ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

«Сережа! Приходи, друг, к тете! Жду. Гордей».

Все так и всколыхнулось в Чекареве, когда он прочел эту записку: Гордей Орлов на воле, здесь!..

— Я заглянула в почтовый ящик, вижу — газета и письмо… без штемпеля… и почерк знакомый! — возбужденно говорила Мария. — Иди, иди! Сейчас же иди, Сережа! Он, наверно, без денег, без всего!

Она подала мужу высокие сапоги, помогла надеть брезентовый «непромокай», ласково и нетерпеливо подтолкнула Сергея к выходу.

Выйдя, Чекарев оглянулся по сторонам.

Народу на улице не было, даже скамеечки у ворот и те пустовали.

В такую непогоду только необходимость выгонит на перевальские улицы, особенно на те, которые лежат в низине. Сюда с каменистых холмов стекают в ненастье бесчисленные ручьи. Улицы превращаются в болото.

Чекарев добрался до Главного проспекта, перепачкавшись до колен.

Центральные улицы тоже были безлюдны. Пройдет человек с зонтом или в макинтоше — и снова пусто на каменных тротуарах. Напрасно зажигается буква за буквой над дверью кинематографа «Р…о…н…а…», — сегодня в «Роне» мало зрителей.

В пивнушке крики, звон посуды. Вот дверь распахнулась, и чье-то тело плюхнулось в лужу. Городовой лениво, нехотя идет на шум скандала…

Кончилась вечерня… Три старухи вышли из церкви и, спустившись с паперти, подобрали черные юбки, пошли осторожно, как кошки, переступая с камешка на камешек.

Чекарев зорко вглядывался в эту привычную картину: нет ли слежки, не привязался ли к нему «хвост»…

Он шел по направлению к станции Перевал.

Скоро показалось приземистое вытянутое здание вокзала, послышались свистки маневровых паровозов и лязг буферов. Чекарев пересек три болотистых улицы Мальковки — первую, вторую, третью — и хотел уже повернуть налево, туда, где за длинным горбатым мостом жила «тетя» — старая большевичка, работница ткацкой фабрики… как вдруг он заметил подозрительную фигуру в пальто до пят, в бесформенной шляпе, с тоненькой тросточкой в руке.

«Шпик!» — подумал Чекарев и замедлил шаги, не зная еще, пройти ли мимо или сделать большой крюк.

Шпион то выглядывал в переулок, то прятался за угол. Заметив Чекарева, он выпрямился и направился в переулок, ведущий к мосту.

На середине моста спиной к перилам стоял человек в черном плаще и в капюшоне, похожем на башлык. В те годы многие носили плащи без рукавов. Они надевались на плечи, застегивались под подбородком на бронзовую пряжку. Человек этот сделал нетерпеливый жест, и Чекарев узнал Гордея Орлова.

Гордей отделился от перил и решительным шагом направился навстречу шпиону. Сапоги гулко застучали по настилу моста.

Шпион остановился.

Орлов пошел быстрее… еще быстрее… и вдруг побежал бегом. Он несся прямо на шпиона, размахивая руками. Плащ полоскался на ветру, хлопал и свистел, как черные крылья. В рамке капюшона видны были резкие черты, сложенные в свирепую гримасу, горящие глаза Гордея.

— Я тебя! — гремел он, налетая на шпиона.

Тот поднял было тросточку… но миг — и трость эта, описав в воздухе дугу, нырнула в реку.

Шпион пустился наутек. Он пролетел мимо Чекарева, втянув голову в плечи, отчаянно работая коленями и локтями. Орлов гнался за ним по пятам. Не изменяя выражения лица, он моргнул одним глазом Чекареву и кивком головы велел ему идти дальше. Просвистел плащ, пробултыхали по лужам сапоги, и Чекарев остался один.

Приостановился, посмотрел вслед, как это сделал бы любой случайный прохожий, и неторопливо поднялся на мост. Об Орлове он не беспокоился: ни в переулке между огородными изгородями, ни в пустынных Мальковках полицейских не было. А жители… Шпион отлично сознавал, на чьей стороне жители этих улиц, — рабочие железной дороги и паровой мельницы. Он даже «караул» не закричал.

«Тети» дома не оказалось. На двери висел замок. Чекарев сел во дворе под навесом и стал ждать.

Скоро в распрекрасном настроении появился Орлов.

— Ах, здорово я его гнал! Ах, любо! — говорил он, крепко пожимая руку Чекарева. Поймал, встряхнул: «Не сметь за мной ходить!» Ну, он и задал стрекача!

Чекарев спросил, почему Гордей не дождался его у «тети».

— Да я и не был еще у нее, — сразу помрачнел Орлов. — Явка-то у вас провалилась!

— Так нечего здесь сидеть и ждать, — сказал Чекарев, — пойдем к нам!

Перелезая в сумраке ненастного вечера из огорода а огород, друзья выбрались на отдаленную улицу и через поселок Верхнего завода возвратились в Перевал. На каланче било десять часов, когда они добрались до дома.


Только тот, у кого нет своего угла, постоянного жилья, чья жизнь полна опасностей, лишений, неожиданностей, может испытать полное, глубокое наслаждение передышками, когда радость встречи с друзьями, связанными с тобой общностью дела, сливается с физическим ощущением тепла, сытости, покоя, безопасности.

Орлов не ел с утра, продрог, устал. С великим удовольствием он выпил стопку водки, наелся горячих щей, напился чаю, закурил.

Пока он ел, велся тот отрывистый разговор, какой ведется после долгой разлуки:

— Рысьев приехал из ссылки!

— Добре! А Роман? Илья?

— Скоро будут дома… Где Андрей?

— Опять в ссылке!

— А Софья?

— Софья моя за границей в партийной школе, в Лонжюмо.

— Почему думаешь, Гордей, что явка провалилась?

— На этой явке я хвост заполучил!

Утром с вокзала Гордей отправился на явочную квартиру к часовщику Афонину. «Часовщик» ему сразу не понравился: пустился в расспросы — раз; старался удержать подольше у себя — два! И третье — навязывался в провожатые. А тут еще женщина мелькнула в дверях — бледная, расстроенная, с прижатым к губам пальцем. Мальчишеский звонкий голос запел: «Зеленая веточка, ты куда плывешь, берегись несчастная, в море потонешь!»… Тревожно, нехорошо стало Орлову в этой квартире. Выйдя, он увидел, как с завалинки противоположного дома поднялся шпик и пошел за ним. Пришлось водить его по улицам, не подавая виду, что заметил слежку. Зашел в трактир, спросил пива, написал записку. Шпик не входил в трактир, но мог узнать через полового о записке. Проходя мимо почты, Орлов опустил в ящик пустой конверт. Повел шпика мимо дома Бариновой. У ворот поскользнулся, ухватился за скобу и незаметно сунул в щель письмо…

— Налить еще чаю? Да вы пейте, грейтесь, — упрашивала Мария, — не хотите? Тогда полежите, отдохните! О делах — потом! Ночь-то ведь долгая! А вы просто отдохните, полежите, снимите пиджак, сапоги.

Орлов не чинился. Снял пиджак, разулся, расстегнул ворот и с наслаждением вытянулся на чистой постели.

Чекарев подсел к нему. Мария вышла в кухню мыть посуду.

— В прошлом году Андрей побывал здесь, — начал рассказывать Чекарев. — Приехал в августе, из Нарымского края бежал. Сразу вник в работу, очень мы с ним хорошо побеседовали. Так счастливо совпало, встретился здесь Андрей с женой. Мы помогли им уехать. Поехали они через Мохов… оттуда на пароходе должны были отправиться до Казани, потом — в Москву. Приезжал из Петербурга товарищ, рассказывал, что в Москве они связей не нашли, поехали в Питер. Андрей включился в работу. Борется за издание партийной газеты, готовит народ к тому дню, когда Дума будет обсуждать проект об отмене смертной казни.

— Это все старые новости, — сказал Гордей, — у меня — посвежее. В прошлом году в ноябре Андрея арестовали, провокатор выдал. Забрали и его жену. Андрей долго сидел в предварилке, все хотели состряпать «дело». Но улик — ни при нем, ни в квартире— никаких! Ни тинь-тили-линь! Ни синь пороха! Пришлось ограничиться ссылкой. Дали Нарым… Ему там встречу какую устроили: все ссыльные собрались. Ох, и закипела работушка, завихрилась… Не по дням, по часам г— библиотека, кооператив, касса взаимопомощи — все это, как грибы, росло. Партийную школу открыли, наладили связь с другими колониями ссыльных. Но… — Гордей помрачнел, — в прошлом месяце его отправили в гиблое место — в Максимкин Яр. Губернатор перетрусил. Неделю Андрей в каталажке просидел. Товарищи предлагали устроить побег, — отказался.

— Отказался?

— Да. Сейчас ссыльные в Нарыме хоть маленькой свободой, да пользуются, а после такого дела им не поздоровилось бы. Вот почему отказался… А как он будет жить в том гиблом месте, страшно подумать.

— Откуда ты все это знаешь, Гордей?

— На днях встретился с Семеном. Он как раз из Нарыма приехал.

— Бежал?

— Нет, срок вышел.

Они помолчали.

— Ты что, Гордей, из Якутии прилетел?

— Эка! — усмехнулся Орлов. — Да я там и не бывал! Два года назад с этапа махнул!

— Да ты рассказывай! — попросил Сергей.

— А и верно, расскажу! — Орлов живо перевернулся на бок, подмял подушку под локоть. — Люблю вспоминать такие штуки! Весело делается, хорошо!

Гордей бежал вечером, когда на тайгу внезапно налетел вихрь.

— Ехали на перекладных… Ось сломалась… Буря… Конвоиры перетрусили, орут: «Шагай! Шагай!» Им только одно: добраться поскорее до села. Я и махнул в тайгу! Решил идти не назад, а вперед, обойти сторонкой село. Думаю: что бог даст! Хороший человек встретится — поможет мне, дурной — выдаст. Но мне повезло: натакался в темноте на заимку… Ах, какие встречи бывают! Век не забудешь, — тихо закончил Орлов и, точно отмахнувшись от воспоминаний, спрыгнул с кровати, застегнул ворот, уселся к столу. — Хватит побасенок! Делом займемся, товарищи, делом! Мария! Довольно вам там чистоту наводить!.. Давайте расскажите мне, товарищи, как работаете, что думаете о положении наших партийных дел, какое настроение у рабочей массы. Все выкладывайте!

— В общем положении мы понемногу разбираемся, — медленно начал Чекарев. — Вот недавно получили два документа: извещение об июньском совещании и резолюции второй парижской группы. Собирались, обсуждали… Да постой-ка, мы сегодня письмо от Романа из тюрьмы получили…

— О письме — потом.

— Нет, нет! Ты выслушай. Это тоже к делу относится, раз о настроении спрашиваешь! Вот…

Чекарев достал из кармана письмо — клочок бумаги, свернутый в трубочку, — медленно прочел:

— «Товарищ Лукиян! Спасибо за материал. Мы проработали. Мнение у нас такое: примиренцы — это буржуйские прихвостни. Голосовцы, впередовцы, Троцкий — какого черта они на партийные должности лезут. К чертовой матери! Пора дать им по загривку, очистить партию от них. Обеими руками голосуем со второй парижской группой».

— Сказано по-рабочему, попросту. Но ты видишь, каково настроение? — спросил Чекарев, кончив читать. — У основной части настроение именно такое: к чертовой матери ликвидаторов, каких бы мастей они ни были! Собирать наши силы, «идти в бой за РСДРП, очищенную от проводников буржуазного влияния на пролетариат», как призывает товарищ Ленин. Таково настроение. А о делах тебе секретарь комитета расскажет, — и Чекарев указал глазами на Марию, которая сидела, положив круглые руки на стол. — Выросла, — сказал Чекарев с невольной гордостью, — вот ее недавно избрали секретарем! — и он положил широкую ладонь на голову жены.

Медленным застенчивым движением Мария высвободила голову, отвела руку мужа. Орлов ласково глядел на нее — такую женственную, милую, точно созданную для тихих радостей семьи. Что-то юное, чистое виделось ему в овале ее лица, в складе румяных губ. Только властная посадка головы и серьезный синий взгляд говорили об ее воле и уме.

— Слушаю вас, товарищ Мария! — сказал Орлов. — Прежде всего скажите о составе организации… Что, здесь рабочие преобладают или?..

— Рабочие. Из интеллигенции сейчас у нас Ирина Албычева и Рысьев только… Из рабочих выросли хорошие пропагандисты, организаторы…

— А численность как?

— Силы… значительные! — подумав, ответила Мария. — Группы на всех предприятиях. В каждой мастерской, магазине, больнице — связи. Летом восстановили городской комитет… Учимся… Все это — с большими трудностями, — охранка-то ведь не спит! Нынче было несколько забастовок… Самые значительные на Верхнем заводе и в Лысогорске…

Из проекта Охлопкова — давать шестьсот листов за шесть часов работы — ничего не вышло. С четырех смен каталей перевели на три восьмичасовых, а потом объявили, что вводится двухсменная двенадцатичасовая работа.

Листопрокатный цех забастовал.

К нему вскоре присоединились рабочие электростанции, которым снизили заработную плату… дальше — рабочие других цехов, и вскоре встал весь завод.

— Держались товарищи больше двух месяцев, — рассказывала Мария, — только голод вынудил их стать на работу… Вот кабы мы могли денежную помощь дать, другое было бы дело… В Лысогорске забастовкой тоже руководил партийный комитет, и тоже долго держались. На Урале партийные силы растут, товарищ Гордей! — заключила она с глубоким убеждением.

— Я к вам со специальным заданием приехал, — торжественно объявил Орлов, помолчав, — наладить подготовку к общепартийной конференции! Силы у вас есть, работа идет, значит, можно будет послать делегата?

— Можно. Делегата пошлем! — ответили враз Мария и Чекарев.

— Учтите, товарищи, — переводя суровый взгляд с одного на другого, сказал Орлов, — подготовиться надо основательно, все формальности соблюсти, вплоть до… Есть у вас печать?

— Мастичная, — ответила Мария.

— Резолюция, мандат — все должно быть оформлено как следует… чтобы нельзя было забраковать эти документы! Помните! Охотники найдутся, будут трепать языком, что-де нет нормы представительства или что документы липовые. В ЗОК[3] засели примиренцы… Обстановка очень сложная!

В два часа ночи у Чекаревых улеглись наконец спать: мужчины на кровать, Мария на кушетку. Убаюкивая, мерно, неустанно стучал дождь по крыше, слышалось усыпляющее «тик-так» часов-ходиков. Но Марии не спалось. Она лежала с открытыми глазами. Временами ей казалось, что уже начинает светать. Услышав, как раскашлялся Орлов, она позвала тихим голосом:

— Товарищ Гордей!

— Что? — откликнулся тот, разом собравшись весь, готовый вскочить, если надвинулась опасность. — Что вы? Я ничего не слышу!

— Нет, ничего… Мне показалось, вы не спите… Удобно вам?

— Спрашиваете! Лежу, как богдыхан, каждая косточка нежится!

Мария помолчала.

— Значит, вы нас свяжете с Крупской?

— Сказал: свяжу! Спите… А то Лукияна разбудим и заведем разговор до утра.

— Сережа и так не спит… Верно, Сережа?

— Не сплю. Но надо спать, дай покой товарищу Гордею.

— Это правда, — со вздохом сожаления сказала Мария. — Только еще один вопрос. Вы уверены, что мы конспекты получим?

— Получите. Без сомнения.

— Подумать! Ленинские лекции!.. А где сейчас товарищ Серго?

— Серго где-нибудь на Кавказе… или в Киеве… в Ростове, может быть, орудует.

— Я подумала: вот бы они все собрались — Ленин, Серго, наш Андрей, вот бы…

— Придет время!.. Да вы спите, Маруся! Завтра дела у нас закрутятся…. Надо со свежей головой. Не думайте сейчас ни о чем. Спите.

— Да уж очень не хочется, — сказала Мария и разом заснула, как ребенок.

II

Комитет послал Валерьяна Рысьева в Лысогорский завод провести подготовку к конференции. В эти дни все, кто мог, не возбуждая подозрений, отлучиться из Перевала, выехали в города и на заводы Урала. Рысьев, страховой агент, не сидел в конторе, и ему легко было уехать на день, на два.

Поезд в Лысогорский завод уходил вечером, и Рысьев, уладив с утра неотложные дела, пошел домой, чтобы отдохнуть перед поездкой. А главное — хотелось ему побыть одному, подумать, решить кое-какие вопросы.

Он уже подходил к дому, когда его окликнул Вадим Солодковский.

Рысьев слышал, что Вадим исключен из университета, выслан в Перевал, живет у дяди и нигде не работает… а встретиться им еще не пришлось.

И вот он перед Рысьевым — длинный, жилистый, очкастый, с нагловатым некрасивым лицом, с разболтанными движениями.

— Куда несешься, Валерьян?

— Домой. А ты куда?

— К тебе.

Рысьев не постеснялся бы отделаться от него, но вдруг нестерпимо захотелось ему поговорить об Августе, разузнать об ее житье-бытье.

— Ну что ж… пошли! — буркнул Рысьев.

— Знаешь, Валерьян, купил бы ты пивка! А?

Рысьев быстро взглянул на Вадима:

— А своего «купила» нету?

— Нету, — с вызовом ответил Вадим, — ма тант отказала: на нее иногда находит «исправительное» настроение.

— Чего же не работаешь, никуда не привинтился?

— По дядюшкиной протекции не хочу, а без протекции поднадзорного не берут.

Рысьев купил пива и повел гостя к себе.

Он снимал комнату в небольшом домике мещанки Глаголевой.

Дом оказался на запоре. Рысьев пошарил рукой под крыльцом, достал ключ, и они вошли.

Войдя в комнату, Вадим невольно улыбнулся, — очень уж не соответствовала обстановка характеру жильца. Цветочные горшки обтянуты, были розовой гофрированной бумагой, тюлевые шторки, разделенные на два полотнища, подхвачены у подоконников розовыми лентами. Мягкое креслице в полотняном чехле стояло у окна. На стене красовалась полукружием гирлянда бумажных роз, обрамляя открытки с портретами актеров и актрис, с рождественским серебристым пейзажем и «лесной сказкой».

Вадим ткнул Рысьева кулаком под бок.

— Ты здесь живешь? Или хозяйка? Или оба вместе? Как ты можешь в такой безвкусной бомбоньерке? Батюшки! Фонарь висит! Розаны стоят!

— А не все равно? — огрызнулся Рысьев. — Хоть черта поставь или повесь, мне не мешает… Сядь, Вадька, не слоняйся… мотается по комнате!.. Еще разобьешь какую-нибудь штуковину! — Рысьев сходил в соседнюю комнату, принес стаканы. — Садись. Пей. Рассказывай, как живешь.

— Живу — теткин хлеб жую, — начал было развязно Вадим, но как-то разом осекся и заговорил вновь уже другим, серьезным тоном.

Он рассказал Рысьеву, как его исключили в числе других студентов — членов нелегального кружка, как тяжело ему дома без дела, без перспективы, как несносен ему весь «этот мерзкий порядок»… Постепенно разжигаясь, юноша скоро пришел в ярость. Потом заплакал, закрыв лицо длинными пальцами.

— Умоляю, если можешь, если связи не утратил, введи меня в организацию! Взорвать к черту весь этот строй! Предамся делу с головой! Валерьян! Помоги!

Сжавшись в низком креслице, Рысьев пытливо наблюдал за ним.

— В подполье с такими нервами делать нечего, — сказал он. — В подполье хочешь работать, а истерики закатываешь! Нечего тебе там делать… да и связей у меня не осталось!

— Нервы! Послушай, Валя, пойми, что я только так сейчас, выбился из колеи — поэтому. Клянусь чем хочешь — буду стоек, спокоен. Ты думаешь — от меня вред делу революции будет? Да?

— Вреда не будет, да и пользы столько же.

— Ну, слушай, Валя, ну, договоримся: если я в чем провинюсь — убей меня?

— Дурак ты, Вадька!

— Нет, — все больше загораясь, убеждал Вадим, — у тебя моя записка будет: «В смерти моей» и так далее…

— Брось фокусничать, пей.

— Ты не веришь, что я честный человек?

— Положим… верю… И что дальше, «честный чилаэк»?

— Не отталкивай меня, — трагическим голосом продолжал Вадим, — ты вот передразниваешь меня, как злой мальчишка, в душу не хочешь заглянуть, а я на грани… — Он всхлипнул без слез. — Валя, ты не любишь сантиментов, но ты — верный друг!.. Прошу тебя, когда меня не будет…

— Никуда ты не деваешься!

— Заботься о моей сестре, как о своей!

Он снова закрылся пальцами, просунул их под очки.

Угрюмо слушал его Рысьев, сжавшись в комок в креслице. Угрюмо спросил:

— Почему это мне такое… поручение?

— Ты один, Валя, любишь Августу!

— Уж и «любишь»! — фыркнул Рысьев. — Да если бы так… какое мне дело до Христовой невесты? Пусть о монашке другие монашки заботятся. Им это от безделья даже интересно.

— Она не монахиня, — сказал Вадим, — да никогда и не примет пострига, она мне сама сказала. Мне кажется, ей надоело там… Да ты что?

Рысьев не вскочил, не двинулся с места, но лицо его выразило дикую, почти свирепую радость. Он побледнел, а волосы его словно запылали ярче.

— Хватит об этом, — сказал он, прислушиваясь, — вон и хозяюшка моя катит. Пей пиво, убирайся, мне некогда! — И, услышав шаги хозяйки, продолжал своим обычным резким голосом — Люблю студенческую вольницу! Ах, и жили мы в Томске! Погуляно было!

Прищелкивая пальцами и притопывая, он запел своим резким тенором:

За то монахи в рай пошли,

Что пили все крамбамбули,

Крам-бам-бим-бамбули,

Крамбамбули!

За стеной послышался смешок.

— Дать вам гитару, Валерьян Степаныч? — спросил сладкий голосок.

Тогда всех женщин черт возьми! —

продолжал Рысьев.

Я буду пить крамбамбули.

Крам-бам-бим-бамбули,

Крамбамбули!

Баракановая портьера распахнулась, вошла с гитарой в руках жеманная полногрудая женщина, угодливо улыбаясь всем своим глуповатым лицом.

Как-то странно осклабившись, Вадим вскочил с места, учтиво наклонил голову и окинул вдовушку быстрым блудливым взглядом. «Э, да ты бабник!» — подумал Рысьев и сказал с насмешливым добродушием:

— Заставьте-ка его, Ефросинья Васильевна, песни петь! Превеликий мастер! Да забрали бы вы его в свои апартаменты! Некогда мне, а он не уходит.

— Может, им со мной неинтересно будет, — жеманилась Глаголева, — им моя компания не понравится!

— Понравится, — с веселым пренебрежением ответил Рысьев, подталкивая Вадима к двери, и, не обращая больше на них внимания, стал собираться в путь.

Несколько раз повторив мысленно адрес явки, разорвал записку намелко. Пересмотрел тщательно бумаги в письменном столе и в своем бумажнике. Он стал осторожен.

Вадим между тем запел своим бархатным голосом, которому тщетно старался придать оттенок сдержанной удали:

В гареме нежится султан… да султан,

Ему блестящий жребий дан, жребий дан:

Он может женщин всех любить…

Ах, если б мне султаном быть!

Рысьев нахлобучил фуражку, захватил с собой плащ на случай дождя, помахал рукой хозяйке, прощаясь, и запер за собой дверь. Пробегая под окнами, он услышал заключительные слова песни:

В объятьях ты, в руке стакан,

И вот я папа и султан!

«Ну и помогай вам бог!» — насмешливо подумал Рысьев.

До отхода поезда оставалось еще часа два, и Рысьев спешил не на вокзал. Ноги сами несли его к женскому монастырю.

Монастырь стоял в черте города, к юго-западу от центра, за белокаменной, словно тюремной, стеной с приземистой башенкой над входом.

Над стеной, из-за столетних раскидистых берез видны были лишь купола пятиглавой церкви: огромный полусферический в центре и на равном расстоянии от него четыре «луковки».

Звонили ко всенощной, и сестра-привратница даже не спросила Рысьева, зачем и к кому он идет, — приняла за богомольца. Сняв фуражку, он прошел по сводчатому каменному помещению монастырских «врат».

Рысьева поразила особенная тишина, в которой со странной настойчивостью раздавались удары колокола.

Монахини в клобуках, с которых спускался до земли черный тюль, послушницы в бархатных куколях, красиво оттеняющих их бело-розовые лица, выходили из корпусов беззвучными шагами. Не глядя по сторонам, не разговаривая друг с другом, подходили к паперти, крестились, кланялись и исчезали в церковном полумраке.

Желая видеть Августу, но остаться незамеченным, Рысьев прошел на кладбище и остановился у первого попавшегося памятника — грубо изваянного ангела. Выглядывая из-за этой фигуры, он ждал. У него началась нервная дрожь.

Августы все не было.

«Может, одна из первых в церковь забралась, а я, как дурак, стою жду…» И он уже решил подняться на паперть, как вдруг неясный шорох заставил его оглянуться. По песчаной дорожке кладбища медленно шла Августа в одеянии послушницы. Он хотел броситься к ней — и не посмел!

Худая, желтая, безучастная ко всему, она шла с опущенными глазами. Рысьев заметил, как глубоко ввалились синие подглазицы, как горько сложены губы. «Ей смотреть на все это противно! — с дикой радостью подумал он. — Кончились амуры с небесным женихом! Кончились!»

Августа подняла глаза.

Пусть бы она испугалась, отшатнулась… Но нет. Августа взглянула на него с неудовольствием, слегка наклонила голову и прошла мимо.

Измученный, злой прибежал Рысьев на вокзал: «И что я к ней приболел? Что в ней? Драная кошка, истеричка! Ефросинья — и та больше женщина, человек, чем эта кукла… Пусть себе богоблудствует, какое мне дело?..» Но он знал, что никогда не отступится от Августы, дождется своего часа.

Не скоро успокоился Рысьев, отогнал от себя образ Августы. Но вот он встряхнулся, оглядел вагонных своих соседей и понял, что везет «хвостика».

Хвост этот — прыщеватый, верткий юноша — не навязывался ему, не лез в разговор, но все время держал его в поле зрения. Стоило выйти на платформу промежуточной станции, юноша выходил на площадку вагона, чтобы успеть соскочить, если Рысьев тут останется.

И поиздевался же над ним Рысьев! То подойдет к железнодорожнику на платформе, то к какому-нибудь фланирующему пассажиру — заговорит тихо, оглядываясь по сторонам… и наслаждается мучениями шпика, который изловчается и не может подслушать, о чем идет речь. А то сделает вид, что решил остаться здесь, выйдет через вокзал к подъезду и стоит… Раздается второй звонок, и Рысьев знает, что шпик готовится соскочить со ступенек вагона… третий звонок… свисток… Шпик на платформе… а Рысьев бегом бежит вдоль поезда, уже набирающего скорость, и вскакивает на площадку.

На последних станциях Рысьев не выходил из вагона.

В Лысогорске Рысьев убедился, что шпик не отстает от него. «На явку нельзя! — подумал он. — Что ж… поеду в гости к родителю!»


Старое горное гнездо — селение Лысогорский завод — подковой охватило западный, северный и восточный берега огромного пруда, широко раскинулось по берегам реки Ерзовки.

С Лысой горы над прудом, а еще лучше — с каланчи на горе — ясно видны прихотливые очертания этого крупного селения. У подножия в низине, за плотиной, дымил черный, прокопченный старинный железный завод, принадлежащий потомку русского мастера, итальянскому князю, Сан-Бенито.

Над заводом на взгорье, между узким высоким серо-белым собором и домом заводоуправления с колоннами и лепным фронтоном, стояла, огражденная чугунными цепями на чугунных столбиках, литая группа: коленопреклоненная фортуна подносила дары князю Сан-Бенито. В народе считали, что это царица Екатерина «вымаливает денежки у его, у срамца».

К северо-западу от завода виднелась невысокая смугло-желтая гора, на гребне которой уцелела еще еловая бахромка. Склон горы походил на правильно расположенные гигантские ступени — это шли один за другим горизонты открытых выработок железного рудника. На этих гигантских ступенях рудовозные упряжки казались букашками.

К северу от Лысой горы стоял вздутый холм со странным названием Шея. На вершине его уселась широкая церковь, в которой находилась княжеская усыпальница. За церковью в отдалении дымил медный завод.

На юге выдавался далеко в синий пруд ярко-зеленый холмистый полуостров, с домами, садочками, огородами, сбегающими к самой воде. Ослепительно-белая церковка, казалось, перескочила сюда с литографии. Полуостров, этот назывался Голяцким, — здесь жила непокрытая беднота. Люди состоятельные боялись «голяцких хулиганов».

В центре Лысогорска обосновались купцы, золотопромышленники, чиновники. Было здесь горнозаводское училище, двухклассное городское, женская гимназия, богатые магазины, богадельня, приют, больница, городской сад, кинематограф — словом, Лысогорский завод скорее походил на уездный городок, чем на заводское селение. Мягкая линия лесистых гор с кое-где вздыбившимися шиханами окружала его.

Проезжая по тихим улицам, Рысьев невольно вспоминал те радости, которые скрашивают самое безотрадное детство: лазанье по горам, купание, хождение в лес, катушку, коньки… Но, чем ближе подъезжал он к дому, тем больше хотелось ему избежать встречи с отцом. Но избежать было невозможно — шпик ехал следом.

«Если бы мать была жива — другое дело! — досадовал Рысьев. — А тетка — точное подобие своего братца: снаружи кротость, тихость, благочиние, а нутро мироносицкое, жесткое… волчья хватка! Замордовала, наверно, совсем девчонок… Надо было хоть конфеток им привезти!» — подумал он о сестрах; но магазины были уже заперты и купить гостинцев не пришлось.

Когда Рысьев увидел полукаменный церковный дом с закрытыми ставнями нижнего этажа, — разом всплыло все, что заставило его бежать отсюда без оглядки.

Рысьев еще раз оглянулся. Прыщеватый малый ехал следом.

Пришлось войти.

Ворота еще были не на запоре, в кухне и в кабинете отца горел свет.

Незнакомая ему кухарка испуганно остановила егоз «Если вы с требой, так надо к другому батюшке, у нашего свободная неделя!» Узнав, что гость — сын отца Степана, она хотела разбудить тетку и сестер, но Рысьев не велел их тревожить…

— Дайте молока с хлебом. Постелите на диване в столовой.

— Самоварчик поставлю?

— Ничего не надо.

Со свечой в медном подсвечнике он прошел в столовую. Поел и закурил.

Через некоторое время из кабинета послышался тихий, прерывающийся от волнения голос отца:

— Ну, вот я прочел… И не понимаю: желая подкопаться под меня, зачем вы, отец Петр, притащили мне свою кляузу?

— Вот именно, чтобы не «подкапываться», а действовать прямо! — внушительно, раздельно произнес отец Петр. — Я — не тать в нощи… Говорю вам: иду на вы! — сбившись с торжественного тона, он произнес запальчиво: — Обещали не трогать кружку — и опять туда свою лапу запустили! Что же мне прикажете делать?

— У меня семья, — приниженно, скорбно сказал отец Степан. — И не жалко вам моих детей? И со спокойной душой их позором покроете?

— Это вы покры…

— Постойте, отец Петр! Не надо, голубчик! Ну, каюсь… виноват… Ну, больше не повторится… Не будем ссориться!

— Да какая тут ссора. Тут не ссора. А разоблачить вас я обязан. За сим имею кланяться…

— Пос-стойте!

Рысьев не видел отца… но, услышав тихий, свистящий голос, ясно представил его побледневшее лицо, вздрагивающий подбородок, злой взгляд.

— Что ж… подавайте свою кляузу, только как бы не покаялись потом!

— Он мне грозит!

— Худо вам будет, худо, почтеннейший, очень худо будет вам! Кошка скребет на свой хребет!

— Правильно! Вот вы, блудливый кот, и наскребли!..

— Просчитались! У меня есть заступники, какие вам и не снились, не дадут в обиду!

— Вот и это следователю доложу!

— А я отопрусь! Мы ведь один на один с вами…

— Ах-х, вы… рыжая гнида!

— Прекрасно, «гнида»! Вот об этом я следователю доложу… а вы, пожалуй, по высокой честности не откажетесь…

— Я не тебе чета, — не отопрусь!

Они разом замолчали, точно силы их иссякли в этой перепалке. Потом отец Степан сказал тихим, убеждающим тоном:

— Рассудите, неужели епархиальное начальство позволит запачкать… Кого? Настоятеля собора, протоиерея! Награжденного наперсным крестом!.. Кому позволит? Злобному попишке, который с места на место кочует, нигде не может ужиться… попу, даже камилавки не имеющему… скуфейнику! Не позволят вам меня пачкать!

— Кто вас пачкает? Вы сами себя об…ли своими поступками. Ну, я пошел.

И, не прощаясь, отец Петр вышел из кабинета, направился в переднюю, быстро сбежал с крыльца, хлопнул калиткой. Немного погодя вышел и хозяин, чтобы закрыть за ним дверь. И тут увидел сына. Отец Степан не мог скрыть неприятного удивления.

— А ты откуда взялся?

— В гости приехал… А что?

Они даже не подали руки друг другу.

— В гости? Что-то не верится мне, Валерьян. Сам знаешь: денег не дам, обрадовать мы друг друга не можем… Зачем приехал?

— Я сказал: в гости.

— Если бы ты выслушал увещевания владыки и мои…

— Раскис бы, расслюнявился, товарищей бы выдал, — вставил Рысьев.

— Ты бы сейчас имел положение и средства и родную семью — нашу и свою драгоценную Августу.

Рысьев никак не ожидал, что отцу известно об Августе.

— Кой черт! — вскинулся он. — Что Августу? Как это? Вас это не касается!

— Касается, — спокойно ответил отец Степан, — такую невесту иметь приятно. А «как» — очень просто: владыка хотел повлиять на нее и на Охлопкова…

— Вот старый сводник!

Отец Степан произнес вдруг мягким, почти слащавым тоном:

— Жалеешь теперь, что не выслушал меня тогда?

— Подите к черту! — хмуро отозвался Рысьев, и отцу показалось, что он действительно раскаивается в своем упорстве.

