БЕССМЕРТИЕ Повесть

I

Отгремел ледоход. Могучая Кама шла властно и грозно по тихой весенней земле. С горячей решимостью она очищала свой извечный путь: где надо, подмывала и обрушивала берега, низвергала деревья, сносила постройки… Но люди с восхищением следили за буйством освобожденной реки: было что-то справедливое и мудрое в ее разрушительной силе. А потом Кама разлилась, да так широко, что всем показалось, будто раздвинулся горизонт, — и с того дня стало светлее и просторнее в мире. От правого берега, гористого и окутанного лесами, ее воды ушли за много верст до неясно очерченных грив. В пойме остались небольшие острова, и на них, захваченные врасплох, суматошно толпились нагие перелески. По отмелям бродили осокори[5] и ветлы, бережно нося десятки черных гнезд; вокруг, крича, бились встревоженные грачи.

С трудом смиряя свой буйный нрав, Кама медленно, неохотно ложилась в русло, а когда улеглась, уютно и спокойно стало на ней. Повсюду легко скользили остроносые рыбачьи лодки. Неугомонные чайки-хохотуньи, перекликаясь, азартно охотились за мелкой рыбой. С верховьев неторопливо шли плоты; на них задумчиво курились дымки. Вечерами, когда под небосводом яркой блесной качался месяц, по искристым заплескам шумно играли судаки и сомята… А на берегах Камы началось великое жизнетворение. Ожили леса: от щедро выброшенной деревьями листвы, от густо поднявшихся ядреных трав там стало так тесно, что лоси с трудом пробирались на водопой. В пойме дружно, как по сговору, зацвели травы, засверкал лютик, точно осыпанный брызгами солнца, всюду замелькали ярко-красные метелки кукушкина цвета, высоко поднялся гордый иван-чай, весь в розовых кистях. Над цветущими лугами дни пролетали быстро и бесшумно. Изредка, гулко гремя и встряхивая землю, прокатывалась гроза, а потом над Камой долго висела многоцветная арка радуги.

Так радостно началось лето восемнадцатого года в Прикамье. Но внезапно сюда налетели белогвардейские отряды. Они скакали к верховью Камы, вытаптывая травы и хлеба, грабя и разрушая деревни. Вслед за ними на Каме появилась баржа с виселицей. Двигалась она зловеще медленно. Там, где проходила она, поднималось смятение: разбегался народ от пристаней, рыбаки прятались в протоки, заросшие тальником, девушки стремглав бежали в глубь поймы, бросая корзины с ежевикой и хмелем. На ночь баржа останавливалась в глухих местах, вдали от селений, и тогда над ней раздавались сухие выстрелы, крики и стоны. Утром баржа снималась с якоря и шла дальше, а оттуда, где стояла она, река уносила убитых и выбрасывала их на песчаные отмели… Жители прибрежных селений находили убитых и, хмурясь, торопливо предавали их земле. Там и сям на берегах Камы вырастали бугорки свежих могил: на одних, рыдая, метались женщины и дети, на других — в солнечные полдни — грелись и дремали утомленные охотой седые ястребы.

II

Август был на исходе. Баржа с виселицей остановилась неподалеку от устья Камы. Маленький буксир, задыхаясь, дал несколько хриплых гудков и ушел в Богородск[6] за нефтью, а со всей ближней округи по проселкам белые каратели погнали к реке новые партии приговоренных к смерти — оборванных, избитых шомполами и нагайками. Их принимали на барже и бросали в трюм.

Буксир вернулся утром, когда еще дымилась река и в лугах жалобно покрикивали недавно поднявшиеся на крыло журавли. Из Богородска на буксире привезли Мишку Мамая — высокого, плечистого парня в грязной солдатской шинели, с завязанными назад руками. Пока с буксира принимали чалки, Мишка Мамай, встряхивая головой, откидывал рыжеватые кудри и угрюмо осматривал «баржу смерти» — так ее звали в Прикамье. На барже было тихо. По палубе, уныло опустив хвост, бродила черная собака-дворняжка. На огромной виселице едва приметно покачивались двое повешенных. Один из них — пожилой, с небольшой лысиной, в полосатой рубахе и портах из домотканого холста, в разбитых лаптях; петля захлестнула его так, что он склонил голову и искоса смотрел в чистое небо. Другой повешенный, молодой паренек, без рубахи, босой, висел, опустив пышный чуб.

Бросили трап. Белогвардеец-конвоир подошел к Мамаю, взял за плечо:

— Ну, пошли, сокол!

— Не хватай! — вырвался Мамай. — Сам пойду.

На барже Мамая встретили солдаты. Молча оцепив, привели в каюту, у двери которой лежали ящики с пахучими яблоками. В каюте за столом, покрытым белой скатертью, сидел поручик Бологов — начальник конвойной команды. Оправив в стеклянном кувшинчике букет луговых цветов, он разорвал конверт с сургучной печатью и коротко приказал солдатам:

— Развяжите его!

Читал Бологов медленно, нахмурив брови. В бумаге коротко излагалась история Михаила Черемхова по прозвищу Мамай. Он из деревни Еловки, что на Каме, близ Елабуги, недавно мобилизован в армию. Полк, в котором находился он, действует на правом берегу Волги. Два дня назад разведка белых поймала матроса-большевика, по некоторым данным — видного командира или комиссара. Михаилу Черемхову было поручено доставить пленного в штаб. Но он, сочувствуя большевикам, совершил тягчайшее преступление: матроса отпустил, а сам убежал с фронта. Его поймали, когда он, украв у рыбаков лодку, переплывал Волгу.

Растирая онемевшие руки, Мамай осматривал начальника конвойной команды. Бологову было лет за тридцать, лицо у него красивое, с тонкой, холеной кожей, чисто выбритое; волосы светлые, мягкие; казалось, легонько дунь — и они слетят с головы, точно пух одуванчика. Сам поручик очень сухонький, как хвощ, голова его слабо держится на тонкой шее, а в правом ухе — клочок ваты. «Золотушный…» — подумал Мамай. Будто только для того, чтобы поддержать свое хилое тело, поручик туго затянулся в желтые ремни портупеи.

Прочитав бумагу, Бологов откинулся на спинку стула, и Мамаю почему-то подумалось, что не только портупея его заскрипела, но и плохо слаженные кости.

— Садись.

Глаза поручика, большие и туманные, тускло светились на бледном, болезненном лице. В них было столько усталости и равнодушия, что Мамай подумал: «Неподходящая у него должность. Ему бы на пасеке сидеть…»

Осмелев, Мишка дерзко сказал:

— Курить хочу. Давно без курева.

— Кури, — разрешил Бологов, — я окно открою.

Увидев у Мамая синий шелковый кисет, обшитый кружевами, Бологов с улыбкой спросил:

— Подаренный?

— Подарила одна…

— Любит?

— Вроде любит.

Бологов придвинул к себе кувшинчик с букетом и, нюхая цветы, бросил на Мамая короткий взгляд:

— Большевик?

— И не собирался в большевики.

— Что так?

— Не очень-то нравятся.

Бологов спрятал неясные глаза.

— А сам большевика отпустил.

— Он не большевик. Из матросов.

— За что же отпустил?

— За что? За песни.

— Только не врать, — предупредил Бологов.

— Не веришь — не спрашивай.

— Я предупреждаю.

— И так знаю! Сказал: за песни!

Мишка Мамай так тянул цигарку, что она трещала. Табачный дым действовал на него, измученного бессонной ночью, возбуждающе: поглядывал он колюче, отвечал резко, отрывисто. Бологов сразу определил: горячий, дикий парень, еще не объезженный жизнью. С такими людьми Бологов особенно любил иметь дело на барже: ему, от природы слабому, нравилось уничтожать этих сильных людей.

Он приказал:

— Расскажи подробнее.

— Могу, — согласился Мамай и затушил цигарку о подошву сапога. — Шли мы дорогой, степью. Он начал петь. Одну песню, другую. Я крикнул ему: «Замолчи!» А он и ухом не ведет, поет. Э, как пел! Я сам петь не умею, а песни люблю. Тут я задумался что-то, да и начал подпевать. У матроса этого голос чистый, льется, как ручей…

— Дальше что же?

— А дальше… — Мамай помедлил и досказал спокойнее: — Матрос этот, значит, запел: «Смело, товарищи, в ногу…» Запел так… Что там! Я и не помню, как начал подпевать. Только потом смотрю: идем мы рядом, обнялись и поем…

— Понятно. Но как ты его отпустил? Точнее.

— Он сам ушел. Оборвал песню, посмотрел на меня, назвал дураком и пошел в лесок.

— Стрелял бы!

— Вот, значит, не стрелял…

— И сам побежал?

Мамай глазами указал на пакет:

— Там ведь написано! — Он вспомнил, как шел с матросом увалистой приволжской степью, как пел песни, и, внезапно опять нахмурясь, повторил, нажимая на каждое слово: — Там все написано…

Спрятав пакет за кувшинчик с цветами, Бологов сказал:

— Мне нужно точнее знать. От тебя знать, почему задумал убежать с фронта.

— Фронт! — Мамай ядовито усмехнулся. — Много там дыму, да мало пылу. Канитель там, а не фронт!

— Погоди ты…

— Вались к черту! — Мамай вскочил. — Надоело!

Бологов спокойно обернулся к солдатам, шевельнул кустиками бровей:

— Что ж, запишите на приход.

Солдаты схватили Мамая за руки, сорвали шинель, вытащили на палубу. Но здесь Мамай, разгорячась, так тряхнул плечами, что солдаты полетели в разные стороны.

— Что надо? — закричал он, сверкая глазами. — Говори, гады, а не хватайся!

Весь скрипя, подошел поручик Бологов, указал на широкую скамью:

— Ложись!

Мамая встряхнуло. Он понял: хотят пороть розгами.

— Ваше благородие, дозвольте…

— Ага, теперь ты будешь…

— Ничего не буду, — мрачно сказал Мамай. — Дозвольте, говорю, штаны снять. Иссекут их.

— Сними.

Смущенно поглядывая на поручика, подошли солдаты. Когда Мамай спустил брюки, угрюмо захохотали:

— Ого, вот это волосат!

Мамай зло сверкнул глазами, лег на лавку. Гулко стучало сердце. Это был первый случай, когда Мамая хотели бить: он не помнил, чтобы кто-нибудь его бил, даже в детстве. Он не думал о том, больно будет или нет; ему только было обидно, что вот и его, Мамая, изобьют, хотя он этого никогда не ожидал. Мамаю захотелось взглянуть на того, кто будет бить его первый раз в жизни. Он взглянул и увидел: рядом, присев на корточки, маленький рябоватый солдат старательно выбирал таловые прутья. «Такой сморчок бить будет! — негодующе подумал Мамай. — Да еще рябой!» И Мамаю стало еще горше и обиднее, и он судорожно сжался, закрыв ладонями уши.

К рябому солдату подошел Бологов:

— Опять копаешься? Ну!

— Так точно… Выбираю пожиже.

Солдат поднялся, взгляд его был далекий и пустой, на висках — бисеринки пота.

Косясь, Бологов спросил:

— Опять?

— Так точно, — жалобно ответил солдат. — Не могу…

— Почему?

— Он вон какой… Рука не возьмет такого.

— Возьмет! — крикнул Бологов. — А ну, пробуй!

У каюты кто-то рванул голосистую гармонь. Рябой солдат — Серьга Мята — подошел к скамье. Засвистели тугие прутья. Поручик Бологов начал считать:

— Раз, два, три…

— С подергом не бей, — сказал Мамай сквозь зубы.

— Бей с подергом! — приказал Бологов. — Восемь, девять…

Серьга Мята бил сначала редко, вяло, но через минуту, поймав злобный взгляд поручика, начал хлестать все чаще и чаще. Лицо его пожелтело, на нем резче обозначились рябинки, он глуховато стонал и хлестал, словно в отчаянии, будто не арестованного бил, а отбивался, сам от кого-то. Гармонь все гремела и гремела над рекой. Мамай догадался: играют для того, чтобы заглушить его крики. «От рябого да кричать?!» — мелькнуло у него в голове, и Мамай, превозмогая боль, не кричал, не стонал. Стиснув зубы, он лишь изредка ворочался, но будто только для того, чтобы ненавистному рябому солдату лучше было бить. Спина Мамая быстро покрылась частой решеткой горячих, набухших кровью рубцов.

Кончилась порка. Отдуваясь, Серьга Мята отошел, выбросил за борт прутья и быстро скрылся за каютами. Мамай еще немного полежал на лавке и, только когда начал подниматься, тяжело застонал. Поднялся весь потный, бледный. Кусая губы, с удивлением и тоской осмотрелся вокруг. День распахнулся уже широко. Над рекой струилось солнце.

Бологов поторопил:

— Ну, живо, живо!

— Сборы недолгие, — устало ответил Мишка Мамай, натягивая брюки, и вдруг опять ядовито усмехнулся, как в каюте, и голос его зазвучал сильнее: — Только вы, ваше благородие, сейчас просчитались. Как я сказал: не бейте, мол, с подергом, вы тут заговорили, да и сбились со счету. На один меньше дали.

Бологов рванулся с места:

— В трюм! Живо!

В каюте, встав у стола, Бологов поглядел в окно — на сверкающую Каму, на безмолвное взгорье. Порывисто дыша, он правой рукой, не замечая того, несколько секунд судорожно мял букет полевых цветов. Увидев у окна ефрейтора Ягукова, приказал:

— Мяту — под арест. На сутки. Без хлеба.

III

В трюме «баржи смерти» находилось больше двухсот смертников. Из разных мест свела их судьба и породнила крепко. Говорили на трех языках: русском, татарском, чувашском. Разные были люди: бывшие солдаты-фронтовики, члены сельских Советов и комитетов бедноты, красногвардейцы и партизаны, рабочие из Казани и Бондюга, две учительницы и несколько крестьянок.

Все они были избиты нагайками и розгами, все исхудалые, грязные, длинноволосые, бородатые. Одеты были как попало: в оборванные армяки и зипуны, в дерюги и рогожи, в какие-то лохмотья, едва прикрывающие наготу. Валялись на шершавых, голых досках, под которыми лениво хлюпала вода. В трюме всегда было холодно и сыро. Воздух был насыщен запахом гнили, плесени, тлена: в трюме лежало два трупа, но конвойная команда не разрешала выносить их. Заключенные знали, что все они обречены на смерть, но не понимали, почему многих из них так долго возили по Каме.

Сидели смертники группами — «деревнями». Месяц назад из Еловки в баржу с виселицей было посажено тринадцать человек — больше, чем из какой-либо другой деревни на Каме. Это произошло не случайно. Еловка издавна слыла деревней, где постоянно бил мужицкий гнев. Было известно, что еловцы дружно помогали еще Емельяну Пугачеву, не раз бунтовали в голодные годы, в 1905 году первыми в Прикамье зажгли барское имение. Еловцы, всегда голодные и обездоленные, ненавидели своего помещика — злого, ехидного вдовца, и, когда осенью 1917 года он неожиданно (раньше бывал только летом) заявился в деревню, они встретили его у ворот усадьбы и сурово сказали:

— Нет, барин, не пустим!

— Как смеете! — крикнул барин.

— Хо-хо! Как смеем! — захохотал один мужик. — Видали такого? Да мы все, что надо, посмеем сделать! А ну, гражданин барин, поворачивай оглобли!

С легкой руки еловцев по всему Прикамью мужики начали захватывать барские имения, делить их земли и богатства. Одни из первых по округе еловцы создали Совет. Когда нагрянули белогвардейцы, они мужественно защищались с оружием в руках. Захватив деревню, белогвардейцы с помощью местных богачей устроили облаву на членов Совета и бойцов вооруженной дружины. Целый день каратели обшаривали деревню, носились по лесу, по полям. К вечеру дом сельского Совета был заполнен арестованными. Пришел офицер, просмотрел список.

— Все? — спросил он, хмуря брови.

— Все.

— Отобрать самых ретивых!

Отобрали. Оказалось, что в Еловке только «самых ретивых» тридцать шесть человек — третья часть всех мужиков. Под вой и стоны всей деревни их погнали на Каму и по дороге, в сосновом лесу, многих расстреляли. Говорили, что тогда случайно убежали и спаслись только Смолов и Камышлов, члены Еловского Совета. Тринадцать человек были посажены в баржу с виселицей.

К тому дню, когда привезли Мишку Мамая, в барже из его односельчан осталось двое: бывший председатель Совета Степан Долин и член Совета молодая солдатская вдова Наташа Глухарева. Сидели еловцы всегда на одном месте — в корме баржи.

Степан Долин был в годах, сложен угловато, с низко посаженной головой. В свое время Долин обладал недюжинной силой, но на войне ему пришлось хлебнуть немецких газов, и он вернулся в деревню калекой: лицо безжизненное, точно вылеплено из светлой глины, широкую грудь рвал кашель. На первом же сельском собрании, задыхаясь, Долин объявил, что стал на фронте большевиком, и сельчане охотно избрали его председателем Совета. На работе в Совете, тревожной и бурной, он растерял последние силы и, когда пришли белогвардейцы, лежал дома на кровати, окруженный ребятишками. Его подняли и под руки увели в Совет, а потом и на баржу. Здесь окончательно подорвалось его здоровье. Закутавшись в рогожу, он большую часть времени лежал и очень часто безудержно кашлял, отплевывая кровь.

Наташа Глухарева понимала, что дни Степана Долина сочтены, и неотступно следила за ним — одевала потеплее, приносила воды, ободряла как могла. Это было ее единственным занятием на барже; все остальное время заполняла безбрежная, сжимающая сердце пустота, или тягучие, ей самой непонятные раздумья. Каждую ночь она ждала смерти, и это ожидание, точно знойный суховей, выжигало душу.

IV

Гудки буксира, возвратившегося из Богородска, в трюме услышал только Иван Бельский. Он всегда просыпался раньше всех. Подняв голову, он прислушался. Ночью Бологов расстрелял более двадцати человек, и смертники, измученные страхом, крепко спали. Рядом с Бельским хрипло дышал Степан Долин. По одну сторону от них — дружинники из Токмашки: Андреев, Самарцев, Потапов и Лошманов. Они лежали, плотно прижавшись друг к другу, и один из них тихонько бредил во сне: всхлипывая, вспоминал, какие вокруг родной Токмашки леса, а в них — малина и орехи. По другую сторону — татары. Один из них (Бельский знал: это Шангарей) стонал и без конца чесал тело. А дальше — по всему трюму — глуховатый храп и свист простуженных и ослабевших людей. В затхлую, стоячую пучину трюма спускались из щелей в палубе искусного плетения солнечные сети. Они висели неподвижно.

Иван Бельский начал было искать в темноте ведро с водой, чтобы умыться. Вдруг на палубе послышались возбужденные голоса. Потом заиграла гармонь, и тогда разом всколыхнулся, ожил трюм.

— Бьют?

— Кого бьют?

— Господи, опять!

— Это так они… — сказал Иван Бельский. — Просто играют…

— Просто! Ты послушай!

— Да, опять бьют, — звучно сказала Наташа.

— А ты молчи, — тихо и строго попросил ее Бельский. — Не тебя бьют. Ну и молчи, не береди душу.

Гармонь замолкла. Быстро открылась крышка люка. Не успели смертники разглядеть, какое небо, — Мишка Мамай с грохотом полетел вниз по лестнице. Крышка люка тут же захлопнулась.

Из темноты послышались голоса:

— Кто такой?

— Эй, друг, откуда?

Мишка Мамай не отвечал.

— Кончен!

— Убили, гады!

Смертники бросились к лестнице. Иван Бельский протолкнулся вперед, ощупал Мамая, прижался ухом к груди. Тихо приказал:

— Воды.

Намочив подол рубахи, Бельский обтер Мамаю лицо, и тот очнулся, сам поднялся на колени. Услышав над собой теплое дыхание людей, прерывающимся голосом сказал:

— А утро… какое… хорошее…

— Сам-то откуда? — спросил Бельский.

— Еловский… Да-а, и тихо как!

— Вставай, пошли. Тут есть ваши.

— Кто? — встрепенулся Мамай.

— Степан Долин.

— Долин? А-а, знаю!

— Долин и Глухарева…

— Наташа? — крикнул Мамай. — Здесь?

Через минуту он лежал у ног Наташи и в беспредельной ярости скреб ногтями доски…

V

Мишка Мамай был известен в деревне, как гордый, горячий и бесшабашный парень. Последней весной, когда на Каме шумело половодье, с ним произошло что-то совсем непонятное. Был он работящий, прилежный, а тут совсем начал отбиваться от дома. Каждую ночь напивался, буйствовал, бил у сельчан окна, раскидывал плетни, затевал драки… За это буйство, за горячий характер ему и дали прозвище — Мамай. Но утром, когда Мишка, поборов похмелье, появлялся на улице, многие, забывая обиды, с завистью посматривали на него из окон. Во всей его крепкой фигуре было столько силы, удали и веселой лихости, что на него нельзя было обижаться, как и на весну, которая в эти дни подчас излишне буйствовала на земле. Ходил Мамай обычно в косоворотке табачного цвета, подпоясанной шелковым поясом с кистями, в шароварах почти цыганского покроя, пышно спадавших на голенища остроносых сапог. Высокий и складный, ходил он зверино — легкой, слегка порывистой походкой, заложив руки за спину и гордо неся свою красивую голову. Встречая знакомого, он останавливался внезапно, смотрел прямо в глаза и, сдерживая усмешку, говорил отрывисто, резко, словно забивал гвозди.

Мужики толковали о нем:

— Ухарь! Огонь парень!

— Этот не пропадет!

Зимой Мишка Мамай как-то вдруг полюбил солдатку-вдовушку Наташу Глухареву.

Получив известие о смерти мужа на фронте и его гимнастерку, пробитую пулей, Наташа больше года жила одиноко в своей избушке у пруда, жила точно в забытьи.

На первых выборах представитель из уезда настоял избрать в Совет несколько женщин. В числе других избранной оказалась и Наташа Глухарева. К удивлению многих, она точно стряхнула забытье и с увлечением занялась мирскими делами. Подоит корову, истопит печь, приберется в избе — и живо в Совет. Бежит улицей в синем саке, туго обтянувшем талию, а щеки горят, и длинные ресницы подернуты изморозью; по сугробам, черпая валенками снег, пробирается к избам, стучит в зеркальца проталин на стеклах:

— Бабочки, заходите, дело есть! Нас касается! Заходите, я ждать буду!

