25 октября 1917 года в Петрограде большевики свергли Временное правительство. Переворот этот произошел почти безболезненно. Бой был только у Зимнего дворца, который защищали в ночь с 25–го на 26 октября Женский батальон и юнкера. Жители города, выйдя 26–го утром на улицы, не знали даже, что власть уже в руках большевиков.
Не то было в Москве. Начавшееся там 27 октября восстание продолжалось неделю (по 4 ноября), в продолжение которой между войсками Временного правительства и большевиками велся ожесточенный, непрерывный бой. Вся Москва обстреливалась тяжелой и легкой артиллерией, по улицам рылись окопы, и не было дома, на котором не осталось бы следа семидневного кровопролития. В этих боях должна была принять участие и наша бригада, на которую Временное правительство возлагало большие надежды.
Двинутая в конце октября 1917 года из района города Старо–Константинов, где она стояла в армейском резерве, бригада наша [3] погрузилась на станции Шепетовка. Командовал бригадой полковник князь Эристов [4] (командир улан Его Величества), уланами Его Величества временно командовал полковник Домонтович 1–й, [5] гродненскими гусарами — полковник Лазарев и 3–й гвардейской конной батареей — полковник Лагодовский [6] (описание пути следования бригады на Москву и прибытие ее в Гжатск взяты из записок полковника Лагодовского).
О движении бригады на Москву стало известно повсюду, и железнодорожники делали все, чтобы затормозить движение эшелонов. Многие узловые станции, через которые проходил путь бригады, были стоянками запасных батальонов, наиболее распропагандированных и вообще потерявших уже воинский вид. Во избежание нападения таких вооруженных толп на отдельные эшелоны бригада двигалась так, что каждый эшелон шел на хвосту у предыдущего. Таким образом, на всякую станцию приходила почти сразу вся бригада, представляя собой такую внушительную организованную силу, что напасть на нее никто не осмеливался. Но такой способ движения сильно замедлял скорость переброски бригады.
Шла бригада почему‑то не по кратчайшему пути, через Киев, а кружным, через Смоленск и Вязьму. Прохождение через эти два пункта было особенно трудным. В Смоленске стояло несколько запасных батальонов, и были получены сведения о том, что бригаду через Смоленск не пропустят. Когда эшелоны бригады уже находились на запасных путях станции Смоленск, вокзал и все кругом кишело серой толпой в солдатских шинелях. На перрон был выставлен караул от Уланского полка и посланы унтер–офицерские патрули от всех частей бригады, улан, гусар и батареи, для наблюдения за порядком. Часть офицеров (по очереди) была отпущена в станционный буфет закусить. В своих воспоминаниях полковник Лагодовский пишет: «В буфет мы шли среди густой толпы солдат запасных батальонов, еле раздававшихся, чтобы дать нам пройти. Честь никто из них не отдавал. Три четверти часа спустя мы возвращались обратно в вагоны: на перроне была почти полная пустота, и лишь виднелись красные погоны наших и уланских и малиновые — гусарских патрульных в полной боевой амуниции. Изредка встречались отдельные фигуры боязливо отдававших нам честь солдат Смоленского гарнизона, менее часа тому назад нагло и вызывающе глазевших на нас, не отдавая чести. Понадобилось меньше часа времени на то, чтобы в районе вокзала был восстановлен полный порядок и чинопочитание».
Несколько тысяч (как говорили — более десяти) солдат Смоленского гарнизона не решились привести в исполнение свои угрозы и никаких враждебных действий по отношению к нам не предприняли.
Почти то же самое произошло и в Вязьме. Местный гарнизон не хотел пропустить бригаду дальше, но грозный вид эшелонов с пулеметами, выставленными в окнах вагонов, воздействовал, и гарнизон не посмел препятствовать дальнейшему движению.
Так бригада благополучно дошла до Гжатска. Здесь она была встречена делегацией от московских эсеров, человек 5—6, в большинстве — студентов, которые устроили митинг с речами в стиле Керенского о завоеваниях революции, свободе, о мире без аннексий и контрибуций, об измене большевиков, о революции в опасности и т. д. Этим они, вероятно, думали раздуть военный пыл бригады для предстоящих уличных боев в Москве.
В разгар митинга слева, со стороны Москвы, показался дымок и к станции подошел паровоз, скрывавшийся под украшавшими его красными флагами.
С паровоза слезли три каких‑то человека, и один из них, видимо предводитель, лет 40—45, в форме инженера путей сообщения, отрекомендовался: «Делегация Викжеля» (Всероссийский исполнительный комитет железных дорог). «Прошу слова, товарищи!» — заявил он совершенно охрипшим, очевидно от речей, голосом. «Слово предоставляется товарищу председателю делегации Викжеля», — провозгласил уланский унтер–офицер, председатель бригадного комитета, и охрипший инженер начал свою речь, которую закончил призывом перебить всех офицеров и идти в Москву, где борьба между «реакцией» и революцией уже закончена, для усиления рядов международного пролетариата.
Присутствовавшие на митинге солдаты бригады стояли молча, потупив головы.
Наведенные по телефону и телеграфу справки подтвердили, что бои в Москве закончились победой большевиков. Теперь вопрос уже шел не о подавлении восстания, а о свержении большевиков, захвативших власть. Солдаты нашей бригады, видимо, колебались.
Положение офицеров тоже было затруднительным. Обстановка изменилась, и временно командующий бригадой командир Уланского полка, полковник князь Эристов, не беря на себя ответственности выполнять прежнюю задачу при сложившейся новой обстановке, решил запросить Ставку Верховного Главнокомандующего.
Во избежание всяких недоразумений, подозрений и кривотолков для присутствия во время разговора, происходившего по прямому проводу, с самим Верховным Главнокомандующим, генералом Духониным, [7] в телеграфную комнату станции Гжатск командующим бригадой были приглашены командиры полков, командир 3–й гвардейской конной батареи и председатели комитетов, бригадного, полковых и батарейного.
Верховному Главнокомандующему было доложено, что Викжель отказывается везти бригаду дальше и что в случае, если прежнее приказание остается в силе, бригада должна будет двигаться на Москву походным порядком. Ввиду полученных сведений о прекращении борьбы в Москве и захвата власти большевиками, испрашиваются дальнейшие указания.
С затаенным дыханием смотрели глаза всех присутствовавших на безмолвствовавший аппарат. Проходили минуты, казавшиеся бесконечными. Наконец аппарат застучал.
«У аппарата — генерал Духонин, — медленно читал телеграфный чиновник. — При создавшейся новой обстановке не считаю возможным отдать приказ о выполнении прежней задачи. Прошу вас передать мою благодарность обоим полкам и батарее. Возрожденная Россия не забудет имен тех частей, которые в эти тяжелые минуты разрухи и развала беспрекословно исполнили приказ своего Верховного Главнокомандующего и, несмотря ни на какие трудности и препятствия, прошли с далекого Юго–Западного фронта почти до самой Москвы, оставаясь до конца непоколебимо верными долгу перед родиной и своей присяге. Недаром командование избрало для этого похода именно вашу бригаду. Оно в ней не ошиблось. Возрожденная Россия не забудет ни вас, ни ваших частей».
Поход на Москву был окончен. Бригада разгрузилась в Гжатске и в первых числах ноября разместилась в окрестных деревнях. Дальнейшее показало, что делать здесь было абсолютно нечего. Когда проезд в Москву стал возможен, из полка уехали полковник князь Эристов — в Грузию, полковник Гершельман [8] — на Дон. В командование бригадой вступил полковник Домонтович 1–й, уланами командовал полковник Домонтович 2–й. [9] Перед отъездом князю Эристову были устроены офицерами скромные проводы. Хоры песенников и балалаечников сами просили спеть и сыграть в последний раз командиру полка (отмечаю этот случай, так как с начала революции он был единственным). У офицеров, присутствовавших на проводах, на глазах стояли слезы. Не радостное и бодрое чувство навевали теперь чудные песни хора эскадрона Его Величества. Грустно было их слушать. Вспоминался старый славный родной полк…
Остановлюсь в нескольких словах на причинах неудачи движения бригады на Москву с целью подавления там восстания большевиков. Бригада была послана слишком поздно и по длинному, тормозившему движение пути. Кроме того, Временное правительство имело случай еще раз порадоваться своим революционным нововведениям в армии: резолюциям комитетов, переговорам, разговорам, голосованиям и т. д. — все это тогда сыграло в руку большевикам и не дало правительству возможности воспользоваться своими наиболее надежными частями войск. Верховное командование, то есть Ставка, в решительную минуту показало свое безволие и чуть ли не предложило комитетам частей принять дальнейшее решение.
Узнав, что полк в Гжатске, я с нетерпением ждал возможности вырваться из Москвы и вернуться в полк. Царивший в те дни полный хаос и растерянность самих же большевиков позволили мне сразу же выехать из Москвы. Вообще, вначале я ходил по улицам Москвы в погонах и свободно, только каждый раз при выходе из Кремля, где жили мои родители, меня останавливали у кремлевских ворот караульные, угрожавшие мне за ношение погон. Я понял, что долго оставаться в Москве нельзя. И вот, после моего отъезда из полка еще из района Старо–Константинова я снова увидел полк с немногими остававшимися в нем офицерами уже в Гжатске.
Еще в конце сентября 1917 года, когда полк стоял на позиции в районе местечка Гжималув, практиковавшееся в других частях выражение доверия и недоверия солдат к своим офицерам проникло и в наш полк. Доверие и недоверие выражались солдатами официально, через эскадронные и полковые комитеты, как того требовал революционный порядок, — голосованием. Это было введено Керенским, разрешившим, для поддержания якобы спайки, единения и боеспособности частей, удалять из частей офицеров, коим выражено недоверие. Здесь Керенский несколько ошибся: недоверие выражалось, главным образом, только потому, что тот, кому оно выражалось, был настоящим офицером, начальником. Но приказ этот имел все же и свою положительную сторону, так как давал возможность многим офицерам уезжать из полков, покидая таким образом кошмарную обстановку, царившую в них в то время. И вот начался тогда разъезд из полка и наших офицеров. Часть из них уехала по вышеуказанной причине, другие — по болезни и в отпуск. Офицеры–поляки воспользовались тем, что имели право переводиться в свои части.
В это же самое время отношение улан к оставшимся в полку немногим офицерам стало исключительно хорошим. Полковой комитет с председателем своим, унтер–офицером Соболевым, персонально относившимся еще так недавно враждебно и нетерпимо к офицерам, теперь увидел, что большевики окончательно разваливают части, что отсутствие офицеров только ослабляет полк. Начавшееся же в бригаде «украинское» движение заставило вожаков как‑то опомниться. Многие офицеры должны были уехать с украинцами и таким образом в полку оставалось не более 5—6 офицеров. Полковой комитет стал выносить ряд резолюций с выражением полного доверия остающимся и с просьбой не покидать полка, а совместно поддерживать дисциплину.
Но сохранить, после национальных выделений, этот полк, ничем уже не напоминающий, разве лишь красным погоном с синим кантом, былой, когда‑то славный л.‑гв. Уланский Его Величества полк, вряд ли было возможно. Об этом говорило все, и это видели оставшиеся в полку офицеры во главе с полковником Домонтовичем 2–м, который взял на себя нелегкую задачу покинуть полк последним, дав предварительно всем офицерам возможность под разными предлогами уехать.
Когда бригада стояла в Гжатске, в частях проводился приказ о выборах в Учредительное собрание. В полку уланы, за крайне редкими исключениями, голосовали за противобольшевистские списки.
Тяжела была в те дни жизнь офицеров в полку. Не легко было быть свидетелями гибели своего родного полка, и каждый с нетерпением ждал очереди уехать. Все чаще доходили слухи о восстаниях на юге, о них шли разговоры. Становилось ясно, что в своих частях делать больше нечего. Оставалось только одно: искать для спасения гибнущей России другой путь, на котором могли бы объединиться с оружием в руках одинаково мыслящие патриоты. И для этого каким угодно способом пробраться в южную часть России, где обстановка еще позволяла осмотреться и принять то или иное решение.
Поэтому офицеры полка решили: любым путем, но попасть на юг, где можно было работать для восстановления фронта против немцев и не допустить до заключения позорного мира.
Немалую роль в истории полка во время революции сыграло украинское движение. Еще несколько месяцев тому назад Временное правительство разрешило украинцам формировать свои национальные части. Предполагалось делать это постепенно. В описываемое время, в конце октября и начале ноября 1917 года, украинизация прогрессировала, как и все в революционной стране, и солдат–украинцев это как нельзя больше устраивало. Они, таким образом, попадали к себе домой. А о том, что этим ослаблялся фронт против врага, что эшелонами формирующихся загружались железные дороги, разве задумывались свободные граждане! Большевики, сменившие Временное правительство, вначале не препятствовали, как известно, национальным формированиям. Украинским движением воспользовались и офицеры нашего полка. Половина солдат в полку были украинцами, у гродненцев было приблизительно то же самое. Они решили на полковых «радах» организовать отдельную часть для отправки на Украину. От этих полковых «рад» поехали в начале ноября в Москву делегаты для того, чтобы там переговорить с представителями краевой рады и получить разрешение на выделение, которое и было получено. Из нашей бригады разрешалось сформировать украинскую бригаду из двух полков с батареей. Уланы должны были формировать «Сердючный Запорожский конный полк», гусары — полк «Гетмана Сагайдачного», а 3–я гвардейская конная батарея — батарею имени еще какого‑то гетмана.
Солдаты новой бригады просили полковника Домонтовича 1–го принять командование, на что он согласился и приступил к формированию. Кроме того, уланы–украинцы приглашали к себе наших офицеров, что вполне соответствовало желанию последних пробраться на юг. Часть офицеров могла, таким образом, ехать вместе. У полковника Домонтовича 1–го была мысль попасть на Украину как на этап на пути в казачьи области. Там, на Украине, он хотел подробнее разузнать о движении, начавшемся на Дону.
На предложение служить в Запорожском конном полку согласились: ротмистр Стасюлевич, штабс–ротмистр Ковалинский, [10] штабс–ротмистр Борзенко, штабс–ротмистр Афанасьев, [11] поручики Полянский, граф Ферзен [12] и прапорщик Арцимович.
Каждый эскадрон Уланского полка выделял в Запорожский полк 40—50 шашек. Имущество тоже делилось пополам.
Так произошло разделение полка на две части. В конце ноября предполагалась отправка выделенной бригады на Украину.
Одновременно с этими событиями и поляки получили разрешение на выделение из бригады своих солдат в отдельный эскадрон, отправлявшийся в Польшу. Формировать его приехал к нам поляк — ротмистр Масловский. В этот польский эскадрон ушли из полка: его командиром — штабс–ротмистр барон Бистром, [13] поручик Фаневич 2–й и прапорщик Велиовейский. [14]
В эскадронных комитетах вызвало большие споры еще одно формирование, происходившее в полку, а именно — отряда особого назначения для охраны посольств и консульств в Персии. На этом формировании стоит остановиться подробнее, так как оно тесно связано с началом существования улан Его Величества в Добровольческой армии.
В конце августа 1917 года, после неудачи Корниловского выступления [15] (28 августа), много офицеров, командированных из частей в Ставку для участия в нем, не могли вернуться обратно в свои полки. От нас ездили в Ставку следующие офицеры: полковник Домонтович 1–й, штабс–ротмистры Алексеев, [16] хан Нахичеванский 2–й, Линицкий, [17] И. Н. Фермор [18] и поручики Муханов [19] и Головин. [20] Хан Нахичеванский 2–й был послан генералом Корниловым с письмом к генералу Каледину, [21] каковое и доставил. Для устройства хотя бы части таких офицеров генералом Алексеевым [22] было исходатайствовано разрешение Главковерха на формирование вышеназванного отряда. Местом формирования предполагался первоначально город Новочеркасск, но донские казаки отклонили это, и тогда был выбран город Ставрополь. Истинное назначение отряда сводилось к созданию надежной части, без комитетов, которой можно было бы воспользоваться для борьбы с царившей анархией. Близость места формирования к восставшим уже казакам должна была способствовать замыслу.
Предполагалось сформировать дивизион в два эскадрона с пулеметной командой, что и было поручено ротмистру 4–го гусарского Мариупольского полка Л. Д. Яновскому, [23] позже, в Добровольческой армии, полковнику, командиру 4–го Кубанского казачьего полка.
Офицеры нашего полка, принимавшие участие в Корниловском выступлении, сразу зачислились в дивизион. Как будет видно ниже, дивизиону так и не суждено было существовать, но печать его, находившаяся у намеченного адъютантом штабс–ротмистра И. Н. Фермора, существовала и многих офицеров выручила. С ее помощью они могли свободно проживать в отпуску, а городские коменданты в творящейся безалаберщине едва ли знали, есть такая часть или нет.
Ротмистр Яновский решил произвести первый набор солдат в дивизион у нас в полку, для чего приехал к нам в конце ноября. Он переговорил предварительно в полковом комитете о цели приезда, так как надо было получить разрешение комитета обойти эскадроны с предложением записываться в дивизион. Яновский указывал главным образом на то, что формирование разрешено революционным Главковерхом, но указ, что служба в дивизионе будет нестись по старому уставу и без комитетов, так как в Персии, то есть за границей, разрешено находиться части только при таких условиях. Это должно было служить фильтром и удержать нежелательный элемент от поступления в дивизион.
Как ни странно, полковой комитет после долгих прений вынес резолюцию, что препятствовать желающим поступить в дивизион не будет.
Затем ротмистр Яновский обошел все эскадроны и предложил желающим поступить в дивизион. Отношение к этому вопросу в эскадронах было очень различным. Например, во 2–м эскадроне главари кричали, что затевается ловушка, и категорически отказались кого бы то ни было от себя пустить. Другие хотя и пустили, но не дали лошадей и снаряжения; третьи никому ни в чем не препятствовали. Наибольший процент записавшихся дала команда связи, где в дивизион записалась почти половина. Команда вообще сохранилась более других во время революции, да и в дивизион ехал сам начальник ее, штабс–ротмистр Потоцкий 2–й, [24] которого солдаты любили. Всего в полку записалось около 40 улан. Таким образом, маленький эшелон Персидского конного дивизиона, состоящий из трех офицеров: штабс–ротмистра Потоцкого, штабс–ротмистра Новикова (то есть меня) и поручика Головина, около 40 улан и 40 лошадей, должен был отправиться из Гжатска, имея маршрут на Могилев — Киев — Ростов–на–Дону, вместе с эшелонами украинской бригады, шедшими тоже на Киев. Общая погрузка и отправка были назначены на 1 декабря.
При погрузке произошло несколько недоразумений. Вообще, на погрузку, да и на самое формирование дивизиона бумаг никаких не было (или же были самые неофициальные), почему железнодорожники не хотели давать вагонов и запрашивали Москву. Там, конечно, тоже ничего не знали. Нам помог, как и не раз впоследствии, творившийся повсюду хаос. Удалось убедить железнодорожное начальство в правильности и даже срочности нашей отправки. Дивизиону предоставили пять вагонов. Но когда все погрузились и наши пять вагонов стали прицеплять к эшелону украинцев, 5–му и 6–му эскадронам Запорожского полка, те наотрез отказались разрешить присоединить нас к ним, говоря: неизвестно, мол, что это за дивизион, и, может быть, они, то есть украинцы, будут невольно способствовать перевозке контрреволюционных частей на свою же голову и что из‑за дивизиона задержат в пути и их. После долгих увещаний удалось убедить украинцев в том, что не их это дело и вина, кого к ним присоединяют на железной дороге. Случай этот ясно показывает политическое настроение выделенных из полка улан–украинцев.
1 декабря, под вечер, бывшие солдаты л.‑гв. Уланского Его Величества полка, а теперь — украинцы, поляки и зачатки Персидского дивизиона покинули Гжатск и свой старый родной полк. В Гжатске с полком остались: командующий полком полковник Домонтович 2–й, штабс–ротмистр Молоствов, [25] штабс–ротмистр Салтыков, корнет Силин, прапорщик князь Меликов [26] и прапорщик Трейдон, произведенный во время революции из вахмистров. Нелегко им было оставаться, видя, как все разъезжаются, хотя большевизм в эти дни в полк еще не проник. Видно это было из следующего: в Гжатске в это время стояли пехотные армейские части, полностью уже большевизированные. Комитеты этих частей предложили нашему полку снять погоны, что сами они давно уже сделали. Наш полковой комитет ответил: если им нравится не носить погон, пускай снимают, полк же погон не снимет, и, во избежание возможных крупных недоразумений, с подобными требованиями чтобы впредь не обращались.
Орша, вторая большая станция от Гжатска, на пути следования покинувших полк эшелонов и была «камнем преткновения». Здесь закончила свое недолгое существование украинская бригада, и ту же участь рисковали разделить и польский эскадрон и Персидский дивизион. Но судьба, а вернее, опять все тот же хаос оказался еще раз верным нашим пособником.
При подходе наших эшелонов к станции Орша начальники их, как всегда, пошли узнать у коменданта, скоро ли будет дальнейшая отправка. Коменданта на станции не оказалось, он пошел в город усмирять пьяную чернь, разбившую цистерны со спиртом и перепившуюся, а также чтобы выпустить еще оставшийся спирт. Подождали его прихода с час. Наконец появился революционный комендант — молодой солдат–большевик в расстегнутой шинели без погон, в фуражке на затылок, сильно навеселе. Видимо, спирт был выпущен удачно. Первыми обратились к нему за справками украинцы. Комендант удивил их ответом: «Украинцев? Пропустить дальше? Никуда не пущу. Здесь будете разгружаться. На то есть у меня приказ Главковерха Крыленко!» Полковые «рады» в волнении начали по прямому проводу запрашивать Могилев, Ставку. Оттуда такой же ответ: украинские эшелоны на юг не пропускать!
Мы, офицеры Персидского дивизиона, думая, что украинцам удастся все же после переговоров со Ставкой двинуться дальше, решили о себе лучше не напоминать, а проскочить незаметно; едва ли кто‑либо стал бы проверять состав эшелонов. Но когда украинцы получили отрицательный ответ, и к тому же в категорической форме, нам пришлось напомнить о себе, приняв противоположную тактику. Штабс–ротмистр Потоцкий обратился к тому же коменданту в наивном тоне: когда же отправят нас, пять вагонов Персидского дивизиона, случайно прицепленных в Гжатске к украинскому эшелону?
«А это еще что такое? Насчет вас у меня никаких указаний из Ставки нет, а без ее разрешения тоже не пропущу!» — ответил подвыпивший комендант. Он был прав. Относительно нас едва ли где‑нибудь было известно. Но нам было необходимо приложить все старания уговорить пропустить дивизион именно коменданта, так как на получение разрешения из Ставки рассчитывать не было никакой возможности. Вряд ли Крыленко пропустит какую‑то подозрительную часть в область, кипевшую восстанием. Задачу убедить коменданта взял на себя штабс–ротмистр Потоцкий. Он подметил, что тот благодаря винным парам был в веселом и даже расположенном к нам настроении, и со свойственным ему юмором стал играть на его психологии. Потоцкий уверял коменданта, что раз тот поставлен на такой ответственный пост, следовательно, он пользуется революционным доверием и полновластен сам разрешить данный вопрос. Хотя пьяному солдату это и льстило и он, хлопая себя в грудь, кричал, что он все может сделать, однако отправить эшелон побоялся и только разрешил Потоцкому лично переговорить по прямому проводу со Ставкой. Делать было нечего. Пришлось стать к аппарату и вызвать Могилев. Эти переговоры со Ставкой прекрасно характеризуют те дни: занятие Главковерха сводилось тогда главным образом к тому, чтобы пропустить или задержать такой‑то эшелон, даже, как в нашем случае, из двух–трех десятков людей, и разоружить или нет какую‑либо часть.
Разговор по прямому проводу был таков: «У аппарата — начальник эшелона формирующегося конного дивизиона для охраны посольств и консульств в Персии, прошу разрешения на пропуск, без коего комендант станции Орша не пропускает». — «У аппарата такой‑то. Сейчас передам Главковерху». «Главковерх спрашивает, что это за дивизион и кем разрешено его формирование?» — «Дивизион идет для несения службы в Персии, а формирование разрешено революционным Главковерхом».
На благоприятный ответ мы почти что не рассчитывали и, наоборот, ждали, что нас арестуют или в лучшем случае мы разделим участь украинцев. Понятно поэтому, в каком волнении стояли мы в ожидании у аппарата, когда он снова застучит. Наконец телеграфист прочел ленту: «Главковерх знает и пропустить разрешает. Сколько офицеров и солдат?» Видимо, малочисленность нашего состава окончательно его успокоила. Едва ли «товарищ» Крыленко знал что‑либо о нашем дивизионе. Ему просто хотелось, видимо, показать, что он в курсе всех дел, а в особенности дел своего предшественника. Так или иначе, разрешение было получено, и мы облегченно вздохнули. Пропустили то, что большевистский Главковерх никак не должен был пропускать. Нам оставалось скорее вырваться из Орши. Теперь, когда вспоминаешь о всех этих разговорах с комендантом и с Крыленко, находишь их достойными страниц юмористического журнала, тогда же это были жуткие минуты…
Получив разрешение, мы не могли не напомнить полковой украинской «раде», отказывавшейся в Гжатске прицепить дивизион: из‑за вас, мол, контрреволюционеров, нас задержат в пути!
Польский эскадрон получил пропуск без затруднений. Полякам большевики в те дни ни в чем не препятствовали. Нам это было выгодно: до Могилева с польским эскадроном нам было по пути, и, соединившись вместе, мы могли составить один эшелон. Пять вагонов дивизиона сцепили с польскими и дали паровоз. Железнодорожные маневры заняли ночь и часть следующего дня. Ночью из Гжатска подошел второй эшелон украинцев со штабом бригады, во главе с полковником Домонтовичем 1–м. Мы тотчас же поставили его в курс событий. Все досадовали на задержку в Орше, и приходилось опасать–ся, вообще, и за дальнейшую судьбу украинской бригады. Полковник Домонтович решил подождать сосредоточение здесь всех украинских эшелонов и затем пробиваться дальше силой. Это казалось вполне возможным, тем более что в районе Орши стояли донские части, которых большевики тоже не пропускали на Дон, чем казаки немало возмущались, и можно было рассчитывать на их содействие.
Но командный состав, который хотел принять эти решительные меры, в те времена ничего собой не представлял, и все командование находилось, в сущности, в руках самих солдат и комитетов. Так было у донцов и у украинцев. Смело можно сказать: все были разложены и развращены революцией наравне с русскими частями. У солдат вступать в бой не было ни малейшего желания. Украинцам хотелось уладить вопрос разговорами и переговорами, к тому же настроение у них было ввиду происшедшего очень подавленное.
На утро следующего дня в вагонах появились делегаты от местного большевистского гарнизона, два–три солдата и один, может быть, офицер военного времени. Держались и говорили они очень сдержанно, и не шел к их лицам тот скорее заискивающий тон, с которым они обращались к украинцам. В последних, видимо, сквозила еще старая уланская школа, которая и смущала делегатов. Возможно, что им было приказано только произвести разведку и узнать о дальнейших намерениях бригады. На их предложение снять погоны украинцы отвечали, что погон не снимут, так как их, украинцев, большевистские приказы не касаются. Говорили они также, что если эшелоны не пропустят, то они пробьются силой.
Отправка нашего польско–персидского эшелона состоялась под вечер того же дня. До этого времени перемен никаких не было. Мы попрощались с остающимися в Орше однополчанами. Они говорили нам, что приложат все старания, чтобы тоже попасть на Дон. Эшелон наш двинулся на Могилев. Не думали мы тогда, что не увидимся уже с полковником Домонтовичем 1–м, который был расстрелян в Киеве 27 февраля 1918 года. Расстрелянный вместе с ним штабс–ротмистр Борзенко, получивший несколько ранений револьверными пулями, чудом был спасен.
На следующий день после нашего отъезда из Орши на рассвете были обнаружены залегшие по обеим сторонам железнодорожного полотна, где стояли эшелоны украинцев, сильные большевистские цепи с пулеметами. Большевики потребовали сдать все оружие и конский состав. Так украинцы были обезоружены, имущество было отобрано, и все они, без погон, были отпущены на все четыре стороны, полковник Домонтович 1–й с офицерами проехал в Киев, перед отъездом назначив солдатам там же сборный пункт, куда они должны были пробираться одиночным порядком. Из плана этого ничего не вышло, в январе 1918 года Киев был занят большевиками, да и солдаты предпочли разойтись по домам, а некоторые из украинцев вернулись даже в Гжатск. Каким‑то чудом удалось проскочить на окраину только одному эшелону Запорожского полка под командой штабс–ротмистра Афанасьева, вышедшему из Гжатска за сутки до начала общего движения.