— Предложение и сейчас в силе, — вкрадчиво заговорил он. — Рассуди, Валя, сам: ты мне об идеалах говорить не будешь? Верно. А насчет честолюбивых помыслов — рассуди: что лучше — иметь положение, вес, деньги, жену или до седых волос слоняться поднадзорным голяком? Ты по младости лет просчитался, думал: раз- раз! — и республика… и ты наверху! Нет, Валя, если и будет новый образ правления, так, может, увидят его разве только внуки твоих детей!.. Если ты бросил свои заблуждения — что же? Приму тебя, как любимое чадо… тельца заколем… отпразднуем… Скажу тебе тогда: милости просим, милости просим, мой любимый сын!.. Так как? Могу я радоваться твоему приезду? Или, может, ты не ко мне приехал, а для исполнения преступных замыслов?

«Донесет, ей-богу, донесет!» — подумал Рысьев. Ясно представил он, каким убитым, плаксивым голосом скажет этот старый лис: «Душа моя скорбит, но долг повелевает мне… и я прошу: последите за моим сыном. Он приехал сюда, чтобы встретиться со здешними крамольниками».

— Утром поговорим обо всем, я спать хочу, — сказал Рысьев, думая в то же время, что ни ему отца, ни отцу его — не обмануть.

— А сам, поди, утром убежит, только его и видели! — с деланно добродушным смехом сказал отец.

«До утра убегу!» — мысленно ответил Рысьев и сказал:

— Некуда мне утром идти… разве позднее пойду пройдусь.

Когда в доме все стихло и в этой тишине послышалось носовое сонное посвистывание отца, Рысьев тихо поднялся, оделся и, не надевая штиблет, в одних носках, пробрался во двор. Через сад он выбрался на берег реки Ерзовки.

«Вышло не так уж плохо, — думал он, пробираясь на явочную квартиру. Утром родитель еще подумает, что ему делать: донести? А ему скажут: „Как же вы поздно хватились? Где вы ночью были?“ А если и донесет — черт с ним! Разгуливать по заводу не буду, носу никуда не покажу! А уж на собрание пройду либо затемно, либо в каком-нибудь маскарадном виде! Нет, не так уж все плохо!»

III

Пьяный от вольного воздуха, от сознания свободы, шел Роман Ярков домой. Два с половиной года отсидел он в страшной уральской тюрьме, носящей название «Николаевские роты». Немного кружило голову — «обносило» по временам. Он боялся: не ушла бы Анфиса из дома как раз в эти часы, не встретился бы кто-нибудь из знакомых — не задержал бы его.

И вдруг нетерпеливая радость сменилась раздражением: он увидел на завалинке Степку Ерохина.

«Сидит, змей, нежится на солнышке, а я из-за него…» Он с ненавистью взглянул на Степана и прибавил ходу. Но Степан поднялся, растопырил руки, словно хотел обнять его, и сделал навстречу несколько ленивых шагов.

— Гордый стал! Идет — шапки не ломает!.. Ну, как ты, Роман, жив ли, здоров ли?

Роман руки ему не подал. Ответил мрачно:

— Позавчера умер, сегодня похороны.

— Все такой же, ей-богу, нисколько не тухнет, — рассмеялся Степка. — Видно, кому — тюрьма, а ему — мать родна… Что теперь делать-то собираешься?

— Долги платить, — многозначительно ответил Роман и сделал шаг в сторону.

Степка настороженно, злобно глянул из-под белесых бровей. «Неужто знаешь?» — прочел в его глазах Роман и ответил взглядом: «Знаю!»

Степка сказал торопливо:

— О-о! Долги платить? Тогда наперво придется тебе с Пашкой Ческидовым рассчитываться!

И он скверно ухмыльнулся.

— Ты про что?

— А про то, что он за тебя два года работает.

Степка сделал непристойный жест.

В глазах помутилось у Романа. Он оглянулся. На улице не было ни души, даже ребятишки и те сидели по домам, — время было обеденное.

Но он увидел, как в доме напротив высунулась из окна женщина и, жмурясь от солнца, жадно вслушивалась в разговор.

Роман сердито поправил заплечный мешок, сжал кулаки. Сказал с угрозой:

— Проверю! Если наврал — не обессудь, Степа, по морде получишь.

Замедляя шаг, стараясь успокоиться, охлынуть, пошел Роман к своему двору. Взвеял ветерок, тихо, сладко зашелестели рябины в палисаднике. Он взглянул на зеленую полянку, на синее чистое небо, представил себе лицо матери, Анфисы, Паши, — на сердце у него посветлело.

Осторожно, не брякнув щеколдой, он прошел во двор, неслышно пробрался мимо окон, на цыпочках поднялся на крыльцо, потянул за скобу, ступил на порог.

Мать, охнув, упала к нему на грудь.

Обнимая, Роман ужаснулся ее худобе. Лицо матери истаяло, сморщилось. Из-под платка выбились совсем седые, как у какой-то чужой старухи, волосы.

Страх охватил его.

— Все ли ладно у вас? Вы, поди, голодуете?

Мать помотала головой и снова припала к нему. Он бережно усадил ее и сам сел рядом.

— Мама, лучше сразу скажи!

— Да что говорить-то, Романушко? Все у нас подобру-поздорову.

— Анфиса как?

— Фисунька, как дочь рожоная: куска без меня не съест, не согрубит!

У Романа язык не повернулся спросить: не изменила ли?

— Ну, а с хлебом как?

— Зарабливает Фисунька, сват помогает… твои дружки-товарищи, спасибо им, не забывают. Голодом не сиживали.

— Так зачем ты, мама, так похудела? — с болью спросил он. — Зачем такая старая стала?

Старушка крепче прижалась к нему.

— А слезы-то, а бессонны-то ночи?

— Обо мне?

— О ком же, сынок? Об тебе… Сам знаешь, всяко горе в моей жизни бывало, но слез никто не видал моих! А нынче — и при людях льются. Сердце у меня все запеклось, Ромаша. Сидишь думаешь ночь-то ноченьскую: с ворами посажен, как самый распоследний человек… может, голодом морят, бьют… на виселицу повели. А он у меня, как стеклышко, чистый! Эта мука меня и сокрушила. Ну, слава богу, кончилось мученье мое!

Мать выпрямила сгорбленную спину, заправила волосы под платок и как-то стыдливо вытерла слезы. Минуты слабости прошли. Перед Романом сидела старая, но все еще сильная духом женщина.

— Прошло лихо — и вспоминать не будем! — сказала она. — Только одно знаю: обиженная слеза мимо не канет. Отольется проклятым, все отольется! И в наше окошечко глянет солнышко!.. А ты, Роман, руки не опускай, на нашу бабью слабость не взирай, делай свое дело— и никаких!.. Ну, иди, сынок, к Анфисе, она в огороде лук дергает. А я самоварчик поставлю да баньку тебе истоплю!

Анфиса уже выдергала весь лук и теперь сидела под лиственницей на траве, обрезала пожелтевшее грубое луковое перо, а луковицы рассыпала на брезентовый полог, чтобы их пообсушило солнышком.

Она сидела задумчивая, но руки ее быстро делали привычное дело.

Ветер тихо шевелил нежную хвою лиственницы, траву, черные Анфисины кудри. Незнакомое Роману серое платье сливалось с серой корой лиственницы, будто Анфиса вышла, как в сказке, из этого ствола.

— Милка моя!

Анфиса поглядела на него… вскрикнула… вскочила… Топча картофельную ботву, ничего не разбирая, полетела она к Роману.


После долгой разлуки всегда присматриваешься к близкому человеку: то узнаешь его, то не узнаешь… пока черты нынешнего облика не совместятся с теми, какие ты хранил в памяти. За два с половиной года изменился и сам Роман, изменилась и его жена. Роман казался теперь вполне сложившимся мужчиной, и не только потому, что отрастил себе густую бороду… Лицо его утратило мягкость линий, а взгляд — озорной огонек. Воля и разум светились в глазах. Анфиса стала самостоятельнее, уверенно двигалась, громко говорила. Милая ее застенчивость сохранилась только в улыбке. Когда Паша и еще несколько мужчин пришли навестить Романа, она не дичилась, как раньше, разговаривала, спорила с ними.

А оставшись наедине с мужем, ответила на его ласки со всем пылом зрелой женщины.

Среди ночи Роман вдруг захотел есть. Жена зажгла ночник, принесла ломоть ржаного хлеба, луку, квасу. Закусывая, он стал рассказывать ей о встрече со Степкой Ерохиным. Роман рассказывал и поглядывал на нее, ожидая любовных уверений, нежной ласки…

Она же сказала удовлетворенно:

— О-о, вот хорошо!

— Да уж чего хорошего, — с неудовольствием отозвался муж.

— Как это «чего»? Не на политику подумал, а на это самое… ну, и наплевать.

— Фисунька, а правда ничего не было?

Ему все-таки хотелось уверений.

Анфиса взглянула на него. Глаза сверкнули так гордо и обиженно, что Роман смешался, поперхнулся, закашлялся… Прокашлявшись, притянул ее к себе.

— Ну, ладно, милка, верю… знаю… прости меня, дурака!

— Все могу простить, одно не могу, — заговорила Анфиса после долгого объятия, — от кого ты таился столько времени? От меня таился!

— Фиса, да ведь я тебя и так и сяк пытал… а ты мне что говорила? Куда меня тянула? К буржуйской жизни! — шептал Роман на ухо жене, крепко обнимая ее. — Вот тогда какие твои взгляды были. Сама посуди, мог ли я… доверить такое дело бабьему языку?

Она враз оттолкнула его, вырвалась из объятий, вскочила с постели. В свете ночника лицо ее горело, сверкали слезы на щеках.

— Спасибо, Роман! Попомню! Это я попомню! Нечего было пытать меня, надо было прямо… Я за тебя шла — на всю жизнь тебе предалась!.. И очень ты себя считаешь грамотным, нет ты не грамотный, а ты темный, совсем как есть темный! Большевики не говорят — «бабьему языку», они нас зовут «товарищи женщины»!

Стыдно и радостно стало Роману. Он поднялся и стоял перед нею с виноватым и счастливым лицом.

— Милка моя! Фиса!

Она отталкивала его руки и продолжала гневно и горячо отчитывать. Наконец мало-помалу утихла, успокоилась. Роман привлек ее.

— Вот какая ты у меня стала, — шептал он, баюкая ее, как ребенка, и заглядывая в лицо ее, лежащее у него на плече. — Грамотная ты у меня стала… боевитая… — С нежной шутливостью он продолжал: — А ну, если ты такая грамотейка, скажи мне, к примеру, кто такие «правые»?

— А это, которые расстрелы устраивают… погромщики-то эти…

— Так. А за что, нето, их, сволочей, «правыми» зовут?

— Ясно, не за эти дела! Тогда бы их виноватыми звали… Зовут за то, что сидят они на правой стороне.

— Где сидят?

— В Думе… думаешь, и этого не знаю?.. А тебе стыдно, Ромаша! Не ты мне глаза открыл, а добрые люди.

— Ну, полно, милка, виноват!

О многом они переговорили в эту ночь. Может, и двух часов не заснули. А утром Роман встал сильный и свежий.


В этот день в Мещанском лесу было назначено собрание и Паша зашел за Романом, чтобы под видом катания на лодке выбраться незаметно из поселка. День был праздничный, удобный для массовки.

Весело переговариваясь, они вышли из двора Ярковых, как вдруг Роман остановился, нахмурился:

— Постой, Паш… забыл я…

Подошел к соседнему дому, постучал в окно.

— Эй, Степан, выйди-ка на одно слово!

— Да брось ты, да пойдем! — звал Паша, но Роман сказал:

— Погоди. Должок надо отдать.

Вышел Степан. «Чего тебе?» — хотел он сказать, но не успел. Роман размахнулся и…

— На! Получай задаток! Мало, так скажи — добавлю.

Степка отскочил, согнулся, оскалил зубы, как злая голодная кошка перед прыжком. Но, увидев, что Роман приготовился отразить наскок, сжал кулаки, утвердился на широко расставленных ногах, — Степка в драку не полез. Он только пригрозил:

— Погоди, каторжник! Попадешься на узкой дорожке!

У берега Паша и Роман повстречали рабочего Дудина. Он шел с дробовиком, но друзья знали, что направляется Дудин не на охоту, а на собрание. Видят — Накоряков с удочками, Егоров с гармошкой, будто на гулянку.

Охранка, очевидно, знала, что готовится собрание, — на берегу у лодок слонялся похожий на сову человечек. Паша сказал, что этого шпика всякий рабочий Верхнего завода знает и никого ему не поддеть! Разве только привяжется к человеку, как банный лист, помешает ему прийти на собрание.

— А вот мы его с собой прихватим! — сказал Роман.

Паша подумал, что он шутит, но Роман говорил всерьез. Он подошел к незнакомому и тоном заговорщика спросил:

— Вы тоже на сходку?

— Я? Да… хотелось бы…

— Поедем со мной, только осторожно! При этом человеке молчок!

— Разве я не понимаю! — сказал шпик, дрожа от радости, влез в лодку и, цепляясь за борта, пробрался на корму.

Отчалили.

Роман, не отвечая на вопросительные взгляды Паши, греб себе да греб… и лодка шла не к Мещанскому лесу, а забирала все дальше на запад.

Уже скрылся за горой Верхний завод, и пруд величественно развернулся во всю ширь. Ни лодок, ни вертких батиков не встречалось здесь. В тишине слышался только скрип уключин да плеск воды. Показался вдали каменистый островок и стал расти на глазах. Роман, ловко перебирая веслами, подвел лодку к острову не носом, а кормой.

И вдруг скомандовал:

— А ну, шпик, вылазь! Приехали!

Тот замер, вцепившись в борта.

— Тебя высаживать, что ли, ваше благородие? — и Роман сделал вид, что встает.

— Кому сказано? Ну!

Человек стал вылезать, цепляясь за камни. Очутившись на берегу, он плачущим голосом закричал:

— Вы ответите за это! Вы ответите!

— Об нас не заботься, — весело сказал Роман, оттолкнувшись веслом от островка, — об себе подумай — не навтыкал бы тебе Горгоньский по загривку. Ты как свою службу исполняешь? Сова ты, сова!

И товарищи поплыли прочь от острова, где маячила одинокая фигурка.

Паша сменил на веслах Романа. Минут через сорок они втащили лодку на отмель и углубились в Мещанский лес.

Место для собрания — на берегу лесного озера, в шести верстах от Перевала, — облюбовал Чекарев во время своих охотничьих скитаний. Сосновый бор с двух сторон обступал полянку. С третьей стороны стеной стояла каменная гряда, поросшая сосняком. Заросли ольхи, черемухи, тальника, переплетенные хмелем с побуревшими шишками, защищали поляну со стороны озера. Невдалеке от каменной стены была даже естественная трибуна из обомшелых, усыпанных желтой хвоей двух каменных глыб, когда-то скатившихся с гребня на эту полянку.

Когда Роман и Паша, ответив на вопросы пикета, добрались до поляны, собрание уже началось.

На поваленном стволе, на камнях, на пеньках и прямо на траве сидело и стояло около пятидесяти человек.

Орлов говорил о тех препятствиях, которые мешали созыву общепартийной конференции в течение почти трех лет. К этим препятствиям он относил и разгул реакции, и усталость рабочего класса, и сложное внутреннее состояние партии.

— Теперь дела улучшаются, товарищи! Хотя правительство не смягчает своих репрессий, а, наоборот, за последнее время опять усиливает… Но… — он поднял руку и голосом, торжественным и звучным, продолжал: — Рабочие снова заговорили о борьбе! Летние стачки — в прошлом году, нынче — говорят об этом! Растут наши ряды. Мы научились новым способам работы. Поняли, как необходимо сочетать нелегальную работу с легальной. Стараемся руководить экономической борьбой рабочих…

Он помолчал.

— Дела улучшаются… хотя и не сломлено еще до конца сопротивление антипартийных элементов в нашей партии. Все вы знаете, как в годы реакции бывшие члены партии — особенно интеллигенты — зарылись в обывательщине или к буржуазии перебежали. Это, так сказать, дезертиры явные. А есть еще дезертиры в маске: они уже перестали быть социал-демократами… Вы понимаете, о ком я говорю?

— О ликвидаторах всех мастей! — откликнулся резкий тенор. — Пр-равильно!

Это крикнул Рысьев, высунув рыжую голову из-за рыжих ветвей мертвой сосны, на поваленном стволе которой он устроился.

— Ваши слова, товарищ Рысьев, мы принимаем как полный отказ от той линии, — сказал Орлов.

— Разумеется, — откликнулся Рысьев.

Орлов продолжал:

— Пока ликвидаторы не раскрыли своих гнусных планов, — мы воздерживались от полного разрыва. Есть люди — зовут еще и теперь «мириться» с ними, идти на уступки… Нет! Довольно! Не позволим губить наше дело! Вносить в наши ряды раскол! Не позволим еще раз сорвать, оттянуть нашу конференцию, которая необходима для нас, как воздух!

Орлов остановился, стараясь овладеть собой. Провел рукой по волосам, отхлебнул из кружки глоток воды.

— Ликвидаторы из кожи лезут, только бы сорвать конференцию!

Он заговорил о примиренцах, которые засели в заграничной комиссии, о том, что необходимо как можно скорее создать русскую комиссию, о целях и задачах конференции и о том, что надо сделать на местах. Говорил он больше часа горячо, взволнованно. С порывом произнес последние слова:

— Будем бороться, товарищи, за общепартийную конференцию! За чистоту рядов партии! За создание руководящего центра в России! Время не ждет!

— Вопросы будут? — спросил Лукиян.

Да, вопросов оказалось много.

Спрашивали о положении партийной работы в других областях, о сроках созыва конференции, будут ли участвовать в конференции ликвидаторы. Просили рассказать о новых работах Ленина.

Начались выступления. С волнением слушал Роман участников собрания. Пока он сидел в тюрьме, его товарищи много сделали. Перед выбором в русскую комиссию председатель Лукиян сказал, сколько человек представляет каждую организацию:

— От железнодорожной станции семь, от Уральской железной дороги шестеро, от механического завода пятеро, от Верхнего завода восемь человек, от мелких фабрик трое, от мелких рудников восемь, от ткацкой фабрики трое, от спичечной один, мелких ремесленников десять, интеллигентов восемь…

В РОК[4] выбрали Орлова.

— А делегатом — Андрея! — выкрикнул чей-то молодой голос.

Все участники собрания закричали:

— Андрея! Андрея! Товарища Андрея!

Начинало смеркаться, с озера дохнуло холодком, когда собрание закончилось.

Подымающая дух речь Орлова, горячие выступления, овация, устроенная Андрею, красный флаг, вид старых товарищей, ощущение свободы, порыв к борьбе, звуки «Варшавянки» — все это потрясло Романа. На обратном пути он молчал. По саженным взмахам весел видел Паша, что волнение его еще не улеглось.

А дома его поджидал гость — Степкин отец.

По глазам матери Роман понял, что она знает об утреннем происшествии и недовольна сыном.

— Пришел к тебе, Роман Борисыч, — степенно начал старик, — пришел я спросить, пошто не по-соседски жить хочешь, моего сына ни за что ни по что побил? Смотри, ведь на таких и управа есть! Ты ему зуб выбил, щеку вот эдак вот взбарабанило — все как есть знаки налицо! Если на мировую не сойдемся — в суд подам.

— Эх, дядя Митрий, дядя Митрий, — с укором сказал Роман, — да ты бы хоть разобрался раньше, а ты сразу «суд». Говоришь: «ни за что», а сам не знаешь! Посуди сам: иду я из тюремного замка… страдал… — за дело ли, без дела ли, — это не Степкина печаль, верно?

— А он разве тебя укорил?

— Да уж лучше бы укорил… я бы плюнул да растер… Он мне… Какими он словами мою жену обнес! А! — загораясь гневом, заговорил Роман. — Еще раз скажет эти слова — опять бит будет! Как ты считаешь, имеет он право безвинно обносить мою Анфису?

— Да но-о? Вот варнак! Мне ведь он этого не сказал… Ах, он!..

— Я еще одну вину знаю за ним, да… не пойман — не вор… пока помолчу…

— Скажи, Роман, начал, так скажи!

— Не скажу, дядя Митрий… Только одно скажу: напрасно он дружит со своим сродным братцем — горгоньским писарьком… Больше ничего не скажу.

— Да уж чего еще добавлять-то, — убитым голосом сказал старик и, повесив голову, пошел к выходу, — Прости, ради Христа, Роман Борисыч…

Гудят ноги, слипаются глаза… в голове среди приятного шума — обрывки речей, плеск весел, «Вихри враждебные…» Хочется рассказать Анфисе, как поозоровал со шпиком… но язык уже не повинуется… Роман блаженно улыбается, бормочет невнятные слова. Хмель вольной волюшки бродит, не улегся еще… Томит желание работы, борьбы. Вот приедет Давыд — любимый боевой товарищ!.. Из мрака возникает лицо Ирины… И вместо слов о скором приезде Ильи Роман бормочет:

— Давыд… скоро женится!

IV

Илья не помышлял о женитьбе. Он любил Ирину бережной, чистой любовью, которая не знает еще жажды полной близости.

А Ирина, та жила мыслью о браке.

Она не задумывалась над сущностью будущих отношений, хотела только быть всегда с Ильей, заботиться о нем. В мечтах ей представлялась комната со сводчатым потолком… Илья, оторвавшийся от книги, чтобы ласково взглянуть на нее.

Незадолго перед его возвращением, в ноябре девятьсот одиннадцатого года, она сходила к ломовому извозчику, который сдавал весь полуподвал. Комната Ильи пустовала. Ирина тотчас сняла ее. Вместе со Светлаковой они навели порядок. Девушка постелила у кровати коврик, принесла несколько книжек, поставила на полку, положила в ящик стола стопу чистой бумаги, коробку перьев, налила в чернильницу чернила, — больше она не посмела ничего сделать: Илья был очень щепетилен.

Мать позаботилась о белье, о посуде, повесила на гвоздик теплый стеганый халат.

Накануне приезда Ильи Ирина решила переговорить с отцом. Она знала, что предстоит тяжелая борьба, но избежать этого было нельзя: до совершеннолетия она не могла выйти замуж без разрешения отца.

За последнее время отношения с отцом разладились. Он не мог простить отказа Зборовскому, которого давно привык считать будущим зятем. «Из-за девичьей придури», как он говорил, Зборовский не вошел в их семью, мало того — женился на Люсе Охлопковой и, говорят, живет с нею по-хорошему. Отец упорно дулся на дочь, не говорил с нею, не глядел на нее.

Ирина не обращала на это большого внимания. Она отвоевала независимое положение в семье. Свой заработок, за исключением денег на одежду, девушка отдавала отцу, возмещая таким образом расходы на питание. Она пользовалась относительной свободой: приходила и уходила, когда вздумается: где бывала, с кем встречалась, отчета не давала. При гостях отсиживалась в своей комнате.

Мачеха не одобряла ее независимый образ жизни, но молчала. Немое, холодное пренебрежение падчерицы говорило Антонине Ивановне, что ее тайна известна девушке, — обострять отношения она не хотела.

Об Илье Ирина дома никогда не говорила, и, когда она объявила, что выходит замуж за Илью Михайловича, Албычев принял это как внезапный удар.

— За кого? — переспросил Албычев. — Это за Ильюшку-то? — Он затопал, начал стегать кресло шнурками халата, завопил: — Эй, Тоня! Тоня, черт побери! Иди скорее, Антонина!

Сиплый дикий голос разнесся по всему дому.

Албычев бросился навстречу жене, будто ждал защиты.

— Ты подумай! Она… Ты только подумай!..

Антонина Ивановна выслушала его сбивчивую крикливую речь, опустив глаза. На ее надменном лице выражалось только одно: нежелание вникать в это дело. Она сказала:

— Что ждать, если девушке с таких лет предоставлена полная свобода?

— Позор! Позор! — топал и кричал отец.

— У нас различное представление о позоре, — сказала Ирина, меряя презрительным, хмурым взглядом свою рослую мачеху.

Она увидела, как сжались зрачки. Антонины Ивановны и долго скрываемая ненависть на миг оживила это холодное лицо.

— Много воли дал! — кричал Албычев, бегая по кабинету в развевающемся халате. — Но хватит! В монастырь запру!.. Впрочем… к Петру — в Лысогорск!.. Я все могу, ты несовершеннолетняя!.. А сбежишь — с полицией назад!

Он задыхался и с трудом выкрикивал угрозы.

— А всегда говорил о своих свободных взглядах!

— «Свободные взгляды»! — Албычев остановился, отдуваясь и пыхтя. — Дай, Тоня, воды!.. Все хорошо в меру, — продолжал он, выпив залпом стакан, — ты вот пользовалась свободой, не оправдала… Молчи!.. Теперь изволь давать отчет вот ей, — указал он на жену, — где бываешь, с кем бываешь.

— Спрашиваться у Антонины Ивановны? Нет, я не буду этого делать, — твердо сказала Ирина, — Антонина Ивановна не может руководить мной.

— Что? Что?

Глядя через плечо на Ирину и каким-то ленивым движением поглаживая широкие бедра, Антонина Ивановна сказала:

— Матвей Кузьмич, уволь! Отвечать за ее поведение? Она не ребенок. Как вы с ней там знаете…

И царственной походкой вышла из комнаты.

— Бабий бунт, бабий бунт, — ворчал Албычев, — распустил я вас, горе мне с вами… — Как всегда после вспышек, его начало мучить раскаяние. — Ну, Ируська, что ты там? Стоит дуется… Смотрит, как Красная Шапочка на волка…

— Папа! Почему ты против Ильи?

— Против? Да я совсем не против… наоборот… человек он порядочный… с принципами… Но мужем твоим ему не бывать!

— Почему?

— Ну, «почему, почему»… А кто он?.. Так себе… фитюлька!

— Папа! Я верила, что твои взгляды…

— Взгляды, взгляды, — пробурчал отец, — дались ей взгляды… Не серди меня! Какая-то ты уж очень прямолинейная… Ира, ты жизни не знаешь! Если он честный человек, он и сам не захочет жениться — сделать твое несчастье. Вот пусть-ка он придет ко мне, мы с ним поговорим!

— Хорошо, он придет к тебе, — сказала дочь.


Ирину испугала суровая бледность Ильи и… следы страданий на его благородном лице.

При встрече Илья не поцеловал ее, только крепко сжал руку. С болезненным удивлением подумала она: «Как чужой!» — и радость ее погасла.

Потом эта радость снова затеплилась, когда Илья, очутившись в своей комнате, поблагодарил ее глубоким взглядом. «Он матери стесняется!» — решила Ирина.

После чая тактичная старушка ушла. Илья почтительно проводил мать до ворот. Ирина, стоя посреди комнаты, слышала, как приближаются его неторопливые шаги. Сердце у нее билось бурно, быстро. Вся она разгорелась, разрумянилась. Блеск дрожал во влажных глазах. Илья вошел. Она побежала навстречу:

— Здравствуй, Илья!

Ее остановил непонятный ей серьезный и печальный взгляд. Руки ее опустились. Илья прикоснулся губами к горящей щеке Ирины, погладил по голове, усадил на стул и сел по другую сторону стола.

Ей хотелось заплакать. Всегда такой чуткий — Илья будто и не замечал ее волнения.

— Расскажи, Ирочка, как вы тут…

Стал расспрашивать о друзьях, о работе, о подготовке к общепартийной конференции. Мало-помалу он оживился, и девушка узнала прежнего Илью. Он жил!.. Но он жил только общими интересами!

«Неужели человеческие чувства умерли в нем? — со страхом думала девушка. — Он не любит меня… он не может никого любить!»

Она порывисто спросила:

— Ты не любишь меня?

— Люблю, Ира.

— Я буду твоей женой?

— Да… со временем…

— Почему «со временем», Илья? — Она не смела обнять его и только сложила руки, как бы молясь. — Я хочу быть тебе родным человеком! Я жить не могу без тебя! Зачем «со временем»? Поцелуй меня!

Холодно, как ей показалось, он поцеловал ее в лоб. Неопытная, она не заметила внезапную вспышку чувства. Нахмурившись, Илья отошел и стал расхаживать по комнате.

— Условимся, Ира… Ты — моя невеста!.. И не будем больше говорить об этом. Ты — девочка. Не знаешь, любовь ли у тебя, — говорил он отрывисто, — проверь себя. А сейчас… и ты и я… должны все силы, все помыслы отдать нашему делу!

— Чекаревы… Гордей Орлов… Роман… Господи, никому еще не мешала женитьба!

— Ира, я слишком сильно люблю тебя, — сказал Илья, остановившись, — не мучь меня! — вырвалось у него.

Она замерла на месте. «Слишком люблю тебя, — пело у нее внутри, — сильно люблю тебя…» Замирающим голосом Ирина шепнула:

— Приласкай!

— Нет, Ира, нет! Я уважаю в тебе мою невесту!

Смутно она поняла смысл этих слов… Застенчивость сковала ее. Девушка закрыла лицо руками.

Илья сказал:

— Ирочка, если ты не устала и никуда не торопишься, сходим к Чекаревым!


— Вот он и съездит, Маруся, — сказал облегченно Чекарев, сжимая в объятиях Илью. — Поезжай, Илья, в Питер! Немедля!

— В чем дело, товарищи?

— Надо ехать в Питер, к Гордею!

Накануне Перевальский комитет, обсудив положение, решил послать человека в Петербург. Ехать должен был опытный конспиратор и человек, не занятый на постоянной службе. Илья подходил во всех отношениях. А откладывать поездку было нельзя: за последнее время обстановка еще усложнилась.

Русская комиссия сделала уже многое. Но примиренческая ЗОК бойкотировала ее, лишала средств, отказывала в техническом обслуживании — словом, мешала готовить конференцию. Ликвидаторы торопливо сколачивали блок против большевиков.

Третейский суд должен был решить вопрос о возвращении большевикам их средств. Они хранились временно у трех «держателей». Суд распался. Каутский, не желая содействовать большевикам, вышел из состава суда.

Орлову в Перевал (а его давно уже здесь не было!) пришло несколько писем из-за границы. Они где-то задержались. В этих зашифрованных письмах настойчиво повторялось одно: РОК должна требовать от держателей немедленного третейского суда, предупредить, что дело о проволочке будет вынесено на общепартийную конференцию, а потом и на партийный съезд, если деньги не будут немедленно переданы в РОК. В письмах сквозило беспокойство о Серго, от которого перестали приходить вести. А ведь он провел гигантскую работу и держал в руках все нити подготовки к конференции! Если он «провалился», остальные члены русской комиссии должны связаться с избранными уже делегатами, «обеспечить их явку на конференцию и найти средства, дать возможность перейти границу».

На имя Перевальского комитета пришли из-за границы литература, конспекты ленинских лекций и письмо. Оказалось, резолюция из Перевала не получена — застряла где-нибудь в полиции. А отсутствие резолюции позволит примиренцам и ликвидаторам заявить, что делегат неправомочен, что в Перевале нет организации, что мандат — фальсификация…

Ехать в Петербург надо до зарезу! Передать Орлову письма, резолюции, получить инструкции. На почту сейчас надеяться никак нельзя. А время не ждет.

— Разумеется, поеду, — сказал Илья. — Хорошо бы предлог найти… для полиции… но можно и без предлога.

Щеки у него разгорелись, глаза тоже.

— Тебя лихорадит, — тихо сказала Ирина.

Он не ответил.

— Готовьте документы, письма. Явка есть в Питере?

— Есть… Ты в этом пальтишке поедешь?

— Я никогда не зябну.

— Нет, так дело не пойдет! — категорически заявил Чекарев. — Надень-ка мой полушубок… Великоват!.. Ты когда поедешь?

— Очевидно, завтра.

— К завтрему найду тебе видную шубу… буржуйскую!.. Денег достану.

— До завтра, — сказал Илья. — Пойдем, Ира!

Мария стала упрашивать:

— Да посидите вы! Успеем все сделать! Вы, Давыд, нам ничего еще о себе не рассказали!

— А нечего и рассказывать, — ответил Илья.

— Нечего?

И Мария с нежным лукавством перевела взгляд с Ильи на Ирину: «Ну, ладно! Скрытничайте! И без рассказа все на виду!»


Проводив Ирину, Илья столкнулся у подъезда с Матвеем Кузьмичом, который совершал ежедневную прогулку, сам себе предписав моцион.

— А, — сказал тот, здороваясь с Ильей, — вас-то мне и надо, молодой человек. Попался, голубчик!

Он говорил шутливо, но не мог скрыть раздражения.

Албычев так и впился глазами в Илью: заметил худобу, лихорадочный румянец на скулах… И вдруг осенила его мысль, что он может отказать Илье под благовидным предлогом. Албычев даже руки потер от удовольствия.

Шутливо подталкивая, он заставил Илью войти в переднюю, раздеться и, подхватив под руку, провел к себе в кабинет.

Ирина вошла следом и села в кресло у топящейся печки. Начинался ранний зимний вечер, и в комнате с коричневыми обоями и портьерами стало совсем темно. Албычев включил свет. Задернул тяжелые гардины. Водрузился за огромным темным письменным столом. Все молчали.

— Дочь мне сказала, что вы решили… сочетаться браком! — начал Албычев. — И я, признаюсь, был озадачен…

Илья молчал.

Он мог бы успокоить Албычева, сказать ему то, что недавно сказал Ирине… но он боялся оскорбить, задеть нежную восприимчивость девушки.

Не дождавшись ответа, Албычев продолжал:

— Должен вам сказать прямо: я, врач, не могу рисковать здоровьем и жизнью единственной дочери!

Илья удивленно поднял глаза.

— Что вы удивляетесь, милейший? Не можете же вы не знать, что вы тяжко больны…

— Чем же я, по-вашему, болен?

— У вас чахотка.

Ирина вскрикнула. Илья усмехнулся:

— Нет у меня чахотки.

— Есть.

— Вы, Матвей Кузьмич, не прослушивали меня, а диагноз ставите. Я здоров.

С суровой прямотой поглядев на Албычева, Илья сказал:

— Все это одни увертки, и давайте говорить начистоту!

— У меня глаз наметанный, — упрямо сказал Албычев, — уж вижу я!.. Я здесь лучшим специалистом считаюсь… Но, чтобы не быть голословным, давайте я вас прослушаю. Выйди, Ируська!

— Что за комедия, — с неудовольствием начал Илья, делая шаг к двери, но умоляющий, отчаянный взгляд девушки остановил его.

Ирина не пошла к себе, осталась в передней. Присела на подзеркальный столик, в отчаянии ломая пальцы. Слово «чахотка» звучало как смертный приговор. «Если окажется действительно чахотка — сейчас же уйду к нему! Пусть хоть отталкивает, хоть что, буду с ним! Буду с ним!»

— Дышите глубже, — услышала она голос отца, — еще глубже!.. Кашляните!.. Так, так!.. Потеете?.. При быстрой ходьбе задыхаетесь? А нуте-ка, здесь послушаем… Глубже дышите.

