ваня.
— Вы в Неаполь и Сицилию? А вы?
— Я во Флоренцию с каноником.
— Мори?
— Именно.
— Как вы его знаете?
— Мы с ним познакомились у Босси Гаетано, — знаете, археолог?
— Что живет на via Nazionale?[85]
— Да. Он ведь очень милый, этот каноник.
— Да, я могу по правде сказать: ныне отпущаеши; с рук на руки передаю вас монсиньору. — Ваня ласково улыбался.
— Неужели я вам так надоел?
— Ужасно! — шутил Даниил Иванович.
— Мы с вами, вероятно, встретимся во Флоренции; я через неделю там буду: там играют мой квартет.
— Очень рад. Вы знаете, монсиньора всегда найдете в соборе, а он будет знать мой адрес.
— А я остановлюсь у маркизы Моратти, borgo Santi Apostoli[86]. Пожалуйста, без церемоний, — маркиза одинока и всем рада. Она — моя тетка, и я ее наследник.
Орсини сладко улыбался тонким ртом на белом толстеющем лице и черными без блеска глазами, и перстни блестели на его музыкально развитых в связках с коротко остриженными ногтями пальцах.
— Этот Уго похож на отравителя, не правда ли? — спрашивал Ваня у своего спутника, идя домой вверх по Корсо.
— Что за фантазия? Он — очень милый человек, больше ничего.
Несмотря на мелкий дождь, текший ручейками вдоль тротуара под гору, прохлада музея была приятна и желанна. После посещения Колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом, они стояли в небольшой зале перед «бегущим юношей» почти одни.
— Только торс, так называемый «Илионей»[87], может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще-пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы. Само тело, материя, погибнет, и произведения искусства, Фидий[88], Моцарт[89], Шекспир, допустим, погибнут, но идея, тип красоты, заключенные в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И как бы ни были грубы осуществленья этих идей, они — божественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освященные скрытым в них символом, божественные?
Делая последние наставления перед прощаньем, Даниил Иванович говорил:
— Вы, Смуров, послушайте меня: если понадобится духовное утешенье и способ недорого устроиться, обращайтесь к монсиньору, но если деньги у вас совсем выйдут или вам будет нужен умный и прекрасный совет, — обратитесь к Лариону Дмитриевичу. Я дам вам его адрес. Хорошо? обещаете мне?
— Неужели больше не к кому? Мне бы этого очень не хотелось.
— У меня более верного никого нет; тогда уже ищите сами.
— А Уго? Он не поможет?
— Вряд ли, он сам почти всегда без денег. Да я не знаю, что вы имеете против Лариона Дмитриевича, даже до того, чтобы не обратиться к нему письменно? Что случилось достаточного объяснить эту перемену?
Ваня долго смотрел на бюст Марка Аврелия[90] в юности, не отвечая, и, наконец, начал монотонно и медленно:
— Я ни в чем не виню его, нисколько не считаю себя вправе сердиться, но мне невыносимо жалко, что, помимо моей воли, узнавши некоторые вещи, я не могу по-прежнему относиться к Штрупу; это мне мешает видеть в нем желанного руководителя и друга.
— Какой романтизм, если бы это не звучало заученным! Вы как прежние «неземные» барышни, воображавшие, что кавалеры должны думать, что девицы не едят, не пьют, не спят, не храпят, не сморкаются. Всякий человек имеет свои отправления, нисколько его не унижающие, как бы ни были неприятны для чужого взгляда. Ревновать же к Федору — значит признавать себя равным ему и имеющим одинаковое значение и цель. Но, как это ни малоостроумно, все же лучше романтической щепетильности.
— Оставим все это; если иначе нельзя, я напишу Штрупу.
— И хорошо сделаете, мой маленький Катон[91].
— Вы же сами учили презирать Катона.
— По-видимому, не особенно успешно.
Они шли по прямой дорожке через лужайку и клумбы с неясными в сумерках цветами к террасе; беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их; где-то кричали совята; на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане, и окна в переплетах старинного дома прямо против них, все освещенные, необычно и странно горели за уже отражающими утреннее небо стеклами. Уго кончил насвистывать свой квартет и молча курил папиросу. Когда они проходили мимо самой террасы, не достигая головами низа решетки, Ваня, явственно услыша русский говор, приостановился.
— Итак, вы пробудете еще долго в Италии?
— Я не знаю, вы видите, как мама слаба; после Неаполя мы пробудем в Лугано, и я не знаю, сколько времени.
— Так долго я буду лишен возможности вас видеть, слышать ваш голос… — начал было мужской голос.
— Месяца четыре, — поспешно прервал его женский.
— «Месяца четыре!» — как эхо повторил первый.
— Я не думаю, чтобы вы стали скучать…
Они умолкли, услышав шаги поднимающихся Вани и Орсини, и в утренних сумерках была только смутно видна фигура сидящей женщины и стоявшего рядом не очень высокого господина. Войдя в зал, где их охватило несколько душное тепло многолюдной комнаты, Ваня спросил у Уго:
— Кто были эти русские?
— Блонская, Анна, и один ваш художник, — не помню его фамилии.
— Он, кажется, влюблен в нее?
— О, это всем известно, так же как его распутная жизнь.
— Она красавица? — спрашивал несколько еще наивно Ваня.
— Вот посмотрите.
Ваня обернулся и увидел входящей тоненькую бледную девушку, с гладкими, зачесанными низко на уши темными волосами, тонкими чертами лица, несколько большим ртом и голубыми глазами. За нею минут через пять быстро вошел, горбясь, человек лет 26-ти, с острой белокурой бородкой, курчавыми волосами, очень выпуклыми светлыми глазами под густыми бровями цвета старого золота, с острыми ушами, как у фавна.
— Он любит ее и ведет распутную жизнь, и то и другое всем известно? — спрашивал Ваня.
— Да, он слишком ее любит, чтобы относиться к ней как к женщине. Русские фантазии! — добавил итальянец.
Разъезжались, и толстый духовный, закатывая глаза, повторял:
— Его святейшество так устает, так устает…
В окна резко сверкнул луч солнца, и слышался глухой шум подаваемых карет.
— Итак, до свидания во Флоренции, — говорил Орсини, пожимая руку Ване.
— Да, завтра еду.
Они все лежали на покрытых цветными стегаными тюфячками подоконниках: синьоры Польдина и Филумена в одном окне и синьора Сколастика с кухаркой Сантиной — в другом, когда монсиньор подвез Ваню по узкой, темной и прохладной улице к старому дому с железным кольцом вместо звонка у двери. Когда первый порыв шума, вскрикиваний, восклицаний улегся, синьора Польдина одна продолжала ораторствовать:
— Уллис говорит: «Привезу синьора русского, будет жить с нами». — Уллис, ты шутишь, у нас никогда никто не жил; он — принц, русский барин, как мы будем за ним ходить? — Но что брату придет в голову, он сделает. Мы думали, что русский синьор — большой, полный, высокий, вроде, как мы видели господина Бутурлина, а тут такой мальчишечка, такой тоненький, такой голубчик, такой херувимчик, — и старческий голос синьоры Польдины умиленно смягчался в сладких кадансах[92].