Такой живой да задористой и приметил ее Мишка Мамай. Стал заглядываться на нее, а разглядев получше, потерял покой.

Мишка хотел видеть Наташу каждый день, как привык видеть солнце, но Наташа избегала встреч, а если, бывало, и встретятся, бросит несколько слов, засмеется, запрокинув черноволосую голову, и быстро скроется. Это оскорбляло Мамая, но, смиряя свою гордость, он делал все, чтобы встречаться с ней каждый день.

Однажды Наташа промолчала, когда Мишка пошел проводить ее, а у своих ворот неожиданно просто сказала:

— Погрей мне руки.

Мамай втянул холодные руки Наташи в рукава своего овчинного полушубка. Чувствуя, что голова у него идет кругом, Мишка говорил о чем-то горячо и бессвязно, а Наташа, откидывая голову, хохотала. Потом попросила:

— Сдунь иней с ресниц.

Но в ту же секунду вырвала руки и, не успел Мишка вымолвить слово, скрылась в воротах.

Встречаться после этого стали чаще, но Мишка Мамай не мог понять, как относится к нему Наташа: казалось, ее чувства меняются, как погода осенью. Встречала она обычно Мишку приветливо и, попадая в сильные руки его, становилась непривычно ласковой, а иногда, уступая, видно, тайной тоске по мужской силе, любовно перебирала его кудри и чуть внятно шептала:

— А ну, сожми меня! Силен ли? — Но сразу вырывалась: — Медведь! Ты легонько!

Проходило несколько минут, и Наташа, будто вспомнив что-то, становилась задумчиво-строгой и гнала Мамая:

— Уходи! И больше не являйся!

Мишка отшучивался:

— Так я и послушался, жди!

— А я говорю, чтоб ноги твоей не было!

— Наташа, да ты что? У, дикая!

— Сгинь!

А приходил новый вечер — и они опять встречалась. Мишка чувствовал, что с каждым днем Наташа, внешне оставаясь неизменной, все больше и больше тянется к нему, все больше начинает нуждаться в нем, и это радовало и окрыляло его… О, как жил в эти дни Мишка! От Наташи точно веяло свежим, бодрящим ветром, а из-под ресниц ее струился такой теплый, согревающий сердце свет, что Мишка, побыв с нею часок наедине, уходил, не чуя под ногами земли.

Наступила ранняя весна. Случилось как-то так, что Наташа особенно сильно обидела Мамая. Не выдержав, он загоревал, долго не приходил к ней и буянил по деревне. А потом Наташа сама назначила свидание.

Они встретились в воскресенье за деревней, на опушке леса. В лесу было глухо, дремотно; на опушке, широко раскинув листья, влажно дышал орляк, а под ним теплились фиолетовые цветы сонной травы.

Мишка и Наташа сидели на сухом пригорке. Разговор не ладился: говорили больше о мелочах, о том, что мало интересовало. Опираясь руками о землю и немного откинув голову назад, Наташа сказала:

— Сонная трава зацвела. Как рано! Ты знаешь: она от порчи. Надо будет нарвать…

— Ты что, порченая?

— Ага… — Наташа задумчиво засмеялась, оттолкнулась от земли, нагнула голову. Порченая, да! Муторно что-то, Мишенька, у меня в душе.

— Плюнь!

— Нет, себе в душу не плюнешь!

По опушке косо ударил лунный ливень. Ярко осветилось лицо Наташи, тускло замерцали ее черные волосы, почему-то заплетенные сегодня, после долгого перерыва, в девичьи косы. Пряча лицо от лунного света, Наташа строго спросила:

— А ты что буянишь?

— Так… — уклончиво ответил Мамай.

— Не надо, Мишенька. Ишь разбушевался! А зачем? Не надо. Я не люблю. Не будешь, а?

— Полюбишь — не буду.

Не ответив, Наташа сунула руку под белую, в горошек, кофточку, спросила тихонько:

— Хочешь, я тебе подарю что-то?

— Покажи!

Наташа вытащила из-под кофты шелковый, обшитый кружевами кисет: сегодня она делала все, как девушка.

— На! Только люби…

— Наташа! Ух ты!..

Мамаю показалось, что внутри у него что-то зазвенело. Он схватил Наташу и начал целовать в губы. Она задыхалась и отбрасывала его кудри.

— Родная моя… — шептал Мамай.

— Уйди!

— Наташенька!

— Уйди! — Наташа вырвалась из рук Мишки и поднялась. — Господи, что я наделала! Ты мне всю жизнь перевернул!

Отряхнув юбку, она быстро пошла к деревне.

— Наташа! — закричал Мамай. — Обожди! — Он догнал Наташу, обнял за плечи: — Наташенька, дорогая, я сватов завтра пришлю!

— Не присылай! Откажу!

Мамай остановился и осмотрелся непонимающе, как хмельной. А ночью он снова буянил в деревне.

В эту ночь отец Мишки — Василий Тихоныч — долго не мог уснуть. Прислушиваясь к гомону молодежи у пруда, строго говорил жене:

— Мишка-то… вон что делает! Слыхала? Что сопишь, слышишь, что сказываю?

— Слышу, слышу…

— Ты толком говори, как образумить?

— Толком и говорю: женить пора, что уж…

А утром Мишка сам неожиданно заговорил о женитьбе. Улучив момент, когда отец остался в горнице один, он сел у стола и твердо сказал:

— Ищи сватов, тять!

Отец обрадовался:

— Дело, сынок, дело! — Он тоже подсел к столу. — Мы уж с матерью толковали. Сватов мы живо найдем. Сосватать — не лошадь променять. А кого сватать?

— Наташу Глухареву.

Василий Тихоныч встал:

— Иди опохмелись лучше! Или девок мало?

— Как хошь. Могу в отдел уйти.

— Мишка! — Василий Тихоныч побледнел. — Хозяйство рушить? Не позволю!

— Ты не ругайся, тять… — спокойно и властно сказал Мишка. — Раз я задумал — сделаю.

Через три дня Мишка добился согласия отца. Василий Тихоныч побоялся, что упрямый Мишка, единственный сын, действительно уйдет из дому. К Наташе отправилась известная сваха Манефа. Вернулась она скоро и, только переступив порог, ехидно пропела:

— Пожалуйте, женишок… отказ.

— Что? — вскочил Мамай.

— А то… От ворот — поворот… — издевалась Манефа. — Позор на всю деревню! Спасибо, этого со мной не бывало! Толку нет уговорить бабу, а туда же — жениться.

— Нет, ты погоди… — перебил Мамай, двигая бровями.

— Погожу. Годить — не родить. Ну?

— Что же она?

— А то, что не идет, вот и все!

Не слушая, Мамай вырвался в сени. «Так…» — сказал он, сжимая челюсти. Забежал в чулан, отыскал спрятанную в мочале бутылку с самогоном. Не отрываясь, опорожнил из горлышка. Ядовитое зелье быстро ударило в голову. Мамай устало опустился было на ларь, но сразу поднялся, потряс кулаками.

— Так, значит! — И вылетел на улицу.

Где-то за околицей тихонько всхлипывала гармонь. Стадо гусей, заночевавшее на улице, с гоготом поднялось с земли. Гуси путались под ногами Мамая, взлетали, хлопали; крыльями, а он бежал и раскидывал их руками. Выхватив из ограды соседа березовую жердь, Мамай кинулся на окраину деревни. Подлетев к избушке, стоявшей на отшибе, он начал хлестить жердью по окнам:

— А-а, ведьма! На, на, получай!

В избушке заголосила женщина.

— Обманула?! — гремел Мамай. — На, получай!

— Грабют! Караул! — доносилось из избушки.

— Не кричи, ведьма, не кричи! — Мамай откинул жердь, подошел к разбитому окну, погрозил: — Смотри, а то возьму и столкну твою хибару в овраг, тогда будешь знать! Ты мне что наворожила? Пойдет! За что я тебе муки таскал! Обманула, ведьма старая!

Расправясь со старухой ворожеей, Мамай вернулся в деревню и направился к пруду, где жила Наташа Глухарева. У ее избы он остановился и сказал вслух:

— Так… Что же делать? — И вдруг быстро решил: — Опозорю!

Дома под навесом отыскал лагун с дегтем, вернулся к избе Наташи. Хотел вымазать ворота. Но когда вытащил помазок и начал вертеть его в руке, удерживая стекающий деготь, стало жалко Наташу. И он, шатаясь от хмеля и горя, пошел домой, чуть сдерживая рыдания…

Василий Тихоныч был обрадован отказом Наташи. Его ничуть не тревожило, что это, по словам Манефы, было позором для его двора. Он надеялся, что Мишка скоро образумится и они возьмут в дом девушку. Но Мишка не образумился. Василий Тихоныч распускал о Наташе нехорошие слухи, стараясь опозорить ее, но и это не помогло. В сердце Мишки все так же, не угасая, горела любовь. Все свободное время Мишка стал просиживать под навесом на чурбане. Он заметно похудел, а глаза его постоянно были налиты горячим зноем.

Однажды Василий Тихоныч присел рядом и ласково заговорил:

— И чего горюешь, ну? Такую ли еще свадьбу справим! Девки, слава богу, не перевелись!

— А такой не найдешь.

— Чего мелешь? Не клином на ней свет сошелся! Вон, скажем, у Архипа…

— Уйди, тять, — попросил Мишка. — Не досаждай.

— Но-но! Супротивный какой!

Когда белогвардейцы заняли деревню и объявили мобилизацию в свою армию, Мишка Мамай еще сильнее загоревал: ему предстояло идти в солдаты. Он относился равнодушно к любой власти. У него была одна забота: как бы добиться любви Наташи. Он не терял надежды и ждал, что вот-вот Наташа попросит прощения и станет его женой. Отъезд из Еловки в далекие края, да еще на войну, где могут и убить, — нет, это не входило в жизненные планы Мишки Мамая. «Уедешь, а тут ее и приберет кто-нибудь, — со страхом думал он. — На нее охотники найдутся!» И Мамай твердо решил не ходить в солдаты. О своем решении он сказал отцу.

— С ума спятил?! — испугался Василий Тихоныч. — Как не пойдешь, если забреют?

— Велика беда — забреют!

Накануне отправки в волость Мишка выпил чашку густого табачного настоя, — слыхал, что раньше так освобождались от солдатчины. Но здоровое сердце Мишки недолго стучало с перебоями. Надо было сделать такое, чтобы наверняка забраковали на призыве. Тогда Мишка затащил под навес соседского мальчишку и заговорил ласково:

— Петюша, слушай-ка, хочешь получить рубанок?

— Еще как!

— Вот тогда бы ты начал мастерить!

— Тогда что!

Мамай достал тонкий плотничий топор, обтер его о штанину, подал Петюшке и положил правую руку на чурбан:

— Руби палец!

Петюшка изумленно отступил:

— За рубанок?

— Ага! Только, смотри, один! Да сразу, смотри!

В глазах Петюшки засверкали слезы:

— Дядя Миша, мне жалко! Зачем рубить? Я и так рубанок возьму.

— Руби, знай! Да, смотри, молчок!

— Дядя Миша!

— Дурак! — сердито крикнул Мамай. — Руби!

Но Петюшка швырнул топор и бросился из-под навеса. Мамай долго сидел на чурбане, теребя кудри, а вечером, когда нужно было отправляться в волость, скрылся из дому.

…После полуночи Наташа проснулась. Все тело била мелкая дрожь. Она вышла в сенцы и отчетливо услышала, как под полом что-то зашуршало. Выглянула в слуховое окошечко на двор. Вокруг светлые сумерки, безмолвие. С листьев тополя стекает лунный свет. Подавать голос побоялась. С чувством необъяснимой тоски вернулась в избу и только было решила раздеться, на крыльце послышались шаги. «Не Мишка ли?» — пронеслась мысль. Настойчиво постучали. Наташа приоткрыла дверь в сенцы, спросила:

— Кто?

— Отворяй, нужнейшее дело.

Отворила. Торопясь, зажгла лампу. В избу вошли староста Комлев, за ним Василий Тихоныч и два солдата с серыми, помятыми лицами. Староста огляделся, подернул заячьей губой.

— Ну, сказывай: Мишка у тебя? А?

— Мишка? Мамай? Нет, не бывал!

Перехватив взгляды солдат, Наташа засуетилась, стала надевать кофту.

— Нет-нет, не видала.

— Ты скажи, если что… — скорбно промолвил Василий Тихоныч. — Надо в волость отправляться, а он пропал. Мысленное ли дело! Видно, загулял где, что ли…

Не поверив Наташе, староста и солдаты заглянули на полати, под кровать, в подполье, а затем пошли осматривать с фонарем амбарушку, хлев, сеновал. Наташа ходила за ними, босая, с растрепанными волосами, и не знала, куда спрятать дрожащие руки.

Осмотрели весь двор. Покачав кудлатой головой, староста поднял фонарь, чтобы затушить.

— Хм, сбежал, рыжий дьявол!

— Обожди, не туши, — попросил Василий Тихоныч.

— Что еще?

— Да ведь под крыльцо не заглянули!

Слабея, Наташа прижалась горячим плечом к стене. Один солдат залез под крыльцо и вскоре сообщил оттуда:

— Тут пусто…

— Тьфу, сгубил, стервец!

Проводив всех, едва сдерживая дрожь, Наташа вернулась в избу и, не раздеваясь, залезла под одеяло. Сон разметало, в голове путались, мешая друг дружке, какие-то черные непонятные мысли. Пахло теплой геранью. Застряв в ветвях тополей у пруда, месяц заглядывал в окно и ласково ощупывал бедное убранство избы.

С полатей вдруг послышался голос:

— Наташа, не бойся, это я!

— Господи, Мишенька!

— Я, не бойся…

Мамай спрыгнул с полатей. Наташа схватила его за руки, несколько секунд смотрела в лицо и уже в каком-то необычайном исступлении прижалась к нему грудью.

— Золото мое!.. — сказала со стоном. — Ищут ведь тебя, дорогой мой. Сам отец, видать, привел сюда…

— Знаю.

— Мишенька, как же ты…

— К тебе-то? — беззаботно шептал Мишка, гладя тяжелой рукой Наташину голову. — Просто! Заметил я их, да под крыльцо! А когда ушли к сараю, думаю: надо в избу. Туда, думаю, не пойдут больше, а под крыльцо заглянуть могут.

— Мишенька, как же ты…

— Вот проститься зашел. А потом — в лес, на Каму. А на войну не пойду.

Присели на кровать.

— Одно хотел узнать, — сказал Мамай тихо и грустно. — Долго ли будешь ты… так, а? Эх, Наташа! Знаешь ведь, люблю тебя…

Крепко прижал покорную Наташу.

— Веришь?

— Верю, — сказала чуть слышно.

— Ну а что же еще?

— Мишенька, дорогой, — заговорила, волнуясь, Наташа, — не сердись только. Я знаю, ты добрый, не будешь сердиться. И я тебя люблю, верь мне. Сегодня я нищему гимнастерку отдала — мужнину, простреленную… Теперь я скорее забуду его. Мишенька, не сердись, я еще вспоминала его. Ведь это же не сразу… Ведь грешно, когда еще не забудешь…

Внезапно распахнулась дверь: Наташа забыла закрыть ее на задвижку. В избу опять ввалились староста с солдатами. Наташа отшатнулась, сказала, задыхаясь:

— Мишенька!

— Ага, попался! — крикнул староста.

Стиснув кулаки, Мишка встал, чувствуя, как в нем закипает та бесшабашная ярость, которую знала вся деревня, но вовремя сдержался, сказал ехидно-спокойно:

— Кто попался?

— Ты! Ты сбежал!

— Я сбежал? От тебя первый раз слышу.

Староста озадаченно замялся:

— Хм… Не сбежал, говоришь? А?

— Нашел бы ты меня, если бы я сбежал!

— А что на призыв не идешь? А?

— Видишь, прощаюсь…

— Ну гусь!

На крыльце, когда Мамай уже за воротами махнул на прощание рукой, Наташа вдруг вцепилась в приотставшего солдата, гневно закричала:

— За что? За что, поганые твари?

Ругаясь, солдат схватил Наташу за волосы и бросил с крыльца. Ее тут же арестовали и отправили на «баржу смерти».

VI

Иван Бельский — рабочий из Бондюга, большевик. В барже он сидел давно и был приметным человеком. Смертники любили его за ровный и, казалось, беспечный нрав. «Баржа смерти» не могла отучить Ивана Бельского даже от простых житейских привычек. Каждое утро он умывался, что делали в трюме немногие, причесывал деревянным гребешком волосы, а полой пиджака вытирал сапоги. Все это он делал степенно, аккуратно, будто собирался в гости. И, бывало, вздыхал:

— Эх, бритвешку бы…

Низкий голос его расстилался по трюму, как дым по траве. Некоторые смертники угрюмо спрашивали его из темноты:

— А зеркала не надо?

— Может, и духи требуются, а?

У Ивана Бельского не было определенного места в трюме. Он переходил от одной группы смертников к другой, и везде его принимали охотно. Говорил он всегда спокойно и серьезно, рассказывал обычно побасенки об умном и хитром солдате, родом откуда-то с Камы. Бельский рассказывал о его приключениях так живо и ярко, что многие смертники начали думать о солдате, как о живом, восторгались его житейской сметкой, способностью выходить победителем из самых невероятных историй. Перед глазами смертников в полутьме трюма часто мелькал этот солдат, и они нетерпеливо спрашивали:

— Ну а дальше-то что?

И Бельский начинал новую побасенку о солдате.

Никто не знал, что Иван Бельский, подбадривая других, стараясь всеми мерами поддержать у смертников надежду на спасение, чувствовал себя плохо. Когда засыпали смертники, он садился где-нибудь в сторонке, сжимал колени, клал на них черную бороду и думал, думал торопливо, жадно, думал о том, как выручить друзей-товарищей из неволи, как спасти им жизнь. Он придумывал самые различные планы освобождения из баржи и все обычно отвергал. Но он не знал разочарования и устали в своих тайных исканиях: ему почему-то казалось, что можно все же найти какой-нибудь выход. Засыпал Бельский крепко, но ненадолго. Уснет, точно свистнет, и опять встает, кладет на колени бороду, обдумывает свои планы.

…Мишка Мамай, большой и сильный, подбитый горем, долго стонал, яростно скреб ногтями доски, тихонько спрашивал:

— За что они тебя? Что они сделали с тобой?

Наташа сидела молча…

В трюме часто происходили встречи знакомых, и обычно они вносили оживление в жизнь смертников: так врывается в тишину ветер — и от головешек, почти задохнувшихся в тишине, опять летят искры. А эта встреча на всех подействовала удручающе. Все смертники поняли: Мишка Мамай и Наташа любят друг друга. Может быть, совсем недавно зацвела их любовь, ей бы цвесть да цвесть на воле, радуя всех, кому дорога красота жизни, а тут вот… Нет, гибло у всех на глазах что-то большое и хорошее-хорошее…

На этот раз не выдержал и Бельский. Изменив своим правилам, он забился под лестницу и весь день молчал, ничего не слыша, думая стремительно, горячо о жизни, о воле… «Таких людей! Таких людей!.. — твердил он. — Как семена — на подбор! Нет, такие жить должны! Надо думать, думать!»

Баржа стояла. Многие солдаты уезжали на берег, на палубе было спокойно, а день был тихий, беззвучный, он не подавал о себе никаких вестей, точно обходил баржу далеко стороной. Только под вечер послышались дыхание воды, скрип уключин, голоса солдат, гудок парохода. С поймы пахнуло ароматом подопревшего сена.

Вскоре стали выводить на палубу — на расстрел. Погруженный в свои думы, Иван Бельский даже не слышал, как открыли люк на корме. Он встрепенулся только тогда, когда кто-то из смертников уже поднимался по лестнице, а по всему трюму летали обрывки каких-то плохо доходящих до слуха слов. Как всегда в такие минуты, Бельский быстро направился к кормовому люку: он знал, что там всегда нужен. Но только он подошел к лестнице, солдат нагнулся над люком, крикнул:

— Бельского! Да поскорее там!..

В трюме почему-то вдруг затихло. Иван Бельский прислонился виском к лестнице.

— Живо!

Бельский не откликался, и все смертники, удивленные его поведением, тягостно замолчали. Солдат обозлился, направил дуло винтовки в люк.

— Бельский! А, твою душу!..

Тогда Иван Бельский шагнул на лестницу, но на третьей ступеньке остановился, спокойно сказал:

— Бельского? Хм… Поглядите на этих чудаков! Да его же позавчера расстреляли!

— Позавчера?!

— Хм… Забыли!

Солдат помолчал, потом обернулся назад, подозвал кого-то:

— Слушай, его нет. Позавчера еще…

— Как нет? Он же в списках!

— В списках! — посмеялся Бельский. — Канцелярия, видать, у вас!

— Вас вон сколько! Небось запутаешься!

Озадаченные солдаты посовещались и, не долго думая, вычеркнули Ивана Бельского из списка живых.

Этот разговор смертники слушали затаив дыхание: все были поражены спокойствием Ивана Бельского. Когда он спустился с лестницы, его обступили, потащили подальше от люка.

— Иван, что же теперь?

— Подождем, — шептал Бельский, — поглядим, братцы…

А через несколько минут произошло неожиданное. Один молодой паренек из Елабуги, когда его вызвали на расстрел, по глупости сказал то же, что и Бельский. Расстрел неожиданно прекратили.

До глубокой ночи не спали в трюме. Никто не знал, что произойдет, и все попрекали молодого паренька из Елабуги:

— Что ты наделал? Что?

— Эх ты, желторотый!

Все понимали: то, что сделал Бельский, было хитростью, а то, что сделал елабужский паренек, — трусостью.

На рассвете, когда смертники еще спали, Иван Бельский обнаружил, что молодой паренек из Елабуги повесился на лестнице. Бельский разбудил Мишку Мамая, сказал на ухо:

— Этот паренек-то… Пойдем, надо убрать.

Труп сняли, отнесли в нос баржи. Вернулись на свои места. Зябко вздрагивая, Мамай опустился на пол с таким чувством, будто сейчас отнес не чужое тело, а свое.

— Что он, а? Зачем?

— Жалко! Молодой парень.

— Сказать надо… Вынести.

— Не выносят.