Ответов Ильи она не могла разобрать, он говорил тихо.

Через несколько минут отец разрешил ей войти.

— Так, молодые люди, — начал он, торжественно усевшись за стол, — вот вам мое решение и как отца, и как врача: брак надо отложить на неопределенное время…

— Он правда болен, папа?

Албычев посмотрел на трагическое лицо дочери, и жалость шевельнулась в нем.

— Как тебе сказать? — он задумчиво посмотрел на Илью. — Чахотки еще нет, но легкие слабые… предрасположение налицо… Вы что, не верите мне? — вдруг вскипел он. — Достаточно хар-р-ошей простуды — и все! Вам необходимо хорошо питаться, не утомляться, избегать простуды, беречь нервы… а летом обязательно на кумыс!.. Вот такие ваши дела. Не верите — идите к другому врачу… но я — лучший здесь специалист! Лучше меня диагност по этим болезням только профессор Владимирский… но до него рукой не дотянешься, он в Петербурге!

Ирина увидела, как блеснул взгляд Ильи при слове «Петербург», угадала его мысль: «Вот и предлог!» — девушка не знала, досадовать ей на Илью или восхищаться им…

Илья сказал:

— Что же, съезжу в Петербург. Здоровье надо беречь!

И он улыбнулся не свойственной ему насмешливой улыбкой, как будто заботиться о своем здоровье было и смешно, и недостойно его.

Албычев сказал:

— Я думаю, Илья Михайлович, вы как честный человек…

— Разумеется, брак будет отложен на долгое время, — сказал Илья.

V

Илья с Ириной вышли на платформу и уже направились к зеленому вагону третьего класса, как вдруг Ирину окликнули два голоса — мужской и женский.

— Ира!

— Ирочка! Куда поехала?

Она оглянулась.

К ней приближался священник Албычев — в меховой рясе, в треухе, с ручным саквояжем. За ним шла, укутанная поверх шубы шалью его жена, вела за руку маленькую Веру.

— Куда тебя бог понес?

— Это не я… — сказала Ирина. — Едет мой жених в Петербург, к профессору Владимирскому.

— Я тоже в Питер, — объявил отец Петр каким-то многозначительным задорным тоном. — Вместе поедем, Илья Михайлович? Вы тоже в третьем классе?

— Да.

Илья ничего не имел против совместной поездки со священником. Для конспирации это было даже хорошо.

Они сели в один вагон, заняли нижние места по обе стороны столика.

Матушка хлопотливо проверила, не дует ли от окна, затоплена ли круглая чугунная печка, обогревающая вагон, надежно ли укреплены верхние полки, — не обрушился бы на отца Петра «верхний» пассажир! Маленькая Верочка внимательно наблюдала за матерью и облегченно вздохнула, когда та сказала: «Ну, все в порядке!»

— Если будет крушение… — тихо начала девочка.

Мать испуганно прервала ее:

— Что ты! Что ты! Бог милует!

— Я так буду молиться, что ты, папа, не бойся, — с чувством сказала Вера, прижимаясь к плечу отца, — если и будет крушение, ты будешь «чудом спасен», как император.

Отец похлопал ее по румяным щекам, которые подпирали шаль и воротник шубы.

— А вы сами верите в чудеса? — спросил Илья.

— Верую! — строго ответил отец Петр и обратился к жене, давая ей последние указания. Проводил ее из вагона.

— Береги себя, — шепнула Ирина и, заметив удивление Ильи, добавила: — От простуды!


Отец Петр откинулся на спинку и спросил с вызовом в голосе:

— А вы, стало быть, в чудеса не верите?

И стал приводить случаи чудесных исцелений в Семеновском монастыре. Илья слушал внимательно.

— Верю, — заговорил Илья, — если паралич, слепота, немота — следствие нервной болезни, или, вернее, сама нервная болезнь выражается таким образом, больной может излечиться при помощи самовнушения.

— У моей жены глаза болели, и доктор не мог вылечить… она помолилась, помазала елеем, и все прошло!.. Это вы как объясните? — азартно кричал отец Петр.

— Как я уже сказал: самовнушение… а может быть, просто совпадение. Вот вы привели несколько случаев исцеления… Почему они исключительно редки? Почему чаще всего больной не выздоравливает?

— Вера оскудела.

— Вот! Без глубокой веры в результат молитвы исцеления быть не может. Значит, не от внешней силы оно зависит, а от силы самого больного — от внушения.

— Стой-той-той, — задумчиво заговорил отец Петр, — в это надо вникнуть… Ох вы, демон вы, искуситель!! На какие мысли меня наталкиваете!..

Отец Петр Албычев ехал в Петербург по кляузному делу.

— Три года живу в Лысогорске и три года воюю со Степкой Мироносицким!

И он, горячась и взрываясь, поведал Илье о своих неприятностях.

До переезда Албычева в Лысогорск Мироносицкий завел обычай: делить между членами причта содержимое церковной кружки, предназначенной для пожертвований на «вдов и сирот». Албычев сразу же отказался в этом участвовать… и не только отказался, а пригрозил, что, если хоть раз еще будет такой дележ, он, Албычев, сообщит духовному начальству. Недавно отец Петр узнал, что все эти три года беззаконное дело продолжалось. Он написал об этом архиерею и в консисторию. Ответа не последовало. Отец Петр подал еще несколько ядовитых и задорных «покорнейших прошений» в стиле протопопа Аввакума. «Весь портрет Степкин нарисовал… и как он тайну исповеди нарушает, и как луковкой исторгает притворные слезы, говоря проповеди… все его склочные дела описал… и как он помыкает псаломщиками да трапезниками… Все!» В конце он подчеркнул, что терпение его истощилось и что если нарушение канонических правил подсудно только духовным властям, то ограблением кружки могут заинтересоваться власти светские.

Это — пятое по счету — прошение не осталось без последствий и не кануло в Лету, как опасался отец Петр. Вскоре в Лысогорск приехал благочинный.

Благочинный стал его уговаривать:

— Отец Степан виноват, это верно… но зачем вам дело подымать? Владыка наложит на него епитимью… келейно… А духовное следствие вызовет толки… слухи пойдут. Подумайте, отец Петр, распуская такие слухи, как мы грязним свое сословие! Не надо, голубчик! Это озлобление в вас говорит.

— Нет! Правдолюбие!

— Все сутяги так говорят, — рассердился благочинный.

После беседы с отцом Петром благочинный уехал в Перевал, а Мироносицкий — в Семеновский мужской монастырь. Игуменом там был дядя Мироносицкого. Игумен этот был в особой чести, так как ему покровительствовал Григорий Распутин, часто наезжавший в этот монастырь.

Дня через три отец Степан вернулся и, как ни в чем не бывало, принялся за исполнение обязанностей. «Полизал… игумену и успокоился, — злился отец Петр. — Вот какой бальзам пользительный!»

Вскоре архиерей вызвал отца Петра в Перевал «для увещания».

— Вы мне прямо скажите, ваше преосвященство, — приосанившись, начал дерзкий поп, — должен или не должен служитель церкви обличать неправду?

— Чего вы добиваетесь?

— Гнилую траву из поля вон!

Архиерей как-то особенно поглядел на отца Петра. Левое веко его непроизвольно задергалось.

— Зачем вы приняли сан, если нет в вас кротости, тихости, любви христианской? Зачем?

— Разве я знал… — отец Петр вовремя удержал слова, которые так и рвались с языка.

— Что знали? Нуте? — с ехидной ласковостью расспрашивал архиерей.

— Не раскаиваюсь, что принял сан, — сказал отец Петр, — и готов пострадать за правду!

Отец Петр понимал, что повредил себе, говоря так с «владыкой». Вернувшись в Лысогорск, он, правда, храбрился, насмешничал, представлял в лицах свой разговор с «архипастырем», но на душе у него кошки скребли.

Он чувствовал, как растет в нем ненависть к Мироносицкому. Не мог не думать о нем постоянно. Он строил планы, как вывести всех на чистую воду. Пришедшего к нему гостя он торопился увести к себе в кабинет и доводил до одури, читая черновики своих многочисленных прошений.

Духовного следствия, на которое так надеялся отец Петр, все не было. Дело, очевидно, опять «кануло в Лету».

Потеряв терпение, он настрочил жалобу в святейший синод и стал ждать ответа. Но вместо бумаги из синода пришел указ из епархии: отца Петра Албычева перевести «для пользы службы» настоятелем церкви села Ключевского.

Его чуть удар не хватил от гнева, от возмущения. Он с раздражением отводил взгляд от матушки… Она же, скрывая от него слезы (о Лысогорске, о квартире, о том, что дочь будет учиться «за глазами»), с кротким сожалением глядела на него. Увидев, что начата большая стирка, что матушка хлопочет о рогожах, о веревках, ящиках, — словом, готовится к переезду, он сказал:

— Не торопись, мать! Я еще не решил!

— Да чего же еще решать, Петенька? Перевели, надо ехать.

— Погоди, я сказал! Вот съезжу в синод, тогда…

Он взял от врача справку, что нуждается в лечении аорты, получил отпуск по болезни… Тогда только матушка поверила, что он в самом деле поедет в Петербург.

— Отчего вы так возмущаетесь нарушением тайны исповеди? — заговорил после молчания Илья с суровой насмешкой. — Чему удивляться?

— Подлости его.

— Вы считаете себя законником, а законов не знаете… Со времени Петра Первого действует закон, синодом подкрепленный, — ваш брат обязан доносить «по начальству», если услышит на исповеди о «злодейственных» революционных намерениях!

Отец Петр, смущенный и сердитый, помолчал.

— А наплевать! Честный поп предавать не станет… Бог не так учил.

— «Бог», «бог»… отлично вы понимаете, что священник — слуга и раб светской власти.

Начался спор.

В последний вечер они спорили втроем, — к ним присоединился хорошо знакомый Илье адвокат Горбунов, когда-то близкий к революционным кругам человек.

Они остановились в тамбуре.

В вагоне смеркалось. Пустые печальные поля за окном потускнели, словно их припорошило пеплом. Слабо мигнули огоньки в сиротливой деревеньке, состоящей из двух десятков черных избенок с нависшими снежными шапками, под которыми угадывались соломенные крыши. Усатый кондуктор неодобрительно взглянул на сигару отца Петра, от которой сине стало в тамбуре, зажег свечу в фонаре над дверью.

— Пойдемте лучше в вагон, — сказал Илья. — Что я буду еще говорить? Все равно вы меня не понимаете.

— В дураки меня зачислили, молодой человек?

— Вы, Петр Кузьмич, человек умный, но страшно узкий.

— Это я? Я узок?

— Вы. И узок, и непоследователен. Нет у вас стройного мировоззрения. Вы христианин… а почему не подставляете щеку для битья?

— Да, я — христианин, — с достоинством сказал отец Петр, — но вы и думать бросьте насчет щеки! И нету тут неувязки… Сам-то Иисус Христос как понужнул торгашей? Ка-ак резнет ремнем!.. Правда, справедливость — ни перед чем не должны отступать!

— «Правда», «справедливость»… Хоть раз подумали вы о том, что в разные эпохи, в разных странах… у представителей разных классов различные представления о правде и справедливости? Почему именно ваше представление должно быть правильным?

— А почему — ваше?

— Мое… потому, что мое мировоззрение на твердом основании покоится!

— На каком это?

— На строго научной основе. Основа эта — законы истории, законы развития человеческого общества… И что бы вы и вам подобные ни делали, — прогрессивных сил вам не удержать.

Они помолчали.

— По-моему, вы зарвались и хватили через край, Светлаков, — насмешливо сказал адвокат, поправляя пенсне. — Настоящая христианская философия должна вам быть понятной, близкой. Недаром марксисты поговаривают о создании новой религии…

Илья остановил его резким жестом.

— «Поговаривают» те, кто отошел от марксизма, — ответил он. — Что такое богоискательство, богостроительство? Извращение научного социализма. Вот что это такое!

Отклонившись от первоначальной темы и точно поддразнивая Илью, Горбунов заговорил о «разладе в стане марксистов», о философских шатаниях, о «критике», ревизии марксизма.

— И что из этого следует? — сурово спрашивал Илья.

— Только то, что марксистская философия несостоятельна, — с издевкой отвечал Горбунов.

— Нет! — напористо говорил Илья. — Не философия наша несостоятельна, а несостоятельны те предатели. те ублюдки, которые проповедуют реакционную теорию и в то же время маскируются под марксистов!

— Но позвольте, когда такой светоч марксизма, как Богданов, обнаруживает идеалистическую основу…

— Какой он «светоч»! — оборвал Илья, поморщившись. — Охота вам толковать о его метафизической болтовне!

Спор разгорелся. И чем больше имен отошедших, изменивших или замаскировавшихся людей называл Горбунов, тем резче делался Илья.

— Что же вы считаете передовым… «правильным», марксистским словом? — спрашивал Горбунов. — Ну, скажите!

— Философский труд «Материализм и эмпириокритицизм».

— Ага! Я так и думал!.. Но вам не доказать, что этот труд правильнее, выше других книг… Чем он выше?

— Во-первых, тем выше неизмеримо, что автор разработал основные вопросы марксистской философии… Разработал их, говорю я, на новом материале… на новом материале естественных наук и классовой борьбы…

— «Классовой борьбы»! — презрительно фыркнул Горбунов. — Везде вы видите классовую борьбу… даже в несходстве философских систем! Черт знает что!

— Я не ожидал, что вы так невежественны! — с каким-то удивлением сказал после паузы Илья. — Неужели вам не ясно, что борьба идеализма и материализма— это борьба партий? Что философия последователей Маха и Авенариуса — это философия реакционная? Откройте глаза пошире: вы увидите, что разногласия философские идут об руку с разногласиями политическими!

И с неожиданным пылом Илья произнес гневную речь о позорных годах реакции, об отходе интеллигенции…

— Вы на личности переходите? — обиделся Горбунов.

— Лучше прекратим разговор, — сказал Илья, — ни к чему он не приведет. Мы ведь начали о религии, — обратился он к отцу Петру, — так давайте я вам раз и навсегда скажу, Петр Кузьмич, то, что я думаю о религии и о духовенстве!

— Занятно! — с вызовом сказал отец Петр.

— В этой гнилой атмосфере упадка, о которой я только что говорил, религиозные настроения усилились… Это, к сожалению, факт. Ударились в религию царь, царица, всякие там Пуришкевичи… кадеты, октябристы… интеллигенция… все тонет в этом дурмане… Религия — орудие реакции. Ее задача — одурманить трудящихся, отвлечь их от классовой борьбы. Как она Бредит рабочему делу, просветительной работе в массах! Религия вредна! Роль духовенства постыдна!

— Ого, «постыдна»! — с крикливыми нотками в голосе начал отец Петр. — Я — честный поп! По убеждению! С принципами!

— Тем вы вреднее!

— Вреднее?! Вы думаете хоть, о чем говорите? — рассердился поп.

— Думаю… Подумайте вы! Подумайте: следуете ли вы правилам вашего вероучения… способны ли, к слову, пострадать «за правду», «быть изгнанным правды ради», защитить обиженного, обличить «неправедного судью»? Ну?

— Конечно, я не святой… Но неправду обличаю… вот хоть Мироносицкого… Да что вы ко мне привязались? Вы и сами-то похвастаться принципиальностью не можете!

— Я?

— Вы. В бога не веруете, попов презираете, а венчаться придете.

Помолчав, Илья тихо и твердо сказал:

— Не приду.

Отец Петр с недоумением поглядел на собеседника.

— Вот куда споры заводят, — с сердитым смехом сказал он. — Заспорил, раззадорился, от невесты готов отказаться!

— Я не отказываюсь.

Отец Петр вспылил:

— Опять за то же! Понес ерунду, вожжа ему под хвост попала. Теперь я не отстану: говорите внятно то или другое? Вы отказываетесь, или вы венчаетесь?

— От Ирины не откажусь никогда. Венчаться не пойду.

— Без венца! — даже задохнулся отец Петр. — Да кто же вам отдаст ее на всеобщее посмеяние? Не бывать этому! «Жених»!.. У моей коровы такие-то женихи!.. Нет, Матвей вас мигом выставит из женихов.

— Только Ира может «выставить» меня, — ответил Илья, с суровой печалью глядя в окно.

VI

В Петербург приехали в воскресенье утром.

Илья прежде всего отправился в лечебницу Владимирского, узнал, что профессор принимает вечером по средам и пятницам. Можно было, не возбуждая подозрений, посвятить эти дни осмотру города, как это сделал бы всякий провинциал, впервые попавший в столицу.

Бродя по Петербургу, Илья узнавал знакомые места.

Стояла серая, сырая оттепель, — даже представление о петербургском климате не нарушилось!

Впечатление от репродукций, фотографических снимков, от прочтенных описаний давно уже превратилось как бы в личные воспоминания, в воспоминания, несколько потускневшие, утратившие живость красок и деталей. Так он узнал Медного всадника, Исаакия, Адмиралтейскую иглу, Неву, широкие проспекты.

Он сверялся с планом города, заглядывал в путеводитель, купленный в вокзальном киоске, и шел себе да шел. Ориентироваться здесь было так же легко, как в Перевале, Илья улыбнулся сравнению, но, подумав, признал, что сравнение это имеет основание: Перевал, построенный по приказу Петра Первого, спланирован наподобие Петербурга: те же широкие проспекты и пересекающие их улицы.

Чем пристальнее он вглядывался в Петербург, тем сильнее чувствовал этот город.

По этим улицам когда-то Пушкин ходил!..

Вдруг Илья вздрогнул, ему показалось: пламенные глаза Белинского, «голубые, с золотыми искрами», обожгли его… Он даже посмотрел вслед худощавому студенту, который так походил на Белинского…

В глаза бросилась афиша с крупными буквами: «Собинов»… В витрине книжного магазина увидел он портреты Чехова, Толстого, Блока, Бальмонта, Леонида Андреева…

Мертвенно-тихий Зимний дворец глянул на Илью с холодной угрозой, напомнил ему о Кровавом воскресенье… Серая громада Петропавловской крепости — о сырых казематах, о виселице, о палачах…

Но не о смерти и уничтожении думал Илья, глядя на крепость. Он думал о силе идеи, о гордой силе человека-борца! «Труды, написанные Лениным в тюрьме, вечно будут жить! Вечно!.. И разве не здесь создал „Что делать?“ Чернышевский?»


Поздним вечером в понедельник в квартире старого путиловца-рабочего Илья сидел в ожидании Гордея Орлова. Ждал он недолго. Скоро послышались на лестнице знакомые шаги.

Торопливо, сильно пожимая руку, Орлов спросил:

— Привез резолюцию?

У него даже пальцы подергивались от нетерпения, пока Илья осторожно распарывал подкладку пиджака, чтобы достать документы.

Гордей прочел резолюцию вполголоса, вдумываясь в каждую строчку.

Поглядел на оттиск печати и вспомнил ночь у Чекаревых… С улыбкой сказал задумчиво:

— Мастичная!

Илья не понял:

— Да! А что?

— Нет, я так… А с делегатом как у вас?

— Андрею бежать не удалось. Выбрали Назара… его все знают… Вот мандат. Назар в Париже. Вот протокол выборов.

— Оч-чень хорошо!

— А вот тебе письма.

Орлов уткнулся в письма. Илья заметил, что тяжелые веки Гордея красны: видно, давно недосыпает.

— Серго нашелся! — сказал Орлов, бросая прочитанные письма одно за другим в топящуюся печку- голландку.

— Он за границей?

— Там. Уехал отчитаться перед Лениным. Пишет, что кое-как добрался, значит, трудно, опасно было!.. А как только приехал — ринулся в бой.

— Значит, РОК сейчас без Серго работает? — спросил Илья.

— Нет, не значит! — отрезал Орлов. — Он из-за границы здешние дела доделывает! Указывает, кому куда ехать, что делать… Одного боится — не заскрипела бы наша работа из-за провалов… Все время тормошит, везде ли прошли выборы, правильно ли поставлены.

А впереди еще сколько острых моментов! Вот он мне пишет насчет нашего делегата, что, как, мол, только он перейдет границу, пусть телеграфирует из первого города, тогда дадим явку или сам приеду… «Приеду сам!» — повторил Орлов. — Как у него на все хватает времени и сил?

Скрипнула дверь. Прихрамывая, вошел хозяин квартиры, который с момента появления Орлова удалился в коридор, сказав: «Ну, а я вроде пикета постою там…»

— Товарищи! Мне в ночную смену пора… это я не к тому, что, мол, и вам пора… Вот ключ… а там, как сами знаете… Можно и ночевать здесь…

— Вместе выйдем, — сказал Орлов, — запирайте свою комнату… Ты в жилье нуждаешься, Давыд?

— Нет. Я на легальном положении, в гостинице… в одном номере с духовным лицом.

— Ого! Как это тебе помогло? Ну, ладно… Когда едешь?

— Послезавтра.

— Хорошо. Завтра получишь инструкции, приходи сюда к пяти часам.


Приблизившись к номеру, Илья услышал вибрирующий, неспокойный голос: «Не рыдай мене, мати, зряща во гробе…» Он открыл дверь. Отец Петр в одном белье расхаживал из угла в угол. На щеках горели пятна. В комнате слоями плавал сигарный дым.

— А, молодой человек! Ну как, были у врача?

Илья ответил и в свою очередь спросил, как дела отца Петра.

— Как сажа бела, — отозвался тот. — Ходил я к обер-прокурору святейшего синода, спросил, какой результат прошения… Сперва он завилял, как лукавый бес, но я его припер к стенке: «Где же мне в таком случае правду искать?» — Он воздел очи горе: «Правда, отец Петр, на небеси! В нашу судьбу темные силы вмешались. Ничем помочь нельзя. Смиритесь, поезжайте на новое место!» Ну, дела!.. Завтра пойду к думскому депутату, к священнику Троицкому… если и он не поможет, уж просто не знаю, куда и толкнуться… Разве царя побеспокоить?

Илья без улыбки смотрел на странную фигуру в подштанниках и рубахе, с распущенными по плечам длинными волосами, пронзительно глядящую на него сквозь очки. Ему было скучно слушать отца Петра, хотелось подумать о своем. Он сказал:

— К царю вас не допустят. А если бы и допустили, тогда поедете из дворца не в Ключи, а в места отдаленные!

— Не думал, что вы-то меня расхолаживать будете, — упрекнул отец Петр. — Сам говорит о борьбе, а…

— Да какая у вас борьба, — с досадой сказал Илья.

И, не слушая больше отца Петра, разделся и лег.


Поезд пришел в Перевал поздно вечером. Убедившись, что слежки нет, Илья пошел к Чекаревым, чтобы не ждать встречи целые сутки: днем их дома не бывало.

Он не хотел идти через двор, будить дворника, а ключа от садовой калитки у него давно не было. Решил перебраться через ограду. Он знал, помнил столб с выщербленными кирпичами. Изрядно помучившись, — то руки обрываются, то ноги скользят, — он наконец оседлал стену и переметнулся через нее.

Утопая в снегу, Илья добрался до пихтовой аллеи… и разом остановился: как-то чуждо, непривычно показалось ему здесь. Раньше стоило войти в аллею, и ласковый свет из окна точно согревал ночную темень. Сейчас огня в окнах не было.

Он зашагал к флигелю, дивясь, что идет по целому снегу: «Видно, не пользуются калиткой, Сергей перестал разметать дорожку».

Илья поднялся на террасу, постучал ногтем по стеклу. Никто не отозвался, никто не приник к окну, чтобы рассмотреть ночного гостя. Он постучал громче, прислушался… и только тут заметил, что на окне нет занавески. Замерзшее темное окно сказало ему, что дом опустел.

Выбравшись из сада, он постоял в переулке, соображая, куда же сейчас ему идти. Он чуял недоброе… К Ирине ночью ворваться нельзя. Он перебрал в памяти всех товарищей, но не знал, здесь ли они или в ссылке, в тюрьме. Приходилось ждать до утра. Илья пошел к матери.

Она встретила его так, словно он воскрес из мертвых:

— Приехал! Приехал, Иленька! Я вся изволновалась…

— Да отчего же, мама?

Старушка оглянулась боязливо по сторонам, хотя они были одни в ее маленькой квартирке.

— У Бариновой квартирантов арестовали, — прошептала она, — я ей примерку принесла, шубу — атласное сукно, на белке… соболий воротник… но фасон, фасон безвкусный, — что с нее спросишь?.. Она говорит…

И мать, как умела, передала слова Бариновой: «Я ему верила!.. Страмина он, подвидной! Опозорил он мой дом! Вот тебе и Сергей Иваныч! Так бы вот взяла да всю рожу ему вилкой истыкала бы… А ты за своим- то поглядывай, мать моя! Знать-то они одного поля ягоды с Сергеем-то… Недавно твой приходил с барышней, с Албычевой сюда… Смотри!»

Но так и не сказала Светлакова сыну, как униженно она просила Баринову не говорить никому о визите Ильи и о подозрениях, как рассыпалась в благодарностях, когда купчиха пообещала молчать об Илье.

— Иленька, радость моя! Мучение мое! Будь осторожен!

— Буду осторожен, мама, — сказал сын.

Илья почти не заснул в эту ночь. Мать тоже не спала. Несколько раз принималась она расспрашивать его о визите к профессору.

— Да ведь я сказал, мама: он признает малокровие.

Ни за что на свете не передал бы Илья матери слова профессора Владимирского о крайнем истощении.

— Иленька! Знаешь, кто еще арестован? — сказала мать, прерывая тонкий сон Ильи… — Вадим Солодковский!

— Ну, уж это они промахнулись, — в полусне усмехнулся Илья.


Через несколько дней Илья выяснил размеры провала: забрали всех членов комитета, технику, казначея. Организации на предприятиях уцелели.

Ущерб нанесен большой, и много понадобится труда, чтобы опять «пустить машину».

Об этом беседовал Илья с Ириной в своей сводчатой комнатке вечером, когда сумерки еще боролись с дневным светом.

Отойдя к окну, Илья медленно заговорил:

— Да, Ира, я должен, хоть мы и условились не говорить о личных делах… Ты должна знать…

Он не договорил, опустил взгляд, но тут же, точно рассердившись на свое малодушие, вперил в нее строгие глаза.

— Ты должна знать, Ира, что венчаться я никогда не буду.

— Венчаться?

На миг перед Ириной мелькнула вуаль, восковые цветы, букет — все поэтические атрибуты свадьбы… Но ни вздоха сожаления не позволила себе девушка, ни удивленного взгляда. Она поняла, что наступила решающая, поворотная минута… и с легким сердцем отказалась от своей мечты.

— Но невенчанная ты будешь в ложном положении.

Она прошептала:

— Гордиться буду таким положением!

…И вот Илья стоит в своей комнате один… он еще слышит последние слова невесты, ощущает ее присутствие… Самый воздух, кажется ему, согрет ее дыханием…

Но чувствуя ее присутствие, свою неразрывную связь с нею, он думает сейчас не о личной их судьбе. Эта судьба решена. Больше нет места сомнениям и колебаниям!

Илья думает о революционной борьбе.

Не стало областного комитета. Разгромлен и городской комитет.

Зимой трудно будет провести большое собрание и выборы. Надо кропотливо, осторожно собирать силы, восстанавливать связи. И почувствовал, что большое, сложное дело собирания сил ему по плечу.

VII

За несколько дней до провала комитета Вадим Солодковский пришел к Рысьеву. Хозяйки не было дома, и приятели могли говорить не стесняясь.

Рысьева удивило настроение Вадима, его независимый вид.

— Сияет, как медный грош, — сказал насмешливо Рысьев. — Ну, садись рассказывай!

Вадим загадочно улыбнулся:

— Да что… вот на службу привинтился… в горное управление.

— Ага! Мы теперь — люди независимые! Взрослые!

— Смейся!..

— Дяденька поддержит… повытянет нас за уши, и пойдем мы вышагивать по служебной лестнице, только держись!.. У нас уж и теперь в предвкушении рожа замаслилась, как блин. Заарканим богатую невесту и будем сыты, пьяны и нос в табаке! Признавайся, Вадька, — продолжал он, — это куда приятнее, чем судьба подпольного работника. Скажи спасибо мне. я отговорил тебя от революционной работы.

Юноша обиделся.

— Почему думаешь, что, если я поступил на службу, мои идеалы изменились? И, во-вторых, ты не отговаривал меня, а отказался ввести в подпольный кружок, — это вещи разные. Но знай: меня глубоко оскорбило твое недоверие.

— Чудак! Я тебе русским языком сказал: не имею отношений с подпольщиками! Ожегся один раз, больше, мамочка, не буду!

— Значит, не я, а ты изменил идеалам.

Рысьев молчал, грыз ногти, насмешливо поглядывал на Вадима.

— Идеалы! — наконец сказал он. — Хочешь, скажу, кто мой идеал, мой образец и все такое? Епископ Николай, вот кто! Не знаешь такого? Фофан ты! Мало читаешь. «Борьбу за престол» Ибсена читал?

— A-а, этот! — обиженно сказал Вадим. — С ним говорят серьезно, а он…

— Мой Николас умница! Сила! А изворотлив как! Как лукав! Куда там Маккиавелли! Далеко ему до Николаса!.. Вадька, не злись ты! Если хочешь преуспеть в жизни, Николасовой линии держись.

Вадим потерял терпение.

— Послушай, Валерьян, — заговорил юноша, расхаживая по тесной комнате, — оставь этот тон. Зачем издеваться? Ты совсем меня не знаешь, приписываешь мне чужие чьи-то побуждения… желания… Я, Валерьян, не так легко схожу с намеченного пути.

Рысьев, потушив насмешливый блеск глаз, казалось, сочувственно слушал Вадима. «Чем-то он меня ошарашить хочет!»

— Я — член революционной организации! — отчеканил Вадим, остановившись перед Рысьевым и наслаждаясь его изумлением.

— Вадька, не ври!

— Не лгу, — с достоинством ответил Вадим. — Может быть, я не должен говорить об этом тебе, ты отошел от нашего дела… Но я, Валерьян, верю в твою порядочность, знаю тебя… Как видишь, роли у нас переменились, — добавил он с некоторым самодовольством, — теперь я — бунтарь, а ты благонамеренный.

— Кто же тебя вовлек в это дело?

— Не спрашивай. Ты понимаешь, я могу говорить о себе, но не о товарищах.

— Ух, как бла-а-родно! Да ты, оказывается, и конспиратор хоть куда! И что же ты делаешь в организации? Не секрет?

— Нет, отчего же? Тебе я могу сказать, не вдаваясь в подробности: провожу беседы с рабочими, письма зашифровываю.

Рысьев встрепенулся:

— Доверие тебе оказано большое! Письма… Какие письма, Вадим? Ну, удивил ты меня!

— Содержание я не могу тебе передать, не имею права. Но я назову адресат, и ты поймешь важность… Письма идут в Заграничную организационную комиссию.

Эти слова, как молния, осветили Рысьеву все: «Письма примиренцам в ЗОК! Попал Вадька к мекам в лапки!.. Значит, они нам все-таки палки в колеса… ясно!»

— Сознайся, Вадим, это Полищук тебя оседлал.

По растерянности Вадима видно было, что стрела попала в цель.

— Как ты?.. Почему Полищук? Совсем не Полищук!

— Да уж не отпирайся, знаю я. Доверие так доверие… а не доверяешь — пошел к черту!

— Валерьян, — с достоинством сказал Вадим, придя в себя после испуга, — я тебе доверяю, но не имею права говорить о партийных делах… пока ты вне организации. Иди к нам! Будем работать вместе… Это еще больше укрепит нашу дружбу.

— Нет уж, спасибо на угощении! — хмуро ответил Рысьев. После долгого молчания он сказал, поднявшись с креслица: — Если свою Фроську ждешь, не жди! Уехала, дура, в Пермь, женихом сестра поманила, наклевывается там женишок.

— Ты намекаешь, чтобы я ушел?

— Намекаю.

Вадим не обиделся.

— Я ведь к тебе, Валя, по делу зашел. Августа просила, чтобы ты ее навестил. Когда сможешь?

Вспышка дикой радости обожгла Рысьева.

— Какого же черта ты молчал? Пойдем. Сейчас же пойдем.

Монастырь, казалось, спал под снегом.

Вадим повел Рысьева по тропинке между сугробами к отдаленному, тихому корпусу.

Августа жила в угловой келье. Одно окно выходило на широкий монастырский двор, второе — на кладбище.

«Все время — моменто мори, — подумал Рысьев, и сердце у него сжалось. — Сидит, лелеет свою грусть печальная невеста!»

Он почтительно склонил голову перед Августой и, не имея силы взглянуть на нее, стал осматриваться по сторонам.

В келье стояли узенькая, застланная белым покрывалом кровать, стол под клеенкой, шкафик с глухими стенками, сундук. Пол покрывали тканые шерстяные половики в бордовую и синюю полосу. Все было чисто, строго. В углу перед «Молением о чаше» слабо мигала лампадка синего стекла.

Августа пригласила садиться. Вадим передал сестре поклоны от тетки, от Люси, спросил, не надо ли чего ей принести… Вытащил из-за пазухи книгу, — Августа сунула ее в шкафик. Судя по обложке, это был сборник стихов Блока.

Посидев несколько минут, Вадим поднялся:

— На днях зайду к тебе, Гутя. Бальмонта принести или Ибсена?

— Принеси книг побольше.

Вадим ушел.

— Вы звали меня? — тихо спросил Рысьев.

Ни словом, ни взглядом он не смел обнаружить чувство. Он стал осторожен, как охотник… точно по трясине пробирался: «Не оступиться! Не вспугнуть!»

Рысьев задушил, загнал внутрь все, что могло оттолкнуть, насторожить Августу. Глядел в ее изжелта- бледное бесстрастное лицо, стараясь изо всех сил выразить во взгляде почтительную дружбу. Некоторое время Августа молчала… но вот она подняла на него взгляд, почти лишенный выражения.

— С годами мы делаемся мягче, человечнее…

— Да, Гутя?

— Я сурова, слишком сурово обошлась с вами, Валерьян, в последний раз. Это меня мучает… И вот я решила…

— …Подачку сунуть нищему, — закончил ее мысль Валерьян, холодея от оскорбления. Поборов это чувство, он сказал с почтительной нежностью:

— Разве я не понимаю вас, Гутя? Давайте поговорим откровенно! Хоть раз! Я знаю, что вас мучает… В ваших глазах я не живой, страдающий человек, а тяжелое напоминание… Словом, вы не можете простить ни себе, ни мне то, что были известные отношения, обидные для… Лени…

Она наклонила голову.

— А меня это разве не мучает? — с неподдельным страданием заговорил Рысьев, буквально изнемогая от ревности, от жажды ласки. — Гутя, Гутя! Я сам благоговею перед его памятью.