Наш польско–персидский эшелон дошел до Могилева благополучно. Здесь все эшелоны задерживались и пропуск давала сама Ставка. Начальника нашего эшелона вызвал к себе сам «товарищ» Крыленко. Пошел к нему командующий польским эскадроном штабс–ротмистр барон Бистром. О нашем присутствии здесь, в большевистском гнезде, мы решили не упоминать. Один раз удалось, в другой — мы неминуемо попались бы. Оставалось только проскочить с поляками. С большим нетерпением ждали мы возвращения барона Бистрома от «главковерха». Придя в нашу теплушку, Бистром рассказал нам про свое свидание с Крыленко. Знаменитый «главковерх» жил не в городе, а в великолепном штабном поезде. Пребывание в нем было, видимо, безопаснее. Охранялся поезд сильным конвоем, у дверей вагона, где находилась сама особа Крыленко, стояли парные часовые. Бистрома он принял сам. Прежде, чем начать разговор, он на него долго, пронизывающе смотрел, желая, по–видимому, произвести большее впечатление. Затем, отчеканивая каждое слово, проговорил: «Вы идете с поляками к себе, национализируетесь. Так, так, хорошо… Что же, поезжайте!» Это было сказано таким тоном, который говорил: что, мол, удираете от большевиков? Ну, пока что мы вам не мешаем, а там посмотрим! В этих словах заключалась как будто угроза уже всей Польше. Крыленко, по всей вероятности, только для того и вызывал Бистрома, чтобы попугать его и поиздеваться над ним.
Так проскочили мы Могилев. С поляками нам было по пути до станции Гомель, где мы и расстались с бароном Бистромом и его эскадроном. Дальнейший путь нашего дивизиона был еще очень длинен, а продвижение стало еще более тяжелым, так как ползли мы как черепахи. На станциях приходилось ждать «оказий» быть прицепленными к попутным эшелонам. Маршрут дивизиона был Киев — Ростов–на–Дону. Одно было легче — что проскочили такие пункты, как Орша и Могилев. Но радоваться, как оказалось, было еще преждевременно. Уже в Киеве ходили слухи о том, что в районе Александ–ровска идут бои между большевиками и казаками и путь там разобран. На всех почти станциях за Белой Церковью мы советовались с их начальниками о дальнейшем нашем движении. То одна, то другая узловые станции на пути к Войску Донскому переходили из рук в руки, с чем нам и приходилось сообразовывать наш маршрут.
Дивизион постоянно прицепляли к эшелонам донцов, ехавших на родину, и это значительно облегчало наше продвижение. Нам говорили, что в Александровске мы неминуемо попадем в бой. Казаки эшелона, к которому мы были прицеплены, решили, как и мы, пробиться хоть силой. Опасения, однако, оказались напрасными. Действительно, за несколько часов до нашего проезда большевики наступали на Александровск и громили станцию артиллерией. Но какие‑то донские части отстояли ее. Каждую минуту ждали мы, что наступление возобновится. Но проскочили благополучно и Александровск. Нужно заметить, что у фронтовых казаков, с чьими эшелонами мы сталкивались в пути, настроение было совсем не воинственное, им хотелось поскорей попасть на Дон и разойтись по станицам. В указанных же выше столкновениях с большевиками принимали главным образом участие казаки, посланные с Дона.
С кем нам приходилось выдерживать целые бои в пути, так это с осаждавшими вагоны «товарищами». На каждой станции их была уйма, все — дезертиры с фронта. Они представляли собой немалую опасность, так как все были вооружены и, попадя в вагоны, могли нарушить наш план довести состав дивизиона на Дон. Дезертиры эти выработали на практике свои революционные способы передвижения по железным дорогам: частные лица и офицеры просто выгонялись ими из вагонов, а места их занимались «товарищами». И это было не только в дни большевизма. Такой способ добывания плацкарт получил законность с первых же дней революции. На одной из станций в наш вагон 3–го класса намеревалась хлынуть такая толпа. Мы кричали в окна, что это воинский эшелон и все переполнено, но вразумить толпу, конечно, ничто не могло. Сейчас же послышались голоса: «Да что там разговаривать, товарищи! Наваливай, мы им покажем!» Толпа солдат кинулась к дверям вагона, предусмотрительно закрытым на замок. Раздались удары кулаков и прикладов. Мы стали у дверей, вынули револьверы и приказали уланам зарядить винтовки. «Товарищи» кричали: «Ломай двери!» По нашему адресу раздавались угрозы. Через окна мы грозили ломившимся в двери солдатам открыть по ним стрельбу. Такое энергичное отстаивание вагона подействовало, и толпа замялась. В этот момент поезд тронулся. Ворвись толпа в вагон, с нами было бы то же, что было с сотнями офицеров в таких случаях.
Наконец, 16 декабря 1917 года часть Персидского конного дивизиона благополучно добралась до Ростова–на–Дону пробыв в пути семнадцать суток. Здесь на станции мы сразу увидели, что слухи, ходившие еще в Москве, о каких‑то офицерских и юнкерских организациях на Дону, оказались действительностью. Все воинские чины носили погоны, отдавали честь. На станции — полный порядок, поддерживаемый патрулями. Поговорив с встреченными офицерами, мы узнали, что в Новочеркасске генералом Алексеевым формируется Добровольческая армия. Уже был сильный бой с большевиками под Нахичеванью, и большевики были разбиты. На душе сразу стало как‑то легче.
Как было уже сказано выше, в дивизион записалось около 40 улан. В дороге несколько человек отпросилось в отпуск, с тем чтобы потом нагнать эшелон. Должно быть, только с целью попасть домой они и записались в дивизион, так как никто из них эшелона, конечно, так и не догнал. Осталось у нас человек около 30. Что же они собой представляли? Наиболее надежными были уланы команды связи и наши вестовые.
В районе формирования Добровольческой армии должны были находиться из наших офицеров: полковник Гершельман, штабс–ротмистр Алексеев и поручик Фермор, [27] уехавшие на Дон еще в ноябре, чтобы подробнее ориентироваться и решить нашу судьбу. Мы пошли в город их разыскивать. Полковника Гершельмана нашли в одном из штабов, штабс–ротмистр Алексеев и А. Фермор находились в Новочеркасске, где А. Фермор набирал добровольцев в формировавшийся полковником B. C. Гершельманом кавалерийский дивизион. Он очень обрадовался нашему прибытию: состав Персидского дивизиона сразу давал существенное пополнение и начало кавалерийскому дивизиону Добровольческой армии. У нас был и офицерский состав, и люди, и лошади, и оружие в количестве, достаточном, чтобы назваться эскадроном. К тому же Ставрополь, где предполагалось формирование отряда особого назначения, был занят большевиками. Переговорив с B. C. Гершельманом, мы решили выгрузиться в Ростове и положить начало кавалерийскому дивизиону, войдя в него уланским эскадроном старого полка. Офицеров–улан набиралось немало: полковник Гершельман, штабс–ротмистр С. Потоцкий, штабс–ротмистр Алексеев, штабс–ротмистр Новиков, поручик Головин, поручик А. Фермор и приехавший вскоре корнет Мейер. [28]
Дивизион выгрузился и разместился в Таганрогских казармах. Через несколько дней приехал из Новочеркасска поручик Фермор с добровольцами, преимущественно юнкерами и вольноопределяющимися. Теперь было кому передать лошадей. Объяснив уланам назначение Добровольческой армии, мы предложили желающим остаться служить в ней. Осталось трое, а остальным мы, как и обещали, выдали увольнительные билеты.
Добровольцы дивизиона были вооружены и посажены на лошадей. Из казарм Таганрогского полка перешли в отведенный для 1–го кавалерийского дивизиона полковника Гершельмана Проскуровский госпиталь № 10. Так, 31 декабря 1917 года был сформирован 2–й эскадрон 1–го кавалерийского дивизиона, в котором на офицерских должностях были уланы Его Величества.
В оставшемся в Гжатске после всех национальных выделений уланском полку комитеты решили выжидать дальнейших событий. Эта нерешительность комитетов находила в их глазах оправдание в предстоящем в ближайшее время созыве Учредительного собрания, которое, мол, все разберет, кто прав, кто виноват, и все успокоит без всякой борьбы. Захвата власти большевиками не признавали. Держали в страхе большевистски настроенный местный гарнизон и неоднократно заступались за офицеров этого гарнизона, подвергавшихся грубостям солдат.
Полковой комитет просил командующего полком полковника Домонтовича 2–го достать в Кречевитских казармах эвакуированные из Варшавы парадные формы полка. По получении этих форм песенники и трубачи выступали в старом парадном обмундировании в городском саду Гжатска и имели большой успех. Это была последняя красивая страница в жизни полка.
Красный главнокомандующий Москвы прислал приказание бригаде перейти в район Курска для реквизиции хлеба. Комитеты очень резко ответили, что никаких Мураловых не признают, повиновались Духонину, а после его убийства, ввиду отсутствия впредь до созыва Учредительного собрания какой‑либо законной власти, считают себя в своих действиях самостоятельными. Эмиссары от комитета были в Москве. Вернувшись, они предупредили, что Муралов, узнав о решении бригадного комитета, заявил, что поступит с бригадой как «нож с картошкой», и грозил прислать из Москвы красные эшелоны. В Гжатске были приняты меры охранения и отданы распоряжения на случай боя. Но угроза Муралова осталась лишь на словах.
После разгона большевиками Учредительного собрания бригадный комитет решил, ввиду невозможности принести какую‑либо пользу для восстановления порядка, ликвидировать существование остатков бригады. Была назначена ликвидационная комиссия в составе командиров эскадронов и членов комитетов. Решили разъехаться по домам обозами, часть лошадей роздали крестьянам, артиллеристы спрятали орудия в погребах Гжатска и замуровали их. Оставшимся офицерам были выданы документы, благодаря которым они смогли уехать. Полковник Домонтович 2–й, ротмистр Молоствов и поручик Головин [29] пробрались в армию адмирала Колчака.
Так закончил свое столетнее (после разделения на два полка) существование (7 декабря 1817 года — декабрь 1917 года) родной мне по трем поколениям л.‑гв. Уланский Его Величества полк.
23 марта 1917 года. Хочу сказать, что происходило в полку за эти 10 дней. Получены приказы о сформировании полковых комитетов офицерских и солдатских депутатов. В состав их вошли: Апухтин, Олив, Каменский, классный фельдшер Вальковский и по 2 улана от эскадронов и команд. Председателем избран унтер–офицер 6–го эскадрона из охотников Нехорошев, по профессии помощник присяжного поверенного из Москвы. Состав комитета прекрасный, и к чести улан надо сказать, они действительно выбрали лучших людей, умных и с весом. На первое заседание еще только солдатского комитета пришли Миклашевский [32] (командир полка), полковники князь Андроников [33] и Крапоткин [34] и я (еще полковой адъютант). Командир приветствовал их с началом их деятельности, высказав уверенность, что они приложат все силы, чтобы полковая жизнь обошлась без всяких трений, всегда возможных при такой огромной перемене. Председатель задал несколько вопросов по поводу организации, и Миклашевский ушел. Тогда Андроников сказал слово, произведшее большее впечатление. Он говорил о сознательной дисциплине, приведя в пример батарею конной артиллерии, на красном знамени которой было написано «Да здравствует железная дисциплина», а орудия были в таком непорядке, что наши люди это заметили. Мы ушли, а вечером уже было соединенное заседание, и Апухтин говорил речь. Нехорошев отвечал. Наши в полном восторге, говорят, что настроение прекрасное и что на наших офицерских собраниях не бывает такого порядка. Настроение улан, служба и дисциплина прежде всего. Результатом являются два воззвания, одно особенно интересное, направленное против тех, кто распускает панические слухи. С такими решено бороться, до крайних мер включительно. Могу сказать, что в полку сейчас не меньше порядка, чем раньше. Лишь с тревогой думается, что наш полк или несколько полков это капля в море среди 10–миллионной армии, а оттуда, из серых недр, идут сведения неутешительные. Говорят, что в Особой армии дезертировало 30 процентов, а на севере еще больше. В частности, у меня трубачи выработали по моему предложению правила игры по частным вызовам. Все почти осталось по–старому, лишь есть новые пункты, как нежелание, чтобы офицеры дирижировали, отмена покашливаний, обходов. Эти правила Миклашевский показал на собрании полковых командиров, и все просили их прислать.
Был у нас парад хана Нахичеванского. [35] Он поздравил нас с принятием присяги и говорил специально с выборными комитетами, разъясняя их задачи. Как ни странно, хан отлично говорил, его слова должны были понравиться людям и быть ими понятыми. Так что в полку все идет хорошо, и, будем надеяться, ничто, даст Бог, не нарушит установившегося порядка.
27 марта. Идут все новые реформы в армии. Официальным приказом уничтожено отдание чести, становясь во фронт, но это, можно сказать, не имело особого значения, может, даже было излишне. Но вот появился слух, что комиссия А. А. Поливанова [36] постановила вообще отменить обязательное отдание чести. Это уже слишком. Отдание чести было взаимным приветствием и одинаково отягчало и офицеров и солдат. Однако никогда и никто на это не жаловался. Вот почему я и написал домой письмо, прося передать Ал. Андр., что это решение вызывает общее недоумение и неудовольствие. Наши уланы постановили отдавать честь на прежних основаниях. Кроме того, если Военное министерство стало на путь уничтожения воинского духа и дисциплины, то пусть разрешат ношение штатского платья вне службы, таким образом они будут последовательны. Сразу видно, что во главе министерства стоит штатский человек, который больше прислушивается к голосу совета солдатских депутатов, состоящего из ополченцев, или не бывших на войне, или вообще всякого сброда, чем к голосу строевых солдат.
Сегодня уехала в Петроград депутация в составе Апухтина, улан Тришкина и Григорчука, чтобы приветствовать правительство и совет депутатов. В обращении Апухтина есть фраза с пожеланием больше прислушиваться к голосу офицеров и солдат действующей армии, а не тех, кто избрал своим конем стул, а местопребыванием, вместо окопов, тыл. Очень хорошо приветствовала Правительство Особая армия, заявив, что поддержит его от опасности, откуда бы она ни появилась, — понимай как знаешь!
9 апреля. Вернулся сегодня после трех дней, проведенных в Киеве. На железных дорогах творится фееричный беспорядок. В Шепетовке видел Валерьяна Бибикова [37] с эскадроном кавалергардов, водворяют порядок. По его словам, за эти дни было задержано свыше 1500 дезертиров… Это — свободная армия! Наш полк уже ушел, все еще на месте, и невольно вспоминается классическое выражение «быть готовыми, но не седлать», когда такое положение длилось неделями.
12 апреля. Около 6 часов утра пришли в Рожище. Выгрузились и пошли пешком, так как коноводы остались за 200 верст. Дорога легкая. Остановились в Козинской Рудке и будем сменять туркестанцев лишь в ночь с 15–го на 16–е, они будто не хотят сменяться.
14 апреля. Все оказалось ложным, и туркестанцы отлично сменились. У них было брожение, но больше оттого, что их перебрасывают к Бродам, где ожидаются большие бои, и им не хотелось покидать спокойный участок. Двинулись мы в 16 часов, в Тихотине был большой привал с ужином, в 22 часа смена была закончена.
9 мая. На нашем участке полная тишина, иногда постреляет артиллерия. Как‑то немцы подошли, но 3–й эскадрон быстро их отогнал. Мы тоже делаем разведки. В полку порядок.
16 июня. Больше месяца не брался за перо, был в отпуску и лишь сегодня вернулся в полк. Нашел его все на том же месте, на берегу Стохода, в колонии Переходы. Так как я первый кандидат на эскадрон, то командир разрешил мне сдать должность Каменскому и вернуться в родной 6–й. Вечером как раз была смена, и я пришел после нее. Старые мои друзья, с которыми я еще прослужил три года мирных и первый год войны, радостно встретили меня и пригласили пить чай. Не знаю, как себя чувствуют другие офицеры в солдатской среде, но, проведя сегодня в беседе ночь, скажу, что было так хорошо, как два года тому назад. Разница в характере беседы — это верно. Но если весь полк таков, как наш 6–й, то, слава Богу, это — полк, это воинская часть.
24 июня. Принял от Кушелева [38] пулеметную команду. Состав ее — петроградские рабочие почти целиком. Председатель комитета — оружейный мастер Жеребиленко. Взял решительный тон: я — командир, а потом — руководитель, а Кушелев просто исполнитель решений комитета.
Мне удалось сразу крепко взять их в руки.
14 июля. Мы уже собирались провести спокойную ночь, как ровно в 23 часа они открыли ураганный огонь по всем нашим окопам. Впечатление было потрясающее. Первое — что давно полк не был под таким огнем, второе — абсолютно темная ночь. Огнем были перебиты телефонные провода, остался лишь один, в 1–й эскадрон Ка–ульбарса. [39] Вскоре началась ружейная и пулеметная стрельба, и цепи противника начали наступать на наш центр. Командир ушел в окопы, а я, обойдя всех, остался с первым взводом (молодчина старший унтер–офицер Куницын), который больше всех работал. Немцы залегли у проволоки, и наша артиллерия открыла заградительный огонь. Из окопов стрельба стала реже, противник стал менее видим, но оказалась недостача патронов, вскоре их доставили, и все стихло. Были высланы секреты. Находясь все время в окопе, я мог наблюдать присутствие духа наших офицеров и улан. Все были на своих местах, и радостно бросалось в глаза полное спокойствие. Сегодняшняя ночь была чрезвычайно полезна. Она напомнила нам о войне, сейчас возможный бой будет встречен, как и раньше. Она нам показала, что наш полк — воинская часть, крепок уланский дух и мы им держимся. От моих пулеметчиков я в полном восторге, действительно — молодцы. Надо еще упомянуть, что были слышны разговоры про 3–й взвод 6–го эскадрона (гнездо большевиков), что, если они не выйдут, их штыками выгонят. Надо думать, что немцы открыли этот бешеный огонь в надежде, что наши удерут и они захватят пленных. Это им не удалось, уланы оказались по–прежнему стойкими и достойными своих предков.
15 июля. Неожиданно нас сменили части стрелкового полка 3–й гвардейской кавалерийской дивизии. Мы пешком прошли до штаба корпуса в деревне Пожарки, куда были поданы коноводы, и отсюда — переход в 25 верст. Дома, в Омельно, к 22 часам.
25 июля. На одном из собраний меня выбрали вместо Андроникова членом полкового комитета. На днях я принимал участие в закрытом заседании, где разбирался вопрос о взаимоотношениях офицеров и солдат. Были я и Каменский. С полной откровенностью вели мы беседу и доказывали им черным по белому, как велика заслуга офицеров, которые лишь из любви к Родине не бросили своего поста. Какие оскорбления пришлось им переносить, играя самую ничтожную роль. Я напомнил им случай в окопах и подозрение в шпионстве и что чаша терпения может переполниться. Мое мнение, что в нашем комитете люди работоспособные и можно наладить дело. Так, сегодня постановили, чтобы не обострять отношений, не выносить резолюции. Думаю, что этим мы получили отсрочку для проникновения в нашу среду нежелательных элементов. Очень интересно было слышать мнения солдат; председатель, взводный из запаса 3–го эскадрона, весьма толковый, поразил меня своею наблюдательностью.
30 июля. Выступили сегодня из Омельно и сделали большой переход в 40 верст. На ночлег стали в деревне Копче (рядом с Ботиным, где долго стояли прошлой осенью). Идем в местечко Ямполь, на юге Волынской губернии, тыл 11–й армии. Цель неизвестна.
3 августа. Сделали еще два перехода в среднем по 25 верст и расположились вблизи города Дубно. Проходили через старые зимние позиции австрийцев — чего только не наворочено: глубочайшие окопы, бесконечная проволока, волчьи ямы, бетонные пулеметные гнезда — и все это до сих пор в полном порядке. Напротив наши окопы почти сравнены с землей, вот и думается, что это обычная русская халатность, граничащая с преступлением, или оно налицо. Чрезвычайно трудно кормить лошадей, за большие деньги ничего не достать, раньше хотя приказов боялись, а теперь — свободные граждане и слышать ничего не хотят.
7 августа. Шли еще 4, 5, 6–го и сегодня, в среднем по 25—30 верст. Местность, по которой мы проходили, называется Волынской Швейцарией; она очень гориста и красива, даже напоминает Крым. Одно замечу, что моей пулеметной команде приходится туго, но не отстаем. Держусь правила: пулеметная команда должна всегда быть с полком. Вот и стали сегодня окончательно в деревне Миклаши. Очень плохо. Все лошади полка не под крышей, а в команде лишь мои, Катавасия и Картинка, в привилегированном положении, в сарае. С фуражом отвратительно, не знаем, как будет дальше. Здесь глубокий тыл 11–й армии, впереди все забито конницей и пехотой. Для чего нас сюда привели, Аллах ведает. Здесь стоит отряд бывшего синего кирасира Плешкова [40]. Он собрал отдельные роты всяких ударных батальонов, всего около 8000 человек, привел их в порядок, завел потрясающую дисциплину, основанную на доверии. Приехал комиссар фронта Гобечия, сначала пришел в восторг, затем нашел, что контрреволюционно, и приказал распустить. Узнаю тебя, новая власть, все заботятся о спасении революции, никто о России…
21 августа. Последние дни полк очень волнуется по вопросу о демократизации офицерского состава. Солдаты хотят, чтобы немедленно был проведен в жизнь приказ о производстве в офицеры достойных унтер–офицеров. Это, может быть, и правильно, но очень жаль, что полковой комитет, поддавшись в этом вопросе всецело влиянию некоторых зловредных лиц, вроде Нехорошева и Бубенского (оба — охотники, адвокаты), по–моему, преследующих свои личные цели, занял враждебную позицию. Этот вопрос, поднятый еще в Омельно и тогда нами притушенный, сейчас разгорелся вовсю. Комитет составил резолюцию, принятую его солдатским составом, где весьма много говорится о заслугах комитета по сохранению боевого и революционного духа полка, а равно много возмутительных нападок на офицеров, иносказательно выражение им недоверия и обвинения в контрреволюционности. Последняя часть содержит вопрос «скоро ли будет демократизация офицерского состава?» — и если нет, то комитет снимает с себя ответственность за могущее произойти в полку. Ясно, что на это дерзкое постановление мы дали резкий ответ. Сначала ответив по существу, что офицеры всегда стоят на почве законного основания, мы всегда будем рассматривать всякого представляемого по совести, не считаясь с его происхождением. Затем мы дали ответ на обвинение и в резкой форме указали на превышение власти комитета и на всю его неосновательность. Кончили мы заявлением, что всякое требование, подкрепленное угрозой, может служить лишь предметом судебного разбирательства. Было чрезвычайно бурное заседание, Андроников так разобрал оба постановления, что на них никто не смог сразу ответить. Вообще, солдаты все время молчали, говорили лишь эти два помощника присяжных поверенных. Речи их были чисто митинговые, и дешевыми остротами они пытались срывать аплодисменты. Закончили еще сравнительно хорошо, поговорили, поговорили и разошлись. Сейчас же эти оба постановления начали разбираться в эскадронах и командах. Интересно, какой будет ответ. Во всяком случае, хорошо, что мы взяли твердый тон, а то они начали наглеть. Будем ждать дальнейшего развития отношений, но во всяком случае, ясно одно, что это результат той колоссальной агитации, которая ведется на немецкие деньги в коннице и артиллерии. Эти два рода войск еще не потеряли окончательно свой воинский дух и могут быть опасны немцам, вот и надо их разрушить. Этот взгляд я высказал в своей команде пулеметчиков. Я уверен, что в общей массе наши уланы не могут иметь зла на своих офицеров, не за что, а посему это лишь влияние кучки агитаторов. Сами мы виноваты, что своевременно не сплавили этих двух адвокатов. Надеемся, что все обойдется благополучно, а угроз не боимся, недаром три года воюем.
6 сентября. Совершенно случайно удалось проехать на три дня в Севастополь и Ялту. Сейчас хочу записать мои впечатления от этой поездки в тыл. По–моему, начинает проглядывать порядок, хотя поезда переполнены до чрезвычайности, но в 1–й класс солдаты уже не лезут в купе. Приглядывался к администрации, все то же возмутительное отношение. Спрашивают по многу раз билеты и документы у офицеров и штатских, то есть у тех, кто на 99 процентов их имеют, молча обходят солдат, которые на 100 процентов таковых не имеют. Мое пребывание в Ялте совпало с попыткой Корнилова установить диктатуру и вернуть армии ее дисциплину и мощь. В Ялте впечатление было — проблеск надежды, но в общем всякий сидел в своей скорлупке и выжидал. Были бесконечные и самые невероятные слухи. Местный совдеп написал в газетах, что все меры приняты и… арестовал домашним арестом Великих Князей и их свиту в их имениях. Дорогой — много разговоров и среди офицеров полное сочувствие Корнилову в его стремлении восстановить армию и победить немцев. О контрреволюции не было разговоров, но в общем среди интеллигентного класса мнение — рано начал, еще не достаточно намучились! В Ялте жизнь кипит как ни в чем не бывало, в Черноморском флоте, по рассказам офицеров, положение как у нас, за полчаса никто не может поручиться. Отсутствие взаимного доверия.
10 сентября. У нас вновь прокатился бурный вал, и поверхность еще не может успокоиться. Неудачные распоряжения нашего высшего начальства сделали то, что солдаты объявили всех офицеров заговорщиками и началось сильное брожение. В частности, наши два агитатора воспользовались этим для выполнения своих задач и явились ко временно командующему полком князю Андроникову с целой депутацией и с такими дерзкими требованиями, что стыдно было за уланский мундир. Один из членов этой депутации заявил, что «храбрые офицеры не нужны, от них лишь только больше потерь». Понятно, взрыв негодования Андроникова, заоравшего: «Вы забыли Господа Бога, Штандарт и совесть. Ступайте вон!» Все же комитет просил, чтобы уехали два офицера, иначе они не могут поручиться за спокойствие. Надо сказать, что оба эти офицера вели себя не очень тактично и мешали нам в нашей работе, они как бы искали уехать, и еще в Миклашах мы просили их это сделать, так что Андроников предложил двоим взять отпуск, а третьему предложили таковой продолжить. Но одновременно Андроников отказался выполнить предложенную Аубенским программу демократизации, вызвали комиссара, и настроение улеглось. Вернувшись в полк, нашел там веселое, бодрое настроение, как и при отъезде. Ввиду все же очень натянутого положения, вызвали командира полка и ждем его с минуты на минуту. Вообще начинает сбываться то, что мы предполагали последнее время: германские деньги пробили и нашу, казалось, такую крепкую стену гвардейской конницы. Именно — старой, оставшейся в неизгладимых воспоминаниях ее славы и доблести, как на нашей Андреевской звезде было написано «За Веру и Верность». У старых лейб–улан не могло быть в мыслях, что храбрые офицеры лишь увеличивают потери, старые лейб–уланы радостно умирали за Родину и для славы полка, никто этим не возмущался, а на руках их носили и гордились подвигами своих однополчан. Их слава была им драгоценна, и любовь и уважение передавались, как святой завет, из поколения в поколение. Новые времена, новые понятия, все славное старое прошлое полка отходит в вечность, а на смену ему вместо любви к Родине явился интернационал.