Монсиньор повел Ваню осматривать библиотеку, и сестры удалились на кухню и в свою комнату. Монсиньор, подобрав сутану, лазил по лестнице, причем можно было видеть его толстые икры, обтянутые в черные домашней вязки чулки и толстейшие туфли; он громко читал с духовным акцентом названия книг, могущих, по его мнению, интересовать Ваню, и молча пропускал остальные — коренастый и краснощекий, несмотря на свои 65 лет, веселый, упрямый и ограниченно-поучительный. На полках стояли и лежали итальянские, латинские, французские, испанские, английские и греческие книги. Фома Аквинский[93] рядом с Дон-Кихотом, Шекспир — с разрозненными житиями святых, Сенека[94] — с Анакреоном[95].
— Конфискованная книга, — объяснил каноник, заметив удивленный взгляд Вани и убирая подальше небольшой иллюстрированный томик Анакреона.
— Здесь много конфискованных у моих духовных детей книг. Мне они не могут принести вреда.
— Вот ваша комната! — объявил Морти, вводя Ваню в большую квадратную голубоватую комнату с белыми занавесями и пологом у кровати посредине; головатые стены с гравюрами святых и мадонны «доброго совета», простой стол, полка с книгами наставительного содержания, на комоде под стеклянным колпаком восковая крашеная, одетая в сшитый из материи костюм enfant de choeur[96] кукла св. Луиджи Гонзага[97], кропильница со святой водой у двери — придавали комнате характер кельи, и только пианино у балконной двери и туалетный стол у окна мешали полноте сходства.
— Кошка, ах, кошка, брысь, брысь, — бросилась Польдина на толстого белого кота, явившегося для полного торжества в залу.
— Зачем вы его гоните? Я очень люблю кошек, — заметил Ваня.
— Синьор любит кошек! Ах, сыночек! Ах, голубчик! Филумена, принеси Мишину с котятами показать синьору… Ах, голубчик!
Они ходили с утра по Флоренции, и монсиньор певучим громким голосом сообщал сведения, события и анекдоты как XIV-го, так и ХХ-го веков, одинаково с увлечением и участием передавая и скандальную хронику современности и историйки из Вазари; он останавливался посреди людных переулков, чтобы развивать свои красноречивые, большею частью обличительные периоды, заговаривал с прохожими, с лошадьми, собаками, громко смеялся, напевал, и вся атмосфера вокруг него — с несколько простолюдинской вежливостью, грубоватой деликатностью, незамысловатая в своей поучительности, как и в своей веселости, — напоминала атмосферу новелл Саккетти[98]. Иногда, когда запас рассказов не доставал его потребности говорить, говорить образно, с интонацией, с жестами, делать из разговора примитивное произведение искусства — он возвращался к стариннейшим сюжетам новеллистов и снова передавал их с наивным красноречием и убежденностью. Он всех и все знал, и каждый угол, камень его Тосканы и милой Флоренции имел свои легенды и анекдотическую историчность. Он всюду водил Ваню с собою, пользуясь его положением как проезжего человека. Тут были и прогорающие маркизы, и графы, живущие в запущенных дворцах, играющие в карты и ссорящиеся из-за них со своими лакеями; тут были инженеры и доктора, купцы, живущие просто, по-старине: экономно и замкнуто; начинающие музыканты, стремящиеся к славе Пуччини и подражающие ему безбородыми толстоватыми лицами и галстухами; персидский консул, живший под Сан-Миньято с шестью племянницами, толстый, важный и благосклонный; аптекаря; какие-то юноши на посылках; обращенные в католичество англичанки и, наконец, m-me Монье, эстетка и художница, жившая во Фиезоле с целой компанией гостей в вилле, расписанной нежными весенними аллегориями, с видом на Флоренцию и долину Арно, вечно веселая, маленького роста, щебечущая, рыжая и безобразная.
Они остались на террасе перед столом, где на розоватой скатерти густо темнели в уже надвигающихся сумерках темно-красные сплошь, как лужи крови, тарелки; и запах сигар, земляники и вина в недопитых стаканах смешивался с запахом цветов из сада. Из дому слышался женский голос, поющий старинные песни, прерываемые то коротким молчанием, то продолжительным говором и смехом; а когда внутри зажегся огонь, то вид с полутемной уже террасы напоминал постановку «l’Intérieur» Метерлинка[99]. И Уго Орсини с красной гвоздикой в петлице, бледный и безбородый, продолжал говорить:
— Вы не можете представить, с какой женщиной он теряет себя; если человек — не аскет, нет большего преступления, как чистая любовь. Имея любовь к Блонской, смотрите только, до кого он спустился: хорошего в Чибо — только ее развратные русалочьи глаза на бледном лице. Ее рот, — ах, ее рот! — послушайте только, как она говорит; нет пошлости, которую бы она не повторила, и каждое ее слово — вульгарность! У нее, как у девушки в сказке, при каждом слове выскакивает изо рта мышь или жаба. Положительно!.. И она его не отпустит: он забудет и Блонскую, и свой талант, и все на свете для этой женщины. Он погибает как человек и особенно как художник.
— И вы думаете, что если бы Блонская… если бы он любил ее иначе, он мог бы разорвать с Чибо?
— Думаю.
Помолчав, Ваня опять робко начал:
— И для него неужели вы считаете недоступной чистую любовь?
— Вы видите, что выходит? Стоит посмотреть на его лицо, чтобы понять это. Я ничего не утверждаю, так как нельзя ручаться ни за что, но я вижу, что он погибает, и вижу отчего, и меня это бесит, потому что я его очень люблю и ценю, и потому я в равной мере ненавижу и Чибо, и Блонскую.
Орсини докурил свою папиросу и вошел в дом, и Ваня, оставшись один, все думал о сутуловатом художнике со светлыми кудрявыми волосами и острой бородой, и со светлыми серыми, очень выпуклыми под густыми бровями цвета старого золота глазами, насмешливыми и печальными. И почему-то ему вспомнился Штруп.
Из залы доносился голос m-me Монье, птичий и аффектированный:
— Помните, у Сегантини, гений с огромными крыльями над влюбленными, у источника на высотах?[100] Это у самих любящих должны бы быть крылья, у всех смелых, свободных, любящих.
— Письмо от Ивана Странник; милая женщина! Посылает нам поклон и благословенье Анатоля Франса[101]. Целую имя твое, великий учитель.
— Ваша? на слова д’Аннунцио? конечно, разумеется, что же вы молчали?
И был слышен шум отодвигаемых стульев, звук фортепиано в громких и гордых аккордах, и голос Орсини, начавшего с глуповатою страстностью широкую, несколько банальную мелодию.
— О, как я рада! Дядя, говорите? бесподобно! — щебетала m-me Монье, выбегая на террасу, вся в розовом, рыжая, безобразная и прелестная.
— Вы здесь? — наткнулась она на Ваню, — новость! Ваш соотечественник приехал. Но он не русский, хотя из Петербурга; большой мне друг; он — англичанин. А? что? — бросила она, не дожидаясь ответа, и скрылась навстречу приезжим по широкой проезжей дороге в саду, уже освещенном луной.
— Ради бога, уйдемте, я боюсь, я не хочу этого, уйдемте, не прощаясь, сейчас, сию минуту, — торопил Ваня каноника, сидевшего за мороженым и смотревшего во все глаза на Ваню.
— Но да, но да, мое дитя, но я не понимаю, чего вы волнуетесь; идемте, я только найду свою шляпу.
— Скорей, скорей, cher рérе[102], — изнывал Ваня в беспричинном страхе. — Сюда, сюда, там едут! — свертывал он вбок с главной дороги, где был слышен стук копыт и колес экипажа, и на повороте по узкой дорожке на лунный свет неожиданно, совсем близко от них, вышли, обойдя ближайшей дорогой, m-me Монье с несколькими гостями и безошибочно, ясно освещенный, несомненный, при лунном свете — Штруп.
— Останемся, — шепнул Ваня, сжимая руку каноника, который ясно видел, как улыбающееся взволнованное лицо его питомца покрылось густым румянцем, заметным даже при луне.
Они выехали на четырех ослах в одноколках из-под ворот дома, построенного еще в XIII веке, с колодцем в столовой второго этажа, на случай осады, с очагом, в котором могла бы поместиться пастушья лачуга, с библиотекой, портретами и капеллой. На случай холода при подъеме лакеи выносили плащи и пледы, кроме посланных вперед с провизией. Приехавшие из Флоренции через станцию Борго-сан-Лоренцо, потом на лошадях мимо Скарперии[103] с ее замком и стальными изделиями, мимо Сант-Агаты, спешили кончить завтрак, чтобы засветло вернуться с гор, и без разговоров слышен был только стук вилок и ножей и одновременно уже ложечек в кофе. Проехавши виноградники и фермы среди каштанов, поднимались все выше и выше по извилистой дороге, так что случалось первому экипажу находиться прямо над последним, покидая более южные растения для берез, сосен, мхов и фиалок, где облака были видны уже внизу. Не достигая еще вершины Джуого, откуда, говорилось, можно было видеть Средиземное и Адриатическое моря, они увидели вдруг при повороте Фиренцуолу[104], казавшуюся кучкой красно-серых камней, извилистую большую дорогу к Фаенце[105] через нее и подвигавшийся старомодный дилижанс. Дилижанс остановился, чтобы дать одной из пассажирок выйти за своей нуждой, и возница на высоких козлах мирно курил в ожиданьи, когда опять можно будет тронуться в путь.
— Как это напоминает блаженной памяти Гольдони![106] Какая восхитительная простота! — восторгалась m-me Монье, хлопая бичом с красной рукояткой.
Им предложили яичницу, сыру, кьянти[107] и салами в прокопченной таверне, напоминавшей разбойничий притон, и хозяйка, кривая и загорелая женщина, прижавшись к спинке деревянного стула щекою, слушала, как мужчина без пиджака, в позеленевшей фетровой шляпе, чернобровый и большеглазый, рассказывал господам про нее:
— Давно было известно, что Беппо здесь бывает по ночам… Карабиньеры говорят ей: «Тетка Паска, не брезгуй нашими деньгами, а Беппо все равно попадется». Она думала, не решалась… она — честная женщина, посмотрите… Но судьба всегда будет судьбой; раз он пришел со свадьбы земляка выпивши и лег спать… Паска предупредила раньше карабиньеров и свистнула, а ножи и ружье раньше отобрала от Беппо. Что он мог сделать? он — человек, синьоры…
— Как он ругался! Связанный, он бросил ногами вот эту самую скамейку, повалился и стал кататься! — говорила Паска сиповатым голосом, блестя зубами и своим единственным глазом и улыбаясь, будто рассказывала самые приятные вещи.
— Да, да, она молодец — Паска, даром что кривая! Еще стаканчик? — предлагал бородатый мужчина, хлопая в то время хозяйку по плечу.
— Смуров, Орсини, вернитесь скорее наверх, я забыла свой зонтик, вы последние, мы вас подождем! А? что? Зонтик, зонтик! — кричала с первой тележки m-me Монье, осаживая ослов и оборачивая назад свое безобразное, розовое и улыбающееся лицо в развевающихся рыжих локонах.
Таверна была пуста, неубранный стол, сдвинутые скамьи и стулья напоминали только что бывших гостей, и за занавеской, где скрывалась кровать, были слышны вздохи и неясный шепот.
— Кто тут есть? — окликнул Орсини с порога. — Тут синьора забыла зонтик; не видали ли?
За занавеской зашептались; потом Паска, трепаная, без платка и лифа, поправляя на ходу грязную юбку, загорелая, худая и, несмотря на свою молодость, до страшного старая, молча показала на стоявший в углу зонтик, белый кружевной, с неопределенным желтоватым рисунком наверху, с белой ручкой. Из-за занавески мужской голос крикнул: «Паска, а Паска? ты скоро? ушли они?»
— Сейчас, — хрипло ответила женщина и, подойдя к обломку зеркала на стене, сунула в трепаные волосы красную гвоздику, забытую Орсини.
Они были почти единственные в театре, следившие с полным вниманием за излияниями Изольды и Брангэны[108] и почти не заметившими, как вошел король в ложу против сцены и, неловко поклонившись встретившей его приветственными криками публике, опустился на стул у самого барьера со скучающим и деловым видом, маленький, усатый и большеголовый, с сентиментальным и жестким лицом. Несмотря на действие, в зале было полное освещение; дамы в ложах, декольтированные и в колье, сидели почти спиной к сцене, переговариваясь и улыбаясь; и кавалеры с бутоньерками, скучные и корректные, делали визиты из ложи в ложу. Подавали мороженое, и пожилые господа, сидевшие в глубине лож, читали, держа развернутыми, газеты.
Ваня, сидя между Штрупом и Орсини, не слышал шепота и шума вокруг, весь поглощенный мыслью об Изольде, которой чудились рожки охоты в шелесте листьев.
— Вот апофеоз любви! Без ночи и смерти это была бы величайшая песнь страсти, и сами очертания мелодии и всей сцены как ритуальны, как подобны гимнам! — говорил Уго совсем побледневшему Ване.
Штруп, не оборачиваясь, смотрел в бинокль на ложу против них, где сидели тесно друг к другу белокурый художник и небольшая женщина с ярко-черными волнистыми волосами, стоячими белесоватыми огромными глазами на бледном, не нарумяненном лице, с густо-красным большим ртом, в ярко-желтом, вышитом золотом платье, заметная, претенциозная и с подбородком вульгарным и решительным до безумия. И Ваня машинально слушал рассказы о похождениях этой Вероники Чибо, где сплетались разные имена мужчин и женщин, погибших через нее.
— Она — полнейшая негодяйка, — доносился голос Уго, — тип XVI века.
— О! слишком шикарно для нее; просто — поганая баба, — и самые грубые названия слышались из уст корректных кавалеров, глядевших с желанием на это желтое платье и русалочные развратные глаза на бледном лице.
Когда Ване приходилось обращаться с простейшими вопросами к Штрупу, он краснел, улыбаясь, и было впечатление, будто говоришь только что помирившись после бурной ссоры или с выздоравливающим после долгой болезни.
— Я все думаю о Тристане и Изольде, — говорил Ваня, идя с Орсини по коридору. — Ведь вот идеальнейшее изображение любви, апофеоз страсти, но ведь если смотреть на внешнюю сторону и на конец истории, в сущности, не то же ли самое, что мы застали в таверне на Джуого?
— Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать? Вас смущает самое присутствие плотского соединенья?
— Нет, но во всяком реальном поступке есть смешное и уничижающее; ну ведь приходилось же Изольде и Тристану расстегивать и снимать свое платье, а ведь плащи и брюки были и тогда так же мало поэтичны, как у нас пиджаки?
— О! какие мысли! Это забавно! — рассмеялся Орсини, удивленно глядя на Ваню. — Это же всегда так бывает; я не понимаю, чего вы хотите?
— Раз голая сущность — одна и та же, не все ли равно, как к ней дойти, — ростом ли мировой любви, животным ли порывом?
— Что с вами? Я не узнаю друга каноника Морти. Разумеется, факт и голая сущность не важны, а важно отношение к ним — и самый возмутительный факт, самое невероятное положение может оправдаться и очиститься отношением к нему, — проговорил Орсини серьезно и почти поучительно.
— Может, это и правда, несмотря на свою наставительность, — заметил Ваня улыбаясь и, севши рядом со Штрупом, внимательно посмотрел на него сбоку.
Они приехали несколько рано на вокзал провожать m-me Монье, уезжавшую в Бретань, чтобы провести недели две перед Парижем. На бледно-желтом небе белели шары электрических фонарей, раздавались крики «pronti, partenza»[109], суетились пассажиры на более ранние поезда, и из буфета беспрестанно доносились требования и звяк ложечек. Они пили кофе в ожидании поезда; букет роз gloire de Dijon[110] лежал на развернутом «Фигаро»[111] рядом с перчатками m-me Монье, сидевшей в платье маисового цвета с бледно-желтыми лентами, и кавалеры острили над только что вычитанными политическими новостями, — как у соседнего стола показалась Вероника Чибо в дорожном платье с опущенной зеленой вуалью, художник с портпледом[112] и за ними носильщик с вещами.
— Смотрите, они уезжают! Он окончательно погибнет! — сказал Уго, поздоровавшись с художником и отходя к своей компании.
— Куда они едут? Разве он ничего не видит? Подлая, подлая!
Чибо подняла вуаль, бледная и вызывающая, молча показала носильщику место, куда поставить вещи, и положила руку на рукав своего спутника, будто беря его в свое владение.
— Смотрите, — Блонская; как она узнала? Я не завидую ей и Чибо, — шептала m-me Монье, меж тем как другая женщина, вся в сером, быстро шла к сидевшему спиной и не видевшему ее художнику и неподвижно уставившейся русалочными глазами его спутнице. Подойдя, она заговорила тихо по-русски:
— Сережа, зачем и куда вы едете? И почему это — тайна для меня, для всех нас? Разве вы не друг всем нам? Все равно я знаю, и знаю, что это — ваша погибель! Может быть, я сама виновата и могу что-нибудь поправить?
— Что же тут поправлять?
Чибо смотрела неподвижно, прямо в упор на Блонскую, будто не видя ее, слепая.
— Может быть, вас удержит, если я выйду за вас замуж? Что я люблю вас, вы знаете.
— Нет, нет, я ничего не хочу! — отрывисто и грубо, будто боясь уступить, отвечал тот.
— Неужели ничто не может тут помочь? неужели это — бесповоротно?
— Может быть. Многое случается слишком поздно.
— Сережа, опомнитесь! Вернемся, ведь вы погибнете, не только как художник, но и вообще.
— Что тут говорить? Поздно поправлять, и потом я так хочу! — вдруг почти крикнул художник.
Чибо перевела глаза на него.
— Нет, вы так не хотите, — говорила Блонская.
— Что же, я сам не знаю, чего я хочу?
— Не знаете. И какой вы мальчик, Сережа!
Чибо поднялась вслед за носильщиком, понесшим чемодан, и неслышно обратилась к своему спутнику; тот встал, надевая пальто, не отвечая Блонской.
— Итак, Сережа, Сережа, вы все-таки уезжаете?
M-me Монье, шумно щебеча, прощалась со своими друзьями и уже кивая рыжей головой из-за букета роз gloire de Dijon из купе. Возвращаясь, они видели, как Блонская быстро шла пешком, вся в сером, опираясь на зонтик.
— Мы будто были на похоронах, — заметил Ваня.
— Есть люди, которые ежеминутно будто на своих собственных, — ответил, не глядя на Ваню, Штруп.
— Когда художник погибает, это бывает очень тяжело.
— Есть люди, художники жизни; их гибель не менее тяжела.
— И есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — добавил Ваня.
— Да, есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, — повторил Штруп.
Они вошли в низенькую каморку, освещаемую только открытою дверью, где сидел, наклонившись над ботинком, старый сапожник с круглыми, как на картинках Доу[113], очками. Было прохладно после уличного солнца, пахло кожей и жасмином, несколько веток которого стояло в бутылке совсем под потолком на верхней полке шкафа с сапогами; подмастерье смотрел на каноника, сидевшего расставя ноги и отиравшего пот красным фуляром, и старый Джузеппе говорил певуче и добродушно:
— Я — что? Я — бедный ремесленник, господа, но есть артисты, артисты! О, это не так просто сшить сапог по правилам искусства; нужно знать, изучить ногу, на которую шьешь, нужно знать, где кость шире, где уже, где мозоли, где подъем выше, чем следует. Ведь нет ни одной ноги у человека как у другого, и нужно быть неучем, чтобы думать, что вот сапог и сапог, и для всех ног он подходит, а есть, ах, какие ноги, синьоры! И все они должны ходить. Господь Бог создал обязательным для ноги только иметь пять пальцев да пятку, а все другое одинаково справедливо, понимаете? Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим, и вот это сапожный мастер и должен знать и сделать возможным.
Каноник громко глотал кьянти из большого стакана и сгонял мух, все садившихся ему на лоб, покрытый каплями пота, своей широкополой черной шляпой; подмастерье продолжал на него смотреть, и речь Джузеппе равномерно и певуче звучала, нагоняя сон. Когда они проходили соборную площадь, чтобы пройти в ресторан Джотто, посещаемый духовенством, они встретили старого графа Гидетти, нарумяненного, в парике, шедшего почти опираясь на двух молоденьких девушек скромного, почти степенного вида. Ваня вспомнил рассказы про этого полуразвалившегося старика, про его так называемых «племянниц», про возбужденья, которых требовали притупленные чувства этого старого развратника с мертвенным накрашенным лицом и блиставшими умом и остроумием живыми глазами; он вспомнил его разговоры, где из шамкающего рта вылетали парадоксы, остроты и рассказы, все более и более теряющиеся в наше время, и ему слышался голос Джузеппе, говоривший: «Да, если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами и ходить ему нужно, как и другим».
— Камни, стены краснели, когда велся процесс графа, — говорил Мори, проходя налево в комнату, наполненную черными фигурами духовных и немногими посетителями из мирян, желавших по пятницам есть постное.
Пожилая англичанка с безбородым юношей говорила с сильным акцентом по-французски:
— Мы, обращенные, мы больше любим, более сознательно понимаем всю красоту и прелесть католицизма, его обрядов, его догматов, его дисциплины.
— Бедная женщина, — пояснял каноник, кладя шляпу на деревянный диван рядом с собою, — богатой, хорошей семьи — и вот ходит по урокам, нуждается, так как узнала истинную веру и все от нее отшатнулись.
— Risotto![114] три порции!
— Нас было больше 300 человек, когда мы шли из Понтасьевэ[115], паломников к Аннунциате всегда достаточно. «Св. Георгий с ним да с Михаилом Архангелом, да со Святой Девой, с такими покровителями можно ничего не страшиться в жизни!» — терялся в общем шуме акцент англичанки.
— Он был родом из Вифинии; Вифиния — Швейцария Малой Азии с зеленеющими горами, горными речками, пастбищами, и он был пастухом раньше, чем его взял к себе Адриан; он сопровождал императора в его путешествии, во время одного из которых он и умер в Египте. Носились смутные слухи, что он сам утопился в Ниле, как жертва богам за жизнь своего покровителя, другие утверждали, что он утонул, спасая Адриана во время купанья. В час его смерти астрономы открыли новую звезду на небе; его смерть, окруженная таинственным ореолом, его оживившая уже приходившее в застой искусство, необыкновенная красота действовали не только на придворную среду, — и неутешный император, желая почтить своего любимца, причислил его к лику богов, учреждая игры, возводя палестры[116] и храмы в его честь, и прорицалища[117], где на первых порах он сам писал ответы старинными стихами. Но было бы ошибкой думать, что новый культ был распространен насильно, только в кружке царедворцев, был официален и пал вместе с его основателем. Мы встречаем гораздо позднее, несколькими почти столетиями, общины в честь Дианы[118] и Антиноя, где целью было — погребение на средства общины ее членов, трапезы в складчину и скромные богослужения. Члены этих общин — прототипов первых христианских — были люди из беднейшего класса, и до нас дошел полный устав подобного учреждения. Так, с течением времени божественность императорского любимца приобретает характер загробного, ночного божества, популярного среди бедняков, не получившего распространение как культ Митры, но как одно из сильнейших течений обожествленного человека[119].
Каноник закрыл тетрадку и, посмотрев на Ваню поверх очков, заметил:
— Нравственность языческих императоров нас не касается, мое дитя, но не могу от вас скрыть, что отношение Адриана к Антиною было, конечно, далеко не отеческой любвовью.
— Отчего вы вздумали писать об Антиное? — равнодушно спрашивал Ваня, думая совсем о другом и не глядя на каноника.
— Я прочитал вам написанное сегодня утром, а я вообще пишу о римских цезарях.
Ване стало смешно, что каноник пишет о жизни Тиберия[120] на Капри, и он, не удержавшись, спросил:
— Вы писали и о Тиберии, cher pére?
— Несомненно.
— И об его жизни на Капри, помните, как она описана у Светония?[121]
Мори, задетый, с жаром заговорил:
— Ужасно, вы правы, друг мой! Это ужасно, и из этого падения, из этой клоаки, только христианство, святое учение, могло вывести человеческий род!
— К императору Адриану вы относитесь более сдержанно?
— Это большая разница, друг мой, здесь есть нечто возвышенное, хотя, конечно, это страшное заблуждение чувств, бороться с которым не всегда могли даже люди, просвещенные крещением.
— Но, в сущности, в каждый данный момент не одно ли это и то же?
— Вы в страшном заблуждении, мой сын. В каждом поступке важно отношение к нему, его цель, а также причины, его породившие; самые поступки суть механические движения нашего тела, не способные оскорбить никого, тем более Господа Бога.
И он снова открыл тетрадку на месте, заложенном его толстым большим пальцем. Они шли по крайней правой дороге Caseine, где сквозь деревья виднелись луга с фермами и за ними невысокие горы; миновав ресторан, пустынный в это время дня, они подвигались по все более принимавшей сельский вид местности. Сторожа со светлыми пуговицами изредка сидели на скамейках, и вдали бегали мальчики в рясках под надзором толстого аббата.
— Я вам так благодарен, что вы согласились прийти сюда, — говорил Штруп, садясь на скамью.
— Если мы будем говорить, то лучше ходя, так я скорее понимаю, — заметил Ваня.
— Отлично.
И они стали ходить, то останавливаясь, то снова двигаясь между деревьями.
— За что же вы лишили меня вашей дружбы, вашего расположения? Вы подозревали меня виновным в смерти Иды Гольберг?
— Нет.
— За что же? Ответьте откровенно.
— Отвечу откровенно: за вашу историю с Федором.
— Вы думаете?
— Я знаю то, что есть, и вы не будете же отпираться.
— Конечно.
— Теперь, может быть, я отнесся бы совсем иначе, но тогда я многого не знал, ни о чем не думал, и мне было очень тяжело, потому что, признаюсь, мне казалось, что я вас теряю безвозвратно и вместе с вами всякий путь к красоте жизни.
Они, сделавши круг вокруг лужайки, опять шли по той же дорожке, и дети вдали, играя мячом, громко, но далеко смеялись.
— Завтра я должен ехать, в таком случае, в Бари[122], но я могу остаться; это зависит теперь от вас: если будет «нет», напишите — «поезжайте»: если — «да» — «оставайтесь».
— Какое «нет», какое «да»? — спрашивал Ваня.
— Вы хотите, чтобы я вам сказал словами?
— Нет, нет, не надо, я понимаю; только зачем это?
— Теперь это так стало необходимым. Я буду ждать до часу.
— Я отвечу во всяком случае.
— Еще одно усилие, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу.
— Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, — молвил Ваня, усмехаясь.
Они поздно засиделись на балконе, и Ваня с удивлением замечал, что он внимательно и беспечно слушает Уго, будто не завтра ему нужно было давать ответ Штрупу. Была какая-то приятность в этой неопределенности положения, чувств, отношений, какая-то легкость и безнадежность.
Уго с жаром продолжал:
— Она еще не имеет названия. Первая картина: серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна, — все, пугающее в своей новизне и небывалости и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну. Второе — Прометей[123], прикованный и наказанный: «Никто не может безнаказанно прозреть тайны природы, не нарушая ее законов, и только отцеубийца и кровосмеситель отгадает загадку Сфинкса![124]» Является Пазифая[125], слепая от страсти к быку, ужасная и пророческая: «Я не вижу ни пестроты нестройной жизни, ни стройной жизни, ни стройности вещих сновидений». Все в ужасе. Тогда третье: на блаженных лужайках сцены из «Метаморфоз»[126], где боги принимали всякий вид для любви, падает Икар[127], падает Фаэтон[128], Ганимед[129] говорит: «Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным». Цветы, пророчески огромные, огненные, зацветают; птицы и животные ходят попарно и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских «manuels érotiques»[130] 48 образцов человеческих соединений. И все начинает вращаться двойным вращением, каждое в своей сфере, и все большим кругом, все быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются и вся движущаяся масса не оформливается и не замирает в стоящей над сверкающим морем и безлесными, желтыми и под нестерпимым солнцем скалами огромной лучезарной фигуре Зевса-Диониса-Гелиоса!