И слезы ярости покатились по его щекам.

Августа протянула ему руку.

— Валерьян! Простите! Я не знала вас…

Он поспешно взял эту руку, удержал в своих горячих ладонях, но пожать не посмел.

— Гутя! Будем друзьями! Будем говорить о нем… чистом… светлом… пусть в сердцах у нас, как алтарь ему…

Радуясь, что нашел тон, в котором можно говорить с Августой, он нанизывал слово за словом, обволакивал ее нежностью… и побоялся одного: а вдруг не сдержит порыв?

Тогда все будет кончено.

VIII

Из уважения к Охлопкову Горгоньский не нарушил покой его дома обыском и арестом, — он вызвал Вадима Солодковского в канцелярию.

Сидя у высокой двери в кабинет, Вадим придумывал остроумные резкие ответы на те вопросы, какие может задать ему Горгоньский. Но где-то, в глубине сознания, начинала шевелиться глухая тревога.

Юноша прошелся по канцелярии, ярко освещенной электричеством, взглянул на стенные часы, сверил их со своими карманными…

Дверь распахнулась, выбежал красный, сердитый писарь Горгоньского. Вадим подтянулся, ожидая, что сейчас позовут… но писарь даже не взглянул на него.

— Меня вызывали к четырем, а вот уже семь, — сказал Вадим с достоинством.

Писарь невидящими глазами посмотрел на него, сказал: «Обождите!» — и, разгладив сердитые морщины на лице, вошел в кабинет.

Вадим достал папироску, но не закурил, так как секретарь сурово остановил его взглядом.

Вдруг в кабинете послышался крик Горгоньского… угрозы… брань… В канцелярии никто и ухом не повел. Вадим же окончательно разнервничался. Истомленный ожиданием, он хотел одного: уйти отсюда поскорее. Вышел в холодный, темный коридор, постоял, но уйти не посмел и вернулся в канцелярию.

Снова открылась дверь. Из кабинета, в сопровождении жандарма, вышел молодой коренастый фабричный рабочий. Он грозно хмурился. Одна щека у него вспухла и побагровела.

— Войдите, — сказал писарь Вадиму.

С Горгоньским юноша изредка встречался в обществе, они, как говорится, были «шапочно знакомы»… и в его представлении ротмистр был ловким, льстивым дамским угодником, умелым рассказчиком рискованных анекдотов.

Теперь Вадим увидел другого Горгоньского. Этот Горгоньский стоял, как монумент, за тяжелым письменным столом и нахально, как показалось Вадиму, выпускал из ноздрей струи папиросного дыма.

Ротмистр бегло взглянул на юношу, руки не подал.

Велел… именно — не пригласил, а приказал сесть. Протянул бумажку, сказал:

— Прошу заполнить листок.

И твердыми, начальническими шагами стал прохаживаться по кабинету.

Не веря глазам, Вадим прочел написанный рукою писаря заголовок:

«Сведения о лице, привлеченном в качестве обвиняемого по делу соучастия в подпольной организации социалистов».

На одной отграфленной половине листа тем же почерком написаны были вопросы о фамилии, возрасте, вероисповедании («если выкрест, отметить особо»), об образовании, занятии или ремесле, об отношении к воинской повинности и так далее. Десятый пункт был сформулирован так: «Основания привлечения к настоящему дознанию и статьи Уголовного уложения, по которым предварительно обвиняется…» В строке для ответа писарь написал: «I часть, 102 статья Уголовного уложения».

Дальше шло еще девять вопросов, отвечать на которые, очевидно, должен был сам Горгоньский, ибо речь шла о времени и месте дознания, о допросах, о предметах, обнаруженных «по обыску», о принятых «мерах пресечения», о содержании под стражей, о заключении…

Юноша прочел… и растерянно уставился на тонкую ножку настольной бронзовой лампы.

— Что же вы не пишете? — холодно осведомился Горгоньский.

— Но, Константин Павлович…

— «Господин ротмистр», — оборвал Горгоньский. — Пишите же!

Когда Вадим добросовестно заполнил все графы «листка», какие должен был заполнить, и ротмистр бегло просмотрел написанное, начался допрос.

Он начался несколько необычно. Горгоньский достал из папки зашифрованное письмо и показал, не давая в руки (то, что на официальном языке называлось: предъявил):

— Это вы писали?

— Нет, не я, — сказал юноша, но тут же сообразил, что в руках ротмистра листок, только что заполненный тем же почерком, и что запираться бесполезно. — То есть я писал, но не я составлял.

— А кто?

С внезапной вспышкой возмущения Вадим сказал прыгающими губами:

— Можете меня мучить… пытать… Товарищей не предам!

Он ждал крика, угроз… но Горгоньский только поглядел на него пытливо, как будто прикидывая что-то в уме, примеряясь к чему-то.

— А содержанием письма поделитесь с нами?

После энергичного «нет!» он больше ни о чем не стал спрашивать. Написал несколько фраз в «листке», пояснил почти добродушно:

— Принятая мера пресечения — содержание под стражей. Заключен в Перевальское арестное отделение номер один… Так. Хорошо… Вам придется обождать здесь, а ночью вместе с вашими соучастниками — милости прошу на новоселье!

Вадима увели в отдаленное помещение, где уже сидело несколько арестованных.


Позднее, вспоминая эту ночь, он видел перед глазами бледное, расстроенное лицо Полищука и незнакомую ему пару, сидящую у окна. Это были Чекаревы.

В своем смятении Вадим то и дело обращал к ним глаза, точно искал поддержки. Мария сидела, слегка откинувшись на руку мужа, в горделивой позе. Яркая краска на щеках, огонь синих глаз говорили о внутренней буре, но она сохраняла полное самообладание. Муж обнимал ее за плечи, прижимался щекой к ее волосам. От его крупной фигуры исходила добрая сила. С завистью смотрел Вадим на эту пару, — как уверенно глядели они в темь будущего!

…Когда улеглись взрывы отчаяния и Вадима охватила холодная, давящая тоска, он стал вслушиваться в разговор и споры и скоро заметил, что в камере как бы два центра: Чекарев и Полищук. У каждого были свои сторонники… Сам Вадим в споры не вступал и целые дни то кружил по камере, то валялся на неубранной койке. Он опустился, перестал следить за собой. Думал только об одном: погибла жизнь!

Вадим не знал, что на первом же допросе Горгоньский раскусил его, понял, что «не велика птица» попалась в его сети. Ротмистр мог бы удовлетворить просьбу Охлопкова — отдать Вадима на поруки, но у него был свой план…

На втором допросе Горгоньский, взяв еще более грубый, не терпящий возражения тон, сказал, что в расшифрованном письме (а оно действительно было расшифровано!) говорится о подготовке к террористическим актам и что это подтверждается показаниями других обвиняемых.

— Определенно пахнет пеньковым галстуком! Учтите! — Перед Вадимом встал призрак виселицы. Ужас, жажда жизни, сознание беспомощности — все эти чувства раздирали ему сердце.

— Нет! Нет! Клянусь! Честное слово!

— Честное слово крамольника здесь не котируется! — сердито усмехнулся ротмистр. — Вы уже запирались в том, что вашей рукой писано письмо. И опять запираетесь… Ну, что же, еще раз я вас изобличу! Вот смотрите, эта группа цифр что обозначает? Что? Не «подготовка» ли? А? Что?

— Да… но ведь не к террористическим актам!

— К светлому Христову воскресенью? — ироническим тоном, подчеркивая недоверие к Вадиму, спросил Горгоньский.

— Речь идет о подготовке к конференции… К общепартийной конференции, — повторил Вадим, не замечая, что сам идет в сети. — Если хотите, содержание письма как раз оправдывает меня… и других… Мы пишем, что конференцию следует отложить, что выборы перевальского делегата произведены неправильно… что нет здесь организации, а только отдельные члены партии… И мы высказываемся за легальную рабочую партию! Вот о чем письмо, а совсем не о терроре!

Горгоньский внимательно, но с тем же насмешливым, недоверчивым выражением выслушал юношу.

— Бросьте! — сказал он. — Вишь, какая невинность! Флер д’оранж какой! Цветочек! Кто состоит в организации?

Вадим молчал.

— Живо, — свирепо сказал Горгоньский. — Мне некогда!

— Я знаю только одного человека… он давал мне поручения… я… не назову его!

Задумчиво поглядел на Вадима Горгоньский. Проговорил как будто про себя:

— А вот Полищук не столь благороден… он назвал…

— Не может быть!

Но, произнося эти слова, Вадим уже начал сомневаться в Полищуке.

— Сам же он вовлек вас и сам же оболтал… Хорош гусь?

— Что же… — горько сказал Вадим, проводя пальцами, как граблями, по волосам. — Что же… — повторил он с горькой усмешкой, — значит… остается… только подтвердить его показания!

Он «подтвердил».

Через некоторое время Горгоньский кивком пальца подозвал писаря, который, не разгибаясь, строчил что- то в углу. Пробежал глазами написанное и передал Вадиму:

— Прочтите и подпишите.

— Что?

— Протокол допроса.

Вадима неприятно поразила форма протокола; здесь не было, как в «листке», вопросов и ответов: «Спрошенный обвиняемый Солодковский Вадим Михайлович добровольно признался, что…», а дальше был сжато изложен смысл его ответов. Выходило, что он сам рассказал о том, что был вовлечен в организацию Полищуком, выполнял такие-то задания, писал такое-то письмо за границу.

Словом, будто кто-то слегка нажал кнопку, и Вадим излил все, что знал, — без мучений, без колебаний, охотно!

— Ваших слов тут нет, господин Горгоньский, — сказал юноша, обмакнув перо и нерешительно глядя на ротмистра.

— А зачем мои слова? Разве я — обвиняемый?

Вадим подписал.

— Выйди, Ерохин! — приказал Горгоньский. — Пусть конвой приготовится!

А когда они остались одни, подошел к Вадиму, хлопнул его по плечу и весело сказал:

— Теперь вы, говоря высоким штилем, предатель! Податься вам некуда, и…

У Вадима в глазах позеленело…

— Я? Как? Да ведь Полищук…

— Ни черта Полищук не сказал! Это моя военная…

— Подлость! — выкрикнул Вадим и, охватив руками голову, стал раскачиваться из стороны в сторону.

— Военная хитрость! — как будто не слыша его выкрика, продолжал Горгоньский. — Вот вам выбор: или работа для нас — с подпиской, форменно! — или тюрьма, ссылка, презрение «товарищей».

— С собой покончу!

— Ничего, обойдется, — пренебрежительно уронил ротмистр и вызвал конвоиров.


По дороге в тюрьму Вадим с трудом сдерживал истерические рыдания. «Приеду, упаду на колени… признаюсь… Пусть, пусть презирают! Я достоин презрения… Идиот! Тряпка! Несчастный я человек!»

Он шел по тюремному коридору, не замечая, куда его ведут, и желая только оттянуть миг встречи с Полищуком, с Чекаревым… Когда открыли дверь камеры, он невольно попятился. Конвоир грубо втолкнул его.

Вадим оказался в одиночке!

В первый момент он обрадовался этому: их нет здесь! Они не взглянут на него с омерзением, не назовут предателем!..

В тусклом свете лампы юноша разглядел иззелена-серые стены с черными трещинами, окошечко под потолком. В камере пахло угаром. Отсыревшие стены слезились.

Он кинулся на соломенную, дурно пахнущую постель. От угара стучало в висках, шумело в ушах. Клопиные укусы жгли тело. Одно желание было у него: перестать чувствовать.

«Надо спокойно обдумать, как покончить с собой!»

Рыдания его перешли в истерический смех, когда мелькнула мысль: «Боялся виселицы, а сейчас сам ищу…» Заплаканными глазами поглядел на оконную решетку. Если подтащить стол, а на стол поставить табурет… Вадим, еще не вполне веря своему решению, поднял хромоногий стол, понес… Чей-то грубый окрик остановил его, — в волчок за ним наблюдали. Он снова лег и стал перебирать в памяти все известные ему способы самоубийства. Можно, разбив очки, стеклом вскрыть вену… но хватит ли силы воли? Все в нем нервически сжималось, когда он представлял себе это… Разбежаться и размозжить голову о стену?.. Нет! Надо найти смерть скорую и — главное — безболезненную!

Вадим решил умереть от голода. Да, это медленная смерть, но смерть без особых мучений, ничего не надо делать над собой, а только терпеть… Ему казалось, что он вытерпит муки голода… тем более что в данный момент он чувствовал отвращение к пище.

Решение это оставалось непоколебимым в течение двух дней, пока возбуждение не пошло на убыль. На третий день он с трудом отказался от еды. Запах противной баланды вызывал аппетит! На четвертый день начались настоящие муки. Незаметно для себя Вадим перешел от мыслей о своей никчемности и подлости к гастрономическим мечтаниям. Закрыв глаза, он представлял себе пасхальный стол, окорок, крашеные яйца, куличи… дразнил его воображение гусь с яблоками… буженина… жирные оладьи… пироги…

На пятый день он с жадностью съел и баланду, и кашу, и хлеб! И, хотя ему показалось, что он не наелся, — желудок к вечеру заболел. Мучаясь от боли и отрыжки, Вадим мысленно винил во всем дядю: «Как с пасынком, со мной обращался… сам толкал этим к протесту… вот и довел до тюрьмы… до болезни…»

Потом, когда боль прошла, он задумался над своим будущим. Революционная работа его больше не привлекала. «Нет, довольно! Глупости — по боку! Любой ценой выбраться отсюда — и никакой политики! Спасибо! Сыт по горло! Отныне одна „политика“ — устроиться, выбиться, выйти в люди!»

Утром совесть снова начала мучить его.

Он решил, что жить не стоит. Но надо выбрать смерть легкую и приятную.

«Выйду из тюрьмы, добуду морфию, выпрошу у тетки денег, пойду в ресторан… Эх, и напьюсь же я!.. Пьяный приму морфий… и все!»

Через десять дней Горгоньский вызвал Вадима к себе.

«Что же, — думал юноша, подымаясь по лестнице в сопровождении жандарма, — ведь я не в силах больше видеть эти стены с трещинами и дышать угаром! Только одного хочу: выйти на свободу и умереть. Для этого надо дать подписку? Извольте, дам… воображайте, что я — ваш, а вы мне только руки развяжете!»

И, размягченный, расслабленный жалостью к себе, он предстал перед Горгоньским.

Жизнерадостный Горгоньский ласково встретил его:

— Ну, упрямец нехороший, что скажете?

— Я дам подписку, — через силу ворочая языком, ответил Вадим и упал в кресло.

— Нервы-то! Нервы-то! Как у барышни! Нате, выпейте воды.

Стуча зубами по стакану, Вадим выпил.

Горгоньский распорядился принести коньяку, сунул Вадиму в рот папироску.

— Успокойтесь, примите нормальный вид — ничего трагического не произошло! Выпьем за юность!

IX

В полуденной весенней тишине погромыхивал завод. Из подворотен лаяли собаки. Во дворах квохтали куры, кричали петухи. Воробьи, бранчливо чирикая, то опускались стайкой на дорогу, на комья свежего навоза, то взмывали ввысь.

Софья шла по улицам Верхнего поселка, тщетно стараясь найти дом Ярковых, где она когда-то провела вечер. Ей помнилось, что дом стоял на углу, а на задах его возвышалось раскидистое дерево. Остальные приметы забылись.

Найти Яркова ей надо было обязательно. Связь с Перевалом опять прервалась. Напишешь письмо, и оно как в воду канет. Очевидно, адреса провалились. Провалилась и явка.

Софья шла, и невольно мысль ее обращалась к Гордею. Он много раз бывал здесь, ходил по этим улицам. А неожиданная встреча в Перевале была для них ярким праздником.

Почувствовав слезы на глазах, она приказала себе не думать о муже.

Стучать в окна, расспрашивать Софье не хотелось. Она знала въедливое любопытство поселковых «кумушек». Софья предпочла бы спросить мужчину, но в это время дня мужчины работали или отсыпались после ночной смены.

Но вот послышалось шарканье пилы. Софья вышла из переулка. Возле сруба работали пильщики. На высоких козлах, расставив ноги по обе стороны толстого бревна, стоял распоясанный мужик, а внизу под козлами румяный парень, весь обсыпанный свежими опилками. Сильными, мерными движениями они гоняли пилу вверх — вниз, вверх — вниз.

Софья направилась к ним, но в это время мужик воскликнул весело:

— Здравствуешь, Анфиса Ефремовна! Сладко ли мужика накормила?

Софья оглянулась и узнала Анфису. Та, видимо, носила обед мужу на завод и теперь возвращалась с пустым глиняным горшком в кузовке.

Анфиса подурнела, ее безобразили коричневые пятна и большой живот. Но стоило ей улыбнуться, и былая привлекательность возвратилась к ней.

— Здравствуешь, дядя Миней! — и, проходя мимо Софьи быстрым, тяжелым шагом, приветливо кивнула ей по деревенской привычке здороваться со всяким встречным.

Софья пошла за нею и, когда они отдалились от пильщиков, спросила:

— Фиса! Вы не узнаете меня?

— Я… помню… только я не знаю, как вас назвать-свеличать.

— Зовите Софьей… Муж ваш на работе, как я понимаю? Скоро ли придет?

— Ох, не скоро, — ответила Анфиса с сожалением, — они в шесть только шабашат, да он еще, может, куда пойдет по делам. Что бы вам раньше прийти! Я ему паужну носила, сказала бы.

Софья нахмурилась. Целый день пропадет без дела! Она испытующе взглянула на Анфису… Та поняла, заговорила тихо:

— Которых я знаю товарищей — все на работе, вот разве Давыд…

— Он здесь, на свободе? Что же он…

— Я не знаю в эту неделю он в какой смене. Вы пока пьете чай, отдыхаете, — сбегаю, узнаю.

— Скажите адрес, я сама схожу.

Но Анфиса так просила побыть у них, отдохнуть, так горячо доказывала, что лучше встретиться не у Давыда, а где он сам укажет, что Софья согласилась наконец.

Так, разговаривая, они шли, и скоро Софья увидала лиственницу в весеннем нежном оперении, узнала дом.

У ворот стояла сгорбленная седая старушка, мать Романа. Заслонившись ладонью от солнца, она всматривалась в Софью. Софья подошла.

— Матушка ты моя! — всплеснула старушка руками. — Привел-таки бог нам свидеться! А я смотрю, кто это идет с Фисунькой? Глаз у меня стал тупой… Проходи, дорогая гостьюшка.

Илья сказал, что лучше, удобнее встретиться в городском саду.

Сад этот, вернее парк, примыкающий к заброшенному дворцу, в середине прошлого века принадлежал золотопромышленнику, о котором сохранилась в народе недобрая память. Рассказывали о засеченных насмерть крепостных рабочих, об опозоренных или изувеченных девушках, о диких кутежах, о потайных раскольничьих молельнях… Теперь дворец с его лепными потолками, извилистыми переходами, тайниками пустовал. Последний его хозяин был выслан за уголовные преступления, которые нельзя было ни замять, ни «замазать» золотом. Он умер. Наследников не осталось. Парк стал городским садом. Ротонда, где когда-то кутили скороспелые магнаты, превратилась в летний ресторан; вместо затейливых павильонов, где немало пролилось девичьих слез, стояли аляповатые беседки и киоски.

В центре маленького озера высился островок, окруженный подстриженными акациями, как венком. Илья прошел по берегу до мостков, которые вели на остров, и остановился у перил.

Здесь его и нашла Софья.

Видя, как заботливо ведет ее Илья под руку по мосткам, легко было принять их за влюбленных. Они уселись на скамейку среди акаций. Софья одобрительно взглянула на Илью: хорошее место он нашел для встречи! Подобраться к ним можно только по мосткам, а мостки — вот они перед глазами, пересекают серой лентой залитое солнцем озерко!

— Гордей получил мои письма? — спросил Илья.

— Нет. Гордей арестован, — сказала Софья с суровой простотой, ничем не выражая своих чувств. — А вы — наши?

— Нет. Ни писем, ничего… — глубоким взглядом Илья высказал ей свое сочувствие, — ни извещения, ни резолюции!

— Как? Извещение не дошло до вас?

— Провалы! Что сделаешь… Вы привезли?

Софья достала из-под подкладки дамского ридикюля тщательно сложенные бумаги. С улыбкой, чуть раздвинувшей губы, но смягчившей резкие черты, сказала:

— Нате, читайте!

Жирным шрифтом напечатанный заголовок точно ослепил Илью.

«Извещение о Всероссийской конференции РСДРП».

У Ильи дух занялся. Обо всем на свете позабыл он. Наконец, победа. Он читал про себя:

«Товарищи!

Очередное дело наконец выполнено. Наша партия собрала свою конференцию, решила на ней все важнейшие вопросы, уже давно требующие разрешения, создала русский ЦК и вообще сделала самые энергичные шаги для восстановления разрушенного центрального аппарата партии…»

Окончив читать, Илья, охваченный каким-то не свойственным ему бурным нетерпением, потребовал:

— Резолюции!

Софья подала ему резолюции, он прочел. Сказал торжественно:

— Кончено с кризисом! Кончено… вот наша программа борьбы, — он указал на пачку резолюций. — Софья, а кто в русском бюро ЦК?

Она перечислила, назвав первыми имена Свердлова, Сталина и Орджоникидзе.

Светом наполнились карие глаза Ильи. Он задумался. На чистом, строгом лице его дрожали отблески солнечного озера.

С суровой лаской Софья сказала:

— Давыд! Очнитесь!

Он медленно перевел на нее взгляд. Она продолжала:

— Сейчас же надо познакомить организацию. Нужна от вас резолюция: присоединяется ли организация к решениям? Понятно? Это надо сейчас сделать!

— У нас был грандиозный провал…

— Знаю!

— Лукиян, Мария, Коля — все взяты! Слежка за «подозрительными» непрерывная… я бы сказал, изнурительная! Связи с местами есть… можно собрать представителей низовых организаций. Они у себя проработают, а представителей соберем… в лесу… Теперь это возможно.

— Хорошо, Давыд! Но это быстро надо… немедленно!

— Сколько вы мне дней дадите? — спросил Илья. — Учтите — размножить извещение, резолюции… собрать группы, проработать…

— Три дня на все.

Она сказала это твердо, безапелляционно.

— Будет сделано, — ответил Илья и, посоветовав Софье остановиться на квартире у «тети», а не у Романа, за которым неослабно следят, попрощался с нею.


Прошло три дня. Софья уехала. Перед отъездом они с Ильей разработали новый шифр, установили адреса. Софья обещала прислать материал к Первому мая.

Едва она успела уехать, прилетела в Перевал весть о ленских событиях. Размножили на гектографе листовки, раздали на предприятия. Всюду прошли подпольные собрания. В резолюциях рабочие выражали возмущение, протест.

Начали собирать трудовые гроши для семейств убитых.

В то самое время, когда Илья был занят по горло на партийных собраниях, от Софьи пришла обещанная ею первомайская прокламация.

Илья получил эту листовку, зайдя к адресату перед ночной сменой. У него не осталось времени, чтобы передать ее кому-либо для переписки. Отложить до завтра? Нет, нельзя! Не успеешь к Первому мая распространить листовки.

Дерзкая мысль, которая была бы под стать Яркову, а не предусмотрительному, осторожному Илье, вдруг пришла ему в голову. Он вначале отбросил ее, но, обдумав, решил: да! Надо тиснуть прокламацию в типографии! Наборщики и метранпаж — свои, испытанные люди. Корректор до утра просидит в конторке, уткнув нос в оттиски. Опасен только Иван Харлампович!

Илья пошарил по карманам, подсчитал мелочь: на бутылку водки набралось, а на закуску не хватало… Но это не смутило Илью. Товарищи, узнав, для чего надо «споить» Харламповича, добавили свои деньги. Один из наборщиков — болезненно-бледный, но всегда веселый и бойкий молодой человек — отнес вино и закуску Харламповичу:

— В честь тезоименитства моего наследника, прошу не побрезговать!

Харлампович не побрезговал. Он любил даровое угощение. Обойдя типографию и строго наказав «работать как следует и набрать к утру эту штуковину», он заперся в своем кабинетике и скоро заснул.

У Ильи не было времени раньше прочесть листовку — дорога была каждая минута, — он читал ее, набирая слово за словом, фразу за фразой… Но скоро прокламация целиком захватила его. Он подавлял нетерпеливое желание — прекратить набор и вчитаться, вдуматься в текст. И методически ставил в наборную линейку литеру за литерой.

Илью взволновала революционная страстность, которой дышала каждая строчка. Поразили воображение широкой кистью написанные картины наступления рабочего класса, облик революционера, в котором подчеркнуты были основное черты: спокойствие, сила, гордость, целеустремленность… Сам поэт в душе, Илья живо откликался на все это.

Рассматривая положение в России, автор листовки охарактеризовал последние два-три года (когда Первое мая не праздновалось) как период «контрреволюционной вакханалии и партийного развала, промышленной депрессии и мертвящего политического равнодушия».

Убедительно доказав, что в стране — и прежде всего среди пролетариата — начинается политическое оживление, листовка утверждала, что русские рабочие должны нынче «в той или иной форме» праздновать Первое мая.

Илья отложил наборную линейку и залпом прочел листовку до конца:

«…Смерть окровавленному царизму! Смерть дворянской поземельной собственности! Смерть хозяйской тирании на фабриках, на заводах и рудниках! Земля — крестьянам! 8 часов работы — рабочим! Демократическая республика — всем гражданам России!

Вот что должны еще провозгласить в сегодняшний день русские рабочие…»

«Такая прокламация каждого зажжет, подымет на борьбу!» — думал Илья.

Его поразила сила обличения, гневная, уничтожающая, поразил бурный поток мыслей. Мимоходом оброненное слово прилипало к душителям народа, как раскаленное клеймо: «черная Дума», «мертвая рука», «развратники Распутины»…

«Как здорово сказано: „Николай последний!“ В этом непобедимая уверенность, что революция совершится в ближайшие годы, что она не за горами!»

X

После трех лет тюрьмы Ефрема Никитича Самоукова выпустили «за отсутствием улик», но оставили под подозрением. Первое время дома он отлеживался, неохотно говорил, много ел, много спал. Но вот силы вернулись, он поднялся с постели, и заботы обступили его.

— Все хозяйство испорухалось! — тужил старик.

Надо было чинить крышу, качающееся крыльцо, покосившийся забор. Корову и лошадь ему родственники возвратили, но никто не догадался предложить сена и дров, — приходилось думать и об этом. Помогли дочери. Анфиса и Фекла оторвали от себя — дали отцу денег. Фекла привезла курочек-молодок, а Фиса купила и пригнала во двор барана и овцу:

— Вот тебе, тятя, парочка — баран да ярочка! Не тужи-ко ты, не тужи!

Но печальные думы продолжали томить старика:

«К зятю на печку рано мне! Не любо мне будет из чужих рук выглядывать! А в курене робить мне теперь непосильно… Куда толкнуться? Где хлеб насущный добывать?»

— Мать! А если мне мрамором заняться? Сидел бы, ширкал бы беззубой-то пилой?

— Не мели-ко, отец, чего не скислось! Мрамор-от не с неба падает, его выворотить надо да привезти… и себя и коня надсадишь… А куды мы без коня?

— Верно, мать! — опустив кудрявую голову, грустно отвечал Ефрем Никитич. — Ну, а если камешками заняться? Камешки искать? Ходи день-деньской по вольному воздуху! А? Глаз, сама знаешь, у меня востер!

— К этому делу, старик, с малолетства приучаются!

— И это верно говоришь! Ведь мне — что? Мне бы только первое время перебиться, силушки подкопить… Платинка-то, она лежит в земле, ждет меня, матушка!.. Обожди, мать, распыхаемся и мы с тобой, заживем… милых дочерей наградим за их любовь, за ласку…

Зиму кое-как старики прожили с помощью дочерей и родни.

Ефрем Никитич нанимался к Кондратовым — возил мясо в город, купцу-мяснику. Старушка пряла, вязала чулки и шарфы. Бабы платили хорошо: одна яичек принесет, другая кус мяса, третья крупы на кашу или овсеца сыпнет…

Девушки заказывали ей кисеты с вышивкой. Каждая хотела подарить своему милому дорогой кисет, а вышивать дома стеснялась.

Так дожили до весны. Весной Ефрем Никитич решил:

— А займусь-ко я, мать, бураками! Деревья в соку, кору сдирать легко, — наготовлю снимков и стану потихонечку-помаленечку работать. Все копейка в дом.

В лес с Ефремом Никитичем поехала и старушка, костер развести, варево сварить, за гнедым Бабаем приглядеть, чтобы не зашел в рамень или в шурф не оступился.

В лесу старик повеселел, запосвистывал. Выбрал гладкую березу, свалил, отрубил вершину, принатужился, поднял бревно, положил одним концом на пенек. Сердце у него не очень зашлось — значит, силы прибывали.

Дальше работа пошла легкая. Он сделал вокруг ствола надрез, просунул тонкую лопаточку-сачалку между дубом и древесиной, стад осторожно водить ею вокруг ствола, все дальше и дальше проникая под кору. Отделив, он бережно снял кусок коры, как муфту, стал мять в руках, чтобы дуб отпад от нее.

Он не мог налюбоваться десятивершковым снимком, вставь дно, сделай крышку — и бурак готов!

Проработав допоздна, Ефрем Никитич привез домой множество снимков и берестяных сдирков, чтобы снаружи покрыть ими бураки.

До косовицы успел Ефрем Никитич и бураков наделать и дом починить. Летом он немножечко пошерамыжил, намыл платины, сколько ему было под силу, продал ее лысогорскому богачу Ухову. Зиму они со старухой прожили сытно.

Потихоньку от упрямого Романа Самоуков не один раз подкидывал деньжонок Анфисе.

К весне тысяча девятьсот двенадцатого года деньги кончились, но Ефрем Никитич не тужил. Котельников уверял его, что правда восторжествует — земли будут признаны крестьянскими.


Летом Роман Ярков взял гулевые дни, чтобы помочь тестю на покосе. Анфиса с двухмесячной «Марьей Романовной» должна была домовничать в Ключевском, а старушку мужчины увезли с собой кашеварить.

Покосы ключевского общества расстилались в широком логу, вдоль речки Часовой, за Медвежкой, за сосновым бором, над которым высилась Большая сосна.

Медвежка — любимое место жителей Ключевского.

Весной ребятишки бегали туда за пестиками, за крупинками, потом — за мохнатыми пиканами, за полевым луком для начинки вкусных, но резко пахнущих пирогов.

На просеке рано поспевала земляника. Теперь первый «слой» ее уже сошел, — у пеньков кое-где лишь можно было увидеть ссохшуюся темно-бордовую ягоду. Зато в бору земляники хоть ведром черпай! Крупные, душистые, влажно блестели ягоды, точно рассыпанные щедрой рукой. Кустистый нежно-зеленый черничник скоро будет усеян сине-черными ягодами… Отойдет черника, — есть места, где богато будет брусники… Это все в бору. А в зарослях, по берегам Часовой, в потаенных местах, зреет смородина черная и кисленькая красная. На высоких кустах видимо-невидимо буроватых ягод черемухи.

Много на Медвежке грибов. Весной ходят сюда за масленниками. В жару, после дождей, напрело много сыроежек, груздей, обабков. Ближе к осени появятся рыжики, а еще позднее опенки высыплют на просеке.

У самого леса над склоном, приткнувшись к сосенке, стоял невысокий балаган Самоуковых — шалаш с тесовыми стенками и дерновой крышей. Почти у входа чернела плешь прошлогоднего кострища.

Любо было глянуть отсюда на дальние лесистые синие горы, на прохладный блеск Часовой, на зеленую ширь покосов, оживленную яркими пятнами платков, рубах, юбок… Зной. Безветрие… Звякают боталами стреноженные кони, кричат птицы, кричат ребятишки, скачущие по приволью, как козлята, слышится девичий смех…

Вечерами девушки своей компанией, парни своей купаются в речке, а потом собираются все вместе, играют песни на берегу.

Роман, как и подобало женатому мужчине, не шел на берег, хоть и поглядывал временами в ту сторону, подпевал вполголоса. Впрочем, Самоуковы недолго оставались одни. После ужина несколько мужиков собралось у них, чтобы расспросить Романа, что нового слышно в городе, о чем в газетах пишут. С той поры, как арестовали и увезли неизвестно куда старика учителя, не с кем стало словом перемолвиться. Крестьяне уважали Котельникова, но он приезжал не часто и всегда впопыхах.

Разговор шел о ленских событиях и деле Бейлиса, о приближающихся выборах в четвертую Думу, а главное — о стачечной борьбе рабочих. Роман, как умел, отвечал на вопросы, стараясь, чтобы слушатели поняли антинародную линию правительства.

Ефрем Никитич зятя не прерывал, а только время от времени покрякивал и задевал его локтем: «Поосторожнее бы, сынок!»

— А скажи ты мне, братец, кто такие про… про… — забыл, как их зовут, — протресисты ли, как ли. Их Семен Семеныч Котельников хвалит, — спросил Чирухин, высокий молодой мужчина.

— Прогрессисты? Это, которые себя друзьями рабочих зовут? В центральном комитете этой партии сидит, например, Поплавский. Он немало потрудился: черные списки писал, забастовки срывал! Там же другой вампир — фабрикант Четвериков… этот устроил кассу борьбы с забастовками… да ну их к ляду! — Роман нетерпеливо взмахнул рукой, будто отбросил всю эту шваль, и продолжал задушевным тоном: — Одна только фракция социал-демократов борется за народ! Вот послушайте, братцы, чего добивались эти борцы…

Он с жаром рассказал о втородумской фракции, о суде над депутатами, о работе фракции в третьей Думе.

— Вот скоро начнутся выборы в четвертую Думу… С умом надо выбирать, братцы!

— А мы че? Мы люди темные, нам кого скажут, того и выберем, — сказал пожилой, сгорбленный, весь заросший волосом мужик с недоверчивыми узкими глазами. — Ну, братцы, хватит, послушали побасенок, айда-те спать! Кичиги-то, глядите, где-ка!

Он встал и пошел медвежьей походкой по склону. За ним потянулись и другие. Остался с Романом один Чирухин.

Торжественно спустилась ночь. Затихли песни. Перестала скрипеть выпь за рекой. Потянуло холодком, погас костер. А они все еще разговаривали, освещенные красным светом углей…

Но вот и Чирухин ушел. Роман потянулся, напился квасу и, наклонив голову, вошел в балаган, где, лежа на шубном одеяле, тихо бредила во сне старушка. Ефрем Никитич еще не спал.

— Зря, сынок, ты поносные слова про сенат говоришь: сенат дело правит по-божески, по-справедливому.

— Чем тебе, папаша, сенат помог?

— А как не помог! Охлопкову-то кукиш натянул!

— Обожди и тебе натянет! Эх, папаша, папаша! Мало, видно, тебя в тюрьме томили… недодержали еще!

— А что — в тюрьме? — добродушно сказал Ефрем Никитич. — В тюрьму я из-за Катовых попал да из-за своего долгого языка. Не язычить бы мне с урядником, ко мне бы ничего и не прилипло. А начальство… оно свое дело исполнило: надо было виноватого найти…

Роман махнул рукой. Они замолчали, легли спать.

XI

Время близко к полудню. От земли — пар. Жарко блестит река. Только голубые горы да снежные облака кажутся прохладными… В пеклой жаре слышнее запахи вянущей травы, аниса, лабазника. Пахнет сосной, пахнет дымом, который лениво тянется от костров, почти не видимых при солнце. Стряпухи, вытирая фартуками потные лица, крошат кислую капусту и лук в деревянные чашки, режут на крупные куски пшеничные булки и калачи, варят кашу и сушеную рыбу-поземину или щи из солонины, а то из вяленой свинины.

Косцы нетерпеливо поглядывают на солнце и на стряпух. Ленивее запомахивали литовками девицы. Ни песен, ни разговоров, только свистящий шум литовок да крики ястреба-канюка…

— Что это, Романушко, будто кто едет сюда? — слабым от жары голосом спросила теща и указала пальцем на дальнюю дорогу.

Роман оторвался от бурака с квасом, стал всматриваться. Опершись на косу, посмотрел в ту сторону и Ефрем Никитич.

На двух подводах в широких коробках-плетенках ехало несколько человек. Мужики узнали осанистого нового старшину Николая Кондратова, сухонького, как сморчок, писаренка, земского начальника, стражника и урядника.

— Что-то в Зуевой содеялось, начальство туда покатило, — сказал Ефрем Никитич. Но подводы остановились, седоки вылезли и пошли к покосам, путаясь в густой траве.

Кондратов крикнул:

— Э-эй, православные!

Тяжело дыша, с встревоженными лицами сгрудились мужики перед начальством. Ворота у всех были расстегнуты, косы положены на плечо. Бабы, прижимая к себе ребятишек, стояли поодаль.

— Мужички, — металлическим голосом объявил белокурый земский, обводя всех начальническим взглядом, — вышло решение: не-медленно обменить эти покосы на другие покосные угодья, отведенные и отмежеванные заводоуправлением еще два года назад! Об этом вам было объявлено не однажды, но вы упорствовали, противились… Прекратить косьбу!

Прошла минута какой-то тревожной, кипящей тишины, и враз все загалдели, замахали руками:

— Незаконно! Сенат указал!

— С будущего года, если что…

— Смилуйтесь, отцы родные! Труды ведь! Пот, кровь!

— Жаловаться, жаловаться! До царя дойдем!

Некоторое время белокурый земский спокойно стоял среди кричащей толпы, не отвечая на просьбы и угрозы. Потом он скомандовал:

— Старшина… Или нет… Афанасий Иванович, прикажите стражнику отобрать косы… если русского языка не понимают. А ты, старшина, прикажи писарю всех их переписать… Вечером соберешь сход.

Стражник шагнул к мужикам. Грозно повел сивыми усами и схватился за литовку Самоукова. Тот не выпускал.

— Отдай! Начальство приказывает!

Распоясанный, с расстегнутым воротом, со взъерошенными кудрями, Ефрем Никитич вдруг тяжело и быстро задышал, стал пепельно-серым. Не своим голосом сказал:

— Не шаперься! Литовка вострая… не порезаться бы тебе!

— Грозить?! Да я вас! — блажным криком закричал урядник Афанасий Иванович, побагровел и затрясся.

— Никто не грозит, — вмешался Роман, заслоняя тестя, — но пусть стражник ваш не лезет туда, куда голова его не пролезает. Понятно?

— Дураки, — лениво сказал земский начальник. — Не хотите, наложим штраф за самовольное сенокошение. Писарь, перепиши их всех!

— Меня не пишите! Я согласен! — со слезами в голосе крикнул заросший волосом мужик, который ночью спорил с Романом. — Да будь оно проклято!.. Жизня вся…

Наступила тяжелая тишина.

Вдруг послышался в этой тишине быстрый топот копыт, и все увидели скачущего верхом Котельникова. Он подпрыгивал, взмахивая локтями. Лошадь была в мыле. Котельников спрыгнул, но не удержался на ногах, упал, поднялся и побежал к мужикам. Все увидели, какое у него отчаянное, потное и пыльное лицо.

— Друзья мои, — истошно закричал он, — неправда победила! Министр внутренних дел взял сторону завода! Все погибло!..

Он истерически зарыдал, сжал руками голову и побежал в лес.

XII

Выслушав на кухне плачущую старушку, отец Петр завернул в епитрахиль запасные «дары», надел рясу и поспешно пошел к двухэтажному дому Кондратовых.

Маленькая, сухонькая старушонка, в заплатанной кофте, в широких обутках на босу ногу бежала за ним дробными шажками.

— Сам-от с Тимофеем на сходку ушли… а на сватью мне-ка наплевать, — говорила она, трусливо и жалобно глядя в затылок священнику. — Я и думаю: спокоить надо Манино сердечушко! А ругаются — пусть ругаются!

— Они что, без исповеди хотели ее на тот свет отпустить? — строго спросил отец Петр. — Дотянули чуть не до последнего дня!

— Не знаю, батюшка, что к чему… Может, думали, что, мол, потом… в смертный час… глухую исповедь…

— Вот я им задам «глухую исповедь»! — горячился он. — Вот опоздаем мы с тобой, умрет без покаяния, ни за что отпевать не буду!

— Кровопивцы они! — пискнула старушонка.

Отец Петр вошел во двор, уставленный высокими амбарами, каменными кладовками. Из завозни, где поблескивало в полумраке лакированное крыло летнего экипажа, выскочил пес, забрехал гулким басом. Длинная цепь, передвигаясь по железному пруту, позволяла ему бегать чуть не по всей ограде, но не допускала до ворот и крыльца.

— Перестань, дурак! — ласково сказал отец Петр, но пес совсем осатанел и стал царапать когтями по воздуху. Тогда священник сердито крикнул — Уймите собаку!

Из-за угла выглядывал Сережка, младший сын Кондратова, но собаку не унимал.

Из конюшни вывернулся батрак, схватил полузадохшегося пса за ошейник. На крыльцо вперевалку выбежала безбровая широколицая Кондратиха и остановилась, с ужасом глядя на священника.

— Батюшка… Милости просим!.. Мужиков-то вот нету… Я не знаю… послать ли, что ли, за ними…

Она задыхалась от волнения.

— Чайку выпить… пожалуйте…

— Я не чаи пришел распивать, — строго произнес отец Петр, переступив порог устланной шерстяными полосатыми половиками прихожей.

Из прихожей три двери вели в комнаты. Кондратиха распахнула дверь столовой — комнаты, которая служила не для еды, а только для приема гостей.

Отец Петр в столовую не пошел, — заглянул в боковушку— в спальню молодых Кондратовых. Бывая а крестом и кропя святой водой весь дом, он знал эту глухую маленькую горенку, с сундуками, покрытыми тюменским мохнатым ковром, с двуспальной кроватью под ярко-сиреневым одеялом.

В спальне было пусто.

— А где болящая? — строго спросил отец Петр.

— Да вы пожалуйте, батюшка, в столовую.

— Где болящая, я спрашиваю?

Стонущий глухой голос ответил ему откуда-то:

— Здеся я…

Звуки шли из-за третьей двери, из спальни самих хозяев. Отец Петр удивленно взглянул на Кондратиху. Та заплакала.

— Перевела ее к себе… Тима, он — мужик… он лягет да заснет… а ей напиться или что… Сама хожу… как за дочерью… Бог видит!

«Нет, тут что-то не то, — подумал отец Петр, — похоже, боится с глаз спустить…»

За ширмой в темном углу, на узкой опрятной койке, лежала молодая сноха Кондратовых. Уход, по-видимому, был за нею хороший. Эта исхудалая женщина в последнем градусе чахотки была умыта, причесана, прибрана как полагается.

— Думала, совсем не придете, — тихо, с горьким упреком сказала больная. — Все вам некогда… Думала — без покаяния…

— Ко мне сейчас только пришли, сказали, что ты, Марья Кузьмовна, желаешь исповедаться. Я сейчас же и пошел.

Говоря это, отец Петр смотрел не на больную, а на ее свекровь. На растерянном лице у той выступили красные пятна.

— Фершел не велел ее тревожить, мы и…

Опять она не договорила… Посуда зазвенела в ее неспокойных, пухлых руках. Маня всхлипнула:

— Так это вы не допускали! Бог тебе судья, мамонька…

— Мужики-то нас с тобой… — пробормотала тихо Кондратиха, приглаживая волосы снохе. — Ты, Маня, лучше бы повременила… не сейчас умирать-то.

— Выйди отсюда, — приказал отец Петр Кондратихе, — и последи, чтобы ни одна душа не помешала таинству исповеди!

Кондратиха нехотя вышла из комнаты в прихожую и стала, ступя не ступя, спускаться по лестнице вниз. Отец Петр сам закрыл на крючок входную дверь и дверь спальни.

Он помог Мане подняться, сесть. Она повесила голову на грудь. Он накрыл эту опущенную голову узким полотнищем епитрахиля, прочел молитву, в которой говорилось, что сам бог стоит тут и слушает ее исповедь. Стал задавать обычные вопросы.

Из-под темного, прочеркнутого позументным крестом епитрахиля, пропахшего ладаном, слышались всхлипы и прерывистый шепот:

— Грешна… грешна…

— В чем еще ты грешна? — задал обычный вопрос священник и получил необычайный и как будто не относящийся к делу ответ:

— Блазнит…

— Объясни! — сказал он добрым, отеческим голосом.

Прерывистым шепотом умирающая рассказала ему, как она жила в этом самом доме «пострадкой»-батрачкой, как Кондратовы, когда было кругом «пьяным-пьяно», волокли стражника и урядника в конюшню, как те мычали, стонали… и стонут до сих пор каждую ночь…

— Это совесть твоя стонет, — сказал потрясенный священник дрожащим голосом. — Выходит, Самоуков безвинно пострадал?

— Я, грешница, дяденьке Ефрему не смею в глаза глянуть… Простит ли меня господь?

Он помедлил.

— Если ты искупишь свою вину, восстановишь справедливость, господь тебе простит. Искупить надо.

— Как?

— Объявить начальству.

Больная затрепетала. Она отбросила епитрахиль, схватила холодными, потными пальцами руку священника. По лицу, по шее высыпали вдруг пупырышки, как от холода. В глазах стоял ужас.

— Они… тогда… меня кончат, батюшко… много ли мне надо… как куренка…

Он погладил ее по голове.

— Не бойся! Волосу не дам упасть! Завтра приду к тебе с властями, запишем твое показание… И к родителям тебя перевезем.

Она мелко-мелко задрожала.

— Ой, нет! Тима-то… Тимошу-то тогда засудят ведь!

— Засудят. Он должен пострадать за свой грех.

— Батюшка, родимый, пожалей ты меня! Ослобони!

— Я жалею, — сказал растроганный отец Петр. — Но и ты пожалей свою душу. Кого ты жалела и укрывала? Убийцу! Из-за вас невинный человек какую муку принял? Как ты думаешь, может бог это простить? «Ладно, мол, Марья, так и быть, иди себе в рай»… Нет, он не простит.

Маня уронила голову. Плечи опустились. Она сидела покачиваясь, едва не падала.

— И свою душу погубишь и мужа, — строго сказал отец Петр, — он не пострадает, так не раскается. Будет гулять, да пить, да баб ласкать, а о душе не подумает.

— Ладно, — прошептала Маня, — зови…

И повалилась навзничь.

Отец Петр снова накрыл ее епитрахилем.

— «Разрешаю ти, чадо…» — прочел он отпущение в грехах и, сняв епитрахиль, увидел, что наступила агония.

Он перекрестил ее, позвал домашних и стал читать отходную.


Выйдя от Кондратовых, отец Петр пошел не домой, а к волости, откуда несся смутный гул голосов. Сам не знал, зачем идет туда. Может быть, надежда толкала его: «Скажу, что жена умерла, Тимофей домой поспешит… Тут я с ним и поговорю… Не камень же он…» Только сейчас, в минуту потрясения, можно пробудить в этой черствой душе человеческие чувства.

Если же нет, если Тимофей не сознается сам, никто никогда не узнает имен преступников. Сам отец Петр был бессилен: он не смел, не мог нарушить тайну исповеди. Сознание бессилия, мысль, что он не может восстановить справедливость, раздирали ему сердце.

Он вошел в раскрытые настежь ворота на волостной двор.

У крыльца за столом сидели земский и писарь. Перед ними неспокойной и шумной толпой стояли мужики. Старшина Кондратов, стоя на ступеньке, держал речь. Даже в этот душный вечер он не снял суконную поддевку и только ежеминутно вытирал лицо платком.

Отец Петр поискал глазами Тимофея. Тот сидел в отдалении под навесом, на передке пожарной машины. Вид у него был скучающий.

— Твоя жена скончалась, Тимофей Гаврилыч, — вполголоса сказал священник.

Ничего не отразилось на грубом лице Тимофея, только узкие глаза враждебно насторожились.

— Отмаялась, — сказал он равнодушно, — царство небесное! В таком случае мне надо домой пойти.

— Постой!

— Чего мне стоять, ваше преподобие? Посудачить надо, так пойдемте… нечего людям мешать.

Последние слова заглушили шум и крики.

— Э, да ты догадлив! — сказал отец Петр громко, раздраженный спокойной наглостью Тимофея. — Знает кошка, чье мясо съела! А если я не пойду с тобой, а вот сейчас, перед всем честным народом возьму да и скажу, в чем мне твоя покойница призналась.

Тимофей не дрогнул. Ни одна черта его не шевельнулась, но лицо налилось кровью, и шея враз стала короче и толще.

— Бабы — дуры, они такое наскажут… Но я одно знаю: чего на духу сказано — поп молчать должон.

Тимофей почтительно поклонился и хотел уйти. Отец Петр удержал его, положил руку на плечо.

— Опомнись! Раскайся! Как умирать будешь?

Медленным движением Тимофей отвел локоть, и плечо его точно ушло внутрь. Отец Петр снял руку.

— Просим вас заупокойную всенощную отслужить, — сказал Тимофей, уходя.

Отец Петр так и остался на месте, точно взгляд — насмешливый, грозящий — заморозил его.

— Н-ну и зверина лихая! Как тот пес! — прошептал он про себя…


— И кто это смеет говорить, что-де не подпишусь? — громко и раздельно продолжал старшина. — Бесстыжий варнак говорит, тюремщик! А вы, мужики, слушайте! Господин министр приказал, и мы без разговоров обязаны обменять земли. Мне, думаете, самому не жалко покоса? Но понимаю! Поспорили, поговорили, хватит! Так, старички, принимаем?

Богатенькие, всегда державшие сторону начальства, закричали:

— Принимаем! Принимаем!

Но большинство не соглашалось:

— Эку даль ездить!

— У меня дарственная!

— Не согласны! Не согласны!

— Ваше благородие, — сказал Ефрем Никитич, выступив вперед, — если законно, так и без нашей подписки законно. А если без подписки незаконно, — не подпишемся, что ты хочешь делай!

Он стоял, высокий, худой, в той же распоясанной холщовой рубахе, как был на покосе. Цыганское лицо побледнело, но не от страха, а от гнева.

— Э, да ты, я вижу, впрямь опасный человек! Посмотри, старшина, глаза, как у волка, горят… Это он сегодня грозил стражнику «вострой» косой?

— Он.

— Мы все грозили! — крикнул молодой мужик Чирухин, загораясь гневом. — Что вы к нему привязались, в самом деле?

— Помолчи, Чирухин, — сказал старшина, — постарше тебя есть люди тут!

— Покорись лучше, Самоуков, — сказал земский, — а то мы можем тебя и из пределов губернии выслать! Есть еще за ним замечания?

— Ишь, зубами, злой, кирчигает, — сказал старшина. — Научился в тюрьме-то людей пужать.

— За что он в тюрьме сидел? — заинтересовался земский.

— А за душегубство, — не моргнув, ответил старшина, — один двух ухайдакал, стражника и урядника. И зять у него в тюрьме сидел… за крамолу.

Не мог больше вынести отец Петр.

— Старшина! — задыхаясь от возмущения, крикнул он, и вся толпа повернула к нему головы. — Как ты смеешь, старшина! Разве он убивал?

По толпе шелест прошел… Старшина точно онемел и несколько раз провел по лбу скомканным клетчатым платком. Лоб у него побледнел, а покрытые загаром щеки пожелтели.

— Что вы имеете в виду, батюшка? — недружелюбно спросил земский. — Ведь факт, что он сидел!

— А невинные разве не сидят? — запальчиво спросил отец Петр. — Преступление не доказано! Я уверен, что Самоуков не убивал! Больше не могу… не имею права сказать…

Он с болью оглядел лица, обращенные к нему, и ему показалось, всем теперь ясно, что он имеет в виду. А не ясно сейчас, поймут завтра, когда узнают, что на сход он пришел от Кондратовых, где исповедовал Маню. С надеждой глядел на него Самоуков. Отец Петр о трудом отвел от него глаза. Слова обличения так и рвались с языка… Боясь, что не совладает с собой, отец Петр поспешно пошел к воротам. У ворот остановился, оглянулся и, грозя пальцем, крикнул:

— Накажет бог убийцу! Найдет!..

В крайнем раздражении возвратился домой отец Петр.

Попадья бросилась ему навстречу. Брови у нее стояли вертикально, подбородок дрожал.

— Нарочный приезжал от отца благочинного… владыка по епархии ездит, скоро здесь будет!

XIII

Архиерей Вениамин любил показать свою власть, любил попов покорных, любил блеск, пышность… В поездках по епархии его сопровождал клир (хор) в полном составе. С ним ехала вся его свита: звероподобный отец-протодьякон, сутулый льстец-ключарь, прозванный за мздоимство и мстительность Ванькой Каином, красавец послушник с льняными кудрями и синими подглазницами, сумрачный эконом, шпионящий за всеми, вплоть до самого «владыки», и толстый повар-весельчак.

Архиерейский поезд в селах и заводах встречали, как крестный ход, колокольным веселым трезвоном «вовся». Духовные лица вместе с домочадцами, трепеща, шли под благословение — целовали пухлую, обезображенную экземой руку Вениамина.

Обычно архиерей останавливался у настоятеля церкви вместе с ключарем, экономом, послушником и поваром. Хор и протодьякон размещались в домах остальных членов причта, у второго священника, у дьякона или у церковного старосты, если тот был из богатых мужиков.

Такие поездки были приятным развлечением и для архиерея, и для его свиты, но надолго выбивали из колеи духовенство епархии.

Перед приездом владыки срочно белили и мыли церковь, начищали до блеска потускневшие подсвечники и паникадила. В доме настоятеля спешно оборудовали «покой» для преосвященного. Комнату чистили, скребли, украшали. Сами хозяева спали эти ночи в бане или на сеновале. Малышей растаскивали по соседям, а старшим ребятишкам вдалбливали житие святого, чье имя носит ребенок, проверяли, помнит ли он молитвы, тропари, знает ли числа двунадесятых праздников и царских дней. Горе и срам тому отцу, чье чадо не ответит на вопрос преосвященного… горе и самому чаду, выпорют его так, что всю жизнь будет помнить архиерейский приезд!

Хозяева квартир, предназначенных для хора, озабочены другим: надо купить водки, наварить побольше хмельного пива, запасти для этой прожорливой саранчи съестное. О чистоте и украшении покоев здесь не думают, — все равно пьянчуги загадят все комнаты, хоть скребком чисти после них! Малых ребят уносят в соседи, чтобы от звериного рева не случился родимчик. Удаляют на эти дни из дома и молодых девиц.

Перед отбытием владыки в другое село староста вскрывает одну или две церковные кружки, — надо дать сотни две-три ключарю Ваньке Каину. Это называется «пожертвованием на хор». Взятку обычно вручает сам настоятель церкви.

— Которую кружку распочнем? — пугливым шепотом спросил староста отца Петра в день отъезда архиерея…

— Никоторую! — ответил тот резко, с сердцем.

— А как же?

— А вот так же… пусть облизнется да и утрется!

— Так и не дадите ключарю, батюшка?

— Отчего не дать? Дам… на пиво… Пусть соловьиные горлышки промочат. Но кружку распечатывать, староста, не смей! Не велю!

Отец Петр скрепя сердце выполнял весь ритуал приема. Его раздражала пугливая услужливость жены и то, что дочь с благоговением взирает на капризного старика епископа и на смазливого послушника.

Отцу Петру казалось, что архиерей чувствует недружелюбное отношение своего хозяина, отвечает ему тем же и всячески старается принизить его. То пустится в длинный разговор, не приглашая сесть… а без его разрешения не рассядешься!.. То, глядя на висящее в рамке над столом свидетельство о награждении набедренником и скуфьей, посетует, что долго не может выслужить отец Албычев себе камилавки… И неуловимо даст понять, что тут характер виноват… Могла бы быть и камилавка!

В день отъезда преосвященный пообедал, приказал закладывать и пригласил отца Петра в сад, чтобы поговорить с ним наедине.

Они прошлись раза два по недлинной рябиновой аллее. Архиерей сел, а отец Петр остановился перед ним, утешая себя тем, что уже считанные минуты остаются до отъезда, «потерплю еще…»

— Так вот, отец Петр, даю вам напоследок поручение… Это относится к предвыборной нашей деятельности… Прошу вас, до епархиального съезда представьте мне такие сведения: каковы ваши прихожане, что они представляют в смысле политической благонадежности!

— Ваше преосвященство, — сказал, приосанившись, отец Петр, — благоволите обратиться по сему вопросу к жандармам! Тайна исповеди священна, — коротко добавил отец Петр.

— «Тайна исповеди», — брюзгливым старческим голосом повторил владыка, — все-то он носится с тайной исповеди… Это у вас идея фикс! — Он пожевал губами, поморгал, почесал руку. — Вы должны знать, ваше преподобие отец Петр, что такие сведения даются не только о крестьянских десятидворках… и о вашем брате также! Вот! О влиянии священника на крестьян… о политических убеждениях… Я уже получил такие сведения!

— С чем и поздравляю, ваше преосвященство, — вставил дерзкий поп.

— Хор-р-ошие вещи я узнал об отце Албычеве! — продолжал архиерей, моргая и выбивая дробь посохом по земле. — Священник Албычев вмешивается в светские дела!.. Служитель церкви… которому по положению и по задачам надлежит стоять в стороне от мирской суеты…

— Позвольте осведомиться у вашего преосвященства, — с каким-то зловещим спокойствием заговорил отец Петр, заложив руки за спину и выставив вперед правую ногу, — пролезая в Думу, духовенство встает в сторону от мирских дел?.. Чем вы меня укорили? Тем, что я за справедливость борюсь?.. И дальше буду жить по велению совести!.. Одно мне больно, горько: не могу назвать убийцу по имени… не могу обелить невинного!

— Старшина умнее и тактичнее вас… Ему известно это имя…

— Еще бы!

— Но он молчит, так как считает Самоукова вредным членом общества, ну и не желает порочить умершего… его судит господь своим судом!

— Не понимаю вас… Какого умершего?

— Кузьму, кажется… отца своей невестки… убийцу, словом.

Некоторое время отец Петр молчал, разинув рот…

— Так он, прохвост, на покойника Кузьму свалил? — разразился он, получив способность говорить. — Кровопийца!.. Гадина!.. Обличу… Перед всем народом обличу!.. Кончилось мое терпение!

— И мое — также, — почти прошипел архиерей.


Через две недели жена отца Петра с горючими слезами провожала его на епархиальный съезд.

— Болит у меня сердце… болит! Боюсь я… батюшко! Богом молю: захочется тебе сгрубить или обличить кого, — подумай о дочери! Сдержись! Кабы мы одни с тобой были, а ведь у нас дочь… ее учить надо, на дорогу выводить!

Вера со слезами поцеловала отца и убежала в сад.

Невеселое вышло прощание.

Отец Петр взял саквояж и вышел за ворота. Пара коней ждала его. Коренником шел мерин, а в пристяжных — резвая дьяконская кобылка. Прежде чем садиться в широкий коробок, отец Петр огладил лошадок, проверил, не высоко ли на седле, как затянута супонь. Но вот он влез в коробок, плюхнулся на мягкое сиденье и сказал кучеру:

— С богом!

Они отъехали несколько десятков сажен, как вдруг послышался прерывистый женский плач и невнятное тихое причитание.

Из-за угла показалась странная группа.

Между стражником и сотским, сильно загребая левой, когда-то сломанной ногой, шел Самоуков. За ним бабы вели под руки жену. Она спотыкалась, как ослепшая, причитала надорванным, чуть слышным голосом.

— Стой! — приказал отец Петр. — Это что такое?

Все остановились. Сотский и стражник сняли фуражки. Стражник сказал:

— Приказано Самоукова отправить по этапу в Вятскую губернию. В волость его ведем.

— За что?!

— За правду меня, — горловым голосом сказал Ефрем Никитич.

— Самоуправство какое! — задохнувшись, произнес отец Петр и быстро выскочил из коробка, чтобы идти в волость. — Слушай, Ефрем Никитич, если я возьму тебя на поруки, не подведешь, обещаешь жить тихо-мирно?

Старшина, урядник, писарь и его помощники — все высунулись из окон волостного правления, услышав голос отца Петра. Старушка перестала всхлипывать и открыла глаза, точно начала возвращаться к жизни.

— Тише-то моего как жить? — проникновенным голосом ответил Самоуков. — Никому от меня обиды не было… сам изобижен кругом, а других не обижал… Выпью — только песенки пою… больше ничего!

— Знаю, милый, знаю.

И широкими шагами пошел отец Петр в волостное правление.

— Отпусти Самоукова домой, — повелительно сказал он старшине Кондратову. — Я поручусь за него.

— И рады бы, кабы льзя, а только нельзя этого, — ответил Кондратов, мрачно выбуривая на попа. — Не за то ведь его высылают, что песни поет, а за то, что политицки ненадежен.

— Это откуда видно?

— И не обязан я вам все говорить…

Отец Петр вскипел:

— Ты с кем говоришь? А? Забылся?

— Я не забылся, ты забылся, — грубо ответил старшина. — Я при долге службы, а ты на меня кричишь криком! Хоть ты поп, хоть кто, а не тронь царского слугу!

Как ни был рассержен отец Петр, он невольно рассмеялся сердитым смехом:

— «Царского слугу»! Эх ты, министр сопливый… шишка на ровном месте!

Кондратов, обведя всех взглядом своих оловянных глаз, спросил торжественно:

— Все слышали надсмешки? Будьте свидетелями: при долге службы…

В голове зашумело, засвистало на разные голоса… Отец Петр чувствовал, что еще немного — и он бросится на Кондратова. Все насторожились. Все чего-то ждали, следя за ним глазами. Казалось — перед ним капкан…

Одно неверное движение — и капкан этот захлопнется…

Отец Петр выбежал из сумрачного волостного правления на залитый солнцем двор. У крыльца ждали его стражник, урядник, Самоуковы.

— Ты прав, Ефрем Никитич, — каким-то пересохшим голосом сказал отец Петр, — но я ничего не мог сделать… Крепись, мученик, крепись!

Оградил его широким крестом и сказал, уходя:

— О жене не заботься.

Весь дрожа и задыхаясь, влез в коробок, выхватил у кучера вожжи, стал что есть сил нахлестывать лошадей.

XIV

Осенью двенадцатого года Илье опять пришлось ехать в Петербург, так как связь снова нарушилась, прервалась в ответственный, серьезный момент, во время предвыборной работы.

Большевики придавали большое значение кампании выборов в четвертую Думу. На Пражской конференции была выработана обстоятельная резолюция по этому вопросу.

Большевики хотели получить думскую трибуну, чтобы, обличая правительство, говорить на всю страну «о полных неурезанных требованиях пятого года».

Предвыборная борьба разгоралась…

По дороге Илья простудился, в Питер приехал больным. Несмотря на это, он нашел Орлова, получил от него указания, литературу, оставил ему адреса для связи и хотел уже выезжать обратно, как вдруг к вечеру впал в бессознательное состояние.

Началось воспаление легких.

В многодневном бреду Илье чудилось, что он едет в Перевал и что в вагоне его подвергают пытке: втыкают в бок длинную иглу. При каждом вздохе игла колола все сильнее. Илья метался, искал взглядом, кому бы передать документы. Потом ему чудилось, что литература и документы уже у Романа, но Роман не хочет оставить своего друга в руках палачей. Илья кричал: «Уходи! Беги!» Вдруг Илья оказался не в вагоне, а на железнодорожной насыпи. Он знал, что до Перевала надо бежать сотни верст и что бежать надо как можно быстрее… Он побежал. Игла так и заходила у него в боку. Дыхания не хватало… Со всех сторон вертелись огненные колеса, и из паровозных топок летели искры. Он бежал и думал только об одном: как бы не сгорели документы, адреса, явки…

Но вот Илья вырвался на простор, подуло прохладой.

— Как он вспотел! — сказал знакомый женский голос.

Илья открыл глаза. Был тусклый день. Вначале комната показалась ему совсем незнакомой, потом он узнал круглую печку, в которой когда-то Орлов сжигал письма, узнал коврик у кровати, желтый карниз, нависший над дверью.

«Пора на вокзал!» — он хотел подняться и не мог.

Софья наклонилась к нему.

— Ну, что, Давыд? Как вы?

И, видя его мучительное беспокойство, сказала:

— Ни о чем не беспокойтесь, шесть дней назад в Перевал уехал один товарищ. Скоро вести от него будут.

«Шесть!.. Значит, я неделю без памяти лежал… и в такое время!»

Появилась еще одна женщина — пожилая, степенная. Это — жена Волкова, рабочего-путиловца, в чьей квартире лежал Илья.

Она подошла к постели с рубашкой и кальсонами в руках:

— Давайте-ка переоденем его!

Нехотя он подчинился. Его переодели, умыли, напоили с ложечки горячим чаем. Он почувствовал себя бодрее.

— Когда можно будет ехать?

— Не скоро. С этим придется примириться.

— Дела как?

— Гордей придет вечером, расскажет, а пока — спите, отдыхайте…

Через три дня Илья уже мог садиться в постели, читал газеты, — силы прибывали… как вдруг снова скакнула температура, заболел бок, начался бред. «Ползучее воспаление легких!» — определил врач.

Никогда еще — разве только в тюрьме — не страдал так Илья от сознания бессилия. В светлые промежутки между приступами болезни он думал только об одном: о трудном, напряженном положении в Перевале. Сейчас, наверно, каждый работает за двоих, за троих… а он лежит здесь бесполезный!

Орлов и Софья спешили порадовать его вестями из Перевала:

— По нескольку сходок в день проводят!

— Роман на свободе?

— На воле! Действует!

— А Паша Ческидов?

— Пашу наметили уполномоченным. Его было придержал у себя Горгоньский, но рабочие добились — отпустил! Ликвидаторы пытались навязать вместо Паши другую кандидатуру — не вышло!

Глаза Ильи продолжали беспокойно выпытывать… Но он больше ни о ком не спросил. Софья сжалилась:

— Не мучай уж, Гордей! Сам он не спросит…

— А вот пусть спросит! Пусть не чинится перед нами… чудак! Ну, изволь: Ирина жива-здорова, на воле, работает.


Вот уже несколько дней Орловы перестали приходить к Илье. Хозяин стал возвращаться поздно. Илья понимал, что предвыборная борьба разгоралась и не остается у них свободной минуты.

Он только по рассказам хозяина следил за этой борьбой.

Однажды ночью Волкова вызвали на заседание путиловской заводской социал-демократической группы. Жена встревожилась. Проводив его, спать не легла, села штопать белье. Илья тоже не мог заснуть больше. Несколько раз женщина выходила в коридор и во двор, прислушивалась, выглядывала из ворот. Мужа все не было. Илья от души сочувствовал ей. Глухая тревога передавалась и ему.

Рассвело. Женщина машинально выполняла свою домашнюю работу. Сходила в мелочную лавчонку, разожгла керосинку, подмела пол, вскипятила чай. Она не говорила о своей тревоге и только тяжело вздыхала по временам. Заглянула соседка:

— Ой, где у тебя мужик-то? За ним кто это приходил-то?

— На ночную смену вызвали… не приходил еще, — спокойно и холодно отвечала хозяйка.

Волков явился около полудня не то смущенный, не то радостный.

Прихрамывая, покрякивая, прошелся по комнате. Сказал:

— Бастуем, значится!

— Так и знала, что накрякаешь чего-нибудь, — любовно, но строго сказала жена.

— Напои меня, Поля, чаем, да я опять побегу!

— Ох ты! Все хоть скажет «побегу»! Все еще резвый конь!

Торопливо прихлебывая чай, Волков рассказал Илье, какие дела начались.

Накануне уездная комиссия по выборам выкинула трюк: так «разъяснила» правила, что уполномоченные Путиловского и других крупных заводов оказались лишенными права выбирать выборщиков.

Буквально через час после того, как стало известно это «разъяснение», собралась исполнительная комиссия Петербургского партийного комитета. На заседание явился представитель Центрального Комитета.

Он заговорил о забастовке протеста. Все его поддержали.

— Резолюцию мы приняли такую, — рассказал Волков, — протест выражаем против нарушения наших избирательных прав! В резолюции мы заявили, что только тогда будет действительно возможна свобода выборов, когда царизм будет свергнут и когда республику завоюем.

— А ликвидаторы, — нетерпеливо спросил Илья, загораясь весь, — они не совали вам палки в колеса?

— Предлагали свою резолюцию насчет всеобщих выборов в Думу… вообще резолюцию они предлагали на основе своей платформы… Но мы победили! И на митингах наша резолюция прошла!


Через день встал Невский судостроительный завод. К бастующим стали присоединяться другие заводы и фабрики Петербурга.

Тысячи бастующих рабочих собирались в колонны, ходили с пением революционных песен. Многотысячные митинги шумели на улицах.

Грозные размеры протеста испугали губернскую комиссию, и она отменила «разъяснение» уездной. Коллективы заводов получили право выбирать по рабочей курии.

С замиранием сердца следил Илья за разворотом борьбы. Когда опубликован был результат выборов и он узнал от Гордея, что из девяти депутатов, избранных по рабочей курии, шестеро — его товарищи, большевики, Илья не мог сдержать радостной дрожи.

