Зарницы войны… В суматошной торопливости повседневных дел они вспыхивают в нашей памяти не очень, пожалуй, и часто. Но так уж получилось, что как в природе, так и в нашем сознании зарницы памяти, точь-в-точь как и грозовые зарницы, чем ближе к весне, тем вспыхивают все ярче и чаще. Особенно же густо сверкают они в первую декаду мая… Май как бы фокусирует, как полюс собирает меридианы, воспоминания о наших далеких боевых днях, таких дьявольски трудных и таких молодых…
Так уж вышло, что моя фронтовая судьба оказалась теснейшим образом связана с тремя городами, на груди у каждого из которых засверкала впоследствии Золотая Звезда Героя. И мне всегда приятно сознавать, что в сиянии всех трех этих звезд есть по крупице и лучику и моего ратного труда.
Ленинград! Сколько спето о нем песен и сколько написано о нем книг! И вряд ли мне нужно что-либо еще рассказывать о нем. Я просто приезжаю сюда, как в свою юность, горькую, трудную, но удивительно милую и дорогую… Я с удовольствием дышу его влажным, солоноватым и всегда холодноватым ветром, часами брожу по его улицам и переулкам, встречаюсь в концертных залах с дорогими моему сердцу ленинградцами, которые так горячо и взволнованно встречают меня, и читаю им стихи. У нас удивительное понимание. Между сердцем поэта и сердцами читателей словно бы протянуты тысячи туго натянутых незримых нитей. И биение моего сердца отчетливо отдается в их сердцах, а пульс читательских сердец гулко отзывается в моем сердце. Я стою на залитой прожекторами сцене Академической капеллы, или в концертном зале у Финляндского вокзала, или во Дворце культуры на Выборгской стороне, или в ДК 1-й пятилетки, в Доме офицеров и так далее и так далее, стою и читаю ленинградцам стихи. Я пришел к этим вечерам через самые тяжкие дни войны, опаляя гвардейскими залпами наших «катюш» метельную стужу блокадной зимы, болея душой за каждого ленинградца, за каждую улицу и каждый дом в этом городе. Я читаю ленинградцам стихи, и люди слушают меня в напряженнейшей тишине. Они верят мне, отдают теплоту своих сердец, ловят каждое слово. Это мой праздник, мой звездный час, а точнее, наш праздник, праздник победы самых горячих и высоких чувств! Я не рожден в этом городе. Но город этот мой. А я принадлежу ему.
Не ленинградец я по рожденью,
И все же я вправе сказать вполне,
Что я ленинградец по дымным сраженьям,
По первым окопным стихотвореньям,
По холоду, голоду, по лишеньям,
Короче: по юности, по войне!..
Я бросаю в напряженную тишину концертного зала слово за словом, строку за строкой. Чуть потрескивают вольтовы дуги юпитеров и софитов, от них, вместе со светом, на сцену катится горячей волною жаркий воздух. И на какое-то время создается иллюзия, что это не лампы и прожектора, нет, а это горячее тепло двух тысяч сердец, незримым потоком катясь из зала, переполняя, заливает всю сцену.
Я читаю стихи и вижу седые от морозного инея леса, опушки, с искореженными снарядами стволами и ветками деревьев, с черно- бурыми ранами воронок на белом снегу, замершие на огневой позиции в четком ровном строю, как на параде, изящные в своей стальной могучей красоте, словно сказочные птицы с устремленными ввысь стрелами спарок наши знаменитые «катюши» и застывшие в напряженном внимании простые и дорогие лица моих товарищей по войне. Они сражались за этот город, за всю страну, за то, чтобы жизнь победила вновь, чтобы забыли люди о страданиях и горе, чтобы бежали на свидания счастливые девчонки, чтобы трудились заводы и цвели цветы и чтобы когда-то, в таком далеком для них будущем, пришли нарядно одетые люди в концертный зал, на поэтический вечер! И у меня такое ощущение, что вместе со мной незримо стоят сейчас на сцене и погибший в первом же бою сержант Бурцев, бесстрашный пулеметчик Константин Кочетов, и старшина Фомичев, и Петя Щадрин, и комбат наш Лянь-Кунь, и Коля Пермяков, и Костя Белоглазов, и все, все мои фронтовые товарищи и побратимы! И это в их честь, да, именно прежде всего в их честь гремят бурные аплодисменты, и им дарят люди прекрасные букеты цветов!
Но я не только вспоминаю те далекие фронтовые дни. Конечно же, нет! Почти всякий раз, приезжая сюда, я езжу на места боев. Кладу цветы к подножию скромного монумента, стоящего возле шоссе Ленинград — Мурманск, на котором высечены слова о том, что тут в январе 1943 года встретились воины Волховского и Ленинградского фронтов, осуществившие прорыв фашистской блокады города.
Я посещаю места наших огневых позиций, подолгу стою у обелиска «Разорванное кольцо» и словно бы вновь мчусь по фронтовым дорогам, снова стою у консоли прицельного приспособления, припав глазом к окуляру панорамы и навожу свою боевую «катюшу» на цель. В такие минуты я словно бы сбрасываю с себя незримое бремя лет, слышу взвизгивания пуль, грохот разрывов, ощущаю смолистый запах сосняка пополам с едким запахом гари и, слыша знакомые голоса моих товарищей, всей душой, всем сердцем своим прикасаюсь к их светлой памяти…
Ленинградцы любят свой город. Справедливо гордятся его прошлым и настоящим. А память о войне для них тяжела и священна. Среди множества вопросов, которые я получаю на литературных вечерах, мне задали и такой вопрос, кажется, это было в Доме офицеров: «Эдуард Аркадьевич! Скажите, пожалуйста, что Вам особенно запомнилось в самом начале и в самом конце войны?»
Я задумался. В моем мозгу, как на экране, стали мгновенно прокручиваться десятки, а может быть, сотни самых различных фронтовых эпизодов, и очень важных и каких-то второстепенных… И вдруг — стоп! Лента словно бы остановилась. А на «экране» темный, почти черный от поздних сумерек лес, залитая голубовато-желтым, призрачным светом луны, укатанная машинами дорога, затвердевший от мороза, как камень, снег, а на дороге две фигуры — одна высокая, большая, другая чуть поменьше, приземистая и настороженная. Первые немцы, первые фашисты, которых я вижу близко-близко, почти в упор, лицом к лицу…
А случилось это в конце ноября 1941 года. Наш 50-й гвардейский артминометный дивизион находился на Волховском фронте вот уже два с половиной месяца. За это время мы успели дать более пятидесяти залпов и считали себя уже бывалыми фронтовиками. Впрочем, пятьдесят залпов, каждый из которых приводил противника буквально в ужас, и постоянная охота за нами, как с воздуха, так и при помощи всех имевшихся у фашистов сил и средств, — вполне достаточное для того основание. Пользуясь быстротой наших машин, оперативностью и мастерством боевых расчетов, мы, буквально как черти, носились из конца в конец вдоль линии фронта и в самых трудных, а порой и почти безнадежных местах сражений давали свои, воистину могучие залпы.
Главное же место нашей дислокации, так сказать, наш основной «дом», находилось в густом, сосновом лесу, примерно в трех километрах от станции Войбакала. Отстрелявшись и увильнув от вражеской артиллерии и разыскивающих нас самолетов, мы чаще всего возвращались сюда, в «дремучий терем», как шутливо именовал нашу базу склонный к мечтательности бывший «мстерский богомаз» старшина Фомичев. Тут, в объятиях вековых сосен и под сенью их могучих лап, мы чувствовали себя спокойно и почти по-домашнему уютно. Мы заправляли машины, проверяли моторы и боевые установки и, замаскировав всю технику, ныряли с мороза к жарко натопленным землянкам, где ждали нас долгожданные горячие щи, тепло и еще более долгожданные письма. Счастливчики, получившие письма, уселись немедленно писать ответ, кто положив листок на доску от снарядного ящика, а кто на перевернутый котелок.
Другие курили, балагурили, вспоминали эпизоды только что пережитого боя, а иные уже пристраивались поудобнее, намереваясь пораньше лечь спать. Так сказать, «припухнуть в запас», ибо неизвестно, когда еще придется хорошо выспаться. Каждую минуту могут поднять по тревоге. Внезапно стоявший на посту у дороги часовой вызвал начальника караула. Оказалось, к нему подошла женщина из деревни Красный шум, примыкавшей к станции Войбакала, и пыталась вступить с ним в какие-то переговоры. По железному уставу службы часовой ни с кем, кроме своего прямого начальства, вступать в разговоры не может. Но и отправить женщину обратно часовой тоже не решился. Как-никак война. Мало ли что могло случиться. И надо выяснить: что и почему?
Уже не очень молодая, закутанная почти до глаз в серый платок усталая женщина немного сбивчиво и встревоженно рассказала сержанту Кудрявцеву о том, что нынче утром, отправившись в соседний лес за хворостом и сучками, она увидела возле старой заброшенной землянки каких-то двух незнакомых людей. Ее они не заметили, но она разглядела их хорошо.
— Не нашенские, побей меня бог, не нашенские, — по-северному цокая, говорила она. И получалось у нее: «Не нацинские, побей меня бог, не нацинские. У нас тут, поцитай, и мужиков-то никаких поцти нет, а которые есть, так уж я всех, как есть, знаю. А эти цудные какие- то и все хоронятся, да я их все равно углядела. Кто их знает, кто такие. Глянуть бы вам, товарищи, может подожгут или еще какой разбой учинят. Вот и пришла к вам».
Подошел старшина Фомичев. Выслушал женщину и, закуривая, предположил:
— Может, беженцы какие-нибудь или дезертиры… Насчет немцев не думаю. Это навряд. В лесу немцу делать нечего. Леса он боится. Однако надо обмозговать. Подождите тут минут десять. Я сейчас! — И побежал доложить комбату.
Надо сказать, что караульная служба у нас в батарее, как и во всем дивизионе, была поставлена хорошо. Больше того, к нам прикомандирован был, ввиду секретности нашего оружия, даже взвод охраны. На протяжении нескольких месяцев расположение наше охранялось двойным кольцом караула. Снаружи — взвод охраны, внутри — часовые нашей батареи. И тем не менее никаких немцев мы, откровенно говоря, тут в лесу не ждали. Возле передовой — да, в районе огневых позиций — да, но в глубине обороны, в глухом лесу… ожидать фашистов было трудно. Лесов немец не любил, не знал и боялся. Не знаю, как на других участках, но тут, на севере, под Ленинградом, куда бы мы ни ездили и где бы мы ни стреляли, ни в одном более или менее приличном лесу ни мы, ни другие части, насколько нам известно, никаких фашистов не встретили ни разу.
Широкие поля, проселки, магистрали, шоссейные и железные дороги — вот тут, пожалуйста, как говорится. Но леса, наши родные могучие леса, с самого начала войны и до конца были нашим надежным и верным союзником!
Вот почему, побеседовав с женщиной, ни старшина, ни комбат особенно серьезного значения ее рассказу не придали. Но жизнь во все вносит свои коррективы и учит, что даже в самых проверенных правилах могут встретиться исключения. В чем мы, хоть и один- единственный раз, в тот вечер смогли убедиться.
Вернувшись от комбата старшина сказал, что показания женщины надо проверить. Для этого он отрядил первых же попавшихся под руку бойцов. Ими оказались: ефрейтор Кочетов, младший сержант Шилов и два неразлучных друга, два бывших плотника, рядовые Бойков и Зеленов. Уходя, Кочетов перекинул винтовку СВТ через плечо и, повернувшись к женщине, шутливо прихлопнул валенком:
— Под руку вас не взять?
Та добродушно улыбнулась и каким-то потеплевшим голосом сказала:
— Возьми, возьми, родимый. У меня сынок, вот тоць-в-тоць такой же соколик, на границе служил. Где-то он нонце, и жив ли… один бог ведает.
— Ничего, мать, — нашелся Константин. — Не волнуйся. Сын твой жив. Пограничники, они ведь, считай, что заговоренные. Пуля их почти никогда не берет. Можешь верить, как дважды два!
Вернулись они уже затемно, без женщины, но с двумя незнакомцами, которых вели под конвоем. Как рассказали потом ребята, дело произошло так. К месту, о котором говорила им женщина, они пришли еще засветло. Хотя сумерки уже начали понемногу сгущаться. И когда она издали указала им землянку, Кочетов, поблагодарив, попросил ее вернуться обратно. К землянке подошли неслышно. У входа, завешенного плащ-палаткой, встали полукольцом и взяли винтовки на изготовку. Шилов на всякий случай вынул из подсумка гранату. Кочетов, поколебав концом штыка плащ-палатку, из-под которой слабо пробивался желтоватый свет, громко скомандовал:
— Эй, кто там есть, быстро выходи наружу! Не задерживай, ну!
В землянке затаились. Ни звука. Тогда Шилов рассерженно крикнул:
— Считаю до пяти. У меня в руке граната. Если не выйдете, полетите в рай, к чертовой матери! Ну!
Полог отдернулся, и оттуда выглянул круглолицый человек в ушанке со звездой и нагольном полушубке. Улыбнулся и с развязной приветливостью сказал:
— Ну чего вы шумите? Свои мы, абсолютно свои! Два командира. Направляемся к себе в часть. Вот зашли сюда на часок обогреться и перекусить. — И снова добавил: — Так что все в порядке, товарищи, свои!