Утром узнали: поручик Бологов решил устроить перекличку в трюме. Проверяли всех по списку, перегоняя из одной части трюма в другую. Ивана Бельского обнаружили как лишнего. В ту минуту, когда он остался один в стороне, у всех смертников сжались от боли сердца. Все поняли: он погиб. К Бельскому подошел поручик Бологов, прищурился:

— А ты кто?

— Чугунов я… — ответил Бельский. — Иваном звать. Иваном Евсеевичем.

— Почему в списках нет?

— Не могу знать, ваше благородие, не я их составляю.

— За что посажен?

— За глупость свою.

— Верю, — съехидничал Бологов. — Умный сюда не попадет. — Повернулся к солдатам: — Запиши, Ягуков. Черт знает какой у тебя беспорядок в списках!

И опять смертники подивились выдержке и находчивости Ивана Бельского. Растеряйся он — и конец! После этого случая смертники окончательно убедились, что Иван Бельский гораздо крепче, чем другие, умеет держаться за жизнь, и за это горячо полюбили его…

Вскоре после переклички Степан Долин подозвал Бельского, откашлялся и попросил:

— Сядь, посиди рядом. — Костлявыми руками нащупал Бельского, сказал тихо: — Дай руку. Вот так… Я подержу.

— Тебе что-нибудь надо? — спросил Бельский.

— Нет… Я все лежу, не видел тебя. Ты большой, а? Ростом?

— Так себе, средний.

— Лет много?

— Под сорок катит.

— Ну, я постарше… Кха! Масти-то какой?

— Черный. Как ворон.

Помолчали. Иван Бельский укрыл Долина рогожей.

— Вот и познакомились.

Откинув голову, Долин сказал вдруг далеким и надорванным болью голосом:

— Жить тебе надо, Иван, жить! — И резко закашлял.

— Всем бы надо жить, — возразил Бельский.

— А тебе — особо…

— Почему же?

— Так. Ты в упор смотришь на жизнь. Тебе жить надо…

Степан Долин поднялся на локоть:

— Вот меня… кха!.. обломала жизнь. Знаешь, как в лесу бывает… Вылезет из земли сосенка, ей, понятно, свету надо, солнца. Она торопится расти. А солнце от нее… кха! кха!.. закрывают другие деревья, давят ее. Она и так и сяк изгибается, все хочет на солнце посмотреть. И вот, глядишь, выбилась на свет божий. Обрадовалась, зазеленела. А посмотри на нее — она вся кривая, не годится в поделку. Ее только так, на дрова. Вот так и со мной случилось. Теперь, если чудом спасусь, куда я годен?

Он опять закашлялся, стал отплевывать кровь. Иван Бельский положил его голову на свои колени, стал гладить и перебирать волосы, а потом вдруг нагнулся, порывисто прижался виском к виску Долина, сказал тепло и тихо:

— Степан, друг, крепись! Мы еще поживем. И ты еще пригодишься в поделку, не горюй!

Так они, не видя в темноте друг друга в лицо, стали друзьями.

VII

В полдень баржа с виселицей остановилась у деревни Шураны. Смертники давно требовали соломы. Поручик Бологов неизменно отказывал, а сегодня, задумчиво бродя по палубе и осматривая просторные прикамские поля, вдруг подозвал своего любимца — ефрейтора Захара Ягукова — и сказал:

— Захар, а я думаю дать им соломы, а?

— Ладно им и так!

— Ничего ты не понимаешь, Захар!

Ягуков замигал, соображая.

— Чудак! Это получится очень забавно.

Захар Ягуков сходил в деревню с бумажкой от поручика. Вскоре мужики подвезли к берегу три воза ржаных снопов, начали перевозить их в лодках к барже и сбрасывать в трюм.

Никогда не было так легко и весело в трюме, как в эти минуты. Обрадованные смертники расхватывали снопы, разносили по трюму, устраивали постели, и трюм был полон их возбужденных голосов:

— Вот теперь заживем!

— Теперь хоть кости вздохнут!

— А поручик ничего, сговорчивый…

— Не сглазь!

— Ребята, делить по-честному!

— Ну и логово будет!

А устроились — замолкли…

Снопы были свежие, недавно обмолоченные. Рожь собрана с засоренного поля — в снопах было много васильков, ромашки, осота. Свежая солома хранила тонкие, зовущие запахи степного раздолья. Большинство смертников было из крестьян: солома пробудила у них множество воспоминаний о воле. Каждый увидел просторный, с гребнями лесков, разлив прикамских полей. Как хорошо сейчас в полях! Земля уже слышит осторожную поступь осени и начинает подчиняться ее законам. Покрытые позолотой поля уже окутывает чуть грустное осеннее безмолвие. По жнивью бродят стаи гусей. Черные тучки скворцов, собравшихся в отлет, без конца кружат в светлой вышине. Уже дозревает одинокий в полях заячий орех, начинает рдеть шиповник.

Увидев родное, смертники замерли от тоски, а солома — свежая да пахучая — все шептала и шептала о воле…

Особенно сильно страдал в эти минуты татарин Шангарей. Он попал на баржу за то, что не хотел вернуть бывшую барскую лошадь, полученную им от сельского Совета после разгрома поместья. В первые дни заключения Шангарей сильно горевал, был сосредоточен и хмур, потом смирился и, привыкнув часто уступать судьбе, ждал конца безмолвно и покорно. В барже Шангарей простудился, его тело покрылось язвами, коростой. Ночами он стонал, чесал тело, а днем неутомимо молился. Разговаривал редко. Увидев снопы, он сразу лишился покоя: начал развязывать и вновь связывать их, улыбаясь и роняя слезы, нюхал солому, мял ее в руках… А когда случайно нашел несколько зерен, упал на снопы и застонал, как стонал только ночами во сне.

Он долго лежал на снопах и многое увидел. Он увидел в долине, оцепленной молодым дубняком, родную деревню: соломенные крыши изб, острый шпиль мечети с золотым рогом полумесяца. Увидел свой двор у пруда: низенькую избу о двух окнах, чахлую березку у ворот, ветхий сарай, из-за неуютности покинутый даже воробьями, рыжую собачонку у крыльца. Увидел и жену Фатыму — маленькую усталую женщину; она шла с поля с граблями на плече и тащила за собой самодельную коляску с дочкой; от двора навстречу ей бежала орава крикливых, голодных ребят…

С трудом вырвался Шангарей из этого тягостного мира видений, а когда вырвался, вновь, как и в первые дни на барже, со страхом начал думать о смерти. Сильно, крепко любил он жизнь, со всем, что окружало его с детства, он сжился надежно, и ему было жутко от мысли, что его вырвут из жизни, точно сорную траву с поля. Не сдерживая слез, раскачиваясь, Шангарей запел о том, как хорошо сейчас в полях, на воле и как не хочется умирать…

В глухой тишине трюма эта песня зазвучала с какой-то особенной, тихой, но надрывающей душу силой. В воображении смертников еще более ожили родные прикамские поля. В песне Шангарея все отчетливо услышали затихающее, но приятное биение их предосенней жизни: отдаленный стукоток таратайки на проселке, озабоченный шумок прилетающих на кормежку птиц, посвист ветра, чуть внятный шелест гонимого невесть куда перекати-поля…

Иван Бельский подполз к Шангарею:

— Ты, друг, помолчи-ка…

Но Шангарей продолжал тянуть свою песню, будто сматывал бесконечную нить.

— Вот прорвало его! — сказал Бельский.

— Пусть поет, — сказал Мишка Мамай.

— Очень уж длинно и тошно…

А Мамаю нравилась песня, и он жалел, что не может подтянуть татарину. Он сидел на снопах, прижав к себе голову Наташи, гладил ее волосы и тоже думал о воле. Думы неслись порывисто и бестолково. Изредка он что-нибудь говорил Наташе:

— На уток бы сейчас… На сидку.

— Да, хорошо, — покорно соглашалась Наташа.

— Сидишь, а тут тебе — шасть!..

А через минуту — о другом:

— А помнишь, как сидели у леса?

— Все помню.

— Кисет, вот он…

Баржа снялась с якоря и двинулась дальше вверх по Каме. Тяжело плескалась вода, в трюм врывалась прохлада, уже вечерело. Из темноты все еще струилась песня Шангарея, и в ней все отчетливее слышались вздохи прикамских полей, их сиротские жалобы. Временами казалось, что песню поет уже не Шангарей, а кто-то другой, и не в трюме, а где-то далеко-далеко…

Песни всегда возбуждали Мамая. Неожиданно схватив Наташу за плечи, он сказал глухо, с волнением:

— Что делают, а?

Наташа испугалась:

— Мишенька, молчи!

Но Мамай уже оторвался от нее, крикнул на весь трюм:

— Эх, мужики? Что делают, а?

Его сразу поддержали:

— Сейчас на ногах, через час — в могиле.

— Не дадут и могилы!

— Как собак…

— Лучше бы сразу, чем сохнуть…

— Ух, тошно! — пожаловался Мамай.

Бельский крикнул:

— Ты долго будешь точить?

— А ты спи, спи!

— Да что ты плачешься?

Но как ни сдерживал Бельский смертников, они заговорили по всему трюму. Стала быстро нарастать тревога. Смертники зашевелились, зашуршали соломой, начали ползать, бродить по трюму, собираться группами… Всюду назойливо, как мошкара, летали слова о смерти.

По палубе, стуча прикладом винтовки, прошел солдат. Гул голосов в трюме мгновенно замер. Часовой остановился на корме, кашлянул, щелкнул затвором. Этот звук камнем упал в трюм. Опять он всколыхнулся, заволновался. Покрывая голоса, Мамай крикнул:

— Слыхали? Сейчас начнут!

— А тебе что — доложили? — сердито оборвал его Бельский.

— А вот увидишь!

Кто-то истерично крикнул — и началась паника, какой не случалось в барже никогда. Смертники заметались по трюму, путаясь в соломе и падая, послышались стоны и рыдания…

Баржа шла без остановок. Ночь была тихая, с небосвода осыпались крупные звезды, низко над рекой кружились летучие мыши, а в полесье вольготно промышляло зверье.

На расстрел не выводили.

VIII

Буксир тяжко вздыхал, натягивая мокрый канат, и выбрасывал в меркнущее небо хлопья черного дыма. Позади баржи носилась чайка. Она то замирала в воздухе, раскинув тугие крылья, то стремительно бросалась вниз, чуть касаясь лапками воды, и опять, жалобно крича, набирала высоту. Чайка летела за баржей долго, сокрушенно покрикивая, словно хотела убедить поручика Бологова в чем-то важном, сокровенном. Бологов сидел на груде березовых дров, трепал за уши черную собаку и, чувствуя, как в нем возрастают поднявшиеся с утра смутные предчувствия близкой беды, сердито шептал:

— Вот тварь! Что ей надо?

Хрипло крикнул буксир — чайка отпрянула, заметалась в стороне от баржи. Бологов поднялся и увидел: буксир заходил в излучину, а наперерез ему, к правому гористому берегу, торопливо двигалась рыбачья лодка. Но рыбак-старик все же не успел пересечь стрежень. Буксир опять сердито крикнул, и ему пришлось остановиться: лодку понесло вниз по стремнине мимо буксира. Бологов быстро подбежал к правому борту, вскинул руку:

— Эй, старина! Греби сюда!

Защищаясь ладонью от косо скользящих по реке лучей вечернего солнца, старик молча посмотрел на баржу с виселицей. Лодка покачивалась на встревоженной реке, в волнах билась ее большая тень.

— Эй ты, не слышишь?

— А-а? — тревожно отозвался старик.

— Давай сюда! Греби сюда, старый хрыч? — Бологов погрозил кулаком? — Оглох? Греби сюда, а то…

Лодка подошла к барже. Рыбак привязал чалку за лесенку, спущенную с баржи, разогнулся, опасливо посмотрел вверх — на Бологова, на виселицу, на черную собаку. Лодка шла, и левое весло, поставленное ребром, с шумом разрывало тугое полотно воды. Рыбак был рослый и сухой в кости, в коротком брезентовом пиджаке, облепленном рыбьей чешуей. Из-под выцветшего картуза с расколотым козырьком выбивались седоватые, ковыльные волосы. Но видно было, что старик еще крепок, как хороший дуб, у которого только вершину тронуло время. Это был Василий Тихоныч Черемхов. У ног его, на дне лодки, лежал связанный бечевой, израненный щалами[7] осетр; он вздрагивал, выгибал спину, покрытую тускло поблескивающим панцирем, раздвигал жирные щеки, оголяя густую бахрому жабр.

Согнувшись над бортом, Бологов спросил:

— Осетра поймал?

— Вон, осетришко… — нехотя ответил старик и, чуя недоброе, сердито пошевелил усами. — Нынче хороших осетров еще не видал. А что?

— Давай его сюда!

— Осетра? Это как — давай? — Василий Тихоныч бросил на поручика недобрый взгляд, — Нет, служивый, чтобы рыбку есть, надо в воду лезть. Слыхал?

Бологов улыбнулся:

— Вон что! Значит, поговорить хочешь?

— И поговорю! — резко ответил старик, решаясь, видимо, на все. — Ты не пугай меня! У меня, видишь, волос седой. Нет, не пугай! Не запугаешь щуку морем! Слыхал?

— Так… — холодно заключил Бологов. — Значит, поговорить хочешь? Да? А ну, водяная крыса, лезь сюда! Лезь! Живо! Ну?

Голова Бологова вздрагивала на тонкой шее. Сухонький, затянутый в ремни, он стоял у борта, широко расставив ноги, и нервно хватался за кобуру нагана.

— Бери, что уж… — угрюмо проговорил Василий Тихоныч.

Подернув усами, он поднялся по лесенке, бросил на палубу, под ноги поручику, конец бечевы, которой был связан осетр. Бологов рывком поднял осетра на воздух. Осетр забился, растопырив розовые плавники. Василий Тихоныч сел в лодку, резко оттолкнулся от баржи и, подняв весла, начал бить ими так, что лодка скачками пошла в тень гористого берега.

— Вот грабитель! Вот супостат! — ворчал старик. — Хоть бы бечеву, сукин сын, отдал! Нет, и бечеву забрал!

Старика душила обида.

Солдаты конвойной команды, увидев поручика с осетром, высыпали из кают, сгрудились около камбуза.

— Ловко!

— А хорош, шельмец! На пуд!

— Больше будет! У меня глаз наметан!

— Эх, и заварим ушицы, братцы!

Ефрейтор Захар Ягуков, толстяк с головой филина и мутно-желтыми глазами, выхватил из-за голенища правого сапога нож, опустился на колени, хлопнул ладонью затихшего осетра:

— Руби дрова! Готовь ложки!

Ловко распоров широкое белое брюхо осетра, Ягуков начал осторожно выбирать в чашку серо-сизую икру. Облизывая измазанные клейкой икрой руки, он встряхивал головой, покрикивал:

— Подвинь чашку! Дай соли!

Любуясь работой ефрейтора, Бологов приказал:

— На ужин уху! На всех!

Взгляд Бологова в эту минуту случайно остановился на тонкой бечевке, которой был связан осетр. Она валялась на палубе.

— Да, кстати, надо сбросить эти… — Бологов указал на виселицу. — Смердят уже. Пока уха варится, надо заменить. Веревки есть?

— Все вышли, господин поручик!

— Подайте, в таком случае, эту…

— Кто будет вешать? — живо спросил Ягуков.

— Сам повешу.

Через минуту два солдата — Терентий Погорельцев и Серьга Мята — подошли к виселице. Солнце уже спряталось за взгорьями, но над землей еще текли волны света, и повешенные — пожилой в лаптях и молодой с чубом — были ярко освещены. Серьга Мята поморщился:

— Верно, воняют.

— А крепкие как кремень были мужики, — вспомнил Терентий Погорельцев. — Крепкая порода! Ну, давай сбросим.

Петли обрезали, за обрывки веревок подтащили трупы к борту, сбросили в реку. Терентий Погорельцев обтер руки о штаны и пошел прочь, а Серьга Мята остановился у борта, долго задумчиво смотрел в желтоватую, мутящуюся пучину реки и грустно думал: «Вот… поплыли… Господи! Кто их похоронит?» Губы Серьги были плотно сжаты.

IX

Заглянув в список смертников, поручик Бологов вышел из каюты, вертя на пальце ключ. Следом за ним потянулись солдаты — Ягуков, Погорельцев, Серьга Мята. Открыли люк. Из трюма баржи, залитого мраком, дохнуло сыростью и резкими запахами тлена. Бологов отвернулся, передохнул, потом решительно опустился по пояс в люк. В затхлой барже, как в подземелье, забился его голос:

— Михаил Черемхов!

В трюме стояла тяжелая тишина.

— Опять старая песня? — крикнул Бологов. — А ну выходи, не задерживайся! Живо! У каждого свои дела…

— Заработался, гад! — донеслось из глубины трюма. — Обожди, дай сапоги и рубаху снять. На, Шангарей, носи!

Баржа ожила. Замелькали силуэты людей, зашумела солома, и вдруг весь трюм всколыхнул горячий крик:

— Мишенька! Миша!

Поднялась разноголосица. Нельзя было понять, кто и что кричал. Мишка Мамай совершенно не соображал, что он делал. Кажется, целовал Наташу; рыдая, она металась на соломе. Кажется, еще кого-то целовал, что-то говорил друзьям… Его опять позвали. В состоянии полной отрешенности, без всяких чувств, он пошел к лестнице, отстраняя в темноте десятки рук. Когда Мамай был уже у лестницы, его опять горячо ожег крик Наташи. Стиснув зубы, он взглянул на клочок вечернего неба и почти выбежал из трюма.

У люка остановился, передохнул, откинул со лба кудри. Вечер мягко крался по земле, ничем не нарушая окрепшей тишины. От высокого правого берега падала на реку тень. Там, в тени, уже светились бакены. На отмелях взлетали брызги, слышался плеск — хищные судаки гонялись за стаями сорожек. На заплесках левого берега догорали осколки вечерней зари. Засыпали тальники. Далеко, близ одинокого осокоря, подпиравшего широкими плечами темно-синий шатер неба, уже мерцала вечерняя звезда.

Взглянув на Каму, Мишка Мамай внезапно почувствовал себя бодрее и тверже на ногах. Он торопливо, на лету, схватывал мелькавшие картины погожего вечера и звуки его — плеск рыб на отмелях, свист пролетавших уток, дремотный шепот тальников, далекий лай собак… Он быстро и отчетливо воспринимал все великие и малые проявления жизни. «Ну вечерок!» — взволнованно подумал Мамай, вдруг пошатнулся и пошел, окруженный солдатами, к виселице, пошел, неровно переставляя босые ноги.

Поручик Бологов стоял у виселицы. Он был подчеркнуто спокоен, усталые равнодушные глаза его светились тускло. Поручик держал в руках шляпу подсолнуха и неторопливо, без особого удовольствия щелкал семечки. То, что он не спеша вытаскивал из гнезд семечки и раскалывал их на зубах бесстрастно, вдруг приняло для Мишки Мамая сокровенный, тревожный смысл, и он взглянул на поручика, широко раздувая ноздри. Бологов бросил за борт шляпу подсолнуха, бросил так нарочито небрежно, словно старался дать понять, что вот так выбросит и жизнь Мишки — легко и бездумно. Указав на ящик, предложил:

— Садись, посиди…

Мамай молчал. Стоял он прямо, опустив окаменевшие руки, без рубахи, босой. Лицо у него осунулось и потеряло живой цвет, тонкие губы были плотно сжаты, а глаза темны и глухи, как ночь.

— Быстро изменился, — заметил Бологов и будто с сожалением вздохнул. — Смерти-то боишься?

— Дурак ты! — сказал Мамай спокойно. — Привязался как репей.

— А как ты…

Мамай вдруг сжал кулаки:

— Вешай, сволочь!

— Спокойно! Здесь не митинг! Сейчас повешу.

Бологов поднялся на табурет, начал привязывать тонкую бечевку за перекладину виселицы. Никто из конвойной команды не умел так вешать, как он. Все солдаты делали это с какой-то воровской торопливостью, а он спокойно, не спеша, и, пока делал петлю, некоторые падали у виселицы замертво или теряли рассудок… Он и сейчас, не изменяя своим правилам, готовил петлю неторопливо — примерял, завязывал узлы, распутывал, снова завязывал…

Мамай не вытерпел:

— Завяжи калмыцкий узел!

— Калмыцкий? Пожалуй, верно.

Но когда Бологов начал завязывать калмыцкий узел, веки Мишки Мамая дрогнули. Казалось, только теперь до его сознания дошла и обожгла, как молния, мысль, что скоро — конец… Он беспокойно огляделся вокруг. Буксир тяжело пыхтел, выбрасывая хлопья дыма. От его кормы вился пышный павлиний хвост взбудораженной воды. Кама тускло мерцала. Вечер, как и прежде, мягко крался по земле. Все земное жило, как и прежде. Но теперь Мишке показалось, что мир, близкий и понятный, стал необычайно маленьким: баржа, солдаты с винтовками, виселица, поручик, делающий петлю, — вот и все. Мишка чувствовал, как все задыхается и холодеет в нем…

— Ну-с, а теперь смажем, — сказал Бологов и вытащил из кармана галифе кусок мыла.

На буксире зазвенели склянки.

Порывисто дыша, Мамай напряженно следил за движениями рук поручика, натиравшего петлю мылом, и вдруг, как всегда в минуты бед и опасностей, он почувствовал, что в нем бурно поднимаются те дикие силы, которые бросали его в дерзкие, лихие дела. Он не знал, что можно и нужно сейчас делать, но это только с каждым мгновением сильнее разжигало его силы. Он знал одно: он хотел жить долго-долго, полный век! Все его существо негодовало и бешено сопротивлялось насилию.

— Хороша петля! — сказал Бологов.

Зажав в руке мыло, он начал на себе примерять петлю. Это был тот момент, когда обреченные, вскрикнув, падали. Надев петлю на шею, он даже подмигнул Мамаю.

— Да, очень хороша!

Но только он поднял голову, Мамай остервенело ударил ногой по табурету. Бологов взмахнул руками и, сыто икнув, повис в петле…

Мамай метнулся к борту и в ту же секунду ухнул вниз, врезаясь руками и головой в темные недра реки. Сколько хватило сил в легких, он шел под водой, а когда вынырнул — быстро передохнул, оглянулся на баржу, увидел солдат, суматошно бегавших около: виселицы, и порывистыми бросками поплыл к темному берегу, где низко над рекой склонились ветлы.