Он встал, после бессонной ночи, измученный и с головной болью, и, нарочно медленно одевшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, где стоял стакан с цветами, написал, не торопясь: «Уезжайте»; подумав, он с тем же, еще не вполне проснувшимся лицом приписал: «Я еду с вами» и открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем.
1906
Любовь многообразна, Но важно лишь одно — Любить друг друга страстно, А как — не все ль равно!
Николай Агнивцев
Зовут красотку Атенаис,
и так бровей залом высок
над глазом,
что посажен наискосок.
Задев за пуговицу пальчик,
недооткрыв любви магнит,
пред ней зарозмаринил мальчик
и спит.
Острятся перламутром ушки,
плывут полого плечи вниз,
и волоски вокруг игрушки
взвились.
Покров румяно-перепончат,
подернут влагою слегка,
чего не кончил сон, — докончит
рука.
Его игрушку тронь-ка, тронь-ка,
и наливаться, и дрожать,
ее рукой сожми тихонько
и гладь.
Ах, наяву игра и взвизги,
соперницы и взрослый «он»,
здесь — теплоты молочной брызги
и сон.
Но будь искусным пчеловодом
(забота ведь одна и та ж)
и губы — хочешь, свежим медом
помажь.
Мы нежности откроем школу,
широкий заведем диван,
где все — полулюбовь и полу-
обман.
1918
Печаль, помедли, не томи,
Прошу я о простой подачке:
Готов завидовать Мими,
Пушистой, маленькой собачке.
Пустее нету пустолайки,
Что лает, только подойдем,
Но не отходит от хозяйки
Она ни вечером, ни днем.
Порой ее зовут: голубка,
Сокровище, «ma сhеге, mа biche»[131].
Из-под хозяйской из-под юбки
Ее ничем не соблазнишь.
И я б, поверьте мне, не вышел,
Урчал бы, дулся, словно уж,
Когда б, подняв глаза повыше,
Я видел розоватый душ,
Когда б голубоватым газом
Был занавешен свет в глазах,
И чувствовал себя я разом
Как пленник и как падишах;
И я, поверь, привстав на лапках,
Расширив ноздри, уши, рот,
Небесный обонял бы запах
И озирал чудесный грот.
А ночью, взяв чепец небрежно,
Поправив в папильотках лоб,
Меня погладили бы нежно,
Произнеся чуть слышно «гоп!».
Поверьте, я б не промахнулся,
Нашел бы место, где лежать,
Где лег, уж там бы и проснулся,
Не обегал бы всю кровать.
Как тыкался бы, как крутился,
Ворочался, ворчал, визжал,
А вам бы в это время снился
В мундире молодой нахал.
В испарине устали б оба.
Собачке слава прогреми:
Она до самого до гроба
Была вернейшей из Мими!
1918
Я возьму почтовый лист,
Напишу письмо с ответом,
«Кларнетист мой, кларнетист,
Приходи ко мне с кларнетом».
Чернобров ты и румян,
С поволокой томной око,
И когда не очень пьян,
Разговорчив, как сорока.
Никого я не впущу,
Мой веселый, милый кролик.
Занавесочку спущу,
Передвину к печке столик.
Упоительный момент!
Не обмолвлюсь словом грубым…
Мил мне очень инструмент
С замечательным раструбом!
За кларнетом я слежу,
Чтобы слиться в каватине,
И рукою провожу
По открытой окарине[132].
1918
Не так ложишься, мой Али,
Какие женские привычки!
Люблю лопаток миндали
Чрез бисерные перемычки,
Чтоб расширялася спина
В два полушария округлых,
Где дверь заветная видна
Пленительно в долинах смуглых.
Коралловый дрожит бугор,
Как ноздри скакуна степного,
И мой неутоленный взор
Не ищет зрелища другого.
О, свет зари! О, розы дух!
Звезда вечерних вожделений!
Как нежен юношеский пух
Там, на истоке разделений!
Когда б я смел, когда б я мог,
О враг, о, шах мой, свиться в схватке
И сладко погрузить клинок
До самой, самой рукоятки!
Вонзить и долго так держать,
Сгорая страстью и отвагой,
Не вынимая, вновь вонзать
И истекать любовной влагой!
Разлился соловей вдали,
Порхают золотые птички!
Ложись спиною вверх, Али,
Отбросив женские привычки!
1918
Сосед Лука сидел преважно,
А член его дыбился до стола,
И думалось ему отважно:
«Чем хуже я Петра Апостола?
Ему вручен был ключ от рая
(Поглажу, ну-ка, против шерсти я),
А разве я не проникаю
В любое дамское отверстие?
И распахну легко калитку
Из самых даже нерасшатанных:
Монахиню, израэлитку,
В роскошных платьях иль заплатанных.
Раз! опрокину на скамейку,
Под юбкою рукой пощупаю,
И рай открыть легко злодейку
Я научусь (пусть даже глупую).
Не спорю: член мой крепколобый
Покуда — все мое имущество,
Но пусть грозит апостол злобой,
Пред ним имею преимущество.
Ведь мокрый рай, признаться надо,
Пленяет только первой целостью,
А я, Лука, в теснице ада
Готов пуститься с той же смелостью.
От двух дверей мой ключ железный
(Прилично ль пояснять примерами?),
И в путь второй, равно любезный,
Отправлюсь даже с кавалерами».
1918
Я не знаю, б… ли, сваха ль
Тут насупротив живет.
Каждый вечер ходит хахаль:
В пять придет, а в семь уйдет.
Летом в городе так скучно,
И не спится до зари,
Смотришь в окна равнодушно,
Как ползут золотари,
Прогремит вдали пролетка,
Просвистит городовой —
Снова тихо… рядом тетка
Дрыхнет тушей неживой.
В головах коптит лампадка,
И в окно несется вонь…
Молодой вдовой не сладко
Жить, уж как ты ни резонь…
Тетка прежде посылала
Мне и Мить, и Вань, и Вась,
Но вдовство я соблюдала,
Ни с которым не е…сь.
Так жестоко и сурово
Целых восемь лет жила,
До того была здорова,
Что из носа кровь пошла,
Раздобрела, ела сытно,
Но, толкни меня пострел,
Страсть как стала любопытна
До чужих любовных дел.
Где по-вдовьи промолчать бы,
Тут и разберет меня:
Где метрески[133], или свадьбы,
Или просто так е…
Что уж там ни говорите,
А огонь в крови кипит!
Поп твердит: «Могий вместити,
Тот, мол, девство да вместит!»
Но такого уложенья
Не возьму никак я в толк:
При моем телосложеньи
Я вмещу хоть целый полк!
«Занавешенные картинки» были запрещены к массовому изданию как «образец вопиющей непристойности».
Сколь неразумны бывают и легкомысленны женские лукавые желания и к каким приводят они страшным и соблазнительным последствиям, тому примером да послужит предлагаемый рассказ, очень назидательный и совершенно достоверный, о некоторой прекрасной даме, которая пожелала быть царицею поцелуев, и о том, что из этого произошло.