Кочетов сухо отрезал:
— Ну, это мы еще разберемся.
А Шилов, смягчившись, добавил:
— Это хорошо, если свои. Только попросим выйти наружу и предъявить документы. Мы тоже ведь не гулять пришли. Война!
Плащ-палатка задернулась. Внутри глухо заговорили. Затем тот же круглолицый в ушанке, все так же улыбаясь, первым стал неторопливо выбираться наружу. Ребята, не опуская оружия, молча ожидали. Был он невысок, худощав, так как даже в полушубке не казался плотным. За плечами небольшой вещмешок, поверх полушубка на ремне кобура пистолета.
Кочетов сухо предупредил:
— Оружием не баловать. — И, кивнув на отведенный затвор СВТ, добавил: — Ну, чтобы не вышло какого недоразумения.
Вслед за первым медленно, по-медвежьи, из землянки стал вылезать второй человек. Этот, когда распрямился, показался рядом с первым гигантом. Одетый точно так же, как и его спутник, он был хмур, молчалив и держался с нагловатым высокомерием.
— Во-первых, со старшим по званию надо держаться иначе, — сказал он, окидывая презрительным взглядом гвардейцев. — Я капитан, а это — лейтенант. А вы, насколько я понимаю, солдаты.
Бойков и Зеленов смущенно переглянулись. Но Кочетов и Шилов держались тверже. Шилов снова хмуро сказал:
— Мы не к барышням пришли. Война. И попросим предъявить документы.
Незнакомцы несколько секунд молчали, словно бы оценивая обстановку. Но направленные на них три винтовки, пистолет и граната в руках у Шилова заставляли с гвардейцами считаться. Высокий, расстегивая крючок полушубка, грубовато сказал:
— Хорошо. Документы мы сейчас вам покажем. А потом — кругом! И чтобы впредь нас здесь не беспокоить! Мы тоже через часок отправимся в свою часть.
И он назвал номер инженерного батальона. Под полушубками у командиров были новенькие телогрейки, а под ними гимнастерки (тоже новехонькие) с двумя кубарями на петлицах у одного и со шпалой у другого. Да и вообще, надо признаться, что все на незнакомцах, от ушанки до черных с отворотами валенок, было новехоньким, прямо со склада. Только на плечах и рукавах желтовато-белых полушубков пятна сажи — следы знакомства с прокопченной землянкой. Кстати, и физиономии у обоих никак не говорили о том, что они знакомы с морозными ветрами и продовольственными перебоями. А были они, как сказал потом Бойков, «хорошо нажратые и тыловые».
Капитан, презрительно оттопырив губу, демонстративно медленно стал отстегивать клапан гимнастерки. Затем, вынув документы, величественно протянул их Шилову. То же самое сделал и лейтенант. Младший сержант, засветив карманный фонарик, просмотрел документы, затем передал их Кочетову. Но пистолета не опустил. Вообще напряжение не проходило, больше того, с каждой минутой становилось все более острым. Что-то неуловимо недоброе и тревожное висело в воздухе. Документы были в порядке. Шилов взглянул на Кочетова. Взгляд как бы спрашивал: «Ну что? Все вроде правильно. Будем отпускать или нет?»
Кочетов еле заметно отрицательно качнул головой:
— Все вроде бы правильно, — громко сказал он. — Зеленов, слазь-ка в землянку. Не забыли ли там чего?
Зеленов спрыгнул вниз. Капитан вскипел:
— В чем дело? Кто разрешил вам такие действия? Предупреждаю, что неприятности у вас будут большие!
Не опуская пистолета, Шилов простодушно сказал:
— Извините, товарищ капитан. Мы же ведь тоже не просто так. Служба есть служба.
Из землянки вылез Зеленов:
— Ни хрена там особенного вроде нет. Вот только карта какая-то… фляга… окурки… — Он протянул на ладони несколько сигаретных окурков. Улыбнулся:
— Душисто курят в тылу. Не наша махра.
Фляга была великолепная. В коричневом суконном чехле с золотыми кнопками и такой же золотой крышкой и на новеньком хрустящем ремне.
Лейтенант улыбнулся:
— Трофейная. Если хотите, могу подарить.
Капитан снова вскипел:
— Хватит болтовни! Документы в порядке? В порядке! А теперь — кругом! И чтобы я вас больше не видел!
Он протянул руку за документами. Другая легла на кобуру пистолета. Кочетов, отпрыгнув, направил штык в грудь капитану. Шилов взвел курок пистолета. Зеленов и Бойков встали за спинами незнакомцев. Кочетов крикнул:
— Руки вверх! Не двигаться! Будем стрелять!
И, когда те подняли руки, уже спокойней добавил:
— Прошу сдать оружие! И пройти с нами. Там разберутся. И если выйдет, что все правильно, — документы и все остальное вернут. Если вы командиры, то должны нас понять. Бойков, забери пистолеты!
Недоверие гвардейцев объяснялось в общем-то легко. С какой стати капитан с лейтенантом, направляющиеся к месту назначения в часть, вместо того, чтобы заночевать в деревне пойдут искать убежище в лесу? Женщина видела их тут на рассвете. И если они здесь провели ночь, то для какой надобности им, вместо того, чтобы спешить в часть, сидеть тут весь день да еще мерзнуть вторую ночь? Потом эта фляжка, сигареты, а главное, карта. Зачем искать дорогу по карте, когда есть комендант на станции, есть дороги, регулировщики КПП, есть деревни, штабы и так далее. Короче говоря, надо было выяснить все. Обмозговав все это, ребята и привели незнакомцев к старшине Фомичеву. Правда, в само расположение батареи они их не повели, а остановились на шоссе и послали доложить обо всем Зеленова. Следует сказать, что хитрые хлопцы, в целях конспирации, не пошли с задержанными к тому месту, где машины обычно въезжали с шоссе в расположение батареи, а остановились много раньше, там, где перед дорогой темной стеной стоял густой лес. Туда и пришли комбат, старший лейтенант Лянь-Кунь, комвзвода лейтенант Новиков и старшина Фомичев. После краткого разговора решено было отправить задержанных в штаб дивизиона. Но, по соображениям сохранения военной тайны, вести их не через расположение батареи, а провести по шоссе и там уже, свернув в лес и дав небольшого крюка, препроводить их в штаб. Старшина Фомичев, зная, что рядовые Зеленов и Бойков, всегда храбрые в бою, тем не менее в присутствии всякого начальства, а тем более штабного, тушуются и робеют, состав караула несколько изменил. Поблагодарив и отправив ребят в землянку, он определил на их место могучего сибиряка Костю Белоглазова и меня. Что касается Белоглазова, то тут, мне кажется, был и еще один фомичевский подтекст, что ли. Поставив рядом с огромным задержанным капитаном еще более могучего Белоглазова, он как бы с ухмылочкой говорил: хоть ты и здоров, а у нас есть гвардейцы и куда покрепче! Впрочем, это только мое предположение.
Как сейчас вижу эту, залитую голубоватой луной, укатанную машинами, снежную дорогу и наш импровизированный конвой. Впереди, с пистолетами, мы с Шиловым. Дело в том, что мы с Шиловым были наводчиками, а личным оружием наводчиков в наших частях были пистолеты. Слева от незнакомцев — молчаливый и важный старшина Фомичев, в руках у которого оружие и документы задержанных, а позади с винтовками два Константина: Кочетов и Белоглазов.
Почему я концентрирую внимание сейчас на этом эпизоде? Для чего рассказываю о нем? Наберитесь немного терпения и вы поймете меня до конца.
В штаб дивизиона из батареи сразу же позвонили, и там «гостей» уже ждали. Комдив в ту пору был у армейского начальства, и в штабе находились замполит, батальонный комиссар Рабуев, начштаба дивизиона капитан Копнин и начальник особого отдела старший лейтенант Ивенсон. Сделаю маленькое отступление и скажу, что гвардии капитан Копнин вызывал в душе моей всегда горячую симпатию, еще с тех пор, когда он, в звании старшего лейтенанта, командовал соседней, 1-й батареей. Высокий, широкоплечий, с правильными чертами лица и удивительно добрыми глазами. Он был интеллигентом в полном смысле этого слова и в каждой фразе и в каждом движении. Он обладал и великолепными военными знаниями, и недаром по самым сложным вопросам комдив обращался именно к нему. Единственным недостатком в его внешности, на мой взгляд, были два ряда золотых зубов, которых сам он лично никогда не стеснялся и, будучи улыбчивым человеком, охотно демонстрировал человечеству. Впрочем, и мне самому со временем эти золотые зубы перестали казаться каким-то моветоном, а напротив, уже привыкнув к ним, я даже считал их чуть ли не украшением его улыбки. Меня он почему-то замечал сразу же, где бы я ни находился. Увидит меня где- нибудь на огневой, полыхнет золотым сиянием и весело крикнет:
— Ну и глазищи! Что за глазищи! Темнее ночи — чернее сажи! Когда, Асадов, будем их отмывать? Может, сейчас потрем снежком? — И, еще раз улыбнувшись, добавит:
— Ну ладно, воюй! Сейчас некогда. Отмоем после войны!
Где вы сейчас, жизнерадостный и добрый капитан Копнин? Впрочем, нет, не капитан, а, как я слышал много лет назад, генерал Копнин. Где вы сегодня живете и служите? Помните ли еще черноглазого наводчика второй батареи Эдуарда Асадова? И знаете ли вы, что после войны ни снежком оттирать, ни водой отмывать ничего, к сожалению, уже не понадобилось.
Но вернусь к моему рассказу: итак, как я уже говорил, в штабе сидели батальонный комиссар Рабуев, капитан Копнин и начальник особого отдела Ивенсон. Задержанные вошли в штаб без тени смущения. Приложив рукавицы к ушанкам и громко поздоровавшись, они, не ожидая приглашения, с шумом уселись на табуреты, и капитан, расстегивая полушубок, развязно спросил:
— Это у вас тут что? Штаб? Вот и хорошо! Ну что, товарищи, долго еще будет продолжаться эта комедия? На каком основании, разрешите узнать, у нас забрали документы, да еще таскают весь вечер по дорогам и лесам?!
И, хотя говорил он по-русски грамотно и легко, тем не менее что-то в четком произношении слогов, в каких-то едва уловимых оттенках несколько настораживало. Лейтенант разговаривал много свободней. Он поддержал капитана:
— Нас давно ждут в нашей части. И вообще, к чему подобная подозрительность? Все же в порядке. Верните нам документы! Мы очень спешим!
Батальонный комиссар, набивая трубку табаком, неторопливо сказал:
— А никто вас задерживать и не собирается. У нас тоже есть свои дела. А волноваться не надо. И мы не в игрушки играем.
Капитан Копнин, внимательно рассматривавший вместе с особистом принесенные документы, сверкнув двумя рядами золотых зубов, вежливо добавил:
— Самым идеальным будет, если вы сейчас тихо и спокойно поведаете нам все о себе. Это и в наших и в ваших интересах. Прошу!
А начальник особого отдела Ивенсон, положив на документы коротенькую ладонь, еще тише произнес:
— А пока вы будете рассказывать, все прояснится. Мы уже связались с нужными людьми. Сейчас позвонят в вашу часть и, думаю, через часок или раньше все встанет на свои места.
А затем, подперев кулаком подбородок, молча и без улыбки уставился на «гостей». И тут произошло то, что никакая фантазия предположить не могла.
Совершенно неожиданно, с грохотом отодвинув табуретку, задержанный капитан встал и выпрямился во весь свой огромный рост. Важно и горделиво он выбросил вперед правую руку и хрипло произнес:
— Хайль Гитлер!
При этом вскочивший вместе с ним лейтенант вытянул руки по швам. Затем «капитан», снова усевшись на табурет и нагло глядя на присутствующих, развязно заговорил:
— Что покажет проверка — это ясно. И наплевать на это сто раз! Будем говорить как умные люди! Положение у вас безнадежное. Ленинград не сегодня-завтра будет наш. В Москву, самое крайнее через три месяца, войдут наши войска! Вы люди и вы хотите жить! Я старший офицер немецкой армии, послан верховным командованием, чтобы все узнать об электрических «адских машинах». (Так немцы называли наши «катюши».) Повторяю, дела ваши безнадежны!
Он снова встал и с нагловатой напыщенностью произнес:
— От имени великой Германии предлагаю вам выгодные условия сдачи! Главное, что всем вам будет сохранена жизнь! Подумайте серьезно: всем сохранена жизнь!
Он сел и огляделся с чванливым высокомерием. Несколько секунд все поражено молчали. Затем батальонный комиссар Рабуев, отложив погасшую трубку, сказал — Ну и стервец! Вот это стервец!
Капитан Копнин, задумчиво барабаня пальцами по документам, усмехнувшись и ни к кому не обращаясь, задумчиво добавил:
— М-м-да… Ничего себе сюприз! И самое любопытное, что он ведь и вправду себя человеком считает… А чьи дела плохи, это, как говорят ваши немцы, «мы еще будем посмотреть»! А разговор наш будет закончен не в Ленинграде и не в Москве, а в Берлине. В этом я могу вас заверить совершенно твердо!
Начальник особого отдела Ивенсон, неторопливо складывая фальшивые документы в новенький планшет, обращаясь только к Копнину и Рабуеву, деловито сказал:
— Отвезем их в штаб армии. Дайте трех-четырех бойцов из взвода управления. Я поеду с ними сам. — И, внезапно обернувшись к фашистам, сказал: — Если бы вам столько ума, сколько нахальства…
На следующий день специально посланные люди возле той самой землянки в лесу нашли спрятанные под снегом портативную немецкую рацию и прорезиненный мешок с продовольствием. Видать, надолго устраивались «визитеры»…
Что касается их самих, то ребята, побывавшие в штабе армии, рассказывали о том, что в контрразведке «Смерш» держались они также развязно и нагло. Только под конец, говорят, этот самый «капитан» сказал:
— Уверен, что вы меня расстреляете. Но если даже так, то разрешите хотя бы перед смертью посмотреть на ваши «адские машины»!
Услышав об этом, некоторые любопытствующие хлопцы, спрашивали:
— Ну и как им, показали?
— Ну да, хрен-то, — с важностью отвечал им ординарец Ивенсона — он же дивизионный почтальон Серый: — Ну да, во- первых, расстрелять их, может, и не расстреляют. На то они и пленные. А во-вторых, может, мать их так, возьмут и нарежут откуда-нибудь к своим фрицам. То-то и оно-то. Понимать надо!
Я не случайно рассказал этот эпизод. А вспомнил я о нем там, в Ленинграде, на одном из творческих вечеров, когда меня спросили о том, что особенно запомнилось мне в начале и в конце войны. Многое, очень многое запомнилось мне в военные годы. И одно из самых характерных воспоминаний: физиономии фашистов в начале войны и в момент ее завершения. Какими разными и непохожими были эти вражеские лица там, под Ленинградом, в первые месяцы войны и в Крыму, под Севастополем, когда война была уже на переломе и поворачивалась к ее завершению.
Я словно бы вновь переключаю свою память, и вот на экране уже не 1941 год и не суровый заснеженный лес, а совсем иное. Весна 1944 года. Крым. Залитое ярчайшим солнечным светом шоссе, бегущее к Севастополю. Наши войска неудержимо идут вперед!
Главное, что бросалось в глаза в те весенние месяцы наступления: растерянность фашистов, трусливые улыбки, откровенный страх. И шли пленные солдаты по дороге не в одиночку, а сотнями и даже тысячами. Шли зачастую без всякой охраны, небритые, трусливо-жалкие. А куда им было бежать? Они находились в Крыму, а западный фронт подошел уже к государственным границам нашей страны и продолжал неукротимо катиться дальше к Берлину, о котором с такой убежденностью говорил там, в тяжкую минуту войны, молодой и ясноглазый капитан Копнин. Фашисты шли, понурив головы, вдоль обочин, шарахаясь от пролетающих мимо наших танков, самоходок и грузовых машин. Завидев советских бойцов, они льстиво улыбались, махали руками и охотно кричали уже не «Хайль Гитлер», а «Гитлер капут!», «Гитлер капут!» И никакой больше спеси, никакой «великой Германии». Ибо замороженные и забитые чванливой, воинственной тупостью мозги их начали оттаивать и поворачиваться в ином направлении. И этот переворот в их сознании, в сознании миллионов и миллионов людей во всем мире, так же как и победное солнце в небе, зажгли наши замечательные скромные и отважные ребята: и Костя Кочетов, и Костя Белоглазов, и капитан Копнин, и наводчик Шилов, и старшина Фомичев, и все, все, кто дошагал до победы и кто дожить до нее не успел…
Я люблю бродить по улицам Ленинграда. Моего Ленинграда, города, который после горьких дней и совместно пережитых бед стал мне родным. Вот именно — родным и близким.
Я подолгу стою у чугунных перил перед каналом Грибоедова, ощущая задумчивый перезвон воды, слушаю над головой шум весенней листвы. Мне нравится влиться в торопливый поток спешащих по делам прохожих. Я люблю беседовать с самыми разными незнакомыми людьми. Кто они: рабочие? инженеры? матросы? врачи? Это неважно. Они ленинградцы! А значит, мои друзья! Иногда меня о чем-нибудь спрашивают, порой протягивают блокнот для автографа, а подчас бывает даже и такое: подбежали ко мне на Литейном парень и девушка, какие-то взволнованные, веселые. Сунули в руки цветы и говорят:
— Эдуард Аркадьевич, мы любим друг друга. Сегодня у нас свадьба. Как хорошо, что мы вас встретили! Мы очень любим ваши стихи. Пожмите нам руки на счастье!
— Охотно! — говорю я им. — С удовольствием! Но зачем же мне-то цветы? Это я как раз должен вручить цветы вам! Чудаки, право!
А они, такие торжественные и радостные, поцеловали меня в обе щеки, засмеялись и говорят:
— Нам цветов еще надарят. А этот букет пусть будет у вас, как символ нашего счастья! Спасибо! — И убежали.
А розы эти еще долго-долго стояли в номере моей гостиницы и не вяли. Вероятно, оттого, что были счастливыми…
Да, я люблю ленинградцев и мог бы рассказать множество случаев, которые трогали меня почти до слез. Но вспомню лишь еще об одном. Было это не то в 1976-м, не то в 1977 году… Солнечные майские дни. Настроение под стать весне, светлое и приподнятое. Я снова в Ленинграде! В городе висят афиши моих творческих вечеров.
Концертный зал у Финляндского вокзала. 9 мая. Читаю стихи. По сложившейся традиции, всякий раз, приезжая в Ленинград, кроме стихов, уже опубликованных, я читаю новые, только что написанные. Одним из новых произведений было на этот раз стихотворение «Отцы и дети» — стихи о преемственности поколений, о войне и вере в современную молодежь. И так совпало, что, когда я начал читать это стихотворение, в городе загремел салют в честь Дня Победы. Впечатление было удивительным. Артиллерийский салют придавал какую-то особенную торжественность звучащим стихам.
Получалось примерно так. Я читаю строки:
…И все-таки в главном, большом, серьезном
Мы шли не колеблясь. Мы прямо шли.
И в лихолетье свинцово-грозном,
Мы на экзамене, самом сложном,
Не провалились. Не подвели.
(За стенами гром салюта)
Поверьте, это совсем не просто
Жить так, чтоб гордилась тобой страна,
Когда тебе вовсе еще не по росту
Шинель, оружие и война!
(Снова гром салюта)
Но шли ребята назло ветрам
И умирали, не встретив зрелость,
По рощам, балкам и по лесам,
А было им столько же, сколько и вам,
И жить им, поверьте, до слез хотелось!
(Салют)
За вас, за мечты, за весну ваших снов
Погибли ровесники ваши: солдаты —
Мальчишки, не брившие даже усов,
И не слыхавшие нежных слов,
Еще не целованные девчата…
(Грохот орудий)
И так до самого конца. Последние строки:
Идите же навстречу ветрам событий.
И пусть вам всю жизнь поют соловьи.
Красивой мечты вам, друзья мои!
Счастливых дорог и больших открытий! —
потонули в последнем орудийном громе. И получилось так торжественно и красиво, что переполненный зал скандировал стоя. И я понимал, что относятся эти чувства благодарные не только ко мне, а к ним, и прежде всего к ним, к моим товарищам, вернувшимся и не вернувшимся с войны, стоящим сейчас незримо у меня за спиной…
Самый же трогательный сюрприз ожидал меня на вокзале. На перроне перед вагоном, в который я сел, появилась вдруг толпа молодежи. Она была пестрой и красочной. Ребята выстроились вдоль платформы и развернули афиши моих вечеров. Оказывается, это студенты Ленинградского университета через весь город примчались с Финляндского вокзала на Московский. Более десятка цветистых афиш, развернутых вдоль платформы, и гудящая толпа молодежи взбудоражили весь вокзал. Пассажиры повысовывались из вагонов: «В чем дело? Кто? Зачем? Почему?»
Я снова вышел на платформу и стал горячо пожимать ребятам руки. А они шумели, выкрикивали разом что-то очень хорошее, светлое, молодое! А когда мне пришлось все же войти в вагон и поезд медленно тронулся, парни и девушки, вскинув руки, стали дружно скандировать:
— До-сви-дань-я! До-сви-да-нья! До-сви-да-нья! — Ребята шли, а потом уже бежали рядом с идущим поездом, размахивая афишами и выкрикивая сквозь сумрак ночи звонкими голосами:
— До свиданья! Счастливо! Мы снова вас ждем!..
Давно позади остался оживленный вокзал. Давно уже мчался поезд мимо спящих, безмолвных и черных лесов, а в ушах моих все продолжало и продолжало звучать:
— До свиданья! Спасибо! Мы будем ждать!
Ленинград! На свете немало прекрасных городов. Много городов с замечательным и героическим прошлым. И все-таки нет такого города не только в нашей стране, но и на всем земном шаре, который бы выстоял и вынес невероятные лишения и муки и проявил бы при этом такую волю и мужество! А главное, вынеся все это, не озлился, не оскудел душой. Напротив, развернулся, отстроился, расправил плечи и стал еще прекраснее и добрее. Низкий поклон тебе за это, замечательный город!