Это была настоящая, большая победа.

Перед отъездом в Перевал Илья встретился с членом Центрального Комитета, получил установку для дальнейшей работы.

XV

Перевальские большевики, укрепляя свои подпольные ячейки, усилили работу и в легальных организациях.

Ирина Албычева в воскресной школе обучала молодых рабочих. Она преподавала русский язык. Учителя истории и арифметики также принадлежали к подпольной организации большевиков. Только географ был «беспартийным либералом». Среди учащихся создали небольшую подпольную группу, которая распространяла нелегальную литературу на предприятиях.

Рысьев, пользуясь положением страхового агента, играл роль связного, распространял литературу и, кроме того, вел кружок чтецов-декламаторов в Народном доме Верхнего завода, разучивал с ними такие произведения, как «Буревестник», «Каменщик», «Алый цветок», отрывки из Горького, Щедрина, Чехова.

А Роман Ярков, выполняя задание комитета, руководил на Верхнем заводе борьбой за больничные кассы.

В июле девятьсот двенадцатого года царское правительство издало закон о страховании, о создании больничных касс на крупных предприятиях «для оказания помощи рабочим в случаях болезни и увечья». «Правда» разъяснила, что правительство, напуганное развитием революционного движения, издает этот закон не для того, чтобы облегчить по-настоящему положение рабочих, а лишь для того, чтобы лицемерно показать свою заботу.

Перевальский комитет, несмотря на неусыпную слежку, провел собрания, рабочие обсудили новый закон, рассмотрели устав больничной кассы.

Надо было убедить отсталых людей в том, что, хотя эти кассы являются только карикатурой на социальное страхование, все же они — новое завоевание рабочего класса, который должен теперь бороться за расширение размеров страхования.

Перевальский комитет помог провести страховую кампанию в Лысогорске, в Таганайске, в Мохове, посылая туда партийных работников, забрасывая литературу.

В правление больничной кассы Верхнего завода прошли от рабочих большевики — Роман Ярков и Иван Занадворов.


Илья, уволенный из типографии после смерти старика владельца его благонамеренным сыном, устроился библиотекарем общества потребителей и стал по поручению комитета бороться за создание профсоюза торговых служащих.

После выхода закона тысяча девятьсот шестого года профсоюзы влачили жалкое существование. Чиновники особых присутствий, которым дано было право регистрировать и «разрешать» союзы, придирчиво рассматривать устав, вычеркивали все, что могло расширить деятельность союза. На общих собраниях, на заседаниях правления вдруг появлялась полиция, начинался обыск в помещении, наиболее деятельных членов союза брали под стражу.

Человек, не обладающий гражданским мужеством, не годился в руководители союза…

Когда комитет поручил Илье организовать профсоюз, он задумался об учредителях. После длительных поисков остановились на двух: солидном бухгалтере крупного торгового дома и на приказчике Гафизовых. Эти два человека так доверяли Илье, что только ставили свои подписи на составленных им бумагах.

Вначале все шло хоть хлопотно, но гладко.

Губернское присутствие утвердило и зарегистрировало устав. Учредители широко оповестили торговых служащих. Начались запись в члены, сбор вступительных взносов.

Илья подыскал недорогое помещение для Учредительного собрания. Подал, как полагалось, заявление полицмейстеру.

Словом, все шло гладко до Учредительного собрания, на котором произошел неприятный инцидент.

Надо сказать, что на собрании должен был присутствовать «полицейский чин», который, в случае «противозаконных разговоров» мог сделать предупреждение и в случае повторного предупреждения закрыть собрание.

Он сидел, слушал и ни во что не вмешивался, пока не назвали кандидатом в правление Илью.

— Я протестую! — заявил вдруг блюститель. — Он ведь поднадзорный!

Взял слово Илья.

— Гласный надзор давно снят, — сказал он, в упор глядя на блюстителя порядка. — Вы предупредили о негласном… благодарю! Но ваше начальство не поблагодарит вас…

Блюститель замолчал, как воды в рот набрал, и выборы пошли своим чередом.

Илью избрали секретарем правления.

Широкие возможности раскрылись перед ним. Он бывал на местах, направлял работу комиссий. В конфликтах и столкновениях членов союза с администрацией принимал самое деятельное участие. Он должен был обладать обширными знаниями законов, иметь авторитет. Очень многое зависело от выдержки и такта секретаря.

Члены правления скоро убедились в том, что выбор они сделали правильно. Работа сразу пошла стройно.

Первое время путался под ногами блюститель, то и дело заходил в правление, старался сунуть нос в дела. Илья скоро отвадил его. Как-то блюститель явился на заседание правления, но Илья немедленно попросил его удалиться:

— Вы вправе посещать только публичные собрания, а у нас заседание. Прошу вас выйти!

Первое время на общих собраниях и на заседаниях комиссий большинство молчало, а тот, кто осмеливался выступать, говорил о хозяевах и о своем положении весьма «политично», туманными намеками.

Понемногу люди осмелели, заговорили:

— По семнадцать часов в сутки работаем… Где закон шестого года?.. В праздник сходил бы, подышал бы вольным воздухом, но как уйдешь? У нас хозяин в девять часов вечера дверь запирает, к этому времени надо быть дома… Тюрьма!

— Вас хоть снаружи-то не запирают! А у нас после ужина загонят нас, молодцов, в комнату и снаружи запрут. Он боится, не сговорились бы зарезать его. Иной раз не спишь, думаешь: а вдруг пожар? Забудет, не отопрет… прыгай в окошко с третьего этажа!

— Занятии? — говорил третий на вопрос Ильи. — Рад бы душой, Илья Михайлович, да хозяин говорит: «Что, будешь ерундой голову забивать? Сиди дома». В праздник увидит в руках книжку, вырвет, хлопнет тебя по лбу: «Иди-ко помоги кучеру коляску мыть, сбрую чистить… он один-то заплюхался там, а ты без дела же сидишь».

— Вам вот коляску мыть муторно, — тихо вставил подручный свечной лавки, — а вот я за ломовую лошадь сам работаю. Получаешь пятнадцать рублей в месяц, надо всем угодить, прилично одеться… я на тележке по десять пудов керосину вожу…

Илья убеждал их, что нельзя позволять хозяевам садиться себе на шею, надо протестовать, не подчиняться вздорным приказаниям, не допускать унизительного обращения. И мало-помалу классовое самосознание пробуждалось.

Илья ждал случая — показать силу профессиональной организации не на единичном мелком конфликте, а на конфликте целой группы людей. И такой случай вскоре представился.

Несколько приказчиков торгового дома Гафизовых заявили Илье о мошеннической проделке хозяев.

Гафизовы, выдавая своим служащим новые расчетные книжки, записали в графу «размер жалованья» только половину обусловленной платы. Вторую половину вписали в графу «за сверхурочные часы». Таким образом, они ухитрились обойти даже куцый царский закон. Жалованье оставалось прежним. За сверхурочные часы приказчики не получили надбавки.

— Те же штаны назад пуговкой, — мрачно шутили они.

Илья поставил вопрос на правлении. На другой же день он отправился в контору «братьев Гафизовых» и потребовал оплатить сверхурочные работы. Гафизовы отказали.

Тогда младшего Гафизова пригласили на заседание правления. Он пришел.

Это был делец нового типа, собранный, умный, внешне корректный человек. Он не походил на своего отца-купчину, который берет нахрапом, горлом, угрозой…

— А если мы не удовлетворим требования? — вежливо спросил Гафизов-младший. — Что вы намерены предпринять?

— Возможна забастовка протеста, — ответил Илья.

Гафизов подумал-подумал… смущенно улыбаясь, сказал:

— Я вижу, надо подчиниться… новое время, новые песни. Конфликт считайте улаженным. Но… одно условие… Прошу не касаться нашего торгового дома в печати…

— Такого обещания не дадим, — отрезал Илья.

Победа над Гафизовым сразу подняла престиж профсоюза.

Илье даже в ум не приходило, что из-за этого случая у него начнутся неприятности с братом и с матерью.

Брат Михаил служил бухгалтером у Гафизовых пять лет. Его надежды на брак с дочкой доверенного не сбылись, но положение в торговом. доме было прочное, крепкое, хозяева ценили его. Мысль о мошенничестве с расчетными книжками принадлежала ему. Поэтому он особенно болезненно принял вмешательство профсоюза. И когда молодой хозяин мимоходом сказал: «А у вашего братца сильный характер!» — Михаил подумал, что его подозревают в сговоре с Ильей, думают, что это он дал сведения в профсоюз. Молодой хозяин не изменил отношения к нему; но Михаила это не успокоило, он знал, что тот никогда не выдаст истинных чувств, а выждет время и уволит, любезно пожелав всего наилучшего.

В панике прибежал Михаил к матери и так напугал ее, что она опрометью кинулась к Илье.

— Илья, Илья! Зачем ты ввязался в это дело! Мишенькину карьеру загубил. Подумай, Илья, как получилось— это Мишенька предложил с книжками… Теперь хозяева могут подумать, что это он нарочно, чтобы их скомпрометировать!

— Поделом ему, — хмуро сказал Илья. — Мама, ты сама всю жизнь работаешь, трепещешь перед своими заказчицами… Пойми, Михаил помогает угнетать бесправных людей!

— А зачем их баловать, Иленька? Они сыты, одеты…

Илья понял, что говорить, доказывать бесполезно, и замолчал.

— Прошу тебя, Иля, заверь братьев Гафизовых, что брат ни при чем! Я умоляю… и что ты сожалеешь…

— Не проси, мама.

Мать заплакала.

— Ирочка, скажи ты ему, что так жить нельзя! Он опять в тюрьму попадет! Разве можно вооружать против себя таких влиятельных люден? Иля, ты должен обещать мне… Я как мать требую…

Илья всегда был почтительным сыном, но тут он не выдержал:

— Кончим этот разговор.

После молчания мать спросила разбитым голосом:

— Как же вы будете встречаться с Мишей после этого? Он так зол… так обижен…

Не поворачивался у нее язык отказать сыну от дома, но чуткий Илья угадал.

— Не бойся, мама, — тихо сказал он, не глядя на мать, — я не встречусь с ним… не буду приходить к тебе.

Мать еще горше заплакала.

— Дети, что мне делать с вами? Ты не слушаешь меня… опыта… рассудка… Чем убедить тебя?.. Будь, как все!.. Разве это трудно? Ира, скажи ему…

Ирина сидела, не подымая глаз. Она понимала, как больно, как обидно Илье, и с трудом сдерживалась, чтобы не ответить старушке резкостью.

«Нет у тебя ни брата, ни матери, — мысленно говорила она Илье. — Я буду тебе матерью… сестрой… верным твоим товарищем. Клянусь… И будем вместе!.. Я— нет, я и спрашивать тебя не буду!»

XVI

У Албычевых в этот вечер собрались Зборовские, Охлопковы с Вадимом Солодковским, Григорий Кузьмич и недавно выпущенный из тюрьмы Полищук. Мужчины картежничали, дамы рукодельничали и занимались пересудами. Тринадцатилетняя Катя от скуки кокетничала с Вадимом.

Ирина, не заходя в гостиную, прошла к себе. «Ночью объяснюсь с папой, — решила она, — утром уйду к Илье совсем!» Ее мучило нетерпение, била лихорадка. Комната, где она столько перестрадала и передумала, казалась чужой, ненавистной. Ирина принялась укладывать вещи, но, сняв со стены портрет матери, задумалась, забылась над ним…

Так и застал ее Вадим Солодковский, войдя без стука в комнату.

Он заметил досадливый жест, вопросительный взгляд… Ирина поспешно закрыла шкаф. Вадим сел.

— Ревизию нарядам производите?

Ее нестерпимо раздражал этот нагловатый тон и фальшиво-ласковый взгляд. Ирина не ответила.

Она стояла перед нежеланным гостем, сложив руки, и даже не пыталась скрыть досаду. Было ясно, что, если ее спросить: «Я вам помешал?» — она без обиняков ответит: «Да!»

Вадим не спросил.

— Когда-то мы с вами были друзьями, Ира, — сказал он своим бархатным голосом. — И как-то так получилось… разошлись… Я часто спрашиваю себя: отчего?

«Оттого что ты — трус, эгоист!» — мысленно ответила девушка и пренебрежительно пожала плечами.

— Мечтали служить революции, — продолжал Вадим, — Герценом зачитывались. Да… юность… мечты!.. Вы жалеете, что они не сбылись?

Ирина молча глядела поверх его головы в темное, перечеркнутое крестом рамы окно.

— Но что я говорю? Ведь я не знаю, может, вы выполняете наше тогдашнее решение.

«Неужели Полищук не сказал ему? Быть не может!»— девушка испытующе поглядела, но ничего не прочла в выпуклых глазах Вадима.

— Вы боитесь, не доверяете? Напрасно!.. Да и шила в мешке не утаишь: вас часто видят вместе с поднадзорным Светлаковым…

Слово «поднадзорный» вылетело у него невзначай. Ирина отметила эту обмолвку: человек передовых взглядов не скажет так о революционере.

— Это мой жених, — просто сказала она.

Впервые взглянул на нее Вадим как на женщину. И вдруг он понял, сколько силы, страсти в этой тоненькой девушке… Глаза у него загорелись.

«Горгоньский ошибается, — тут не игра в революцию, а любовь… страсть к этому дохлому субъекту… Вероятно, вместе с ним и работает!»

— Ира, можно мне бывать у вас? — мягко спросил он. — Верните мне дружбу!

Она медленно покачала головой.

— Не обижайтесь, — через силу сказала она. — Я не могу принять вашу дружбу… и ответить на нее.

— Но почему? Почему?

— Простите, Вадим, но вы мне… неприятны… с того вечера. Помните? Когда вы дали слово Георгию Ивановичу…

«Вот напустить на тебя Горгоньского, любое обещание дашь, — подумал Вадим, — мигом форс слетит!» — и он закрыл рукой лицо.

Ирина сказала:

— Пойдемте к гостям, Вадим… И, пожалуйста, не сердитесь! В таких вопросах нельзя не быть откровенной.

Идя вслед за нею по коридору, он с удивлением обнаружил в себе противоречивые чувства: желание физической близости с Ириной и желание отомстить ей, унизить ее.

В гостиной Ирина подсела к Люсе Зборовской: из всех дам Люся была наименее неприятна.

Люся в этот период своей жизни сияла откровенным счастьем. А ведь ей предрекали горькую участь нелюбимой, покинутой жены, — все знали, что Зборовский женился на деньгах.

Но пока предсказания не сбывались.

Люся была нежна, кротка, искала, к кому бы притулиться, на кого бы опереться. Мужа обожала. А он, благодарный за то положение, которое помогло ему завоевать приданое, обращался с Люсей дружески, уважительно.

Зборовский шел в гору. К его мнению прислушивался сам Охлопков. Многими техническими нововведениями Верхний завод был обязан ему.

— Ира! Какие у тебя руки горячие! — ужаснулась Люся. — Что с тобой?

— Нездоровится…

В этот последний в отцовском доме вечер восприимчивость Ирины, ее нежная впечатлительности как-то особенно обострились.

Она точно получила способность читать в душах окружающих.

Она понимала, что скрытная мачеха страдает от того, что стала неудержимо блекнуть. Антонина Ивановна избегает улыбаться, чтобы не выступили морщинки на щеках, избегает поворачивать голову, боясь появления складок на шее. Точно застыла в высокомерной позе, с высокомерным выражением на лице. Не позволяет себе следить глазами за Полищуком, но все ее внимание обращено к нему. Вот выступил румянец на поблекшем лице, — она услышала слова, сказанные Полищуком Кате: «Года через три, как роза, расцветет наша Кэти!»

Ирина долго не могла отвести взгляда от терпеливого, доброго лица дяди Григория. Она видела следы страдания, которых никто не замечал. «Как он любил тетю… Леню… и всех утратил!.. Чем он живет?»

Люся доверчиво стала рассказывать о доброте мужа, а Ирина вспомнила, как Зборовский издевался над Ванькой-стражником и как срезал его Илья. Илья!.. Вся комната вдруг точно дохнула его присутствием. Вон в ту дверь он вошел с террасы — бледный, суровый, в смазных сапогах. Стоя вон там, у рояля, рассказывал трагическую историю Ваньки-стражника. А когда Ирина (это была минута вдохновения, да, вдохновения!) при всех сказала ему словами Некрасова: «Уведи меня!..» — он шагнул ей навстречу…


После ужина гости попрощались. Ирина вместе с отцом вышла в переднюю, дождалась ухода последнего гостя. Горничная убирала со стола, гремела посудой в столовой. Мачеха, утратив гордую осанку, пошла, задумчивая, по комнатам, пощелкивая выключателями. В комнатах становилось темно.

Отец сказал:

— Беги, Ируська, спи! Ты пересидела сегодня, у тебя вид лихорадочный.

И с непривычной лаской потрепал ее по щеке.

— Мне надо поговорить с тобой, папа.

— Сейчас? Ночью? Завтра, дочка, поговорим.

— Папа! Это неотложно.

Албычев даже в лице переменился. Пытливо оглядел не только лицо — всю фигуру дочери. Молча вошел в кабинет и остановился у большого кресла.

— В чем дело? Надеюсь, ты не…

Албычев не договорил.

— Папа, я выхожу замуж!

— Снова эти разговоры? Вот приспичило, — брюзгливо сказал он. — Не позволю.

— Папа! Я не спрашиваю позволения. Я совершеннолетняя… Подожди, не горячись! Я уважала твою волю… долго… И вот решила твердо.

— Я думал — ты умнее.

Он сказал это с печалью.

Ирина поняла, что отец не будет, как раньше, запрещать ей.

— Жаль, жаль, Ируська, — сказал он простым, добрым голосом я по-стариковски всхлипнул. — Кроме несчастья, ничего из этого брака не выйдет. Но что с тобой станешь делать?

Он тяжело вздохнул, взъерошил седые волосы.

— Ну, что же… хоть и не с легким сердцем, а… пусть приходит, скажи ему, поговорим о приданом, свадьбу назначим.

После минутной тишины, от которой даже в ушах зазвенело, так она была томительна, Ирина сказала мягко, точно извиняясь:

— Свадьбы, папа, не будет…

Не сразу уразумел Албычев, о чем она говорит… а когда понял, не сразу смог вымолвить слово.

Что были все прежние вспышки и ссоры! Он раньше кричал, горячился, но никогда не оскорблял дочь. Сейчас с глумливым хохотом и отчаянным выражением лица он выкрикивал одну и ту же фразу на разные лады:

— И содержанкой не назовешь! Ему не на что содержать! Ты просто… — и он выкрикивал бранное слово, которое никогда от него не слыхала Ирина.

— Не дам покрыть себя позором! Тоня! Тоня!.. В тюрьму! В тюрьму ее!

Он так сильно побагровел, что дочь испуганно кинулась к нему. С неожиданной силой Албычев грубо толкнул ее в грудь и упал в кресло.

— Проклинаю! Забудь! Нет у тебя отца!

Ирина постояла еще, но, услышав неторопливые шаги мачехи, бурно разрыдалась и убежала.

«Ну и все! Ну и ладно… — думала она, беспорядочно пихая в чемодан платья, белье и увязывая книги в стопки. — Вот и кончилось…»

Она слышала беготню и шепот прислуги, усталый голос мачехи, плач отца— Уложив вещи, она села на стул и стала ждать, когда все стихнет. Старалась не думать об отце, но он все стоял перед глазами. Тогда, чтобы не лишиться сил, не расчувствоваться, она призвала обидные воспоминания.

Вспомнилось, как мать терпеливо поджидала ночами отца, оправдывала его перед Ирой: «Задержался у больных»… как он приходил — капризный, утомленный: «Боже мой! Что за пытка! Опять обо мне беспокоились, ждали…»

Вспомнилось, как объявил о браке с Антониной: небрежно, даже как-то шутливо…

В день рождения покойной матери, в первый год брачной жизни отца, Ирина вбежала к нему в кабинет, чтобы позвать с собой в церковь на панихиду. Навсегда запомнилось, как мачеха с растрепанной прической, с красными пятнами в вырезе капота вышла из кабинета, а отец, растерянный и точно пьяный, буркнул:

— Никогда не входи без стука! Безобразие!

Тогда Ирина не понимала многого, но чувство сказало ей, что она одна оплакивает мать. Отец стал совсем чужим.

Мало-помалу в доме стихло. Ирина приоткрыла дверь: в коридоре было темно, в кабинете тоже. Все заснули, очевидно. Девушка оделась, подняла с полу тяжелый чемодан и тихо, на цыпочках, пошла.

Вдруг что-то скрипнуло. Ирина оглянулась. Дверь в комнату Кати приоткрылась, и девочка, стоя в полосе света, глядела ей вслед:

— Ира, ты совсем уходишь? Да, Ира?

Ирина вернулась и наклонилась к ней, но не поцеловала. Она увидела в глазах девочки не грусть, не сожаление, а жгучий, недетский интерес.

— Тише, Катя, — серьезно сказала она, — ты ведь не захочешь мне помешать?

Девочка горячо закивала в ответ.

— Закрой за мной дверь и — ложись спать…

Так было даже лучше, — не пришлось будить горничную.

Ирина осторожно прикрыла за собой дверь, подождала, пока Катя задвинет задвижку и уйдет, и только после этого спустилась по ступенькам крыльца.

Ночной воздух освежил, оживил ее.

Полная тишина стояла на улице, освещенной редкими керосиновыми фонарями. Блестели подернутые ледком мартовские лужицы. Идти было скользко. Чемодан оттягивал руку. Приходилось то и дело ставить его на тротуар.

Кое-как добралась Ирина до извозчичьей биржи. Ночные извозчики, подняв воротники тулупов, дремали. Казалось, и лошади спят стоя. С нее заломили неслыханную — совсем не по таксе — цену, но Ирина не торговалась.

У купеческого дома она отпустила извозчика и вошла в ворота, которые — она знала — не запирались ни днем ни ночью. Окно Ильи не светилось. «А вдруг его дома нет, — со страхом подумала Ирина, — куда я тогда с чемоданом?»

Она толкнулась в дверь подвала. Дверь была заперта изнутри.

Девушка подошла к окну, постучалась. Кто-то отдернул занавеску, приблизил к стеклу лицо. В свете дворового фонаря Ирина узнала Илью, и все в ней заликовало.

Илья тоже узнал ее, сделал рукой знак «сейчас!» и спустил занавеску. Зажегся свет в комнате. Илья оделся, открыл дверь и осторожно провел девушку по темному коридору, пропахшему кислой капустой.

Когда они вошли в сводчатую комнатку, он взял из ее рук чемодан.

— Что случилось, Ира? — спросил он. — Это литература в чемодане?

— Это приданое! — смеясь сквозь слезы, ответила Ирина.

XVII

В первом полугодии тысяча девятьсот четырнадцатого года рабочее движение пошло ввысь и вширь. На весь мир прогремела грандиозная стачка бакинских рабочих, по всем промышленным районам империи покатились забастовки. Бастовали и уральские рабочие.

Хотя промышленность на Урале оживилась, хотя обновлялась техника на заводах, рабочему жилось не легче…

Первого мая, когда партия призвала «присоединиться к общему потоку пролетарской борьбы», на Урале забастовало свыше двадцати тысяч.

В Перевале к началу года партийная организация объединяла свыше двухсот пятидесяти человек. Это были рабочие Верхнего металлургического, механического завода Яхонтова, ткацкой фабрики и мельницы Марковых, спичечной фабрики, железнодорожных мастерских, типографии, лесопильного завода, каретной мастерской.

Партийный комитет видел, что ближе прочих к забастовке Верхний завод — самое передовое, самое крупное предприятие, на котором работает свыше трех тысяч человек.

Любое политическое мероприятие находило здесь живой отклик.

Рабочие Верхнего завода первыми начали собирать деньги для семей расстрелянных на Лене рабочих, и в фонд «Правды», и в фонд бастующих бакинских нефтяников.

В начале четырнадцатого года на заводе было шестьдесят большевиков, готовых в любую минуту встать в ряды борющихся.

А беспартийная масса глухо бродила…

Поводов для недовольства было много: рабочий день продолжался по одиннадцать-двенадцать часов, рабочих донимали штрафами, оплата труда оставалась низкой… Антисанитарная обстановка, полное пренебрежение к технике безопасности, произвол администрации дополняли безотрадную картину. К июню положение стало настолько напряженным, что можно было каждый день ожидать стихийных выступлений.

Партийный комитет решил провести забастовку.

Ночью в малухе Ярковых собрались представители цеховых партийных ячеек, чтобы наметить план действий и обсудить пункты требований. От городского комитета присутствовал Илья Светлаков.

На скамьях, сходящихся углом под божницей, на кровати, на полу, на печи разместились кто где мог. Дверь и окно закрыли, и в малухе было нестерпимо душно.

В волнении все курили, и керосиновая лампа светила, как сквозь туман.

Собравшиеся горячо одобрили Илью, который предложил внести в проект резолюции такое заявление: «Рабочие Верхнего завода, верные идеям социализма, считают экономическую борьбу неразрывно связанной с политической борьбой — с могучим освободительным движением в России».

Пункты о восьмичасовом дне, о повышении оплаты, о спецодежде не вызвали особых разговоров. Это все было ясно и четко сформулировано.

Но вот зашла речь о непорядках в отдельных цехах, и тут каждый хотел сказать свое слово, выразить требования своего цеха. Коммунист из листобойного сказал, что при подмусоривании листов, когда угольная пыль стоит столбом, в цехе приходится разводить костры — иначе ничего не видно. Рабочий всю смену вынужден глотать угольную пыль и дым, многие стали «харкать чернедью»… Представители горячих цехов говорили, что чуть не каждый день приходится выносить из цеха на вольный воздух угоревших… Павел Ческидов заявил, что в механическом часты несчастные случаи — надо потребовать, чтобы администрация позаботилась об ограждении механизмов и заменила старые приводные ремни.

Когда пункт об улучшении условий труда был записан, перешли к вопросу об отдельных работниках администрации.

— У нас в механическом самый заядлый мастер Коровин. — И Ческидов обстоятельно начал рассказывать: — Он дает работу сверхурочно, а когда она готова, только тогда он пишет расценок… и пишет, как бог, на душу положит… даст, сколько захочет. Наши рабочие требуют: убрать Коровина с завода.

— Убрать мастера Коровина, — повторил Роман Ярков, записывая это на листе бумаги.

— Заведующий станцией, — пиши, Роман Борисыч, — заведующий станцией, электротехник Ветлугин грубит рабочим, пьяница, — сказал пожилой машинист электростанции. — Масленщиков заставляет мыть пол во время работы машин, а кочегаров, когда работают котлы… Все шиворот-навыворот! Снять его к черту!

— Записал…

— У нас в крупносортном скоро от фамилии своей можно отвыкнуть… Свистнет мастер, как собаке, — и иди к нему… Всякая болезнь ему леностью кажется…

Так стачечный комитет наметил требования и в течение нескольких дней согласовал их со всеми рабочими завода.

Встал вопрос о том, кто же предъявит эти требования.

Решили выбрать солидных, опытных рабочих, которых администрация не посмела бы выбросить с завода. Членов стачечного комитета в депутацию не ввели.

В обеденный перерыв депутация направилась к Зборовскому, а несколько десятков рабочих заполнили полутемный коридор заводоуправления, как бы подкрепляя своим присутствием выборных. Услышав топот множества ног, стали выглядывать из дверей чертежники, счетоводы, конторщики, которые уже прослышали о том, что готовится забастовка. Очевидно, эти слухи дошли и до администрации. В кабинете Зборовского с утра сидел Охлопков — грозный, хмурый и неразговорчивый.

Зборовский принял выборных с ироническим добродушием, под которым угадывалась твердая решимость. Откинувшись на спинку кресла и поглаживая поручни, он выслушал требования.

— Сам я не могу ни принять ваши требования, ни отказать вам, — сказал он выборным, — оставьте свою «гумагу», положите вот сюда на стол… и отправляйтесь… Пошлю ее в Петербург, в правление акционерного общества… пусть хозяева решают.

— А вы с господином Охлопковым разве не хозяева? — спросил машинист электростанции, который был в числе выборных.

— Не хозяева! — резко ответил Зборовский. — Георгий Иванович управляет округом и к заводу имеет отношение постольку, поскольку… А я такой же наемный работник, как и вы…

Выборные поглядели друг на друга, не зная, что сказать. Доводы Зборовского показались им убедительными.

Охлопков во все время не сказал ни слова. Он стоял спиной к рабочим в открытых дверях балкона.

…А через неделю, когда пришел ответ из Петербурга и Зборовский вызвал к себе выборных, Охлопков встретил их потоком площадной брани.

— Наслушались, сиволапые, агитаторов!.. А ну, бастуйте! Кто забастует, того вон с завода! К чертовой матери! — кричал он.

— Становитесь на работу, — сказал холодно Зборовский, когда Охлопков замолчал наконец и стал вытирать пот, обильно выступивший на его лице. — Георгий Иванович вам сказал уже, а я подтверждаю: ваши требования отвергнуты, никаких поблажек вам не будет. Становитесь на работу, и постараемся забыть эту… размолвку. Понятно? Ступайте!

И он заговорил с Охлопковым, не обращая больше внимания на выборных, которые не сразу пошли к дверям.

Едва дверь за выборными закрылась и в коридоре загудели сдержанные голоса, Зборовский замолк и стал прислушиваться, сдвинув брови.

— Должен признаться, — сказал он вполголоса, — я не совсем уверен… Мы в серьезную игру вступили… а вдруг…

Он не договорил, взглянул на часы…

До конца обеденного перерыва оставалось еще двадцать минут, а между тем во всю мочь заревел заводской гудок.

— Сигнал! — сказал Зборовский и вскочил с места. — Георгий Иванович! Они бастуют!

Охлопков мрачно выругался.

Гудок ревел не переставая. Заводской двор наполнялся рабочими. Зборовский наблюдал в окно. Он узнавал чумазых кочегаров, рабочих листобойного цеха, токарей в замасленных поддевках, крупносортников; не видно было только мартеновцев. Но вот из ворот мартеновского цеха вышли гурьбой рабочие в широкополых валяных шляпах с заткнутыми за пояс грубыми вачегами — рукавицами. Один из них крикнул ему в окно:

— Плавочку выпустили — и шабаш! Ничего не изовредили!

Тихо стало на заводе. Замолчали станки. Не шумит пламя в горнах и печах. Не лязгает железо. Не бухают молоты. Не свистит паровозик-кукушка. Умолкли голоса.

Зато зашумела, наполнилась народом площадь перед заводоуправлением. Рабочие не разошлись по домам, а сгрудились вокруг памятника Петру Первому. На постамент поднялся Роман Ярков.

Он поднял руку и голосом, в котором зазвенела вся удаль, вся ширь его натуры, закричал:

— Митинг объявляю открытым!

Охлопков и Зборовский, стоя у окна, видели и слышали все это и были не в силах помешать. Они слышали призывы: «Держаться до полной победы!», «Не выходить на работу, пока наши требования не удовлетворят!» Видели, как дружно подымаются руки при голосовании. Охлопков пожелал в бессильной ярости: «Хоть бы один дурак додумался — швырнул бы камень в окно… хоть бы угрожали, черт их побери!» Но митинг проходил без всяких эксцессов, и воодушевление выражалось только в полной дружной согласованности:

— Полицию вызову! Хоть попугаю… — решил Охлопков.

Но полиция не успела явиться. Митинг закончился, и рабочие мирно разошлись по домам.

Ясно было, что жандармы постараются схватить всех «зачинщиков забастовки», то есть стачечный комитет. Поэтому никто из комитетчиков не ночевал дома.

К Ярковым «архангелы» явились в первую же ночь, сделали обыск, но ничего не нашли. На вопрос: «Где муж?» — Анфиса ответила с вызывающей улыбкой:

— Загулял он у меня…

А Роман ночевал то у «тети», то у ломового извозчика, у которого жил Илья, то в поселке, где любой рабочий рад был ему, как дорогому гостю.

Умываясь утром у крыльца из чугунного рукомойника с рожком, Роман прикидывал в уме, что ему надо сделать сегодня: зайти к таким-то и таким-то (члены стачечного комитета каждый день обходили «колеблющихся»), назначить в пикет того-то и того-то, провести собрание.

— Что рано встал, Роман? — спросил, позевывая, хозяин, кряжистый горновой. — Спал бы да спал…

Они присели на ступеньку, ожидая, когда сварится картошка и хозяйка позовет их к столу.

— Пойти порыбачить, — сказал хозяин, вдыхая свежий утренний воздух. — На пруду сегодня благодать…

Вдруг того и другого разом подняло с места: они услышали гудок! Роман в испуге, в изумлении поглядел на своего товарища и, как был — без фуражки и без поддевки, — кинулся к заводу.

На площади уже собралась густая толпа. Ворота завода, на которых висело объявление о найме рабочих, были закрыты. У проходной будки стоял пикет.

— Что получилось? — отрывисто спросил Роман. От быстрого бега он раскраснелся, громко и часто дышал.

— Никого мы, Роман, не пропустили, муха не пролетела, — отвечали ему. — Разве через заводоуправление прошло человек до пятка! Не сомневайся, робить некому! А пары развести да гудок пустить — это дело немудреное.

— Ты слушай, что я тебе расскажу, — тихо начал один из рабочих, стоящих в пикете, — ты моего дядю Макара знаешь? В конторе сторожем он.

— Ну?

— Ночесь мне говорил… у них есть один конторщик — старик седой, Баталов Сергей Флегонтович. — Ну, он дяде Макару говорит: пусть, мол, забастовщики держатся! Каждые сутки простоя сколько-то тысяч стоят.

— Еще что?

— Из общества фабрикантов и заводчиков списки пришли, кого нельзя брать на работу. И наши будто им такой же список послали…

Он не договорил. Снова заревел умолкший было гудок.

Роман заметил, что рабочие показывают друг другу на балкон заводоуправления, и сам поглядел туда. На балконе стояли грузный Охлопков в вышитой чесучовой косоворотке и стройный Зборовский в тужурке со светлыми пуговицами.

Охлопков подошел к перилам, оперся на них, широко расставив руки и жмурясь, как от солнца, ждал, когда утихнет гудок.

Наконец гудок умолк.

— Ребята, — начал Охлопков грубым, громким голосом, слышным на всей затихшей и насторожившейся площади, — бросьте дурить, вставайте на работу! Я в последний раз говорю добром! Рассудите: забастовочного фонда у вас нету… недолго профорсите. Мы на уступки не пойдем!

— А мы и подавно! — выкрикнул Роман.

Запрокинув непокрытую голову, он глядел в лицо Охлопкову и улыбался злой, вызывающей улыбкой.

— Ты! — гаркнул Охлопков и перегнулся через перила, будто собираясь броситься вниз. — Опять ты здесь, варнак!.. — Он хлопнул в ладоши: — Эй, взять его! Вот этого… в синей рубахе… крикуна…

Из дверей заводоуправления выбежали несколько полицейских и, придерживая шашки, бросились к Роману.

Забурлила, заколыхалась, закричала толпа и плотной стеной встала перед полицейскими.

Роман исчез.

— Он там! — задыхаясь, кричал Охлопков, указывая пальцем. — Он у памятника!

Полицейские попытались пробраться к памятнику. Но, куда бы они ни сунулись, всюду натыкались на живую стену. Грозная веселость овладела рабочими. Послышался разбойный посвист, улюлюканье. Но все разом стихло при возгласе Романа:

— К порядку, товарищи! Если им нечего больше сказать — разойдемся по домам! Не дадим себя спровоцировать!

К перилам подошел инженер Зборовский.

— Ребята, — сказал он, — одумайтесь! Не верьте своим агитаторам, они ведут вас в пропасть! Порядок незыблем. Ничего вы не добьетесь. Если завтра не выйдете на работу, пеняйте на себя. Найдем других рабочих. Вас сбила с толку агитация!

— Лучшая агитация — на своих боках узнать… Знаем мы сладость капитала! — прозвучал опять насмешливый голос Романа.

Охлопков истошно завопил, выйдя окончательно из себя:

— Да что же это такое?.. Открыть ворота! — Ворота мгновенно распахнулись. — Загнать на двор всех!

Полицейские даже не пытались выполнить это глупое распоряжение, данное в запальчивости: под силу ли им было справиться с многосотенной толпой? Они стали хватать то одного, то другого и тащили поодиночке к воротам.

Рабочие вырывались из рук, увертывались, послышался сердитый смех.

— Поиграем, дяденька, в ляпки! — дразнил хмурого полицейского ученик токаря Володька Даурцев — круглоглазый паренек с ямочками на щеках и подбородке.

— Говорил ведь я, что эта затея с гудком ни к чему! Фарс какой-то… — с упреком проворчал Зборовский Охлопкову, но тот не слышал и кричал во все горло:

— Сдавайтесь, негодяи! Придете поклонитесь, за половинную плату будете коробку гнуть!

— Не поклонимся! — кричали ему в ответ.

Роман тщетно призывал к порядку. Шум все усиливался.

— Товарищи! — вдруг закричал Володька Даурцев, взобравшись на постамент памятника. — Глядите, предатели рабочего класса идут!

Звонкий голос его срывался от негодования.

На площадь вышло гуськом человек пятнадцать штрейкбрехеров. Их сопровождал наряд полиции. Они шли нестройной цепочкой: кто вразвалку, с засунутыми в карманы руками, кто — опустив голову и не глядя по сторонам. Степка Ерохин шел последним, нагло улыбаясь.

Роман видел, что наступил серьезный момент: стоит пропустить штрейкбрехеров к заводу, колеблющиеся рабочие — а таких в трехтысячном коллективе было немало! — могут последовать примеру.

— Товарищи! Не пропускайте!

Толпа отхлынула к раскрытым настежь воротам — преградила путь.

Пока полицейские пытались расчистить дорогу, рабочие окружили штрейкбрехеров и стали их усовещивать:

— Мы прав добиваемся, а вы нас по рукам ударяете!

Роман задушевно говорил старику рабочему:

— Тебя, дядя Миней, в беде не бросили, когда погорел… а ты товарищам в трудную минуту тыл показываешь! Стыдно, дядя Миней!

— Да ведь семью-то кормить надо…

— Семье пособим, сколько возможно… только не позорь ты себя, дядя Миней!

Старик стоял в тяжелом раздумье.

— Дядя Миней, — с силой сказал Роман, — и вы все, ребята! Вы на росстани стоите в эту минуту: либо с нами, — он повел рукой кругом, — либо с ними, проклятыми, — указал на белый, ослепительно сверкающий на солнце дом заводоуправления. — Или вы — товарищи наши, или проклятые иуды! Вот! Выбирайте.

— Иуда? — сказал Миней и поднял опущенную голову. — Нет, в иуды я пойти не согласен! Айда по домам, ребята!.. Лучше с голоду замереть, чем… так и старухе своей скажу.

Он решительно повернулся и стал тихо удаляться с площади. За ним потянулись и другие. Группа штрейкбрехеров. растаяла.

— Войско! — крикнул Володька Даурцев.

Роман вскочил на постамент и увидел колонну солдат с ружьями на плечах и примкнутыми штыками. Громко, на всю площадь скомандовал он:

— Товарищи! Спасайтесь! Нас окружают!


В тот же день в лесу на полуострове состоялось собрание. Рабочие единодушно решили продолжать забастовку. Стачечный комитет объявил им, что коллективы завода Яхонтова и железнодорожных мастерских приветствуют бастующих и выражают солидарность с ними. Проводят денежный сбор в размере половины дневного заработка. Собравшиеся просили передать этим товарищам глубокую благодарность.

Затем стали обсуждать текущие дела.

Поселковые лавочники закрыли кредит на время забастовки. Это ставило бастующих рабочих в трудное положение. По предложению Романа Яркова собрание решило в свою очередь объявить бойкот лавочникам, если они не восстановят кредит.

— Увидят, как мы организованно действуем, небось испугаются! (Впоследствии так оно и вышло, как говорил Роман: лавочники восстановили кредит, чтобы не лишиться постоянных покупателей.)

Выяснилось, что на дому у многих бастующих побывал околоточный надзиратель — убеждал выйти на работу, говорил, что хозяева навербовали в других городах две тысячи человек. Собрание решило: усилить агитацию среди колеблющихся рабочих.

В заключение разговор пошел о штрейкбрехерах: решено было бойкотировать их…

Через две недели Зборовский пригласил рабочих для переговоров. Акционерная компания обещала ввести восьмичасовой рабочий день в большинстве цехов, увеличить плату, улучшить технику безопасности… «обязать Коровина, Ветлугина и других, перечисленных рабочими мастеров изменить обращение с рабочими, предупредив, что если они нарушат распоряжение хозяев, будут уволены».

Городской комитет решил, что забастовку пора кончать. Без стачечного фонда держаться дольше было невозможно. Рабочие, особенно многосемейные, уже терпели острую нужду.

И вот однажды утром снова заревел гудок, потекли толпы рабочих через проходную будку, чтобы вдохнуть жизнь в мертвые цехи. Веселые лица освещало горделивое сознание одержанной победы. Даже самые отсталые и те поверили в силу коллектива.

Товарищеский суд снял бойкот с бывших штрейкбрехеров, взяв обещание подчиняться воле коллектива.

Пока шла процедура товарищеского суда, Роман Ярков заметил, что Степан поглядывает на него не то с торжеством, не то с угрозой. Роман сразу насторожился: «Не останусь ночевать дома! Опасно!»

Но ему и до дому дойти не удалось: жандармы схватили его по дороге, усадили в пролетку и увезли к Горгоньскому. После допроса переправили в арестное отделение, где Роман нашел остальных членов стачечного комитета.

Рабочие, узнав об аресте, снова забастовали. «Пока наши выборные под замком — на работу не выйдем!»

Пришлось Охлопкову скрепя сердце просить Горгоньского об освобождении арестованных. Вместе с другими выпустили и Романа, но под условием, что он откажется от работы в больничной кассе.

XVIII

День мобилизации Роман вспоминал позднее, как бессвязный, горячечный сон. В этот день он был гулевым и в первый раз за все лето собрался сходить с Анфисой в лес по ягоды, по грибы.

Но они не успели уйти — задержала теща, которая отправилась «на побывку» к мужу в Вятскую губернию и по пути заехала к дочери. Старуха упрямо держалась в Ключевском — вязала, стирала, шила… жила без коровы, без лошади, держала только курочек… а бросить дом не хотела.

И Ефрем Никитич, и жена его все еще ожидали, надеялись, что в один прекрасный день над ним «смилуются» — позволят жить в Ключах…

Не успели Ярковы напоить гостью чаем и расспросить ее о житье-бытье, прибежал рассылка: мужиков звали на сход.

На сходе им зачитали царский манифест и приказ о мобилизации. Роман — единственный сын матери-вдовы — числился ратником ополчения второго разряда, и мобилизация его не касалась… Он пошел разыскивать Илью, так как понимал, что после объявления войны перед партийными организациями встали новые сложные задачи…

Он не мог самостоятельно определить эти задачи… Мысли двоились. Такой сумятицы чувств он не испытывал еще никогда.

«Немец напал… Неужели же сидеть сложа руки, ждать, пока нас не завоюет?» — думал он. Но все в нем восстало против мысли: «Царя защищать? Буржуев? Ну, нет! Дудки! Пусть сами кашу расхлебывают!»

Он нашел Илью дома, в сводчатой комнате. Илья поспешно писал что-то, перечеркивал написанное, думал и снова писал…

— Зачем пришел? — спросил он с неудовольствием. — Твое место в массе… в такой день!.. Как у вас на заводе настроение?

Роман смущенно ответил:

— С пустой головой в массу не ходят. Давыд! Поговорить с тобой пришел… уточнить… или вот с Ириной…

— Ира, подожди уходить, — сказал Илья, — поговори с ним… Через час — комитет, а у меня, как назло, не получается!

Илья хотел сегодня же выпустить листовку, утвердив ее содержание на заседании комитета.

— Что вас смущает, Роман?

Ирина остановилась у двери. Романа поразила горделивая осанка этой маленькой женщины, ее лицо — лицо человека, который сознает свою правоту и которого преследуют. А Ирину действительно преследовали: ее уволили из школы «за безнравственное поведение», то есть за гражданский брак, ей не кланялись знакомые, от нее отказался отец.

— Меня смущает, как к этой войне относиться, — спросил Роман. — Поскольку Германия напала…

— А вы сами как думаете? — и, не дожидаясь ответа, она продолжала звенящим, чистым голосом: — Кому выгодна эта война — рабочим или буржуям? Разве вы не видите, как они стремятся отвлечь внимание рабочих от классовой борьбы? Натравить русских рабочих на рабочих Германии?

— Это правда, но поскольку напала все же Германия — это война оборонительная?

— Нам говорят: «Германия напала!» Немцам скажут: «Россия напала!» А на деле, может быть, война была еще тогда решена, когда к нам Пуанкаре приезжал! Как выгодно и нужно капиталу, так и делается.

— Понятно, — сказал Роман, — я к тому же склонялся: вести агитацию, разъяснять понятно…

Только сезонники да подрядчики Верхнего завода кричали «ура» и пели «Боже, царя храни». Коренные рабочие говорили о войне возмущенно:

— Затеяли войну, чтобы от революции спастись, рабочих на фронт загнать? Промахнутся! Пусть только нам винтовки выдадут, мы знаем, на кого дуло направить!

— На военных-то заказах наживутся, распыхаются, толстопузые!

Мобилизованные рабочие решили требовать платы за две недели вперед. Собрались на площади перед заводоуправлением и послали ходоков к Зборовскому. Роман Ярков пошел вместе с ними.

Зборовский принял ходоков немедленно и сразу же согласился выдать двухнедельное пособие.

Охлопкова не было. По слухам, он уехал в Лысогорск в первый день мобилизации.

Оповестив рабочих о митинге в лесу, Роман побежал домой перекусить.

Запыхавшись, он вбежал во двор, одним прыжком вскочил на крыльцо и, потный, красный, рухнул на лавку.

— Кваску дай, Фисунька!

Но жена всплеснула руками, всхлипнула:

— На войну тебя берут!

Он не сразу понял.

— Квасу дай мне…

И тут только до его сознания дошли ее слова. Он увидел, что мать пришивает лямки к котомке, а Фиса гладит рубашку. Роман, подняв бровь, прочел повестку, положил на стол.

— Да брось ты, ошибка это… Вот выясню схожу… Ты мне квасу давай, до смерти пить хочется.

Но это не было ошибкой, и негде было искать защиты. Уж если начальство решило сбыть с рук беспокойного человека, — никто этому человеку пособить не в силах.

К вечеру наголо обритый Роман оказался в казарме.

«Что тюрьма, что казарма!» — думал он, оглядывая длинное беленое помещение со сплошными нарами посредине. На нарах лежали тюфяки из мешковины, набитые соломой. Новобранцы со вздохами укладывались спать.

Роман, как и в ночь ареста, старался не думать о семье… воспоминания сами лезли в голову. Он еще чувствовал прикосновение нежных детских рук, отчаянные Анфисины поцелуи, горький вкус слез на ее губах… слышал разбитый голос матери: «Не дождаться мне тебя…»

Мучила его тревога: как теперь пойдет подпольная работа на заводе? Он прикидывал в уме, кого возьмут в армию, кого оставят. Выходило, что самых надежных, боевых товарищей на заводе не останется.

Он хотел стряхнуть унылые мысли, не поддаваться тревоге… и стал думать о революционной работе в армии. «Отовсюду слетятся соколы! Никакому начальству не уследить! Мы еще развернем работенку!» Надежда тихо, как ветерок, опахнула его: «Партия объединит нас, солдат, в большую силу! Может, это подвинет вперед революцию?»

— Роман! — раздался вдруг шепот, и с нар тихо поднялся новобранец с решительным, вдумчивым, строгих линий лицом.

— Чирухин! Миха! Вот где…

Это был тот белокурый мужик, который рядом с Ефремом Никитичем боролся за покосы.

— Вместе нам все же будет веселее.

— Верно, Миша! Вместе будем держаться… если нас не разведут по разным частям.

XIX

Жандармский полковник Горгоньский приехал на вокзал встречать жену и сына. В такое время, когда по деревням и заводам волнуется народ, неразумно было бы оставлять их на даче.

В ожидании поезда он прогуливался по платформе, наблюдая от нечего делать за отправкой эшелона новобранцев.

Вот узкоплечий юноша наклонился и почтительно слушает длиннолицую бесцветную старуху. Она что-то шепчет и мелкими крестами крестит его, а он дрожит мелкой дрожью.

Вот… «Нет, что за лицо! Карменсита!» — подумал Горгоньский, увидев Анфису. Она с отчаянной любовью глядела на мужа и что-то быстро-быстро говорила ему. Тут же стояла сгорбленная старушка с белокурой девочкой на руках. Старушке трудно было держать ребенка, но мать не замечала. Своими расширенными глазами она видела только одного мужа. Шарфик сполз на плечи, кудри распушились, и она была так хороша, что Горгоньский невольно промурлыкал про себя:

Одес-сит-ка… вот она какая!

Одес-сит-ка… пылкая, живая!

Вдруг женщина почувствовала его пристальное внимание, вскинула глаза и точно ударила его: столько ненависти, ярости было в ее коротком взгляде.

Она что-то сказала мужу, и тот обернулся.

«Да ведь это Ярков! Ага! Забрали! Прелестно!» — подумал Горгоньский, глядя на бледное, злое, насмешливое лицо Романа. Это лицо точно отвечало ему на его мысли: «Подожди, не радуйся! Приеду — рассчитаюсь за все!»

Горгоньский повернулся на каблуках и пошел на другой конец платформы по направлению к водокачке. Когда он возвратился обратно, поезд уже взял с места. Толпа провожающих побежала рядом с эшелоном. Свисток паровоза, скрип, стук, крики, рыдания, песни, возгласы — все смешалось.


— Вечно ты мне все портишь, Константин! — капризно говорила жена, сидя рядом с Горгоньским в пролетке. — Ему захотелось — бросай дачу, мчись, изволь, в город, в пыль, в духоту…

За эти годы Зинаида утратила живую легкость речи и манер, отяжелела. Сейчас, когда покачивались рессоры, ее полное тело колыхалось, и это раздражало Горгоньского. Он ничего не ответил жене и спросил четырехлетнего сына, сидевшего у матери на коленях:

— Весело было на даче, карапуз?

— На даче, папа, было весело, — обстоятельно ответил мальчуган, картавя, — я специально натаскал кучу песка. Дядя Вадя со мной в лошадки играл. Шарик там все лает, к нему нельзя подходить, он не играет, а кусается… Дядя Вадя маму богиней звал…

Не желая расспрашивать, но чувствуя привычное «покалывание» (как мысленно называл Горгоньский ревнивое чувство), полковник искоса взглянул на жену.

Слишком равнодушно, слишком уж небрежно («переигрывает!»— отметил муж) Зинаида уронила:

— Глупый мальчишка… Солодковский!

Горгоньскому показалось, что ее улыбка полна воспоминаний… Он сказал ядовито:

— Придется богине снизойти к простому смертному, поскучать здесь… ничего не сделаешь.

Неискренний шутливый ответ жены не успокоил его:

— Богиня снизойдет! Она наскучалась о тиране…

Он ни на минуту не задержался дома — отправился в канцелярию. Ему, действительно, было некогда. В дни мобилизации рабочие и крестьяне Урала ясно выразили свое отношение к несправедливой войне. В селе Ключевском мобилизованные разгромили волостное правление, избили старшину Кондратова.

Мобилизованные рабочие Лысогорского завода потребовали двухнедельного пособия. По совету Охлопкова, находившегося здесь по делам службы, управитель наотрез отказал. Рабочие зашумели. Тогда администрация и полицейские забаррикадировались в заводоуправлении и начали стрелять из окон. Палки, куски руды, камни — все полетело в ответ. Рабочие — охотники, а таких в Лысогорске было немало, притащили ружья и стали палить в окна.

Несколько конторщиков, сторож и чертежник были убиты. Охлопков и казначей заводоуправления легко ранены.

Происходили вооруженные столкновения и по другим уездам. Вся губерния бурлила. Весь штат и вся агентура, не зная отдыха, шныряли среди рабочих, вынюхивали, прислушивались. Сотни рапортов за день стекалось к Горгоньскому.

Едва Горгоньский, усевшись за стол, начал просматривать бумаги, ему доложили об Охлопкове. Подавив раздражение, Горгоньский поднялся с любезной, выражающей сочувствие улыбкой:

— Георгий Иванович! Какими судьбами? Милости прошу!

Охлопков опустился в кресло и точно окаменел. Боль в раненой шее не позволяла ему двинуть головой.

— Полковник! — сказал он своим грубым, отрывистым голосом. — Я еду в Петербург!

— Да?

— Думаю обратиться в совет съездов…

Охлопков имел в виду совет съездов горнопромышленников Урала, находившихся в столице.

Горгоньский ждал, придав лицу вопросительное выражение.

— Вы знаете, что из губернии войска на фронт отправляют?

— Простите, Георгий Иванович, я не совсем понимаю, что мне…

— Надо хлопотать, чтобы оставили, — раздраженно сказал Охлопков. — Не справиться вам с этим зверьем. Осатанел народишко. Вы и губернское управление должны поддержать мое ходатайство.

— Я не поддержу, — холодно сказал Горгоньский, — и губернское управление… совет съездов может хлопотать, но мы… мы не распишемся в своем бессилии. Эксцессов больше не будет! — отчеканил он.

— Поди-ка, думали, и в Лысогорске большевики паиньками пойдут на фронт… А вот что получилось! — и Охлопков указал пальцем на свою забинтованную шею.

— Это не большевики, — небрежно ответил Горгоньский, всем своим видом показывая, как он шокирован. — Это стихийное выступление. — Ион снова изменил тон, придал ему доверчивую задушевность: — Подумайте, Георгий Иванович, все наиболее активные отправлены на фронт! Так? Меньшевики и эсеры призывают народ защищать отечество. Резюме: рабочее движение идет на убыль и скоро сойдет на нет.

Охлопков поднялся.

— А все-таки о войсках я похлопочу.

Горгоньский пожал плечами: как хотите! Прощаясь, он пригласил Охлопкова к себе:

— Я уже не на холостом положении, семья возвратилась сегодня.

Охлопков даже остановился в веселом удивлении:

— Вот как! А у нас… племянник сегодня прискакал!

— Не понимаю, какая связь…

Горгоньского покоробило. Он с ненавистью взглянул на хохочущего Охлопкова, и, когда тот застонал, неосторожно двинув шеей, Горгоньскому стало приятно.

— Ну, связи-то, может, и нет, а флирт… тот налицо, — сказал Охлопков, — примите меры, полковник.

В девять часов вечера Горгоньский, не позвонив жене, явился домой. Открыл дверь своим ключом и быстрыми шагами направился в гостиную. Успел заметить, как поспешно отошел Вадим Солодковский от Зинаиды, которая сидела за пианино и напевала: «Отцвели уж давно хризантемы в саду».

Солодковский явно был смущен, от смущения осклабился и вертел длинной шеей, точно тесен был ему воротничок.

А Зинаида и ухом не повела!

— Котька! Как хорошо, что ты освободился! Сейчас — чай… с вареньем из княженики… Умница, что пришел так рано! — и, покачивая бедрами, пошла в столовую.

Горгоньский проводил ее недобрым взглядом.

Душно ему стало вдруг в этой гостиной, среди пуфиков, ковров, цветов, канареек.

Искательно глядя на Горгоньского и в то же время стараясь сохранить достоинство, Вадим сказал:

— Мы с вашим Кокой большие приятели, Константин Павлович!

— Весьма рад! — кратко, по-военному ответил Горгоньский и стал расхаживать по паркету, громко печатая шаги. Ему хотелось зашуметь, хватить палкой по клавишам, разорвать кружевные занавески, растоптать и букет, принесенный Вадимом, и вазу, и птичьи клетки…

Сдвинув колени и сидя в почтительной позе, Вадим трусливо наблюдал за полковником. Встать бы, попрощаться и уйти. А Солодковский сидел, как парализованный.

Молчание затянулось.

Но вот Горгоньский прокашлялся, громко высморкался и остановился перед своим гостем.

— Каковы ваши намерения, молодой человек, хотел бы я знать?.. Насчет воинской службы спрашиваю!

Испуг, мелькнувший было в глазах Вадима, погас, и лицо стало просительным.

— Я как раз об этом и хотел. Я надеялся… Ведь от вашего слова… Вам только слово стоит сказать, Константин Павлович!

— Ну-с? Вижу, вам в школу прапорщиков не терпится поступить?

Выпуклые глаза Солодковского опять налились испугом:

— Что вы! Совсем нет! Я надеюсь… вы должны согласиться… Я здесь вам полезен, Констан…

— Об этом не беспокойтесь. Мы без вас не пропадем, а вы столь же полезны будете в армии. Я сообщу кому следует о ваших… способностях.

— Но у меня зрение! — с отчаянием говорил Солодковский, чувствуя, что сопротивляться бесполезно и Горгоньский «упечет» его в армию. — Зрение!

— Зрение у вас превосходное, — не без ехидства ответил Горгоньский. Уже серьезно он добавил: — Очки не помеха… при желании… Не беспокойтесь, я вас устрою!

Он повеселел и, похлопывая Вадима по плечу, объявил жене, что тот едет в армию, вот какой герой!

Скоро Вадим ушел, и супруги остались одни.

— Скучал? — протяжным шепотом спросила Зинаида, обняв мужа и изображая любовное нетерпение.

В другое время Горгоньский принял бы это за чистую монету, но перед ним всплыло лицо «Карменситы», обращенное к мужу. Он знал теперь, как глядит непритворная любовь!

XX

Подпоручик Валерьян Мироносицкий приехал на побывку в Перевал. Ему тут было нечего делать, он приехал с намерением встретиться с Августой. Упрямое чувство к ней тревожило его по временам, как зубная боль… Остроумный, дерзкий офицер Мироносицкий пользовался большим успехом у «сестриц» и прочих дам и не отказывался от легких побед.

«Встретимся, погляжу на нее — может, пройдет дурь!.. Все они одинаковы… Надо вырвать этот больной зуб!»

С вокзала он приехал к своей бывшей квартирной хозяйке. Но, как говорится, даже не оследился там. Ефросинья успела-таки за это время выйти замуж за телеграфного чиновника. Он отправился в гостиницу.

Отдохнул, помылся, побрился, весело пообедал в ресторане с залетными офицерами и, приятно возбужденный, пошел наводить справки.

Жена Охлопкова сказала ему, что Августа все еще в монастыре.

Простодушная женщина покраснела, смешалась. Теребя платок и не глядя на Рысьева, продолжала:

— Валя, скажите мне как матери! Вы любите Гутю?

Он откровенно сказал:

— Сам не знаю. Забыть не могу.

— Боже, дай вам силы убедить ее! А если… если… Вообще знайте, что Гутя не бесприданница! И я и муж выделим ей средства…

Рысьев никогда не помышлял о браке. Слова Охлопковой натолкнули его на эту мысль.

Валерьян думал, что в бедной келье он увидит желтую, иссохшую двадцатипятилетнюю девицу. Его поразили и роскошь обстановки, и вид Августы.

Разумеется, не было здесь ничего недозволенного — ни безделушек, ни светских книг, ни больших зеркал, но в пределах возможного Августа устроилась с комфортом. На стене — богатый ковер, на полу — тоже. Красивые драпри. Резной платяной шкаф. Мягкие удобные кресла. Репродукция «Явление Христа народу» в дорогом багете. Тона преобладали мягкие, темно-коричневые. И молодая красота Августы особенно поражала, рельефно выступала на этом темном фоне. Нежный овал, задумчивый взгляд, золотистая прядь на лбу, золотистая коса… «Хоть картину с нее пиши! — восторженно подумал Рысьев. — Неужели Ленька похоронен, наконец?»

Августа стала расспрашивать его о войне, причем он видел, что ей хочется услышать о войне красивой, романтичной — о лихих атаках, о могучих героях, о благородных поступках. Рысьев же рассказывал о войне, как она есть: с грязью, сырыми блиндажами, с трупным запахом, преследующим даже во сне.

Августа участливо следила за его живым рассказом.

— А вы — сильный человек, Валерьян! — сказала она задумчиво. — Так видеть все это, так воспринимать — и в то же время остаться живым, энергичным!.. Да, это — сила.

Его согрела эта скупая похвала.

Спустились сумерки, легкие, весенние. Зазвонил монастырский колокол, — кончилась великопостная всенощная.

— Если вам, Гутя, надо в церковь — гоните меня… Сам я не уйду!

Она медленно покачала головой.

— Это из церкви идут, а я… На меня здесь уж рукой махнули. Игуменью раздражает и обстановка, — она повела белой рукой, — и поведение… В церковь не хожу, романы читаю, соблазн другим. Ах, Валя, вообще…

Не договорила, задумалась.

— Вы о Петербурге… расскажите!

Негромко, но оживленно он заговорил о том, что могло ее интересовать: о новых пьесах, новых книгах.

— Жаль, у вас здесь пианино нет!

— А то бы?..

— Изобразил бы вам… Появился новый певец… Собственно, не певец, голосом он не богат… Это — исполнитель интимных песенок… очень модно увлекаться им… Выходит в костюме Пьеро… Вертинский! Слыхали?

— Да. И что же?

— Я бы вам спел, — сказал Рысьев, волнуясь.

— Ну и спойте… потихоньку!

— Нет… не выйдет… лучше просто прочту… Любопытно… вообще…

Он сжал кулаки, попытался овладеть собой. Начал декламировать сдавленным голосом, то и дело перебивая сам себя:

Я люблю вас, моя сероглазочка,

Золотая ошибка моя…

— Вы и впрямь моя ошибка! Вернее, не ошибка, а горе! Боль вы моя!

Вы вечерняя жуткая сказочка.

Вы цветок из картины Гойя.

— Цветок, ей-богу, цветок! Не знаю, какой там был у Гойя, а мне вы — как шиповник на темном бархате…

Как естественно, мило и ласково

Вы, какую-то месть затая,

Мою душу опутали сказкою,

Сумасшедшею сказкой Гойя.

— А за что месть? Это я должен мстить — всю жизнь мне перековеркали!

Я люблю ваши пальцы старинные,

Как у только что снятых с креста… —

говорил Рысьев, как в бреду. Подошел к креслу, взял сопротивляющуюся руку Августы, стал перебирать и поглаживать пальцы. На нее пахнуло жаром. Она чувствовала: рядом горячий, сильный, любящий ее мужчина.

…Ваши волосы сказочно длинные

И углы оскорбленного рта…

Рывком поднял ее с кресла, припал к губам. Задохнувшись в поцелуе, отпустил, почти оттолкнул.

— Завтра приду, — отрывисто говорил он, путаясь в рукавах шинели, — подумай, ответь. Или ты, или к черту на рога!

Задыхаясь и дрожа, Августа накинула пуховый оренбургский платок, пальто полумонашеского покроя и выбежала из кельи. Чтобы успокоиться, прийти в себя, она устремилась на кладбище.

Августа торопливо переходила от могилы к могиле, будто искала что-то. Ни разу не присела на скамейку, как бывало раньше, не остановилась.

Она чувствовала усталость, ей хотелось домой. Но страшно было оставаться со своими беспокойными мыслями. Решила зайти в певческий корпус.

Войдя в сени, Августа увидела в сумраке красивое лицо Доры, которая, перегнувшись через перила, внимательно глядела на Августу.

— Ой, вы к нам?

Смущение, тревога слышались в этом вопросе. Казалось, Дора колебалась, не знала, как ей поступить. Потом она сказала просительно:

— Вы ведь не нажалуетесь?

Августа, недоумевая, шагнула в комнату, куда выходили двери четырех келий и где по вечерам за большим голым столом рукодельничали певчие. Чем-то теплым, домашним пахнуло на нее. Она не сразу поняла, что это — запах мясного супа. Девушки вскочили с мест и недоверчиво, боязливо глядели на нее.

— Пожалуйста, не стесняйтесь… и не бойтесь меня, — сказала Августа. — Можно, я посижу у вас?

Несмотря на жаркий, удушливый воздух, в комнате топилась круглая, обитая листовым железом печка. Очевидно, ее затопили только для того, чтобы сварить жирные мясные щи — кушанье, строго запрещенное монастырским уставом. Смущенные улыбки румяных девушек, лукавые блестящие взгляды говорили о том, как сладко запретное и как приятен риск.

Кареглазая толстушка Маня Смольникова поставила глиняный горшок на стол и каким-то удалым жестом рассыпала по столешнице деревянные ложки. Тесный кружок сдвинулся.

Маня предложила ложку Августе, но та отказалась, хотя запах супа дразнил ее, вызывал аппетит.

В ту минуту, когда ложки погрузились в горшок, распахнулась дверь и Дора вбежала впопыхах.

— Матушка благочинная!

У девушек испуганно округлились глаза. Прятали ложки в карманы, куски хлеба за пазуху. Маня, прихватив полотенцем горшок, металась, не знала, куда его сунуть. А ступеньки лестницы поскрипывали, покряхтывали — матушка благочинная приближается! Вот лестница перестала скрипеть. Шаги послышались у двери. Едва успела Маня поставить горшок под скамью, под юбку матери Миропии, благочинная вошла.

Красные, тяжело дышащие девушки прилежно склонились— кто над коклюшками, кто над пяльцами. Все дружно ответили «аминь» на молитвенное приветствие благочинной.

— Жарко у вас, на что печку топите? — проворчала она.

Ей никто не ответил. Еще ниже склонились над работой румяные лица.

Благочинная втянула ноздрями воздух и гневным взглядом обвела комнату. Все замерло.

Несколько раз она открывала рот, чтобы спросить… но присутствие Августы мешало ей. Когда стало ясно, что в присутствии «чужой» она не будет искать вещественных улик и допрашивать, напряжение упало. Девушки тихо стали разговаривать между собой. Благочинная постояла-постояла и уже хотела уйти, как вдруг мать Миропия протяжно застонала.

Лицо ее переменилось, как от сильной боли. Благочинная неприветливо спросила, что такое с ней. Миропия не ответила. Опустив вязанье на колени, она беспомощным, слабым голосом повторила несколько раз:

— Господи милостливый! Прости меня, грешницу!

Наконец благочинная, видя, что Августу не переждешь, вышла, грозно оглянув девушек и старую потатчицу — Миропию. Ясно было, что пошла она к игуменье и что придется всем певчим бить поклоны и сносить попреки.

— Девки-и, — плачущим голосом сказала Миропия, — ошпарили вы меня-а-а!

И действительно горячим паром обварило ноги. Кожа покрылась пузырями.

Горько и смешно стало Августе, когда девушки понесли старуху в постель и стали искать, что бы приложить к ожогам, чем бы унять боль.

Этот случай как бы вобрал в себя все лицемерие, всю нелепость монастырской жизни.

Августа точно проснулась.

— Дико! Затхло! Прочь отсюда надо! Прочь!

Она с удовольствием, с наслаждением представила себе свою комнату в доме Охлопковых, рояль, красивые платья. Ей захотелось шума, движения, веселья, жизни. Подумала об Алексее и с удивлением поняла, что мысль о нем вызывает не то досаду, не то скуку.

— Жить хочу! Жить!

XXI

По просьбе жены Охлопков пустил в ход петербургские связи — Рысьева перевели в Октайский полк, в город Перевал.

А уж здесь, на месте, никакого труда не представило устроить ему вольготную жизнь.

После свадьбы молодые стали жить на отдельной квартире, обставленной и украшенной стараниями тетки.

Первое время Рысьев жил только Августой и для Августы. Несложные служебные дела были ему несносны. К собственному удивлению, он оказался ревнивым. Не подавая виду, недоверчиво следил за каждым движением и взглядом Августы, когда у них были гости или они были в гостях. Он страдал, зная, что жена находится в каком-то постоянном возбуждении, скрытом под скромной, достойной манерой обращения. Он ревновал ее не только к мужчинам, а даже к ее работе в дамском комитете.

Рысьев не сразу восстановил связь с революционной организацией Перевала. «Дам себе каникулы! — думал он с циничной расчетливостью. — Главное, не упустить момент… когда волна взмоет — оседлать ее! Оказаться наверху!»

Все личные честолюбивые планы Рысьев строил с расчетом на революцию.

Он видел, что революционное настроение охватывает все более широкие круги народа. Чутко подмечал признаки «смертельной болезни» царизма.

Тяжко стало жить не только рабочим и крестьянам, жалуется и трудовая интеллигенция. Буржуазия и та ворчит на свое правительство.

Ворчит… но спекулянты, поставщики на армию, акционерные общества, владельцы заводов — все они преуспевают, грабастают миллионные прибыли, хватают, рвут правительственные субсидии «на переоборудование заводов».

Рысьев охотно поддерживал связь с родственниками жены… даже писал письма Вадиму на фронт.

С «дядюшкой» Охлопковым у него установились самые добрые отношения. Умный Валерьян держался независимо, голову перед «дядей» не сгибал, но тонко давал понять, что считает его незаурядным человеком. Племяннику разрешалось и возразить дяде и поддразнить его.

— Уважаю вас, дядюшка, за широкий размах… Вы как большой корабль в большом плаванье! Интересно, как этот корабль покажет себя в полосе туманов, в шторме? Не налетит ли на подводный камень?

— Яснее можно, Валерьян? — снисходительно спросил Охлопков.

— Можно. Я начну не с одного «большого корабля», а со всей эскадры, с буржуазии. Вы — буржуазия — гнете свою линию уже давненько… Забрали в руки местное самоуправление, Думу, земский союз, союз городов. Но аппетит пришел во время еды, и вам этого стало мало. Ваш брат — заводчики — пролезли в особое совещание… забрали в лапы военную экономику… Требуете создать ответственное министерство…

— Ну?

— Это уж вы подбираетесь к по-ли-тическому руководству, чтобы «гегемонить», чтобы короны снимать и надевать! «Хочу быть царицей морскою!»… Как та баба в «Рыбаке и рыбке».

Охлопков в раздумье погладил жирный бритый подбородок.

— Ты умен как бес, Валерьян! Да, к этому идет, брат! Этот пень в короне бездарен, как свиной пуп, ни для кого не секрет… кажется, всерьез подумывает о сепаратном мире…

— А дядюшка связан с английским капиталом! — заметил Рысьев.

— Михаил умнее и покладистее… Ему и карты в руки.

— Кабы не «бы»!

— Не понимаю…

— Попробуйте устройте переворот! Да что переворот… Пусть-ка Дума попробует всерьез бороться с царским правительством… Такое начнется движение в народе, что ахнете, дядюшка! Революция будет!

И Рысьев захохотал резким мефистофельским смехом.

— Тогда ваша эскадра вверх тормашками перевернется! Хотите договор, дядюшка? Когда вы будете наверху, мне помогайте, я буду наверху — вам помогу… А такая возможность не исключена! Нет! Ну?.. Руку!

И он схватил маленькой жилистой рукой толстую руку Охлопкова.

XXII

Декабрьский вечер. Луна. Мороз. Времени — восемь часов, а поселок Верхнего завода тих, безжизнен, как поздней ночью. Узкие тропки слабо видимы в голубой тени сугробов. Полозница блестит под луной. Беломохнатые, в инее, стоят кусты в палисадниках. Домишки нахохлились под снежными шапками. Сквозь замерзшие окна нетопленых изб чуть брезжит свет керосиновых коптилок.

Угрюма малуха Ярковых. Старушка лежит в густой тьме на печке, ногами к трубе. Неверный свет коптилки по временам падает на костлявое коричневое лицо, на белые пряди волос.

Анфиса присела на край деревянной кровати, обняла укутанную Манюшку, которая опять к вечеру разгорелась и все время просит пить.

У стола сидит сестра Анфисы, Фекла, когда-то разбитная, веселая бабочка. Подпершись рукой, она не мигая глядит на огонь и тихим, прерывистым голосом говорит:

— Он был у нас, тятя-то наш, хороший мужик: не пил шибко-то, табак не курил, матерно не ругался. Нас сызмальства к работе приучал… Помнишь, Фисунька, вы с мамой в Ключах, а мы с тятей в Лысогорске робили, на руднике? Помнишь горочку-то с ельничком?

— Помню.

— Утром, бывало, слушаешь: не шумит ли по крыше? В дождик мы не робили. Разбудит тебя тетка, и вот тебе кажется, что ты умылась, оделась… а сама спишь опять! Посадят тебя в тележку, а у тебя голова, как у цыпленка, болтается… Но на работе тятя меня жалел: уж не надсадит, чтобы камни класть большие, кидаешь мелочишку. Ямочку выроет, посадит туда, чтобы не упала — и гонишь. А свальщица поможет вывалить. Ей за это тятя, как получит выписку, обязательно фунт пряников купит.

Фекла рассказывала тихим, вздрагивающим голосом:

— А большая стала — одна у тетки жила, — сядешь с подружками в одну тележку да так да свалки и катишь! В троицу березку завьем, украсим, на свалку поставим, песни поем. Девушки в белых платочках, в вышитых запонах, лошади бумажными цветами украшены.

— Ты красивая была, — сказала Анфиса и вздохнула.

— Я по своей бойчине — от петли отрывок была, — продолжала Фекла, — и на работе скорая и попеть-поиграть… Тимка-то Кондратов недаром за мной ухлястывал!.. Доняло его, что свататься пошел!

— За отказ он тятеньке и не простил, со свету сжить хочет, из деревни выжил!

— В то время уж познакомилась я со своим Митрофаном… Полюбила… Уж он тебя не схватит, не тиснет. Уважительный был… все добрым порядком…

— Как голуби вы с ним жили, — тихо сказала Анфиса, с состраданием глядя на сестру.

— Он меня жалел. А в гости придем — я весь-то убор надену, — глаз не отведет… таково любо смотрит! Хорошо мы жили, пока не разлучила нас война. А уж, когда написал, что в плену — с ума сходила… Господи батюшко! И что со мной сделалось? И как это я совесть свою забыла, мужа не пожалела?

— Не вспоминай, Феня, — сказала старушка.

— Как не вспоминать, бабушка? — и слезы побежали привычным путем по блеклым щекам Феклы. — Каждую минуту казнюсь! Как это и стыда во мне не стало? Почему? Вспомнишь мужа, резнет тебя по сердцу, а ты словно отмахнешься от дум.

— Приворожили тебя, — с глубоким убеждением вставила старушка.

— Как забеременела, сразу опомнилась: что же это я наделала?.. Руки на себя наложить не могу, а страм тяжелее смерти кажется… Пришла к старушке, к лекарке… такая была хорошая, лечила со словом божьим и никому ничего не сболтнет, не выдаст. Спрашивает: «Вытравить хочешь?» Я только голову наклонила. «А человека ты можешь убить?» — «Ой, что ты, бабушка, родименькая!» — «Ну, и я не могу! Я и трав таких не знаю и знать не хочу. А совет дам: умела грех сделать, умей и кару принять». Сколько-то дней я все ходила, думала, думала… и пала в ноги свекру-тятеньке с мамонькой. Они так руками схлопали и заплакали. Принесла им горя-то! Тятенька месяц дома сидел, стыдно было людям глаза показать. А сколько разговоров пошло! Батюшки!

— Ребеночка-то не обижают? — спросила старушка.

— Любят! — с рыданием в голосе ответила Фекла. — А свекор-тятенька все от меня поклон отписывает Митрофану. Так он и не узнает, пока из плена не придет… И что только будет с нами?..

Она замолчала и стала думать свою невеселую думу.

— Фисунька! — сказала старушка после молчания. — Поставила бы самовар, напоим гостьюшку чайком да и спать!

— Чайком! — с сердцем повторила Анфиса. — Где он, чаек-то? Пустую воду хлебать? Чтобы в брюхе булькало? Сухой корки — и той нету в доме… Зачем самовар?

— А согреться, — робко ответила старушка, — погреешься, голодок-то и обманешь… замрет на время.

Анфиса резко вскочила с кровати, рывком выдернула из-под лавки самовар, загремела ковшом, трубой… Старушка печально наблюдала за нею. Глаза их встретились. Анфиса остановилась перед печкой.

— Мамонька! Прости меня! — вырвалось у нее из глубины души. — Не злюся я, горе меня одолело! Бьюсь-бьюсь, и все ни в сноп ни в горсть! Не дотянуть мне вас с Манюшкой — помрете…

Она схватилась за горло, словно пытаясь удушить себя.

Семья Ярковых дошла до крайней нищеты. Первое время Анфиса работала на спичечной фабрике, и они кое-как тянулись. Но вот заболела свекровь — отказались служить ей ноги. Пришлось Анфисе перебиваться на случайных заработках — мыть полы, стирать белье, воду носить. Сено вздорожало — корову продали. Вздорожали дрова, да и достать их стало трудно — перешли жить в малуху. Приданые половики, одеяло, перину, подвенечное платье — все распродали. Свекровь вконец обессилела. Пятилетняя Манюшка стала кашлять, таять, блекнуть. Питались они почти одной картошкой. Помогала Ярковым заводская партийная организация. Но голодных семей фронтовиков было много, а фонд помощи так мал, что рассчитывать на частые получения не приходилось. Пока приходили письма от Романа, Анфиса крепилась, но вот уже второй месяц пошел, как писем не стало…

Вскипел самовар. Анфиса поставила на стол котелок с холодной картошкой, солонку. Помогла свекрови слезть с печи. Закутала Манюшку в одеяло, усадила к себе на колени.

— Опять ты у меня каленая! — Анфиса стиснула девочку в объятиях, поцеловала горячий лоб. — Манюшка, долго мать пугать будешь?.. Поешь картовочки?

Девочка помотала головой.

— Пить! — хрипло попросила она, припала к жестяной кружке с холодной водой и не оторвалась, пока не выпила все. — Мама, знаешь что? Купи мне, мама, кыску!

— Не продают их, Маня.

— Ну, выпроси… котеночка!..

— Ох ты… а чем его кормить будем?

Девочка задумалась.

— Кабы Красулю мы не продали…

— Кабы не «бы», выросли бы в роту грибы, — с сердцем сказала Анфиса. Напоминание о корове так и резнуло ее по сердцу.

— Я ведь не ем, — сказала Маня рассудительно, — пусть он мой хлеб ест. Выпросишь, мамушка?

Проще всего было пообещать, успокоить ребенка хоть на время. Но Анфиса никогда не обещала того, чего не могла выполнить. Она сказала:

— Не проси. Не под силу нам кошку кормить… Вот обожди, война кончится, будет замиренье, тогда…

Крепко прижала к себе беспомощно плачущую девочку, стала баюкать и похлопывать, как малого ребенка. Маня затихла, забылась… а из неплотно закрытых глаз все еще катились крупные слезинки.

— Фисунька, поешь ты сама-то, — просила свекровь, протягивая ей трясущейся рукой очищенную картофелину.

— Не хочу, мамонька…

— Вот, Феня, все «не хочу» да «не хочу», — пожаловалась старушка. — Чем только она жива, не знаю. Ешь, Анфиса, я тебе велю! Ты теперь наша надежда, тебе силы надо!

— Ей богу, мамонька, не могу! Опять горло у меня сдавило и сердце в комок сжало.

Старушка умолкла, безнадежно повесив голову. В тишине слышны были только шумное дыхание Анфисы да замирающая песенка самовара.

Фекла сказала:

— Не мучь себя, Фисунька, понапрасну! Вот воротится твой Роман, заживете лучше прежнего. Все забудется, зарастет… Хочешь поворожу? Где у вас карты, бабушка?

— Нету у нас, — сказала строго старушка, — и не велю я ворожить. От ворожбы много худа бывает. Подсади-ка меня, Феня, на печку, да будем спать ложиться, что зря коптилку жечь! А я вам сказку ли, побаску ли про эту самую ворожбу расскажу на сон грядущий… Ты, Фисунька, с ночи в очередь пойдешь?

— В три часа. Очередь займу. Феню провожу на станцию.

— Как пойдете, меня с печки-то сдерните, девки-матушки! Я с Манюшкой лягу, все теплее девчоночке нашей будет… да мне без вас и не слезти… Вода у нас есть?

— Полкадушки.

— А дровца?

— Вон под лавкой.

— Картошечки не забудь принести из подполья.

— Не забуду. Ну, я гашу!

Фиса погасила коптилку, осторожно положила дочь рядом с Феклой и легла с краю на широкую деревянную кровать. Обняла горячее тельце Мани и разом заснула.

XXIII

Рысьев пришел к Илье получить задание комитета.

В то время — в конце тысяча девятьсот шестнадцатого года — Перевальский партийный комитет работал в полную силу. Наладили технику. Установили крепкую связь с Центральным Комитетом. Ожили подпольные ячейки предприятий и гарнизона. Вошла в русло стачечная борьба. Больничные кассы города работали под большевистским влиянием. Комитет помощи беженцам снабжал паспортами бежавших политических ссыльных. Ирина и другие большевички работали в комитете помощи солдаткам и семьям погибших на войне, писали письма на фронт по просьбе неграмотных солдаток, помогали им отправлять посылки… а в письма и посылки вкладывали отпечатанные прокламации: «Письмо на фронт» и «Письмо солдатам».

Словом, большевики Перевала собирали и укрепляли силы, готовились к надвигающимся революционным событиям. Надо было созвать конференцию, выбрать областной комитет. На организационном совещании одобрили лозунг о превращении империалистической войны в войну гражданскую… Избрали временный комитет. Обязали его подготовить областную конференцию.

Потолковав о делах, Рысьев остался пить чай у Светлаковых. Его интересовали отношения этой пары, ее быт.

В комнате все говорило о спартанской умеренности: ничего здесь не было лишнего, только самое необходимое. Одежда чистая, из дешевой ткани, скромного фасона. Пища скудная. Вместо чая сушеный брусничник… Рысьева удивляло, что ни Илья, ни Ирина будто не замечали своей бедности, не тяготит она их.

С завистью подметил Рысьев их полное единодушие. Смутно он почувствовал, что, отдав щедро друг другу всю любовь, каждый из них становился богаче, сильнее. Ирина, несмотря на плохое питание, суровую простоту жизни, развилась физически, окрепла. Не такою она была в родительском доме!

Прихлебывая брусничный чай, Рысьев рассказывал о столкновении женщин с полицией, которое он наблюдал только что.

Муки не хватило, и женщины подняли шум, начали ломиться в лабаз с криком: «Хлеба! Хлеба!» Выломали дверь, набросились на хозяина и приказчика. Полиция забрала несколько женщин в арестное отделение.

— Одно лицо не могу забить… до чего знакомое! — говорил Рысьев задумчиво. — Съежилось в кулачок, промерзло до синевы, а глаза — сумасшедшие, большущие — горят! Постойте! Вспомнил! Да ведь это она!

— Кто?

— Жена Яркова… Ну да! Кудрявая!.. Я один раз ее видел мельком, в тюрьме в девятьсот девятом… Она!

— Слышишь, Ира, — сказал Илья жене, которая на минутку выходила к хозяевам, — Анфису Яркову арестовали.

— Когда? — как будто спокойным голосом спросила Ирина и сняла с гвоздя свою поношенную шубку.

— Только что, — ответил Рысьев, — беспорядки в очереди.

Одеваясь, Ирина выразительно взглянула на Илью. Тот пошарил в ящике стола, нашел несколько бумажных рублей и марок, заменявших в те годы разменную монету. Ирина той порой высыпала в кулек ржаные сухари, поданные к чаю, и весь сахар из сахарницы. Рысьев потянулся за бумажником и с непривычным для него смущением протянул Ирине деньги. Она просто взяла — даже и спасибо не сказала.

— А ты, Илья, на завод?

— Да. Надо выручать… хоть и неправильно, неорганизованно действовали…

Не дожидаясь, пока муж и гость оденутся, Ирина поспешно вышла из комнаты.


Войдя во двор Ярковых, она увидела на замерзшем окне малухи игру огня, как бывает, когда топят русскую печь. Видимо, старушка еще не знает об аресте невестки, занимается хозяйственными делами… «Но что это?» — ей послышалось заглушенное рыдание. Ирина распахнула дверь.

Старушка сидела на кровати растрепанная, косматая и плакала с причетами. Мать Паши Ческидова и какая-то молодая женщина обмывали тело Манюшки, распростертое на чистой мешковине на полу у печки.

На столе лежало праздничное розовое платьице, ленточки, стояла чашка с молоком, и резко выделялось на темной клеенке нераспечатанное письмо.

Старушка заметила Ирину, потянулась к ней и еще горше заплакала:

— Посадили мою голубушку… а я, старая, не уберегла внучечку!.. Слышит ли твое сердце, Фисонька? Чует ли оно?..

Ирина села рядом с нею, крепко взяла ее за руки, сказала с силой:

— Фису выпустят! Скоро!

Старушка помотала опущенной головой.

— Рабочие будут требовать! Комитет помощи солдаткам — тоже! Верьте мне, Фиса скоро будет дома.

— С трех ночи в очереди, в проклятущей, мерзла… Стоит, а сама об нас думает, об старом да об малом… а хлебушка не досталось… Как это перетерпишь, из себя не выйдешь? Хоть об этом бы подумало начальство… Мученица она… моя…

Женщины надели на Маню розовое платье, вплели в косички ленты, связали на груди руки, связали ноги, уложили на лавку. Молодая соседка ушла, вытирая слезы. Осиротевшая старушка сидела в мрачном отупении.

— Как прибежали к нам да как сказали, что, мол, Анфису Ефремовну вашу заарестовали… — начала она, ни к кому не обращаясь, глухим, ровным голосом, — как только нам это сказали, Маня моя плакать да кашлять, плакать да кашлять. Рвота началась, кровь из носу, из горла пошла… Захватило мою Манечку.

И старушка опять залилась, бессильно повесив голову.

— Бабушка, — сказала Ирина, — почему Фиса ко мне не пришла? Уж чего-чего, а хлеба-то бы мы достали.

— Ох ты, милая! Да совесть-то у нас есть, поди! И так нас не бросаете. У вас у самих-то не густо!..

Взгляд ее упал на стол, на чашку с молоком.

— Что есть не хлебнула, моя Манечка! Глоточка не пропустила!.. А как любила молочко! Вчера вспомнила Красулю… Принесли добры люди, да поздно.

— Сама выпьешь, — сказала Ческидова, утирая слезы, — не пропадать же ему, выпей-ко!

— Что ты! Душа не принимает!

Ческидова не стала настаивать.

— Поставлю на окошко, потом съешь, когда захочешь… — И обратилась к Ирине: — Вы бы, барышня, прочитали письмо-то нам. Бывает, от Ромаши оно… может, что хорошее в нем. Его с утра принесли, да мы все собрались люди темные… грамотейку нашу поджидали, Анфису Ефремовну…

Письмо действительно оказалось от Романа. Он писал из госпиталя, что два месяца тому назад его ранили в грудь. Долго был без сознания. Выпилили ему два ребра. Скоро выпишут и отпустят домой — или на поправку, или совсем.

XXIV

Медленно передвигая ноги в кожаных шлепанцах, Роман Ярков вышел из комнаты, где заседала комиссия, и побрел в свою палату.

«Значит, завтра прощай Нижний Новгород!» В палате попахивало махоркой, и весельчак Бобошин размахивал рукой, разгоняя предательский дымок.

— Ну как, друг Ярков? — спросил он.

— На три месяца отпустили, на поправку.

— Я думал, в чистую его отпустят, — стонущим голосом проговорил сосед по койке Тупицын, дрожа от озноба.

Роман снял серо-желтый халат, улегся, заложив руки под голову.

— Поезжай, поезжай, жена тебя лучше вылечит! — сказал Бобошин.

Слабо улыбнувшись в ответ, Роман задумался…

Кто помнил веселого, быстрого на слово и на работу Яркова, тот не узнал бы его в этом тихом и серьезном человеке с запавшими глазами, со свистящим дыханием.

Сам Роман замечал в себе только перемены внешние: болен, слаб, в груди свистулька, ребра, ключицы обозначились. Не задумывался он над тем, насколько изменился душевно за эти три года.

Он глубже и тоньше стал понимать людей. Взять сестер милосердия. Все они бережны и внимательны к больным. А Роман понимает: сестра Елена пошла сюда с горя, после гибели жениха. Острота горя уже прошла, и сейчас она как бы любуется своим подвигом.

Для нее важно не то, что больной успокоился, а то, что она сумела успокоить… Сестра Катя — молоденькая, нежная — та всю душу свою отдает. Надолго ли хватит такого горения и что будет, когда она привыкнет к чужому страданию, как сестра Надежда? У той заботливость стала привычкой, но раненые ее любят. Да, разная бывает ласковость, и грубость бывает разная! Главный врач Кузовников, в сущности, не груб; но он точно и не видит никого. А вот доктор Федулов груб: может закричать, затопать… но это бывает только тогда, когда больной нарушил его предписания, сам себе повредил. Да, поступки могут быть у людей одинаковые, а причины — разные.

В этот последний вечер в лазарете Роман с особым чувством присматривался к соседям по палате.

Палата жила своей обычной жизнью. Бобошин и Куденко играли в чет-нечет, зажимая в руках спички. Уплетая яблоки, принесенные барышнями-гимназистками, Поткин рассказывал вполголоса похабную сказку про царя, и слушатели его — молодые парни — прыскали в кулак. Шестаков шуршал газетой, читал.

Пробегали мимо двери санитары — тащили судно и утку из «тяжелой» палаты, колотый лед на тарелке, кипяток в резиновом пузыре — в «тяжелую» палату. Пронзительные стоны неслись из-за стены: пришел в себя после хлороформа гангренозный, которому днем отхватили обе ноги.

Принесли кашу с маслом в эмалированных мисках и чай в жестяных кружках. Перед сном ходячие больные вышли в уборную покурить. Потом огни в палатах погасли, и все улеглись спать.

Роману не спалось. Он присел на кровать к Шестакову, они пошептались, пообещали писать друг другу. Когда Шестаков задремал, Роман ушел на свою кровать и стал думать о будущем.

«Робить в цехе едва ли придется, надо будет искать работку полегче. Теперь я не только клещами… клещи-то пустые не подниму! А вдруг не поправиться? Может, они меня околевать выпустили?»

Так думал Роман, но вопреки этим мыслям росло в нем жадное желание жить в полную силу, работать, как прежде, и бороться пуще прежнего!

Он стал думать об отъезде.

Выпишут его с утра. Поезд отходит вечером. Он успеет сходить на Балчуг — купить гостинцев семейным, куклу Манюшке… Куклу он, не доходя до дому, посадит в карман шинели, чтобы дочь сама, своими руками достала. Представилась ему Фиса — то в розовом венчальном платье, то у лиственницы — задумчивая, с шевелящимися на ветру кудрями, то бегущая по платформе с малиновым шарфиком в руках. «Успокоить ее… намаялась, поди, одна-то, работая. А мама, поди, совсем постарела… родимая матушка моя!»

С Балчуга он решил пойти поискать домик, где жил Максим Горький, — это где-то совсем близко, на взвозе. Хотелось ему прогуляться по откосу, зайти в старинную башню, которую видно из окна палаты, — она заслоняет заснеженную Волгу и ширь Заволжья. В Сормово хотелось заглянуть, но он от этой мысли отказался: зайти там не к кому, а на завод не пустят.

— «Залезть», «сходить», «заглянуть» — пороху-то хватит ли? — сердито и насмешливо оборвал он сам себя.

Утром пришло письмо от Анфисы. Она сообщала о смерти дочери.

Половина письма была вымарана цензором.

Может быть, это обстоятельство, может, то внутреннее чутье, которое выработалось у Романа, — что-то навело Романа на мысль: «Уж не с голоду ли? Или обыск какой-нибудь… напугали?»

Злая тоска и невозможность «ускочить» сейчас же домой, утешить жену, погоревать вместе с нею — точно связали Романа. Он никуда не пошел, ничего не купил жене и матери. Забрался на вокзал и, не пивши, не евши, просидел в углу до вечера.

…Паровоз взял с места, но длинный и тяжелый товарно-пассажирский состав точно примерз к рельсам. Еще рывок… еще… и болтнуло так, что не один пассажир помянул крепким словом машиниста, железную дорогу и неминучую нужду — ехать.

Роман проснулся.

Он лежал на верхней багажной полке, в тепле. Махорочный дым, застлавший с вечера весь вагон, теперь ушел куда-то, не разъедал больше глаза и легкие. В вагоне стоял разноголосый храп, такой могучий, что он слышался, несмотря на дребезжание и скрип ветхого вагона.

Дверь с площадки отворилась. Вошли двое: высокий — в бобровой шапке, в шубе с бобровым воротником и низенький — в борчатке и мерлушках. Они прошли до конца вагона и возвратились: свободных мест не было. Низенький хотел разбудить кого-то на нижней скамье, но его спутник воспротивился:

— Бросьте, Николай Иванович! Подумаешь — один перегон! По крайней мере, поговорим на свободе… Минут через двадцать опять разлетимся, когда еще встретимся!

Они стали разговаривать вполголоса.

Вначале Роман не вслушивался, но слово «старец» привлекло его внимание. Разговор шел об убийстве Распутина — об этом только сегодня оповестили газеты.

— Н-да… наверху сейчас переполох, — язвительно говорил Николай Иванович. — Фактически старец был монархом…

— Тише! — с неудовольствием прервал спутник.

— А я что сказал, — громко начал Николай Иванович. — Я сказал, что фактически покойный старец был мо-на-хом!

И он зашептал что-то быстро и сердито. Разобрать можно было только отдельные слова: «Всякие видения… наступать на Ригу…» Потом, забыв осторожность, заговорил громче:

— Мой тезка — дегенерат! Это факт! Расстроенная фантазия… жесток и упрям, как осел!

— Вообще, там бедлам, — презрительно сказал высокий, — в том-то и ужас.

— А Сашетт!.. Это религиозное умопомешательство…

— Но интересно, интересно: кто сделал это «чик»! Один на один против темной силы!

— Вероятно, не один на один! Это кто-нибудь из…

— Мишель, может быть?

— Николай Иванович!

— Что? — невинным голосом спросил низенький. — Я вспомнил, что жена заказывала мне купить вермишель… а вам что послышалось?

— Не очень ловко, милейший, — пробурчал высокий. И они опять понизили голоса.

«Алеша… гемофилия… Маклаков и Пуришкевич… спасти самодержавие… Мишель…» — расслышал Роман. Он понимал, что дегенерат, тезка Николая Ивановича, — это царь, Сашетт — его жена. Мишель — великий князь Михаил… Смутно он стал подозревать, что речь идет о готовящемся дворцовом перевороте. По-видимому, слухи докатились и до этих двух господчиков.

«Не спасут вас никакие перевороты!» — И вдруг Роман всем существом почувствовал близость больших событий. Он знал настроение солдат, крестьян, трудовой интеллигенции…

Горячей волной обдало его.

— Эй вы, почтенные!

Оба собеседника враз подняли головы. Они увидели злое, грозное, насмешливое лицо худого, как скелет, солдата, в упор глядевшего на них.

— Что вы? — неуверенно спросил высокий.

Роман не отвечал, продолжал жечь их немигающим взглядом. Ему хотелось сказать, что не поможет самодержавию никакой дворцовый переворот, что трудовой народ сбросит к черту и царя, и всех его наследников и прихвостней. Но сказать это было еще нельзя. С нарочитой грубостью он произнес:

— Вы что тут разоряетесь? Марш отсюда!

Те обменялись тревожными взглядами, высокий пожал плечами. Постепенно стали они подвигаться к двери и вышли на площадку.

XXV

Чекарев вернулся из ссылки перед самой Февральской революцией. Перевал, как и вся страна, чутко следил за событиями в Петрограде.

Стачка Девятого января. Демонстрация рабочих и присоединившихся к ним солдат. Забастовка восемнадцатого февраля, перекинувшаяся с Путиловского завода на другие предприятия… Демонстрация трудящихся женщин в международный день работницы… Всеобщая политическая забастовка петроградских рабочих, столкновения с полицией, попытки восстания… Расстрел демонстрации — и новая, еще более могучая революционная волна… Братание с солдатами… Манифест бюро ЦК о вооруженной борьбе против царизма…

Переговорив обо всем этом, Илья и Сергей Чекарев решили, что свержения царизма можно ждать со дня на день. Настают боевые дни. Люди жаждут борьбы.

— Я изголодался по работе! — сказал Чекарев. — Считай меня с этого дня в активе. Пожалуй, я у тебя и остановлюсь пока, чтобы не тратить время на поиски квартиры.

Илья странным, беспокойным взглядом поглядел на него.

— Сережа, — сказал он бережно, точно подготовляя к чему-то. — Я был бы рад, ты знаешь… но ты сам не захочешь… Мария здесь! Она устроилась у Романа…

— Бегу! — просиял Чекарев. — Лечу!

— Подожди, одно слово… Должен предупредить тебя… Беспокоит меня ее здоровье, состояние ее…

— Больна? Лежит?

— Нет, не лежит. Работает. Бросилась в работу, не дает себе отдыха…

Встревоженный Чекарев полетел к Ярковым. Распахнул дверь.

Роман поднялся навстречу, а Фиса застыла на месте, испугавшись его взволнованного вида.

— Где Маруся?

— Она в малухе… Мы просили… она не хочет здесь… Я сбегаю за нею, — заговорили враз Ярковы.

— Потом, потом, прости, Роман, я потом… После обо всем!..

И он исчез так же быстро, как появился.

Роман и Анфиса с недоумением взглянули друг на друга.

— Повидаются, придут сюда, — сказал наконец Роман. — Как приснился!.. Вот чудо…

— Поставь, Фисунька, самовар, — раздался стонущий голос с печки, — картовочек свари…


Мария в черном глухом платье сидела за столом, писала при свете тоненькой восковой церковной свечки, свет которой терялся во мраке закопченной, угрюмой избы. Она не подняла головы, услышав, как открывается дверь, только досадливо пошевелила бровью. Чека- рева поразила ее внешность: волосы коротко острижены, щеки впали, лицо удлинилось, потеряло свежесть… но не это испугало его… Испугало его сдержанно-трагическое выражение — морщинка на лбу, надломленная бровь, сжатые губы.

Он хотел броситься к ней, но что-то удержало его. Задыхаясь от прилива любви, острой жалости, тревоги, он протянул к ней руки, прошептал:

— Это я, Маруся!

Ее точно ударили. Мария откинулась к стене и вперила в мужа дикий, мрачный взгляд. Она раньше не умела глядеть так!

— Не пугайся! Это я, Маруся, — повторил Чекарев и осторожно, сдерживая себя, подошел.

Мария вся как-то насторожилась и, казалось, даже дышать перестала. Не ответила на поцелуй. Высвободилась из объятий, отодвинулась, вытянула руку, как бы отталкивая его.

Деревянным, невыразительным голосом сказала:

— Я — нечистая.

Чекарев не вскрикнул, не пошевелился, бровью не повел… Почувствовал: в груди оборвалось что-то горячее, опустилось… распространился тошнотворный холод. Голову закружило. Он побледнел, закрыл глаза. Мария закричала отчаянно:

— Сережа! Сережа! Сережа!

Но не притронулась к нему.

Она видела, как вместо напугавшей ее бледности по лицу мужа разлилась багровая краска. Он сидел с закрытыми глазами, сжав кулаки, сдерживал тяжелое дыхание — боролся с собой. Мария видела: на виске быстро бьется жилка, точно выстукивает какое-то слово — не то «тяжко-тяжко-тяжко», не то «больно-больно-больно».

— Все равно чистая… всегда… — тихо сказал Чекарев.

И Мария зарыдала, не сдерживаясь больше.

Чекарев бережно поднял ее, положил на постель, встал на колени у кровати. Слезы их и дыхание смешались. Мария прерывистым шепотом рассказала ему все. Не за себя страдал Чекарев. Он с ужасом думал, как пережила это надругательство гордая, чистая Мария.

Чекарев бережно ласкал ее.

— Переживем! Победим и это… воспоминание… Нельзя нам распускаться.

Голос его вздрагивал, и рука дрожала.

— Пойми! Пойми! — рыдала Мария. — Все загажено! Все! Вот ты… самый… самый мой родной… а я боюсь… не могу… быть женой.

Так говорила Мария, и Чекарев понял, что только выдержка, терпение, братская заботливость и полное забвение себя помогут ему вылечить тяжелую душевную рану жены.

Когда он вышел утром из малухи, Роман с удивлением, с тревогой воззрился на него… и долго не мог привыкнуть к его новому облику. Широкие русские черты в одну ночь утратили добродушную мягкость, затвердели. Сквозь привычную усмешку больших глаз глядела суровая печаль.


Среди ночи Роман забарабанил в дверь малухи, закричал, ликуя:

— Вставайте! Вставайте! Революция! Экстренное собрание!

В эту ночь, впервые выйдя из подполья, собрался открыто временный комитет РСДРП, собрал актив, представителей предприятий.

Илья зачитал только что полученные телеграммы о свержении царизма и о Временном правительстве.

Все восторженно зааплодировали и запели «Марсельезу»…

Но вдруг радостное опьянение разбил трезвый, суровый голос Сергея Чекарева:

— Товарищи! Взгляните, каков состав Временного правительства! По пути ли нам с таким правительством? Предстоит суровая, жестокая борьба с буржуазией… с лакействующими партиями… Прежде всего мы должны создать Советы, как в пятом году!

Решили: этой же ночью, не откладывая, провести летучие митинги на заводах, разъяснить рабочим события, подготовить к демонстрации.

Чекарев предложил послать телеграмму высланным депутатам Думы, членам большевистской фракции. Тут же составили текст:

«Перевальский комитет РСДРП просит известить о дне проезда через Перевал. Счастливы будем встретить дорогих товарищей — истинных борцов за народное дело…»

Второго марта все население Перевала вышло на улицы. Возникла «манифестация», как называли еще по старинке торжественное шествие. Еще недавно запретный красный цвет разлился повсюду — знаменами, лозунгами, лентами, повязками… На площадях, на перекрестках шумели митинги.

У обывателей кружились головы; какое разнообразие лозунгов, речей, песен! Все партии вышли из подполья — ораторы говорят каждый о своей партии, агитируют, зовут… один к борьбе против войны, другой — к войне до победы.

Баринова ревет белугой; царь нас бросил, отперся от нас. Как будем жить? Кабы знал, где падешь, соломки бы подостлал… не грубить бы Сергею Иванычу, когда его арестовать пришли, не сулиться бы вилкой глаза копать… теперь бы он как пригодился!

Доктор Албычев бегает по комнате, ерошит волосы, одышливым, умиленным голосом повторяет слова, якобы сказанные народом монархисту Родзянке: «Будь другом народа, Родзянко!» Албычев снова считает себя либералом и высказывает свободные мысли… Вспомнив об Илье, назвал его зятем… Охлопков, довольный составом Временного правительства, говорит Матвею Кузьмичу:

— Старый ты мальчик, Матвей! Сколько в тебе этого самого… одушевления…

— Горизонт ясен! — и Полищук делает рукой плавный округлый жест. — Бескровная революция совершилась!

А Григорий Кузьмич кротко убеждает учеников, что бескровных революции не бывает. Впереди — бури, потрясения. Каждый юноша должен уяснить себе, определить свои убеждения и твердо держаться своей линии.

Самоуков с котомкой за плечами зашел к Ярковым на перепутье. Он говорит зятю:

— Привел бог, дожили до матушки-слободушки! Теперь меня из Ключей колом не вышибешь! Сколочу артелку, будем платину добывать!

— Настоящую свободушку будем еще добывать, папаша, — отвечает на это Роман. — Это ведь только присказка… сказка впереди будет!


Загрузка...