Повиснув в петле, Бологов крепко зажал в правой руке кусок мыла и подтягивал ноги. Глаза выскочили из орбит и наливались кровью.

— Нож! Дай нож! — закричал Ягуков.

— Да нету, нету ножа! — ответил Мята.

— В каюту! Живо!

Лицо Бологова быстро покрывалось сине-багровыми пятнами. Он разжал руку, выронил мыло. Только тут Ягуков и Погорельцев догадались схватить поручика за ноги, приподнять его и тем ослабить петлю. С тревожными криками налетели солдаты и матросы. Петлю обрезали, Бологова положили на палубу. Он с минуту лежал неподвижно, закрыв рот, потом порывисто закашлял, брызгая пенистой слюной и содрогаясь всем телом.

Солдаты облегченно вздохнули.

— Братцы! — вдруг спохватился Ягуков. — А этого-то, этого!..

Мишка Мамай плыл наперерез течению. Мимо неслись ветки, обрубки дерева, клочки пены. «Только успеть, только успеть!» Напрягая все силы, Мишка далеко закидывал руки, рассекая грудью воду, фыркал, встряхивая головой, — все его тело с бешенством рвалось в тень берега.

Вокруг стонуще забулькало. «Стреляют!» — догадался Мамай и опять, рискуя окончательно выбиться из сил, ушел под воду. Стиснув зубы, он остервенело греб руками, отталкивался ногами, но сам хорошо понимал, что очень медленно пробивается вперед. Не хватало воздуха: голова, казалось, пухла и наливалась зноем.

Ударясь обо что-то плечом, Мамай вдруг совсем лишился сил и с ужасом, боясь задохнуться, вырвался из воды. Он оказался рядом с толстой ветлой, обвалившейся в реку, стал хвататься за ее сучья, подтянулся к стволу, покрытому лохмотьями сгнившей коры. Еще раз оглянулся на реку. Баржа, обогнув голый мысок с кудрявой сосенкой на вершине, уходила в излучину. Солдаты не стреляли. Мамай навалился грудью на скользкий ствол и, вздрагивая, устало закрыл глаза…

X

Рыбацкая землянка Василия Тихоныча находилась на правом берегу Камы. Она была вырыта в обрыве. Над обрывом вздымались старые курчавые сосны.

Придя с рыбалки, Василий Тихоныч долго сидел в лодке, о чем-то думая, и, только когда начало темнеть, кое-как собрался развесить для просушки щалы. Развешивая, сердито бормотал, ругая поручика Бологова:

— Экое поганое племя! Вроде клопов. Пользы никакой, а кровя пьют. Эх ты, жизнь наша распоганая!

Жизнь Василия Тихоныча напоминала мелководную, безыменную речушку, каких множество на нашей земле. Возьмет такая речушка начало из горных расщелин и первое время беззаботно, звонко катится по камням. А потом на пути появляются преграды. Приходится блуждать по зарослям лесов, пробиваться сквозь тину болот, нагромождения камней. Такую речку запруживают на каждой версте, всюду заваливают навозом и отбросами. И много, много требуется сил, чтобы окрепнуть ей и завоевать уважение у тех мест, по которым приходится прокладывать путь.

Свое детство Василий Тихоныч, по его мнению, прожил хорошо. Но умер отец, и ему пришлось хлебнуть горя. С юных лет начал сам добывать кусок хлеба. Ходил на Урал, искал кому-то золото, сплавлял по Каме чей-то лес, а когда совсем состарилась мать — женился. Сколько труда он вложил в землю и хозяйство, чтобы подняться и окрепнуть! Он слыл человеком неистощимой силы, ловкой хозяйской сноровки. Он сам делал все, что требовалось для семьи и двора. Надо что-нибудь построить — берет топор и строит. Надо печь в избе переложить — переложит. Зарежет овец — сам овчины выделает, сам шубу сошьет. Требуются валенки — живо скатает, да еще какие! Нужны сапоги — и сапоги сошьет. Он с жадностью брался за любое дело, которое могло принести хотя бы маленькую выгоду двору. Летом не только работал в поле, а урывал время, чтобы надрать лыка, собрать корья, порыбачить, зимой плел корзины, занимался извозом, охотничал…

Василий Тихоныч не без гордости говорил:

— На моем дворе чужая рука кол не забьет!

С большим трудом Василий Тихоныч укрепил свое хозяйство, стал уважаемым человеком в деревне. После революции стал мечтать уже о спокойной, зажиточной жизни. В первое время Советская власть пришлась ему по душе. Но как только власть потребовала от него поделиться с городом своим хлебом, Василий Тихоныч встал на дыбы. Весна обещала хороший урожай, но многие в деревне толковали, что она обманчива: во время налива непременно хлеб сожжет суховей. Да и время было смутное, неустойчивое. А Василий Тихоныч был расчетливый человек, он не хотел попадать впросак и, глядя на своего богатого соседа Комлева, припрятал хлеб.

Председатель Совета Степан Долин долго уговаривал его.

— Тихоныч, — говорил он, — давай хлеб, помогай власти. Своя власть-то! Не поможешь — прогадаешь!

— Меня не учи. Не прогадывал еще.

— Добром отдай.

— А зубы куда? На полку?

— Лишнее отдай.

— В крестьянской жизни ничего лишнего не бывает.

Хлеб нашли, отобрали. Это так оскорбило Василия Тихоныча, что в нем закипела глухая злоба против большевиков. Вечером к нему в дом пришел сосед Комлев. Они долго беседовали в горнице.

— Ну как? — спросил Комлев. — Обжегся?

— Не говори! Наголо обстригли! Сто пудов! А рожь-то — как золото! Хоть на нитку нанизывай. И как в прорву… Сто пудов…

— Да-а… — протянул Комлев и подернул заячьей губой. — Средь бела дня грабют. Вон, скажем; меня — задушили контрибуцией. А за что? Последнюю собаку со двора приходится гнать, вот как!

— В том и суть! — Василий Тихоныч сокрушенно покачал головой. — Попал и я, сусед… Ты видел, какие я ловушки делаю на волков? Нет? А вот так… Сделаю из плетня круг, а вокруг него, немного отступя, еще круг, с дверцей. В середину малого круга приманку положу. Вот волк зайдет в дверцу, идет кругом, нюхает, а приманку не достанет. Проход узкий, ему изогнуться нельзя. Вот дойдет он до дверцы, да только когда носом закроет ее, тогда пройдет дальше. И вот он все ходит и ходит, и приманку не достанет, и в дверцу обратно не попадет… Так вот и я.

— Не соображу, о чем толкуешь, — сказал Комлев.

Василий Тихоныч тяжело вздохнул:

— Вот так, говорю, и со мной…

Комлев нагнулся, заговорил тише:

— Ты не слыхал, правду ай нет говорит отец Евлогий?

— А что? Не слыхал.

— Будто скоро конец, а?

— Нам? — испугался Василий Тихоныч.

— Нет, им… большевикам.

— Отец Евлогий сказывал?

— Он. Как думаешь, правду сказал?

— Что ты, отец Евлогий — человек с понятием! Он семинарию прошел.

— А я думаю, врет.

— Ну нет, — возразил Василий Тихоныч. — Он с понятием. И старый. А старый ворон не каркнет даром.

Когда пришли белые, Василий Тихоныч вместе с Комлевым встречал их хлебом-солью. Но тут он ошибся еще горше: белые вернули барину землю, заставили платить все недоимки по налогам за последние годы, а потом давай забирать все — хлеб, скот, сыновей на войну.

…Спускалась ночь. На левом берегу, в пойме, курился костер, белый дым от него тянуло над тальниками струей. Вдалеке маячила над вечерней рекой рыбачья лодка.

Сварив уху, Василий Тихоныч решил поужинать у костра. Постелил дерюжку, поставил рядом дымящийся котелок, пошарил в нем ложкой. Нет, есть не хотелось. Опершись локтем о землю, взглянул на Каму, вспомнил, как иногда суматошно толкутся на ней волны, бросаясь из стороны в сторону, грустно подумал: «Так и люди: мечутся туда-сюда, а куда лучше податься — не знают. Куда ни подайся — везде разобьешься…»

С берега послышался хруст намытого рекой и высохшего за лето мусора. Василий Тихоныч приподнялся. Внизу, по песчаному закрайку, шагал полуголый человек, ярко освещенный лунным светом. Он шел порывисто, откидывая преграждавшие дорогу ветви белотала.

Василий Тихоныч бросился к берегу.

Полуголый человек остановился, несколько секунд смотрел на рыбака с опаской, потом откинул со лба мокрые волосы.

— Господи! — вскрикнул Василий Тихоныч. — Никак, Мишка?

— А-а, это ты? — сказал Мишка. — Черту в зубы попал?

— Не греши!

— Опять выдашь?

Василий Тихоныч схватил сына за руку, потащил на крутояр. Усадил у костра, подкинул в него сушняка.

— Сынок, да откуда ты?

— Говорить тошно. Озяб я…

— Эх, как перевернуло тебя!

Мишка был голоден, но ел рыбу медленно, неохотно и на расспросы отца отвечал коротко. Его одолевала усталость. Немного погодя захотел курить, вытащил мокрый кисет, вспомнил Наташу — и слезы навернулись на глаза. Сжимая в руке кисет, сказал чуть слышно:

— Сослужил ты мне службу. Спасибо.

— Грех на мне. Богу отвечу.

— Богу?! — вдруг загорелся Мамай. — Это когда? На том свете?

В темноту полетел котелок с рыбой. Мишка схватил отца за руку, начал трясти:

— А на этом? Не хочешь?

— Сынок, прости…

— Не богу, мне отвечай! — Отбросил отца в кусты, сказал: — Половину сердца ты мне отрезал! — И быстро зашагал к реке.

— Мишка, одежу возьми! Заколеешь!

Мишка вернулся, надел запасные отцовы штаны и легкий пиджак.

Василий Тихоныч предложил кисет:

— Закури. Свежий.

Табачный дым опьянил Мамая. Он согласился отдохнуть немного в землянке, лег на нары, и землянка закачалась, как баржа. Три дня прожил Мамай в ожидании смерти, а теперь такая разительная перемена! В землянке остро пахнет сырой землей, свежей овсяной соломой, рыбой и мышами, а за дверью — сонно вздыхающие сосны, затухающий огонь костра, веселая луна… Мишка Мамай опять находился в центре быстро раскрывающегося мира. С радостным волнением он вступал в безбрежную жизнь. В ней все — от мышиного запаха до могучих стихий — было устроено чудесно и мудро. От счастья Мишка закрыл глаза, и сразу все, чему он удивлялся, пропало. Перед ним катилась угрюмая, величественная река, а на ней вдалеке маячила баржа с виселицей…

Ночью Мишка проснулся и сразу понял, что рядом, на нарах, сидит отец. Мишке стало стыдно, что вечером, не сдержав гнева, он бросился на отца. В темноте Мишка протянул руку к отцу, сказал, оправдываясь:

— Это она подарила кисет.

Василий Тихоныч вздохнул:

— Чего там вспоминать? — Ощупал сына. — Тебя били? Здорово?

— Один, рябой, бил… Здорово бил! Попадись он мне — в секунду гаду оторву башку! Ну да на аршин побои не меряют.

Помолчали, затем Мишка спросил:

— У вас тут, в деревне, как?

— Туго приходится, сынок. Под этой проклятой властью задыхается народ. Ну, скажи, как рыба подо льдом!

Первый раз Василий Тихоныч беседовал с сыном серьезно, как с равным, и старику было приятно, что сын понимает и жалеет его. Василий Тихоныч легко, без боли душевной, говорил о себе:

— Много у меня грехов, много… Все искал, где лучше, а вот… Счастье — что лиса: все обманывает. Я и повадки лисьи знаю будто хорошо, а вот — подвело…

— Отчего же оплошал?

— Не знаю. Старею, видно. Мне трудно поспевать за жизнью. А жизнь, она так катит, так катит, просто беда! Ты уж, сынок, поспевай за ней…

Наговорились вдоволь. Перед рассветом Василий Тихоныч посоветовал:

— Уходить тебе надо, сынок.

Мамай молчал.

Василий Тихоныч нагнулся:

— Знаю место. Вот тут, рядом, в Черном овраге. Один я знаю: там наши ребята живут.

— Кто?

— Смолов, Камышлов. Которые убежали тогда от расстрела. Партизаны, одно слово.

— Веди.

Утром Мамай был в Черном овраге.

XI

На мачтах баржи слабо теплились огни. По палубе, горбясь, ходил часовой с винтовкой, за ним, от большой скуки, неотвязно бродила черная собака. Миновали небольшую деревню на правом берегу. Повстречался белый пассажирский пароход. Он дал гудок и быстро прошел, отбрасывая к берегам веер гривастых певучих волн.

Услышав шум парохода, поручик Бологов открыл глаза, приподнялся на локте, растерянно спросил:

— Что такое? Где я?

— На барже вы, — ответил Ягуков.

— А-а… — понимающе протянул Бологов. — Он… убежал? Да?

— Так точно.

— Стреляли?

— Стреляли, да где уж…

— Мерзавец, — прошептал поручик тихо. — Уйди, Ягуков.

Опять лег, опустил набухшие веки. Кружилась голова, словно после угара, к горлу подступала тошнота, перед глазами неотступно стоял Михаил Черемхов… Вспомнились и другие смертники: Сергей Рябинин, который оттолкнул солдат и сам полез в петлю, рабочий-большевик Петров, которого с трудом убили, изрешетив всего нулями, учительница Суховеркова, перед смертью плюнувшая ему в лицо… Много встречалось уже таких, уходивших в небытие с каменными лицами и блистающими глазами!

Уничтожая советских людей на барже, Бологов держался спокойно и властно, всем своим видом стараясь внушать, что на его стороне сила, правда, будущее. Но те, что умирали, с некоторых пор неожиданно начали расшатывать устои его веры. Словно собственная тень, поручика Бологова неотступно стала преследовать мысль, что если много таких людей, с какими приходилось встречаться на барже, то прошлое не вернуть. Он крепился, отгонял эту мысль, всячески оживляя свои надежды, но сомнение тихонько, незаметно точило и точило его, словно короед дерево. В последние дни он стал угрюмее и вспыльчивее. Случалось, он целые ночи бродил по палубе, борясь с непонятной тоской. Все имеет свои границы. Теперь, после случая с Черемховым, беспокойство ворвалось в душу Бологова неудержимо, как полая вода…

Полузакрыв глаза, Бологов в этот вечер много раз, словно заучивая наизусть, повторял одно и то же:

— Неужели все кончено? Неужели?

XII

Наташа хорошо слышала выстрелы — и больше ничего… Сознание вернулось к ней только на другой день. Она не поднялась, лежала молча. Ей казалось, что она лежит в темноте одна, а все остальные смертники — за толстой стеной, едва пропускающей звуки: медленно восстанавливалась в ней способность чувствовать и понимать окружающее. Казалось, все в ней омертвело. Задумай поднять руку — не поднимешь, шевельни ногой — она каменная. Да и шевелиться не хотелось. Зачем? Пусть тело лежит на соломе и гниет.

— Воды не надо?

Узнала: это Иван Бельский. Испугалась, что вот-вот из сердца хлынет боль. По щекам потекли слезы; она не трогала их — пусть катятся…

— Ты знаешь, — заговорил Бельский, приблизясь к ней, — у меня была жена… Высокая, белая. Походка важная, спокойная. Сейчас вижу. Они запороли насмерть. Сын еще у меня был — забавный такой мальчонка, смышленый, верхом ездил здорово. Он, знаешь ли, одного офицерика в капкан поймал. Поставил у крыльца, что ли… Вот какой! Его на штык подняли…

— Зачем вы это? — чуть слышно спросила Наташа.

— Успокойся, крепись!..

— Я успокоилась, — ответила Наташа. — Как в барже тихо. Они спят?

— Нет, думают…

— О чем?

— О жизни, наверное…

Шли недалеко от берега, мимо деревни. Долетал лай собак. Солнечные сети качались в глухой пучине трюма.

— А что думают о жизни?

— Разное.

— Нет, — Наташа вздохнула, — нет, они не о жизни думают, нет… О смерти.

Разговор сильно утомил. Наташа устало закрыла глаза — и почти в то же мгновение ее оглушил винтовочный залп. Несколько секунд голова гудела от тяжелого звона, а когда внезапно затихло вокруг, Наташе вдруг показалось, что Мишка Мамай рывком поднял ее на крепких руках. Она вскрикнула:

— Уйди! Сгинь!

— Что кричишь? — сказал Бельский. — Я уйду.

— Чтоб ноги твоей не было!

— Наташа, что с тобой?

— Уйди! Сгинь!

Она быстро поднялась, сказала тише:

— Нет, они о смерти думают…

— Ну и пусть…

— Я знаю, ты добрый, ты поверишь мне…

— Я и не спорю.

— Не споришь — не бунтуй. Не люблю.

— Наташа! — забеспокоился Бельский.

— Сонная трава зацвела. Как рано!

Бельский наконец понял, что Наташа бредит…

XIII

Случилась беда и с Шангареем.

Увидев снопы, он стал бояться смерти, а когда ушел Мишка Мамай, совсем ослаб, пал духом. И странно: это произошло из-за тех сапог, что отдал ему Мамай. Сначала Шангарей несказанно обрадовался подарку: он никогда не имел сапог, всю жизнь носил собственной поделки лапти. Только один раз, когда женился, надевал сапоги. Дал их на свадьбу деревенский богач с условием, что Шангарей отработает три дня в страду на его поле. И Шангарею совсем не обидно было, что богач выговорил так много: уж очень приятно было ходить в сапогах! Идешь, а они, начищенные, так и ловят солнце! Это ощущение приятности долго не покидало Шангарея. Приезжая на базары или ярмарки, он всегда ходил по лавкам, подолгу осматривал сапоги, приценивался и был доволен тем, что торговцы, желая сбыть свой товар и не зная бедности и страсти Шангарея, давали ему время поторговаться. И вот только теперь наконец он получил сапоги, получил навсегда, и так неожиданно! Знал Мамай, что он бос да к тому же простуженный, и вот отдал… Шангарей сначала долго ощупывал сапоги, поглаживал носки и голенища, стучал ногтем в подошвы и восхищенно думал: «Ай-ай, какая кожа! Если их мазать гусиным салом — им износа не будет! Мне их до старости хватит, да еще Хаким поносит!» Но тут Шангарей вдруг осекся: он первый раз, пожалуй, так отчетливо, так ясно понял, что не миновать смерти. Может быть, ему совсем недолго придется ходить в сапогах. Может быть, сегодня или завтра позовут и его… Шангарей безрадостно натянул сапоги и старался больше сидеть, чтобы не слышать их скрипа.

…Баржа остановилась у Смыловки. Всю ночь Шангарей не спал, а утро встретил особенно беспокойно. По палубе изредка проходили солдаты, стуча подковками на каблуках сапог. Шангарей пригибался, как под ударами грома. У борта баржи плескалась вода, вдалеке перекликались пароходы, поблизости всполошенно кричали гуси. Все спали, даже Бельский не проснулся, а Шангарею не терпелось, и он начал будить товарищей:

— Эй, товарищ, вставай! Ай, как долга-та спать хочешь! Вставай!

Смертники начали подниматься.

— Не выводили?

— Нет, что-то затих он.

— Затих! Перед бурей всегда затихает.

— Утро, кажись, хорошее.

— Хвали, брат, утро вечером.

Люк открывали по утрам: смертники очищали параши и запасали воды. Сегодня люк не открывали долго: солдаты ходили за провизией на берег и задержались в деревне.

Наконец люк открыли. В трюм хлынули потоки света. Смертники сгрудились у лестницы, увидели стальное с прозеленью небо. Ефрейтор Захар Ягуков заглянул в трюм:

— Выноси ведра! Бери воду!

Из трюма вырвались хриплые голоса:

— А хлеб есть?

— Давай хлеб!

— Пухнем с голодухи!

Ягуков стукнул прикладом винтовки:

— Замолчь! Какой вам хлеб?

— Ишь ты, сытый сам!

— У него рожа-то вон какая красная, хоть прикуривай!

— Замолчь, сволочь! — обозлился Ягуков. — Сейчас закрою!

— Но, ты… Сейчас идем!

По трюму полетело:

— Чья очередь?

Охотников заниматься утренней уборкой было много: всем хотелось несколько минут, хотя бы мельком, полюбоваться рекой и небом. Поэтому в трюме был заведен порядок — дежурить по очереди.

Очередных дежурных нашли не сразу. В полумраке кто-то скрипучим голосом спрашивал:

— Чья, говорю, очередь?

— Зубцова. Он убит, — ответили с кормы.

— Дальше кто? Михайлов? Здесь он?

— Нет, повешен.

— Следующий Самарцев!

— Вот я! Иду! — обрадовался Самарцев, партизан из Токмашки, и начал разыскивать ведро.

— Дальше кто?

— Бельский Иван… Чугунов то есть.

— Не пойду я, — отозвался Бельский. — Пусть за меня кто-нибудь сходит.

Расталкивая товарищей, к лестнице кинулся Шангарей.

— Он не гулял? Зачем не гулял? Пускай меня-та! Он не гулят — я гулям.

— Ты недавно ходил!

— Ишь понравилось!

— Ай, какой твоя голова! Ай ты! Пускай, пожалыста! — Шангарей улыбался растерянно и просяще, в голосе его слышались надрывные, стонущие нотки. — Гулял раз — как беда? Время будет — ты гуляш, он гулят, все гулям. Я погляжу, какой река, какой погода.

— Пусть идет, — сказал Бельский.

— Ай, вот человек! — обрадованно воскликнул Шангарей. — Больна хорош человек!

XIV

Шангарей просился поработать, чтобы развеять тоску, но, проходя по палубе и осматривая окружающее быстрыми, ищущими глазами, он загоревал еще сильнее.

День стоял холодный, блеклый. Быстро заносило непогодье. Кама, казалось, зябко вздрагивала, с поймы летели желтые прозрачные листья, гуси перекликались осенними позывными голосами.

Шангарей изредка останавливался с ведрами и, разгибая спину, горестно шептал:

— Уй, плохо! Совсем пропал!

Закончив дело, Самарцев первым спустился в трюм. Смертники окружили его и начали подробные расспросы:

— Заносит? Да, сейчас дождя нужно.

— Стоим-то где? У Смыловки?

— Народ на пристани есть?

— А на этой стороне что — лес?

— А поля как? Видно поля?

— А река здорово обмелела?

Лезли со всех сторон. Самарцев сначала терпеливо отвечал, но под конец не выдержал:

— Очумели вы! Когда мне было все разглядывать? Там ведь торопят!

— А ты все же смотрел бы!

— Да сколько я был там?

— Минут пятнадцать был!

Пока смертники разговаривали с Самарцевым, на палубе случилось неожиданное. Перед тем как спуститься в трюм, Шангарей остановился, взглянул по сторонам — на небо, на поля. Над поймой чертил большой круг ястреб. У Шангарея больно, сиротливо сжалось сердце.

В этот момент из каюты вышел поручик Бологов. Лицо у него было нахмурено, весь он подтянутый, настороженный. Шангарей хотел уже сойти в люк, но вдруг ему пришла в голову дерзкая мысль; он опустил на палубу ведро, направился к поручику и боязливо позвал:

— Господин начальник…

— А? В чем дело? — опасливо обернувшись, спросил Бологов.

— Господин-та… — Голос Шангарея рвался. — Господин начальник!..

— Говори же, в чем дело?

— Пускай, пожалыста, — закончил Шангарей, болезненно улыбаясь.

— Что?!

— Диревню, домой-та пускай, пожалыста.

— Тебя?!

— Правда-правда, миня…

Подобного на барже не случалось. Это первый из заключенных попросил пощады. «Забавно», — подумал Бологов и, сдвинув светлые брови, внимательно осмотрел Шангарея. Перед ним стоял небольшого роста татарин, в распахнутой мягкой поддевке, в сапогах на коротких, немного кривых ногах. Он стоял ссутулившись, пригнув голову, покрытую теплой, похожей на колпак шапкой. Лицо у татарина маленькое, высохшее, в густой сетке морщин, с кустиком чахлых волос на подбородке.

Бологов повернулся к Ягукову, указал глазами на люк:

— Закрой!

Еще раз окинув Шангарея неясным, ничего не выражающим взглядом, спросил:

— Так тебе захотелось домой?

— Диревню надо, господин начальник… — Шангарей обрадовался, что поручик оказывает ему внимание, но что-то удерживало его распахнуть душу; он заговорил стыдливо и осторожно: — Сам знаешь, работать надо — дома работать, поле работать. Баба есть — какой толк баба? Туда — баба, сюда — баба, третье место — баба… А баба — худой. С тяжелой-та работы кругом ломался баба. Да ребятишки связали рука-та, нога-та…

— Сколько их, ребятишек?

— Два парнишка, пять девчонка… — На посеревшем от голодухи лице Шангарея ярко светились затравленно мечущиеся глаза. — Семь ребятишка будет. Один девчонка сосет, малай юбка держит… Вот какой! Вот! — Шангарей нарисовал в воздухе лесенку. — Сам знаешь, беда. Пускай, пожалыста…

— За что посажен?

— За лошадка… — Шангарей запнулся и жалобно поморщился. — Совет-та лошадка давал, а белый власть пришла — обратно требовал… Мине жалко было лошадка-та… Не давал я лошадка… Миня белый власть шибко бил! Зачем бил? Не знай.

— Большевик?

— Не знам. Какой большевик?

— Врешь! Все ты знаешь!

— Правда сказал, господин начальник, правда! Сирдечный правда! Большевик не ходил, — заторопился Шангарей. — Своя диревня жил мы.

— Хорошо… Но как тебя отпустить?

— Пускай, пожалыста, — умоляюще протянул Шангарей.

— Обожди, — остановил его Бологов. — Допустим, что я тебя отпущу. Но тебя отпустишь на волю — ты две возьмешь. Так?

Шангарей часто-часто замигал. Он понял: начальник сейчас потребует раскаяния и заверений, что он больше никогда не будет противиться новой власти. Лицо его стало еще серее и угрюмее. Ему было совестно, что придется лгать. Шангарей всем своим сердцем ненавидел белую власть, но ему так хотелось вернуться в родную деревню, к жене, к ребятишкам, что он решил перетерпеть все, на все согласиться.

— Зачем возьмешь-та? — ответил он. — Не надо! Ничего-та не надо!

— Начальство в деревне будешь слушать?

— Будим, будим… Как не будим?

— С большевиками будешь таскаться?

— Ай, господин начальник… — Шангарей устало раскинул руки. — Ни буду! Верь слову — нет. Пускай, пожалыста, господин начальник…

«Странно… — опять подумал Бологов. — Может быть, Черемхов и другие — исключение? Очень странно. Вот пошлю этого татарина в трюм, и пусть он там скажет, что раскаялся и его отпускают… Да, пошлю! И мы еще посмотрим, что из этого выйдет! Это даже очень забавно…»

Бологов приподнял носок сапога, крикнул:

— Ну, целуй, сволочь! Отпущу!

Несколько секунд Шангарей стоял, как оглушенный, потом медленно подогнул подрагивающие ноги, оперся руками о палубу, опустил голову — она была тяжелая и горячая. Он нагнулся совсем низко над поблескивающими носками сапог. Губы Шангарея судорожно подергивались. Он медленно тянулся к сапогам поручика, словно боялся обжечься. Вот еще немного, еще немного, он прижмется к ним на одну секунду — и получит волю. Только один раз прижаться, поцеловать — и жизнь спасена! Он вырвется из «баржи смерти», он понесется с радостно бьющимся сердцем домой, к Фатыме, к ребятишкам… В глянце хорошо вычищенных сапог поручика Шангарей уже видел быстро мелькавшие картины — смутно очерченное лицо жены, ребятишек, силуэт своей избы с березой у ворот…

— Ну, целуй! — крикливо повторил Бологов. — Живо!

Глаза Шангарея стали сухи и настороженны. Он вдруг оторопело отшатнулся, взглянул на поручика, поднял голову и голосом, упавшим до холодного шепота, сказал:

— Нет, не буду… целовать-та…

— Что-о?

— Ни желам. Нет.

— А-а, вон что!

Откинув правую ногу, Бологов резко ударил Шангарея в зубы. Шангарей ахнул, опрокинулся навзничь, закрыл лицо руками. Дрожа от ярости, Бологов начал изо всех сил бить его, катая пинками по палубе, как деревянный чурбан, и кричать:

— Вот как! Вот вы какие стали! Гордые стали! Целуй, сволочь!

Шангарей отрицательно вертел головой, корчился под ударами, извивался, свертывался в комок, отплевывал кровь и выбитые зубы. Но не кричал. Это еще сильнее бесило Бологова. Он бил Шангарея куда попало, бил до тех пор, пока тот не перестал защищать лицо. Тогда Бологов, отступив, вытер платком лоб, глухо бросил Ягукову:

— Приколи!

XV

Поручика Бологова глубоко взволновало происшествие на стоянке у Смыловки. Измученный тревогами, он стал болезненно остро воспринимать все, что сколько-нибудь неожиданно вторгалось в его жизнь. «Так, так… — неопределенно думал он, без устали шагая по каюте. — Вот такие-то дела. Ну-ну…» Перед вечером, успокоясь и набравшись какой-то злой решимости, он начал просматривать списки и дела заключенных.

Баржу прибивало стремниной к берегу, изрезанному оврагами. Мимо пронеслись, будто выпущенные из пращи, две утки. До слуха поручика долетел частый глухой стукоток — шла моторная лодка. Вскоре на корме баржи послышался чужой голос.

— Вот чертовщина! — проворчал Бологов, торопливо застегивая ворот гимнастерки. — Кажется, капитан Ней. Носит его по реке!

Вошел капитан Ней — низенький, полный и мягкий, как пышный колобок, в чистеньком кителе защитного цвета, с пенсне на коротком носу. Он без особого внимания выслушал рапорт, сбросил фуражку, вытер шелковым платком глубокие залысины. «Не в духе», — определил Бологов.

— Фу, сегодня что-то неважная погода, — сказал Ней, подсаживаясь к столу. — Какая-то неопределенная. Ни сумрачно, ни ясно. Не люблю!

— Вечер будет хороший, — заметил Бологов.

— Вечер? Возможно. Вполне возможно.

Медленно, но разговор завязался. Поручик Бологов несколько раз возвращался к теме, больше всего волновавшей его.

— Я не миндальничаю, — говорил он, шевеля бровями и бросая на капитана туманный взгляд. — У меня, слава богу, твердая рука, Арнольд Юрьевич. В наши дни не должно быть наивных иллюзий. — Постучав подошвой сапога о пол, он сказал: Когда мы бросаем их сюда, я спокоен. Но на свободе они размножаются, как бактерии!

— Вот это и опасно, поручик, — заметил Ней.

— А вы думаете, Арнольд Юрьевич, я не понимаю? Отлично понимаю! — Бологов нагнулся над столом, заговорил торопливее, в голосе его зазвенели горячие нотки. — Требуется сильное противоядие! Иначе… Меня, признаться, начинают волновать события. Если бы вы знали их! Вот скажите: почему они… ну, умирают так, знаете ли…

Ней поднялся, протянул портсигар:

— Нас не слышат?

— Благодарю. Не курю. Забыли?

— Да, да. Плохая память.

— Нет, нас не слышат.

Закурив, Ней сказал:

— Знаете что? Вы боитесь своих заключенных.

Бологов вспыхнул:

— Ерунда! Не боюсь, но…

— Боитесь! — убежденно повторил Ней. — Я вижу, Николай Валерианович, вижу… Вы боитесь той силы, которая не оставляет их даже перед виселицей. Почему? Смешной вы, Николай Валерианович…

— А все же?

Капитан Ней, как всегда, не торопился отвечать, густо дымил, посматривал в окно.

— Нет, серьезно?

— Серьезно? — переспросил Ней и, продолжая смотреть в окно, начал осторожно бросать слова, словно отсчитывал сдачу мелкими монетами: — Они знают, за что умирают, дорогой. Знают. Если плохо знают — чувствуют. Вот в чем их сила. Она, говорите, пугает вас? О, как эта сила может еще расправить крылья!

— Вы думаете?

— Почти убежден, — ответил Ней, — Мы сделали непоправимую ошибку. Непоправимую.

— Какую?

— Надо было обойтись без лишней крови.

— Это невозможно! Утопия!

— Ну, значит, и победить нам невозможно… — невозмутимо отсчитывал слова Ней. — Народ, дорогой поручик, не потерпит этого. Поняли? Вы знаете, что такое народ? Нам нужно было обмануть его. А на это у нас не хватило ума и выдержки.

С минуту молчали. Капитан Ней начал ходить по каюте. Будто нечаянно натыкаясь на препятствие, он иногда резко встряхивал круглой лысеющей головой, а потом поправлял на носу пенсне.

— Меня удивляет, Арнольд Юрьевич…

— Мои взгляды удивляют? Да? — перебил Ней. — Тогда можно оставить эту тему. Я никому не навязываю своих мыслей. Мы взрослые. Но я хорошо знаю народ и отчетливо ориентируюсь в обстановке…

«Не в духе», — опять подумал Бологов и, решив переменить разговор, спросил:

— Вы сейчас куда?

— В Казань.

— Не слышали, как дела на Волге?

— Ничего. Хотя не блестящие. — Глаза Нея осторожно поглядывали из-за стекол пенсне. — Пожалуй, даже плохие. Волга у Казани — за нами. Но около Воробьевки, по последней сводке, идут серьезные бои. Очень серьезные. Нас теснят. Ленин, говорят, отдал приказ: немедленно взять Казань. Ну а если возьмут Казань — это для нашей армии большой удар.

— Казань не возьмут, — хмуро сказал Бологов.

— Вы злы на большевиков, я знаю, — спокойно возразил Ней. — Это похвально, но вы, дорогой, многого не понимаете. Не обижайтесь, я говорю откровенно. Я прихожу в ужас от мысли, что среди нас многие смотрят на события сквозь розовые очки. В этом, может быть, одна из причин нашего поражения. Не перебивайте, Николай Валерианович. Так вот, Казань красные могут взять. Советы располагают огромными силами.

— Но они плохо вооружены! — загорячился Бологов.

— Очень хорошо.

— Да чем же?

— Верой в свои идеи, поручик! — уже сердито ответил Ней. — Именно той силой, с какой вы сталкиваетесь на своей барже. Поняли? Вы хмуритесь?

— Что же делать мне?

— Отправляйтесь до Белой. Там посадите новую партию большевиков и вернетесь обратно к устью. Все.

— А этих? — осторожно спросил Бологов.

— Сколько их?

— Около двух сотен.

— Ну, знаете ли… — смутился Ней. — Не смею ничего сказать. Приказ есть приказ…

— Так послушайте. — Бологов подошел к капитану, заговорил запальчиво: — До устья я их не повезу! Да! Всех до одного! Это мой ответ на все, о чем вы говорили!

— Ваша рука владыка. — Ней опустил глаза.

Вышли из каюты. Капитан Ней спустился в моторку, и она тут же рванулась на меркнущее стремя реки, быстро понеслась по течению.

Моторка уже скрылась за поворотом, а Бологов все стоял у борта, врасплох захваченный множеством новых дум. Разговор с капитаном Неем еще больше усилил его тревогу. «Россия! Россия!» — шептал Бологов, тупо смотря в воду. Среди взгорий и потемневших зарослей белотала река лежала, как шкура серебристой лисы.

Ночью двадцать смертников были расстреляны.

XVI

Василий Тихоныч спустился на берег, к роднику. В камнях под косматой ветлой была сделана запруда и устроен маленький сруб с крышкой, как у колодцев. Василий Тихоныч поставил котелок на камень, откинул крышку садка, сунул руку в холодную проточную воду — в садке заметались, забились большие рыбы.

— Ну, ну, не шуметь!

Вытащив туго извивающуюся стерлядь, Василий Тихоныч взялся за нож. С вечерней реки донесло шум моторной лодки. Василий Тихоныч обернулся, увидел: лодка на полном ходу поворачивала к берегу, отваливая толстый пласт тяжелой холодно-серебристой воды. На моторке — цветистый, трепещущий флажок.

— Тьфу! Житья нет на реке!

Моторка ткнулась в берег. Первым с нее соскочил небольшой кругленький офицер в пенсне, за ним трое солдат. Василий Тихоныч выронил из рук стерлядь, — получив свободу, она наделала такого шума в садке, что старик прослушал, что крикнул ему офицер. В растерянности Василий Тихоныч не знал, куда спрятать нож. Офицер, видно, повторил свой вопрос:

— Рыбачишь, старина?

Голос у офицера был приятный, мягкий, и смотрел он добродушно, улыбаясь. Василий Тихоныч только теперь увидел, что все военные без оружия. От сердца отлегло: видно, сошли они на берег только затем, чтобы покушать свежей рыбы, — всем известно гостеприимство рыбаков на Каме.

— Ну, как ловля?

— Идет малость, — заговорил облегченно Василий Тихоныч. — Только ветра́ нынче, бури. Маета!

— Угостишь? — спросил Ней. — Заплатим.

— Милости просим…

— А хлеб есть?

— Найдется, ваше благородие. Добром люди просят — все найдется. У нас так. — Открыв крышку садка, Василий Тихоныч щедро предложил: — Может, сами желаете выбрать?

— О, одну минуту!

Капитан Ней и солдаты с радостью стали вылавливать стерлядей, а они вырывались, били хвостами, обдавали брызгами.

— Покрупнее можно?

— Лови, лови!

— Еще?

— Лови еще!

Принимая стерлядей, Василий Тихоныч быстро разрезал им брюшко, обмакивал в воду и бросал в котел. Когда котел был достаточно наполнен, сказал:

— Ну, хватит, ваше благородие. Пошли.

— А чистить их? — спросил Ней.

— Я же вычистил!

— Позвольте, но ведь вы только разрезали их, а не чистили. Кишки надо…

— Чистить нельзя.

— То есть как?

Василию Тихонычу понравилось, что офицер не знает, как рыбаки варят стерляжью уху, и он развеселился:

— Нельзя, нельзя, ваше благородие, весь жир уйдет. А как мы варим — вот уха! Уж вы послушайте меня, я ее, слава богу, варивал…

Начали подниматься к землянке.

— Уха ухе рознь. Свари ее на воле — объеденье! — разговорился Василий Тихоныч. — У нас дед был… Бывало, достанет рыбы, так нет, чтобы дома сварить, нет! Сложит в котелок, пойдет на речку, разведет костер. Сварит, стало быть, уху по всем правилам и несет домой! Вот как!

…Уха удалась чудесная — жирная, чуть припахивающая дымком и луком. Капитан Ней и солдаты были в восторге. Василий Тихоныч то и дело, прижимая к груди каравай, отрезал гостям большие ломти хлеба, перед каждым положил листья лопуха для рыбы, настойчиво упрашивал дочиста опорожнить котел. Он всячески старался угодить гостям.

— Вот незадача! — все вздыхал он. — Перцу нет, лаврового листу нет. А надо бы.

— С перцем еще бы лучше.

— Не говори!

Совсем свечерело. В лесу было тихо, сонно. Около землянки в росистой траве прыгали лягушки. Над головешками обессиленно вздыхал огонек. Из-за поворота показался пароход, он прошел вниз, отчетливо шлепая плицами и бороздя реку острыми клинками разноцветных огней. Было слышно, как к берегу, подталкивая друг друга, покатились волны.

Василий Тихоныч встревожился:

— Лодку не сорвет?

Ней махнул рукой — дескать, не должно сорвать.

— Я взгляну, — засуетился старик. — Недолго до греха. Доедайте тут все, а я схожу. Чайник возьму, по пути воды зачерпну. Чайку-то попьете? После ухи на чай здорово позывает, знаю…

Он скрылся под обрывом.

— Чудесный старик! — сказал Ней.

— Вот накормил так накормил! — отозвался один из солдат.

На берегу Василий Тихоныч задержался.

Поднимаясь к землянке, сообщил:

— Закинуло на берег немного.

— Столкнули?

— Столкнул… Фу, совсем, видно, сердце попортил. Как на гору, перехватывает душу поперек, и только…

Через полчаса, напившись чаю и дружески простившись с гостеприимным рыбаком, капитан Ней и солдаты сели в моторку. Василий Тихоныч на прощание помахал им рукой, а потом кинулся к прибрежным кустам, взволнованно шепча:

— Господи, удача-то какая!

В кустах тальника было спрятано украденное с моторки оружие — офицерский наган и три винтовки с патронташами. Василий Тихоныч вытащил оружие, бросился на крутояр. У землянки остановился передохнуть, оглянулся на реку. Моторка полным ходом заворачивала обратно. «Спохватились!» Василий Тихоныч опустился на колено, щелкнул затвором винтовки. Не дойдя до берега, моторка неожиданно вильнула кормой и, рокоча, рванулась вниз.

— Ага! — обрадовался Василий Тихоныч. — Раздумали? Догадались? Я бы вас встретил!

Немного погодя Василий Тихоныч, забрав оружие, направился в Черный овраг. Никогда еще он не испытывал такого приятного ощущения своей значимости в жизни, давно не чувствовал себя так уверенно и бодро — годы его словно повернули вспять. Впервые он забрасывал личные дела ради нового, большого дела, которое вдруг настойчиво позвало к себе, и это наполнило его гордостью и смутной радостью.

XVII

Заложив руки под голову, Мишка Мамай лежал у землянки и задумчиво смотрел вверх. Тонкие сосны подпирали небо. Высоко-высоко сплелись их кудрявые вершины. На дне Черного оврага сумеречно, дремотно, лишь изредка тихонько шевельнется сосна, обронит засохшую ветку, или вдруг, вырвавшись из веток ивняка, радостно заговорит ручей. В западной стороне устало плотничал дятел.

— Груздей — тьма, — сказал Мамай. Рядом с ним лежал ворох сухих и сырых груздей, рыжиков, маслят. Мишка пошарил рукой, раздавил один груздь: — Так и прут из земли. Хоть лопатой греби.

Смуглый и скуластый Смолов доплетал лапоть. Перебирая лыко, заметил:

— Зря рвешь.

— А что?

— На родном бы месте сгнили. Дожили бы век и сгнили. А тебе все надо тревожить, все тревожить. Зуд какой-то у тебя в руках, я так понимаю.

— Тошно…

— Ха, тошно! А мы как живем?

В Черном овраге уже с месяц жили члены Еловского Совета Смолов и Камышлов, чудом спасшиеся при расстреле, и два дружинника из соседней деревни — Воронцов и Змейкин. Жили они в землянке, как барсуки в поре, однообразно коротали время, упорно ждали перемен, зная, что на свои силы надеяться нельзя. Их вооруженная дружина была разгромлена, многие товарищи убиты, остальные разметаны по округе, словно ветром оборванные с одного дерева и разбросанные невесть где листья. Ждали, надеялись, что вот-вот нагрянут красные войска и освободят Прикамье.

Сгибаясь, Смолов затягивал ленты лыка, присматривался к лаптю:

— Потерпи с наше.

— Потерпи! — Мамай со стоном перевернулся на живот. — Ух, ты-ы… Дуги бы гнуть, что ли? Или бы самогон пить!

— Вот тебе на! Утром резвился, а к вечеру взбесился.

— И взбешусь! Сидишь, как на цепи. — Мамай приподнял голову: — Брось лапоть. Спой. Я подтяну.

Сощурясь, Смолов взглянул, усмехнулся.

Мамай ударил кулаком по земле:

— Черт! И песни петь нельзя!

Немного прожил Мамай в Черном овраге, а как измучился! Он быстро оправился от потрясений на барже — так молодой дуб, сколь ни треплет его буря, выстоит, не обронив и одного листа. Мамая уже начало раздражать безделье. Ему, подвижному и охочему до кипучей жизни, было трудно сдерживать в себе вновь окрепнувшие беспокойные силы. Да и думы о Наташе не давали покоя. В живом, горячем воображении Мишки постоянно вспыхивал ее образ — родной, светлый. Он вспоминал все, что знал о ней, что успел разглядеть в ней и вокруг нее, он мысленно гладил ее черные косы, заглядывал под длинные ресницы; как и раньше, он не мог только разглядеть цвет ее глаз: они были очень уж лучистые…

Дятел замолчал. Отложив лыко, Смолов достал кисет, стал выбивать кресалом искры из кремня.

— Зря рву, верно, — согласился Мамай.

Он вдруг поднялся — высокий, в синей рубахе и отцовском пиджаке, в солдатских брюках и лаптях. Ядовитая улыбка мелькнула в уголках упрямых губ.

— Илья, — сказал он твердо, — ничего ты не знаешь! Эх, взять бы землю на руки да грохнуть об камень! Чтоб в куски! Понимаешь?

— А за что? — спросил Смолов.

— Так… Канитель на ней, не жизнь.

В воздухе запахло тлеющим трутом и табаком.

— Ну а потом?

— А потом бы я сам сложил землю. Где горы, где что… Сколько бы мест хороших выдумал! И новые бы порядки… А? Здорово?

Мишка схватил себя за грудь так, что затрещала рубаха, помотал чубом и вдруг рванулся от землянки на берег Камы, ломая мелкий подлесок.

— Здоров, — завистливо прошептал Смолов. — А душа — как губка…

…Мамай лежал, свесив голову над обрывом.

Внизу — в хлипкой, прохладной тьме — плескалась река.

Смолов сел у ног Мамая, сказал безразлично:

— Простудишься.

— Я не знал, что это такое, я совсем не знал… — прошептал Мамай. — Илья, ты не будешь смеяться? — Он поднялся, сел. — Только, друг, не смейся. Не будешь? Ты не знаешь, какая она…

— Кто? О ком ты?

— Да о Наташе…

— Все они такие!

— Врешь! Язык у тебя — ботало. — Мамай опустился на правый локоть, дотронулся головой до плеча Смолова. — Любить и хорошо, и страшно… А Наташа… Эх, не знаешь ты ее, Илья! Огонь с ветром!

— А ты ветер с огнем, — сказал Смолов.

Помолчав, Мамай неожиданно вновь, что случалось нередко в последние дни, заговорил о нападении на «баржу смерти».

— Попытаем, а?

— Что, опять?

— Да надо же выручать товарищей или нет? Надо! И выручим! Ей-богу, выручим!

— Одной рукой хочешь узел развязать?

— Не веришь?

— Тяжелое это дело.

В овраге раздался свист.

— Отец пришел, — сказал Мамай. — Надо идти…

XVIII

Василий Тихоныч принес оружие. Это было большой радостью. Партизаны ожили, вновь заговорили о предложении Мишки Мамая и, поспорив немного, все же приняли его план нападения на «баржу смерти». План был прост. Когда баржа с виселицей пройдет вниз по течению, надо ее догнать и ночью, на остановке, сделать налет. Конвойная команда, не ожидая налета, в панике покинет баржу, и смертники будут освобождены.

Ждать пришлось недолго.

Как только «баржа смерти» прошла мимо Черного оврага (это было вечером), партизаны собрались в путь. Василий Тихоныч решил везти их на своей лодке, сделал запас провизии, достал парус. Молча разместились в лодке. Взяв весло, Мамай еще раз — последний — попытался отговорить отца:

— Сидел бы, тятя, рыбачил тут…

— Ты мне, Мишка, не перечь. Хвост голове не указка, — сердясь, ответил Василий Тихоныч. — Заладил одно! Мне тут, сам знаешь, какое теперь житье, — как на муравьиной куче. Знаешь? Ну и помалкивай. Да и кому я лодку доверю?

Василий Тихоныч устроился на корме, уложил у ног мешки с продуктами.

— Толкаю! — крикнул Смолов с берега.

— Обожди. — Василий Тихоныч поднялся. — Праведное дело задумали, ребята. Так? Это господь увидит. — Сняв картуз, предложил: — Помолимся, а?

— Помолиться не мешает, — отозвался Змейкин.

Василий Тихоныч и Змейкин повернулись на восток, начали креститься, остальные смущенно смотрели в воду.

— Толкай!

Лодка быстро вышла на стрежень. Мишка Мамай вдруг опустил весло, крикнул:

— Ребята, в каком ухе звенит?

— В правом, — ответил Воронцов.

— Так. Угадал.

— А что задумал?

— Задумал вот… — с едва сдерживаемой радостью ответил Мишка и опять начал резко кидать веслом воду: сила била в нем ключом.

Вскоре нагнали караван барж с зерном. Партизаны привязались к одной из барж, сложили весла и спокойно поплыли вниз по Каме. На рассвете увидели баржу с виселицей: она стояла у лесистого берега. Прошли мимо…

XIX

День был пасмурный, мглистый. С полудня посыпалась мелкая водяная пыльца. Река стала угрюмой, берега потеряли четкость своих очертаний.

На одной из последних остановок большинство солдат конвойной команды ходило на берег. Вернулись они на баржу веселые, принесли всякой всячины: хлеба, битых гусей, рыбы, масла, яблок, кадочку соленых груздей. Достали и самогонки, о которой уже давно тосковали. Теперь, таясь от Бологова, потихоньку допивали ее.

Только Серьга Мята был трезв. Он лежал на койке и сосредоточенно думал. Солдаты играли в карты и посмеивались над ним. Особенно донимал Захар Ягуков. Поворачивая большую голову, вздергивал густо рдевший нос (он проигрывал — его били по носу картами); посмеиваясь, он допытывался:

— По бабе заскучал? Не тужи: бог девку даст!

— Баба не бочка: не рассыплется без меня.

— О чем же задумался?

— Вот думаю, — спокойно ответил Серьга Мята, — как бы тебе харю побить, чтобы не привязывался.

— Ого! Слыхали, ребята?

— А ну его, мочальную душу!

— Он вечно скулит.

Когда надоели карты, Терентий Погорельцев взял гармонь, сел на пол и начал играть. Он прижался ухом к гармони, точно прислушиваясь к ее дыханию, потом мастерски пустил пальцы в пляс по перламутровым клавишам и вдруг, встряхнув черноволосой головой, запел сильным, горячим голосом:

Вот заду-умал сын жени-иться,

Дозволе-енья стал проси-ить:

«Дозволь, батю-ушка, жени-иться,

Дозволь взя-ать, кого-о люблю…»

Солдаты подхватили песню. Она стала буйно свиваться из нескольких голосов: один поднимался густо, могуче, два других вились над первым нежно, как молодой хмель:

Отец сы-ыну не пове-ерил,

Что на све-ете есть любовь…

Серьга Мята слез с койки, вышел из каюты. Дождь затих. Влажно, полной грудью дышала земля. Сумеречная река начинала легонько дымиться. Осторожно шагая по скользкой палубе, Серьга Мята прошел в камбуз, закрыл дверь на крюк: ему хотелось одиночества.

…Смертники слушали песню солдат.

— Хорошо поют, гады, — сказал Бельский.

— Да, ловко выводят, — хрипя, подтвердил Долин.

В трюм врывалась сырая прохлада. Густо пахло гнилой соломой и плесенью. Сгущался сумрак.

Смертники сидели молча. В последние дни часто выводили на расстрел. Все крепко сжились с мыслью, что скоро погибнут, и теперь уже немногих пугала эта мысль. После тяжелых потерь, после многих страданий, опустошивших души, смертники готовы были на все. Даже Наташа Глухарева, лежавшая все последние дни в бреду, примолкла и уснула.

Слушая песню, Иван Бельский сидел, охватив колени руками. Как и все, он ясно сознавал, что смерти не миновать, но ему не хотелось умирать так глупо: покорно выйти на палубу, остановиться под дулами винтовок, опустив руки и закрыв глаза… Уже не рассчитывая особенно на успех, а только по привычке, он все еще пытался придумать какой-нибудь план освобождения с баржи.

Песня оборвалась.

— Иван, — позвал Долин немного погодя, — где ты? Что молчишь?

— Песню слушал.

— Иди-ка сюда.

Бельский подполз.

— Иван, нагнись ближе, — попросил Долин. — По секрету скажу. Вот так…

— Плохо?

— Плохо, брат, — с трудом выговорил Долин и бурно закашлял, с минуту вздрагивал, отплевывая кровь. — Нас не слышат? Просто невозможно, Иван. Креплюсь изо всех сил, а не могу. Точка.

— А ты крепись, крепись…

— Иван, слушай… — Долин схватил Бельского за руку, притянул к себе, — Вот перед смертью человек если… Его последняя просьба… должна… быть выполнена? Ага?

— Ну? — не понял Бельский.

— Когда почувствую, что умираю, попрошу тебя… Выполнишь?

— Чего ты городишь? Ну, выполню, понятно… если… Вот нашел, о чем говорить! Поживешь еще.

— Так… Помни, Иван, что дал слово, — твердо выговорил Долин. — А моя песенка спета. Нет, не спорь, я — большевик. Мы с тобой, как большевики, по душам можем говорить! Кха! Кха! У меня, брат, от легких одни обрывки остались! Все вот сюда выплевал. Меня сегодня не убьют, я завтра… кха!.. сам помру! Слышишь?

— Ложись на бок, — посоветовал Бельский.

— Все… равно…

— Легче на боку, тебе говорят!

— Нет, не бывать плешивому кудрявым, — продолжал Долин. — О себе я не думаю. Все передумано. Об одном я, Иван, жалею: мало я успел… сделать… Ой мало! — Он упал грудью на солому, долго кашлял. — Мало! И вот, понимаешь, хочется мне еще что-нибудь сделать… перед смертью…

— Да что ты сделаешь?

— В том-то и дело. Не могу придумать…

— Ты, Степа, брось думать. Довольно! И то, что сделал, хорошо, — тепло сказал Бельский, проникаясь к Долину каким-то особенным, родственным чувством.

Бельский отполз в сторону, пошарил в соломе, отыскал краюху хлеба. Она досталась ему неожиданно. В полдень, когда он носил воду в трюм, один рябоватый солдат (его называли Серьгой Мятой) положил ему краюху в пустое ведро. Бельский ее спрятал, чтобы потом передать умирающему Степану Долину.

— Хлеб? — поразился Долин. — Откуда?

— Поешь, Степа, поешь немного.

— Хлеб, а? Батюшки, ржаной!..

Отдав хлеб, Бельский опять отполз на свое место, сел и, охватив колени, возвратился к прерванным мыслям. Что делать? Что придумать? Каждый день расстрелы. В трюме остается уже немного товарищей, еще две-три ночи — и все погибнут. И он погибнет…

В трюм совсем мало проникало звуков из мира. Иногда доносился, словно издалека, хохот солдат, хриплый голос буксира да чуть внятный шум дождя. Непогода все заглушала своей тяжестью и унынием.

Как и все смертники, Степан Долин не видел хлеба трое суток. Схватив краюху, он поднялся, с жадностью оторвал кусок, начал быстро, судорожно жевать. Но жевать хлеб — какое это, оказывается, трудное для него дело! В нем поднялась вся кровь! Надо глотать хлеб, а она душит, душит! Долин вдруг поперхнулся и закашлял — резко, безудержно, захлебываясь кровью. Кашлял долго, бился в беспамятстве на соломе, сгребал ее под себя. Успокоившись, обтер рукавом подрагивающие губы, нашел в соломе краюху хлеба и, отодвинув ее в сторону, подумал: «Зря это. Зря. Не нужно. Еще день-два…» Поднялся, пополз к соседу, потрогал за грудь.

— Возьми, дружба… — И отдал хлеб.

Сосед — это был партизан Самарцев — схватился за краюху нервно и, вдохнув хлебный запах, как-то враз обессилел. В последние дни он часто мечтал раздобыть хотя бы маленький… самый маленький кусочек хлеба! Ему все мерещилось, как мать вытаскивает из печи пышные караваи, а он, схватив ломоть, натирает его чесноком и ест, ест. А то видел, как меньшой братишка бросает куски хлеба своей любимой собаке Черне, да какие куски! В такие минуты Самарцева тошнило от голода. И вот чудо: в его руках целая краюха хлеба! Сдерживая слюну, он, почему-то крадучись, ушел со своего места ближе к борту, где не было смертников, пристроился там, раза два осторожно откусил от краюхи. И вдруг услышал тихий стон. «Кто-то хворый», — подумал Самарцев и неожиданно почувствовал себя неловко, спрятал краюху под полу пиджака, прислушался. Стон повторился. «Да, хворый», — подумал Самарцев и подполз к стонавшему.

— Это кто?

— Овражин… Кузьма.

— Что с тобой?

— Так, пустяки. В боку немного ломит.

— На вот, подкрепись, — поспешно сказал Самарцев, обрадованный тем, что может оказать услугу товарищу.

Кузьма Овражин взял хлеб, положил на грудь, ощупал. Хлеб был ржаной, хорошо пропеченный, с мягкой коркой, пахучий. Овражин не спеша, с наслаждением откусил один раз, другой, третий… И больше не мог. Откусить еще раз? Нет, нельзя… «Я ведь еще ничего, здоровый, — уверенно подумал Овражин. — А вот, скажем, Тимофей — он хуже меня». Он пополз к товарищу и тихонько предложил:

— Тимоха, поешь хлебца…

— Хлеб? Где взял?

— Кто-то подсунул, не знаю.

— А сам что же? — удивился Тимоха.

— Я ничего, потерплю.

— Потерпеть и я потерплю, — возразил Тимоха. — Не привыкать. Надо вон лучше Полозова подкормить. Он плохой…

Так и пошла краюха ржаного хлеба гулять по трюму из рук в руки. Беря хлеб, каждый почему-то начинал считать, что сосед слабее его и больше нуждается в поддержке. Краюха побывала у многих. Наконец попала к Гайнану Зайнуллину, а тот, даже не отпробовав хлеба, подполз к Ивану Бельскому, потрогал за плечо.

— Ипташ![8] — Бельский не отвечал, и Гайнан потряс его за плечо сильнее. — Товарищ, спал?

— Задумался.

— Бери, ашай[9]

С минуту Иван Бельский удивленно вертел в руках кусок хлеба, а внезапно поняв все, порывисто прижал его к груди: обкусанный десятками голодных людей, хлеб был теплый и влажный…

Потерянно, словно заблудившись на вечерней реке, заревел буксир. По палубе баржи забегали солдаты. Грохоча цепью, якорь бухнул в воду, и вскоре на палубе вновь затихло. Но трюм ожил: смертники зашевелились, зашуршали соломой.

— Стоим, — сказал кто-то со вздохом.

Остановилась баржа ниже Кубаса, в глухом месте: берега здесь невысокие, сплошь затянутые густыми зарослями, селения далеко, за поймой. Плыл вечер — тяжелый, сумрачный. Смутно мерцали огни буксира. Река густо дымилась.

Вскоре к люку подошли солдаты с винтовками. Холодно брякнули ключи. Степан Долин потянулся к Бельскому:

— Опять…

— Молчи!

Захар Ягуков открыл люк, нагнулся, спросил:

— Спите?

Никто не отвечал.

— Раненько улеглись, — насмешливо протянул Ягуков. — Пойдете, голубчики, досыпать на тот свет. Слышите? А ну, выходи по фамилиям… Гайнан Зайнуллин! Эй ты, татарчонок! Слышишь, или уши заложило?

По трюму пополз шепот: смертники торопливо прощались, ободряли друг друга…

К лестнице прошел Гайнан. Остановился на первой ступеньке, простодушно спросил:

— Зачем звал?

— Пойдешь к аллаху в гости, сосунок!

— Не пойдем! — отрезал Гайнан.

— Ага, испугался! — злорадно зашипел Ягуков.

— Иди, Гайнан! Иди! — раздались голоса из темноты.

— Он сейчас заплачет! — издевался Ягуков. — Большевик, солены уши! Про-ле-та-рия!

— Замолчи, собака! — обозлился Гайнан. — Я не буду плакать. Ты будешь плакать. Вот я!

Вторым вызвали Евсея Лузгина, крестьянина из-под Лаишева, солдата-фронтовика. Он был слаб, плохо держался на ногах. Кто-то из смертников, схватив его под руку, помог подняться по лестнице. Выходя из люка, Лузгин твердо выговорил:

— Спасибо. Здесь сам пойду.

Лузгина и Гайнана повесили.

Опять раздались шаги, опять открылся люк.

— Самарцев, выходи! Приготовиться Зотову!

Иван Бельский сидел, стиснув до боли челюсти. Люк то открывали, то захлопывали. В суровом молчании, лишь изредка бросая прощальные слова, выходили из трюма смертники. С кормы доносились выстрелы, брань, крики. Бельский закрыл ладонями уши: ему казалось, что не только на барже, но и по всей реке, по всей пойме ширится и крепнет гул выстрелов и человеческих голосов…

— Приготовиться Чугунову!

— Бельский, тебя зовут!

Точно электрическим током ударило в тело. Не вставая, Бельский зачем-то стал снимать пиджак, но вдруг Степан Долин схватил его за плечо, свалил на солому и зашипел, хрипя и задыхаясь:

— Иван, лежи тихо, лежи!

— Пусти, ты что?

— Лежи, Иван! — хрипел Долин. — Я пойду.

— С ума спятил? Да ты что?

— Молчи! — Напрягая последние силы, Долин навалился своей грудью на грудь Бельского. — Иван, ты, может, спасешься еще… Дай мне умереть хорошо! Дай мне хоть своей смертью… Это моя последняя просьба. Ты дал слово…

— Ну, долго там? — долетело из люка.

— Степан, пусти! — вырывался Бельский.

— Иван! — закричал, сдерживая голос и стон, Степан Долин. — От всей… партии… приказываю! Слышишь?

Он поднялся и быстро пошел к люку.

— Опять канитель? — заорал Ягуков.

— Иду! — крикнул Долин.

Иван Бельский бросился вслед за Долиным, но у лестницы почему-то столпилось много смертников, и он не успел вовремя протолкаться. Долин поднялся на палубу, и люк захлопнули. Все же Бельский поднялся по лестнице, начал бить кулаками в крышку люка, но солдаты уже были далеко.

…Степана Долина повели на корму. На ходу он застегнул пиджак на все пуговицы, оправил руками волосы, потуже натянул картуз. На корме к нему подошел Ягуков, заломил руки назад, связал их бечевой, и Долина оставили в покое. Солдаты толпились позади, о чем-то тихонько разговаривали. «Здорово затуманило», — подумал Долин, осматривая реку. К нему подошла черная лохматая собака, осторожно понюхала сапоги, подняла острую морду, глаза ее светились зеленым светом… Долину вспомнился случай из детства. Однажды он пошел на реку — дело было в конце марта — и видит: около проруби ползает и повизгивает маленький черный щенок. Должно быть, кто-то утопил щенят в проруби, а этот случайно спасся. Степан схватил щенка, положил себе за пазуху, принес домой, отогрел, стал поить молоком. «Себе нет молока, а он щенят собирает да поит!» — ворчала мать и шлепала щенка, а Степан утешал его и сам плакал…

Подошел кто-то с фонарем. Долин быстро всмотрелся — и ахнул от изумления: перед ним стоял Серьга Мята, дальний родственник, проживавший верст за двадцать от Еловки.

— Это ты? — тихонько спросил Долин. — Ты?

— Обожди-ка… стой… — смутился Серьга Мята.

— Служишь? Своих убиваешь?

Рядом неожиданно оказался поручик Бологов.

— Замолчать! Без разговоров!

Долина подвели к борту.

— Большевик? — спросил Бологов.

— Конечно.

— Хм, «конечно», — усмехнулся Бологов. — Пристрелить!

Путаясь в полах шинели, подбежал Серьга Мята:

— Ваше благородие, обождите!..

— В чем дело?

— Ваше благородие, здесь ошибка… — заторопился Серьга Мята. — Это не Чугунов.

— Как не Чугунов?

— Нет… нет… Я его знаю. Это Степан Долин, из Еловки.

Бологов подошел ближе к Долину:

— Долин? Да? За друга вышел?

— Бей, тебе все равно!

— У, сволочь! — Бологов размахнулся и ударил Долина по уху. Тот откинулся, поскользнулся, сорвался за борт. — Подлецы! — Поручик задыхался. — Утонет?

— Так точно. Руки связаны.

Через минуту Захар Ягуков зашел к поручику в каюту. Ошеломленный происшедшим, Бологов сидел и, стиснув зубы, перочинным ножом ковырял стол. Ягуков осторожно спросил:

— Господин поручик, вызывать?

— Стой, Захар! За кого он вышел?

— За Чугунова, ваше благородие!

— Это тот, которого не было в списках?

— Так точно.

— Ишь ты, друг… Хлопнуть его! Сейчас же!

Козырнув, Ягуков вышел из каюты.

…Иван Бельский не ушел с лестницы, и здесь — совершенно неожиданно — у него родился новый план. Правда, выполнив его, нельзя было рассчитывать на освобождение, но все же смертники могли прожить еще несколько дней. А там — что будет! И Бельский, поднявшись, негромко крикнул:

— Товарищи, сюда!

Только успел Бельский поведать смертникам свой план, к люку подошли солдаты. Бельский предупредил друзей:

— Тише! Все делаю я.

Люк открыли:

— Чугунов!

Из трюма кто-то ответил:

— Он хворый, не может идти.

— Пусть на карачках ползет, сволочь! Ну? В трюме — тишина.

— Я сейчас, — слабым голосом отозвался Бельский.

Он стал медленно карабкаться по лестнице: часто останавливался, отдыхал, охал… На него кричали. Один солдат, не вытерпев, спустился в люк, перекинул в левую руку винтовку, а правой начал нащупывать Бельского, чтобы поднять его за ворот. Но в тот же момент Бельский схватил солдата за ноги, дернул, и они вместе покатились вниз по лестнице. Со всех сторон к ним бросились с криками смертники. Они потащили солдата в глубину трюма, а Бельский, щелкнув затвором винтовки, закричал тем, что метались у люка:

— А ну, гады, кто следующий? — В азарте он кинулся на лестницу, но люк быстро захлопнули, и звонко тренькнула пружина замка. Бельский злобно тряхнул винтовкой: — Попробуйте теперь! Суньтесь, гады!

Через минуту обо всем узнал поручик Бологов. Побледнев, он вскочил, выхватил наган, но не смог даже закричать на солдат. Держа в руке наган, прошелся по каюте, остановился у стола, заговорил тихонько:

— Так. Нализались. Залили глаза. — Голова его вздрагивала. — Под суд! Всех!

Захар Ягуков поднял глаза, думая заговорить. Бологов вдруг крикнул, как хлестнул бичом:

— Молчать! — И стал прятать наган. — Что ж, пусть подыхают с голоду.

XX

Солдаты, помрачнев, разбрелись по каютам.

Серьга Мята, как совершенно трезвый, был назначен часовым. Он вышел на палубу, неторопливо обошел каюты, стараясь не смотреть на виселицу, сел на груду березовых дров, сложенных на корме, поднял воротник шинели… Туман качался над рекой, заливал мелькавшие неподалеку огни бакенов, поднимался все выше и выше. На реке становилось непривычно глухо и душно.

Серьга Мята вытащил кисет, начал было свертывать цигарку, но вдруг услышал знакомый хрипловатый голос: «Служишь? Своих убиваешь?»

Испуганно оглянулся. На барже — никого. «Почудилось», — подумал Серьга Мята, встал, опять зашагал вокруг кают. Туман поднялся такой, что все окружавшее баржу потерялось из виду. Даже буксира, стоявшего совсем близко, не видно было — чуть пробивались во мгле его сигнальные огни. Казалось, все, что было твердым и прочным, по чьей-то злой воле потеряло свои формы, растворилось в душной мгле — весь мир стал зыбким, текучим…

«Ну, затуманило!»

Серьга Мята опять сел на дрова. Закурил. И снова над ухом хриплый шепот: «Своих убиваешь?»

Серьга вскочил, пошел к борту…

XXI

Лодка отошла от берега. Небольшая избушка бакенщика, полосатый столб со свисающими квадратами и кружками, озябший куст белотала быстро померкли в тумане. Смолов и Воронцов усердно налегали на весла, за кормой хлюпала потревоженная вода. Мишка Мамай сидел на носу лодки и смотрел вперед.

— Не уйдет?

— Куда она уйдет? — ответил Камышлов. — При таком-то тумане?

Отстав от каравана барж близ Гремячки, партизаны передневали у знакомого бакенщика и вечером видели, как мимо прошла баржа с виселицей. Вскоре над рекой стал подниматься туман. Было ясно: баржа где-нибудь поблизости встанет на якорь. За дорогу партизаны вдоволь наговорились о плане налета, все обдумали до мелочей. Теперь плыли молча, осторожно. Сырой туман, сливаясь с водой, поглощал все, что было вокруг. Плыли долго, и все продрогли. Вдруг лодка ударилась правым бортом об уступистый берег, забороздила, сшибая комья земли, накренилась, зачерпнула воды.

— Ну ночь! — проворчал Василий Тихоныч.

— Тихо! Огни! — приглушенно крикнул Мамай.

— Где? Где?

— Это она. Разувайтесь.

Гребцы закинули весла в лодку; ее медленно сносило течением. Все напряженно всматривались в туман, стараясь определить, далеко, ли до баржи, над которой чуть заметно мерцал в тумане огонек. Мишка Мамай ощупал в кармане наган, стал снимать лапти, Смолов, Воронцов и Камышлов тоже быстро сбросили лапти, осмотрели оружие. Но Змейкин все еще сидел неподвижно, посматривая на приближающиеся огни буксира и баржи.

— Ну а ты что же? — спросил Мамай.

— Я? Я сейчас…

Но Змейкин так суматошно искал что-то в лодке и отвечал таким тоном, что Мамай понял: он ничего не ищет, а только оттягивает время.

— Что же ты? Испугался?

— Не о том разговор, — ответил Змейкин, бросив обшаривать дно. — А все же, правду сказать, мудреное дело.

— Брось! Наверняка возьмем!

— Наверняка только обухом бьют, да и то промах дают.

— Тюха ты!

— Не тюха, а…

— Ты… что же, а? — медленно, сухим голосом сказал Мамай. — Хочешь, ссадим? Хочешь? — Он так стиснул руку Змейкина выше локтя, что тот с ужасом откинулся к борту. — Понял?

Партизаны зацыкали:

— Тише вы, нашли время…

Сжимая в руке наган, Мишка Мамай нервно подрагивал — скажи Змейкин еще слово, и он бы выбросил его за борт.

Лодка двигалась бесшумно. Сигнальные огни буксира и баржи, казалось, не приближались, а только едва заметно поднимались выше.

Туман обманул: силуэт буксира внезапно поднялся перед лодкой. Мамай вскинул руку:

— Стоп!

Время было позднее — за полночь. Буксир, окутанный туманом, спал. Лодка неслышно прошла мимо. Партизаны сидели затаив дыхание. Могло показаться, что по реке плывет не лодка с людьми, а большая суковатая коряга. Грести нельзя: часовой услышит скрип уключин и плеск воды. Остановиться тоже нельзя — течение несет. Минута приближения к смутно маячившей барже казалась бесконечной.

Василий Тихоныч показал подлинное мастерство старого речника: лодка беззвучно и точно подошла к барже. Мишка Мамай ловко схватился за лесенку, висевшую у борта над самой водой. Причалили. Стали слушать. На барже было спокойно. В густом тумане медленно таял огонек сигнального фонаря, тускло освещая виселицу с двумя повешенными.

— Иду! — шепнул Мамай.

Осторожно снял пиджак и фуражку, положил на дно лодки. Держа в руке наган, поднялся по лесенке и, переждав минуту, выглянул на палубу.

Пустота. Тишина. Туман.

Каждое мгновение Мамай ждал шороха на барже, но он не боялся встречи и схватки с часовым. Он был уверен: сейчас именно часовой должен испугаться от неожиданности. А пока перепуганный солдат соберется выстрелить, он, Мамай, многое успеет сделать. Но часовой не показывался. Мамай легонько кашлянул. Тихо. Часовой медлил. «Вот тварь! — выругался про себя Мамай. — Спит или… Все равно надо идти». Вскочив на отсыревшую палубу, Мамай несколько секунд стоял неподвижно, потом, пригибаясь и высматривая, мягким звериным шагом направился прямо к каютам, готовый при малейшем шорохе сделать резкий прыжок вперед.

Быстро обошел каюты.

— Спят, мерзавцы! — Мамай прошептал это с таким выражением, будто и в самом деле сожалел, что на барже не оказалось часового.

Остановился у дверей одной каюты, послушал — там сонно храпели солдаты. Взмахнул рукой. Смолов, наблюдавший за Мамаем, проворно выскочил на палубу, за ним остальные партизаны. Василий Тихоныч остался в лодке и, словно ожидая бури, потуже натянул картуз на взмокшие волосы.

Взяв у Смолова небольшой ломик, Мамай, пробежав на корму, нашел люк, опустился около него на колени, осмотрелся: всюду белесая, неподвижная, непроницаемая муть. Торопливо ощупал тяжелый замок.

«Ну заковали!..»

Откинув мокрые волосы со лба, Мамай попытался поддеть ломиком накладку. Попробовал с одной стороны, с другой — нет, не подденешь. За одну минуту Мамай взмок и, устало, бесцельно глядя на туман, отложил ломик в сторону.

«Что же делать?»

На миг Мамай увидел картину ночного трюма: в темноте — тяжкие вздохи и стоны, хруст соломы, бессвязные, бредовые слова…

За бортом глухо всплеснулась вода. Мамай встрепенулся: «Белуга, будь она проклята!» И вдруг вспомнил: рядом, на стене каюты, развешаны пожарные инструменты. В Мамае все затрепетало от радости.

Топор нашел быстро. Кое-как поддел накладку и, торопясь, сильно рванул за топорище, — гвозди взвизгнули так, что Мамая будто прожгло с ног до головы.

Откуда-то с лаем вырвалась собака. Мамай вскочил, пинком подбросил ее на воздух…

Враз ожили каюты, заскрипели двери, раздались крики солдат, послышались выстрелы…

Испортил все дело Змейкин. Он струсил и, крича, шмыгнул с палубы в лодку. Из дверей каюты, у которой стоял на карауле Змейкин, вырвались солдаты. Они налетели на Смолова и сшибли его с ног. Смолову удалось все же каким-то чудом выскользнуть из груды тел и отскочить к борту. Услышав крики в лодке и решив, что друзья ждут только его, он стал спускаться по лесенке. Тем временем на палубе все еще катался храпящий и стонущий клубок: солдаты думали, что бьют Смолова, а били своего — водолива Мухина, который, в отличие от других, был не в белье, а в синей куртке.

Мишка Мамай метался по корме. Мимо шла в тумане лодка, с нее кричали:

— Мишка! Прыгай!

Внезапно выскочив из-за каюты, Захар Ягуков ударил Мамая, вышиб из его рук наган. Мамай и Ягуков схватились и, тяжело урча, стали кататься по палубе. Ягуков был необычайно ловкий и сильный, он подмял Мамая и норовил схватить за горло.

— Не души, гад! — отбивался Мамай.

— Сюда-а! Сюда! — кричали с лодки.

По бортам баржи с криками понеслись на корму солдаты. Кто-то вопил:

— Держи! Захар! Держи!

Улучив момент, Мамай ловко перебросил через себя Захара Ягукова, но тот опять вцепился, повизгивая от бешенства, и они покатились, покатились и свалились за борт. Солдаты выскочили к корме, но было поздно. Они ругались, но не стреляли — боялись убить Захара Ягукова, которого вместе с Мамаем река несла в туман, в ночь. Ягуков захлебывался, кричал. Солдаты хотели подобрать его с лодки, но лодки на барже не оказалось.

— А Мята где? — вспомнил Погорельцев.

— Убежал, видно, подлец!

— Бросай круги! Бросай, а то утонет!

В воду полетели спасательные круги.

Сильными рывками Мамай метнулся по течению. Из тумана до него донеслось:

— Ми-ишка-а!

Мамай не понял, откуда долетел крик, но ответил:

— А-о-о!

Отплыв больше сотни метров, Мамай опять услышал, что его зовут. Ему показалось, что крик долетел с левой стороны. Круто повернув, Мишка ударился наперерез течению. Греб сильно, вырываясь по грудь из воды, плыл долго думая, что вот-вот окажется у лодки, и вдруг снова услышал крик, на этот раз отчетливо, с правой стороны… «Тьфу, дьявольщина!» Мамай повернул обратно, но правую ногу внезапно начали сводить судороги…

Безмолвно стоял туман.

XXII

Едва держась на воде, Мамай поймал что-то легкое и скользкое и сразу догадался — спасательный круг. Вскоре Мишку, усталого и продрогшего, подобрали товарищи, уложили на дно лодки, закутали сухой одеждой. Стиснув челюсти, Мамай судорожно вздрагивал.

Обескураженные неудачей, партизаны спустились километра три по течению и случайно попали из реки в небольшую протоку. Остановились на острове и, собирая по кустарникам хворост, натолкнулись на стожок сена. Разгребли его, закутали Мамая. После дождей промокший стожок источал душное тепло. Мамай быстро согрелся и крепко уснул.

Проснулся Мамай, когда было уже утро. Небо, как и вчера, было покрыто серой изволочью, но стояло выше над землей. Нельзя было понять: поднялось или нет солнце. Низовой ветер порывисто трепал мокрые тальники.

Стожок сена, где спал Мишка Мамай, был отделен от реки неширокой полосой кустарника. Поднимаясь, Мамай увидел, что мимо стожка вьется пышный хвост дыма: рядом под ветлами товарищи разложили костер. Отец, ломая пересохший за лето валежник, говорил:

— Как из прорвы несет! Как из прорвы!

— Что бы это значило? — мягким баском спросил Воронцов.

— Не придумаю.

Мамай вылез из стожка, подошел к огню. Его картуз, пиджак и лапти были облеплены былинками и сгнившей цветочной трухой.

— Жив? — спросил отец. — Садись, грейся.

Ветер стряхнул с ветел зернистую капель.

— А ребята где?

— За дровами пошли, — ответил Воронцов, растягивая над огнем штаны.

— Да, непогодит.

Костер вилял хвостом, над головами летели мертвые листья.

— О чем вы тут толковали? — спросил Мамай.

Василий Тихоныч показал на реку:

— Вон, как из прорвы!

— Кто?

— Да пароходы, баржи. Только чуток развиднело, разнесло туман, они и повалили. Все вверх идут. Да вон опять! А этой… нашей баржи… не видать что-то…

За кустами медленно двигались шпили мачт буксира и барж. Мамай подошел к берегу, присмотрелся. Мощный буксир тянул две баржи, вздыхая размеренно и тяжко, откидывая от бортов зеленовато-пенистые гребни. На палубах барж скученно сидели люди в серых шинелях, ежась от сырого ветра.

Мамай вернулся к огню.

— Что за диво? Куда это они идут?

— Дьявол их поймет!

В кустах послышался хруст. Пролетавшая над поляной ворона взмыла, растерянно захлопав крыльями. Из кустов вышли с вязанками хвороста Смолов, Камышлов и Змейкин; рядом с ними шел незнакомый человек в грязной шинели и фуражке, с винтовкой.

Смолов крикнул:

— Вот он где, часовой! Видал?

Мамай вскочил: партизаны вели рябого солдата с баржи, который порол его розгами. Раздувая ноздри, Мамай несколько секунд жег солдата горячим взглядом. Рябое лицо Серьги Мяты со вздернутой верхней губой то подергивалось, то расплывалось в растерянной улыбке.

— Помнишь меня? — глухо спросил Мамай.

— Помню, помню, как же…

Шагнув навстречу, Мамай вырвал у Мяты винтовку и злобно крикнул:

— Беги! Беги, гад!

Партизаны заметались вокруг.

— Мишка, стой!

— Не дури!

Схватив оцепеневшего Мяту за ворот шинели, Мамай толкнул его с такой силой, что тот летел несколько метров, ломая посохшие кусты смородины. Отбросив партизан, Мамай щелкнул затвором винтовки, но, вспомнив что-то, не поднял ее.

Серьга Мята исцарапал о кусты лицо. Вытирая рукавом кровь на щеке, испуганно взглянул на подходившего Мамая.

— Убей… Все равно…

— Покарябался? — Мамай присел рядом на корточки. — Со лба еще сотри. Вот тут.

— Все равно мне…

— Вставай, мне надо поговорить с тобой. Взяв под руку, Мамай поднял Серьгу: — Скажи: Глухареву знаешь? Наташу?

— Глухареву? Знаю.

— Она… там еще? Жива?

— Она еще жива.

— Жива? Ты точно знаешь? — Глаза Мишки засверкали. — Пойдем к огню, пойдем. Озяб? Пойдем. Ты что же, убежал с баржи?

— Не сразу скажешь… — Серьга Мята все еще боялся расправы, говорил сбивчиво: — Сегодня ночью меня поставили, а я погодил немного, да и айда! А к реке непривычный, в тумане боязно плыть…

Подошли к костру.

— Садись к огню, грейся.

— Ну, прибился к берегу, — Мята оглянулся, — вот тут где-то. Податься не знаю куда — места чужие, туман. Утром дымок ваш увидел. Дай, думаю, пойду. Вот и наткнулся на них.

Партизаны засмеялись:

— А испугался как?

— Испугаешься… Места чужие…

— Почему же убежал?

— Чудной ты… — Мята отвернулся, по-детски шмыгнул носом. — Думаешь, когда тебя порол, — простое это дело? Ты не кричал, а я… Вот, брат… Лучше ты меня не спрашивай, не мути душу.

Из носика чайника забился кипяток. Потревоженный, недовольно заворчал огонь. Василий Тихоныч снял с тагана чайник, бросил в него щепоть листьев ежевики, роздал партизанам кружки, каждому отрезал по большому ломтю хлеба. Потом взглянул на сына и отрезал еще ломоть.

— Эй ты… как тебя? — сказал он Мяте, который в это время сидел, нарочно отвернувшись к огню. — Чего ж ты чай не садиться пить? У нас без приглашениев. Бери вот хлеб, а чайку из одной кружки попьем…

— Из одной… — Мята всхлипнул.

После чая Мишка Мамай прилег у костра на охапку сена. День разгуливался. На серо-грязном небосводе появились большие голубые проталины. За седыми облаками пробивалось в вышину солнце. Посветлело и затихло. Ветлы и осокори, обмывшись в тумане, стояли бодро, ласково ощупывая воздух тонко позолоченными листьями.

На реке с небольшим промежутком пронеслось два гудка: один — низкий, бархатный, другой — с визгом. Вероятно, пассажирский пароход обгонял караван барж.

— Куда же теперь? До дому? — спросил Мамай Мяту.

— Домой не хочу. Не прогоните — с вами пойду, — тихо и раздельно ответил Серьга Мята. — Бил я тебя, здорово бил, сейчас, поди, знаки есть…

— Есть, — подтвердил Мамай.

— Так бей меня! Бей! Мне легче будет. А гнать — не гони.

— Виноват — накажут те, которые к этому делу приставлены!

— Нет, ты накажи! — настаивал Мята.

Мамай уже не чувствовал неприязни к Серьге Мяте. Погорячился, и вся обида уже рассеялась, как ветром разогнанный туман. Он опять думал о Наташе.

— Нет, не желаю! — ответил он Мяте.

Из-за облака опять выглянуло солнце. Весело вспыхнули перелески. На рябине, что стояла недалеко от стожка, пиликнула птичка — вылетела поклевать кисленьких ягод.

Серьга Мята спросил тревожно:

— А не прогоните?

— Оставайся, куда ж тебя…

— Тогда отдайте мне… винтовку мою, — попросил Мята.

— Бери.

— А она мне… винтовка, значит… — Мята взял винтовку, повертел в дрожащих руках и закончил совсем тихо: — А лучше бы ты убил меня, а?

Коротко, словно забывшись, на реке крикнул буксир.

— Не с баржей ли?

Мамай бросился к берегу, раскидывая кусты.

Вверх быстро прошел буксир с пушками на носу и корме. На берег с разлету, встряхивая седоватые чубы, начали выкатываться волны. Потом, обессилев, они поиграли на мели и мирно улеглись.

Мамай вернулся к потухшему костру.

— Все вверх идут. Где же наша-то баржа?

XXIII

Неудача смутила партизан, они готовы были вернуться в родные места, но неутомимый Мишка Мамай предложил новый план — обстрелять баржу с берега. Подходя то к одному, то к другому партизану, он настойчиво говорил:

— Сбегут! Я знаю!

Партизаны молчали.

Серьга Мята рассказал обо всем, что произошло на барже в последнюю ночь. Узнав, что Бологов собирается погубить заключенных голодной смертью, Мамай пришел в бешенство:

— Вы думаете… А они там…

Василий Тихоныч рассудительно сказал:

— Вот что, ребята. В игре и то до трех раз счастье пытают. А у нас не игра. Вот и судите сами.

И партизаны согласились.

Баржа не показывалась на реке. Мишка Мамай то и дело пытал отца:

— Ты ее утром-то не проглядел?

— Да нет, тебе говорят!

— А куда же она делась?

— Шут ее знает. Как в воду канула!

Серьга Мята уверял, что баржа по распоряжению капитана Нея обязательно должна пойти в Богородск. Почему она задержалась на остановке, непонятно было. Мамай не вытерпел — переехал на лодке протоку и прошел по берегу до той излучины, где стояла ночью баржа. Вернулся назад злой. Еще с другого берега протоки крикнул:

— Ищи-свищи! Проворонили!

Решили немедленно отправиться в путь. Чтобы избежать встречи с судами белых и сократить путь, поплыли протокой Шанталой — она выходила в Каму против Рыбной Слободы (в тот год по Шантале еще плавали; сейчас она обмелела и местами пересохла). В протоке стоял осенний покой. По берегам, собравшись в кружки, мирно шептались осокори. Иногда, словно девки в нарядных сарафанах, проходили по берегу пышные рябины. С обрывов над омутами свисали колючие плети ежевики, роняя переспевшие сине-дымчатые ягоды. Несколько раз на отмелях встречались утиные стайки. Увидев людей, они взлетали, шумно плеща, и со свистом проносились над поймой.

К выходу из Шанталы добрались под вечер. Здесь пришлось остановиться. К левому берегу, против Рыбной Слободы, подошло стадо коров. Навстречу шумными толпами побежали женщины и девушки, брякая подойниками. Потом начали возвращаться с молоком: от берега к селу пошли десятки лодок. Только когда очистилось и затихло плесо, партизаны выплыли из Шанталы и, миновав село, вышли на стрежень.

XXIV

Захар Ягуков утонул.

После налета на «барже смерти» потушили сигнальный огонь. До рассвета в каютах не затихали взволнованные, приглушенные голоса.

Медленно, немощно поднимался день. Тихо выступали из тумана далекие, покатые косогоры с хохолками лесков, с раскиданными по лугам шапками стогов. Встречь течению набегали небольшие, неокрепшие волны. Вверх проносились, вспенивая воду, пассажирские пароходы, тянулись караваны барж, с гулким рокотом пролетали зеленоватые, как жуки, катера. Несколько раз солдаты с баржи спрашивали в рупор:

— Куда идете?

Никто не отвечал. Суда шли торопливо и угрюмо.

Хотели было поднимать якоря — к барже с разбегу подлетел голубой катер. Накинув шинель на плечи, Бологов вышел к борту. От бессонницы его глаза светились тускло.

По лесенке на палубу взбирался, покряхтывая, маленький и пухлый человек в офицерской шинели.

— А-а, капитан Ней… Дайте руку.

— Тихо гребетесь вы, — сказал Ней, вылезая на палубу.

— С приключениями.

— Серьезные?

— Не особенно, — неохотно отвечал Бологов, отворачиваясь от ветра. — Вы откуда сейчас?

— Из Казани. Тащусь вот…

Прошли в каюту. Капитан Ней расстегнул шинель, останов вился у окна и начал протирать платком стекла пенсне. Потом не спеша посадил его на коротенький нос. Лицо капитана сразу изменилось — усталость и озабоченность проступили в каждой морщинке. Как и всегда, он осторожно, словно бусы на нитку, нанизывал слова:

— Из Казани. Да. Вы, конечно, пойдете теперь обратно?

— Зачем обратно? — удивился Бологов.

— Странно. Последнюю новость не знаете?

— Не осведомлен.

— Так слушайте. Мои предположения сбылись. Печально, но факт: мы отступаем.

— Не может быть! — вскрикнул Бологов.

Ней устало прищурился.

— Не может этого быть, — растерянно повторил Бологов.

— Наивный вы человек, как я погляжу. — Ней закурил, хлопнул крышкой серебряного портсигара. — Не обижайтесь. Если хотите слушать, могу поделиться новостями. Угодно? Так вот: доблестные спасители родины бегут, поджав хвосты. Красные, как оказалось, борются не только силой, но и умением. Под Казанью была чрезвычайно сложная ситуация. Посмотрите. Казань — наша… — Ней достал из кармана блокнот и начал чертить. — Верхний Услон — важный стратегический пункт, господствующий над Казанью и Волгой, — наш. Там сильная артиллерия. На левобережье, под Казанью, — наши войска. И что же? Красные разбили нас! Да как блестяще! Вся дорога от Казани до Лаишева запружена нашими войсками.

Ней презрительно посмотрел в окно. Волны неустанно катились по реке, плескались о борт баржи.

— Не допускаю мысли, что это непоправимо, — сказал Бологов. — Наши смогут удержаться, должны удержаться!

— Советую вам, Николай Валерианович, перейти в штаб, — иронически протянул Ней. — Там нужны такие люди, особенно сейчас. Вы могли бы хорошо сочинять оперативные сводки. Да, мы можем удержаться, но, вероятно, только на рубеже Урала. И то при одном условии — если сейчас же будут приняты решительные меры. Зиму мы не должны и носа показывать из-за гор. Нужно собрать войска, обучить их, одеть и обуть, наладить снабжение, трезво разработать новый план похода — и тогда двигаться. Все остальные планы — сплошная комедия на провинциальной сцене.

Бологов нервно зашагал по каюте.

— Арнольд Юрьевич! Дорогой! Неужели эта кучка бездарной черни растерзает Россию? Неужели?

— Кучка бездарной черни? — едко усмехнулся Ней, не меняя позы. — Советую вам изменить мнение о большевиках. Уверяю, это уже не модно. Не хотите? В таком случае вам, дорогой мой, трудно будет понять причины наших нынешних и, возможно, будущих поражений. Жаль. Между прочим, откуда вы взяли, что большевики хотят растерзать Россию? А?

— Все философствуете… — обиженно буркнул Бологов.

— Извините. — Ней опять посмотрел в окно, на шумный разлив тальников, о чем-то думая. — Так вот, заворачивайте обратно. И как можно скорее. У вас все в порядке? Какие были приключения?

— Пустяки, все в порядке. — Бологов решил не рассказывать о налете прошлой ночью: боялся, что Ней получит повод для новых злобных рассуждений.

— Могу дать один совет. — Ней подошел к поручику, заговорил тихо: — Сейчас на реке плавать опасно. Если будут затруднения — бросайте баржу.

— Никогда!

— Дело ваше. Итак, всего хорошего!

Голубой катер ушел.

Несколько минут Бологов сидел у стола, сокрушенно подперев голову рукой. Глаза были тупые, влажные. Очнулся он от стука в дверь. Пришел капитан буксира Сухов, толстый седоватый человек, с лицом, сложенным в грубые складки.

— Ах, да! — Бологов поднялся. Идем, капитан, обратно. Немедленно!

— Как обратно? Надо в Богородск. Нет мазута.

— Мазута там не получите.

— Господин поручик! — скрипуче, недружелюбно сказал Сухов. — А как же без мазута? Не подмажешь — не поедешь. Давно известно.

— Заворачивайте немедленно! — отрезал Бологов. — Слышите? Больше я не намерен рассуждать. Моя команда перейдет на буксир.

— На буксир?

— Так надо.

— Хм, как же без мазута?

— Слушайте, уважаемый человече… — заговорил Бологов. — Мне тяжелее, чем вам без мазута. В Богородске — красные.

— Красные? Да-а, вон что!

Сухов вышел, вздыхая.

Подняли якоря. Против течения маленький буксир шел очень тихо, содрогался, густо дымил. Лавина реки неслась могуче, сжимая его грудь и обдавая пылью брызг. Берега медленно подвигались навстречу.

Река казалась Бологову неприветливой. Тяжелый плеск воды, тоскливый шелест белотала, горестный крик отставшей от подруг чайки нагоняли тоску.

Ночью остро почувствовалось одиночество. Баржу никто уже не обгонял, и Бологов понял: они отстали и шли последними по угрюмой реке. Буксир дрожал, взрывал воду, но казалось, что он стоит на месте, не осиливая стремнины. Берега отошли и спрятались во тьме, небо было тяжелое и чужое, огни бакенов мигали зловеще. Влажный и липкий мрак, окутавший землю, приводил Бологова в трепет. Чудилось, что стоит только неудачно повернуть штурвальное колесо — и буксир с баржей окажутся среди этого дикого хаоса ночи, из которого нет путей-дорог.

Бесцельно и потерянно бродил Бологов по палубе, останавливался на корме. Под колесами буксира шумела и бушевала черная, как деготь, вода. Низко над землей стояли крупные звезды.

Подошел капитан Сухов.

— Не спите?

— Не до сна.

— Да, да. Неприятно, — холодновато посочувствовал Сухов. — А наши дела, господин поручик, как хотите, никудышные. Швах дело!

— Шуруй, шуруй!

— Да как шуровать? Мазута не остается губы помазать!

— Шуруй! Смотри, несдобровать и тебе!

Безбрежна и враждебна была ночь. Одна звезда сорвалась, покатилась, оставляя в мраке горячий след. Бологов устало махнул рукой и пошел в каюту; чувство потерянности все возрастало и возрастало…

XXV

Ночью возле Мурзихи произошла неожиданная встреча. Из-за мыса вынырнуло странное, невиданное прежде на Каме судно — длинное, остроносое, быстроходное. Судно шло без огней.

— Миноносец! — ахнул Смолов.

Миноносец сразу оказался рядом с лодкой, замедлил ход, и с него закричали:

— Кто такие? Откуда?

— Рыбаки! — ответил Мамай.

На миноносце захохотали.

— Белую или красную рыбу ловите?

— Какая попадется!

— Так. А ну, иди к борту!

— Это зачем?

— Иди без разговора!

— Вот когда зацепили, — испуганно прошептал Василий Тихоныч.

Оставив в лодке оружие, партизаны поднялись на миноносец.

Их провели в каюту командира.

Закинув остриженную угловатую голову, командир важно развалился в плетеном камышовом кресле. Он был в форме лейтенанта. Небрежно отряхивая папироску над пепельницей из серого мрамора, он спросил:

— Куда едете?

Смолов, стоявший впереди, ответил, смотря прямо:

— К Лаишеву.

— Большевики? Партизаны?

Смолов понимал, как теперь ни виляй — не увильнешь. В лодке будет найдено оружие и…

— Да, большевики.

Лейтенант вскочил. Он хотел что-то сказать Смолову, но вдруг увидел позади других Мишку Мамая (тот стоял, опустив тяжелые от злобы глаза) и бросился к нему, заорал:

— Га-а, братишка! Откуда? Как?

Кровь ударила Мишке в лицо. Теперь он узнал: это был тот самый матрос-большевик, которого он отпустил за песни. Матрос растолкал партизан, схватил Мамая за руки:

— Откуда, а? Не узнал?

— Дурак ты! Напугал как!

От радости Мамай так сжал руку Жилову (так звали матроса), что тот изогнулся, затопал ногой.

— Что гнешься? Что?

— Да ну тебя, черт! — крикнул Жилов, вырывая онемевшую руку. — Пусти!

Партизаны смотрели на них, ничего не понимая. Вырвав руку, Жилов похвалил:

— Силенка у тебя! — Обнял Мамая. — Песню мы тогда ведь с тобой не допели, а?

— Сам бросил. А я конца не знаю.

— Не знаешь? Ну, теперь допоем!

И они захохотали.

…Партизаны устроились в матросском кубрике и быстро познакомились с экипажем. Матросы рассказали, как оказался миноносец на Каме. Несколько мелких судов были проведены из Балтики по Мариинской системе в Волгу. Рабочие волжских затонов и ремонтных мастерских вооружили свои суда. Так создалась боевая красная флотилия на Волге. Она оказала большую помощь сухопутным войскам в борьбе за освобождение Казани. Теперь флотилия вошла в Каму, чтобы преследовать отступающих белых. Миноносец идет в разведку, а командир Жилов — он хитрый парень! — на всякий случай надел форму лейтенанта.

Узнав, что партизаны гнались за баржей, Жилов сорвался с места:

— Где она? Ушла?

— Значит, повернула обратно!

Жилов выскочил из каюты.

XXVI

Белые в панике отступали.

В Чистополе поручику Бологову удалось достать немного нефти и мазута. Конвойная команда повеселела:

— Уйдем! Теперь уйдем, ребята!

— Отстали здорово…

— Все равно уйдем!

Не теряя ни минуты, вышли на Каму. Ночь прошла спокойно. На заре опять поднялся низовой ветер. Сначала он добродушно заигрывал с рекой — пролетал, бороздя воду, выскакивал на берега, барахтался в белотале, опять вылетал на реку и зачесывал ее в маленькие кудряшки волн. Но потом, наигравшись досыта, начал сердиться и поднимать зеленоватые глыбы воды. Кто-то невидимый быстро задернул небосвод мохнатой изволочью. Над чернолесьем носились большие стаи бронзовых и багряных листьев.

— Ветер может обломать бока, — сказал капитан Сухов. — Зайти бы куда в затончик, переждать.

— У тебя слабая память, — с трудом сдерживаясь, возразил Бологов. — Все забыл?

— Не забыл я…

— Ну так шуруй!

Зашли в излучину. Ветер начал бить в правый борт. Буксир стал припадать на левый бок, словно защищаясь от ударов волн. Баржа то натягивала, то ослабляла канат, грузно раскачиваясь, виляя кормой.

И вдруг налетела буря. Она начала трепать реку за белые космы, исступленно бить о берега. Река вздыбилась и заревела. Буксир то взлетал над водой, то летел в распахнутую пучину реки.

Бологов в мокрой гимнастерке, со слипшимися волосами, хватался за поручни у входа в матросскую каюту, падал, кричал, а что — и не понять было.

Сильно бросало и баржу. Волны с грохотом разбивались о ее борт, поднимая в воздух голубые языки. Баржа кренилась, изредка дергалась вперед, но тут же, оглушенная волной, останавливалась, вырывая из воды канат. Виселица скрипела, и на ней туда-сюда качались трупы. По палубе бегала, скуля и поджав хвост, случайно оставшаяся на барже черная собака.

Буря все свирепела. На берегах с треском падали сухостойные сосны, старые ветлы. Над рекой летели хлопья сена, мусора, листья, колючая пыль; все вокруг померкло…

Капитан Сухов, без фуражки, в распахнутой куртке, метался у штурвала, что-то кричал матросам. Один матрос-великан, столкнув с лесенки Бологова, выскочил на корму, и через минуту Бологов увидел, что баржа с обрубленным канатом одиноко заметалась на бушующей реке.

…Баржу сильно качало. Скрипели каюты. Истошно выла собака. Трюм оглушали гулкие удары воды. Смертники испуганно ползали по трюму — в соломе, в тряпье, среди трупов. Неожиданно раздался скрежет, треск, и нос баржи подняло. В трюм со свистом ворвалась вода.

XXVII

Миноносец быстро шел вверх по Каме.

На баке стоял Мишка Мамай. У бортов бурлила, пенилась вода. Высоко взлетали брызги. Держась за поручни и тяжко дыша, Мишка устало смотрел вперед.

Подошел Жилов.

— Думаешь? О чем?

— Так, о пустяках, — смутился Мамай.

— Тогда зря думаешь, — резонно заметил Жилов. — А что дышишь так, будто воз везешь? А ну, дай лоб. — Приложил ладонь ко лбу, подержал. — Э-э, братишечка, да у тебя жар! Захворал? Простудился?

— Ерунда.

— Иди, пришвартуйся к моей койке. Иди. У тебя определенно жар!

Мамай отказался.

Река, измученная бурей, лежала спокойно, поглотив в себя отражения кудлатых берегов и взлохмаченного неба. Миноносец летел среди нагромождения теней, виляя седовато-волнистым хвостом. В стороне от фарватера ныряли рыбацкие наплава. На берегах валялись вентери. Ветлы, нагнувшись, мыли в реке свои бело-золотистые косы. На вершине голого склона понуро, словно одинокая путница, стояла сосна.

Но все эти картины бесследно пролетали мимо сознания Мамая. Он смотрел только вперед — только туда, где маячила чуть заметная черта, отделяющая небо от реки. Он каждую минуту ожидал увидеть там баржу с виселицей. Он хотел этого так страстно, что много раз обманывался. От напряжения в глазах пестрило.

И все-таки не он первый увидел баржу.

Он спускался в каюту, чтобы напиться, когда раздались голоса:

— Вон она! Вон!

— Она, да. Эх ты-ы!

— Где? Где? — заметался Мамай.

— Да вон, у берега! Эх, гады!

На миноносце бегали, шумели. Мамай увидел баржу недалеко от песчаной косы. Баржа, не успев затонуть, была выброшена бурей на мель.

Сначала Мамай ясно увидел, что над водой баржа стоит невысоко. «Бросили… затопили…» Но с этой секунды Мамай уже не мог хорошо рассмотреть баржу, хотя миноносец подошел к ней близко. Перед глазами творилось что-то странное. Баржа то всплывала на поверхность реки высоко, выше обычного положения, то уходила под воду так, что оставалась видна только мачта.

— Скорее! Скорее! — горячился Мамай. — Она ведь потонет, потонет! Ребята, давай скорее!

— Она на мели! — слышались голоса.

— На мели? Но ведь она тонет!

Мишка Мамай не заметил, как оказался на палубе баржи. Торопливо работая локтями, пролез сквозь молчаливую и суровую толпу матросов и партизан к люку. Один матрос уже сшибал замок с люка. Из баржи доносились хриплые голоса. Когда замок был сшиблен, несколько человек бросились пинать его ногами, как что-то гадкое, а Мамай рывком поднял крышку люка.

Смертники облепили лестницу. На верхней ступеньке — белокурый паренек, губы и подбородок у него в крови. Увидев людей, он откинулся назад, замахал руками:

— А-а-а!

Матросы зашумели. Двое, стоявшие у люка, схватили белокурого паренька за руки, вытащили на палубу. Остальные со стонами, со слезами начали выходить сами. Они выходили, оборванные, мокрые, костлявые, слабыми руками хватались за матросов, падали. Над рекой неслись крики, страшные мужские всхлипывания…

Последним вышел Иван Бельский.

С легкого короткого пиджака его стекала вода. В левой руке он держал винтовку. Ступив на палубу, он сразу увидел и узнал Мамая.

— Это ты? — закричал он. — Живой?

— Убежал, Бельский, убежал!

— Эх, Мишка! — Бельский хотел что-то сказать, но только сжал челюсти и потряс головой.

— Бельский, слушай-ка…

— Теперь, дружба, я не Бельский!

Мамай взглянул на него недоверчиво.

— Запомни! Я — не Бельский! — резко повторил Иван. — Теперь зовите меня Долин-Бельский! Понял? Теперь во мне два человека! Теперь я буду жить за двоих! — И он быстро пошел, потрясая винтовкой.

Мамай бросился было за Бельским, чтобы спросить о Наташе, но ему почему-то показалось, что в трюме опять всплеснулась вода. Он вернулся к люку, и то, что увидел здесь, поразило его. По лестнице, показалось ему, поднимался человек в сапогах казенного покроя, с морщинистым лицом и кустиком чалых волос на подбородке. «Да ведь это Шангарей!» — узнал Мамай и протянул руки, чтобы помочь измученному татарину выйти на палубу. Но Шангарей как-то незаметно проскользнул мимо. Вода опять всплеснулась, по трюму побежали круги. На лестнице показался Степан Долин. «Ну вот, и Степан жив!» — радостно подумал Мамай. Долин кашлянул, потом обтер мокрые усы и махнул рукой — дескать, все пройдет. Вслед за Долиным на лестнице показался третий, незнакомый человек, потом четвертый, пятый шестой… Черная вода плескалась по всему трюму. Со всех сторон из темноты, взметывая воду, поднимались и устало брели к лестнице смертники. Мишка стоял у люка, хватал их за руки, обнимал знакомых и незнакомых, пропускал их мимо. Смертники шли и шли — нескончаемой цепочкой, торопливо и радостно, стряхивая с одежд воду и вытирая мокрые лица. «А где же Наташа?» — подумал Мамай. Он присел у люка, чтобы лучше разглядеть тех, которые только что вылезли из воды. Увидев пожилую женщину, он ласково схватил ее за руку, спросил:

— А где Наташа? Где?

— Там она. — Женщина показала во тьму трюма.

— Наташа!

Мамай кинулся было в трюм, но кто-то схватил его сзади, вытащил на палубу, закричал над ухом старческим голосом:

— Мишка, пойдем! Пойдем, слышишь?

— Постой, — вырвался Мамай, — сейчас Наташа выйдет. Вот сейчас, скоро…

— Сынок, нету Наташи… Умерла она…

— Как нет? Она вон там, в трюме!

— Ах ты, горе-горькое! Захворал-то как!

Мамаю все еще казалось, что в трюме переливалась, шумела вода, взлетали брызги…

Матросы схватили его под руки, повели. Мамай увидел, что прежний лес начал ложиться, как трава под косой, белогрудые облака шумной стаей пронеслись над рекой низко, и затем все померкло перед его глазами…

XXVIII

Крутой берег Камы. По берегу осенними огнями полыхало густое мелколесье, а над ним клубами дыма вздымались курчавые сосны. Здесь, у самого обрыва, на полянке, хорошо обогреваемой солнцем, появился бугорок свежей могилы.

У могилы сидел Мишка Мамай. Он был в шинели и грубых сапогах, рядом валялась фуражка. Держа на коленях винтовку, он старательно вырезал что-то ножом на ее ложе.

Дни горя сильно изменили Мамая. Лицо его построжело. Тонкие губы, любившие ехидно усмехаться, теперь были сурово сжаты. Живые, как ртуть, глаза, померкли, стали холодными. От могучей фигуры Мамая веяло теперь какой-то новой, не слепой и бесшабашной, а строгой и сосредоточенной силой.

Недалеко от могилы плотничал Василий Тихоныч. Он сам предложил поставить вместо креста над могилой Наташи маленький памятник со звездой.

— Бог? А что он не пожалел ее? — удивляя сельчан, говорил старик, ранее славившийся своей преданностью вере.

Обтесывая столбики для ограды, Василий Тихоныч все посматривал на согнутую дюжую спину сына, потом бросил топор, подошел, кивнул на реку:

— Не опоздаешь?

— Нет. Загудят.

И говорить Мамай стал спокойнее. Василий Тихоныч теперь боялся ему возражать: в голосе сына звучала новая сила.

— Завтра кончу, — сказал Василий Тихоныч, присев рядом с сыном. — Подсохнет малость — покрашу. Красной?

— Да.

— А что написать?

— Что хочешь. — Мишка обернулся. — Только знаешь, напиши: «Здесь Наташа Черемхова».

— Глухарева, — боязливо поправил старик.

— Черемхова, — спокойно, веско повторил Мамай. — Понял? Моя.

Василий Тихоныч хотел сказать, что неудобно все же называть Наташу Черемховой, раз не было свадьбы и нигде нет записи в книгах, но, взглянув искоса на сына, не решился, ниже опустил козырек картуза. Чтобы утешить сына, сказал:

— Хорошее место тут. Веселое. Рукой подать — пароходы ходят. Чайки вон… И для глаза вольготно.

Мамай перестал вырезать:

— Весна придет, загляни сюда…

— Как же, непременно загляну.

— Могилку поправь.

— Поправлю, сынок, поправлю.

Внезапно вспомнился Мишке вечер, когда он сидел с Наташей за деревней, а в землю косо бил лунный ливень и пахло цветами сонной травы… Холодные глаза Мишки скользнули вверх, выше всего, что можно было увидеть на земле. Он сказал чуть слышно:

— Сонная трава зацветет — нарви…

— Нарву, нарву.

— Сюда принеси. Она любила ее. — Мишка опустил взгляд. — Горела она, как огонь, весело, ярко… И вот потухла…

— Потухла, сынок!

— Сволочи! — сказал Мамай, — Каждого человека они грабят. И меня вот ограбили.

Над рекой прокатился гудок.

— Зовут.

Мамай сложил нож, сунул в карман.

— Ты что это вырезал?

— Вот…

На ложе винтовки Василий Тихоныч увидел четко вырезанное слово: «Наташа». Старик удивленно вскинул брови, а Мишка поднялся, хлопнул по ложу ладонью:

— Пойдем, Наташа! Пойдем бить их!

Он повернулся к могиле, упал на колени, крепко придрался губами к бугорку свежей земли… Потом медленно поднялся, постоял с минуту, опустив влажные глаза, и вдруг крупно зашагал тропинкой к берегу.

На полпути Василий Тихоныч, задыхаясь, догнал его, отдал фуражку:

— Забыл, сынок…

У берега стоял покрытый броней буксирный пароход, на передней палубе у него — орудие. Пароход готовился к отплытию. Полной грудью вздыхала его машина. Матросы и красноармейцы с винтовками — среди них некоторые были из прежних смертников и партизан — сгрудились на корме.

Командир отряда Долин-Бельский, затянутый в кожаную куртку, с маузером, стоял на капитанском мостике. Выйдя из баржи, он прежде всего хотел сбрить бороду, но получилось так, что для того никак не мог выбрать свободное время, и махнул рукой — ладно, дескать, как-нибудь после. Коренастый, с черной курчавой бородой на бледном лице, он был грозен.

Мамай поднялся на мостик.

— Готов?

— Гуди!

— У тебя… земля на губах, — заметил Долин-Бельский. — Вытри.

Над пароходом взвилась белая, кричащая струйка пара.

XXIX

Красная флотилия двигалась в верховья Камы. Над осенней поймой проносились зовущие и тревожные гудки. Часто завязывались бои. Тишину рвал свист и грохот. Эхо билось в лесах. Суда белых, потерянно визжа, метались по реке, охваченные пламенем и дымом. Стремнина несла оглушенных снарядами белотелых судаков и жирных лещей. На одной из больших пристаней, пытаясь выиграть время для отступления, белые выпустили из хранилищ бензин в Каму и подожгли; могучее пламя, играя, потекло вниз по реке, черно-багровые тучи дыма закрыли небо. Но это не помогло: суда красной флотилии прорвались сквозь огонь. И когда прорвались, одним из первых настигли маленький буксир, который водил баржу с виселицей. Исступленно взревели гудки, и над рекой прокатился орудийный грохот.

В Прикамье загоралось бабье лето. На земле было просторно и солнечно. В черных лесах шел тихий листопад. На звонких озерах в пойме табунились утки. Заботливое зверье строило зимние жилища. Воздух был насыщен крепкими запахами увядания. Но в полях уже шло обновление — поднимались пушистые озими. Как всегда, спокойно и величаво свершался мудрый закон земли.


Казань,

1937—1940 гг.

Загрузка...