В одном славном и древнем городе жил богатый и старый купец, по имени Бальтасар. Он женился на прекрасной юной девице, — ибо бес, сильный и над молодыми и над старыми, представил ему прелести этой девицы в столь очаровательном свете, что старик не мог воспротивиться их обаянию.
Женившись, Бальтасар раскаивался не мало, — преклонный возраст не давал ему в полной мере упиться сладостями брачных ночей, а ревность скоро начала мучить его. И не без основания: молодая госпожа Мафальда, — так звали его жену, — скучая скудными ласками престарелого супруга, с вожделением смотрела на юных и красивых. Бальтасару же, по его делам, приходилось отлучаться из дому на целые дни, и только в праздники мог он неотлучно быть с Мафальдою. И потому Бальтасар приставил к ней верную старую женщину Барбару, которая должна была неотступно следовать всегда за его женою.
Скучна стала жизнь молодой и страстной Мафальды: уже не только нельзя было ей поцеловать какого-нибудь красивого юношу, но и украдкою брошенный на кого-нибудь умильный взгляд навлекал на нее суровые укоры и беспощадные наказания от ее мужа: ему обо всем доносила сварливая, злая Барбара.
Однажды в знойный летний день, когда было так жарко, что даже солнце тяжело задремало в небе и не знало потом, куда ему надобно идти, направо или налево, заснула старая Барбара. Молодая Мафальда, сняв с себя всю лишнюю одежду и оставив на себе только то, что совершенно необходимо было бы даже и в раю, села на пороге своей комнаты и печальными глазами смотрела на тенистый сад, высокими окруженный стенами.
Конечно, никого чужого не было в этом саду, да и не могло быть, так как единственная калитка в заборе давно уже была наглухо заколочена и попасть в сад можно было только через дом, — а в дом никого не впускали крепко запертые наружные двери. Никого не видели печальные очи пленной молодой госпожи. Только резкие тени неподвижно лежали на песке расчищенных дорожек, да деревья с блеклою от зноя листвою изнывали в неподвижном безмолвии завороженной своей жизни, да цветы благоухали пряным и раздражающим ароматом.
И вдруг кто-то тихим, но внятным голосом окликнул Мафальду:
— Мафальда, чего же ты хочешь?
Промолчать бы ей, уйти бы ей в комнаты, закреститься бы ей от нечистого наваждения, — нет, Мафальда осталась. Мафальда встрепенулась. Мафальда с любопытством огляделась кругом. Мафальда лукаво усмехнулась и шепотом спросила:
— Кто там?
И недалеко от нее, в розовых кустах, откуда пахло так томно и нежно, засмеялся кто-то тихо, но таким звонким и сладким смехом, что от непонятной радости замерло сердце Мафальды. Вот, только пошепталась она с лукавым искусителем, и уже подпала под власть его поганых чар.
И опять заговорил неведомый гость, и ароматом повеяли его обольстительные слова:
— Госпожа Мафальда, что тебе в моем имени? И показаться я тебе не могу. Ты же поспеши сказать мне, чего ты желаешь и о чем ты томишься, и я все исполню для тебя, прелестная дама.
— Почему не хочешь ты показаться мне? — спросила любопытная Мафальда.
— Госпожа, ты так легко одета, — отвечал Мафальде неведомый посетитель, — длинны и густы твои черные косы, но все-таки они не закрывают совсем твоих восхитительных ног, и если я выйду сейчас, то тебе, госпожа, будет стыдно.
— Ничего, никто нас не увидит, Барбара спит, — сказала Мафальда.
Но чуток сон злых старух, стерегущих молодых красавиц. Барбара услышала свое имя и проснулась. Стала на пороге рядом с госпожою, подозрительно осмотрелась и спросила:
— Госпожа Мафальда, с кем ты разговаривала сейчас? Кто был у тебя в этом саду?
— С кем говорить мне! — досадливо ответила Мафальда, — здесь никого не было, да и кто мог бы попасть в этот сад? Разве только нечистый, а что мне с ним разговаривать? Не большая услада!
Но старуха недоверчиво покачивала головою и бормотала:
— Хитры молодые жены старых мужей. Я чую, что здесь был кто-то: не чертом пахнет здесь, а молодым кавалером в бархатном берете и красном плаще. Крутя одной рукою черный ус и другою рукою опираясь в бок около рукоятки своей острой шпаги, он стоял там, за розовым кустом, и говорил тебе слова, за которые твой муж заплатит тебе ужо звонкою монетою.
Настала ночь, но не стало прохладно. Такая же душная, такая же томная, как день, была и черная ночь.
Жестоко высеченная мужем по доносу злой Барбары, долго плакала Мафальда и не хотела заснуть. Рядом с нею на супружеском ложе тихо похрапывал почтенный купец Бальтасар, насладившийся в меру своих старческих сил вынужденными ласками наказанной жены.
И вдруг опять услышала Мафальда над собою тот же искусительный сладкий голос:
— Мафальда, говори скорее, чего же ты хочешь? Говори скорее, пока не проснулся муж, пока никто не знает, что я здесь.
И уже не медлила Мафальда ни минуты и сказала, приподнявшись на подушках и в темноту ночную обратив вожделеющий взор:
— Хочу быть царицею поцелуев.
Засмеялся неведомый посетитель, и опять все стало тихо. Но в себе почувствовала Мафальда какую-то перемену. Еще не знала она, в чем состоит эта перемена, но уже радостно ей было.
Она заснула сладко и крепко и видела радостные и страстные сны. Многие прекрасные юноши приходили к ней и осыпали ее такими пламенными поцелуями, каких, казалось, никто еще не ведал ни на земле, ни на небе. И снилось Мафальде, что сила ее нескончаема и что она может перецеловать всех юношей того города и многих других городов и всех их одарить пламенными ласками до утомления, до смерти.
И утро настало, и загорелась великая в теле Мафальды жажда поцелуев. Едва только ушел на свою торговлю ее муж, Мафальда сбросила с себя все одежды и вознамерилась выйти на улицу.
Барабара закричала неистовым голосом, призывая слуг, и хотела силою удержать в доме госпожу. Но Мафальда быстрым ударом повергла на пол злую приставницу свою, локтями и кулаками растолкала всех слуг и служанок и выбежала на улицу нагая, громко вопия:
— Прекрасные юноши, вот иду я на перекрестки ваших улиц, нагая и прекрасная, жаждущая объятий и пламенных ласк, я, великая царица поцелуев. Вы все, смелые и юные, придите ко мне, насладитесь красотою и буйным дерзновением моим, в моих объятиях испейте напиток любви, сладостной до смерти, любви, более могущественной, чем и самая смерть. Придите ко мне, ко мне, к царице поцелуев.
Заслышав пронзительно-звонкий зов Мафальды, отовсюду поспешно сбежались юноши того города.
Красота юной Мафальды и еще более, чем эта красота, бесовское обаяние, разлитое в ее бесстрашно и дерзко обнаженном предо всеми теле, распалили желания сбежавшихся юношей.
Первому же из них открыла юная Мафальда свои страстные объятия и упоила его блаженством сладостных поцелуев и страстных ласк. Отдала она его желаниям свое прекрасное тело, простертое здесь же, на улице, на поспешно разостланном широком плаще ее любовника.
И пред очами вожделеющей толпы юношей, испускающих вопли страсти и бешеной ревности, быстро насладились они горячими ласками.
Едва разомкнулись объятия первого любовника, едва склонился он к ногам прекрасной Мафальды в страстной истоме, желая кратким отдыхом восстановить любовный неистовый пыл, оттащили его от Мафальды. И второй юноша завладел телом и жаркими ласками Мафальды.
Густая толпа вожделеющих юношей теснилась над ласкающимися на жестких камнях улицы.
— Им жестко, — сказал кто-то благоразумный и добрый, — подложим им свои плащи, чтобы и для себя приготовить пышное ложе, когда придет наш черед возлечь с царицею поцелуев.
И в миг целая гора плащей воздвиглась среди улицы.
Один за другим бросались юноши в бездонные объятия Мафальды. И отходили в изнеможении один за другим, а прекрасная Мафальда лежала на мягком ложе из плащей всех цветов, от ярко-красного до самого черного, и обнимала, и целовала, и стонала от беспредельной страсти, от не утоляемой ничем жажды поцелуев. И сирельным голосом вопила, и далече окрест был слышен голос ее, взывающий так:
— Юноши этого города и других городов и селений, ближних и дальних, придите все в объятия мои, насладитесь любовью моею, потому что я — царица поцелуев, и ласкания мои неистощимы, и любовь моя безмерна и неутомима даже до смерти.
Разнеслась по городу быстрокрылая молва о неистовой Мафальде, которая лежит обнаженная на перекрестке улиц и предает свое прекрасное тело ласканиям юношей.
И пришли на перекресток мужи и жены, старцы и почтенные госпожи и дети и широким кругом обступили тесно сплотившуюся толпу неистовых. И подняли громкий крик, укоряли бесстыдных и повелевали им разойтись, угрожая всею силою родительской власти, и гневом Божиим, и строгою карою от городских властей. Но только воплями распаленной страсти отвечали им юноши.
И Бальтасар пришел и рвался к жене, яростно вопия, расточая удары и кусаясь. Но не пустили его юноши к Мафальде. Обессилел старик и, стоя поодаль, рвал на себе одежду и седые волосы.
Пришли городские старейшины и повелели бесстыдному сборищу разойтись. Но не послушались юноши и продолжали толпиться вокруг прекрасной обнаженной Мафальды. И уговоры патеров не подействовали на них. И уже долго длилось позорище, и уже клонился к вечеру день.
Позвали тогда стражу. Воины набросились на юношей, избили многих, других кое-как разогнали. Но вот увидели они обольстительное, хотя уже измятое многими ласками тело Мафальды и услышали ее свирельно-звонкий вопль:
— Я — царица поцелуев. Придите ко мне все, жаждущие сладостных утешений любви.
Забыли воины свой долг. И тщетно восклицали старейшины:
— Возьмите безумную Мафальду и отнесите ее в дом к ее супругу, почтенному Бальтасару.
Воины, как перед тем юноши, обступили Мафальду и жаждали ее объятий. Но так как они были грубые люди и не могли соблюдать очереди, как делали это учтивые и скромные юноши того города, хорошо воспитанные их благочестивыми родителями, то они разодрались, и пока один из них обнимал Мафальду, другие пускали в ход оружие, чтобы решить силою меча, кто должен насладиться несравненными прелестями Мафальды. И многие были ранены и убиты.
Не знали старейшины, что делать. Совещались на улице близ того места, где неистовая Мафальда вопила в объятиях солдат и осыпала их неутомимыми ласками.
Случай, который при всяких других обстоятельствах следовало бы признать ужасным, пришел на помощь сгорающим от бессильного гнева и стыда старейшинам города. Один из солдат, юный и сравнительно с другими слабый, но страстный не менее остальных, не мог дождаться возможности приблизиться к обольстительному телу Мафальды. Он ходил вокруг места, где сладостные звучали поцелуи, где неистощимая любовь дарила не сравнимые ни с чем наслаждения его товарищам, — и отталкивали его от этого милого места товарищи его и грубо смеялись над ним. Он лег на камни мостовой, жесткие, холодные, — ибо уже целый день прошел и ночная тьма спустилась над городом, — лег на камни, закрыл голову плащом и завыл жалобно от обиды, стыда и бессильного желания. Сожигаемый злобою, украдкою схватился он за свой кинжал и тихо, тихо, как в траве крадущаяся змея, пополз между ногами толпившихся солдат. И приблизился к Мафальде. Ощупал горячими руками ее похолодевшие ноги и в трепещущий бок ее вонзил быстрый кинжал.
Громкий визг раздался и прерывистый вой. В руках ласкавшего ее солдата умирала Мафальда и стонала все тише. Захрипела. Умерла.
Обрызганный ее кровью, поднялся солдат.
— Кто-то зарезал царицу поцелуев! — завопил он свирепо. — Кто-то злой помешал нам насладиться ласками, которых еще никто не знал на земле, потому что первый раз к нам сошла царица поцелуев.
Смутились солдаты. И стояли вокруг тела.
Тогда подошли старцы, уже бесстрастные от долготы пережитых ими лет, подняли тело Мафальды и отнесли его в дом к старому Бальтасару.
В ту же ночь молодой солдат, убивший Мафальду, вошел в ее дом. Как случилось, что его никто не заметил и не остановил, не знаю.
Он приблизился к телу Мафальды, лежащему на кровати, — еще не был сделан гроб для покойницы, — и лег рядом с нею под ее покрывалом. И, мертвая, разомкнула для него Мафальда свои холодные руки и обняла его крепко, и до утра отвечала его поцелуям поцелуями холодными и отрадными, как утешающая смерть, и отвечала его ласкам ласками темными и глубокими, как смерть, как вечная узорешительница смерть.
Когда взошло солнце и знойными лучами пронизало сумрак тихого покоя, в этот страшный и томный, в этот рассветный час в объятиях обнаженной и мертвой Мафальды, царицы поцелуев, под ее красным покрывалом умер молодой воин.
Разъединяя свои объятия, в последний раз улыбнулась ему прекрасная Мафальда.
Я знаю, что найдутся неразумные жены и девы, которые назовут сладким и славным удел прекрасной Мафальды, царицы поцелуев, и что найдутся юноши столь безумные, чтобы позавидовать смерти ее последнего и наиболее обласканного ею любовника. Но вы, почтенные, добродетельные дамы, для поцелуев снимающие одни только перчатки, вы, которые так любите прелести семейного очага и благопристойность вашего дома, бойтесь, бойтесь легкомысленного желания, бегите лукавого соблазнителя.
1921
Счастье не в том, чтобы делать всегда, что хочешь, а в том, чтобы всегда хотеть того, что делаешь.
Лев Толстой
Новелла, в обход цензуры, была самостоятельно издана Ф. Сологубом тиражом в 500 экземпляров и, как сообщалось, «на японской бумаге; каждый подписан собственноручно автором».