5 октября. Сегодня уезжаю в отпуск и хочу записать впечатления от новой деятельности — подавления беспорядков. 22–го числа вызывает меня мой заместитель, полковой адъютант поручик Каменский [41], и передает, что немедленно 4 эскадрона и взвод моей пулеметной команды должны выступить для подавления погрома в город Острог. Я вызвал взводных, кинули жребий, выпал Первому. Объяснил задачу. Ввиду впервые полученного такого рода приказа, решаю идти самому, оставив с другим вновь назначенного помощника Шабельского [42]. Команда быстро собралась, и не было тени замешательства. В 14 часов выступили и около 20 часов пришли в Острог. Начальником карательного отряда был Илья Крапоткин. Уже было темно, переход был в 40 верст, очень трудный, песчаная дорога. Как только расположились, пришел к нам молодой мальчишка Вонский, газетный сотрудник из Одессы, помощник комиссара 11–й армии, и с места обратился с речью к нашим уланам. Погром уже кончился, все лавки были разбиты, и надо было арестовать зачинщиков. Надо сказать, что орудовал стоящий здесь запасный батальон, в котором было две роты амнистированных каторжан. Не буду описывать всех подробностей, лишь скажу, что здесь окончательно убедился, что старой русской армии не воскресить, она умерла… С 28–го вечера по 3 октября утро проводили время в том, что без конца уговаривали, конечно, кроме наших офицеров, все убеждали, называя грабителей «товарищами», и собственно нам, офицерам, не ясна была наша роль, все делали комитеты. Впервые с эскадронным командиром ехал председатель эскадронного комитета, заседаний было без конца, съехалось со всех концов столько депутатов, сколько, кажется, было погромщиков. Эти разговоры дошли до того и так надоели, что даже мои пулеметчики говорили: «Господин ротмистр, разрешите ленту испортить, мы их сразу уговорим!» Через два дня подошли остальные два эскадрона, и Миклашевский был самый несчастный человек: его засушили на всяких совещаниях. После одного из них мы ужинали и командир говорит мне: «Нет, мы с ними разных планет, и если я раньше колебался и просил всех оставаться, то теперь скажу, кто куда может, с Богом!» Значит, дошло до предела, если такой военный, как наш командир, так изменился. Здесь, в Остроге, определилось и настроение эскадронов: в 1–м заявили Вите Каульбарсу, что вынимать шашек не будут и винтовок не снимут. Вызван 2–й эскадрон, Трубецкой [43] командует: «Шагом марш!», а из рядов возгласы: «Стой, хотим знать, куда идем?» Вот современная военная служба! Но надо сказать, что намек на дисциплину у нас еще есть, поступок 2–го эскадрона был осужден. Во всяком случае, острожская операция показала, что в «самой свободной армии мира», в «демократической русской армии» офицеры как будто совершенно не нужны. Командиру все время приходилось говорить с какими‑то председателями и депутатами, а мои пулеметчики держали себя замечательно и не раз предлагали мне «навести порядок», чего нельзя сказать про эскадроны 1–й, 2–й и 4–й. У всех нас было чувство: нет армии, нет России, есть какое‑то отживающее государство, дни которого сочтены. Плоды этого пожали Керенский и К0, которые в момент переворота не сумели уберечь армию. Сохрани они дух и дисциплину, Россия могла бы быть в расцвете славы и скоро был бы мир с разбитыми немцами, а вместо того — гибнет Родина.
Нас вывели из города и расположили по ближайшим деревням, из боязни общения с пехотой, под влиянием которой уже началось брожение. В городе остался один лишь эскадрон. Я попросился поехать в отпуск, настроение мое может быть примером общего. Доложил командиру, что настроение команды отличное, а переменится, что смогу сделать? Здесь ли офицеры или нет, разницы теперь нет. Он согласился. Слава Богу, могу уехать. Немцы произвели высадку на островах, и Рижский залив в их руках. Держись Петроград и Балтийский порт! Посмотрим, сумеет ли революционная армия удержать это «Сердце революции», если только немцы захотят его взять. Одно видно, что им одинаково полезна деятельность Ленина и Лейбы Троцкого и вся оживившаяся деятельность большевиков, и это не входит в их планы. Ясна координация действий на фронте и в тылу. Сплошной ужас!
8 ноября. Сегодня вернулся в полк. Не моту не отметить того ужаса, и грязи, и извода, которые переживает сейчас всякий путешествующий по нашим железным дорогам. Не знаю, чем это объяснить. При старом строе армия была не меньше, публики было столько же и поездов тоже, и все было в порядке. Были плацкарты, всякий знал свое место, и, чтобы выйти или войти в вагон, вовсе не требовалось лезть в окно или протискиваться в коридоре, набитом до отказа людьми. Не понимаю, а вчера в Бердичеве, где отцепили штабной вагон, в котором я доехал из Киева, я физически не только не мог влезть в какой‑либо вагон, но даже прицепиться на подножке. Абсолютно все заполнено «товарищами». Если бы хотя они на фронт ехали, а то половина просто катается, четверть ездит со спекулятивными целями, одна восьмая — для грабежа и одна восьмая — на фронт. Как‑никак, но если бы не любезность машиниста, разрешившего влезть на паровоз, пришлось бы остаться в Бердичеве и искать оказию.
В Шепетовке узнал, что почти никого из офицеров не осталось, и, действительно, так и оказалось. Налицо: Малама [44] командует 1–м эскадроном, Эллисс [45] — 2–м, с ним Кирилл Нарышкин [46], в 5–м Длусский [47] и Фавелин, в 6–м Юрий Смагин, в моей команде — Шабельский, Буторов [48] — связь, Илья Крапоткин, Осоргин и Каменский — штаб, вот и все, что есть. 3–м и 4–м эскадронами командуют вахмистры. Первой моей мыслью было — не задерживаться, и я даже не принял от Шабельского ни денег, ни отчета. Он лишь доложил мне, что команда вела себя выше всякой похвалы и что на голосовании лишь двое, Орлов и Кобзя, заявили себя большевиками. Ну, если бы все большевики были таковы, то Россия не пропала бы. Общий уход был вызван тем, что, когда в Словуте был убит князь Сангушко, был вызван 4–й эскадрон и он отказался исполнить приказания Клейста [49] и Лишина [50]. Оба немедленно сдали эскадрон и уехали, а полковой комитет постановил, что оба офицера действовали «политически бестактно»: по объяснению их, Лишин отдавал слишком категорические приказания. Сразу после этого все господа разъехались, кто мог, эвакуировался, кто куда устроился, а кто просто подал в резерв чинов. Все ясно, и, конечно, о дальнейшей службе речи быть не может. Выступление большевиков и захват ими власти безусловно отразились и на наших уланах. 1–й эскадрон высказался безусловно за них, 6–й — уклончив. Раз такие части, как наш полк, не могут быть поддержкой правительству, то на кого оно может надеяться?
В собрании пусто и уныло. Господа только и говорят, кто куда и когда едет. За столом сидят шесть офицеров и десять чиновников. Больше всего жаль Илью Крапоткина. Говорят так, что оставаться можно, но на долго ли? Полк разбросан по линии Шепетовка — Збараж, но никаких нарядов не несет, лишь теоретически ждет случая усмирять. Я уже уверен, что наши солдаты действовать оружием не будут, и уже в Славуте были разговоры, что помещикам так и надо. Лучше всего было бы быть на фронте, меньше занимались бы политикой. Были у меня беседы с моим комитетом и комитетчиками, выражали радость по поводу моего возвращения и спрашивали мое мнение по текущим вопросам. Сказал, что определенно вижу погибель России, влекомой шайкой немецких шпионов, захвативших власть, и что я не вижу дальнейшей возможности продолжать службу. Председатель, унтер–офицер Ананич, зашел ко мне вечером и сказал, чтобы я, как и раньше, был неизменно уверен в команде и что всякое мое приказание будет беспрекословно исполнено. Мне это было очень радостно слышать, но решение определенно: уеду в ближайшие дни. Но вся команда в погонах, и эскадроны зовут нас «корниловцами».
11 ноября 1917 года. Председатель моего комитета передал мне предложение присутствовать на соединенном заседании всех полковых комитетов. Вместо 10, оно началось в 12 с половиной и эта говорильня продолжалась почти до 7 вечера. Активное участие принимали лишь Николаев (бывший мой старший писарь, ушедший одновременно со мной из жажды более широкой деятельности. Очень умный, очень способный, но с чрезвычайно большим самолюбием), 2—3 члена комитета и 6 человек из публики. Настроение остальных выразил мне мой пулеметчик Орлов, шепнув мне: «Господин штабс–ротмистр, разрешите уехать, коня жалко». Мне осталось неясным, зачем пригласили офицеров? По–видимому, для того, чтобы они услышали возмущенные слова по поводу их уходов. Но для нас была слышна совершенно определенная нотка в их речах, страх за будущее в связи с отъездом руководителей офицеров и бессильная ярость. Солдатня думала унизить своих офицеров, заставить их плясать по их дудке, а в результате вышло, что сами офицеры облили их своим презрением, и, конечно, огромный процент сознательных солдат думает — а как же будет Дальше? Был в связи с этим поднят вопрос о скорейшем производстве офицеров, и было предложено временно командующему полком Крапоткину совместно с комитетом обсудить кандидатов, на что он ответил категорическим отказом. Тогда ограничились представлением ему списка кандидатов. Причем ведь они, идиоты, весь вопрос свели к баллотировке офицерским собранием. С трудом удалось им вбить в голову, что теперь нет речи о каких‑либо баллотировках. Коснулись и вольноопределяющихся. Один из унтер–офицеров заявил, что один плохо делает гимнастику, на это опять Крапоткин заявил, что в данное время лучше быть развитым офицером, чем хорошо прыгать через кобылу.
Затем перешли к вопросу о негласных суммах. Что с ними делать, прения были страстные. Илья заявил, что командный состав и интендантство требуют сдачи их в казну, но это было настолько против желания многих жуликов, что 6–го эскадрона улан Крапивин крикнул: «Если командный состав не исполнит нашего решения поделить все, то у нас есть штыки и винтовки», то есть просто призывал взломать денежный ящик. Ветеринарный врач Кочубеев заявил, что если всякая сторона моральная отпала, то не проще ли выйти на большую дорогу и заняться грабежом. На голосовании было постановлено большинством 27 голосов против 14 раздать деньги на руки. Конечно, Буторов и я были в числе 14. Когда стали разбирать, каким путем это сделать, мы уклонились от дальнейшего участия. Затем председатель сообщил результаты корпусного съезда: большевиков было 35, умеренных 47, принята была согласительная формула, просто большевистская. Осуждения им нет, а есть требование открытия тайных договоров, немедленный мир без аннексий и тому подобная ерунда. Сегодня, надеюсь, мне пришлось последний раз присутствовать на заседании солдатской организации, и вышел я глубоко огорченным. Все погибло, не на кого надеяться. Великая Россия рухнет, дни ее сочтены. Если среди наших солдат, сравнительно воспитанных, развитых, наступило такое разложение, то что же можно ждать от глубоких серых масс пехоты. Великую услугу оказали России Ленин, Бронштейн, Гольдман, Розенберг, Урицкий, Иоффе и прочие «русские люди», вся эта интернациональная шайка. Нам же пока что осталось сказать: спасайся, кто может! Может, еще пригодимся. Есть еще слабая надежда на союзников.
18 ноября 1917 года. Сегодня уехал я из полка, в котором верой и правдой прослужил шесть с половиной лет и который не думал так скоро покинуть. Вчера созвал к себе комитет и часа три с ними беседовал. Заявил им, что уезжаю, как больной, вернусь ли скоро или нет, не знаю. Может, пробуду более двух месяцев и меня отчислят от команды. Всей команды прощаться не собираю, прошу передать людям сердечный привет и благодарность, что за время семимесячной службы совместной, особенно в такое трудное время, у нас не было даже намека на какое‑либо трение в наших отношениях. Сохраняя о пулеметчиках самые лучшие воспоминания, желаю им в будущем оставаться такими же дружными, доблестными, в полной уверенности, что никакие силы не разрушат чудного духа нашей команды и лейб–уланы пулеметчики будут всегда служить не за страх, а за совесть, примером всем другим. Они были поражены моим решением уехать, говорили, что так ждали моего возвращения, надеялись, что, как и раньше, буду ими руководить, советовать, — и вдруг я их оставляю!.. Что такого начальника у них не было и не будет, что вся команда разволнуется, что не может быть речи о каких‑либо претензиях, а лишь глубокая благодарность за неизменно доброе отношение. Вспомнили, как при приеме команды мой родной 6–й эскадрон принес меня на руках с хором трубачей и как тогда он обещал меня оберегать и во всем слушаться, так и впредь, несмотря ни на что, обещают мне полное доверие. Расстались мы самыми добрыми друзьями, что они и доказали, отправив моих обеих лошадей, Катавасию и Картинку, к моему верному рехмету Атаману в деревню. Лишь советовали не собирать команду, иначе она меня не отпустит. Я и сам так думал, желая избежать всяких чествований и речей, что было бы неизбежно. Да, мне моих пулеметчиков искренно жаль. С первого дня мне с ними было очень хорошо, хотя Кушелев их здорово распустил и Миклашевский сказал, что мое назначение — чисто политическое, так как основа полка в данное время — пулемет, огонь. Господь помог мне сделать из этих петроградских рабочих действительно славных лейб–улан, которые до последних дней могли служить примером верности и доблести и исполнения долга. Гвоздев, мой денщик, заменивший заболевшего верного Адоньева, говорил, что команда плакать будет, когда узнает. Поздно вечером, на ночь глядя, покинул я полк. До свидания, старый полк, наверное — прощай! С тяжелым сердцем покинул я тебя, а с новым я не прощаюсь, я в нем — чужой, а всем сердцем грущу о полке лейб–улан Ее Величества до 1 марта 1917 года. Под старым, седым штандартом прослужил я лучшие годы моей жизни, если слух о замене его революционным знаменем оправдается, то это будет и лучше. Не место свидетелю вековой славы полка в его теперешних рядах! Близко узнав новых наших солдат и комитеты, не сомневаюсь, что конец его, как боевой единицы, близок, если уже не наступил. Когда мы, коренные офицеры, прослужившие с этими солдатами со дня их призыва, спаянные на поле сражений вражеским огнем, потеряли авторитет, то каково будет значение офицера из солдат? Или нужна будет такая зверская дисциплина, о которой мы и думать не могли, да и не надо было, мы верили взаимно. В демократизации, в свободе армии не спасение, а неизбежная ее гибель, а с нею и Родины. Когда раньше думалось, что настанет неизбежный день ухода из полка, при одной мысли становилось бесконечно грустно, а сейчас уезжаешь сердцем и только мыслишь — как бы подальше! Полка уже нет, есть толпа, где интеллигентному и верному заветам предков офицеру нет места.
Зашел в канцелярию. Писарь Михайлов тоже поражен моим уходом. «Если вы уходите, — говорит, — что же остается делать солдатам? Вас считали верным, своим офицером», но сам Михайлов говорит, что служить нельзя и трудно передать, что творится сейчас, в солдатской среде же идет разговор, что Николаев — буржуй и его столкнут. Я начинаю думать, что Николаев — порядочный прохвост, и я его не очень понимаю. Он очень неглупый человек, и единственное объяснение его политики — жажда власти, и в этом он всегда был грешен. Когда я, будучи два года полковым адъютантом, отдавал ему категорическое приказание против его мнения, он целый день ходил обиженным.
Итак, могу лишь пожелать командному составу удачи в его начинаниях, но в успехе его позволю себе сильно сомневаться. С друзьями особенно не прощаюсь, так как, Бог даст, в другой обстановке, свободными людьми, встретимся.
Еду со старым Тизеном, оба — как больные, я — с пороком сердца, он с острым ревматизмом. Вскоре уедут Юрий Смагин и Шабельский, в начале декабря — Эллисс и Каменский, а пока ничего не решили Длусский, Малама, Осоргин, Кирилл Нарышкин и так называемый «командир полка» Илья Крапоткин. Мне понятен лишь один Илья, но другие, особенно Кирилл, нет. Жажда сильных ощущений или вера в чудо, но я изверился!
В середине июня 1917 года Сводный пехотный полк, еще недавно носивший громкое наименование Собственного Его Величества, перестал существовать. Все солдаты, получив нужные документы, покинули Рогачев. Офицеры также должны были вернуться в свои части, но из Ставки пришло распоряжение, что желающие офицеры могут получить командировку во Францию, в распоряжение военного агента. Это многих соблазнило. Возвращаться в полки не хотелось, от боевой службы поотвыкли, а многие ее еще и не испытывали. Был и страх — как отнесутся в полках и в полковых комитетах к офицерам, служившим и защищавшим Царскую семью. Между офицерами было много разговоров, как отнестись к этому предложению. Я стал на точку зрения, что покидать Родину в минуту опасности и величайшей разрухи невозможно и что каждый из нас может и должен оставаться и принести жертву в меру своих сил, помогая восстановлению армии. Одни со мною согласились, другие возражали, говоря, что помочь мы ничем не можем, и воспользовались возможностью уехать за границу.
Задержавшись недолго в Петрограде, я отправился на фронт и, проблуждав почти две недели в поисках полка, наконец его нашел. Мое возвращение в полк не вызвало никаких недоразумений. Офицеры встретили меня радостно, солдаты (я получил опять роту, которой командовал до назначения в Сводный полк) — радушно.
Армия тяжело переживала революционную болезнь. Всяческие эксцессы с неугодным начальством и постоянные митинги делали армию вооруженной толпой без дисциплины и порядка. Все усилия офицеров сохранить хотя бы видимость воинской части часто оставались без успеха. Но к моему большому удивлению, как у меня в роте, так и во всем полку отношения между солдатами и офицерами были хорошие.
Приказания исполнялись, и даже занятие боевых участков не вызывало возражений. Особенно тяжелым было положение на участке Дзике–Ланы, высоком, крутом холме в долине Гнилой Липы, в Галиции. Немцы усиленно старались сбросить нас с этого холма, откуда им открывался бы простор на всю долину реки. Окопы сошлись на расстояние в 30—50 шагов, и над ними были натянуты сетки, так как они забрасывались ручными гранатами. И, несмотря на постоянную бдительность, опасность и трудность подноса еды даже ночью, полк с успехом держал эту позицию целую неделю и очень хорошо и незаметно сдал ее пришедшему нам на смену другому полку.
Прямого участия в Корниловском наступлении [53] мы не принимали, будучи в резерве командующего армией. Разграбив оставленный австрийцами город Калуш, войска, принимавшие участие в наступлении, распропагандированные революционной пропагандой о мире «без аннексий и контрибуций», ринулись в тыл. Не соблюдая никакого порядка, солдатня пробивала себе дорогу штыками, все сметая С пути, — только бы уйти из‑под обстрела.
Наша 3–я гвардейская дивизия получила приказ отходить за реку Збруч, протекавшую по старой границе с Австрией, и занять позицию вдоль реки. Мне было приказано с двумя ротами быть в арьергарде и оставаться в месте расположения полка еще шесть часов после его ухода.
Уже стемнело, когда я двинулся в путь, имея четырех офицеров и человек 300 солдат. Приехавший в деревню крестьянин — галичанин — сообщил нам, что соседняя деревня уже занята австрийцами и что они идут по шоссе дальше на восток. Я взял хорошего проводника — крестьянина — и просил его вести нас по полевой дороге параллельно шоссе, в 2—3 верстах от двигавшейся австрийской колонны. Я отдавал себе отчет в том, что только быстрота и полная скрытность движения позволят нам опередить и оторваться от австрийцев. Представлялось мне также и то, что противник не будет в движении всю ночь и остановится где‑нибудь на отдых. Я предупредил солдат об обстановке, приказал идти быстро, не курить и не рассчитывать на привалы.
Большинство из них поняло серьезность момента, но были и такие, которые время от времени кричали мне: «Сусанин, куда ты нас ведешь?» или «Когда же будет привал?» и т. д.
Не обращая внимания на эти возгласы, я безостановочно вел их вперед (вернее сказать — назад). Так прошла эта тихая, теплая ночь. К рассвету мы подошли к большой деревне, от которой до Збруча оставалось 5 верст. Я разрешил солдатам отдохнуть, напиться и умыться. От австрийцев мы оторвались, но все же я выставил сторожевое охранение и сам его обошел. Когда я вернулся в деревню, мои офицеры доложили мне, что во всех избах и дворах полно солдат — стрелков лейб–гвардии 4–го полка.
«А где же их офицеры?» — спросил я. «Офицеров нет. Солдаты говорят, что у них свой комитет».
Я нашел председателя этого комитета. Это был отлично выправленный и красивый унтер–офицер 4–го стрелкового полка. От него я узнал, что солдаты его полка, около 800 человек, ушли из полка и вот уже две недели самостоятельно бродят по Галиции. Два дня тому назад они пришли в эту деревню, жители которой их кормят. Солдаты решили здесь кончать войну и сдаться в плен, когда подойдут австрийцы.
Я был потрясен, услышав все это. «Собирайте ваших солдат, я поговорю с ними», — сказал я. И стрелки собрались на площади деревни, через которую протекал небольшой ручей с горбатым мостом. Пришли они все с винтовками. Я говорил им о глупости их решения сдаться в плен, о преступности такого отношения к родине и т. д. Солдаты слушали меня, улыбаясь и перемигиваясь между собой. Я понял, что никакие слова не подействуют на вывихнутые революционной «свободой» мозги этих людей.
Тогда я неожиданно вырвал из рук председателя винтовку, взбежал на мостик через ручей и швырнул винтовку в воду. «Кидайте ружья в воду! — кричал я. — Сдавайтесь в плен, если хотите, но оружие отдавать немцам я не позволю!»
Настроение солдат резко изменилось. Хмурые лица смотрели на меня. «Оружие не отдадим!» — загалдели солдаты. Я протолкался между ними, и каждый из них мог бы прикончить меня штыком. Но этого не случилось. Я же твердо решил, что не позволю им сдаться в плен с оружием. Я был уверен, что мои солдаты солидарны со мной и что в крайнем случае я стрелков разоружу. Но и стрелки задумались и поняли всю глупость и преступность их решения: скоро весь стрелковый комитет пришел ко мне и объявил, что они перерешили и пойдут с нами и чтобы я был их командиром.
Времени терять было нельзя. Солнце поднялось уже высоко. Разбив стрелков на четыре роты, я присоединил их к своим двум и благополучно отошел за Збруч, где уже занял позиции мой Петроградский полк.
Мое появление вызвало радость и удивление. В полку считали, что я не успел выйти из австрийского окружения, а я еще привел 800 солдат! Штаб дивизии уклонился от принятия какого‑либо решения о судьбе стрелков, предоставив решить этот вопрос в рамках полка. Вернуться в свой полк стрелки категорически отказались и были распределены по ротам в качестве пополнения.
Австрийцы делали неоднократные попытки перейти через Збруч и однажды ночью переправились, но и эта их атака была затем отбита. Стрелки держались отлично наряду с нашими солдатами.
Описанием этого эпизода я не хочу поставить что‑либо себе в заслугу. Я исполнял свой тяжелый долг офицера по крайнему своему разумению, но эпизод этот показывает, в каком состоянии находилась тогда армия и как безвыходно тяжело было положение нас, офицеров.
В октябре нас сменили и отвели в дивизионный резерв. Разместились мы в большой деревне с еще недавно бывшим богатым помещичьим домом, принадлежавшим семейству Муравьева–Апостола. Теперь дом этот представлял собой разграбленное, полусожженное здание. Местные жители и проходившие революционные банды поторопились уничтожить это прекрасное, богатое имение.
При деревне был большой спиртовой завод, хоть и не пощаженный грабителями, но все же еще имевший запасы спирта и потому представлявший большой соблазн для наших солдат. Надо было принимать меры к его охране или уничтожению. Оказалось, что при заводе существует какая‑то команда, которая очень ревниво его охраняет, никого туда не допуская.
Вечером следующего дня по нашем прибытии в деревню мой денщик испуганно доложил мне, что на заводе находится за старшего унтер–офицер Ворончук. «Плохо дело, господин капитан, — сказал мой верный Яков. — Ворончук узнал, что мы здесь, и ищет вас по деревне».
Должен вернуться несколько назад, чтобы объяснить, почему мой денщик так испугался и почему Ворончук мог искать меня. Сразу по возвращении в полк, вступив в командование ротой, я обратил внимание на этого солдата. Распоясанный и дерзкий, нахватавшийся нелепых большевистских лозунгов, услышанных им на митингах, он без всякого смысла повторял: «Без аннексий и контрибуций», «мир — хижинам, война — дворцам» и т. д., а офицеров почему‑то называл «эти опиумы». Воображая себя оратором, он будоражил солдатскую массу и пользовался большим авторитетом. Мне надо было поскорее избавиться от него. Как раз пришло секретное приказание отобрать ненадежный, будирующий элемент и, не объявляя солдатам о цели командировки, отправить их в штаб армии, где предполагалось создать из них подобие дисциплинарного батальона. Я воспользовался этим и отправил Ворончука, сказав ему, что их отправляют в тыл для несения охранной службы. Каюсь, я скривил душой, Ворончук же был доволен и благодарил меня, говоря, что всегда считал меня справедливым: он, мол, довольно побыл на фронте и может отдохнуть в тылу.
Но прошло уже то время, когда штаб полка получал и отдавал секретные приказания: не успели отправляемые люди уйти, как всему полку стало уже известно, что солдат отправляют как ненадежных людей и в штабе армии им придется не сладко. Телефонисты из высших штабов передавали в полки все новости.
Но солдаты отнеслись к судьбе откомандированных совсем равнодушно. В моей роте даже смеялись: «Посмотрим, как Ворончук будет там «без контрибуций». И полковой комитет не обратил внимания на это происшествие, благо пришел приказ о выступлении ближе к фронту.
Теперь этот Ворончук искал меня по деревне и, конечно, скоро явился в мою хату. Я дословно слышал его разговор с моим Яковом. «Ты чего сидишь с винтовкой?» — спросил его Ворончук. «Охраняю арестованного, — отвечал Яков, — комитет арестовал капитана, никого не велено пускать к нему». Ворончук был страшно возмущен: «Кто смел арестовать капитана!»
Он рассказал Якову, что, двигаясь от этапа к этапу за старшего в команде из 30 солдат, он пришел в эту деревню, где в это время какая‑то проходящая часть громила спиртной завод. Комендант этапа потерял голову, по деревне шла стрельба и безудержное пьянство. Ворончук предложил коменданту навести порядок, разогнал грабителей и очистил завод. Не обошлось без убитых и раненых, но еще больше оказалось мертвецки пьяных, и в огромном бассейне со спиртом плавали свалившиеся туда люди. Ворончук говорил, что хочет поблагодарить меня, что я знал, кого отправляю в тыл, что он бережет народное добро и будет здесь до конца войны.
Услышав все это, я вышел в прихожую, и Ворончук бросился ко мне с выражениями благодарности и обещал снабдить меня спиртом и салом, сколько я захочу. Он хотел сейчас же идти в полковой комитет и требовать моего освобождения, но Яков сказал, что сделает это сам и чтобы Ворончук туда не совался.
Это еще одна картинка положения, в котором были мы, офицеры, на фронте. Мой денщик оказался находчивым и вооружился, чтобы не допустить ко мне озлобленного человека. Несколько раз Ворончук приносил мне потом спирт и большие куски сала и очень удивлялся, когда я, поблагодарив его, от них отказывался.
Скоро в расположение полка приехал командующий армией генерал Селивачев [54]. Когда он обходил район моего батальона, и я ему представился, он немного задумался и потом сказал: «Погоди, погоди, дай подумать! Это который же Апухтин? Помню, были два мальчугана в Грузине». Генерал очень обрадовался тому, что узнал меня. Мне было 8—9 лет, когда отец командовал 88–м пехотным Петровским полком, стоявшим в селе Грузине, Новгородской губернии. Подполковник Селивачев командовал тогда в полку батальоном. Он отлично окончил Академию Генерального штаба, но не был зачислен в штаб, как тогда говорили, из‑за невероятно уродливой формы головы, торчащей у него высоким конусом. Во время японской войны он проявил себя отличным офицером, начал продвигаться по службе и во время германской войны также проявил большие способности, несмотря на форму головы.
Генерал Селивачев стал расспрашивать меня о положении офицеров и о возможности заставить солдат продолжать войну. Я рассказал генералу все, что наболело у меня на душе, рассказал и историю с Ворончуком. Генерал грустно меня слушал: «Эх, дорогой мой, какие там дисциплинарные батальоны! Хотел я это сделать, но увидел скоро, что сейчас нельзя и думать об этом». Потом он дал совет — выбрать от офицеров троих, которые поехали бы в Ставку и там так же откровенно, как я говорил ему, поговорили бы с высшим начальством. «Ведь знаешь, кто наш Верховный? Адвокат. Это племя любит поговорить и очень верит «ходокам с мест». Говорите, что вы, офицеры, можете и хотите воевать, пусть начальство издаст строгие законы, чтобы прибрать к рукам солдатню».
Я доложил командиру полка о разговоре с командующим армией. Чтобы не привлекать внимания подозрительного полкового комитета, офицеры не собирались, а переговорив друг с другом, решили отправить в Ставку, и если надо будет — в Петроград, троих из нас. В числе намеченных к поездке был и я.
В хмурый, дождливый день я покинул деревню Мытки. Прощаясь с друзьями, я не думал, что никогда больше не вернусь в свой полк и что полк прекратит свое 200–летнее славное существование. Эти три месяца пребывания на фронте были самыми трудными в моей жизни. Я часто вспоминал своих друзей по Сводному полку, уехавших во Францию. Может быть, они избрали более легкий путь — я их ни в чем не упрекал, но с чувством большого удовлетворения я думал, что путь, избранный мною, правильный: все мы, офицеры, должны были служить в своих полках до последней возможности.
С большими трудностями, массой пересадок, в переполненных поездах на забитых дезертирующими солдатами станциях мы все же добрались до Могилева. Полковник Федотов [55], ехавший за старшего, успел составить нечто вроде воззвания–обращения и к офицерам, и к общественному мнению, и главным образом к высшему начальству. В нем говорилось о верности союзникам, о необходимости продолжать войну до победного конца, о жертвенности офицерского состава и его готовности продолжать эту жертву, но просилось и требовалось понимание этой жертвы, поддержка ее. Мы требовали прекращения всех митингов в прифронтовой полосе, запрещения выступать совершенно неизвестно как попадавшим на фронт безответственным агитаторам, проповедующим братание, прекращение войны и уход с фронта. Федотов постарался: все им написанное было криком изболевшейся души русского офицера.
С горечью подходил я к губернаторскому дому в Могилеве. Только год прошел с тех пор, как я охранял здесь Государя Императора! Как мало надо времени для того, чтобы опоганить все, что веками было свято! Как только Император покинул Могилев, в его дом водворились чужие люди; внизу, где жили чины Двора, суетились какие‑то генералы, офицеры и солдаты, хлопали двери, раздавались возгласы и телефонные звонки, какой‑то хаос, неразбериха, но не серьезная работа штаба многомиллионной армии!
В управлении дежурного генерала, куда мы должны были явиться, чтобы получить прием у начальника штаба, нас принял какой‑то полковник. Выслушав нас и быстро пробежав глазами текст обращения, он сказал нам: «Начальник штаба и все мы здесь прекрасно знаем положение на фронте и ваше, господа офицеры. Но вы знаете тоже, что сейчас нами командуют адвокаты и бывшие террористы. Что можем мы сделать, чтобы улучшить ваше положение? Начальник штаба завален работой выше головы — спасает то, что можно еще спасти. Не мешайте ему. Не теряя времени, поезжайте в Петроград, явитесь к этим новым «светилам», пусть они послушают вас и узнают, что творится на фронте».
Полковник был совершенно прав: разруха и попустительство шли главным образом от безграмотных, обуреваемых честолюбием новоявленных «главковерхов».
И мы решили скорее двигаться в Петроград. Тот же полковник выдал нам командировочное свидетельство. С ним мы смогли получить место в штабном вагоне и, довольно удобно разместившись и даже поспав, благополучно добрались до столицы.
Хмурый, дождливый октябрьский день встретил нас в Петрограде. Было 15 октября. В нашем запасном полку настроение было унылое. Офицеры не сомневались в неизбежности выступления большевиков для захвата власти, ненавидели Керенского и всю банду, ставшую правительством. Главнокомандующий округом, какой‑то полковник Полковников, никаким авторитетом не пользовался. Да и кто он был, этот полковник? Почему он вознесся на столь высокий пост, какие были у него заслуги и отличия, чтобы быть авторитетом?
Среди солдат шла безудержная агитация большевиков. Ежедневные митинги, выслушивание предложений немедленного заключения мира, возвращения домой и раздела помещичьей земли не Могли не соблазнять уставшую от войны солдатскую массу. И не было никакой агитации в противовес, хорошей, организованной агитации, которая велась бы людьми, преданными патриотической идее…
Когда я явился в свой запасный полк, сразу же встретил много солдат, знавших меня по фронту. Они приветливо здоровались со мной, спрашивали о положении на фронте и просили прийти на митинг, где должен был решаться вопрос, поддержать ли большевиков в случае их выступления или сохранять верность Временному правительству. Я обещал прийти. Я не сомневался, что решение будет в пользу большевиков. Что мы, офицеры, могли сделать? Керенский и его друзья сделали все, чтобы нас унизить и лишить доверия солдат. Но я не хотел и плыть по течению. Надо было что‑то делать.
Я отправился к Бурцеву. Это был всем известный революционер, разоблачитель Азефа, прекрасный журналист и редактор газеты «Общее Дело». Энергичный старик, он боролся с растущим влиянием большевиков, насколько это позволяли его силы. Я рассказал Бурцеву о предстоящем митинге и просил его приехать или прислать хорошего оратора, который мог бы противостоять ораторам из Смольного. Бурцев был, видимо, очень взволнован моим рассказом, обещал сейчас же принять меры, сообщить куда надо и т. д. Он совершенно меня успокоил, сказав, что митинг будет провален.
С горечью слушал я на митинге выступления большевиков. В их речах было столько лжи, столько явной нелепости, что думалось: «За каких же дураков считают они слушателей, если решаются преподносить нам такой набор слов?» Какой‑то бородатый прапорщик говорил о захвате немцами острова Даго. Этот остров в Финском заливе был важным пунктом в обороне Петрограда, был укреплен, снабжен сильной артиллерией и большим гарнизоном. Захват этого острова вызвал большой переполох в военных кругах и был предметом разговоров в Петрограде.
Прапорщик говорил: «Когда немцы подошли и артиллерия должна была стрелять, оказалось, что пушки поставили без дырок. А ставил пушки полковник Иванов. Пушки сделали без дырок, чтобы нельзя было стрелять. А кто изменник? Полковник Иванов и его офицеры!»
Стоявший около меня солдат, знавший меня, сказал мне: «Ведь вот мелет вздор! Как могут быть пушки без дырок? Просто чехлы не сняли, наверное». А солдатня гоготала и аплодировала оратору, крича: «Давай сюда полковника Иванова! Мы ему провертим дырку!»
Но где же был Бурцев или кто‑либо из партии Керенского? Кто возразит на эти нелепости? Никто не пришел, никто не возразил… Митинг постановил поддержать большевиков в случае их выступления.
Тем временем полковник Федотов съездил в Зимний дворец и устроил нам прием у главы правительства и Верховного Главнокомандующего Керенского. Прием должен был состояться 20 октября ровно в 12 часов дня. «Ни одной минутой позже! — предупредили Федотова в канцелярии. — У главы правительства время расписано по минутам, и он пунктуален».
С тяжелым чувством подходил я к подъезду Ее Величества в Зимнем дворце. Почему надо было Керенскому поселиться именно здесь? Неужели в огромном Петрограде с его бесчисленными дворцами не было другого помещения, достойного революционного адвоката? Или этим внедрением в царские покои показывалось презрение к свергнутому самодержавию?
Керенский не только сам вторгся в Зимний дворец, но еще и разместил в нем массу всяких «бабушек» и «дедушек» русской революции. Вся эта банда каторжан расхищала царское белье, объедалась и опивалась запасами царских погребов, а сам «глава» не нашел других комнат в огромном дворце, как именно личные комнаты Императора Николая II, и влез в чужой кабинет и чужую спальню. Если большевиков можно обвинять в разгроме и расхищении Зимнего дворца при его занятии 25 октября, то прежде всего в них надо обвинить Керенского, который начал это расхищение личного царского имущества.
Вот и подъезд Ее Величества. В феврале 1913 года я стоял часовым у этого подъезда. Караул во дворце несла рота Его Величества Павловского военного училища. Был лютый мороз, и было приказано надеть тулуп и кеньги. Ночью, в сильную метель, посты обходил наш командир батальона и поздравил меня с производством в портупей–юнкера. Это было большим событием в моей жизни, и оно произошло у этого подъезда.
Мы поднялись по широкой мраморной лестнице, покрытой замызганным ковром, и нас провели каким‑то темным коридором в приемную залу перед царским кабинетом. У дверей кабинета в небрежных позах стояли какие‑то велосипедисты, вооруженные кортиками. Они изображали парных часовых. По залу ходили офицеры и штатские люди во френчах, косоворотках и пиджаках. Суетились адъютанты, молодые прапорщики, в невероятных галифе и френчах. На нас никто не обратил внимания, но в 12 часов один из этих адъютантов подошел к нам и сказал, что Верховный Главнокомандующий нас ожидает.
Мы вошли в кабинет. Это была огромная комната, очень высокая, с массой мебели в чехлах. В простенке между окнами стоял огромный письменный стол, и против него — мраморный бюст Императора Александра III.
Керенский сидел у стола, но сразу встал и, протягивая руку, подошел к нам. Он попросил нас сесть у стола. Полковник Федотов сказал ему цель нашего посещения и подал отпечатанное воззвание. Керенский слушал молча, прочитал воззвание и сказал: «Сильно написано, отлично! Это должно произвести впечатление. Размножьте это и пошлите в редакции всех газет, пусть напечатают. Вы давно в Петрограде? Что вы слышали здесь про большевиков?» — обратился он ко мне.
Я начал говорить о митинге в запасном полку, о выступлении большевиков и о речи бородатого прапорщика про сдачу Даго.
«Да, кстати о Даго, — перебил меня Керенский, — трудно себе представить, что немцы заняли его без единого выстрела. Гарнизон пехоты взбунтовался и не позволил артиллерии открыть огонь. Многие офицеры пострадали от рук этих предателей. Скажите вашим товарищам–офицерам, что правительство не дремлет и в армии будет восстановлен полный порядок. А что касается здешнего гарнизона, то среди него есть, конечно, большевики, но большинство — на стороне законной власти и будет ее защищать. Благодарю вас за интересные сведения и желаю вам полного успеха».
Керенский встал, протянул нам руку. Вид у него был переутомленный, помятый, а лицо — совершенно серо–желтое.
Мы вышли. Вот и все. И для этого мы с таким трудом добирались до столицы, чтобы увидеть эту фигуру, беспомощную и безвластную, державшуюся у власти лишь только по инерции!
Про большевистские настроения в своем запасном полку я знал хорошо, и что они таковы же и в других частях гарнизона, не было никаких сомнений.
Из моей семьи в Петрограде был только мой отец. Старший брат с женой уехали на Кавказ, сестра и мать были в Киеве, там же, на каких‑то ускоренных военных курсах, был и младший брат. Отца вызвали с фронта в комиссию Военного министерства для выработки новых уставов. Работала комиссия целыми днями, но так ничего еще и не выработала.
У отца был хороший номер в гостинице «Астория», и он предложил мне поселиться у него. Я каждый день ходил в свой запасный полк, много разговаривал с молодыми прапорщиками, необстрелянными юнцами, смотревшими на меня с большим уважением, хоть я и сам был не намного старше их. Вечером 24 октября командир полка, полковник Кравец, просил меня не уходить из собрания, так как были получены очень тревожные сведения о предстоящем выступлении большевиков. «Приказано всем быть на местах, переночевать можно на диване в бильярдной», — прибавил он.
Скоро все офицеры покинули собрание, все они жили в районе казарм, а я расположился на диване и, читая газеты, незаметно задремал. Меня разбудил служитель собрания — рядом с ним стоял неизвестный мне молодой прапорщик.
«Я приехал, — заговорил прапорщик, — по приказанию военного министра за командиром полка. Военный министр собирает всех начальников частей гарнизона на совещание. Командир вашего полка заболел и приказал вам ехать со мною». Это было для меня неожиданностью: еще поздно вечером полковник Кравец был совершенно здоров. Но я не показал своего недоумения, а приказание есть приказание. Молодой прапорщик не должен был видеть моего неудовольствия.
«Теперь еще нет и шести часов утра, — сказал я. — Не легко добираться в министерство, еще и трамваи, вероятно, не ходят». — «Не беспокойтесь, капитан, моя машина ждет у подъезда».
Быстро умывшись и одевшись, я успел еще наспех проглотить чашку чая, угостив и прапорщика, и мы вышли на подъезд. Действительно, нас ждала небольшая открытая машина. Слегка накрапывал дождь, было еще совсем темно.
Наше собрание находилось на Измайловском проспекте, на углу улицы 1–й роты. Из окон здания была видна площадь с Троицким собором и памятник Славы (колонна, сложенная из турецких пушек, взятых русскими войсками в войну 1877—78 годов). Машина, пройдя улицу 1–й роты, свернула на Загородный проспект. Улицы были совершенно пустынны, как вымершие, ни извозчиков, ни трамваев.
«Знает ли шофер, куда ехать? — спросил я. — Ведь квартира военного министра — на Мойке, а мы едем в другую сторону». — «Не беспокойтесь, капитан. Мы едем правильно. Я должен вас доставить в Смольный институт». — «При чем тут Смольный?» — удивился я. «Капитан, вы ничего не знаете. Сегодня ночью произошел переворот, власть захватили большевики, и новое правительство находится в Смольном институте. Я сам только неделю как приехал в Петроград в отпуск. Мой приятель по школе оказался большевиком, он привез меня в Смольный, и я помогал ему в разных поручениях. Вот сегодня меня послали за вами. У меня инструкция привезти вас живым или мертвым, так что не пытайтесь бежать или сопротивляться. Я еще не большевик, но перевороту сочувствую. Нельзя же больше терпеть это идиотское Временное правительство и сумасшедшего шута Керенского».
Я понял, что попал в неприятную историю. Бежать мне было некуда, я ехал по приказанию своего начальника. «Сегодня удивительный день, — продолжал прапорщик. — Если большевики захватят власть, каждому из нас открыта широкая дорога к самым невероятным возможностям. Я завидую вам, капитан! Вы — боевой офицер, я вижу это по вашим орденам, а в Смольном совсем нет офицеров, только прапорщики. А большевикам сейчас нужны офицеры. Они боятся казаков. Если вы захотите, сегодня же вы будете командующим армией». — «Вы очень молоды и восторженны, — ответил я, — но я понял из ваших слов, что переворот еще не совершился, большевики еще чего‑то боятся».
Мы ехали уже по Шпалерной, приближаясь к главному подъезду Смольного института. Это огромное здание я хорошо знал: две мои сестры учились и окончили этот институт. Я часто приезжал к ним на прием, хорошо знал их подруг, и иногда инспектрисса позволяла осматривать внутренние помещения.
У ворот, при въезде в парк, горел костер, и неопрятно распоясанные солдаты остановили нашу машину. Мой прапорщик показал им какое‑то удостоверение, и они нас пропустили.
На площадке перед главным подъездом толпились рабочие и матросы. С грузовика им раздавали винтовки и патроны. И здесь горел большой костер, было холодно и промозгло. На ступенях стояли два пулемета, и матросы с надетыми крест–накрест пулеметными лентами их чистили. Много машин стояло в сторонке, прямо на лужайке. В подъезд, толпясь, входили и выходили люди.
Прапорщик просил меня не отставать, он знал, куда нам идти. Мы проталкивались через массу людей, возбужденных и кричащих. Было много женщин.
Поднявшись во второй этаж, мы оказались в широком, полутемном коридоре, хорошо мне знакомом. Здесь находились комнаты, называвшиеся институтками «селюльки». В комнатах находился только рояль и два стула. Институтки упражнялись здесь в игре на рояле. На дверях одной из «селюлек» на большом листе бумаги красным карандашом было написано: «Военный министр и главнокомандующий округом». Не стуча, мы вошли в комнату.
Так начался в моей памяти первый из «десяти дней, потрясших мир».
Большая, высокая комната в два широких окна была пуста. У одного окна стоял маленький столик с разложенной на нем картой Петрограда и окрестностей. За столом стоял пожилой прапорщик в короткой, до колен, шинели. Взъерошенные волосы прикрывали лысину, на подбородке торчала редкая бородка. Прапорщик, углубленный в рассматривание карты, не обратил на нас никакого внимания. Это и был военный министр и главнокомандующий округом прапорщик Крыленко.
Мы отошли к другому окну. У дверей сидел солдат, винтовка его лежала рядом с ним на полу. Он хлебал из грязного котелка какое‑то варево и, окончив, еду, скрутил «козью ножку» и с видимым удовольствием закурил.
Было уже половина девятого, когда, так же как и мы, в комнату вошли офицеры, капитаны лейб–гвардии Измайловского и Павловского полков. Так же как и меня, их сопровождали прапорщики. Вошедшие поздоровались со мной, покосились на прапорщика у столика и пожали плечами. Мы не разговаривали между собой, но, подождав немного, закурили.
В комнату входили штатские и солдаты. Они что‑то говорили с Крыленко, он недовольно отмахивался от них. Один из штатских привлек наше внимание: Крыленко очень почтительно что‑то докладывал ему вполголоса и тот поглядывал на нас с любопытством. Я так и не узнал, кто это был, а мой прапорщик не мог назвать его фамилии.
Время шло. Было уже 10 часов утра. Заканчивая разговор с неизвестным нам человеком, Крыленко сказал ему: «Отлично, так и сделаем. Приходите через полчаса, а мы тут пока решим». Неизвестный ушел, и Крыленко обратился к нам: «Товарищи, сегодняшний переворот — совершившийся факт. Из всех частей гарнизона поступают сведения, благоприятные нам. Никто, кроме кучки юнкеров, не будет защищать Временное правительство. Власть перешла в руки народных комиссаров. Керенский бежал из Петрограда. Но могут еще быть судороги павшей власти, и мы должны быть готовы ко всяким неожиданностям. Рабочие и матросы с нами, но нам нужен и командный состав. Один из вас должен принять командование над рабочими и военными отрядами, которые мы отправляем в Пулково, чтобы оградить город от вторжения казаков. Этот один из вас будет главнокомандующим округом, а остальные будут ему помогать. Посоветуйтесь между собой, который из вас вступит в командование. Через 10 минут я жду вашего ответа. Помните, что мы взяли власть и никому ее не отдадим. Мы будем драться за каждый переулок, за каждый дом, за каждую тумбу», — почти кричал Крыленко, и перепуганный солдат у дверей встал, оправил одежду и взял в руки винтовку.
Мы отошли опять к окну. О чем было совещаться? Мы трое были почти однолетки, командовали ротами и батальонами, но стать вдруг командующими округом при таких условиях, конечно, не могли. Измайловскому капитану пришла счастливая мысль. «Скажем ему, — предложил он, — что мы не рискуем брать на себя такую большую ответственность и такую высокую должность. Но у них, большевиков, есть такой же офицер, как мы, лейб–гвардии Гренадерского полка капитан Дзевалтовский [56], он с начала революции стал большевиком, его знают, пусть он и командует».
Так мы и сказали Крыленко. К моему большому удивлению, он сейчас же согласился с нашим предложением. «Пусть так и будет, — сказал он, — Дзевалтовский справится. А вы возвращайтесь в свои полки и будьте наготове выступить в поход». «Поход» надо было понимать как выступление частей гарнизона против возможного движения частей, сохранивших верность Временному правительству.
Я шел по полутемному коридору в потоке суетящихся людей и, ошибшись направлением, попал в главный зал Смольного. Именно здесь, в этом огромном двухсветном зале с колоннами, встречался я с сестрами, когда приезжал к ним на прием. Но во что он обратился! Сплошная стена серых шинелей наполняла его. Несколько ораторов одновременно что‑то кричали, никто их не слушал. Облако махорочного дыма тянулось через весь зал. Плотно стоявшие солдаты кричали: «Давай мир! Дальше воевать не согласны!»
Я едва выбрался из зала и, опять толкаясь по коридору, вышел на лестницу главного подъезда. Помню, еще поразила меня тогда в Смольном эта толпа мужчин и женщин, игравших, по–видимому, здесь главную роль. Они что‑то приказывали друг другу и лезли во все комнаты. До чего же эти самые ярые большевики были уродливы! Природа их обидела, и они были преисполнены ненависти ко всему, что красиво и нормально!
С облегчением вышел я на свежий воздух. Никто меня не останавливал, и я подошел к ряду машин, стоявших на лужайке. «Товарищ капитан, — окликнул меня один из шоферов, — я вас привез сюда, позвольте мне и отвезти вас домой».
Я не заставил себя долго просить: лучшего способа выбраться из этого гнезда фанатиков и проповедников ненависти нельзя было и придумать. Никто нас не задерживал. Мы проехали главные ворота, где, так же как и утром, сидело у костра несколько солдат, не обративших на нас никакого внимания. Свернули на Суворовский. Навстречу нам неслись легковые машины и грузовики, переполненные рабочими, солдатами и взъерошенными женщинами.
«Меня вчера, можно сказать, реквизировали с машиной и заставили ехать в Смольный. Мой генерал и не знает, где я, думает, верно, что сбежал я. Вот довезу вас, и надо к нему возвращаться. Бог с ними, с большевиками, в Смольный я больше не поеду», — сказал мне шофер.
Около часа дня я вернулся на Измайловский проспект, в наше собрание. В столовой меня встретил командир запасного полка. Как я и думал, он был совершенно здоров и, не смущаясь, сказал мне, что не хотел ехать к «военному министру», так как знал, что ехать надо в Смольный, и предоставил мне удовольствие этой поездки. В собрании было много офицеров. Я рассказал обо всем виденном и слышанном за то утро. От них я узнал, что полковой комитет постановил «держать нейтралитет» и не выступать ни на одной, ни на другой из борющихся за власть сторон. Такое же решение вынесли и наши соседи — измайловцы.
Усталый, я сидел у окна и пил чай. Было часа три дня, но так тускло и туманно, как будто был уже вечер. Вдруг я увидел солдат, сбегающихся к памятнику Славы. На пьедестал памятника карабкался маленький человек в короткой шинели. Он размахивал руками, видно что‑то крича. Большая толпа собравшихся солдат кричала ему в ответ. Я сразу же узнал оратора — это был «военный министр» прапорщик Крыленко.
Надо признать сверхчеловеческую энергию, которую проявили вожаки большевиков в этот день. Узнав о «нейтралитете» наших полков, Крыленко тотчас же прилетел сюда, чтобы заставить наши комитеты переменить это решение. И заставил: комитеты решили поддержать большевиков и в случае надобности выступить в окрестности Петрограда для защиты новой власти от возможного нападения на столицу извне.
А где же была законная власть, где был пресловутый полковник Полковников? Никаких приказаний от наших начальников не поступало, и мы ничего не знали о том, что делает правительство, и вообще существует ли оно.
Несмотря на просьбу (уже не приказание) командира полка, я не хотел больше оставаться в собрании и поздним вечером отправился пешком домой. Со стороны Невы я слышал сильную ружейную стрельбу, изредка — пулеметную очередь. Улицы были пустынны, иногда попадался торопящийся домой прохожий. Без всяких происшествий я вернулся в «Асторию», где меня ждал отец.
Стрельба продолжалась. Перепуганные жители гостиницы толпились в вестибюле. Шел разговор о том, что рабочие и солдаты штурмуют Зимний дворец, где находятся еще члены Временного правительства. Их защищают юнкера и женский батальон Бочкаревой [57]. Эта горсточка восторженных юношей и девушек было все, что встало на защиту всем осточертевшего правительства Керенского.
Отец показал мне грязный печатный листок, уже выпущенный большевиками, где говорилось о создании нового правительства во главе с Лениным и народным комиссаром по иностранным делам Троцким.
«Они сами осуждают себя на провал, — говорил отец. — Никогда союзники не признают такого правительства и не будут разговаривать с каким‑то Троцким». Но я вспомнил свою утреннюю поездку в Смольный и слова Крыленко: «Мы взяли власть и никому ее не отдадим. Будем драться за каждый дом, за каждую тумбу!» — и думал, что эти фанатики способны разрушить город и будут драться действительно за каждую тумбу.
Еще долго говорили мы о наступившем хаосе в городе, в армии и по всей огромной России. Рано утром мы были разбужены стуком в дверь. В комнату вошел офицер лейб–гвардии 3–го стрелкового полка в чине капитана. Я не был с ним знаком, но знал его как кадрового офицера. Он объявил, что совместно с комиссаром нового правительства и членами полкового комитета делает обыск по всей гостинице и конфискует оружие.
«Я знаю вас, Ваше Превосходительство! Вы приезжали к нам в собрание на общие обеды. Поэтому я поспешил к вам, пока другие задержались в соседнем номере. Если у вас есть оружие, сдайте его мне. Я вам верну его через некоторое время». — «Вы что же, признали новую власть и служите ей?» — спросил отец. «Я служу в своем полку и никуда из полка не хочу уходить. Пока можно, буду держаться полка, а там видно будет. Вчера ночью большевики взяли и разгромили Зимний дворец. Никто, кроме кучки юнкеров и женщин, не пришел защищать брошенных Керенским министров. А те сидели и ждали своей участи. Уж лучше сбежали бы и они. Не пострадали бы юнкера и уцелел бы дворец».
Без стука вошел человек в шведской куртке и офицерском снаряжении и с ним два солдата. «Товарищ, — обратился к нему капитан, — здесь все в порядке, генерал сдал свой револьвер. А ваш?» — обратился он ко мне. «Мой револьвер находится у дежурного офицера моего запасного полка, — ответил я. — В полдень я должен быть в полку и получу свой револьвер». — Смотрите не опаздывайте», — заметил комиссар. На этом обыск и кончился.
В полк я не собирался, но револьвер мой действительно был у дежурного офицера. Со времени моего ранения в 1914 году моя правая рука и пальцы настолько ослабели, что я не мог «выжать» ни одного выстрела из нагана, а потому и не носил его. Но, являясь в полк по форме одетым, я брал в кобуру револьвер.
В этот день по всей гостинице был произведен обыск и, как я узнал, в целом ряде номеров произошли неприятные столкновения и аресты офицеров. К сожалению, я сам себе накаркал: правда, не в полдень, а позже, за мной приехал один из офицеров с приказанием явиться в полк.
Опять я попал в гущу митингов, заседаний и разговоров. К Петрограду двигались казаки генерала Краснова [58], и новая власть принимала все меры к обороне столицы. Уже много рабочих и матросских отрядов заняли позиции на Пулковских высотах, и большевики хотели усилить их запасными частями гарнизона. Но полковые комитеты не торопились исполнять приказания — воевать им определенно не хотелось.
К счастью для большевиков, и казачьи части, сильно уже распропагандированные, тоже не слишком стремились к боевым действиям. После незначительной перестрелки у Царского Села, однако с применением артиллерии, казаки отошли к Гатчине, где и закончили свой бесславный поход в защиту Временного правительства.
Я опять ночевал в собрании, а на следующий день полк выступил к Пулкову. Вместе со старшим офицером я поехал на машине догонять полк, и, обогнав его у Пулкова, мы въехали в Царское Село. Город казался вымершим. Жители попрятались по домам, не зная, кончилась ли так неожиданно для них возникшая война. Мы проехали мимо столь дорогих мне мест моей прежней службы и у Феодоровского собора ждали прихода полка.
Было получено приказание направить полк к станции Александровской, погрузиться в поезд и вернуться в Петроград. Уже в темноте шли мы по Измайловскому проспекту и какие‑то люди приветствовали полк как победителей.
Я попрощался со своими друзьями и вернулся в гостиницу. С этого дня служба моя кончилась. Я не занимал в запасном полку никакой должности, числился в распоряжении командира полка, но в полку на днях должны были производиться перевыборы командного состава, и все мы, офицеры полка, находились, собственно, в неопределенном положении. Большинство старших офицеров, и я в том числе, не хотели быть выбранными и вообще продолжать службу, подчиняясь новой власти.
С этого времени я перестал себя чувствовать прежним человеком и вскоре ушел в подполье. С момента возникновения новой власти возникла и борьба с ней, борьба совершенно неорганизованная и. никем не возглавляемая.
Сопротивление большевикам было инстинктивным, неприемлемость их власти — очевидной, а борьба с ними, залившая кровью всю Россию, уже в тот момент сознавалась неизбежной. Шли аресты, начинала свою кровавую работу чека, но банки еще работали, магазины торговали остатками своих товаров, и выходили еще оппозиционные газеты.
Некоторое время я жил у отца, в «Астории», но скоро всем жившим там было предложено покинуть гостиницу, так как она предназначалась для будущего Учредительного собрания. Отец взял скромную меблированную комнату на Бассейной улице.
Руки мои очень болели, и нужно было подумать о лечении. Я обратился во врачебную комиссию для раненых и был определен в госпиталь. При содействии друзей я мог сам выбрать больницу, где было место. Госпиталь этот был основан графиней Карловой для раненых офицеров в ее особняке на Фонтанке.
С полком всякая связь прекратилась. Там шли выборы командного состава, митинги и полный развал. Наступал новый период моей жизни и деятельности.
Единственным связующим звеном с моим полком был мой денщик, время от времени приходивший ко мне и приносивший новости. Солдат этот, очень мне преданный, сыграл большую роль в этот период моей жизни, и все мои дальнейшие решения были связаны с его советами. Но это заслуживает особого повествования.
С моим командиром батареи Михаилом Михайловичем Киркиным я был знаком еще до войны. Он был женихом моей соученицы в музыкальном училище города Житомира Марианны Эразмовны Кандыба. Хотя наше знакомство и было только шапочным, я был все же очень рад, когда по окончании Николаевского артиллерийского училища попал по воле судеб под его командование. Человек он был очень добрый, вежливый со всеми, до последнего солдата, а его храбрость и благородство я оценил впоследствии, во время войны и революции. Единственный его недостаток заключался в том, что он заикался. Поэтому, когда мы получили известие о «бескровной революции» и об отречении Государя от престола, он просил меня, только что окончившего университет юриста, сообщить об этом нашим солдатам и объяснить им значение происшедшего.
Мы, на фронте, сознавая нашу ответственность, относились к этой катастрофе не так легкомысленно, как это было в тылу, и не радовались беспечно «свободе», свалившейся на Россию. Перед фронтом солдат я сказал поэтому, что безумно устраивать революцию во время войны и что не может быть свободы всякому поступать так, как ему вздумается, когда Родина в опасности, и что всякий русский должен продолжать исполнять свой долг, где бы он ни находился.
Солдаты молча выслушали мою речь и молча разошлись. Я спросил потом телефониста Шевченко, самого интеллигентного из наших солдат, как они приняли мою мысль. Он ответил мне, что все поняли всё, но были только удивлены, что слышали это от меня, которого они считали раньше «социалистом». На мой вопрос, откуда солдаты это взяли, Шевченко сказал, что, когда мы вышли на фронт, я хотел будто бы жить с солдатами в землянках для орудийных номеров.
— Что же они все‑таки думают? — спросил я у Шевченко.
— Номера, запасные из полтавцев, сказали, что вы говорили правильно, а молодежь, разведчики, говорят: «Посмотрим, что дальше будет!»
История с земляками случилась в Галиции, под Станиславовом, где мы стали на позицию возле одной деревни. Заведующий хозяйством реквизировал для меня одну хату, а бабы–галичанки подняли такой вой, что я решил ночевать с орудийными номерами, чтобы не стеснять мирное население. Но когда я пришел в землянку, там не оказалось ни одного солдата, а фельдфебель Гора сказал мне, что мое присутствие стесняло бы солдат. Так мое «хождение в народ» и кончилось, бабы же, получив две «трешки», быстро успокоились. Потом не только офицеры, но и все солдаты жили по хатам, и один из них даже женился на местной галичанке, так как в деревне этой мы простояли довольно долго.
На первых, после революции, порах «дальше» ничего не произошло. Фронт держался, но однажды немцы нащупали нашу батарею на позиции, которая была нам указана штабом, и зверски нас обстреливали в продолжение восьми часов. Первой же бомбой был тяжело ранен Шевченко, сшиблены два перископа и разбиты щиты. Следующей же ночью мы перевезли батарею на другую позицию, которую уже выбрали сами.
Началась подготовка к «наступлению Керенского» [61]. Навезли массу артиллерии, тяжелой, мортирной и легкой, огромное количество снарядов и принялись долбить днем и ночью Дзике–Ланы, превратившиеся за время бездействия после отречения Государя в настоящую крепость с крытыми траншеями, убежищами, казематами и т. д. После 10–дневной подготовки гора была совершенно изрыта снарядами и началось «наступление». Наша пехота свободно заняла два ряда траншей противника, вывела из казематов оглушенных австрийцев и… остановилась. Тут‑то и сказалась «свобода». «Свободные» воины остановились перед третьим рядом траншей и начали митинговать, решая, что делать дальше, слушаться ли начальства и идти ли в дальнейшее наступление. Операция, в общем, была сорвана, а дней через десять немцы подвезли подкрепления и перешли в наступление сами. Так кончилось это знаменитое наступление, и весь фронт начал постепенно сползать на границу 1914 года между Россией и Австрией. А наш степенный фельдфебель Гора, до «свободы» беспрекословно исполнявший все приказания, заявил мне, что нам не надо «ни анексиев, ни контрибуциев, и стало быть, воевать незачем».
Пропаганда сделала свое разрушающее мораль дело, личная ответственность каждого сменилась решениями толпы солдат на митингах, руководимых опытными агитаторами, приказом номер 1 офицерство было лишено всякой власти, и начался повальный отъезд в тыл. Уехали заведующий хозяйством поручик Иордан, Георгиевский кавалер Николаев, старший офицер Крашенников — после того как солдаты хотели отобрать у него оружие. Уехал в штаб армии и фронта за получением инструкций капитан Киркин, исчез командир дивизиона полковник Дроздов.
Остался на батарее я один со своими полтавцами — запасными и молодежью — разведчиками, с полным хозяйством, прекрасным конским составом и четырьмя орудиями.
Тем временем немцы продолжали постепенно теснить нас без боев, наводя страх на наших солдат своими авионами. Наших же самолетов, кроме однажды одного «Ильи Муромца», мы не видели.
Наконец мы остановились у деревни Сатанов, где находился большевистский корпусный наш комитет, который своей демагогической политикой окончательно развалил части и дискредитировал оставшийся командный состав наших двух других батарей.
Наблюдая все это и отчаявшись дождаться возвращения капитана Киркина, я посоветовался с еще оставшимися офицерами дивизиона и дивизионным адъютантом поручиком Наркевичем и решил уйти на соединение с организовывавшимися в тылу украинскими частями, потому что оставаться дальше на фронте было немыслимо. Немцы приближались каждый день. Но большевики были в курсе моих намерений, и комиссар нашего 41–го армейского корпуса при встрече заявил мне тоном, не допускающим возражений: «Если вы, товарищ, двинете вашу батарею без моего разрешения, то будете нести ответственность перед революционным трибуналом».
Мне оставалось только поблагодарить его за предупреждение, и в ту же ночь, при 20–градусном морозе я повел свою батарею по фронту, на юг, чтобы «замести следы». По дороге мы встретили 2–ю батарею нашего дивизиона, которая уходила на север, в Польшу. Через два дня мы прибыли на станцию Деражно, и я просил начальника станции дать мне состав, чтобы везти батарею на Киев. Начальник станции сказал мне: «Помилуйте, смотрите сами, что делается! Свободных составов у меня нет, все ушли в Киев, а если бы и были, то солдатня сейчас же занимает все поезда. Все бегут самотеком, с отпусками и без отпусков, и вам не дадут ничего погрузить, а тем более орудия и лошадей. А вот в 20 верстах отсюда, в городе Летичеве, стоит украинский кавалерийский полк. Двигайтесь туда и соединитесь с ним.
Поблагодарив начальника станции, я протелефонировал командиру этого полка, не помню уже ни чина, ни фамилии его, и он мне ответил: «Приезжайте сюда, примем вас с удовольствием».
Я сообщил об этом солдатам, но, увидев железную дорогу и поток солдат, стремящихся в тыл, они заявили мне, что, если батарея не будет отправлена поездом, они самостоятельно отправятся по домам и поэтому желают, чтобы я написал бы им отпуска.
«Хорошо, — ответил я им, — я напишу вам отпуска, но прежде перевезите мне батарею в Летичев завтра же, а там я найду людей» (в надежде на кавалеристов).
Ночью мой вольноопределяющийся будит меня и говорит, что наши солдаты на станции, где ждут первого поезда.
Иду на станцию. Говорю им: «Как вам не стыдно, вы же обещали мне перевезти батарею, и я даже выдал вам вперед отпускные бумаги. Вы меня обманули!»
Солдаты ничего мне не отвечают, отворачиваются от меня и прячутся за спины других.
Утром я увидел, что у меня осталось всего человек 15 разведчиков, и звоню опять командиру кавалерийского полка, рассказываю о предательстве моих солдат и прошу его прислать мне людей для перевозки батареи. В ответ он говорит мне: «Переезжайте сами, а здесь мы все уладим».
В тот же день я пересылаю по частям всю батарею с разведчиками в Летичев, где нас помещают в начисто разграбленном помещичьем фольварке и для ухода за лошадьми назначают восемь пленных чехов.
Я еду к бравому командиру:
— Батарея здесь! Давайте мне людей!
— А вот мы соберем сейчас нашу полковую раду (совет), что рада решит, то и будет.
На раде поднялся настоящий вопль: «Война кончена и мы все едем домой!»
Так я и остался со своими пятнадцатью разведчиками, с батареей и лошадьми, но без людей и уже без денег, так как почти все суммы были истрачены на довольствие людей и на фураж. Что было мне делать? Я решил ехать в Бердичев, в штаб Юго–Западного фронта. Приехав в Бердичев, являюсь в штаб. Спрашиваю, где Главнокомандующий. Отвечают: «Здесь, вот в той комнате». Странно! Нет часовых, никто не докладывает. Стучу в дверь.
— Войдите!
Вхожу и вижу — стоит знакомый мне по 41–му армейскому корпусу поручик Петренко.
— Рад вас видеть, поручик, — говорю ему, — я хотел бы видеть Главнокомандующего.
— Главнокомандующий — это я, — отвечает Петренко. — Что же вы хотите?
Тогда я объясняю ему, что у меня есть чудесная батарея, с полным конским составом, но без людей. Есть только пятнадцать разведчиков. Дайте мне людей, и я буду в вашем распоряжении.
— Видите ли, — говорит он, — вы имеете 15 надежных людей, а я и этого не имею. А орудий вокруг Бердичева валяется сколько угодно, и лошадей тоже. И все они дохнут с голода. Приезжайте ко мне с вашими разведчиками, а батарею бросьте там, где она находится.
— Хорошо, — говорю я. — Дайте мне приказ об этом.
— Приказа я дать вам не могу, это лишь мой вам совет. А вы поступайте как хотите.
— Очень жаль, — отвечаю ему, — но бросить без приказа вверенную мне батарею я не могу. Кроме того, что я — офицер, я еще и юрист, и чувство ответственности у меня слишком велико. И разведчики мои могут не согласиться на такое решение вопроса. Честь имею кланяться!
Я вернулся в батарею с чувством человека, потерявшего последнюю надежду на спасение. Сейчас же по возвращении я собрал местный совет из «повитового старосты» (городского головы) и других влиятель–ных граждан города, и они подписали мне свидетельство о том, что, ввиду создавшихся условий и приближения немцев, я должен был демобилизовать батарею, сняв и зарыв замки с орудий и снаряды, и передать все имущество и конский состав в распоряжение особой городской комиссии. Все это так и было сделано. Когда лошадь переходила в распоряжение комиссии, к ней подбегал очередной мужик из толпы, хватал лошадей под уздцы и уводил без всяких других формальностей, теперь ненужных. Свобода так свобода!
Мне осталось только написать отпуска моим верным разведчикам, поместить всю батарейную канцелярию на подводу, купить у городской комиссии пару батарейных же лошадей и уехать за 200 верст отсюда к моим родителям, в город Острог, объезжая по дороге подозрительные села.
Подъезжая к Острогу, я встретил настоящую украинскую конницу в высоких папахах с красными китицами.
— Кто едет?
— Бывший командир бывшей батареи!
— А пишущая машинка у вас есть?
— Нет!
— Ну проезжайте!
А через два дня, в Остроге, стук в дверь — и в комнату входит мой пропавший командир капитан Киркин.
— Я все время шел за вами по пятам, опрашивая окрестных жителей, — сказал он мне. — Все, что вы предприняли, я знаю и все одобряю. Иначе вы не могли поступить, и я сделал бы то же самое. А теперь я должен спешно уходить от вас «по шпалам». Немцы уже в Ровно, и поездов нет. Не могу даже остаться у вас переночевать.
Я дал ему одну из лошадей, и он уехал. Потом мы встретились с ним в Киеве, где я работал под его руководством для Добровольческого движения. Большевики его расстреляли. Это был настоящий герой, спокойно и со своей доброй улыбкой пошедший навстречу своей смерти.
В моих воспоминаниях особое место занимает Съезд офицерских делегатов армий и флота в Петрограде весной 1917 года. Мне не совсем понятно, почему его замолчали, даже в объективных воспоминаниях генерала А. И. Деникина.
Это были месяцы, когда многим казалось, что согласованность творческих революционных сил и творчества предшествующих поколений удержит в равновесии государственное здание России. Это были месяцы, когда офицерам не отдавали чести, но еще не снимали погон. Съезд отличался от съезда в Ставке Верховного Главнокомандующего своим составом: в нем были не только фронтовые части, но и запасные полки; это влияло на степень политического разложения.
Наша делегация, представлявшая совет офицеров Московского гарнизона, заметно нервничала. Московский Совет не был левым. Его председателем был генерал князь Друцкой [64]. Помню красочную сценку: заседание Совета; в отдалении сидит «око революционной полиции» — прис. пов. Никитин [65] и прис. пов. Вл.И. Малянтович, про него был сложен афоризм, что он «лучший юрист среди естественников и лучший естествоиспытатель среди юристов». Во время прений один из «неукротимых» заявил, что «его любовь к полиции не увеличивается от того, что она красная». Левая полиция покинула зал.
Петроград нас не порадовал. В нем офицерство как бы извинялось за свое звание. Эта же атмосфера была в заседании в помещении армии и флота. На трибуне гвардии полковник Гущин [66]; его речь — обвинительный акт против офицерства и приветствие новому духу в армии, — официальные аплодисменты. Капитан Ждан–Пушкин просит отложить «ремонт здания до окончания пожара». Выступает с филиппикой представитель Совета рабочих и солдатских депутатов — повышенные аплодисменты.
Я смотрю вокруг: смущенные и приниженные взгляды. Психологический момент: или залу нужно взять, или в ней нечего делать. Вспомнил старые университетские сходки. Прошу слова. В отличие от предыдущих ораторов, вместо «товарищи» и «граждане» начинаю: «Ваши превосходительства и господа офицеры». Я слышу как бы вздох облегчения. Продолжаю: «Когда я слышу здесь осуждение классового состава российского офицерства и его привилегий, я невольно вспоминаю, что действительно офицерство имело одну обязанность, бывшую в то же время его правом и привилегией, — вести других на смерть за Россию и своей смертью подавать пример самоотвержения». Гром аплодисментов. Обращаясь к ложе Советов солдат и рабочих, я добавляю: «Если вы жаждете этой монополии, поспешите на фронт; перед вами поле для вашего геройства». Общий смех. Партия была выиграна, нужно было закрепить большинство. Заканчивая речь, я говорю: «Я обращаюсь к тем, кого, может быть, и нет в зале, кто не привык ползать на брюхе перед тем, кого он вчера проклинал; я зову их на действительную помощь, я их зову на помощь России».
Резолюция полковника Гущина и красного генералитета позорно провалилась. Среднее офицерство спасло офицерскую честь.
В полку застал новость. Меня назначили в распоряжение командира вновь формируемого в Москве ударного полка имени 1 марта — капитана Т. Д. Кругликова, бывшего в этот момент и.д. командира 85–го запасного полка. Являюсь. «Хотите ехать с нами в Бессарабию и посмотреть на революционное творчество?» Капитан Кругликов — сибиряк и левый с сильным креном. «Рад стараться».
Полк отбыл через неделю, я должен был его догнать через три дня. Остроты сменялись сплетнями. Надо мной смеялись: «променял кукушку на ястреба», «это не полк, а сброд преступников». Как всегда, молва преувеличивает. Но иногда держится. Уже в Париже среди галлиполийцев за стаканом вина разговорились с генералом А. П. Туркулом; кто‑то упомянул 1 марта. Туркул разразился: «Был такой сброд, который носил это имя». Тут уж затрагивалась честь моего полка. Спрашиваю: «Вы про кого это изволите говорить?» Генерал Туркул: «Почему это вас волнует?» Ответ: «Я офицер полка имени 1 марта; это единственный полк во всем фронте, получивший пять георгиевских крестов за военные заслуги в ноябре 1917 года. На Новый год 1918 года все офицерство было в погонах. Полк демобилизовался по приказу». В чем же дело, недоумевал генерал Туркул.
А дело было вот в чем: прав и Туркул, и я. Он говорил о первых неделях полка, я о последних месяцах. В составе полка было несколько энтузиастов во главе с пор. Ушаковым, бывшим адъютантом Грузинова [67] во время революции, и разношерстная молодежь, не имевшая понятия ни о военной службе, ни о воинской дисциплине вообще. Всему пришлось обучать на ходу, нужно было заставить слушаться. Администратором исключительного таланта оказался командир полка Т. Д. Кругликов. Так суметь войти в психологию революционного солдата, суметь извлечь лучшие элементы и вместе с ними поставить на боевую ногу — это было бы чудом, если бы не было делом рук человеческих. А это было. Полк нес боевую службу. Лихие разведчики с поручиком Ушаковым и поручиком Казаковым производили боевую разведку, брали пленных венгерцев. Раз наш взвод привел их целый десяток. Было несколько трудных психологических случаев; они устранялись не только командованием, но и членами полкового комитета.
Покойный начальник дивизии генерал Энгель [68] говорил мне, что таких метаморфоз он не видал за все время своей службы. У меня навсегда осталось вопросом — почему же то, что оказалось возможным в маленькой боевой единице, не смогло быть сделано в пределах государства?
Очевидно, нужны были прежде всего люди. Их не оказалось.
Под Новый год мы собрались в последний раз у нашего командира; мы были демобилизованы. Настроение было тяжелое. Я попробовал его рассеять: спрашиваю, где же обещанное революционное творчество? Кругликов вспыхнул, обвел всех глазами, хотел что‑то сказать, но не смог и забился в конвульсивных рыданиях. Сквозь них слышны были фразы: «погубили Россию». Когда он успокоился, то сказал: «Мы с вами честно сделали все, что смогли; это, — он развел руками, — дать ничего не может, разве что лишний эшелон пленных для немцев; но разве вы не чувствуете, что силой веет; на анархию идет жестокая реакция, она победит. Может, с ней победит и Россия; но это будет ее последняя карта. Во всяком случае, спасибо за доверие и службу».
На следующий день Кругликов уехал. Из газет я узнал, что он в Москве стал помощником командующего войсками — Уралова [69]; но это продолжалось недолго. Красная реакция сожрала того, кто ей доверился.
Я много раз встречался с митинговыми большевистскими ораторами, они были динамичны, но страшны только в малокультурной среде. Там — это была их стихия. Судьба дала мне случай, перед отъездом из армии, выдержать тяжелый ораторский турнир. Начальник дивизии генерал Энгель вызвал меня и говорит: «Я не могу приказывать, но, если можете, побывайте сегодня на соединенном собрании всех комитетов дивизии; приехали из Петербурга делегаты Совета солдатских и рабочих депутатов; если сможете, скажите ваше слово». По офицерской традиции просьба выше приказания. Поехал верхом за восемь верст от нас, на заседание. Все комитеты в сборе. Волнуются. Пришли делегаты (два) и сделали свой пропагандный доклад. Ораторы они были средней силы, им помогла атмосфера. Когда они кончили, я попросил слова. Меня хорошо знали в дивизии как старого либерала. Признаюсь, часовая речь была для меня самой трудной в жизни. Я знал, что играю своей головой. Техника победила. Лозунг России и народа оказался выше пролетариата. Но мой опыт мне подсказал, что надо смываться, не дожидаясь реплики. Я оказался прав. Я вернулся в штаб дивизии, мне там сказали, что митинг потребовал моего изъятия. Дожидаться я не стал и поехал в свой полк имени 1 марта, где мог быть спокоен за свою судьбу.
Через день я уехал в «командировку» в Киев. Моя военная служба кончилась.
В тяжелое время пришлось нашему поколению начинать свою действительную службу. Воспитанные в военных семьях и кадетских корпусах, мы с горечью и недоумением встретили февральскую революцию, начавшееся разложение фронта и тыла русской армии и сопровождавшие их издевательства и глумления над всем тем, что для нас было свято. Перед нами стал мучительный вопрос: есть ли смысл добровольно идти в военные училища (большинство из нас было еще непризывного возраста) и, принимая присягу Временному правительству, как бы воспринять и примириться со всем совершившимся. Трудно передать те сложные чувства, которые были тогда на душе каждого из нас, но все же была надежда на победу над внешним врагом, связанным с ней возрождением и величием Родины.
Первые 4 месяца пребывания в училище внесли много бодрости и уверенности на лучший исход. Константиновское артиллерийское училище сумело сохранить весь внутренний уклад жизни и работы дореволюционного времени. Наш 11–й выпуск состоял из 300 юнкеров, из которых около 50 процентов были кадеты выпуска 1917 года, а остальные 50 — студенты высших учебных заведений, гимназисты и реалисты. При всей разнородности настроений и взглядов, почти у всех была жажда установления порядка и дисциплины во всей стране и желание поддерживать их хотя бы в своей среде. Изверившись во Временном правительстве, ждали, что спасение придет от генералов Корнилова, Алексеева или от какого‑нибудь другого решительного и честного генерала.
Это настроение, а также излишне откровенная болтовня несдержанных юношей не осталась тайной для Совдепа и Временного правительства, и, после памятных дней Корниловского похода на Петроград, когда особенно ярко обрисовалось настроение большинства юнкеров, в училище была назначена следственная комиссия по борьбе с контрреволюцией. Весь материал для следствия доставляли юнкера–социалисты, образовавшие кружок «Поддержки Временного правительства и защиты завоеваний революции». Обвинения носили следующий характер: «юнкер Понсет пел Царский Гимн», «юнкера из кадет собираются на секретные совещания и открыто ругают А. Керенского». Подобные же комиссии были и в других училищах. Причем охра–на города и поддержка порядка лежали на обвиняемых. Фактически это были единственные люди, готовые действительно защищать Россию, а в силу создавшейся обстановки, и презираемое Временное правительство от большевиков.
После замены батареи училища, стоявшей в Зимнем дворце, больше в караул батареи не назначались. Нас это только порадовало, так как работы и без того было много. Неожиданно, в начале октября, нам объявил генерал Карачан [72] (начальник Михайловской артиллерийской академии и всех артиллерийских училищ), что мы будем произведены в офицеры 1 декабря, а сейчас получаем 2–недельный отпуск за ту тяжелую работу, которую пришлось нам вынести. Странным казалось воспользоваться отпуском в такое тяжелое время, когда все напряженно ожидали «выступлений справа или слева», но беззаботность утешала, что «авось» без нас еще все будет тихо. Была надежда, что «кто‑то» должен иметь в виду нашу готовность идти на защиту права и порядка.
Быстро прошли дни свиданий с близкими, и 22 октября наш курс опять собрался в училище. Здесь мы впервые встретились и с нашим младшим 12–м ускоренным курсом, сплошь состоявшим из студентов и окончивших гимназии и реальные училища. К нашему удовольствию, среди них царило близкое нам настроение. Чувствовалось, что наступают грозные дни, и верилось, что училище сумеет выйти с честью из всех передряг.
Подбадривало и впечатление хорошо налаженной связи с другими училищами, а также передаваемые на закрытых собраниях краткие указания от национально–мыслящих правых и военных организаций (Общества Государственной Карты, возглавляемого Пуришкевичем [73] и В. В. Глинским, редактором «Исторического вестника»). Казалось, что помимо нас есть организованные силы, сумеющие взять руководство в нужную минуту. Непонятно было только слишком осторожное и выжидательное отношение ко всему наших офицеров, но и оно объяснялось необходимостью.
Пока же вели занятия и несли усиленные внешние и внутренние караулы. В городе же большевики окончательно обнаглели, вели открытую пропаганду и местами убивали своих противников.
25–го, неожиданно для всех, власть в городе фактически перешла в руки большевиков. На улицах появились разнузданные толпы солдат запасных частей и матросов, отказавшихся исполнять приказания Временного правительства.
Совдеп объявил себя главою государства. Начались аресты высших начальников. Керенский бежал. Наше начальство тщетно пыталось
продолжать нормальные занятия и успокоить юнкеров. Мы волновались и требовали, чтобы нас вели «усмирять» большевиков. Кругом творился хаос, училище окружило себя караулами, были запрещены отпуска, и мы чувствовали себя отрезанными от мира. До нас доходили смутные слухи: «Генерал Карачан убит», «Владимирцы [74] — дерутся», «Павлоны [75] — окружены бронеавтомобилями и не сдаются».
И вдруг вечером 25–го мы слышим орудийный гул и над нашим садом пролетает несколько тяжелых снарядов. Это стреляла «Аврора» по городу и Зимнему дворцу. Мимо окон по Забалканскому проспекту солдаты с винтовками провели безоружных юнкеров Школы прапорщиков. Офицеры и начальник училища генерал Бутыркин [76] уговаривали нас не волноваться и ждать приказаний, но последние до нас не доходили.
В ночь на 27–е я был разбужен своим другом и однокашником по корпусу юнкером Янишевским [77], сообщившим мне, что группа офицеров и юнкеров около 100 человек отправляется с подложными документами в Быхов, где вместе с должными присоединиться текинцами и Георгиевским батальоном поступают под командование освобожденного ими генерала Корнилова и движутся затем на юг, где собираются антибольшевистские силы, а что в Петрограде уже делать нечего. Мой друг уже 3 дня пропадал из училища (он был в связи с Обществом Государственной Карты). Я немедленно же выразил согласие принять участие в этом предприятии, к которому мы решили привлечь еще несколько человек.
Из 4 разбуженных нами юнкеров после короткого объяснения 3 не раздумывая согласились ехать, и только один просил время обдумать это внезапное предложение. Собраться надо было вечером 27–го в Павловском женском институте, откуда весь отряд должен был двигаться в путь. В томительной неизвестности протянулся день и вечером, набросивши старые «строевые» шинели, предварительно споров погоны, мы вчетвером перебрались через забор юнкерского сада и благополучно доехали на трамвае до Николаевской улицы.
По улицам бродили группы вооруженных солдат, матросов и рабочих. Чувствовалось, что враждебная сила взяла верх над городом. По совершенно темной улице мы подошли к закрытым институтским воротам. У них стояли вооруженные люди, пропустившие нас по условленному паролю. Во дворе бродили фигуры с винтовками и стояли часовые при входе. В вестибюле толпились юнкера всех петроградских училищ, большинство без оружия.
Штабс–капитан Парфенов [78], л.‑гв. Измайловского полка, поручики Мезерницкий [79] и Крыжановский энергично распоряжались и давали указания приходившим. Мне немедленно дали винтовку и поставили охранять боковую калитку, дав довольно своеобразное приказание «не пускать ожидавшуюся толпу рабочих и солдат, задерживая их до последней возможности. В случае же если толпа ворвется, бросив винтовку, уходить через забор в боковой переулок». Было получено известие, что быховские узники оставили Быхов и наша экспедиция потеряла смысл. Капитан Парфенов передал, что от Союза казачьих войск, помещавшегося в институте получено заверение о готовности выступить против большевиков трех казачьих полков: 1–го, 4–го и 14–го и что завтра предполагается соединенное выступление против них офицерской организации, юнкеров и казаков.
Продрогнув на морозе два часа, я сменился с поста и пошел во внутренние помещения. Классы и дортуары были заперты, и около сотни юнкеров расположились в длинном институтском коридоре. Институток в этой части, да и вообще в здании не было. Почти все были без погон, но с винтовками, револьверами и ручными гранатами. Люди уходили и приходили снова, принося свежие новости. Офицеры отправляли вооруженные группы одетых «под большевиков» юнкеров доставить оружие, то есть отбирать его от рабочих и солдат. В одной из таких экспедиций приняла участие и наша группа. С воодушевлением рассказывали приходившие об удачной охоте за винтовками, обмениваясь впечатлениями. Не обходилось и без курьезов: так наша группа встретила группу павлонов и, взаимно приняв друг друга за «товарищей», чуть было в ответ на предложение сдачи винтовок не открыла огонь. Соединившись, мы весело вернулись домой с добычей. Встречавшиеся нам отдельные люди сопротивление не оказывали.
С горечью мы узнали о доблестной защите Владимирского военного училища и о нелепом разоружении павлонов. Становилось ясным, что нет общего разумного руководства над антибольшевистскими силами. Все же желание дать отпор торжествующему хаму заставляло цепляться за последнюю ускользающую надежду.
Большинство собравшихся плохо представляли себе, кто нами руководит. Ясно было одно — здесь хотят драться с большевиками. Помню, как нас тронула забота институтских классных дам и начальницы, принесших нам горячее молоко, чай и бутерброды. Почти до утра ожидали мы приказаний в институте и только под утро, построившись вздвоенными рядами, отбивая ногу, нагруженные пулеметными лентами и гранатами, двинулись мы на Фурштатскую улицу к казачьим казармам.
Редкие пешеходы в ужасе шарахались от нас. Долго стояла наша сводная рота у помещения 1–го дивизиона 14–го Донского казачьего полка. К нам вышел офицер и несколько казаков и заявили, что они решили «держать нейтралитет». То же постановили 1–й и 4–й Донские казачьи полки. Мы направились к казакам 3–го дивизиона 14–го Донского казачьего полка и встретили радушный прием. Казаки уступили нам свои кровати и укрывали нас своими полушубками. Отогревшись и успокоившись, беззаботно проспали мы остаток ночи.
Весь день 28–го мы провели в помещении казачьих казарм, ожидая дальнейшего развития событий. К нам присоединилось человек 20 безоружных студентов Военно–медицинской академии, с ними было и человека 3—4 «ученых докторов», вероятно, лекторы из состава Академии. Все они явились нас лечить, в случае столкновения. С минуты на минуту ожидали подхода генерала Краснова, коего мы собирались поддержать из города. Но время шло, известий о приближении отряда генерала не было. Казаки целый день митинговали и к вечеру заявили, что они готовы бить большевиков, но только при поддержке других частей, а не группы юнкеров. Капитан Парфенов послал меня в училище привести юнкеров, но только вооруженных огнестрельным оружием. Пробравшись в училище, я явился к полубатарейному капитану Радзиевскому и доложил ему о поручении, прося содействовать. Последний заявил, что все винтовки (карабины), патроны и револьверы находятся под контролем солдатского комитета училища, и если будет взят хотя бы один наган, то по тревоге комитета явятся соседние Измайловский и Егерские запасные полки, да напротив в здании Технологического института находится часть 1–го пулеметного полка, держащая под наблюдением училище.
Многие юнкера нашей 1–й батареи, узнавшие о моем поручении, просили сообщить им, куда надо направляться, но так как оружия никакого не было, были отобраны даже шашки, то пришлось отказать им в просьбе. Только у двух оказались свои револьверы, их я направил в казачьи казармы. Затем по совету друзей направился к командиру нашей батареи, нами любимому и уважаемому полковнику Малевскому–Малевичу. Последний тепло принял меня у себя на квартире и, расспросив о всем, сказал, что при создавшемся положении он ничем не может помочь. И, отдавая мне свой наган, перекрестил и поцеловал на прощанье. Этот револьвер я передал юнкеру Крживоблоцкому и вместе с ним отправился в казармы.
Ночь застала нас еще в казармах 14–го казачьего полка, из 150 человек собравшихся только половина имели винтовки. Остальные гранаты и револьверы. Началась опять охота за оружием и разведка по ближайшим кварталам. Дерзость наша увеличивалась, и мы захватили 3 грузовика с солдатами и рабочими и один легковой автомобиль с прапорщиком, назначенным комиссаром в Михайловское арт. училище. После отеческого внушения пленные были переданы под арест казакам, а автомобилями забаррикадировали все внешние выходы. Никто не ложился спать. В полной готовности, не выпуская из рук винтовки, мы ждали тревоги и несколько раз выходили к воротам, ожидая развязки. Наши разведчики рассказывали нам о том, какое смущение и неразбериха царят в казармах запасных полков. Казалось, довольно одной хорошо дисциплинированной части против рабочих и матросов, и все запасные полки станут «держать нейтралитет». Долго тянулась зимняя морозная ночь, но ничего утешительного нам не принесла, истомив физически и морально. Над нами на 2–м этаже помещалась сводная рота телеграфистов. Они прислали нам делегата, прося их не трогать так как они держат нейтралитет.
Наступило утро 29 октября, и около 9 часов казаки потребовали нашего удаления из их казарм. Капитан Парфенов заявил нам, что мы идем «защищать» Николаевское инженерное училище. Сводная рота опять построилась и, щеголяя выправкой, неся винтовки по–гвардейски, двинулась к Инженерному замку. По бокам шли цепочкой бомбо–метчики и со всех сторон дозоры. Обыватели с удивлением смотрели на нас, вероятно принимая за большевиков, и удивлялись выправке и порядку. Солдаты и рабочие шарахались в сторону, видно чуя неладное. В памяти осталось воспоминание о солнечном морозном утре и напряженном приподнятом настроении. Каждое мгновение ждали нападения и обстрела из окон. Наше появление было столь внезапным, что никто не решался нас тронуть, а многие из красных, видно, просто принимали нас за своих.
Показался наконец и Инженерный замок. Огромные ворота заперты, а из‑под занавесок окон смотрят лица. Здесь и на телефонной станции — последние антибольшевики. Нас осторожно впускают и радостно приветствуют. Кадеты целуются со встречающимися однокашниками. В училище оставалось около 150 юнкеров. Одна сводная рота была на телефонной станции, а около половины состава разошлись в отпуск. Рассказывали нам, как ночью захватили бронеавтомобили в Михайловском Манеже. На дворе стояло 2 легких броневых машины и пушечный полутанк «Ахтырец». Опять появилась надежда на отпор красным, но сразу же почувствовалось, что и тут порядку мало. Штабс–капитан с георгиевским оружием, кавказского типа, с сильным акцентом начал нам передавать свои фантастические планы, меняя их через каждые полчаса. Часов до 14 протомились мы в неопределенности.
Любители постреливали с башни по красноармейским патрулям. Собрались на грузовиках ехать «освобождать Павлонов». На углу Инженерной и Садовой улиц грузовик испортился. Не исправлен был и сопровождавший нас броневик. Мы спешились и на руках покатили наши машины обратно, но на Садовой показалась какая‑то часть. Мы рассыпались в густую цепь по городскому саду и стоя с руки открыли огонь по идущим. Это автомобильная рота вела арестованных офицеров в Петропавловскую крепость. Товарищи разбежались, на мостовой осталось несколько раненых. Арестованные офицеры подбежали к нам, жали руки и благодарили. К нам подходили обыватели: «Вы за Керенского?» Нам было противно это имя, и мы отвечали: «За порядок — против большевиков». И эти жали нам руки и благодарили.
Еще раза три или четыре мы выходили за ворота Замка, рассыпались в цепь и открывали огонь по окружающим училище матросам и рабочим. Положение создавалось глупое: мы лежали открыто на мостовой, а красные стреляли из окон Электротехнической офицерской школы и из ближайших домов. У нас появились раненые: помню, что был ранен в руку михайлон [80] юнкер Михайлов, позднее, погибший среди наших подрывников, и какой‑то владимировец. Броневики ушли к телефонной станции и поодиночке погибли в разных кварталах города, так как эти машины были предназначены для ремонта. Уже дома я услышал рассказ горничной, бывшей очевидицей, о том, как на Исаакиевской площади машина одного из них испортилась и толпа вытащила одного офицера и двух юнкеров и, убивши, поволокла и бросила в Неву.
Офицеры и юнкера, оставшиеся в училище, держались отдельно от нас и не принимали участия в вылазках. Около 17 часов в сумерках мы столпились во дворе училища, ожидая приказаний. Офицеров с нами не было. Неожиданно появился наш фельдфебель владимировец и взволнованно передал «приказание распыляться», так как сопротивление бесполезно. Наш командир и офицеры, переодевшись в штатское, уже скрылись. Проклиная всех и вся, бросая винтовки и гранаты, мы поодиночке начали выходить из училища. Немногим счастливчикам удалось благополучно выбраться. Большинство попало в Петропавловскую крепость и участки, натерпевшись много издевательств и оскорблений. Позднее говорили, что среди них были и расстрелянные. Мне и юнкеру нашего училища Жилину [81] удалось благополучно выбраться в боковую калитку, и, пробираясь от стены к стене, мы встретили группу солдат с винтовками, заявивших нам с добавлением ругани: «Чего бродите здесь, товарищи. Тут юнкарей ловят».
Проходя по Синему мосту, мы издали видели и слышали, как отбивались залпами юнкера Инженерного училища на Городской телефонной станции. Это было последнее сопротивление совершившемуся перевороту. Забегав по дороге успокоить родителей, только к 22 часам добрались мы до училища и еле держались на ногах от усталости, не обращая внимания на суматоху и волнение, царившие кругом, завалились спать. Около 23 часов меня разбудили и передали приказание начальника училища: «Всем юнкерам расходиться по домам во избежание излишних эксцессов, впредь до вызова». Остались только те, кому некуда было ехать. Перед уходом мы с полубатарейным штабс–капитаном Радзиевским вынули стреляющие приспособления из замков орудий.
Два дня отдыхал дома, а 1 ноября ко мне пришли однокашники юнкера Янишевский и Бахмурин [82] и сообщили, что К. А. У. находится под домашним арестом и, вероятно, на днях будет расформировано. Мы решили вернуться в училище и разделить участь последних юнкеров и офицеров. Действительно, в вестибюле и у дверей стоял караул большевиков и не выпускал никого из училища без «мандата» от красного комиссара, какого‑то прапорщика. Однако юнкера, свободно входя через парадные двери, уходили вечером через забор, окружавший сад училища, карабкаясь на него по деревьям.
Училище доживало последние дни. Юнкера несли все внутренние наряды и уборку лошадей. Производилась сменная езда. Солдаты ничего не делали, митинговали и формировали батарею для посылки в Москву, где еще дрались. Наконец перед фронтом училища генералом Бутыркиным был прочитан декрет Совнаркома о расформировании училища. Причем юнкера, достигшие призывного возраста, должны были направляться в части, а остальные по домам. Генерал Бутыркин со слезами благодарил нас и говорил, что мы с честью держались до конца. Бесконечно грустно и тяжело было на душе.
В училище юнкер Янишевский сообщил мне, что идет запись юнкеров и офицеров для отправки в Новочеркасск, где генерал Алексеев будет вместе с атаманом Калединым формировать добровольческие части или вливать добровольцев в казачьи полки, и что формирование явится кадром для восстановления армии.
Запись и выдачу денег производил юнкер Мино [83]. Мы немедленно же записались, получив деньги и удостоверения, что мы казаки Донской области, окончившие агитаторские курсы. Удостоверения были на бланках Союза казачьих войск. Последние дни в училище проходили в сборах и приготовлениях к отъезду, записалось около
150 юнкеров. С увлечением рвались красные плакаты на лампасы, и вечером 10 ноября наша партия, 20 юнкеров, выехала с Николаевского вокзала, имея льготные билеты до Новочеркасска и словесное приказание явиться на Барочную улицу, номер 54.
10 ноября 1917 года наша семья в последний раз собралась вместе. Две недели уже прошло, как большевики захватили власть в городе, но по инерции жизнь шла по старому пути.
После позднего обеда в кругу близких я должен был ехать на Николаевский вокзал, откуда группа юнкеров константиновцев–артиллеристов отправлялась на Дон в надежде найти там организованное сопротивление красным.
Старший брат находился на фронте, и я чувствовал, что пришел и мой черед исполнить свой долг перед родиной. Большой нравственной поддержкой для меня были слова отца: «На твоем месте я поступил бы так же». Бесконечно жаль было плачущую мать, и сердце сжималось при мысли, что семья остается «на произвол врага». Наконец, простившись с родными, я поехал на вокзал вместе с провожавшими меня сестрами.
Свежевыпавший пушистый снег и сумерки скрывали грязь и запущенность города, и хотя пустынный и плохо освещенный, он в последний раз был для меня все тем же любимым, родным и прекрасным Санкт–Петербургом. На вокзале уже ждали нас приехавшие раньше две подруги сестер. Моих друзей–юнкеров также провожали сестры, и присутствие таких провожатых мало соответствовало нашей маскировке «под революционных казаков». Несмотря на большую толпу отъезжавших солдат, мы благополучно заняли места в вагоне 3–го класса скорого поезда Петроград — Ростов, и набитый до отказа поезд тронулся по расписанию.
Мои друзья заняли верхние места и улеглись спать. Я же расположился внизу, присматриваясь к соседям. Большинство из них казались безобидными, и разговор шел о том, что «теперь войне конец и все вернутся по домам».
К несчастью, среди солдат оказался субъект лет сорока, имевший вид рабочего. Одетый в черное пальто, с испитым озлобленным лицом, он вытащил кипу прокламаций и, предложив солдатам послушать, начал, запинаясь на чужеземных словах, читать трескучую пропаганду о необходимости углублять революцию. Изредка он злобно поглядывал на меня и, очевидно заметив иронию на моем лице, обратился ко мне со следующим:
— Товарищ, здесь плохое освещение, мне трудно читать, а у вас глаза молодые — вот вы и почитайте нам про всю правду, здесь написанную.
Еле сдерживаясь от смеха, я ответил:
— Да я, товарищ, неграмотный,
Агитатор, казалось, хотел убить меня своим взглядом, но ничего не ответил. Я же притворился спящим. Через несколько времени один из солдат, посматривая на наши лампасы, сказал, что много казаков нынче едет. Рабочий злобно возразил:
— Много юнкарей и прочей гидры к Каледину пробирается. Вот приедем в Москву, там разберут — кому куда.
Когда все заснули, я вызвал друзей на площадку и сообщил им о сказанном. Мы решили в Москве перейти в другой вагон.
Утром наш поезд медленно проходил через Москву и остановился на Южном вокзале. Здесь произошло что‑то неописуемое. Огромная толпа солдат, поджидавшая поезд, бросилась штурмовать окна и двери.
Прикладами ружей били стекла закрытых окон и лезли внутрь, подсаживая друг друга. Часть прибывших лезли через окна из вагонов на перрон. Конечно, никакой проверки в этой свалке быть не могло. Мой «разоблачитель» исчез, и состав ехавших с нами солдат переменился.
Ехать в вагоне с выбитыми окнами было неуютно, и в Харькове, где многие покинули поезд, мы вышли на платформу. К нашей радости, мы увидели двух наших юнкеров в очереди за кипятком. Они пригласили нас к себе. Оказалось, что за взятку кондуктору они втроем ехали в отдельном купе 1–го класса, запертом на ключ. На дверях и в окне была вывеска: «Делегация революционного фронтового комитета». Находившийся в купе юнкер открыл нам окно, и мы, забравшись внутрь, отлично выспавшись, доехали до Таганрога. Здесь «товарищи», ехавшие в коридоре и на площадках, покинули вагон, и проводник открыл наше купе.
Чудесная теплая осенняя погода позволила нам из открытых окон наблюдать спокойную жизнь на станциях Донской области. На платформах бабы продавали всякую снедь. И отсутствие толпы солдат напоминало дореволюционные времена.
После Ростова в почти пустой вагон вошел казачий патруль, проверяющий документы. Один из наших юнкеров находился в коридоре, и мы услышали громкий спор его с казаками. Старший казак, заглянув в наше купе, спросил:
— Кто вы такие, братцы? Тут ваш товарищ заврался. Называет себя приписным казаком с 16–го года, а во время войны приписки не было.
Оценив обстановку, мы объяснили, что мы юнкера из Петербурга и что Союз казачьих войск послал нас к атаману. Казаки рассмеялись и сказали:
— Давно бы так, а то дурить вам нас нечего. Мы коммунистов задерживаем, а вы поезжайте себе спокойно. Видно, что вы и впрямь юнкера.
К вечеру мы прибыли в красочный Новочеркасск и направились на Барочную улицу, куда имели словесное приказание явиться к полковнику Баркалову [85].
Согласно приказу штаба армейского корпуса полк 11–й кавалерийской дивизии [88] расположился в окрестностях города Летичева. Волны большевистской революции приближались к фронту, и повсюду распространялись слухи о разгоне Временного правительства и бегстве Керенского. Солдаты собирались группами и таинственно шептались между собою, поглядывая с нескрываемым озлоблением на офицеров. Все реже они отдавали честь начальству и все больше расшатывалась в кавалерии воинская дисциплина. В это тревожное время командир полка полковник Балихов [89] вызвал меня в кабинет и таинственно сообщил политическую обстановку данного момента.
Ему было уже известно об убийстве большевиками последнего Верховного Главнокомандующего русской армии генерала Духонина. Я немедленно должен был отправиться со взводом в штаб дивизии для несения службы летучей почты.
— Корнет Голубинцев, с минуты на минуту из штаба дивизии могут прийти самые неожиданные, а может быть, и трагические известия! Наш полк должен там иметь верных людей, и потому, переговорив с адъютантом корнетом Кигн, я решил возложить на вас эту ответственную задачу».
Пожав мне на прощанье руку, Балихов еще раз просил немедленно сообщать о всех новостях, как хороших, так и плохих, хотя на хорошие больше никто уже не надеялся Поговорив по телефону с эскадронным командиром относительно полученного приказания, я остался в офицерском собрании ожидать прибытие взвода. Настроение у офицеров было неважное, никто из них не ожидал перемены к лучшему и каждый ожидал дальнейшей развязки событий. В два часа прибыл мой взвод и я, распрощавшись с однополчанами, отправился в штаб дивизии. Тогда я все‑таки не предполагал, что со многими из них расставался навсегда
Взвод мне привел расторопный унтер–офицер Дудолад. Два дня пришлось идти по снежным сугробам в метель, пока мы не прибыли к месту назначения.
На среднем, самом ответственном посту я назначил за старшего преданного мне Дудолада, приказав следить за пакетами и, не задерживая, пересылать корреспонденцию в полк. Последний пост я разместил при штабе дивизии и поселился у старого знакомого подпоручика 17–й конной батареи Чуйкевича, с которым дружил еще в Орле. Он числился при штабе начальником команды связи и занимал должность довольно‑таки проблематическую, так как ни команды, ни связи вообще больше не существовало и вокруг нас оставалась одна фикция.
В штабном офицерском собрании мне пришлось явиться с рапортом начальнику 11–й кавалерийской дивизии генерал–лейтенанту барону Дистерло. Небольшого роста, в форме Генерального штаба, с желчным, окаймленным русою бородкою лицом, он напоминал тот самый тип интеллигента, о котором у каждого из нас сохранилось самое неприятное воспоминание. Далеко не блестящий боевой начальник, он, предчувствуя свое скорое падение, усиленно теперь проявлял демократические стремления, выражавшиеся в открытом «подлизывании» к солдатам штабных команд и в придирчивости к офицерам [90].
Во время ужина меня вызвали на пост летучей почты, и гусары там торжественно сообщили мне новость о введенном в полку выборном начале. Ночью в штаб дивизии приехал Дудолад и, расплываясь в приятную улыбку, поздравил меня с единогласным постановлением взвода оставить меня на занимаемой должности помощника командира эскадрона. От него я узнал также, что командир эскадрона корнет Зайцев, бывший товарищ прокурора, по солдатскому мнению, «судья», человек весьма опасный, был смещен, и на его место гусары назначили нашего взводного вахмистра Романова. Других новостей он пока еще не знал, но для меня услышанного было вполне достаточно.
Итак, сегодня закончилась моя военная карьера, и теперь осталась только надежда как‑нибудь выбраться отсюда на свободу. Как ни грустно было на душе, но я все‑таки сдержался и поблагодарил гусар за оказанное мне доверие, решив поскорее оставить разложившийся полк. Для этого пришлось воспользоваться своим казачьим происхождением и подать рапорт командиру, находившемуся в нашей дивизии, 12–го Донского светлейшего князя Потемкина–Таврического полка и просить начальника казачьей летучей почты хорунжего Черевкова, покидавшего в этот день штаб дивизии, прислать мне ответ с ординарцем в срочном порядке. Два дня прошли для меня в волнениях, так как ходили упорные слухи, будто казаки уходят на присоединение к Сводно–казачьему корпусу для совместного возвращения по своим станицам. На мое счастье, вечером второго дня полковник Чирков прислал мне из казачьего полка удовлетворительный ответ на рапорт.
Вне себя от радости, я приказал Дудоладу не оставлять поста до моего возвращения и в ту же ночь отправился с вестовым в гусарский полк за бумагами. В полку я застал грусть, тоску и уныние. Офицеры без погон сновали, точно тени, на всех лицах можно было прочесть выражение безнадежного отчаяния.
Мое появление в погонах и при оружии произвело сенсацию. Собранский унтер–офицер Сердар, как всегда щегольски одетый, подошел и вежливо поинтересовался, почему я до сих пор не снял погоны. Я ответил ему довольно громко, что уезжаю с казаками на Дон, где офицеры ходят в погонах и где нет выборного начала. Во время завтрака к моему столу подсел корнет Мясоедов, выпущенный в полк из Тверского кавалерийского училища.
— Голубинцев, вы что, с ума спятили, что ли? Желаете в последний раз поесть в погонах и после этого «товарищи» отправят вас в «штаб к Духонину»? Сейчас же снимите погоны и училищный знак, иначе солдаты сами сдерут с вас все признаки офицерского достоинства.
Я успокоил его и просил рассказать мне все полковые новости. Наш Изюмский гусарский полк постигла участь всей российской армии. По приказанию главковерха Крыленко введено выборное начало, гусары забаллотировали полковника Балихова и выбрали командиром полка ротмистра Подольского, занятого теперь отправкою по домам неугодных солдатам офицеров.
— Да, Голубинцев, рано закончилась наша гусарская служба. Точно корова языком слизала, и сидим мы теперь у разбитого корыта бывшей Российской империи. Вы уезжаете на Тихий Дон, я с корнетом Морозовым [91] собираюсь пробраться домой в Москву. Итак, желаю вам счастливо добраться до казаков!
Распрощавшись с Мясоедовым, я отправился доложить Подольскому о переводе к казакам, потом получил от дряхлого казначея полковника Березина [92] причитавшуюся мне сумму денег и затем прошел в канцелярию к полковому адъютанту корнету Кигну за офицерскими документами и послужным списком.
— Корнет Голубинцев, я знал вас в Николаевском кавалерийском училище, будучи сменным офицером, полюбил в полку и принужден теперь расстаться, может быть, навсегда!
По школьной традиции мы крепко расцеловались. При выходе из канцелярии я взглянул на стоящий в углу полковой штандарт. Обвеянный боевой славою с 1651 года, видевший бегство наполеоновских орлов, он величественно стоял, закутавшись в чехол, и, подобно Цезарю, смотрел на гусар, предавших его и изменивших родине. С благоговением рука поднялась для отдания последней воинской почести нашей полковой святыне.
Так зимою 1917 года покидал я родное гнездо. Грустно защемило сердце. Было жаль Изюмского гусарского полка и самого себя. Генерал барон Дистерло оказался весьма недоволен моим переводом к казакам и открыто осуждал молодых офицеров за нежелание продолжать военную службу в рядах пролетарской армии, в которой мы были обязаны искупить наши дворянские ошибки перед народом.
Не обращая внимания на баронские замечания, я сердечно распрощался с Чуйкевичем и на посту летучей почты попросил вестового Бородина подыскать возницу, который мог бы завтра утром доставить меня в местечко Казачки на стоянку 12–го Донского казачьего полка. Последний вечер в штабе дивизии я провел в обществе гусар на посту летучей почты. Все они, начиная от Дудолада и кончая весельчаком Рыбкиным, сожалели о моем уходе. Вестовой старательно уложил вечером вещи, нанял возницу и затем со слезами на глазах, расставаясь, пожелал мне как можно скорее добраться до моих родных в Орел.
В 8 часов утра я покинул штаб дивизии в офицерских погонах и при оружии. Штабные солдаты мною не интересовались и были по горло заняты дележом казенного имущества и оставшихся в офицерских собраниях вин.
Около станции Держаня пехотные солдаты рассвирепели, заметив у меня на бекеше золотые погоны и от самосуда меня спас возница, проявивший в критический момент способность столичного ямщика. Он залихватски натянул вожжи, с молодецким присвистом стегнул коней, сани помчались со сказочной быстротою и только снежные хлопья полетели в разные стороны, оставляя позади нас возмущенных «товарищей» обсуждать поступок офицера, не подчинившегося новым советским законам.
В Казачках меня поразил порядок в Донском полку. В противоположность разложившимся солдатам регулярной кавалерии, казаки щеголяли в погонах и все были при оружии. Я приехал как раз вовремя. Полк уже готовился к выступлению. Командир полка оказался сослуживцем моего отца по л.‑гв. Атаманскому полку, принял меня весьма радушно и назначил во вторую сотню к сотнику Швечикову. В тот же день казаки выступили в поход на присоединение в Виннице к Сводно–казачьему корпусу.
На второй день Рождества мы прибыли в Винницу. Там к Сводно–казачьему корпусу присоединилась сотня л.‑гв. Казачьего полка. К своему позору, гвардейские казаки уже окончательно разложились, сняли погоны, не отдавали чести офицерам и терроризировали своего сотенного командира, хмурого бородача, есаула Чеботарева. Украинская Рада прилагала неимоверные усилия для освобождения своей территории от солдат бывшей русской армии, превращенных ныне революцией в войска различных национальностей. По этой же причине Винница была разделена на четыре зоны влияния: на Украинскую, Польскую, Казачью и Советскую. Вокзал, как самое главное место, занимал Гайдамацкий курень имени гетмана Полуботка. Гайдамаки в ярких формах напоминали артистов малороссийского театра. Все выглядело на них искусственно и несерьезно, начиная с защитных шаровар и кончая гусарскими барашковыми киверами с желтыми шлыками, изображавшими запорожские папахи. Живописные гайдамаки держали себя воинственно и всем кричали: «Гэть с Украины!»
С прибытием в город Сводно–казачьего корпуса у щирых украинцев повысилось воинское настроение, и они мечтали стереть с лица земли красных «москалей». Про «москалей» трудно было сказать, чтобы они держали себя вызывающе по отношению к «запорожцам», наоборот, затурканные и загнанные остатки российских полков занимали самую отдаленную часть города, никого не провоцировали и с нетерпением ожидали отправки домой.
Однажды я встретил в городе польских офицеров в четырехугольных фуражках «рогувках», украшенных серебряными одноглавыми орлами. Вместо погон на шинелях у них были надеты серебряные жгуты и на поясных ремнях волочились русские сабли. Среди поляков я увидел неожиданно своего однополчанина корнета Барковского. Он носил русскую алую гусарскую фуражку и только вместо императорской былой кокарды был пришпилен польский орел.
Обрадованные неожиданной встречей, мы обнялись и расцеловались. Барковский рассказал мне, что положение их польского легиона было незавидным, им некуда было деваться. Почти вся территория
Речи Посполитой была оккупирована германской армией, и легиону оставалась возможность только бродить вдоль прифронтовой полосы, населенной разношерстной по национальностям крестьянской массой, сплошь распропагандированной большевиками и враждебной к польской шляхте. Окружавшие нас польские офицеры шутя говорили, что два изюмских гусара встретились во время войны в Виннице и оказались офицерами двух различных армий, Польской и Донской, разговаривавшими на иностранном русском языке, находясь в государстве «Вильной Украины».
3 января 1918 года, вслед за оренбуржцами, покинул Винницу первый донской эшелон. В нем под командою командира 1–й сотни лихого есаула Цыганкова находились две первые сотни и конносаперная команда. Полковник Чирков [93] приказал следовать без промедлений на Дон и ни в коем случае не сдавать по дороге оружия. Есаул Цыганков разместил казаков с лошадьми по теплушкам, а для офицеров предоставил вагон 3–го класса, в котором отсутствовали оконные стекла и было испорчено отопление. Нам ничего не оставалось, как согласно воинскому уставу приспособиться к местности. Для того чтобы не замерзнуть во время долгого пути, офицеры приказали казакам забить досками окна, а «диктатор» смастерил в это время из брошенных на станции жестянок нечто похожее на печку и громогласно заявил, что теперь мы можем не беспокоиться за будущее.
Следует, однако, заметить, что это гениальное изобретение не столько грело, сколько дымило, но в нем все же имелся огонь, и мы, собравшись в кружок, щурясь и плача от дыма, создавали иллюзию тепла и наперебой расхваливали находчивого изобретателя. Столовались мы из сотенного котла, а после обеда казаки приносили нам кипяток и тогда заваривали чай, посылалось в сотню за сахаром и в нашем «салон–вагоне» устраивалось чаепитие. Приятно согреваясь чаем, не отнимая рук от горячего стакана и вдыхая удушливый дым из нашего «камина», мы усаживались вокруг есаула Цыганкова и слушали чтение его воспоминаний.
Из этих воспоминаний я узнал про то, как ротмистр Криворучко с эскадроном изюмских гусар ходил в атаку на венгерских гусар, атаковавших нашу 18–ю конную батарею, и своей атакой спас нашу артиллерию, узнал про то, как его казаки спасли жизнь командиру 9–го драгунского Казанского полка, и вообще все то, что впоследствии я прочел уже в Бразилии в 1–й части романа Михаила Шолохова «Тихий Дон».
Еще тогда я удивлялся, как это он, будучи во время войны подростком, мог знать, что в 17–м Донском казачьем генерала Бакланова полку офицеры носили красные башлыки, о чем он так подробно рассказывал в том месте, где упоминается о партизанах Чернецова. И вообще, думал я тогда, мог ли он, коммунист, так красиво рассказать о выборе Донским Кругом в атаманы генерала П. Н. Краснова. Единственно, где он ошибся в своих повествованиях о 12–м Донском казачьем полку, это в том месте, где говорит о том, что казаки убили своего адъютанта. Это — ложь, ибо я доехал с казаками 12–го полка до хутора Сетракова, и казаки вообще вели себя очень сдержанно и никого из офицеров не тронули. Узнав о занятии красными Новочеркасска, они сдали свое полковое знамя в хуторскую церковь и затем вместе с офицерами разъехались по станицам.
Бросилась мне в глаза и фамилия лихого антикоммуниста в романе есаула Калмыкова, но тут я даже улыбнулся. Да ведь это же наш «диктатор» есаул Цыганков! Есаула Цыганкова я в последний раз встречал на Дону в 1919 году, и после мне его видеть не приходилось. Подробно все это можно было бы узнать от офицеров 12–го полка, оставшихся в живых, но у нас в Бразилии таковых не имеется.
Занятия в училище почти прекратились из‑за постоянных караулов, да и не до занят96ий было. Все чувствовали надвигающуюся беду. Над градом Петра нависала роковая туча Октября…
В тот день, когда по Зимнему дворцу неожиданно ударили пушки «Авроры», там должен был быть караул артиллерийского взвода Михайловского училища; но еще рано утром офицер Михайловского артиллерийского училища увел михайловцев с пушками обратно в училище. Благодаря этому мы, константиновцы, не разделили участь школы прапорщиков и девушек из Женского батальона, остававшихся на защите дворца. Но кто знает? Если бы наши пушки были в этот день в карауле Зимнего, то не погнали ли бы они «Аврору» и не отбросили ли бы они картечью штурмующую Зимний дворец толпу с Дворцовой площади? Быть может, история Октябрьской революции пошла бы по другому руслу.
Начальник училища генерал Бутыркин явно оберегал юнкеров–константиновцев от вооруженных выступлений против Красной гвардии и дезертиров. Он пытался сохранить Константиновское училище от разгрома. В Петербурге повсюду избивали юнкеров, сбрасывали их с мостов в зловонные каналы. Полному разгрому подверглись Владимирское и Павловское военные училища. Многие юнкера были убиты и изувечены при защите своих училищ, хотя и Красная гвардия дорого платила за «победу». Наше училище пока не трогали. Нас считали «лояльными», вследствие какой‑то хитрой дипломатии нашего начальства.
«Лояльные» юнкера с тайной надеждой прислушивались к отдаленному грохоту пушек, доносившемуся в те дни со стороны Гатчины, откуда пытался наступать на столицу казачий корпус генерала Краснова. Скоро дальние пушки затихли и все надежды рухнули. Победивший «революционный пролетариат» в виде запасных батальонов, толп дезертиров и вооруженных рабочих возвращался под звуки оркестров нестройными, но многочисленными колоннами в Петербург — в несчастный, заплеванный город, занесенный тучами крикливых прокламаций, разбрасываемых днем и ночью с грузовиков.
Эти прокламации крупными буквами вещали о «победе пролетариата» и о страшной опасности, угрожающей этой победе со стороны «гидры контрреволюции», состоящей из «керенцев», «корниловцев» и «калединцев»… По улицам, где редкие фонари еле светили сквозь первую снежную метель, зловеще и раскатисто звучали выстрелы винтовок…
Черный вечер Белый снег
Ветер, ветер — на всем Божьем свете
Ночью в училище был обыск. Красногвардейцы и какие‑то темные личности в штатском перерыли наши шкапчики. Искали оружие. Оружия не нашли и никого не тронули. Увезли с собой только склад оружия из цейхгауза, училищные пушки уже давно уехали с училищными солдатами, под командой какого‑то неизвестного лица в шинели без погон, на какой‑то «фронт против Каледина».
В училище творилось что‑то странное: юнкера собирались кучками, были возбуждены, что‑то горячо обсуждали и сразу же замолкали, если к кучке подходил кто‑либо из «не своих», не кадет. Скоро я узнал, что формируется группа для переброски юнкеров–константиновцев на Дон.
Кадеты предложили и мне ехать с ними на Дон. Делом отправки офицеров и юнкеров на Дон руководил член правого крыла Думы Пуришкевич, и один из наших юнкеров [96], как я говорил, поддерживал с ним деловой контакт. Наши курсовые офицеры и батарейные командиры знали о «заговоре», но не отговаривали юнкеров ехать на Дон. Генерал Каледин повторил исторические слова: «С Дона выдачи — нет»… Училищные офицеры ехать на Дон не хотели — кто устал от войны, кто не хотел оставить семью и ехать в неизвестность, кто просто ни во что больше не верил и ни о чем знать не хотел.
Нельзя сказать, что организация отправки велась конспиративно: юнкера открыто нашивали донские красные лампасы на приобретенные синие штаны. Спарывали юнкерские погоны, нашивая на их место казачьи или солдатские. Юнкера должны были ехать в Новочеркасск как казаки, окончившие в Петербурге курсы пропаганды. Казачий комитет снабжал уезжавших юнкеров соответствующими документами.
Попасть на Дон не кадету было довольно трудно. Из юнкеров следующего 12–го курса только 30—35 юнкеров, поступивших в училище «со стороны», попали на Дон. Надо сказать, что недоверие кадет к юнкерам «со стороны» имело некоторое основание, ибо многие из приехавших на Дон константиновцев вернулись с Дона в Петербург или в другие города России, как только положение на Дону, в Ростове и в Новочеркасске стало для собирающихся там юнкеров и офицеров угрожающим. Среди бывших кадет «дезертиров», бежавших с Дона, не было. Спайка их, товарищество и сознание солдатского долга оказались изумительными: в самые тяжелые, казавшиеся безнадежными минуты кадетская семья была единодушной, жертвенной, преисполненной желания вести начатую борьбу, невзирая ни на что, до конца…
Юнкера Павловского и Владимирского военных училищ, после разгрома «пролетариатом», дезертирами и запасными батальонами их училищ, похоронив своих убитых, скрылись, разъехавшись кто куда, и поэтому наше уцелевшее от разгрома училище дало рекордную цифру «заговорщиков» — около двухсот человек. Из михайловцев приехало на Дон несколько десятков юнкеров лишь из числа бывших кадет.
Конечно, пришлось жалеть о том, что многие юнкера не были осведомлены в училище об отъезде на Дон и не приняли участия в начале борьбы с большевизмом. Нет сомнения, что многие из этой молодежи принесли бы в начавшейся борьбе на Дону огромную пользу.
* * *
Мы выехали из Петербурга с Николаевского вокзала в снежный ноябрьский вечер. Ехали по два–три человека вместе, захватив с собою лишь самые необходимые вещи. Лезли в поезд через окна и выдержали героическую борьбу за право стоять в проходе. Света в поезде не было, давка была невероятная, но настроение у нас было бодрым и приподнятым. Однако уже из разговоров окружающих стало ясно, что мы во «враждебном стане». Какой‑то рабочий с упоением рассказывал о своем участии в составе Красной гвардии в борьбе против казаков Красновского корпуса: «Поначалу нас было поперли, а потом как наши дадут казакам жару!..» (Далее следовало непечатное ругательство.)
Рабочий явно принимал нас за дезертиров с фронта и ждал нашего сочувствия и одобрения — а у нас на дне чемоданов были спрятаны юнкерские погоны с вензелем «К», шпоры, училищные значки…
Аппарат борьбы с «контрреволюцией» в эти дни только налаживался и эта, почти открытая, переброска «контрреволюционеров» на Дон была пропущена. Когда мы с юнкером Поповым пересаживались в Москве на вокзале в поезд, идущий на Дон, к нам подошли двое и спросили, кто мы такие и куда едем. Попов неуверенно заявил, что мы казаки и едем с фронта домой, на Дон. Они нам не поверили и спросили документы; в это время поезд тронулся, мы вскочили уже на ходу. Работники ЧК остались стоять с разинутыми ртами и не стали нас преследовать. Хорошее было время…
После Москвы, в другом поезде, стало свободнее, нам удалось в вагоне пробиться до уборной. Около нее мы и обосновались вместе с рослым, здоровым красногвардейцем, ехавшим, очевидно, из хозяйственной части тыла, так как он вынимал из своего мешка сало, резал его на большие куски и тут же их пожирал. Насытившись, он начал нам рассказывать о своем участии в подавлении восстания в Москве в составе Красной гвардии. Он сообщил, что в Кремле собственноручно заколол нескольких кадет. «Такие малолетние, а вредные…» Он искренне считал, что сделал хорошее и законное дело. Тут мне впервые пришлось услышать, как наш народ безнадежно и часто путает Конституционно–демократическую партию с кадетскими корпусами и что разъяснить это обстоятельство невозможно: «Кадет — враг народа» — и кончено. Впрочем, для большевиков это смешение понятий было весьма выгодно.
После Харькова потянуло теплом. Снега в полях больше не было. Народа в поезде стало меньше. В нашем вагоне оставались только дезертиры с фронта, возвращающиеся «до хаты», то есть домой, или «делить помещичью землю».
После двухсуточного стояния на ногах в проходе удалось влезть на багажную полку и там задремать в неудобной позе.
Под утро я проснулся от радостного хохота. Оказалось, что какой‑то неопрятный пожилой человек, одетый в солдатскую шинель, сидевшую на нем как на корове седло, при свете огарка читает сгрудившимся солдатам гнусную книжонку «О любовных похождениях Императрицы с Распутиным».
В особо «пикантных» местах он повышал голос до визга. Солдаты с упоением слушали самозванца–агитатора. Большого труда стоило сдержаться! И лишь мысль о том, что мы едем на Дон, и что эта наша «земля обетованная» уже недалека, и что оттуда начнется расплата и восстановление униженной и поруганной России, — лишь эта мысль давала некоторое успокоение.
Белая борьба естественно связана с Корниловским выступлением. Текинский конный полк, вызванный для несения службы при Ставке, принял в этом выступлении непосредственное участие.
До мировой войны мало кто знал о существовании скромного Туркменского конного дивизиона, в июле 1914 года переименованного в Текинский полк. Это был полк добровольцев, выступавший на службу в своем национальном одеянии и на собственных красавцах конях. Это были родные сыны покоренных Скобелевым ахалтекинцев, а сын защитника Геок–Тепе, ротмистр Ураз–Сердар, командовал в полку эскадроном.
По рождению я — сибиряк, воспитанник Сибирского кадетского корпуса, с детских лет близко соприкасался с населявшими Сибирь инородцами: калмыками, бурятами, монголами, тунгузами. Из их среды были добрые товарищи по корпусу, впоследствии — славные русские офицеры. Владея разговорно монгольскими наречиями, я ближе знакомился с этими народностями. Будучи назначен в Асхабад в 1915 году для формирования запасного туркменского эскадрона, я быстро пригляделся и освоился с текинцами. В отличие от инородцев, населяющих восток Сибири, текинцы — высокого роста, сухи, красивы, имеют открытый взгляд, благородную осанку, отличаются исключительной честностью. В бою — горячие и храбрые, прекрасные наездники. Лучшего материала для конницы и выдумать нельзя.
Форма нашего полка была очень красива. Малиновые шаровары, поверх пояса намотан шелковый малиновый кушак, бичак (нож, не кинжал) весь в серебре и золоте; на поясной портупее — клыч (кривая сабля), тоже в серебряной и золотой насеке с цветными камнями. Этими же металлами отделаны нагрудники и налобники на аргамаках.
На голове текинцы носили огромные папахи — «телпек»: это шкура целого барана, черная или белая, сложенная в виде цилиндра. Не всякая голова могла выносить такую тяжесть; приходилось привыкать постепенно. Офицерам полка была присвоена та же форма.
И вот представьте себе строй из нескольких сот таких рослых смуглых красавцев всадников на поджарых, горячих аргамаках, сверкающих оружием, яркими кушаками.
Отношения между всадниками и офицерами были самые хорошие, сердечные: «текинцы» относились к своим офицерам с полным доверием и звали их «боярами».
Текинский полк принимал участие в боях с самого начала войны, а в 1915 году, под командой полковника Зыкова [99], особенно отличился на полях Галиции лихой конной атакой австрийской пехоты.
Генерал Корнилов, с назначением его Верховным Главнокомандующим, не ошибся в выборе части для охраны Ставки; по своей службе в Туркестане он знал высокие моральные и боевые качества текинцев, говорил на их языке, что производило на них большое впечатление, знал и службу полка еще по 8–й армии.
Честь нам выпала большая, но и ответственность легла немалая, ибо моральные условия жизни и службы в эти революционные дни были сложны и тягостны. В это время (июль 1917 года) по всей России бушевала стихия. Фронт разваливался, но Текинский полк оставался частью, которой можно было отдать любое распоряжение с полной уверенностью, что оно будет выполнено.
Могилев, куда мы прибыли 22 июля, встретил нас не особенно любезно. Для размещения полку был отведен лагерь квартировавшего до войны в Могилеве пехотного полка, за годы войны пришедший почти в полное разрушение.
В дождливые дни помещения офицеров и всадников, а также и конюшни заливало водой, но город и окрестности были забиты до отказа, и других помещений не было.
С первого дня прибытия в Ставку полк вступил в несение охранной службы. Кроме внутреннего караула во дворце Верховного, который несли текинцы, выделенные полком еще из Каменец–Подольска, под командой корнета Ходжиева, от полка ежедневно назначался дежурный эскадрон (караул), размещенный в здании против дворца. Весь почти полк был ежедневно в нарядах, то в своих внутренних, то в городе. Но как‑никак жизнь понемногу налаживалась. Георгиевцы (при Ставке находился Георгиевский батальон, тронутый революцией), аборигены Ставки, недружелюбно косились на нас, но трогать не осмеливались. Могилев во время нашего пре–бывания там кишел стекавшимся сюда людом всех сословий, рангов и положений и обездоленным и обиженным офицерством, прибывавшим сюда искать защиты и управы.
24 августа генерал Корнилов произвел полку смотр. В двух–трех верстах от города полк выстроился развернутым фронтом по опушке леса. Хорошее ясное утро. Около 9 часов подъехал автомобиль, из которого вышел генерал Корнилов. Свиты не было. Сопровождали Верховного комендант Ставки полковник Квашнин–Самарин и адъютант. Генералу подвели лошадь, он сел и подъехал к фронту. Трубачи заиграли «Встречу», командир полка полковник Кюгельген [100] рапортовал. Поздоровавшись с полком, объехав фронт, Верховный вызвал 2–й эскадрон, приказал произвести эскадронное ученье. После этого пропустил полк мимо себя церемониальным маршем, поблагодарил за ученье и вызвал к себе господ офицеров, обратившись к ним с кратким словом. Общий смысл обращения заключался в том, что наступают решительные дни, Родина и армия идут к гибели. Всякий честный патриот должен быть готовым к борьбе.
— Готовы ли вы? — задал вопрос генерал Корнилов. Офицеры, как один, хором ответили:
— Так точно!
Верховный простился с нами и уехал. Возвращался полк в приподнятом настроении. Всадники — довольные, что видели своего «Уллу–Бояра» в добром здравии, а мы, офицеры, — его доверием к обращенными к нам словами.
События не заставили себя долго ждать. 27 августа генерал Корнилов выпустил известное свое воззвание в ответ на телеграмму Керенского, объявившего Верховного «изменником Родины». С этого дня охрана города Могилева перешла всецело в ведение Текинского полка. Кроме нас и батальона георгиевцев, в Могилеве находились Корниловский ударный полк и 1–й Сибирский казачий полк, скоро, впрочем, ушедший восвояси.
С момента разрыва генерала Корнилова с Керенским служба полка, и до того тяжелая, стала еще более напряженной. Но славные текинцы, которым офицерство объяснило смысл происходивших событий, ни минуты не сомневались в правоте дела Верховного и безропотно несли выпавшие на их долю тяготы.
По Могилеву в эти дни распространялись всевозможные слухи. Много злобы изливалось в них и на наших текинцев. На них возводились даже обвинения в учиняемых ими якобы насилиях и грабежах. Хотя эти наветы нервировали и офицеров, и всадников, но дисциплина держалась крепко.
30 августа, с утра, мой 4–й эскадрон выступил по Гомелевскому шоссе. Мне приказано было подготовить к взрыву небольшой каменный мост через заболоченную балку, в 7—8 верстах от города, и взорвать его в момент приближения автомашин, следующих на Могилев. Мера эта, как и разъезды во всех направлениях от города, была вызвана тем, что Керенский, теперь уже Главковерх, решил направить карательные отряды в Могилев для ликвидации Ставки.
В этой охранной службе прошло два дня. Мы издалека наблюдали, как на луг садился прилетевший со стороны Киева аэроплан… Какие вести он принес и от кого? До нас начали доходить самые невероятные слухи, будто весь Юго–Западный фронт идет на помощь к генералу Корнилову. Но пока что двигался с какими‑то частями… товарищ Муралов.
31 августа в Ставку прибыл генерал Алексеев. К вечеру этого дня я получил приказание вернуться в распоряжение полка, предварительно разоружив предназначенный к взрыву мост.
Потом, когда генералов Корнилова и других заключили в Быховскую тюрьму, текинцы верно и преданно охраняли своих «узников» от злобившейся солдатской массы, вплоть до того дня, когда со своим любимым Верховным пошли в тяжкий и последний свой поход из Быхова на Дон.
«Без текинцев быховские узники погибли бы», — говорит генерал Деникин.
И офицеры, и всадники Текинского полка во главе со своим командиром душою и сердцем были преданы генералу Корнилову, верили в его миссию спасения России и эти верность и любовь доказали на деле.
До Дона полк не дошел. Попав в осиное гнездо, кишевшее большевиками, полк пробивался с большим трудом и нес большие потери. 26 ноября, после того, как мы вырвались из очередной засады, устроенной большевиками под Унечей, генерал Корнилов, решив идти дальше с горстью офицеров и всадников, отпустил полк. Пошел генерал в направлении на Новгород–Северск, но, не желая подвергать риску и этих последних преданных ему людей, он отпустил и их, а сам незаметно пробрался в Новочеркасск по железной дороге.
Текинский полк с большими приключениями добрался до Киева. Оттуда текинцев, после долгих мытарств, удалось отправить в Ахал. Небольшая часть всадников попала на юг России.
Офицеры же… Что сталось с ними? Многие пропали в походе… Штабс–ротмистр Раевский заколот большевиками под Унечей; поручик Канков, взятый в плен большевиками, впоследствии, под Курском в 1919 году, сдал красный батальон и в следующем бою убит в наших рядах [101]; поручик Нейгардт умер в тюрьме, замученный большевиками; поручик Захаров и прапорщик Фаворский пропали без вести. Поручик Селяб Сердар убит в боях с большевиками в Закаспии. Остальные разделили участь Добровольческой армии. Рассеянные потом по разным странам, они свято хранят в своих сердцах память о генерале Корнилове и с теплой любовью вспоминают свой славный Текинский полк.
1917 год.. Действующая армия, позиции которой уже под городом Двинском. Мои, родные мне до сих пор, 76–я артиллерийская бригада и 2–я батарея ее затерялись среди множества бывших фольварков с непривычными названиями — Покропишки, Кривинишки и т. д. Фронта, собственно, уже никакого нет… Действий против неприятеля, уже открыто торжествующего очень легкую победу над великой и мощной Россией, — тоже нет!. Могучий, никогда и никем непобедимый русский «медведь», более всего страшный всем тайным замыслам Вильгельма и Франца–Иосифа, был превращен немецким Генеральным штабом в какого‑то наивно–дурного «ягненочка»! Ловко пущенными миллионами «иудиных серебряников» нашли кучку иностранных и своих, отечественных политических проходимцев — «специалистов по революциям». И не без ведома наших «верных» союзников в войне, и найдя благодатную почву среди отечественных самых высших, стоящих около Царя и кормила власти, среди ведущего слоя всей страны и простых, одураченных вконец западными шпаргалками политиканов, поразительно легко и скоро удалось им повалить одиннадцативековую Великую Российскую империю… «Мы свой, мы новый мир построим» — стало новым гимном, и… построили 1917–й кошмарный год и потоки крови в новой стране — СССР!
Невозможно описать человеческими словами, что творилось кругом в нашей 76–й пехотной дивизии, в соседней с нашей и вообще. По слухам, во всей действующей армии!.. Еще совсем недавно Христолюбивое Воинство наше почти одними неудержимыми атаками в штыки добывало невероятные победы над неприятелем, а теперь… разнузданные, растрепанные, вечно полупьяные, вооруженные до зубов банды, нарочно натравливаемые какими‑то многочисленными «товарищами» с характерными носами на убийства всех офицеров, на насилия и расправы!..
Подлый приказ № 1, придуманный так называемой Государственной Думой, и «углубление революции», чем только и занимались эти подлые гробокопатели России из Думы, превратили солдатскую массу в звероподобные существа, которым стало свободно творить, что хотелось.
Лозунг, пущенный товарищами: «Долой войну, без аннексий и контрибуций!» — бросил все солдатство в ежедневные братания с немцами и товарообмен — мену на немецкий шнапс своих хлеба, сала и даже оружия!
Наши кавалерия и артиллерия, имея еще в своих составах старых солдат, держались как‑то в порядке и даже часто не давали своих офицеров в обиду, спасая от дикого самосуда и издевательств.
От высшего нашего начальства пришел строгий приказ: артиллерия должна обстреливать и разгонять братающихся! Начали обстреливать! Не мало раз мне, как самому младшему («Наше дите надо хоть иногда побаловать!»), поручали такое «удовольствие», и «дите» даже с радостью бежало на наблюдательный пункт и долго получало себе это приятное «удовольствие»! И нас Бог еще миловал, а в других батареях бывали случаи, что разъяренная банда этих разогнанных бросалась на наблюдательный пункт и поднимала на штыки всех, кого там находила… Сами по себе прекратились и эти обстрелы. Но приказа прекратить их от начальства не пришло.
С каждым днем становилось все хуже и хуже кругом! Из редких писем из дому можно было заключить, что там — еще хуже!
С большим удовольствием братающиеся немцы (даже офицеры!) усиленно призывали нашу солдатню к «долой войну! Не верьте и не слушайте своего начальства!». Изредка заходившие и к нам, офицерам, поговорить по душам, наедине шептали нам истину: «Продержитесь еще только несколько месяцев, и нам совсем «капут»!.» Наше высокое начальство из своего далека только изредка дарит нас приказами: вы должны!.. Все мое офицерство как‑то замкнулось само в себе и на все мои мучительные вопросы только молча отмахивается от меня.
Что же это?! Как это все сотворилось?! Кто это сделал?! Что же делать теперь?! Почти каждую ночь мучительно думалось об этом, и каждый день нигде и никто не давал на это ответа!..
Господи! Куда уйти, где спрятаться от этого моря красных тряпок, бантов, намотанных на себя пулеметных лент, сплошных митингов, где непонятное множество горбоносых товарищей заставляют всех «сознательных» вопить только одно: «Долой!» и «Смерть всякой контре!»…
Каким‑то светлым лучом к нам проник слух: генерал Алексеев очутился на Дону и вместе с атаманом Калединым вербует добровольцев на борьбу! Мы все прямо затаили дыхание!
Среди наших старых солдат, не пожелавших воспользоваться приказом новой власти об увольнении домой («Все равно все пропало, дома еще хуже, а тут у меня в руках оружие!»), мне удалось найти десятка полтора своих дружков–приятелей, с которыми мы уходили на целые дни на эти кругом разбитые и брошенные жителями фольварки, где находили в изобилии фрукты и всякие ягоды. В расстрелянных насквозь войной лесочках и перелесках мы находили великое множество опенок, а в маленькой речушке, невдалеке от наших батарейных строений, мы простыми нашими штанами налавливали десятками хороших линей. Мы заявились добровольцами без очереди на наш наблюдательный пункт для несения дежурств, так как «сознательные» часто отказывались нести вообще какую‑либо службу, и часто мы оставались там по неделям, если охотники приносили нам продукты. Каждое утро, если нам приходилось оставаться на батарее, дружки уже спрашивали меня: «Ну а когда же «поход» в хорошую житуху?!» Да, эти походы, вернее, уходы от жуткой действительности и были нашей лучшей жизнью, отдыхом души от кошмарного ужаса, окружавшего нас кругом…
Обычно еще с вечера двое наших шли к артельщику батареи (тоже хороший парень!) и получали на пять человек дежурных на пункте хорошее количество продуктов из каких‑то «особых» запасов артельщика. Моим дружкам нравились более всего «Воробьевские концерты» (мясные консервы фабрики Воробьева), сибирское масло и рис. И перед рассветом, соединившись вместе, мы уже бодро и радостно шли в «поход в жисть» или нарочно перед рассветом, не так из боязни обстрела нас немцами, так как немцы уже почти не трогали нашу «сознательную» армию, а из боязни своих же, всегда готовых на какой‑либо гадкий выпад против «контриков–антиллеристов»!
Наш пункт был прекрасно оборудован в земле одной возвышенности. Внизу — жилое помещение с нарами на 6 человек, а вверху — хорошо замаскированный наблюдательный пункт на одного наблюдателя, с телефоном вниз и на батарею. Придя на место — «домой», как называли мы, — мы располагались поудобней, каждый на своем месте; конечно, закуривали родного «махорца», а я, усиленно стараясь быть «настоящим старым артиллеристом», с пересиленным отвращением сосал свою «настоящую» трубку!
И тут сразу же моя компания (2 телефониста, 2 наблюдателя и я — даже еще не 20–летнее «начальство») начинала обычную «дипломатию»: «Так вы, значит, того. Землячок (я — киевлянин, а все они — из‑под Киева), идыть соби бачить нимца, а мы тут усе зробимо, що треба» (натаскать дров, разжечь печку, приготовить чистую посуду). Эта «дипломатия» значила то, чтобы я готовил еду на всех.
Никогда в жизни у меня не было никаких способностей к кулинарии, а здесь я фантазировал как только мне вздумалось на разных «котлетах», «запеканках», «рагу» с жуткими соусами и пр., и пр. И, к моему удивлению и радости, мои «дядьки» с бородами лопатой, годящиеся мне в отцы, облизывая свои ложки, особенно после моей прямо фантастической «сладкой рисовой каши», с улыбками до ушей приговаривали: «Оце так да! Оце пишша! Дуже гарно!» И ходили за мной, услуживая мне, как говорят, прямо «на цыпочках»! Удивительные вещи бывают на свете, которых не знаешь и не предполагаешь!..
Я же целыми днями до темноты просиживал на пункте, откуда через очень хорошую цейсовскую трубу открывалась необозримая чудная панорама! Почти не отрываясь от трубы, снова видел такие знакомые места: Мыза Ильзензее, гора Фердинандов Нос, гора Долбежка, наш заградительный огонь (особенно укрепленный немцами район, где обоюдные окопы близко сходились, наша основная цель), гаубичная батарея немцев, хорошо пристрелянная нами, и все дальше и дальше, глубже и глубже и, наконец, направо, далеко, как расплавленное огромное золотое, под лучами солнца, блюдо — озеро Свентен… Уносились с радостью взоры в недосягаемую даль, уносились легко и тяжелые мысли, отдыхали и душа, и сердце.
«Мир хижинам — война дворцам», — донеслось и к нам на позиции. Крестьяне, упоенные «хорошим законом» ублюдка человеческого Ленина — «грабь награбленное», — принялись жечь, грабить и даже убивать помещиков, буржуев, кулаков, а по городам и столицам вездесущие отбросы населения под именем «сознательного пролетариата» набросились на квартиры населения, забирая почти все Приглянувшееся, особенно золото, серебро, одежду и белье, под видом «разоружения».
Эта «свободушка» вызвала в армии сокрушающую всех и все на своем пути лавину дезертиров с фронта. «По домам! Делить землю!» И с оружием, гранатами и даже пулеметами при себе, все бросились по всем железным дорогам домой, с единым только ревом: «Гаврило, крути!» — сокрушая, ломая вагоны, паровозы, вокзалы, вызывая крушения поездов и даже убивая железнодорожных служащих и всех, кто стоял на пути.
Еще до моего поступления, 8 июня 1916 года, в нашу бригаду, в армии произошла какая‑то «украинизация» (возможно, «самоопределение»), и всех наших многочисленных на батарее милых и добродушных «хохлов» записали и стали называть «украинцами». Прибывшего в батарею меня (киевлянина), даже не сказав мне, автоматически сделали, в первый и последней раз в моей жизни, тоже «украинцем». А когда «милостивым приказом» пролезающего в «президенты демократической республики России» жулика–адвоката Керенского все солдаты сверхсрочной службы были уволены по домам, получилось, что у нас на батарее оказались «украинцами» только поручик Жданко и я. Это вскоре и затянуло мне на шее петлю окончательно!..
Правильно в народе нашем говорили: «Господь не без милости!» И среди повсеместного жуткого зловещего мрака нашего вдруг сверкнула первая грозная молния, прогремел раскат Божьего грома!.. Тайно, шепотом, только из уст в уста ширился слух: «Генерал Корнилов ушел из плена в Быхове и прибыл на Дон!..»
Прошло почти полстолетия со времени, мною описываемого. У меня нет никаких записей, я никогда дневников не вел. Обстоятельства так складывались, что не было времени писать. Слишком много событий произошло в моей жизни, начавшейся еще в конце прошлого столетия, сделавшей меня участником Первой мировой войны, потом — Гражданской, затем, после Галлиполи и Югославии, приведшей меня в Албанию, 15 лет спустя — в Италию, и, наконец, заставившей меня уже здесь, в Америке, превратиться в рядового наблюдателя.
Вместо албанской королевской гвардии и вместо итальянского танкового полка я сейчас командую только иногда забегающими в лес, возле моего дома… оленями. Поэтому у меня теперь есть время писать, но, повторяю, пишу только по памяти и поэтому заранее прошу простить возможные ошибки и неточности.
Конец октября 1917 года. Только что пришло из Петрограда известие о большевистском перевороте. Это событие мало кого удивило в Двинске, где в это время я был начальником команды 1–го армейского авиационного отряда. Всюду в армии царил полный хаос, но у нас в авиации было сравнительно спокойно и лучше, чем в других частях.
Так, наш отряд отказывался проводить выборное комитетом начало. Хотя не было тайной то, что происходило кругом, но сознаюсь, что все же неожиданностью оказалась для меня дипломатическая миссия, которую армейский комитет солдатских депутатов возложил на моего денщика, старого литовского улана. Правда, если это только могло служить утешением, должен сказать, что мой татарин денщик, бесконечно мне преданный, переживал данное ему поручение много больше моего…
Был холодный осенний вечер, когда он, Абдурахман Хассан Хассанов, вошел в мою комнату со сконфуженным видом побитой собаки и еле слышно пролепетал:
— Беспорядок, Ваше благородие! Стидно!.. Не могу, стидно…
— Говори же, Хассанов, в чем дело?
Повернувшись к стене и для верности закрывши свои раскосые монгольские глаза, Хассан смущенно доложил, что армейский комитет поручил ему, ефрейтору Хассанову, передать мне о моем увольнении с поста начальника и назначении меня на место… кашевара…
— Так что стидно, Ваше благородие, но приказали тебе передать, что теперь прежний кашевар — начальник команды отряда, а тебя, Ваше благородие, велено завтра в пять часов утра разбудить, чтобы вовремя приготовил солдатам чай.
«Ну что ж, — подумал я, — видно, пришло время опять мне смываться, как уж было раз, несколько месяцев тому назад, когда из 5–го Литовского Уланского полка Короля Виктора–Эммануила III я перешел в авиацию».
Плохо было, однако, то, что в Двинске меня все знали в лицо. Нужно было действовать, пока не поздно. Хассану я дал адрес моей тетушки в Пскове, велел ему отнести ей мои вещи и, сдавши их, отправиться домой, в Самару, на деньги, полученные за меня по подписанным мною распискам на мое жалованье и залетные. Выдал ему все документы об увольнении его с военной службы и попрощался.
Накинув на плечи шинель без погон, я направился к железнодорожной станции — ближайшей от Двинска, но которая все же оказалась верстах в 20 от города.
Светало, когда я поднялся на платформу какого‑то маленького вокзала и стал ждать. Как по заказу, через несколько минут подкатил поезд, состоявший из нескольких вагонов Международного общества спальных вагонов, и остановился. К окнам поезда были прикреплены флаги разных стран. Проводник в форме сошел на платформу. Я молча открыл шинель и показал ему свои офицерские погоны. Он, так же не произнося ни слова, впустил меня в поезд, который, как выяснилось, ехал в Одессу через Киев с эвакуированными из Петрограда дипломатами и служащими иностранных миссий. В вагоне, в который я попал, никого, кроме проводника и очень хорошенькой молодой бельгийки, не было. Принимая во внимание, что мне тогда было 23 года, понятно, что я поспешил с нею познакомиться. Мы ехали спокойно, так как каким‑то чудом, вероятно просто по инерции, в разнузданной толпе, наводнявшей все железнодорожные станции, еще чувствовалось какое‑то уважение к «заграничным дипломатам».
Так мы благополучно добрались к месту, где пути расширялись перед въездом на Киевский вокзал. Вдруг по окнам поезда кто‑то пустил несколько очередей из пулемета… Бельгийка и я стояли в это время в коридоре вагона. Я толкнул ее на пол и сам стал на четвереньки рядом с нею. Мы вдвоем доползли до дверей; в это время поезд замедлил ход, я тогда сбросил даму в лежащий на путях первый свежевыпавший снег и сам выскочил за ней.
Поезд медленно прошел мимо нас. Все спокойно. Места для меня знакомые: я знал, что мы недалеко от дома моего дяди, начальника железных дорог С. Ю. Рыжкова. Благополучно провел бельгийку туда, но казенный особняк оказался закрытым и пустым. Выломать дверь было делом пустяковым, и мы вошли в знакомый мне комфортабельный дом.
Конечно, сейчас, когда мы по телевизору следим за тем, как убивают президента великой державы, и через спутник видим то, что происходит на другом конце земли, нам, может быть, трудно перенестись мыслями в ту эпоху, когда мы не только не знали, что творится в другой части России, но и какая власть в данном месте. Итак, чтобы выяснить ситуацию в Киеве, надев предварительно вместо военной фуражки барашковую шапку моего дядюшки и накинув его непромокаемый плащ, я отправился «на разведку» в город.
Войдя в Купеческий сад, я увидел цепь офицеров, лежавших на земле и стрелявших в неизвестного мне противника. Из чувства солидарности я присоединился к ним, не спрашивая, в чем дело. Взял винтовку у раненого офицера. Обстановка стала быстро ухудшаться. Послышались выстрелы не только с фронта и с правого фланга, но и с тыла. Раздался голос командира отряда:
— Господа офицеры, спасайся кто может!..
Я бросил винтовку и поспешил выйти из сада. Очутившись на Александровской площади, увидел взобравшегося на памятник и оттуда разглагольствовавшего оратора. Однако разобрать его слов я не мог, так как находился слишком далеко от него. Вдруг он повернулся в сторону стоявшего впереди меня, в полной форме, юнкера артиллерийского училища и стал на него показывать пальцем, продолжая что‑то кричать. По–видимому, под влиянием его красноречия толпа двинулась на этого юнкера. Он спокойно вытащил револьвер большого калибра и выстрелил. Толпа мгновенно разбежалась. На земле лежало два человека. Тогда, так же спокойно, юнкер положил свой кольт назад в кобуру и пошел дальше.
Об этом случае я вспомнил, когда уже не поручиком русской армии, а итальянским полковником я командовал в Лучиньяно отрядом для защиты аэропорта. Было это летом 1943 года, после высадки союзников на Аппенинском полуострове. Король оказался на юге его, а вся остальная Италия была занята немецкими войсками. Наученный горьким опытом долгой военной службы и предвидя события, я давно составил план действий, и все нужные для дальнего похода приготовления были сделаны заранее.
Однако, когда я объявил свое решение идти на соединение с союзниками всем нашим отрядом, мои слова были прерваны выкриком одного из присутствовавших, капитана авиации, громко заявившего, что я — английский шпион и что он, этот летчик, предлагает меня арестовать. Я вытащил револьвер и, обращаясь к офицерам, приказал им всем стать лицом и поднять руки вверх. 62 вооруженных офицера беспрекословно и мгновенно исполнили мою команду… и я спокойно вышел в сопровождении стоявшего рядом со мной адъютанта.
Но возвращаюсь к началу зимы 1917 года. На следующий день после уже описанных мною событий в Купеческом саду и на Александровской площади власть в Киеве перешла в руки Украинской Рады. Наступило успокоение.
В ноябре вернулся домой мой дядюшка со своей семьей. К этому времени взломанные двери были починены, но, по уверению моей тетушки, в винном погребе появились зияющие пробелы… Бельгийка еще до возвращения хозяев дома успела уехать и, как я узнал много лет спустя, благополучно добралась в свой родной Брюссель.
Неожиданностью было для меня появление Хассана. Пришел старый ефрейтор усталый, замерзший; шутка ли сказать, прошел пешком 600 верст зимой! Я начал его ругать за то, что он не вернулся к себе в Самару. Он выслушал и… извлек зашитые на груди деньги — мое жалованье и залетные, полученные им по моему распоряжению. Мне стоило большого труда уговорить его взять их себе и, отдохнувши несколько дней в доме моего дяди, отправиться домой в Самару.
Отдал он мне также расписку, которую заставил мою тетушку подписать, причем, по его настойчивому требованию, она должна была составить подробный инвентарь полученных ею такого‑то числа в городе Пскове вещей: столько‑то пар сапог, белья и т. д.
Однако уже в декабре я убедился в том, что «киевское благополучие» не вечно, и начал думать, что делать дальше. Случайно на улице я встретил александрийского гусара, поручика Мартыновского [106], моего большого приятеля, однокашника по Елизаветградскому кавалерийскому училищу и однодивизника. Он мне рассказал, что недавно прибыл из Выборгской офицерской школы плавания… Стали мы с ним вместе обсуждать наше положение. До нас доходили слухи о том, что на Дону формируется противобольшевистская армия и что в Киеве находится представитель Всевеликого Войска Донского. Без большого труда мы его нашли, и он охотно выдал нам свидетельство: шикарную бумагу с казенной печатью, гласившую, что таким‑то все власти (какие?) должны оказывать содействие и помогать их проникновению в Область Войска Донского.
Вооружившись этим документом, я зашел в Аэро–фото–граммометрические курсы, где, я знал, было около 80 офицеров авиации. Когда я вошел в обширный зал, то застал там почти всех летчиков в сборе. Они сидели, курили и обсуждали последние политические события. Я рассказал им о сведениях, полученных с Дона, и стал убеждать ехать туда с нами, то есть с Мартыновским и со мной. Увы! Мое многочасовое красноречие пропало даром… никто из господ офицеров не пожелал двинуться на соединение с формирующейся антибольшевистской армией. Естественно, это равнодушие к начавшейся борьбе с коммунизмом привело меня в уныние. В это время как раз приехал с фронта мой дядя, генерал Резняков, бывший курсовой офицер Офицерской кавалерийской школы. Он был невероятно подавлен — его, старого генерала, выбрали рядовым гусаром. Нам долго не пришлось убеждать его пробираться с нами на Дон, он не только сразу согласился, но стал торопить со сборами.
На следующий день мы втроем пошли на вокзал и там, к нашей большой радости, встретили 150 человек офицеров, стремящихся соединиться с противосоветскими частями. Ими командовал полковник Толстов, и мы присоединились к их группе. Еще до нашего прихода офицерам–артиллеристам удалось раздобыть в арсенале две горные пушки и снаряды к ним. Привезли они их на вокзал на извозчиках, так же как и четыре пулемета Кольта и винтовки с патронами. Составили поезд из трех открытых платформ, трех вагонов Международного общества и, конечно, паровоза.
В то время, как мы нагружали поезд и устанавливали пушки и пулеметы на платформах, к вокзалу подошли два эшелона. В одном из них была сотня семиреченских казаков, а в другом — оружие, которое казаки везли с собой в Семиречье. Мы присоединились к ним или, вернее, решили, что наш эшелон пойдет первым. Доехали без приключений до Знаменки, которая оказалась в руках «красных», приславших нам что‑то вроде ультиматума. В ответ наша «тяжелая артиллерия» пустила над вокзалом две шрапнели. Этого оказалось достаточно, чтобы освободить нам дальнейшую дорогу, и мы благополучно, все в тех же спальных вагонах, добрались до Волновахи. Однако за этой станцией железнодорожные пути оказались разобраны на шесть верст рабочими Донецкого бассейна.
Мы, было, собрались уже идти пешком, но семиреченские казаки, которые не хотели бросать эшелоны с оружием, уговорили нас собрать разобранный путь. В это время стали подходить поезда полной Донской дивизии, забившие все пути. Начались переговоры, и наконец решили, что впереди пойдет наш эшелон, за нами — семиреченские казаки, а потом — донские.
Мы выслали заставу в 50 человек. Мартыновский и я легли и заснули крепким молодым сном в купе нашего спального вагона. Уже светало, когда меня разбудил голос Мартыновского:
— Лева, вставай скорей! Веревкой пахнет.
Быстро одевшись, мы вышли в коридор. Поезд был окружен донцами, требовавшими, чтобы всех нас, офицеров–неказаков, повесили на телеграфных столбах. Два выстрела, один за другим, в нашем вагоне. Двое офицеров застрелились. Раздался голос полковника Толстова, нашего командира:
— То, что сделали эти молодые люди, — преступление. Они не достойны звания русского офицера. Офицер должен бороться до конца.
Затем последовал приказ строиться в коридоре; рассчитаться; от середины направо и налево выходить из обеих дверей вагона.
Штыки наперевес выскакивают первые наши офицеры. Из задних рядов казаков послышались крики: «Бей их!» — между тем как стоявшие впереди донцы нам улыбались и любезно уступали дорогу. Мы выстроились перед вагоном и после команды: «Ряды вздвой! Направо, правое плечо вперед!» — совершенно спокойно прошли через расступающуюся перед нами многотысячную толпу.
Уже когда мы были в поле, глухо раздались казачьи выстрелы. Наша колонна тогда развернулась, и мы ответили одним залпом по толпе: видели, как наш противник в панике прятался под железнодорожными вагонами.
Пошли дальше походным порядком, и по дороге присоединилась к нам наша застава.
На следующее утро — это было 31 декабря — мы подошли к знаменитой реке Калке. Неужели нас ждет участь предков, «легших костьми» здесь, на этой маленькой речке, теперь замерзшей и покрытой густым туманом?
С противоположного берега раздались частые выстрелы. Мы рассыпались в цепь и дали один залп. Все успокоилось. Перешли через Калку. Перед нами были опустелые одиночные окопы. Ни одного человека…
Пошли дальше. Вечерело. Начали искать ночлега, хотя бы скромного. Однако, по–видимому, не судьба нам была заснуть в эту ночь. В поисках жилья мы попали не в убогую хату, а в богатое, огромное имение. Гостеприимный помещик пригласил нас встретить наступающий Новый год в большой зале усадьбы. Когда часы пробили 12, мы, все офицеры нашего эшелона, сидели за уставленным едой и бутылками с французским шампанским столом, покрытым белоснежной скатертью.
Наутро в наше распоряжение были предоставлены сани, и хватило их на нас всех — 154 офицеров!
Так мы доехали до железнодорожной станции, которая оказалась занятой отрядом партизан Чернышева. Определенно 1918 год начинался хорошо! Партизаны встретили нас радушно и согласились вызвать для нас эшелон из Таганрога. В это время стали подходить эшелоны тех самых донцов, которые собирались нас повесить. На этот раз, по понятным причинам, они этого желания нам не высказали, а, наоборот, были невероятно любезны. Несмотря на все их подобострастие, мы все же им «вежливо» напомнили об их поведении на станции Волноваха… но эти напоминания мы милостиво прекратили, как только наш эшелон был подан.
На нем мы уже вполне благополучно добрались до Новочеркасска; сразу же явились на Барочную, 2 [107], где и были зачислены в ряды Белой армии.
26 ноября, в День святого Георгия — праздник Георгиевских кавалеров, командир полка назначил на вокзальной площади митинг, а потом парад полку, с раздачей наград за летние бои. Солдаты к этому дню особенно готовились. На каждый штык привязали красную тряпку. Готовились речи в чисто большевистском духе и соответствующие лозунги на транспарантах. По соседству с моей ротой квартировали пулеметчики. Офицеры их накануне были у меня и, обсудив положение, решили под всякими предлогами на митинг не идти. Я позвал утром младшего офицера прапорщика Яна Таистко, только что произведенного из подпрапорщиков, и приказал ему вести роту на митинг, а я, дескать, не пойду. Пулеметчики не сдержали слова и на митинг пошли.
В 16 часов полк с музыкой и красными лоскутьями на винтовках вернулся на квартиры. Я наблюдал из окна, выходившего на главную улицу, по которой он возвращался. Не прошло и двух часов, как ко мне явился солдат из команды связи и передал постановление полкового комитета о том, что я отрешаюсь от командования ротой и перехожу на положение младшего офицера в ней, а ротой будет командовать мой бывший фельдфебель Таистко. Я к этому отнесся равнодушно и вечером пошел к командиру 3–й роты поручику Погибко. Вернувшись поздно домой, я нашел в комнате спящим на диване подполковника Плохинского Назара Борисовича [110], переведенного к нам летом из Рыльского полка помощником командира нашего. Это был доблестный офицер, Георгиевский кавалер, имевший также английский орден, золотое оружие и «Владимира». Оказывается его постигла моя судьба: он отрешен от своей должности и назначен младшим офицером в 1–ю роту. За то, что тоже не пошел на митинг. Так двое Георгиевских кавалеров были поставлены в подчинение вчерашнему подпрапорщику.
Утром, переговорив между собою, решили идти к полковому врачу и просить его направить нас в лазарет для дальнейшей эвакуации по болезни. В тот же день все было для нашей отправки оформлено. В хозяйственной части получили все причитающиеся деньги. На следующий день получили в штабе послужные списки. Тут меня стали уговаривать остаться и принять должность полкового адъютанта. Я категорически отказался.
Решили уезжать утром 6 декабря в День святого Николая. Накануне уложили вещи в чемоданы и заказали извозчика. Он приехал вовремя, но уже всходило солнце. Солдаты встали, умывались во дворе. Быстро погрузились и поторапливаем извозчика. Я все время оглядываюсь: нет ли погони?.. На душе тяжело. «Кошки скребут». Душат слезы.
Так верный своему долгу русский офицер заканчивает двухлетнюю службу в ставшем родным полку, в роте, которой командовал с пе–рерывами столько же времени. Все добро и зло я делил с солдатами, добрыми русскими людьми, которых революция сделала постепенно озлобленными распущенными врагами.
Плохинский вскоре пересел на машину начальника дивизии и на ней уехал верст на сто в тыл и там сел в поезд. А я часа через полтора в тыловом отделении дивизионного лазарета оказался первой ласточкой здесь в качестве офицера–изгнанника, не примирившегося с неслыханным унижением, честь и достоинство которого были поруганы. Старший врач меня очень хорошо принял, отвел отдельную комнату. Вскоре ко мне пришел Михаил, мой бывший «полевой денщик», служащий теперь в этом госпитале.
К вечеру прибыл еще один, одноглазый поручик Старооскольского полка. Еще немного позднее явился из мортирного дивизиона бывший начальник 2–й пулеметной команды полка штабс–капитан Василий Бутенко [111], откомандированный в октябре в артиллерию. У него была с собой наволочка с парой белья. Остальных вещей солдаты не дали, да еще приставили часового к хате, но он ночью сбежал и прошел верст тридцать из Румынии до Новоселиц. В октябре, когда были выборы в Учредительное собрание, в полку было подано лишь два голоса за «кадетов» (Конституционно–демократическую партию) — его и мой.
На следующий день подъехало еще несколько человек, и мы стали просить доктора отправить нас поскорее дальше. Утром нас посадили на двуколки и отвезли на станцию Овечка в санитарный поезд. За несколько часов поезд был набит покинувшими свои части офицерами. К вечеру мы тронулись, покидая навсегда старую армию. По вагонам прошла дежурная сестра и предлагала измерить температуру или принять порошки. В ответ раздавался дружный хохот. Мы больны не телесно, а духовно. Больны за Родину, за армию и в лихорадочной тревоге за их судьбу. (Позднее я узнал, что полковой комитет о моем самовольном отъезде сообщил домой в Астахове и там сельский комитет осудил меня на смерть заочно.)
На другой день были в Жмеринке. Поезд задержался. Я выскочил на станцию побриться и спешил обратно в поезд, как вдруг все входы и выходы вокзала были заняты солдатами (с офицерами) лейб–гвардии Волынского полка. Я предъявил офицеру свое свидетельство о болезни и объяснил, что санитарный поезд может с минуты на минуту отойти. Тот не хотел меня слушать и направлял к комиссару станции. Тогда я выпрыгнул в окно и быстро добежал до поезда, который уже тронулся.
* * *
Теперь надо было решать, куда ехать. Санитарный поезд имел конечным пунктом Чернигов. Мы, я и Бутенко, хотели в Киев. На станции Цветково надо было пересаживаться. Ночью приехали туда и, покинув наш благодатный санитарный поезд, вошли в зал вокзала. Все было буквально забито солдатами, спящими на полу, усыпанном шелухой от семечек и всяким сором. С трудом нашли место поставить мой чемодан и уселись на него. По очереди каждые полчаса наведывались к дежурному по станции, справляясь — когда будет поезд на Киев. Ответы были неутешительные: «Скоро не предвидится. Может быть, утром». Ну, думаем, положение наше отчаянное. Рассветет, солдатня пробудится, и скандал неминуем.
Так оно и было. Проснувшиеся солдаты начали копошиться, потягиваться и, увидев в приличном виде наше обмундирование, стали неприязненно шушукаться. Мы вышли с вещами на перрон и стали в стороне. Я еще раз пошел к дежурному и услышал радостную весть: «Сейчас будет на Киев порожний товарный, с фронта, из‑под скота. Поспешите».
Не успел сообщить новость Бутенко, как нас окружили солдаты. «Снять с него шашку и револьвер! А у них на гимнастерках погоны… содрать сейчас же! Да что вообще церемониться — к стенке, и все… Положение было отчаянное. Будет схватка, и я уложу нескольких из своего нагана. В этот момент остановился против нас ожидаемый поезд. Мы схватили вещи, растолкали окружение, вскочили в вагон и задвинули дверь теплушки. Солдаты растерялись, а поезд в тот же момент отошел, и мы избежали самосуда.
На второй день добрались наконец до Киева. Я остановился в гостинице, а Бутенко у своего дядюшки — инженера. Мы ежедневно встречались и вместе совались в разные учреждения, наводя справки и настойчиво отыскивая выход из положения.
Формировалась украинская армия. Мы пошли в штаб информироваться. Приняли нас любезно и были готовы принять немедленно. Но на наш вопрос — как у них с солдатами и не ждет ли нас в их частях та же судьба, от которой спасаясь мы покинули фронт, — последовал ответ без всякой уверенности, с призывом идти на риск «ради Неньки Украины». Мы попросили дать время подумать… и ушли.
У нас обоих была непоколебимая воля продолжать воевать с немцами. В победе союзников мы не сомневались, а после их победы большевики, мол, падут и в России установится порядок. Надо попытаться пробраться к союзникам. Мы пошли на другой день к английскому военному представителю и, изложив свои соображения, просили помочь нам. Слушавший нас майор насторожился и ответил, что высоко ценит доблесть русского офицера, но это практически из Киева осуществить невозможно, а кроме того, всякая помощь нам вызовет реакцию со стороны большевиков, а с ними в данный момент Англия ссориться не желает.
Назавтра такой же визит к американцам. Их представитель принял нас лучше, чем англичанин. Внимательно выслушал, предупредил, что рассчитывать попасть сразу на офицерскую должность, несмотря на наш боевой опыт, мы не можем («Американским офицером может быть только американский гражданин!»), а солдат своих у Соединенных Штатов хватит; но мы ему очень понравились, и, если мы сможем сами добраться до Владивостока (в этом он нам ничем помочь не в состоянии), он готов дать нам «явку» к тамошнему военному представителю, и тот сделает для нас все возможное. Он сообщил нам некую трехзначную цифру и обещал сегодня же написать о нас туда. Мы поблагодарили и ушли [112].
Но нам нужно было узнать прежде всего — что же творится на Дону.
Встречаю случайно соученика из Новочеркасска, служит в Представительстве Союза казачьих войск. Пошел с ним туда и узнал, что действительно генерал Алексеев формирует там Добровольческую армию. На следующий день получили документы и проездные деньги, а 20 декабря двинулись навстречу своей новой судьбе [113].
Едва втиснулись в скорый поезд. Я стоял сначала в уборной, так как ни в купе, ни в коридоре мест не было. Потом нам удалось попасть в купе, занятое офицерами какого‑то «Славянского ударного полка», среди которых старшим был капитан Скоблин [114], знавший Бутенко с лета 1915 года по его посещениям Рыльского полка, где Скоблин был начальником команды разведчиков. В пути, за станцией Синельниково, поезд был обстрелян. Остановился. Много офицеров вышло из вагонов, дали несколько выстрелов из револьверов в темноту. Обстрел прекратился. Поезд тронулся и без дальнейших приключений на рассвете 22–го прибыл в Ростов. Здесь «славяне» нашего и соседних купе преобразились: на рукавах появился череп со скрещенными под ним костями и надписью «Корниловцы». Стало как‑то веселее. Явилась уверенность в чем‑то.
Ко мне подошли два офицера с Георгиевскими крестами и, увидев мой, сразу же предложили записаться в Георгиевский батальон. Я отказался, не желая расставаться с Бутенко, с которым теперь меня связала судьба…
Была осень 1917 года. Мы стояли в Бессарабии… Голубые, морозные, душистые бессарабские дни. Желто–красно–зеленые деревья. Высокое, золотое, негреющее солнце. Красивый народ в кожаных, с рисунками безрукавках. Белые хаты, внутри увешанные самоткаными коврами богатых, ярких тонов…
Я любил Бессарабию… По утрам полуодетый выбегаешь в сливовый сад, умываешься ледяной водой, пахнущей какой‑то особенной свежестью, вбираешь грудью морозный аромат слегка заиндевевшего утра и вспоминаешь где‑то читанное: «Каждое утро, душа моя, у порога своего дома ты встречаешь весь мир…»
И там же вспоминается… Около старенькой церкви митинги толп вооруженных людей в серых шинелях. Злобные речи, почти без смысла. Знамена с надписями: «Мир без аннексий и контрибуций», «Долой войну», «Смерть буржуазии»…
Речи, полные злобы и ожесточения, рев толпы и тысячи махающих в воздухе рук…
Попытки сдержать бессильны… Разливалась стихия…
Получили телеграмму: «Именье разграблено, проси отпуск». Командир отпускает, обнимает, провожает. Еду в обозе второго разряда. Сел на поезд. Все серо — все переполнено. Серые шинели лежат на полу, сидят на скамьях, лежат на полках для вещей. Тронулись. Я смотрю на лица солдат: на всех одна и та же усталая злоба и недоверие.
С дороги пишу письмо знакомым: «Кругом меня все серо, с потолка висят ноги, руки… лежат на полу, в проходах. Эти люди ломали нашу старинную мебель красного дерева, рвали мои любимые старые книги, которые я студентом покупал на Сухаревке, рубили наш сад и саженные мамой розы, сожгли наш дом… Но у меня нет к ним ненависти или жажды мести, мне их только жаль. Они полузвери, они не ведают, что творят…»
Узловая станция. Вокзал, платформа, пути запружены тысячами людей в сером. Они все едут, бегут с войны. И это «домой» так сильно в них, что они замерзают на крышах поездов, убивают начальников станций, ломают вагоны, сталкивают друг друга…
Поезда нет. Матерная брань превращается в рев: «Ему вставить штык в пузо — будет поезд!» — «Для буржуев есть поезда, а для нашего брата подожди!!» — «Пойдем к начальнику!» — «Пойдем!!»
Тихо подходит поезд. Все лезут в окна. Звон разбитых стекол, матерная брань… Сели. Плохо едем останавливаясь на каждом разъезде.
День… два…
Поздний вечер. Подъезжаем к родному городу. Тот же старенький вокзал. Зал 1–го класса. Вон стоит знакомый носильщик. Прохожу. Сажусь на извозчика…
Темные улицы. Лошадь тихой рысью бежит по мягкому снегу, ударяются комья в передок. Извозчик чмокает и постегивает лошадь кнутом.
Я смотрю на каждый дом, на каждый переулок. Все знаю. Все знакомое. Вот сейчас подъеду. Вот вижу огонь в дальней столовой. Извозчик остановился. Подхожу к двери. Что‑то замирает, дрожит, сладко рвется у меня в груди. Сильная радость наполняет меня, и одновременно слегка грустно… Шаги за дверью. Отперли. Иду к коридору, отворяю дверь… Из столовой ко мне бросается мама… обнимает, плачет…
Я счастлив. Все счастливы, всем радостно…
Я несколько дней живу у себя, в семье, с любимыми людьми. Я не хочу ничего. Я устал от фронта, от политики, от борьбы. Я хочу только ласки своей матери. Я помню, я думал: «Истинная жизнь любящих людей состоит в любовании друг другом». Я чувствовал всю шкурную мерзость всякой «политики». Я видел, что у прекрасной женщины Революции под красной шляпой вместо лица — рыло свиньи. Я искал выхода. Я колебался. В душе подымались протесты и сомнения, но я пытался убедить себя: «Все это плохо, но не надо отстраняться, надо взять на себя всю тяжесть реальности, надо взять на себя даже грех убийства, если понадобится, и действовать до конца…»
И мне показалось, что я себя убедил…
Был Сочельник. Звонок. Я удивлен: входит прапорщик нашего полка К. Он сибиряк. Зачем он приехал? Я догадываюсь. К. разбинтовывает ногу и передает мне письмо моего командира.
«Корнилов на Дону. Мы, обливаясь кровью, понесем счастье во все углы России… Нам предстоит громадная работа… Приезжайте. Я жду Вас… Но если у Вас есть хоть маленькое сомненье — тогда не надо…»
Я напряженно думаю. День, два. Сомненье мое становится маленьким, маленьким. Может быть, я просто «боюсь»? — спрашиваю я себя. Может быть, я «подвожу теории» для оправдания своей трусости?.. