РАССКАЗЫ

ОГОНЬ В ТАЙГЕ

I

У безыменной таежной речки, на небольшой елани, оцепленной молодым ельником, солдаты вырыли могилу. Закончив работу, Мохов отбросил лопату, сел на бугор свежей земли, вытащил из-за голенища правого сапога истертый сатиновый кисет. Мохов знал, что в кисете нет и табачной пыли, но все же развернул его, пошарил пальцами в углах и проворчал:

— Ну и жизнь!..

Васька Ольхин присел рядом:

— Курева нет?

— Жизнь, говорю, за глотку берет, вот что!

— Жизнь — она такая… — равнодушно ответил Васька Ольхин. — Да… Не всякий по душе жизни.

Мохов недовольно повел глазами:

— Скажи на милость! Это я ей не по душе?

От речки долетели голоса солдат.

— Несут, — сказал Ольхин, вставая.

Вскоре на елань вышла похоронная процессия. На березовых жердях, обтянутых брезентом, солдаты несли двух своих товарищей. Шагали солдаты тяжело, смотрели хмуро. Горестно шептали:

— Вот как на чужбине-то…

— И поплакать некому: ни одной бабы!

— Дома бы как подобает, с ладаном…

Похороны прошли торопливо. Только процессия остановилась у могилы и отряд развернулся на елани, тяжелой походкой подошел капитан Повалихин — полнотелый, с усталым и озабоченным лицом, в запыленном френче и ободранных хромовых сапогах. Он заглянул в могилу и, отступив на шаг, взмахнул маленьким березовым веником, которым защищался от гнуса.

— Опускай!

Над тайгой прогремел залп, второй, третий…

Солдаты начали бросать в могилу прощальные горсти земли. Бросали молча, опустив глаза. А Мохов, сматывая веревку, мрачно прошептал:

— Спите, братцы! Встретимся скоро…

Ольхин строго одернул его:

— Брось каркать!

Через минуту капитан Повалихин ушел к речке, сел на прогнившую колодину. Речка шла неровно — то умолкала, точно прислушиваясь к гомону солдатского бивака, то начинала гулко, встревоженно рокотать, прыгая по камням, ныряя под нависшие с левого берега поваленные бурей ели и пихты. За речкой, на болоте, кто-то хлюпал, метался по камышу, — видно, играли крысы.

Повалихин сдавил ладонями виски:

— Что же делать?

II

На исходе весны Повалихин в чине поручика ходил в поход по степным волостям. Там он жестоко разгромил и сжег несколько повстанческих селений. Возвратись в губернский город, он надел новый китель из английского сукна с капитанскими погонами и прочно занял видное место в офицерском обществе. И тогда многие решили: этот с виду флегматичный человек, рано начавший полнеть, с небольшой лысинкой, тщательно замаскированной редкими светлыми волосами, быстро начнет подниматься по лестнице табели о рангах, щуря теплые карие глаза, учтиво пожимая руки друзей мягкими подушечками своих ладоней, а если нужно — грубовато расталкивая друзей широкими пухлыми плечами…

В июле поднялось восстание в Пихтовке — в глубине тайги. Узнав об этом, капитан Повалихин немедленно добился аудиенции у командующего военным округом генерала Миропольцева и заявил, что желает возглавить карательную экспедицию. Генерал охотно согласился. Развалясь в кожаном кресле, он долго и нудно давал инструкции. Повалихин нетерпеливо потирал руки. Когда генерал прервал речь, спросил:

— Разрешите?

— Да-да.

— Если позволите, ваше превосходительство, — Повалихин учтиво наклонился, — я возьму отряд вдвое, меньше, чем вы предложили. Надеюсь, будет достаточно.

— О! — воскликнул генерал. — Надеетесь?

— Уверен, ваше превосходительство!

В распоряжении генерала Миропольцева было мало войск (мобилизация в деревнях шла плохо), и он, не задумываясь, решил:

— Прекрасно! Очень рад!

Капитану Повалихину предложили идти с отрядом в спешном порядке: в штабе военного округа ожидали, что восстание, точно ветром подхваченный огонь, быстро раскинется и пойдет полыхать по всей таежной округе.

Капитан вышел в тайгу с чувством полнейшего довольства собой. Но в таком состоянии был недолго. Он родился и вырос в тихом, уютном имении на Волге, привык к добродушному плеску могучей и вольной реки, к бескрайним лазоревым просторам степей, покрытых легким небом. Он в первый раз попал в тайгу и, только вступив в нее, сразу почувствовал себя маленьким и беспомощным. Тайга придавила его глухотой сумеречных падей, ночными шорохами, терпкими запахами заживо гниющих в болотах трав…

Путь оказался очень трудным, Отряд шел плохо проторенными дорогами, а иногда — тропами. В некоторых местах тропы завалило свежим буреломом, и отряду, имевшему небольшой обоз, приходилось расчищать путь топорами.

Стояло жаркое лето. Хмурые волны тайги лениво и безмолвно плескались вокруг лысых сопок. Престарелые ели и пихты, обряженные у комлей мохом, устало свешивали тяжелые ветви. Земля была опутана травами; они источали прогорклое, душное тепло. В болотах цвела вода, и жирная зелень ее кишела гадами, а хилые березы, с детства отравленные гнилью, стояли на кочках понуро, свесив ветви, задыхаясь от мерзких болотных испарений. В распадках, где толпилось чернолесье, грустно звенели на камнях речки. Песчаные отмели речек были избиты следами больших и малых зверей, усеяны костями и перьями — к воде тянулось все живое и здесь или спасало жизнь, или теряло ее. Пахло гарью: где-то горела тайга. Небо затягивала седая мгла; оранжевое солнце билось в ней и, казалось, часто теряло свой путь и плутало над землей бесцельно.

Места, по которым шел отряд, были заселены редко. Всюду народ относился к отряду враждебно. Только появится разведка у заимки или деревеньки — народ бежит в тайгу. Солдаты питались плохо. В покинутых селениях обшаривали все амбары, кладовые, сараи и очень немного находили муки или хлеба. Приходилось кормиться одной зеленью. Нигде не удавалось достать лошадей, шли пешком. За неделю молодые солдаты, недавно мобилизованные и непривычные к тяготам походной жизни, потеряли воинскую выправку и бравый вид — оголодали, оборвались, обросли, исцарапали искусанные мошкой лица… А до Пихтовки оставалась еще половина пути. Да какого пути! По слухам, дальше он был еще труднее. Повалихин скоро убедился, что его непривычный к тайге отряд не выдержит испытаний и, пока доберется до Пихтовки, выбьется из сил…

Надо было как-то облегчить поход. Но как? Сам Повалихин, сколько ни ломал голову, не мог придумать ничего дельного. Созвал офицеров. Они повздыхали-повздыхали — и тоже не дали хорошего совета. С той поры Повалихину стало еще тягостнее. Стараясь поддержать боевой дух солдат, увлечь их за собой, Повалихин стал держаться проще, пытался показать, что он наравне со всеми делит трудности похода: шел обычно впереди отряда, если приходилось, брал топор и расчищал дорогу, иногда ел из одного котелка с солдатами, курил из одного кисета. Но что этим добился? Солдаты стали доверчивее, откровеннее и только чаще жаловались… Измученный гнусом, бессонницей и нахлынувшими нехорошими предчувствиями, Повалихин, часто и беспокойно твердил: «Надо что-то делать! Надо! Надо!»

Вчера какая-то круто берущая хворь свалила с ног сразу девять солдат, а ночью двое из них умерли. И Повалихин видел: это несчастье еще больше удручило отряд.

III

Повалихин долго сидел в задумчивости у реки. Бивак шумел: солдаты собирались обедать. Иногда долетал ядовито-гневный голос Мохова. «Зараза! — подумал Повалихин, вспомнив, как Мохов пророчил у могилы. — Мутит солдат. Вздернуть бы его! А вот Ольхин — молодец».

Солдат Васька Ольхин всегда держался бодро и беспечно. Он был привычен к тайге. Этот молодой и худенький парень, юркий и ловкий, как соболь, лихо посадив на затылок картуз, неустанно носился по отряду, и всюду раздавался его беззаботный голос. Солдаты любили его. Капитан Повалихин давно приметил Ваську Ольхина. Капитана ободряло, когда Васька Ольхин, получив приказ идти в разведку, улыбался задорно, вздергивая конопатый нос, и, пришпорив гнедого жеребчика, пригнувшись, бесшабашно летел в тайгу, ловко раскидывал ветви елей и пихт.

Вспомнив об Ольхине и позавидовав его крепкой жизненной хватке, Повалихин вдруг поднялся с колодины.

«Черт возьми, а с ним, пожалуй, надо поговорить. — Еще раз взглянул на болото. — Сколько крыс здесь!.. Да, надо поговорить!»

IV

К вечеру отряд остановился в маленьком безлюдном поселке. Капитан Повалихин съел вареную курицу и пучок зеленого лука, а после обеда неожиданно, как многое делал в последние дни, задумал мыть ноги. Ординарец принес таз с теплой водой. Тут капитан вспомнил, что хотел поговорить с Васькой Ольхиным. Приказал:

— Позвать! Сейчас же!

Когда пришел Ольхин, капитан Повалихин сидел на лавке, в нижней рубахе, с расстегнутым воротом, в засученных до колен брюках, и бритвой срезал с пальцев ног распаренные мозоли. Встретил он Ольхина ласково.

— Ужинал?

— Так точно.

— Садись, закуривай… — Протянул портсигар.

Из зубчатой гряды тайги, стоявшей за поселком, надвигалась сумеречь. От разложенных у реки костров летели в меркнущее небо хлопья рудого дыма. Спасаясь от мошки, кони лезли к кострам, фыркали, били хвостами. Заглянув в окно, Повалихин сдержанно, боясь выдать свою тревогу, сказал:

— По секретному делу вызвал, Ольхин.

— Слушаюсь!

— Ерунда получается. Что делать?

— Не пойму, о чем речь, господин капитан?

— Должен понять! — с досадой воскликнул Повалихин. — Видишь — идти трудно, солдаты молодые, непривычные к тайге. Ты вот, как примерный солдат, посоветуй, что делать?

С удовольствием дымя английской сигаретой, Васька Ольхин задумчиво осматривал избу.

— Мудреное дело.

— Знаю. А ты придумай.

— Ой, мудреное, господин капитан! — Васька Ольхин покачал головой. — Тут не иначе как надо пойти на хитрость. Хитрость — верное средство в таких делах.

— Но какая, какая?

— Надо подумать, господин капитан. Только без хитрости не обойтись. Наперед упреждаю.

Поплевав на ладонь, Ольхин осторожно затушил окурок сигареты, спрятал его в карман. Отбиваясь от мошки, вьющейся у левого уха, спокойно продолжал свою мысль:

— К примеру, мошка. Окна закрыты. Двери закрыты. А она лезет в избу! Как? Хитростью. Не иначе.

— Философствуешь, Ольхин. Говори дело!

— Могу сказать…

— Ну? — заторопил Повалихин.

Ольхин бросил на капитана острый, изучающий взгляд.

— Ругать не будете?

— Да нет, нет! Говори!

— А что, если нам… партизанами назваться?

Повалихин соскочил с лавки и нервно зашагал по избе, шлепая босыми ногами. Живые карие глаза, обычно приятно освещавшие лицо капитана, теперь поглядывали настороженно.

Ольхин заговорил увереннее:

— Да, партизанами! Для видимости, понятно. И к Пихтовке подберемся, как партизаны, захватим ее врасплох. Легко пойдем! Народ — он, господин капитан, нараспашку открывает душу перед партизанами. Известно — темнота! А что в форме мы да с винтовками — это пустяки. Скажем, что обоз белых ограбили, тем и разбогатели. Велик разговор! Да если требуется, мы живо оденем отряд как следует. Ну а вам, господин капитан, на тот случай, понятно, придется погончики снять. Без этого не обойтись. Известно — хитрость…

Уголки губ капитана вдруг тронула улыбка. Он сказал, веселея:

— А ведь это недурно, а?

— Рад стараться, господин капитан!

— Нет, это остроумно, черт возьми! — воскликнул Повалихин и даже тронул пухлой рукой Ольхина за плечо. — Молодец! Младший чин получишь!

Отпустив Ольхина, Повалихин грузно опустился на стул и долго смотрел прямо, не мигая: глаза опять зажглись, осветили холодное лицо. Потом он хлопнул по столу мягкой подушечкой ладони:

— Прекрасная идея, черт возьми! Это произведет фурор! Генерал Миропольцев ахнет!

V

Утром Повалихин удивился, взглянув на свой отряд. Солдаты были одеты пестро: в ситцевых и холстяных рубахах, в гимнастерках без поясов, легких армячишках; одни — в военных фуражках или каких-то стареньких, выцветших и измятых картузах, другие с непокрытыми головами. Почти у всех солдат на фуражках или на груди трепетали красные и бордовые ленты. Винтовки солдаты держали вольно — на правом и на левом плече, вверх и вниз дулами. В передней шеренге несколько солдат стояли с отобранными по пути берданками и дробовиками, а один даже с пикой. Все, что нашлось в покинутом поселке и обозе, было собрано и умело распределено, чтобы нарушить военный облик отряда.

— Ловко!

Раздалась команда, и Повалихину показалось, что солдаты за ночь даже правила строевой службы забыли — движения их были неуклюжи, рассеянны. Может быть, это казалось потому, что трудно было следить за движением отряда, потерявшего единую слитную форму, четкость своих внешних очертаний. И лица солдат, обычно открытые, добродушно-простецкие и немножко грустные, теперь отражали какие-то непонятные, разнородные чувства.

— Неузнаваемы! — с изумлением прошептал Повалихин, кивнул офицерам, и отряд шумно двинулся из поселка…

До следующего селения было далеко — три перехода. Только на второй день после полудня конная разведка во главе с Васькой Ольхиным подошла к Медвежьей сопке. Как и в прошлые дни, тайга дышала тяжко, душно. Небо было непрочное, серо-мглистое. Полчища пихтача, ельника и сосняка, оцепив Медвежью сопку, дружно наступали на ее вершину; одинокие бойкие сосенки уже достигли вершины и отдыхали там, устроившись в расщелинах или устало прислонившись к голым камням. У подножия сопки, на широкой елани, выстроилась деревня, около нее, среди мелколесья, сверкала извилистая речка.

С Медвежьей сопки Васька Ольхин окинул деревню весело-лукавым взглядом. Подбоченился, заломил на голове картуз, поправил на груди красный бант. Взглянув на товарищей, с какой-то дикой лихостью пришпорил гнедого верткого жеребчика, и тот полетел в падь стремглав, высекая подковами искры из камней.

Не слезая с коня, Васька Ольхин откинул ворота поскотины, устроенные на маленьком колесе, и ворвался в деревню с песней:

Д’провались земля и небо,

Мы на кочке проживе-ом!

Д’бога нет, царя не надо,

Власть Советов признае-ом!

Деревня, издали казавшаяся дремотно-тихой, сразу ожила. В домах настежь распахивались окна; из-за горшков с цветущей геранью выглядывали бородатые мужики, полнолицые женщины и девушки; они радостно улыбались, видя, что у всех верховых на фуражках — красные ленты. А Васька Ольхин быстро поворачивался в седле, как на суку ястребок, и приветливо махал всем рукой.

— Встречай! Готовь столы!

Разведчики скакали к сборне. Увидев верховых, из сборни выскочил высокий рябой старик с кудлатой бородой, дюжий в плечах, в длинной ситцевой рубахе, перетянутой на бедрах домотканым поясом. Прикрывшись ладонью от солнца, он взглянул на всадников, потом крикнул что-то в окно сборни и рванулся через улицу. За ним от сборни бросились еще трое мужиков; они понеслись переулком, по зарослям бурьяна, к речке.

Осадив коня у сборни, Ольхин закричал:

— Эй, мужики! Куда вы? Стой! Эй, дурьи головы! Свои! Партизаны!

Проскочив гулкий дощатый мостик на речке, мужики ворвались в густое мелколесье. Там, где бежали они, встряхивались кусты, пересыпая блеклой листвой. Ольхин недоуменно осмотрел себя и товарищей.

— Что же они побежали? Не верят?

— Дьявол их поймет, — лениво ответил Мохов. — А ну, дай табачку, дружба.

Из-за угла сборни выбежал коренастый человек, по виду солдат-фронтовик, с пушистыми усами и гладко выбритым подбородком.

— Убежали, гады! Убежали! — закричал он, показывая на речку. — Бить бы надо! Чего не били?

— А они кто? — спросил Ольхин.

— Староста, понятно! Жила! Чтоб ему, жиле, на сук напороться! Да два пчеляка с ним, да один — так, обыкновенный кровосос, прижимала! Ага-а, почуяли, гады! — Усатый потряс в сторону речки большим кулаком, потом взглянул на разведчиков и расправил пушистые усы. — Ну, ребята, здорово! — сказал он с достоинством, как говорит хозяин, принимая гостей. — Я — Глухих. Тайный большевик здешний. Заждались мы вас, заждались! Из Пихтовки?

— Нет, в Пихтовку идем.

— В Пихтовку? Да откуда?

— Издалека. От самой Бобровки.

— Вот те на! — удивился Глухих. — Ждали с гор, ан подплыло низом. На соединение? Ну, наша берет!

— Большевик, говоришь? — Ольхин слез с коня. — Пойдем в сборню.

Двое разведчиков ускакали обратно, а Васька Ольхин вскоре вышел на крыльцо сборни и объявил толпившемуся люду, что сегодня в деревню вступит партизанский отряд.

Толпа рассыпалась по домам. Деревня стала торопливо готовиться к встрече «партизан». Мужики кололи дрова. Женщины копали на огородах сочный картофель, опустошали огуречные гряды. Ребятишки ловили на варево молодых петушков. Из всех труб повалил дым.

VI

Мужики встретили отряд у околицы. Какой-то бедно одетый старичок, с выбившимся из-под рубахи крестом, следуя старинному обычаю, поднес на полотенце Повалихину хлеб-соль, хотел, видно, сказать что-то важное, особенное, от всего сердца, но только прижал руки к груди и горячо прошептал:

— Господи, дождались-таки! Милости просим, сыночки! Милости просим! Будьте как дома!

Народ, шумя, кинулся к солдатам.

В каждом доме столы были заставлены разной крестьянской снедью. Оголодавшие солдаты накинулись на еду с жадностью. Смеясь и балагуря, хозяйки все подносили и подносили еду: куриную похлебку, окрошку, разные каши, квашеную и чистую сметану, холодное молоко в кринках, малину, сотовый мед…

А пока солдаты обедали да отдыхали, истопились бани. Весь отряд пошел мыться. Бани, расположенные цепочкой за огородами, по берегу речки, наполнились плеском, шипением, разноголосицей. Солдаты до одурения хлестали друг друга вениками, бегали охлаждаться в речку, опять парились и, захлебываясь, пили заботливо припасенный в предбанниках ядреный домашний квас.

По берегу речки ходил бедно одетый сгорбленный старичок с крестом на груди, останавливался у каждой бани, участливо осведомлялся:

— Довольны ли, сынки, а?

Солдаты кричали:

— Ох, папаша, хорошо!

— Души разомлели!

— Воды-то горячей хватает? — не унимался старик. — Ась? А веники есть? Пар есть?

— Всего довольно, папаша!

— А то вон, сынки, в мою баню. Банешка с виду никудышная, а уж пару в ней, пару! Шли бы в мою баню, а?

Вечер выдался прохладный, ветреный. Мошка сбилась в низины, где было тише. Совы кружили над падями, выслеживая мелкое зверье. На темном небосводе валялся край чаши месяца, — казалось, кто-то уронил ее, разбил, рассыпав вокруг золотые осколки.

В деревне было шумно. В нескольких местах собрались большие толпы деревенской молодежи и солдат. Гремели голосистые гармони, взлетали песни, земля гудела под каблуками казенных сапог.

Васька Ольхин поил коня в речке. Послушав радостное биение вечерней жизни деревни, он засмеялся тихонько, приглушенно, словно от легкой и приятной щекотки.

Возвращаясь в деревню, Васька Ольхин увидел парня и девушку. Они сидели под березой, опустившей над речкой длинные ветки. Ольхин прошел мимо, но его окликнули:

— Обожди-ка, дружба…

Ольхин узнал голос Мохова, остановился, вытащил кисет.

— Табачку, что ли?

— Дай на цигарку, если есть, — ответил Мохов, подходя. — Только я не из-за табачку тебя… — Свертывая цигарку, он зашептал: — Вот, дружба, канитель какая получается! Сидит со мной вон молодая вдовушка. Фанькой зовут. Эх, бабочка, скажу я тебе! До чего хороша! Да и бойка же! Она, не поверишь, так и льнет ко мне. Что, говорит, товарищ партизан, не целуешь, а? Видал? А я сижу, как дурак, глазами на нее хлопаю…

— Это отчего же? — поинтересовался Ольхин.

— Понимаешь, не могу! Совесть не позволяет. За кого она меня считает, ты это соображаешь? Вот то-то! Эх, а бабочка хороша!

— Иди-иди. Ждет ведь.

— Нет, пропащее мое дело!

Сердито дымя цигаркой, Мохов безнадежно махнул рукой и поплелся к Фаньке.

— Да, дела… — неопределенно заключил Ольхин.

Капитан Повалихин встретил и провел эту ночь внутренне затихшим и умиротворенным, с таким сознанием, будто счастливо переборол опасную болезнь и теперь точно знает, что способен держаться на ногах.

Утро выдалось хмурое, но Повалихин уже не чувствовал над собой тяжелой власти угрюмой и дикой тайги…

Дородная хозяйка поставила на стол в горнице сковороду с яичницей, а в больших деревянных чашках — пышные шаньги с творогом и сотовый мед.

В кухню кто-то пришел, громко спросил:

— Товарищ командир чай пьет? Ага, мне надо его…

В горницу ввалился коренастый человек с пушистыми усами. Он поставил у двери винтовку.

— Чай с сахаром, товарищ командир!

— Благодарю, спасибо…

— Как спалось? Клопы не донимали?

— Нет, хорошо спал.

— А я к тебе, товарищ командир, по важному делу, — сказал усатый, подсаживаясь к Повалихину. — Я — Глухих, в здешних большевиках состою.

— Ага, так-так…

— Так вот, тебе в отряд пополнение собрал. Тринадцать молодцов, один к одному! Ружьишки, понятно, свои. А ребята все — огонь, а не ребята! — Глухих хлопнул капитана по плечу: — Ну, что скажешь?

Этого не ожидал Повалихин и, глуповато мигая, смущенно пробормотал:

— Да-да, это хорошо. Тринадцать, говоришь? С оружием? Ну что ж… — Он прислонился к косяку окна и вздохнул; взгляд его был тупой и темный. — Душно как в избе! — Распахнул окно и, не оглядываясь, досказал: — Что ж, собирайтесь, приходите!

— Мы мигом!

Глухих хлопнул дверью.

«Сволочи! — подумал Повалихин. — Впрочем, пусть идут. Пусть. А потом… Это даже забавно будет».

Спустя час отряд собрался в путь. Провожали отряд веселые, празднично одетые толпы народа. К телегам подбегали женщины, передавали солдатам плетенки с огурцами, горячие пироги с морковью, шаньги с творогом, туеса с квасом и медом…

Бедный сгорбленный старичок с крестом на груди суматошно толкался среди телег с большой сумкой из пестрого домотканого холста и упрашивал солдат:

— Сынки, да берите вы больше самосаду? Это же такой табачок, только понюхайте! Берите, говорю, берите, не покаетесь! На войне табак — первое дело, знаю! Держи карманы! Мореный табак, для себя готовил!

А когда обоз двинулся из деревни, солдаты, смущенные и растроганные любовной заботой сельчан, с каким-то злым бесшабашием запели песни…

VII

Четыре дня отряд Повалихина шел по тайге спокойно. Всюду народ хорошо встречал и провожал его. Идти стало легче: крестьяне давали отряду лошадей и провизии, к тому же упал хороший дождь и в тайге посвежело.

Но в деревне Петровке случилось серьезное происшествие. Партизан Глухих и солдат Мохов по указанию хозяйки квартиры поймали известного в деревне своей жестокостью бывшего урядника. Связав уряднику руки, они повели его к квартире Повалихина. Вокруг них образовалась большая толпа крестьян и солдат. Толпа покатилась по улице, как шумный поток.

Почуяв недоброе, Повалихин выбежал к воротам. Народ разноголосо кричал:

— Эй, командир, казнить его!

— Попил он нашей кровушки!

— Живьем бы, гада, зарыть!

— Бей, чего смотреть! Бейте, мужики!

Повалихин побледнел. Держась за ворота, он с испугом смотрел на урядника — пожилого, рыжеватого человека, с толстым, как огурец, носом. Урядник потерянно шарил глазами по сторонам. Повалихин хотел броситься вперед, вырвать урядника, но толпа, крича, подвалила к воротам, и он с ужасом заметил, что даже солдаты, слившись с толпой, потрясают в воздухе винтовками и требуют расстрела урядника.

— В расход шкуру!

— Тяни его, тяни!

— Шлепнуть, и все! Тяни!

Повалихин поднял руку, прося толпу утихнуть. Но толпа зашумела еще сильнее. Сдвинув брови, капитан рубанул воздух рукой и скрылся в воротах.

Из дома Повалихин увидел, как солдаты и мужики потащили урядника в переулок, за огороды. Вскоре оттуда донесло сухой удар залпа. Капитан Повалихин стоял у окна, судорожно хватал и мял занавеску.

«Что же теперь?»

Долго-долго Повалихин метался по горнице, молча отбиваясь от тревожных мыслей…

По приказанию Повалихина отряд вышел из деревни пешком. Ночевать остановились у заброшенной охотничьей избушки; отсюда до Пихтовки оставалось два перехода. Разложили костры. Солдаты почему-то присмирели, возились у костров молча, только Васька Ольхин, как всегда, весело болтая, носился по биваку. Он заготовил на ночь много валежника, где-то разыскал дупло с пчелами и добыл меда. Потом объявил, что идет рыбачить. И правда, вскоре он начал выбрасывать удочкой из быстрой речки одного за другим пятнистых хариусов. Он бросал их солдатам, столпившимся на берегу, и весело покрикивал:

— Получай еще одну порцию! Получай еще на одного!

Вздевая на ветку хариусов, Мохов просил:

— Вася, друг, вытащи на мою долю пожирнее!

— Я тебе вытащу язя, какого есть нельзя!

После ужина капитан Повалихин созвал в избушку всех офицеров. Разговаривали они о чем-то приглушенно. Ночь окутала тайгу внезапно. Бивак совсем замолк. Огонь барахтался в кучах валежника, плескался в темноте. За речкой, на болоте, тяжко гукала выпь.

От избушки вдруг закричали:

— Ольхина к командиру!

И понеслось от костра к костру:

— Ольхина к командиру!

Васька Ольхин пришел в избушку, остановился у порога. Офицеры сидели на нарах, курили. Около печи, у огня, ординарец пришивал на китель капитана погоны. Не козыряя, Васька Ольхин спросил:

— Звали, товарищ командир?

— Звал, да, — ответил Повалихин, становясь против Ольхина. — Вот что, Ольхин, довольно! К черту! Понял?

— Понял.

— Надоело! Опротивело! — Повалихин говорил брезгливо, жестко. — К черту! Надо сейчас же собрать десятка два примерных солдат. Только тихо. А потом… Понимаешь? Этих…

Васька Ольхин смело глянул на Повалихина:

— Нет, из этого ничего не выйдет!

— Что-о?

Не повышая голоса, Ольхин сообщил:

— Видишь ли, не желают ребята обратно в белых обращаться. Хватит, говорят! Надоело! Опротивело!

Бледнея, Повалихин схватился за кобуру, а Васька Ольхин, откинув дверь, крикнул:

— Верно, ребята, говорю?

У дверей избушки стояли солдаты с винтовками. Повалихин беспомощно опустился на чурбан…

Утром отряд вышел к Пихтовке — на соединение о партизанами. Отряд бодро шел по тайге, гремя новой, еще плохо разученной песней о том, что к счастью дорогу грудью проложат себе. Впереди отряда шел, осматривая в бинокль тайгу, маленький, худощавый командир — Василий Ольхин…


Казань,

1938 г.

НА КАТУНИ

I

Отряд стоял у Катуни. Вдоль правого берега реки, по мелколесью, густо насыщенному солнцем, дымились костры. На стоянке, как обычно, было хлопотливо. Партизаны занимались неотложными делами: чинили узды и седла, готовили древки для пик и заряжали патроны, сменяли подковы у коней, смазывали побитые у них плечи чистым березовым дегтем.

В полдень командир отряда Семен Дымов и партизан Ерохин пошли купаться. Красавица Катунь — буйная река; она мечется по Алтаю, нигде не находя покоя, и то свирепо ревет, катая по дну камни-голыши, то стонет, вырываясь из ущелий, а вот здесь, на перекате, выложенном мелкой галькой, вся дрожит и неумолчно горюет.

Купался Дымов недолго. Нырнув раз-другой, стремительно выскочил на отмель.

— Жжет! И до чего ж холодна! Чересчур!

Потом начал стирать рубаху.

— Вот это да! — сказал он тут же, весело смеясь. — Даже Катунь помутнела!

Вскоре вылез и Ерохин. Он лег грудью на кремнистый песок, широко раскинул руки и ноги. Плотный и белотелый, он напоминал выброшенную рекой, ободранную наголо корягу. Щупая песок, он весело сказал:

— А у меня, брат, тоже рубаха того…

— Выстирай, — посоветовал Дымов.

— Выстираешь ее! Доношу так.

Солнце стояло в зените. Высушенное небо легко опиралось на синеватые горы. Под таким небом страшно нарушать тишину; думается, крикни оглушительно — и оно, словно отлитое из тончайшего стекла, рухнет на землю с треском и звоном.

— Эх и денек! — заметил Ерохин.

— Денек душевный, — поддержал Дымов, выжимая рубаху. — Совсем бы хорош был, да некого бить.

С другого берега реки долетел ломкий голос:

— Эй вы, мужики!

За Катунью, в молодых порослях ивняка, стоял невысокий, плечистый паренек с длинной березовой палкой и завязанной через плечо уздой. Глаза его прятались в тени от козырька солдатской фуражки. Когда Дымов и Ерохин взглянули на парнишку, он неторопливым шагом подошел к реке, приподнял козырек и крикнул:

— Партизаны, што ли?

— А тебе что? — спросил Дымов.

— Надо, вот и спрашиваю!

— А зачем?

— Так я и буду кричать тебе через реку! Глотка-то у меня не луженая!

— Погляди на него! Невелика мышка, а зубок остер, — с интересом заключил Ерохин и, подойдя к реке, крикнул дурашливо: — А ты угадай сам!

Паренек покачал головой:

— Придумал! Угадаешь вас, голых-то, без всяких отличий!

Дымов и Ерохин весело захохотали.

— Партизаны, — вдруг заключил паренек.

Отбросив палку, он сел на песок и начал раздеваться.

Проворно скинув бродни[10] и засунув в них портянки, снял штаны и полосатую рубаху из домотканого холста. Всю одежду, сложенную в узел, перевязал уздой и пристроил на загорбок, затем подошел к реке, потрогал ногой воду. Дымов всполошился:

— Ты это, малец, куда?

— Не видишь, к вам…

— Да ты очумел? Куда лезешь?

— Ничего, выберусь!

— Эй, парень! — строже крикнул Дымов. — Брось дурить! Жить надоело? Вот ноги сведет — и враз закрутит!

— Не так крутило, да ничего…

Парнишка смело вошел в реку, борясь ногами со стремниной, а когда с трудом забрел по пояс — грудью метнулся вперед. Буйная Катунь подхватила паренька и быстро понесла на стрежень. Не умея хорошо плавать, паренек метался, греб суматошно, как щенок, впервые оказавшийся на воде.

Партизаны бросились вдоль берега.

— Держи круче! Унесет!

— Греби сюда!

Ерохин уже собрался броситься в Катунь на помощь парнишке, как тот неожиданно резко повернул к берегу и через минуту, тяжело дыша, вылез на отмель. Бросая наземь мокрый узел, сказал устало:

— Фу, насилу отыскал вас!

— Да зачем ты? Что тебе надо?

Паренек вздрагивал от озноба. Он откинул со лба длинные светлые волосы, подстриженные в кружок, обтер ладонью бронзовую шею, грудь, на которой лежал привязанный на гарусинку медный крестик. Теперь он почему-то волновался, и серые глаза его были беспокойны.

— К вам я пришел, — ответил он. — Партизанить пришел.

Дымов слегка нахмурился.

— Ага… Ну а звать тебя как?

— Ларькой.

— Ларивон, выходит, — заключил Ерохин.

— Выходит, что так.

— А откуда?

— Из самой из Топольной. Белых там…

— Белых?! Много?

— Как мошкары.

Слегка избитое оспой, но приятное полное лицо Ларьки потемнело, и он зачем-то пощупал горло рукой.

— Они, контры, чего делают? Они привязали тятьку за Никодимова… пчеляк такой… привязали за его жеребца саврасого, необъезженного, за хвост, значит…

— Ну?

Ларька вдруг упал на мокрый узел; из груди его вырвался глухой стон:

— И пустили…

II

Ларька сразу понравился партизанам. Греясь у костра, просушивая одежду, он торопливо и возбужденно, но очень обстоятельно рассказал о бесчинствах белогвардейцев в Топольной.

— Бери парня, — тихонько посоветовал Ерохин командиру. — Сгодится. Лишняя копейка карман не оттянет.

Командир был уже в полной походной форме — в летней поддевке, весь опутан ремнями, а на ремнях — богатые доспехи; тяжелый, похожий на сук маузер, казацкая сабля с посеребренным эфесом, тускло поблескивающий бинокль и рубчатая, словно потрескавшаяся от солнца, граната. Сутулый, сухощекий и весь черный, как ворон, он прохаживался под березами легкой, пружинистой походкой. «Лихой», — с удовольствием и завистью отметил Ларька.

— Ложка у тебя есть? — вдруг опросил его Дымов.

— Нету, — спокойно ответил Ларька. — А что?

— Вот тебе раз! Как же ты пошел в отряд без ложки? А есть чем будешь?

— Было бы чего!

— Ловкий ты на язык, — веселея, заметил Дымов. — Это хорошо. Так вот, парень: назначаю тебя коноводом и вестовым. При мне. Оружия тебе, понятно, не будет, а коня даю. — Командир повернулся к костру: — Эй, Петрован! Подведи Карьку, что от Василия остался. Живо!

Подвели коня.

— Вот, получай! — Дымов хлопнул коня по холке. — Зверь, а не конь, скажу я тебе!

Ларька очень обрадовался, что ему дают коня. Но конь ему не понравился. Он был вообще-то не плохой: сытый, с мускулистой грудью, низенький, лохматый. Одно плохо: уши не торчали, а расслабленно висели, придавая ему вид нерасторопного, ленивого и равнодушного ко всему на свете. Между тем Дымов настойчиво хвалил коня.

— Сядешь на него — земля загудит!

— Видать его по ушам, — хмурясь, промолвил Ларька. — Будет, окаянный, считать каждую кочку, вот тогда навоюешь!

Под дружный хохот партизан он повел коня на ближайшую елань, сердито покрикивая:

— Ну, падай! Зверь лопоухий!

К вечеру Ларька уже освоился с порядками в отряде и стал чувствовать себя еще свободнее.

Партизаны поужинали заварухой и стали устраиваться на ночлег. Семен Дымов и Ларька задержались у костра.

Вершины гор, облитые багрянцем, светились в спокойном вечернем небе ярко, а в сумеречных падях все уже подчинялось законам ночи. Недалеко от костра, под обрывом, плескалась Катунь — похоже было, что она осторожно ощупывает те места, по которым ей приходится прокладывать путь в темноте. Деревья вокруг костра казались толще и лохматей, чем были на самом деле, а трава, отдохнув после дневного зноя, выпрямлялась и дышала свежестью. Совсем близко какая-то птица сорвалась с дерева, захлопав крыльями о ветки, а потом долго устраивалась поодаль.

Привалясь спиной к березе, Семен Дымов задумчиво смотрел в огонь и поучал Ларьку:

— Народ у нас в отряде, брат, страшно отчаянный. Но ты на нас не смотри. Тебе чересчур отчаянным быть нельзя. Ухо востро держи. Заварится каша — ты скорей в сторону да где-нибудь за камень спрячься, а то в яму…

— Это я все и буду бегать, как заяц? — спросил Ларька.

— Не бегать, а мас-ки-ро-вать-ся называется.

— Название! Придумал же кто-то!

— Вот и видно тебя, что ты желторотый еще, — добродушно обругал Ларьку Дымов. — Это название давным-давно придумано. Еще генералами.

Бросая в чайник листья клубники, Ларька ответил упрямо:

— Вот они и пускай бегают да маскируются!

Дымов спрятал от Ларьки улыбку и, вытащив из сумки книжку, вырвал из нее листок, стал закуривать. Ларька подсел рядом.

— Товарищ командир, дай и мне закурить.

— Или научился уже?

— Привыкать надо, чего уж…

— Вот это зря, — сказал Дымов, отрывая парнишке клочок бумаги. — Чересчур зря! С этих пор ты как прокоптишь нутро, знаешь? Будет в нем, как в печной трубе. А его небось метелкой не вычистишь, как трубу. На, да потри ее, мягче будет.

Разглядывая клочок бумаги, Ларька вдруг попросил:

— Товарищ командир, покажи книгу!

— Разбираешься? Это хорошо.

У огня Ларька открыл книгу и радостно воскликнул:

— Пушкин! Батюшки вы мои!

— Кто? — переспросил Дымов.

— Пушкин! А ты не читал?

— Есть когда мне разной канителью заниматься. Да и как напечатана! Буквы-то — как пшено!

Порывисто прижав книгу к груди, Ларька бросился к Дымову и горячо попросил:

— Товарищ командир, дай почитать!

— Эге! Нашел дурака! Дай-ка сюда!

— Думаешь, зажилю?

— А то и нет?

— Вот крест на мне!

— Ну занозист ты! — с усмешкой отметил Дымов. — Что ж, бери… Но упреждаю: даю на время. Есть у меня еще книжонка, искурю ее — отберу. Так и знай.

Глаза у Ларьки блестели, и он торопливо прятал книгу за пазуху.

III

Ночью разведка донесла: белые выступили из Топольной вверх по Катуни. Семен Дымов понимал, что его отряд, маленький и плохо вооруженный, не сможет выдержать натиск сильного противника, и принял решение: растравляя белых внезапными налетами, затянуть их подальше в горы и где-нибудь в удобном месте разбить.

На рассвете партизанский отряд покинул стоянку у Катуни и с этого дня, не принимая решающего боя, постоянно накапливая силы, недели три бродил по Алтаю.

Ларьке нелегко было привыкать к тревожной походной жизни. Вскоре он похудел немного и стал казаться взрослее. Его никогда не покидала уверенность. Лишь при воспоминании об отце его серые глаза теряли ровный и спокойный блеск.

В этом походе книжка стихов Пушкина стала для Ларьки чем-то особенным. Он припадал к ней, как замученный жаждой к роднику, и великая мудрость и чудесная красота ее наполняли жизнь Ларьки радостным светом. Ларька постоянно носил книгу за пазухой и каждую свободную минуту читал — на дневных стоянках, у вечерних костров, в походе, когда приходилось ехать шагом.

Одни стихи Ларька воспринимал как очень толковое, понятное учение о жизни — они быстро закреплялись в его памяти. Другие врывались в сердце Ларьки шумной волной красивых, непонятных звуков, тревожа его детский покой. Они открывали перед Ларькой какой-то загадочный и чарующий мир, который никак не удавалось понять: только задумаешь в нем разобраться — он становится еще непонятнее, но в то же время еще прекраснее. Такие стихи запоминать было труднее, но одно из них особенно полюбил Ларька и читал его мягким, теплым голосом, осторожно бросая каждый звук:

Ночной зефир

Струит эфир,

Шумит,

Бежит

Гвадалквивир…

Однажды Дымов спросил:

— Это что такое — зефир?

— Неизвестно, — солидно ответил Ларька.

— А эфир?

— Еще неизвестнее.

Ларька был всем доволен в отряде. Против всяких ожиданий вислоухий Карька оказался действительно славным конем. Стоило только накинуть на его шею повод и ухватиться за челку — он вскидывал уши и, не дожидаясь, когда устроится седок, бросался вперед стремглав и летел, не зная преград. Это очень нравилось Ларьке. Он впивался в коня, как полевой клещ, и носился по горам, гикая и свистя. Устроился Ларька и с одеждой. Ему достали хороший зипун. Правда, зипун был с плеча взрослого и Ларьке пришлось немного подвернуть рукава, а полы, чтобы не мешали при ходьбе, всегда держать заткнутыми за пояс.

Всем партизанам Ларька старался как мог угождать. Он водил коней на водопой, следил, чтобы они не потерли путами ног, охотнее всех собирал хворост на стоянках, кашеварил, ухаживал за больными и ранеными. Партизаны полюбили Ларьку, а Иван Ерохин не раз говорил:

— Золото парень, право слово. Вот уйди он сейчас из отряда — ровно на руке пальца не будет хватать.

Особенно заботился Ларька о командире. Днем Дымов редко слезал с коня, носился туда-сюда в заботах и хлопотах, а вечером, расставив посты, приходил устраиваться на ночлег к Ларьке. Разбитый от езды, пропыленный и усталый, он усаживался у костра молча, тяжело вздыхая. Ларька спрашивал командира:

— Что хмурый? — Не дожидаясь ответа, весело декламировал:

Если жизнь тебя обманет,

Не печалься, не сердись!

В день уныния смирись:

День веселья, верь, настанет!

У Ларьки всегда находилось чем-нибудь угостить командира. Он доставал из глубоких карманов своего зипуна то лепешку или пирог с красной смородиной, то кусок вареного петушка или бережно завернутый в тряпицу творог, а на худой конец — кедровые орехи. Голодный Дымов с жадностью набрасывался на еду, а потом, закурив и повеселев, обращался к партизанам, случившимся около него, с неизменным предложением:

— Рассказать, братцы, сказку? До чего же забавная, терпенья нет!

— Про черта? — спрашивал кто-нибудь.

Дымов подпирал черную кудрявую голову рукой или приваливался к седлу и говорил:

— Про него. Вот задумал черт купить у бедного мужичка — Иваном его звали, — задумал, братцы, купить у него душу. Да-а…

Но когда нужно было рассказывать самое интересное в сказке место — о том, как мужичок обманывал черта, — Дымов ронял голову и начинал сладко всхрапывать. Так случалось часто, и Дымов никак не смог досказать своей сказки.

Иногда Дымов засыпал одетым, запутанным в ремни, с оружием. Тогда к нему подходил Ларька и укоризненно качал головой:

— Ну вот… опять так заснул! И с гранатами! Проснется как-нибудь с разорванным брюхом…

Ларька осторожно развязывал и распутывал ремни на командире, снимал оружие. Потом он садился рядом с Дымовым, и часто в эти минуты его серые глаза становились задумчивыми и холодными: он вспоминал отца… Погруженный в думы, он сидел, охватив колени руками, и шептал:

Ночной зефир

Струит эфир,

Шумит,

Бежит

Гвадалквивир…

И нередко, обрывая стих, говорил:

— А убью я его, ей-богу!

Ерохин однажды услышал это и заинтересовался:

— Ты кого это убить хочешь?

— Того беляка, который тятьку…

— Того следует, — согласился Ерохин. — Только чем ты его убьешь? У тебя же нет ничего. Да и стрелять к тому же не умеешь.

— Я? Я трех селезней за весну убил! Из дяди Максимовой шомполки! Не веришь?

— То селезней, — возразил Ерохин.

— А тот тоже хорош гусь!

Так шел день за днем.

IV

В конце третьей недели Семен Дымов решил принять решающий бой. Отряд в то время пополнился до трехсот человек и занял выгодную позицию на склонах двух гор, закрытых хвойными лесами, а для белых оставался один путь на перевал — между этими горами, по голому распадку, где вился чуть заметно проселок и путались в буйных травах мелкие ручьи.

Закончив подготовку к бою, Дымов в полдень вернулся на главную стоянку и, только соскочил с коня на чистом пригорке, увидел под ногами змею. Дымов больше всего на свете боялся змей. Он испуганно вскрикнул и начал в бешенстве хлестать плетью по траве, где ползла, шипя, серая гадюка.

На крик прибежал Ларька.

— Что такое, товарищ командир?

— Змея, дьявол ее задери! — сердито сказал Дымов. — Да вон, вон! Ослеп, что ли?

Змея выползла из травы и, извиваясь, направилась через голую поляну в камни. Ларька прыгнул и придавил ее броднем у самой головы. Змея широко раскрыла рот и высунула розоватый язык, а темные глаза ее расширились.

— Брось! Ужалит! — крикнул Дымов.

Подбежали на шум партизаны. Увидев под ногой Ларьки змею, тоже испугались.

— Брось, говорят тебе!

— Уйди! Доиграешься!

— Я у нее, окаянной, сейчас жало вырву! Вот тогда пускай себе ползает!

Не отпуская змею, Ларька развязал правый бродень, оторвал от портянки небольшой клочок, смело захватил тряпицей между пальцами язык змеи и вырвал. Партизаны так и ахнули. Ларька отпустил змею и показал ее язык:

— Во, глядите!

Семен Дымов был потрясен смелостью Ларьки. Он подозвал первого попавшегося на глаза партизана, спросил:

— У тебя что — бердана?

— Да, товарищ командир.

— Получишь винтовку. А бердану отдай Ларьке. С патронами.

Взволнованный, Ларька не спал всю ночь.

Крылатая утренняя заря налетела внезапно. Загорелось враз несколько горных вершин, и небольшие облака, отдыхавшие на них, испуганно метнулись на запад. Разбуженные горы оделись в оранжевые и палевые наряды. В тот миг, когда солнце осторожно выглянуло из-за перевала, в туманном распадке показалась разведка белых. Она смело проскакала до самого перевала и там остановилась. Через несколько минут трое разведчиков скрылись за перевалом, а двое легкой рысью пошли обратной дорогой, и партизаны, засевшие на лесистых склонах гор, скрепя сердце пропустили их в падь.

— Не ждут нас здесь, — заключил Дымов.

Через час показался белогвардейский отряд. Из пади, еще затянутой легкой дымкой, он цепочкой направлялся к перевалу.

С той секунды, когда Ларька увидел белых, у него почему-то внезапно зашумело в ушах и он стал плохо слышать, что происходит вокруг. Он сдержанно дышал, старался не шевелиться, чтобы не прослушать команду открыть огонь, и все же прослушал ее — для него выстрелы загремели совершенно неожиданно. От этого Ларька загорячился, заспешил, выбирая цель, но, боясь сделать промах, зря испортить дорогой патрон, никак не мог решиться сделать выстрел. Так прошло несколько секунд, и вдруг Ларька с ужасом увидел, что и стрелять-то поздно: партизаны уже бегут по всему склону горы в распадок, атакуя белых. Ларьке стало горько и стыдно. Проклиная себя за оплошность в бою, едва сдерживая слезы, он бросился за партизанами.

На проселке валялось много убитых белогвардейцев. Одним из первых, рядом с рыжим конем, у которого еще дергались задние ноги, Ларька увидел белогвардейца с большими усами. Сердце Ларьки ударило гулко, и точно огнем опалило его лицо.

— Вот он! Вот! — в яростном восторге, плача, закричал мальчуган. — Вот он, белый гад!

Когда партизаны, разгромив белых, радостные и возбужденные, вернулись осмотреть трупы и собрать оружие, они увидели, что Ларька, ругаясь и плача, бил камнями мертвого усатого ротмистра.

V

Наступил сентябрь. Партизанский отряд вернулся на Катунь, в то место, где стоял раньше. Отсюда Дымов предполагал ударить на Топольное, где вновь появились белогвардейцы.

На рассвете конная группа партизан во главе с Ерохиным собралась в разведку. В это время к Семену Дымову явился Ларька. Он стал просить, чтобы командир пустил его хотя бы с Беркутовой горы взглянуть на родную деревню.

— С горы все видно, я знаю, — говорил он взволнованно. — И наш двор даже видать. Он на отшибе. Мне дядя Иван даст бинокль, я весь двор обшарю, всех кур пересчитаю…

— Соскучился? — улыбнулся Дымов.

— Не о том речь. А все же теперь… на мне хозяйство лежит. Сам знаешь. Ей-богу, пусти, товарищ командир!

Дымов понимал, что у парнишки большая, неуемная тоска о доме, и ему стало жаль своего любимца. Он прижал голову Ларьки к груди, сказал дружески:

— Эх, Ларька, хороший из тебя будет мужик! Знаешь что? Я ведь еще не женат. Не успел. Который год воюю! Вот когда отвоюемся, я жениться буду. Есть у меня одна на примете. Такую свадьбу завернем — горы загудят! А тебя я возьму к себе дружкой…

— Не врешь? — оживился Ларька.

— Вот увидишь!

— Дружкой? Да я тебе такую штуку отхвачу на свадьбе — ахнешь! Вот крест на мне!

— Ну, поезжай, поезжай.

По пути к Беркутовой горе разведчики заехали осмотреть Михееву заимку, что стояла на небольшом лесистом взлобке. Заимка оказалась заброшенной. Партизаны решили оставить здесь коней, а к Беркутовой горе пойти пешком. Ларька взглянул отсюда на вершину знакомой горы, заваленную огромными камнями, между которыми ютились корявые сосенки, и будто вспыхнул изнутри — усталое лицо его ожило, осветилось теплой улыбкой.

— Эх и высока! — воскликнул Ларька. — А беркутище там живет!

Лес переживал грустные дни листопада. Безжизненные листья незаметно срывались с деревьев, плавно кружились, выбирая место на земле. Сядет птица на ветку, раскачает ее — и она делается обнаженней. Непоседливый бурундук вскочит на дерево, потревожит его покой — и оно становится беднее и сиротливее. Словно стараясь подольше удержать на себе отмирающие листья, деревья стояли как оцепенелые. Лес, погруженный в невеселые думы, был пуглив и печален.

Поставив лошадей в густом подлеске, партизаны присели закурить на дорогу. Как всегда, пользуясь свободной минутой, Ларька сразу же вытащил из-за пазухи любимую книгу.

— Вот это дело, — сказал Ерохин. — Почитай-ка, пока курим… О наших местах ничего не говорит он, а?

Любовь Ларьки к стихам великого поэта была столь горяча, что давно уже свершила чудо: книга Пушкина жила в отряде, как живой человек, веселый и печальный, смелый и умный, с большой, светлой душой. Встречаясь с Ларькой, партизаны обычно спрашивали:

— Ну, как поживает Пушкин?

— Сегодня-то… послушаем Пушкина?

Командир отряда Дымов давно уже обдирал кожицу с берез на цигарки и точно забыл об условии, которое ставил, отдавая книгу Ларьке в день его появления в отряде.

Раскрыв книгу, Ларька осмотрел партизан, собираясь начать чтение, но в этот момент на дороге, со стороны Беркутовой горы, появились верховые.

— Белые! — ошалело крикнул Ерохин, срываясь с места. — За мной!

Партизаны бросились врассыпную по кустам. На дороге раздались выстрелы. Ларька схватил берданку, бросился за партизанами, но вдруг почувствовал боль в ноге; сгоряча он пробежал еще немного, потом резко обернулся, скривил побледневшие губы, выронил книгу и опустился за куст шиповника.

Из леса к избушке, стреляя на ходу, бежали белогвардейцы. Один из них бежал прямо к Ларьке, сильно прыгая через кусты. Ларька поднял берданку, стал хватать его на мушку, но вдруг что-то сильно ударило в грудь, обожгло и опрокинуло навзничь. Несколько секунд Ларька судорожно сжимал правой рукой ветку шиповника, обвешанную красными ягодами, похожими на бусы…

Над Ларькой остановился сухопарый поручик с наганом в руке. Разглядев юного партизана, он презрительно произнес:

— Хо, такой щенок!

Потом поручик увидел книгу, поднял ее, раскрыл в середине и быстро схватил глазами какие-то строки… Глаза поручика сверкнули зло. Поручик с омерзением отбросил книгу в сторону и пошел вслед за солдатами к заимке.


Казань,

1938 г.

У СТАРОГО ТОПОЛЯ

Кончился бой. Отбиваясь из берданок и старинных шомполок, партизаны отступили в глухое чернолесье, оставляя на сучьях валежин клочья одежды…

Там, где шел бой, белые захватили в плен троих партизан. Одного, плечистого бородатого старика, вытащили из болота о пулеметом-трещоткой, каким пугают зайцев. Молодого парня с окровавленной щекой схватили в то время, когда он, окруженный, забился в орешник и собирался пустить в левый бок заряд картечи. А третьего партизана нашли в яме, под корнями вывороченной бурей сухостойной пихты. Когда солдаты начали раскидывать штыками корни, он вылез, чихая, — в солдатской гимнастерке, черных шароварах и сапогах из тонкой яловичной кожи. И только он встал на колени и откинул со лба пряди черных как смоль волос — солдаты враз ахнули:

— О! Баба!

— Была бабой, а теперь нет, — зло ответила партизанка, энергичным жестом стирая с подбородка землю.

Белогвардейцы жестоко избили пленных шомполами и нагайками. Потом пригнали на берег Камы, к избушке бакенщика, где отдыхал после боя штабс-капитан Лозинский.

Партизаны шатались от изнеможения, молча обтирали окровавленные лица. Они знали, что скоро конец. Торопливо, жадно осматривались они вокруг: прощались с просторным и полным жизненного биения миром. Солнце стояло в зените. Кама, еще не утратившая весеннюю силу, шла властно, чуть хмурясь. Недалеко от избушки бакенщика, по острой косе, белотал забрел по пояс в реку, словно намереваясь наискось пересечь ее стрежень. У берега из воды торчали поверженные половодьем дюжие ветлы; они были облеплены, словно бабочками, бледно-зелеными листьями. По реке плыли бревна и коряги, и на них отдыхали после рыбной ловли грузные чайки-хохотуньи…

У костра на берегу сидел молоденький солдат и, обжигаясь, ел печеную картошку. Начальник конвоя Самохин подошел к нему, спросил:

— Господин штабс-капитан в избушке?

— Ага, уху едят.

Самохин обтер рукавом гимнастерки одутловатое лицо, сверкнул на партизан черными, как дробинки, глазами, строго наказал конвою:

— Смотреть в оба!

И пошел в избушку.

Штабс-капитан Лозинский сидел за столом, твердо облокотись, высоко подняв острые плечи, перетянутые желтыми ремнями портупеи. Он с наслаждением ел стерлядь. Не поднимая головы, заросшей светлой отавой волос, спросил:

— Ну как? Какие трофеи?

— Так что… — Самохин резко, словно в нем сорвалась пружина, вытянулся у порога. — Разрешите, господин штабс-капитан, доложить: трофеи имеются — берданка с забитым патроном и…

— Ну?

— Трещотка, господин штабс-капитан, — смутился Самохин. — Зайцев гонять. За пулемет у них служила…

— Дурак! — Лозинский обернулся. — Выбрось да помалкивай о таких трофеях… Ну а пленные?

— Так точно: прибыли в исправности.

— Били их?

— Так что… не жалуются…

— Значит, не били.

— Что прикажете, господин штабс-капитан, делать с ними?

— Хм! — дернул острыми плечами Лозинский. — Накорми их и отпусти с богом.

Самохин еще более вытянулся и, двигая бровями, окинул избушку растерянным взглядом.

— Что глазами вертишь? — криво улыбнулся штабс-капитан. — Нашел тоже о чем спрашивать! Расстрелять, конечно.

— Слушаюсь, господин штабс-капитан!

Не отрывая руки от фуражки, Самохин продолжал осторожно:

— Так что… разрешите доложить, господин штабс-капитан, один партизан оказался бабой.

— Вон что! — Лозинский поднял тусклые, туманные глаза. — Ну?

— Так что, баба при полной форме. Ничего, совсем молоденькая баба. — Самохин помял мясистыми губами. — Хоть куда бабочка. Ничего лишнего, окромя штанов.

— Партизанка, говоришь?

— Так точно. И смотрит, разрешите доложить, тигрой. Но ничего баба.

— Оставить ее… — равнодушно протянул Лозинский. — Известно ведь, что я не расстреливаю женщин. Придумаем какое-нибудь легкое наказание. Что-нибудь… этакое… забавное. Что бы такое придумать, а? Ах да, есть… приведи ее сюда, Самохин. А тех — вон туда, в ложок.

Партизаны стояли на берегу, окруженные конвоем. Самохин подошел к ним, подал старику и молодому лопаты, сказал ехидно:

— Не обессудьте. Самим придется вырыть могилку.

— А мне? — спросила партизанка.

— В избушку, — коротко приказал Самохин.

Партизанка растерянно отступила, прижалась к товарищам, начала торопливо хвататься за их рубахи. Старик сухой ладонью погладил ее левое оголенное плечо (рукав гимнастерки был разорван), тяжело опустил седоватую голову, а молодой, вспыхнув, подался грудью вперед, и глаза его — темные и сухие — сверкнули вдруг горячо:

— Это зачем?

— Раз-зговор-ры разговаривать! — И Самохин, сделав шаг, рванул партизанку за руку и отбросил в сторону.

Партизаны, горбясь, пошли вдоль берега…

С большим трудом партизанка переступила порог избушки, но, переступив его, выпрямилась, гордо подняла голову. Штабс-капитан Лозинский сидел у окна, перебирал сеть, стуча грузилами, потом неторопливо обернулся, кинул на партизанку неясный взгляд. Отметил про себя: «Со спесью…»

Лицо партизанки было смуглее, тонко очерченное, с живой, бьющей изнутри свежестью. По левому глазу ее сильно ударили плетью. Глаз, зажатый синеватой опухолью, выглядывал из прорези настороженно, словно зверек из норки, и придавал лицу ядовито-лукавое выражение. Стояла партизанка чуть подбоченясь, заложив руки за спину, — у нее было сухое и, видно, подвижное тело.

— Фамилия? Имя? — спросил Лозинский.

— Белугина Анна.

— Вы, конечно, случайно попали к партизанам, Анна Белугина? — каким-то безразличным тоном сказал Лозинский; он очень любил казаться усталым и равнодушным человеком, которому страшно надоело все на свете.

— Зачем случайно? — звучно ответила Белугина. — Нет, по своей воле пошла… За правду пошла…

— Роман-тич-но… — тихонько пропел Лозинский, откидываясь к стенке и слегка закрывая тяжелыми веками туманные, что-то таящие глаза. — Так вот, Анна Белугина, вам представился случай убедиться, что слухи о штабс-капитане Лозинском, как о безжалостном человеке, несправедливы. Понимаете?

— Не пойму что-то…

— Вы свободны.

— Как свободна? — встрепенулась Белугина.

— Совершенно свободны! — подчеркнул Лозинский, поднимаясь. — Надеюсь, в другой раз не попадетесь.

Несколько секунд Анна Белугина изумленно, в упор смотрела на штабс-капитана. Он стоял перед ней, высокий, туго затянутый в ремни, в желтых крагах, и неторопливо поправлял кобуру. Что-то неприятное ворохнулось в груди Белугиной. Она прошептала:

— Как же так?

— Вы недовольны?

— А чем же мне довольной быть? — вдруг резко и оскорбленно заговорила Белугина. — Что вы жалеете меня? Да как с вашей милостью по земле ходить буду? За что милуете? За женское мое положение? Да я больше, чем другие, вашего брата лупила!

— Нет, нет, на первый раз прощаю… — ответил Лозинский, направляясь к двери.

Вышли из избушки. Лозинский быстро зашагал вдоль берега. Белугина рванулась за штабс-капитаном, но ее схватил за плечо молоденький паренек с винтовкой, сердито прикрикнул:

— Эт-та куда? Э-э?

Белугина тяжело опустилась на дикий серый камень. От избушки хорошо было видно, как в небольшой ложбине, под старым раскидистым тополем, окруженные конвоем партизаны рыли могилу. Старик Степан Бесхлебнов, засучив рукава синей выцветшей рубахи, копал не спеша, аккуратно, укладывая землю около могилы, и изредка, чтобы не осыпалась, прихлопывал ее лопатой. Коренастый Максим Луговой стоял уже по колено в могиле и, не отрываясь, яростно разбрасывал землю по мятому плюшу молодой травы. Раскидистый тополь стоял над ними поникше и безмолвно. За ложбиной, в чернолесье, неустанно порхала, сердито крича, ронжа — нарядная, в легкой сизо-красной жакетке. Далеко за лесом по широкому небесному выпасу брела отара мелких каракулевых облаков…

«Господи! — потерянно подумала Анна. — Да что же это такое? Что они делают?»

Она не отрывала глаз от старого тополя. Иногда ей казалось, что тополь начинал взмахивать раскидистыми ветвями, а партизаны и белогвардейцы кружиться вокруг него, потрясая лопатами и винтовками, словно затянутые в буйный водоворот вихря. Иногда — это было реже — казалось, что тополь стоит совсем близко и она отчетливо видит потные лица своих друзей. Анне хотелось заговорить с ними, но, пока она собиралась вымолвить слово, борясь с подступившим удушьем, тополь отодвигался на свое место…

Так прошло несколько минут.

Анна не верила, что штабс-капитан, с такими мутными, таящими что-то глазами, отпустит ее на свободу. Ей невольно думалось, что милость штабс-капитана — хитрая ловушка, не иначе. С каждой секундой у Анны росло смутное предчувствие большой беды, и она вдруг крикнула:

— Дядя Степа! Максим!

— Молчать! — Солдат пристукнул винтовкой о землю.

До партизан не доплеснулся ее приглушенный крик. Они не обернулись. И мысли Анны забились особенно мятежно, как багряные листья, подхваченные ветром. Она закрыла лицо руками и глухо зарыдала…

…От тополя долетели голоса.

Могила была готова. Партизаны стояли на бугорке свежей земли, смотрели на Каму; недалеко от них толпились солдаты с винтовками. Перед Белугиной все поплыло, словно высокий берег внезапно начал сползать в желто-зеленую пучину Камы. Партизаны повернулись, что-то закричали ей негодующе, а потом даже подняли кулаки…

Когда Анна очнулась на камне, два солдата уже зарывали могилу землей. Мимо прошел штабс-капитан Лозинский. Ему подвели высокого игреневого коня. Штабс-капитан легко бросил свое тело в седло; сутулый, с маленькой опущенной головой и острыми плечами, он был похож на страдающего от жары беркута, чуть откинувшего усталые крылья. Анна порывисто поднялась, спросила:

— Что они кричали мне?

— Да-да, кричали, — равнодушно подтвердил Лозинский, смотря на чернолесье, над которым гонялись за ястребом крикливые вороны. — А вы не поняли, что они кричали? Они немного обиделись на вас перед смертью… Видите ли, я им сказал, что вас освободил потому…

— Почему? — жарко выдохнула Анна.

— Потому, что вы покаялись…

С лица Анны мгновенно схлынула кровь.

— Что?!

— Я немного пошутил, — ответил Лозинский и, стегнув коня, поскакал тропой на лесистое взгорье.

Вечерело. Чернолесье, утомленное дневной шумихой птиц, засыпало. Летучая мышь уже металась над ложбиной, где стоял старый тополь. Под ним на свежей могиле судорожно рыдала и билась Анна Белугина…

______

Вскоре штабс-капитан Лозинский был пойман и расстрелян. Но это не принесло Белугиной успокоения. Она никак не могла смириться с мыслью, что два близких товарища, обманутые штабс-капитаном, умирая, возненавидели и прокляли ее.

Да и сейчас не смирилась. Все старое зарастает быльем, забывается, а это и сейчас еще напоминает о себе, и всегда больно…

Если случается быть на Каме, Анна Белугина непременно приходит к старому тополю, где поставлен скромный памятник. Она стоит здесь долго, опустив сухие глаза. В эти минуты ничто не проникает в ее сознание; она живет одной мыслью, и полный горячего трепета мир отодвигается, не тревожа ее одиночества. Кама катится вольно, могуче, обшивая берега кружевами нежно-желтой пены. О чем-то шумно разговаривает на взгорье чернолесье. Над рекой носятся, сытно покрикивая, чайки-хохотуньи. И вдруг Анна как подкошенная падает на маленький бугорок, заросший полынкой…


Казань,

1938 г.

ЧУЖАЯ ЗЕМЛЯ

I

Рысь дремала. После тяжелой ночной охоты она отдыхала на старой пихте, у подножия высокой похожей на юрту сопки. Недавно прошел первый снегопад, и тайга, небрежно осыпанная серебристой трухой, коротала день в тоске и безмолвии. Над суровой и чуткой глухоманью тайги низко висело серое небо. Рысь изредка поднимала ухо — слушала, как пихта, доживающая свой век среди молодого подлеска, украдкой вздыхала и тихонько покачивала сухостойной вершиной.

Перед вечером тайга внезапно пробудилась: над сопкой посыпались сухие винтовочные хлопки. Рысь вскинула голову, прижав короткие уши с пучками остинок и прищурив зеленовато-желтые горячие глаза. Над сопкой поднялась гулкая людская разноголосица. И вдруг сук, на котором лежала рысь, отчего-то вздрогнул, отряхнув косматый иней. Рысь ошалело метнулась с пихты и порывистыми бросками пошла к устью глухого распадка, оставляя на снегу мятежный след.


Полковник Аймадов лежал за толстым, поваленным бурей кедром. Он отбивался долго и яростно. Сбросив шапку-треух, он выглядывал из-за колодины, порывисто прижимал к сухой щеке, заросшей седоватым волосом, холодную ложу карабина, стрелял быстро и, стиснув зубы, выбрасывал дымящиеся гильзы. Над его головой со стенящим посвистом неслись пули. Но это не останавливало Аймадова. Он стрелял беспрерывно, торопливо. Он стонал от радости, видя, как партизаны, бегущие по склону сопки, падают и корчатся в снегу, обнимают в предсмертных судорогах деревья, повисают на сучьях валежин…

По сопке прокатился гул голосов партизан: ближние взгорья быстро откликнулись, и раскатистое, необычайно гулкое эхо забилось над тайгой. И тогда, повинуясь толчкам какой-то дикой силы — это, верно, было отчаяние, — полковник Аймадов выскочил из-за колодины и рванулся вперед, грозно потрясая раскаленным карабином:

— Сто-ой, гады! Стой!

Партизаны стреляли часто, но их пули словно шарахались в стороны от буйного и бесстрашного полковника — огромного человека в дубленой шубе-борчатке, с непокрытой головой, окутанной испариной, и тяжелыми, как свинцовая картечь, глазами.

— Сто-ой!

По карабину, поднятому над головой, резко щелкнула пуля. Аймадов отпрянул назад и тревожно оглянулся. В тихой бухте стоял большой затор белых гребней гор. Пади заливало густой мглой. Будто спасаясь от неудержимого половодья мглы, к вершине сопки брели могучие кедры в косматых шубах, бежали ватаги кудрявых сосенок. «Почему же я один?» — удивился Аймадов.

Отшвырнув разбитый карабин, он в несколько прыжков оказался у поваленного кедра, откуда стрелял, схватил треух и бросился под уклон. Он бежал, закинув косматую голову, хрипя и широко раздувая ноздри, обдирая о сучья деревьев борчатку и лицо.

У подножия сопки в редком пихтаче отдыхали трое из отряда полковника Аймадова — два солдата и штабс-капитан. Налет партизан на охотничью избушку и гибель многих товарищей — это было для всех неожиданным и тяжелым ударом. Маленький штабс-капитан Смольский сидел на колодине нахохлившись, пряча голову в поднятом воротнике бекеши. Изредка он печально и почти беззвучно шептал:

— Что же теперь? Ведь ночь, очень холодно. Право, как все получилось… Ничего, и вдруг…

Штабс-капитан сидел, отвернувшись от солдат, и по тону его голоса можно было судить, что он не ждет ответа на свой вопрос и даже, больше того, не хочет или боится получить ответ. Но все же он тихонько повторял:

— Ну что же? Странно… А как ведь холодно!

На снегу навзничь лежал солдат Оська Травин — молоденький деревенский парень, худощавый, с пухлыми губами. Бесцельно смотря в меркнущее небо, он горько твердил:

— Кончено! Свет велик, а деться некуда…

А солдат Силла, плечистый, с рыжеватой, точно свитой из медной проволоки бородой, сидел под кудлатой пихтой, разбросав вокруг себя сумки, винтовку, топор, и молча дымил цигаркой. Когда на сопке затихла стрельба, он начал переобуваться и беззлобно, как всегда, одернул Оську:

— Брось панихиду!

— А что?

— Обуваться мешаешь.

— Все ведь кончено, Силла! — горячо повторил Оська Травин, приподнимаясь на локте. — Понимаешь, все!

— Не вижу что-то…

— Все пропало, Силла! Ей-богу!

— Не божись — кровь носом пойдет.

— Нет, все пропало. Ну куда мы сейчас? Уж лучше пойти и сдаться…

— Сходи, — спокойно ответил Силла. — С тебя там, как с белки, сдерут шкурку. Не дорожишь — сходи. А мне нет никакого резону идти. В тюрьму, братец, путь широк, а из тюрьмы — тесен. Я знаю…

Из пихтача донесся шум и треск. Солдаты, будто подброшенные толчками от земли, вскочили и схватились за винтовки. Разбрасывая ветки, на прогалину выскочил осыпанный снегом полковник Аймадов. Узнав своих, он обессиленно привалился плечом к тускло-голубой пихте. Его суровое лицо, изрытое глубокими морщинами, нервно подергивалось. С левого виска текла кровь. Над белесым помятым ковылем волос поднималась испарина. Шапкой, судорожно зажатой в правой руке, Аймадов растирал себе грудь.

— Владимир Сергеевич! — крикнул, поднявшись, Смольский.

Аймадов молча грохнулся у пихты, начал жадно хватать снег, давясь и кашляя.

— Владимир Сергеевич! Вы погубите себя! Вы простудитесь! Владимир Сергеевич, встаньте!

— Пускай остудит нутро, — сказал Силла.

— Но это опасно!

— Не бойсь! Он выдюжит.

Вскоре Аймадов, остудив грудь, привалился широкой спиной к пихте и, стряхивая с воротника борчатки снег и хвойные иглы, хрипло сказал:

— Не повезло, братцы. Шапку потерял.

— Да вот она, вот! — подскочив, указал Смольский.

— Здесь? Тогда все… ничего… все ничего, братцы…

Надев шапку, Аймадов с трудом поднялся, вытер о мех борчатки руки, вытащил из-за пояса меховые рукавицы и оглянулся на сопку. Там, где было зимовье, качались хвосты бурого дыма. Небосвод обдуло предзакатным ветерком, он стал чище и просторнее. Солнце, не рассчитав, ударилось о высокий скалистый хребет и растеклось, залив багряными потоками весь запад.

— Все здесь? — спросил Аймадов.

Никто не отвечал.

— Ну, пошли, братцы, с богом!

— А куда? — осторожно осведомился Оська Травин.

— Странно! Не стоять же здесь.

— Но куда же идти?

— Только туда!.. — Аймадов неопределенно указал на север. — Дальше в тайгу. Нас, вероятно, попытаются догнать. Надо уходить. В тайге, братцы, найдется место. Что ж, так богу угодно. Только найти людей, они помогут.

— Господи! — прошептал Оська потерянно.

— Чего ты ноешь? — жестко заговорил Силла, засовывая топор за пояс. — Чего киснешь? Затянули песню, так надо вести до конца. Пошли!

Аймадов пошел первым — прямо по распадку. «Но куда, в самом деле, идти?» — подумал он, сделав несколько шагов. Вокруг глухая тайга, снега, за каждым деревом — неизведанное. Недалеко от огромной старой пихты Аймадов увидел свежий звериный след. Нагнулся, прошептал: «Кажется, рысь». Сердце Аймадова нехорошо заныло. Он остановился, присмотрелся: мятежный след рыси уходил по распадку и терялся в мелколесье. Сгорбившись, словно взвалив на плечи непосильную ношу, полковник грузно побрел по звериному следу, и бескровные губы его вздрагивали…

II

Полковника Аймадова хорошо знали по всей области. Отец его Сергей Евсеевич имел золотой прииск. Умер он в глубокой старости в январе 1918 года. Умер необычной смертью. В тот день, когда должна была приехать комиссия губернского Совета национализировать прииск, Сергей Евсеевич выгреб из кассы золото в мешок и ушел в тайгу. В пяти верстах от прииска он разорвал связкой гранат себя и дорогой мешок — молоденький пихтач вокруг так и обдало брызгами крови и золотой крупкой.

Владимир Аймадов родился на прииске. Несмотря на богатство, Сергей Евсеевич держал сына в черном теле, приучал к труду, отвлекал от пустых забав и увлечений. Суровое воспитание только укрепило Владимира. Он выдался крепким, выносливым, с необычайной житейской сметкой. С тех пор как он ушел на войну, о нем долго не было слухов в области. Только летом 1918 года, когда сибирскую железнодорожную магистраль захватили восставший чехословацкий корпус и белогвардейцы, капитан Владимир Аймадов неожиданно объявился в областном городе.

Владимир Аймадов жестоко мстил за смерть отца и разгром прииска. На следующее лето, когда в области начали разгораться огни восстаний, он, уже в чине полковника, вышел во главе большой карательной экспедиции в глубь тайги. Два месяца усмирял восставший народ: сильно потрепал несколько партизанских отрядов, сжег десятки селений, по всем дорогам и тропам для острастки расставил виселицы. Над тайгой тогда постоянно двигались тучи дыма, и ветер далеко разносил запах гари. Из опустошенных селений люди уходили в тайгу, травами залечивали раны от шомполов и нагаек, собирались в отряды, ковали пики, чинили берданки, мастерили пушки…

А осенью произошло нежданное-негаданное для Аймадова событие: его отряд оказался в кольце вновь вспыхнувших восстаний. За два дня Аймадов расставил на карте десятки красных флажков. Вскоре белые каратели в панике заметались по тайге — так мечутся обложенные волки, всюду натыкаясь на красные флажки.

У деревни Россошиха отряд Аймадова был окружен и разгромлен. Спаслось только девять человек. Пробраться обратно в областной город нельзя было: вся тайга находилась во власти партизан, они закрыли все дороги и тропы. Полковник Аймадов бросился на заимку к знакомому богатому старожилу — промысловику Сухих.

— Выручи! Спрячь!

Сухих рассказал о Чертовой сопке.

В народе Чертова сопка пользовалась дурной славой. Лет десять назад пришли на нее три промысловика, построили с подветренной стороны, у родника, просторную избу и лабаз, расставили по речкам в ближних падях ловушки на соболей. Что потом случилось на сопке — никто не узнал. Только весной около избушки были найдены обглоданные кости двух охотников и клочья их полушубков. Третьего не успели найти. В развалинах на вершине сопки раздался такой дикий хохот, что людей будто ветром смахнуло к подножию.

С тех пор все боятся и близко подходить к Чертовой сопке. Ходят упорные слухи: только подойдешь — над сопкой прокатывается страшный, хватающий за сердце бесовский хохот.

— Веди! — загорелся Аймадов.

III

Белогвардейцы ушли на Чертову сопку. Все они верили, что найдено хорошее убежище. Вокруг, на десятки верст, дикая, безлюдная тайга. В падях, среди чернолесья, осень разложила багряные костры. Безыменные речушки и родники, пробиваясь сквозь чащу, бормочут сонно, однообразно, но слышать их голоса приятно: чувствуешь, что земля живет и творит. Над тайгой тонкое, покрытое полудой небо. У далеких гребней гор на западе стоят на причалах, как старинные челны, мастерски выточенные облака.

Первый день прошел в больших хлопотах: поднимали от подножия сопки привезенные вещи и продовольствие, наводили порядок в запустевшей, пропахшей тленом избушке, исправляли лабаз, заготовляли дрова, устраивали сруб у родника. Все суетились, торопились, держались бодро и весело.

С увлечением работал и полковник Аймадов. Он рубил и колол дрова. Работал он ловко: одним взмахом пересекал крепкие сучья, одним ударом раскалывал толстые чурбаны. Если же попадал суковатый чурбан, Аймадов, вонзив в него топор, вскидывал его над собой, расставлял ноги и, крякая, так бил о бревно, что с ближних берез осыпались листья. Он редко делал передышки, но, даже когда и прерывал работу, не садился, а продолжал стоять, опустив топор, и, раздувая широкие ноздри, с задором осматривал тайгу. Все солдаты в эти минуты любовались полковником: в серой шерстяной фуфайке, в широких деревенских штанах и грубых сапогах казенной работы, он походил на простого таежника-промысловика, стал ближе, понятнее и — могущественнее. Со всеми, кто в минуты передышки оказывался поблизости, он весело перекидывался словами.

Из избушки часто показывался Силла с охапкой сырого щепья или гнилой, заплесневелой травы.

— Как дела, Силла? — спрашивал Аймадов. — Живем?

Силла чувствовал в последние дни особенно дружеское отношение к себе полковника. Путаясь толстыми и чуть кривыми ногами в траве, он оборачивался, выглядывал из-за ноши и панибратски подмигивал хитрым карим глазом:

— Живем, господин полковник! Дай бог!

— Хорошо будет в избушке?

— Э, такое логово будет!

Штабс-капитан Смольский подносил сухой валежник. Маленький и слабосильный, он страшно мучился, если приходилось тащить хотя и тонкую, но сучковатую валежину, а она цеплялась за траву, за деревья. Он напрягал все силы, вытаскивая застрявшую валежину, и иногда, вытащив ее, сам падал, а потом смущенно отряхивался, оглядываясь по сторонам, вытирал шелковым платочком с желтыми каемками пухленький вспотевший нос и улыбался по-детски, смиренно.

— Ты бы поменьше брал! — кричал ему Аймадов. — Надсадишься, чего доброго!

— Ничего, надо запасаться…

Показывался Оська Травин. Закинув голову, покрытую солдатской фуражкой, он осматривал деревья, стучал по ним топором.

— Осип, что бродишь?

— Дерево на лабаз высматриваю, господин полковник.

— Да вали любое, чего смотришь?

— Покрепче хочу выбрать.

— Ха-ха! Навек тебе? Вали вот это, ну!..

И опять, поплевав на ладони, Аймадов рубил дрова. Топор сверкал и свистел в его руках.

Но уже вечером Аймадов понял: дневное веселье — последний ясный просвет в наступившей тягостной отшельнической жизни. По старой привычке он хотел было сделать запись в дневнике, но не смог. О чем писать? Вспоминать о недавнем прошлом — больно, рассуждать о настоящем — неинтересно, мечтать о будущем — бесцельно.

Как назло, испортилась погода. Откуда-то навалилась громада литых туч; они шли, наполняя тайгу липким мраком, и при виде их все казалось хилым и шатким на земле. Ветер злобствовал. Дюжие кедры, ели и пихты метались в панике, хватались друг за друга сучьями, тяжко охали. Одна дуплистая пихта, стоявшая недалеко от избушки, гулко треснула и со стоном легла в подлесок. В этот момент Аймадов понял, что у отряда прибавился еще один серьезный враг — одиночество.

Солдаты приумолкли.

Только один Силла болтал беззаботно. Раньше он был вором и бродягой. Он никогда не имел постоянного пристанища. В белую армию Силла пошел добровольно, спасаясь от расправы обиженных им мужиков и втайне мечтая поднажить добра. Не особенно и огорчился он, что со службой получилась неприятность, что пришлось жить в таком гиблом месте, — не все ли равно, где жить? Он удивлял товарищей каким-то бездумным презрением к жизни. Подкладывая в печь дрова, пробуя похлебку, он издевательски весело болтал:

— Э-э, еще как заживем! Чего нам? Ешь похлебку и живи! Карты у меня есть, можно будет перекидываться. Раздобудем еще как-нибудь баб, наплодим ребят… Не жизнь будет — малина. А что, в самом деле, баб бы добыть, а? — Щуря карие лукавые глаза и поглаживая рыжеватую проволочную бороду, он поочередно оглядывал товарищей. Те молчали, и это, видно, забавляло Силлу; он облизывал широким языком ложку, клал ее рядом с собой на еловый лапник и беспечно мечтал: — Да-а, вот бы потеха была! Завести баб, наплодить ребят, и вот тебе новая деревня, пиши ее на карту!

— Деревень и так много, — заметил Оська Травин.

— То какие деревни! Сказал! Мне свою надо, чтоб душе был простор. А в тех у меня клопиная жизнь: днем прячешься, ночью вылазишь. Мне солнца побольше надо! Да, все дело в бабах… — Но как ни пытался Силла, разговор не завязывался, и он, тряхнув головой, с усмешкой заключил: — Что, не нравится? Э, курьи головы!

Сели ужинать. Полковник Аймадов взглянул на солдат, окруживших котел, и ложка запрыгала в его руке. «Господи! — подумал он. — Ведь все здесь, что остались… Да что я с ними буду делать?» И тут Аймадов ощутил сильную, охватившую все тело усталость. Он отказался от ужина и лег на нары. Нет, разгром экспедиции — этот неслыханный, мучительный позор, несмотря на отчаянное сопротивление Аймадова, истощал и высушивал, как суховей, его могучие силы. «Только бы вырваться отсюда!» — думал Аймадов, стараясь сосредоточиться именно на этой мысли, но все вокруг мешало ему: солдаты смачно хлебали похлебку, за стеной шумела тайга, в окно настойчиво стучалась веткой молодая сосенка, словно просилась на ночлег.

Быстрее всех поужинав, Силла вытянулся на нарах, подложив руки под голову, и начал было опять мечтать о новой деревне, но вдруг поднялся, прислушался и серьезно спросил:

— А что же не хохочет никто?

— Где? Кто? — тоже приподнимаясь, спросил Аймадов.

— Да на сопке! Ведь сказали, что здесь кто-то прямо живот надрывает от хохота!

— В самом деле, — сказал Аймадов, — никто не слыхал хохота? Хм… Ведь мы здесь целый день. Почему же не слышно?

— И тут нас надули. — Силла презрительно скривил губы, — Ну и жулик народ! А как бы весело было!

Солдаты не выдержали:

— Чудишь ты, дьявол!

— Да к чему хохот? Был бы хлеб.

— Захохочет — штаны не успеешь спять!

Аймадов не боялся суеверий. Наоборот, он решил укрыться на Чертовой сопке именно потому, что о ней ходила в народе суеверная молва. Эта молва, и, может быть, только она, могла теперь оградить его от гибели. Аймадов перевел взгляд на штабс-капитана, который сидел у печки и рассматривал какие-то фотографии.

— Как думаете вы, штабс-капитан?

— Я мог бы жить без хохота, — ответил Смольский.

— Нет, это невозможно! Хохот должен быть!

Утром, только открыв глаза, Аймадов спросил Силлу:

— Хохота не слышно?

— Никак нет, господин полковник. Просто безобразие!

— Скверно! Ну-ка, пойдем со мной…

Поднялись на вершину сопки. Она была завалена огромными глыбами, серо-кофейными плитами и крупным щебнем. Между камнями — темные пещеры, закоулки, ямы, откуда несет сыростью.

На рассвете ударил заморозок, и камни, обмытые ночью дождем, были покрыты, точно лаком, тонким слоем наледи. Озябшие корявые сосенки позванивали, как стеклянные. Даль была подернута туманной дымкой.

Аймадов осмотрелся, приказал:

— А ну захохочи, Силла.

Силла понимающе кивнул и, набрав в грудь побольше воздуха, захохотал. Произошло совершенно неожиданное. Хохот бешено заметался между камнями, начал гулко биться в пещерах и закоулках. Аймадов и Силла удивленно переглядывались, а хохот, не ослабевая, все бился и бился в каменных развалинах. Вскоре захохотали и ближние сопки.

— Вот так чертовщина! Как грохочет!

— Чудесно! Значит, будем хохотать сами.

Несколько дней солдаты добровольно ходили на сопку хохотать. Это было забавой. Но потом добровольцев не стало. Солдаты помрачнели. Удручающе действовало ненастье. Тайга постоянно шумела — неприветливо, заунывно. Рыхлые тучи шли нескончаемой вереницей и, отряхиваясь, сыпали дождь или крупку. Деревья, казалось, разбухли от сырости. На земле было сумеречно и мозгло. В такую непогодь хотелось сидеть только в избушке, у огня, но Аймадов не соглашался прекратить на сопке хохот. Когда оказалось, что никто не идет добровольно, он решил действовать решительно. Однажды утром он сказал Оське Травину:

— Сегодня пойдешь хохотать ты.

— Господин полковник!

— Без разговоров! Приказываю!

Оська не осмелился нарушить приказ. Но вечером, за ужином, пожаловался:

— Не выходит у меня с хохотом.

— Еще как выходит! Заслушаешься! — похвалил Силла.

— Да не выходит, чего ты… Богом прошу, ослобоните.

Аймадов предложил:

— Тогда, братцы, вот что: бросайте жребий. Кто вытянет, тому хохотать в течение недели. А потом другой…

Бросили жребий. И — дело случая: жребий пал на Оську Травина. Для него наступили тяжелые дни. Оська был освобожден от несения караула и всякой работы; от него требовали только, чтобы утром и вечером он поднимался на вершину сопки и хохотал по нескольку минут. Но сколько эти минуты приносили Оське страданий! Он поднимался на вершину сопки, садился на камень и долго горестно осматривал тайгу. Хохотать не хотелось. До смеха ли было Оське Травину? В белую армию он попал по мобилизации. Тихий и покорный, он прослыл хорошим, исполнительным солдатом. Но воевал Оська неохотно. Спокойно жить в родной деревушке, трудиться на земле, охотиться за белкой — вот что было его призванием. Он часто мечтал о доме и совсем недавно был убежден, что осенью вернется в родную деревню. Так говорили ему и офицеры. А что получилось? Обидно и страшно было Оське. Осматривая тайгу, он всегда вспоминал о доме.

«Не знаю, — думал он, — успели нынче наши обмолотить хлеб или нет? Нет, наверное… Тятька-то совсем плохой стал, надсадился, бедняга… А что Анка с матерью сделают? Вот и дров бы надо запасти, а что они?..»

Он сокрушенно тряс головой и говорил вслух:

— Эх, Анка! Знала бы ты… Знала бы, милушка, все…

Когда вставала перед его взором Анка, он забывал обо всем, мысленно заводил с ней разговор, улыбался ей, сверкая лучистыми глазами, почему-то грозил ей пальцем. Но падала с дерева ветка или доносился от избушки звон топора, и Оська, спохватившись, становился сразу серьезным, худощавое лицо его вытягивалось и серело, глаза остывали. Проходило еще несколько минут, и только большим усилием воли Оська заставлял себя хохотать. Но хохотал он как-то странно: мелко, рассыпчато, истерично. И бывало, что он внезапно прерывал хохот, падая грудью на камень, стонал и плакал по-мальчишески, навзрыд. Потом пугливо оглядывался, торопливо вытирал глаза подолом рубахи и опять хохотал, и сердце его надрывалось от боли.

Возвращался Оська к избушке всегда усталый, бледный и какой-то весь помятый. Перешагнув порог избушки, утомленно прислонялся к косяку дверей, бросал под ноги шапку:

— Тошно, ребята…

В избушке хозяйничала злая, безысходная тоска. Солдаты целыми днями молча лежали на нарах, думая каждый о своем и слушая шум тайги. Даже в карты никто не соглашался играть с Силлой. Аймадов и Смольский рассматривали свои бумаги, тихонько совещались, что-то записывали в блокнотах. Они часто говорили, что если в ближайшее время не подойдет помощь, то вырвутся отсюда сами, но солдаты плохо верили в их планы. Всех пришибла, надорвала угрюмая тайга.

Заброшенность и одиночество особенно сильно угнетали Оську Травина. Чувство омерзения к отшельнической жизни у него вскоре стало так велико, что однажды он сочинил унылый стих. Сидя у очага, Оська рассказывал его печальным, потухающим голосом:

Куда ни взгляни — тайга да тайга,

Чужая и темная, как ночь.

Шумит да бушует сердито она…

И жить здесь, ребята, невмочь!

Известно только богу

Про нашу такую берлогу.

И скучно, и грустно,

И некому руку пожать…

Товарищи милые,

Где мои кости будут лежать?

Солдаты слушали, опустив глаза.

— Тьфу, проклятый! — возмутился Силла. — Придумал же, сучий сын! Психо-творение!

— Ты бы, Осип, смешную стиху составил, — попросил один солдат, — про Силлу, к примеру, а?

Оська возразил:

— Про Силлу не могу. Разве про таких составляют стихи?

— А что он?

— Так, недостойный он…

— А я вот тебя удостою! — Силла повертел в воздухе волосатым кулаком. — Удостою, парень, если будешь точить тут, как червь! Понял?

В избушке стало еще неприютнее и тягостнее. Шли дни, и каждый новый день был похож на прошедший унынием и тоской. Оська Травин совсем отбился в сторону и жил уединенной жизнью. Стихи он стал сочинять еще чаще. Даже Аймадов не мог отучить его от этого занятия. Однажды ночью — шел первый снегопад, тайга затихла — Оська разбудил Аймадова и сообщил:

— Господин полковник, я еще сочинил стих.

— Читай, — покорно согласился Аймадов.

Оська сел поудобнее на нарах и тихонько начал читать:

Черный ворон смотрит на землю,

Клювом щелкает и бьет крылом:

— Что там?

Серый волк навострил глаза

И поднял свой острый нос:

— Что там?

Медведь косолапый встал у пихты,

Разинув большую пасть:

— Что там?

Оська помедлил и совсем тихо досказал:

— Там лежит мое тело…

Полковник Аймадов сидел, тяжело сопя. Солдаты спали. Оська слез с нар, взял бечевку и вышел из избушки. Аймадов вышел следом и увидел: Оська привязывает бечевку за толстый сук пихты.

— Ты что задумал? — глухо спросил Аймадов.

— Я чтоб без шума, значит…

Аймадов развернулся и резко ударил Оську в левое ухо; охнув, парень свалился в снег.

IV

От Чертовой сопки белогвардейцы шли прямо на север. Полковник Аймадов шел первым, чуть сутулясь, ворочая отвислыми плечами, с угрюмой настойчивостью и остервенением разгребая ногами рыхлый снег. Он не оглядывался; он успокоился и был исполнен непоколебимой уверенности в силе своей власти — с таким внутренним сознанием, должно быть, водят стада старые вожаки — сохатые. За полковником шли цепочкой Силла, Смольский, Травин.

Ночь улеглась. Вызвездило внезапно, похоже было, что кто-то вытряхнул из мешка звезды и враз засыпал ими весь небосвод. Мороз быстро крепчал. Лицо Силлы, заросшее густым волосом, сковала наледь. Один раз Силла плюнул — слюна мгновенно свернулась сосулькой на бороде. Штабс-капитан Смольский разгорячился от быстрой ходьбы, но чувствовал, как ноздри распирает от мороза, и каждую минуту ожидал, что из носа хлынет кровь — так с ним не раз случалось в лютые стужи. Оська Травин почти бессознательно переставлял ноги. Ему казалось, что теплым у него осталось только сердце. Он иногда хватал снег и оттирал обмороженные щеки.

Остановился Аймадов на гребне невысокого лесистого взлобка. Сбросил сумку, сел на толстую колодину. Подходя к Аймадову, все его спутники, в том числе и Силла, с тревогой подумали: «Ну, что он может сейчас сказать?» А полковник, как всегда, сказал по-житейски спокойно и просто:

— Ночевать здесь.

Голос полковника всех ободрил: в нем была прежняя твердость и власть. Все начали сбрасывать на снег сумки, снимать оружие.

— Плохо, что нет топора.

— Топор есть, — ответил Силла. — Как случилось это… я, значит, топор живо за пояс. Думаю…

— Дай сюда! — Аймадов взял топор, поднялся: — Ломай сучья, Силла. Побольше. Штабс-капитан и Травин, разгребайте снег… Вот здесь.

В десяти шагах от комля колодины Аймадов облюбовал сухостойную ель, обтоптал вокруг нее снег, сбросил борчатку, и в руках полковника зазвенел топор.

Ель повалили вершиной на вершину колодины. Из угла, образованного деревьями, выгребли снег. Аймадов приказал:

— Натаскать сюда веток. Деревья поджечь.

Когда языки огня, как ласки, заметались по деревьям, между ними сразу стало теплее. Расстилая лапник, Силла восхищенно сказал:

— Шалаш! Прямо шалаш! Господин полковник, где вы научились этому?

— Я вырос в тайге.

У Силлы нашлась краюха стылого хлеба. Отогрели ее на огне и, общипывая оттаявшие края, ели жадно, но осторожно, чтобы не ронять крохи. После пережитых волнений, тяжелого перехода в мороз и хлеб, и огонь действовали исцеляюще: у всех как-то притупилось чувство отверженности, безысходности, все молчали и думали об одном — об отдыхе, только об отдыхе…

Аймадов несколько минут изучал карту, делая на ней какие-то отметки, затем сказал:

— Мы найдем какой-нибудь поселок. Ручаюсь. А найдем — только нас и видели! Добрые люди увезут куда надо.

Все устало и покорно согласились.

— Увезут!

— Только добраться.

И больше — ни слова.

…После полуночи встал на дежурство Оська Травин. Ему не хотелось настороженно прислушиваться к движению ночи или о чем-нибудь думать — укачивала мягкая дремота. Очнулся Оська от какого-то внутреннего толчка. Недалеко от костра, на полянке, потерянно вскрикивал зверек и хлопала тугими крыльями сильная птица. Вскоре схватка затихла, птица улетела, но Оське все еще чудилось тугое хлопанье крыльев и жалобный плач зверька.

Оська с опаской огляделся вокруг, и — странное дело — ему показалось, что они ночуют не там, где остановились. Вечером здесь было немного деревьев, а теперь они обступили костер плотно, словно издали пришли погреться у огня. Вокруг непроглядная, неземная тьма, а низко над костром, звезды ползают, как пауки. Оська безотчетно начал сгребать вокруг себя лапник, тревожно позвал:

— Силла!

Из лесных чащоб дохнуло такой стужей, что деревья начали зябко вздрагивать, судорожно забился огонь, отовсюду поползли шорохи. Недалеко раздался гулкий треск: или дерево надломилось, или лопнула земля.

— Господи, спаси меня!

…Догорели деревья. Аймадов проснулся и, не поднимая головы, спросил:

— Что ж не будишь, Осип? — В следующую секунду Аймадов уже вскочил, осмотрелся: — Да, убежал, подлец!

V

На рассвете молча двинулись дальше. В полдень достигли седловины между двух сопок, устроили привал. С седловины хорошо был виден пройденный с утра путь — он лежал сквозь тайгу, которая текла повсюду чернопенистой лавой, случайно оставляя небольшие белые плешины еланей.

Не отдохнув и минуты, Силла взял топор и пошел искать сухой валежник. Полковник Аймадов сел на пихтовый лапник, сбросил сумку, бинокль, маузер; подумал немного — сбросил шапку-треух. Торопливо общипав с усов и бороды сосульки, расстегнул ворот борчатки, достал из-за пазухи кусок хлеба.

— Закусим, Смольский. Держи!

— Кушайте, кушайте… — отозвался Смольский.

Покорность, отрешенность звучали в голосе штабс-капитана. Аймадов повернулся и увидел: маленький и сухонький Смольский в зеленой бекеше разметался на лапнике, как спящий ребенок, бледное лицо его в красных пятнах, а большие открытые глаза пусты и бездонны.

— Смольский, что с тобой?

— Душно, и ноги ломит…

— Устал? Или заболел? — Аймадов положил руку на лоб штабс-капитана. — А?

— Не знаю…

— Ты понимаешь, Смольский, надо напрячь все силы.

— Я понимаю. — Смольский виновато улыбнулся.

Силла притащил сушняку, разжег огонь. Увидев, что полковник без шапки, строго сказал:

— Что рискуете зря, господин полковник? Наденьте!

— Вон штабс-капитан заболел, — сказал Аймадов.

— О! Зря угораздило его.

— Вероятно, тиф…

— Один черт! Зря. Как пойдем?

Тяжело сопя, Силла сбросил поношенные серые валенки с красными мушками, развернул портянки, снял носки.

— Сушить? — спросил Аймадов.

— Понятно, подсушить надо.

Силла надел валенки, начал развешивать портянки и носки на колышки и вдруг увидел, что недалеко от того места, где они провели ночь, поднимается в небо серая колонна дыма.

— Господин полковник! Гонятся!

Увидев дым, Аймадов опустил голову, и его тяжелые глаза холодно сверкнули.

— Они… Надо уходить, Силла!

Штабс-капитан Смольский долго не мог понять, почему его заставляют подняться, куда и зачем надо уходить. Силла подхватил его под руки, поднял на ноги, но он все еще растерянно оглядывался и бормотал:

— Это куда? Куда мы пришли?

— Догоняют нас… Партизаны гонятся, — терпеливо объяснял Силла, оправляя на штабс-капитане ремни, отряхивая с бекеши снег.

— Гонятся? Ну и что же?

— Вот, стало быть, уносить ноги надо.

Пошли торопливо и сразу же потеряли из виду дым партизанского костра, но Аймадов невольно оглядывался и, видя дымок своего костра, забываясь, вздрагивал и прибавлял шагу. Смольский шел потный, разгоряченный, как из бани. Аймадов тихо и угрюмо просил:

— Штабс-капитан, дорогой, не отставай!

День стоял холодный и ясный. Стали часто попадаться елани. Серебристо-дымчатый снег на них был замысловато расшит строчками звериных следов. Усердно плотничали дятлы. Поползни в голубых поддевках шныряли по деревьям, лущили с них кору и, останавливаясь, презрительно кричали: «Твуть!» Иногда пролетали ворчливые, как старые девы, кукши и порхали с дерева на дерево стайки малюток-корольков в огненно-желтых шапочках.

У маленького замерзшего ручья на белой березе Аймадов увидел и метким выстрелом сшиб глухаря; ощипывая его на ходу, разбрасывая перья, пошел дальше.

Догнал Силла.

— Господин полковник, штабс-капитан отстает. Фу, вот это зря!

— Обождем.

— Еще беда: портянки и носки забыл.

Аймадов сбросил сумку, достал теплые вязаные кальсоны.

— На, разорви и обуйся.

Дождались Смольского. Он настойчиво боролся с немочью и, когда сознание прояснялось, успокаивал себя, рассуждал трезво: «Это пустяки, конечно… Ведь вот я все вижу хорошо. Надо идти, идти…» Смольский ободрялся, старался шагать крупно, твердо, но неожиданно оказывалось, что перед ним сопка — требовалось много сил, чтобы одолеть крутой подъем; дышать становилось трудно, а вершины сопки не видно. Он останавливался, хватался за грудь, и внезапно сопка исчезала. Аймадов и Силла шли по ровному месту, но так далеко, что казались маленькими клубочками, и Смольский, задыхаясь, кричал:

— Эй, обождите! Обождите!

— Что кричишь? Ведь вот мы…

— Владимир Сергеевич, обождите. Право, как это трудно: идти, идти…

Подошел Аймадов с полуобщипанным глухарем за поясом.

— Дай руку, помогу.

— Это кто — глухарь? — спросил Смольский, облизывая пересохшие рдеющие губы. — А почему он голый? Странно. Где же перья?

— Помолчи. Так легче идти…

Около часа Аймадов и Силла поочередно помогали двигаться штабс-капитану, но затем он так ослаб, что его пришлось вести вдвоем. Смольский, повиснув на руках Аймадова и Силлы, едва переставлял ноги, дышал хрипло, жарко. Один раз он остановился, с удивлением заметил, что его ведут, обиженно оттолкнул локтями товарищей, сделал вперед несколько шагов — и упал навзничь. Его опять подняли, повели, с трудом перетаскивая через колодины, защищая от колючих опахал елей. Смольский начал бредить.

— Вы видите? — кричал он. — Видите? Партизаны обходят! С обоих флангов… Да-да, немедленно! Эх, черт возьми! Да вон, вон!

Аймадов и Силла понимали, что это бред, но невольно оглядывались по сторонам.

— А догонят нас, — вздохнув, сказал Силла.

— Тоже начинаешь бредить? — сердито оборвал его Аймадов.

Обтерли штабс-капитану снегом лицо. Смольский продолжал бредить. Аймадов и Силла переглянулись, опустили штабс-капитана на снег, головой на поваленное дерево. Аймадов обшарил карманы бекеши Смольского и, вытащив золотой портсигар, сказал твердо:

— Прости, штабс-капитан! Мы уходим.

— Ага, великолепно, великолепно, — бредил Смольский.

— Смольский, дорогой, ты знаешь, мы должны уйти… ради нашего дела. Ты прости, Смольский…

Аймадов и Силла пошли дальше, а штабс-капитан, ворочаясь на снегу, горячо декламировал:

Ах, как мила моя княжна!

Мне нрав ее всего дороже:

Она чувствительна, скромна,

Любви супружеской верна…

…Через час Смольский очнулся, открыл глаза, медленным взглядом осмотрел лес. Никого. Тишина. Но штабс-капитан даже не понял, что с ним случилось, неторопливо поднялся, отряхнул с бекеши снег и, шатаясь, пошел в сторону от тропы, проложенной Аймадовым и Силлой. В его болезненном сознании все еще жила мысль: надо уходить, уходить дальше, чтобы скрыться от партизан, — и этой мысли он подчинился безотчетно.

В тайге было глухо. По тускло-синеватому снегу ползли тени. Смольский вышел к небольшой речке. Берега ее были в толстой ледяной броне, а речка катилась, бурлила и легонько дымила. Маленькая белогрудая птичка, сидевшая на ветке ивы, вдруг нырнула в речку и пошла по дну вниз по течению, раскидывая носом камешки. Смольский, пораженный невиданным чудом, торопливо зашагал вдоль берега. За поворотом речка была покрыта сплошным льдом, и Смольский подумал, что птичка здесь вынырнет, но она, все более поражая штабс-капитана, спокойно ушла под лед. «Погибла! — ахнул Смольский. — Ведь вот какая глупая, ей-богу! Ну зачем она? А какая хорошая птичка…» Но через минуту Смольский увидел, что птичка выскочила из ближайшей маленькой полыньи и, пикнув, полетела вниз по речке.

— Чудо, — прошептал Смольский. — Как все странно, право…

Когда птичка скрылась в прибрежных кустах, к Смольскому полностью вернулось сознание. Он сдвинул коротенькие пушистые брови, что-то припоминая, потом испуганно крикнул:

— Владимир… Сергеевич!

Тайга молчала.

— Владимир Сергеевич!

Смольский огляделся и вдруг почувствовал, что его тело одеревенело, и в нем, одеревеневшем и бесчувственном, жило только сердце, оно казалось непомерно большим и билось так гулко, что оглушало.

«Как же так? — растерянно подумал Смольский. — Где же они?»

Ломая кусты ветельника, Смольский бросился в сторону от речки, на взгорье. Его так поразило случившееся, что он даже не догадался вернуться обратно по своему следу и найти то место, где его оставили. Часто запинаясь за валежник, падая в снег, Смольский быстро изнемогал, но не хотел останавливаться. Страх толкал его вперед, все вперед, и он, опираясь на палку, горя и задыхаясь, брел упорно и долго невесть куда.

Подлесок затянули сумерки: было похоже, что вокруг тихая синяя пучина моря, заваленная корягами, перепутанная водорослями. Услышав пронзительный крик кукушки, Смольский остановился и, чувствуя, что ослаб, схватился за шершавый ствол пихты. В тот же миг с пихты кто-то шумно прыгнул, пролетел мимо, ободрав шею и щеку. Смольский обернулся и увидел рысь. Она перевернулась в снегу, вскочила на ноги, и глаза ее вспыхнули горячо-горячо.

— А-а! — закричал Смольский и бросил палку в рысь.

Дернув усами, рысь метнулась на Смольского и повисла на его плечах. Каким-то чудом Смольский успел схватить рысь за горло и, собрав все силы, оторвать от себя ее морду. Оскаленная морда рыси показалась штабс-капитану невероятно огромной, а глаза горели, как две луны. Несколько секунд Смольский кричал и плевал в глаза рыси, полыхающие огнем…

Тайгу окутывала ночь. Рысь фыркала и урчала, разрывая бекешу штабс-капитана Смольского…

VI

Поздним вечером Аймадов и Силла остановились у речки, под высоким и крутым берегом. С большим трудом развели огонь и стали жарить на прутьях куски глухариного мяса. Сухое, оно сильно пригорало и без соли было неприятно.

— Ах, черт! — ворчал Силла. — Соль-то я забыл!

Утомленный тяжелым переходом и беспокойными думами, полковник Аймадов долго, неохотно обгрызал жилистую глухариную ногу и вспоминал Смольского. «Зачем он спросил, почему глухарь голый? Впрочем, он уже… — Аймадов отбросил в сторону кость, придвинулся к огню. — Так вот твоя судьба, милый мой романтик! Как ты мечтал о войне, о славе!» Аймадов зябко встряхнул плечами, опустил усталые веки — перед ним навязчиво маячила небольшая таежная поляна, на которой остался маленький штабс-капитан.

Глухаря съели, но Силла остался голоден, и в поисках съедобного он начал рыться в походной сумке. Но в сумке осталась только скомканная пара белья, запасные варежки, патроны для винтовки да завернутая в тряпицу колода истрепанных игральных карт. Перебирая нищие пожитки, Силла беззлобно ругался:

— Эх, черт! И кто только придумал эту дырку во рту? Да без нее я бы жил да жил! И брюхо тоже… Известно, брюхо — злодей: старого добра, будь оно проклято, не помнит.

Развернув колоду карт, Силла взглянул на нее, как всегда бывало, с веселым лукавством — он сразу забыл о еде, вновь возвратись к тому обычному состоянию, когда надо всем у него властвует бездумно-дурашливое отношение к жизни, и неожиданно предложил:

— Господин полковник, давайте с досады перекинемся, а?

Аймадов взглянул устало, непонимающе.

— Да вот, в карты, — пояснил Силла.

— Чудишь!

— Все равно не уснем!

— Брось! До карт ли?

— Э-э, господин полковник! — с лихой беззаботностью возразил Силла. — Мешай дело с бездельем — проживешь с весельем. Что ж теперь, носы вешать? Что будет! Была не была, а поиграла. Сдаю!

— Но как играть?

— В подкидного дурака.

— Не хочу я, Силла…

Но Силла, не слушая, ловко перетасовал карты, разложил их на походные сумки и, азартно играя глазами, объявил:

— Козыри — пики!

Аймадов почему-то вздрогнул. «Пики… пики… — замелькало в его усталой голове. — Что такое — пики? Ах, да…» Он с тревогой взглянул на пиковую десятку, и черные сердечки на белом фоне карты ему показались кудлатыми пихтами, а за ними — те, что недавно нападали на его отряд с пиками. Немедленно без всякой необходимости Аймадов сбросил пиковую десятку. Играл он очень рассеянно, часто принимал карты и вскоре услышал довольный голос Силлы:

— Ага!.. Плохо ваше дело, господин полковник. Ну вот, сдавайтесь…

Из рук Аймадова падали карты. «Сдавайтесь… сдавайтесь… — звучало в ушах. — Что это такое? Ах, сдаваться надо». Аймадов решительно отложил карты, откинулся на лапник.

— Я не играю, Силла.

За последний день Аймадов заметно изменился. Лицо его, сухое и строгое, осунулось, резкие морщины на нем обмякли, тяжелые глаза, всегда таившие большую живую силу, начали тускнеть, а седоватая борода, казалось, сильно выросла. Все это смягчило, ослабило суровость и твердость всего облика полковника.

— А вы стареете, — сочувственно заметил Силла.

— Одно золото не стареет.

— Ничего! — ободрил Силла. — Нас еще двое. Одна головня и в печи не горит, а две и в степи курятся. Только бы до какого-нибудь поселка дойти.

Аймадов взглянул в небо:

— Пурги не будет?

— Не должно быть, не беспокойтесь.

— Я не беспокоюсь. Я только обрадуюсь пурге. Они бы сразу потеряли наш след. Да, в тайге, брат, трудно спрятаться, особенно зимой. Это не в городе. Там пустяки… — Подбросил в огонь сушняку. — Ты вообще напрасно, Силла, ободряешь меня. Я немного устал, и мне жалко штабс-капитана. Но мы, конечно, скоро найдем какой-нибудь поселок, а там обогреемся, попьем чайку с морошкой и — махнем дальше. Только нас и видели! Места на земле много: поживем пока где-нибудь, а там все поправится. — Подняв воротник борчатки, Аймадов прилег у костра. — Я усну. Покараулишь?

— Спите.

Луна плыла в мутном небе, как медуза, потом нырнула куда-то, и в тайге стало хмуро. Ушли и звезды.

Набрав охапку валежника, Силла подошел к костру, взглянул на тяжко всхрапывающего полковника, подумал: «А пропадаем мы с ним!» Присел у огня. Перебирая разные мелкие мысли, Силла вдруг остановился на одной, словно в ворохе мусора неожиданно нашел что-то ценное. «А ведь партизаны гонятся не за мной, — подумал он. — Нужен я им, как архиерею гармонь! Они меня и не знают. Таких, как я, они и в счет не берут. Они за полковником гонятся! Он им густо насолил. Для всех партизан он зверь-зверюга. Сколько деревень сжег, сколько людей расстрелял да повесил! Без счета! А за мной бы партизаны и не стали гнаться!»

Такой вывод очень смутил Силлу, и строй его мыслей сразу переменил направление. Силла любил скитания. Ему нравилась такая жизнь, когда совершенно не знаешь, что ждет тебя завтра. Он всегда рвался к чему-то неизвестному. Но теперь было совсем другое дело, теперь он точно знал, что будет завтра, — завтра их догонят, это непременно. Вся затея полковника с походом в глубь тайги уже не таила в себе ничего неизвестного. Все ясно: их завтра поймают и, конечно, расстреляют. Был на свете Силла — и не будет Силлы. На одну минуту Силла представил свет без себя, и это страшно поразило его. «Смешно даже! — подумал он. — Деревья будут расти, всякая тварь порхать и плодиться, всякий в карты дуться, а я — на-кась! — умру. Нет, это не по мне!» Думы одолевали, осаждали. Силла не помнил, чтобы когда-либо они тревожили его с такой навязчивостью: он привык жить легкой и бездумной жизнью. «Убежать? — подумал он. — Только помилуют ли? Нет, могут и не помиловать. А надо, чтобы помиловали!» И Силла с беспокойством стал искать лазейку из ловушки, в которую завела его непутевая военная служба.

В тайге медленно, но упорно нарастал шум: с вершин деревьев летел снег. Полковника Аймадова быстро запорошило, он перевернулся на грудь и уткнулся лицом в сумку. Силла смерил взглядом могучую фигуру полковника — и вдруг замер от новой, неожиданной мысли. Выждав минуту, тихонько позвал:

— Господин полковник! Аймадов храпел.

Быстро отстегнув от винтовки ремень, Силла с большой осторожностью просунул конец его выше локтя правой руки Аймадова, продел ее в пряжку, затянул, подумал: «Помоги, господи!» Левую руку сонный полковник вдруг сам согнул так, что ее легко было охватить ремнем, но тут же он внезапно перестал храпеть. Силла испугался, тяжело навалился грудью на спину полковника, начал торопливо стягивать и завязывать ремень.

— А-а-а! — застонал Аймадов.

Он мгновенно понял все и в бешенстве разом поднял на себе Силлу. Не успев завязать ремень, тот грохнулся на костер, перевернулся, начал хватать горящие головешки. Тем временем Аймадов схватил топор и, крякнув, всадил его в грудь Силлы, как, бывало, в чурбан…

VII

На рассвете был небольшой снегопад. Это обрадовало Аймадова. Он решил обмануть партизан. От места ночевки он прошел по своему следу обратно около сотни шагов, потом по колодине незаметно свернул со следа, ударился в сторону и, только сделав большой крюк, перешел речку, опять направился кромкой широкой пади на север. Он рассчитывал, что партизаны, не ожидая такой уловки, пройдут прямо до костра, а там потеряют его след, подумают, что замело.

После снегопада идти стало труднее. Аймадов чувствовал, что силы его быстро иссякают, утомленное сердце стучит неровно, но он не сбавлял шага, не делал остановок. Он хорошо понимал, что спасение в одном: уйти как можно дальше, в глухие места… Как хотелось спастись Аймадову! Он готов был перетерпеть все, только бы спастись, только бы отстоять свою жизнь на этой суровой земле. Он был глубоко убежден, что Советская власть недолговечна. Он часто твердил себе: да, бывает, что река изменяет русло, но проходит два-три года, и она опять течет по старому пути… «Дождаться бы этого часа… — думал Аймадов. — Дождаться, расплатиться с дикой чернью за бунт, расплатиться так, чтобы запомнилось навечно, и тогда можно умереть…»

Небо прояснилось. В тайге было тихо и глухо. Деревья стояли мирно, низко опустив отягченные снегом ветви. Когда попадалась елань, Аймадов вырывался на нее, словно из душного погреба на волю. Здесь и шагать было легче, и дышалось свободнее, и быстрее ощущалась связь с просторами земли и неба. Пройдя елань, он с тяжелым чувством вновь вступал в лесные чащобы. Аймадову было жутко, что он остался один. Осматриваясь по сторонам, он видел, что в тайге только он одинок: деревья стоят обычно группами, птицы носятся стайками, на снегу часто встречаются строчки звериных следов… Даже звери таежные не знают одиночества!

Останавливаясь передохнуть, Аймадов приваливался спиной к дереву, думал: «Сколько идешь, и нет людей… Какая просторная у нас земля! Только бы найти людей».

В полдень, переходя небольшую речку, Аймадов заметил кулемку, поставленную на соболей, и в ней рябчика. «Где-то близко должны быть охотники! — обрадованно подумал Аймадов. — Найти бы их!» Аймадова мучил голод. Он решил устроить на речке небольшой привал и съесть рябчика.

Человек чувствует, когда сзади на него смотрят. С Аймадовым произошло подобное. Разжигая огонь, он вдруг впервые за день почувствовал, что партизаны настигают его, и быстро вскинул на плечо карабин. «Господи, да неужели нашли след? — подумал он потерянно и склонил голову. — Нашли».

С этой минуты страх погнал Аймадова, как ветер гонит перекати-поле. Тишина неожиданно покинула тайгу. Малейшие звуки больно отдавались в сердце Аймадова. Прыгнет невдалеке белка с дерева на дерево — Аймадова так и обдаст шумом. Крикнет птица — ровно хлестнет кто-нибудь пастушьим кнутом. Треснет под ногой сушняк — так и прожжет с ног до головы. В груди Аймадова от быстрой ходьбы копился жар: он дышал тяжко, с присвистом. Все, что полковник нес на себе, с каждой минутой тяжелело. Не останавливаясь, он снял с плеча карабин и швырнул его в густой ельник; через сотню шагов бросил вещевую сумку, а потом и самое необходимое в походе — топор… Но и после этого Аймадов не почувствовал облегчения… Силы покидали его. Опустошенный до предела и разбитый, он шел еще без остановки часа два — отчаяние было единственной силой, поддерживавшей его. Сняв шапку и расстегнув ворот борчатки, он шел, шатаясь и хрипя, и почти не воспринимал уже ничего, что происходило вокруг. Наконец он остановился, обтер шапкой потное лицо и грузно опустился в снег. Окинув болезненным взглядом тайгу и небо, почти беззвучно прошептал:

— Ну вот и все…

С северной стороны, куда шел Аймадов, вдруг долетел голосистый лай собаки.

«Люди!»

И опять Аймадов, шатаясь и хрипя, пошел вперед. Тайга начала редеть, попадались пни и срубленные деревья — верные признаки, что близко жилье. «Дойду, дойду!» — твердил Аймадов, едва переставляя каменеющие, непослушные ноги. Вскоре он вышел к большой елани; в дальнем краю ее стояло несколько изб, и над ними курились серые дымки. От радости у Аймадова непривычно защипало в горле. Он бросился к поселку из последних сил.

Пробежав немного, Аймадов остановился, пораженный внезапной мыслью: «Но как пойти в поселок? Там меня сразу выдадут!» Только теперь Аймадов понял, что напрасно он мечтал найти в тайге людей, которые его спасут. В тайге живут простые люди — люди той породы, что и партизаны, настигающие его; найти среди них такого, как промысловик Сухих, очень трудно. Как глупо, что он искал людей! Очень глупо. Теперь все ясно: на этой просторной земле нет для него места. Он остался один, всем чужой и ненавистный. Лицо Аймадова судорожно подернулось. Он еще раз окинул поселок влажными глазами и медленно вытащил маузер…

______

Партизаны шли по следу Аймадова цепочкой. Впереди, неутомимо разгребая рыхлый снег, слегка наклоняясь грудью вперед, шагал командир отряда — молодой рослый мужик в черненом полушубке, с курчавой заиндевелой бородой. Когда начались вырубки, он остановился, обернулся назад:

— Скоро Глухаревка!

Оська Травин, идущий следом за вожаком, спросил озабоченно:

— А не укроется он там?

— Ему не дойти. Он уже выдохся. Вот, гляди, лежал, как сохатый…

Издали донесло гулкий хлопок выстрела.

— Это он, — сказал командир. — Видать, попрощался с белым светом…

Партизаны уже не спешили. Выйдя на большую елань, за которой тихо дымили избы Глухаревки, они увидели Аймадова: он лежал грудью на своей тропе. Но тут партизаны, шумно заговорив, бросились вперед…

До Аймадова оставалось не более тридцати шагов, когда он, проворно поднявшись на одно колено, начал бить в ошарашенную толпу партизан из маузера. Оська Травин и один партизан упали молча…


Казань, 1938 г.

Загрузка...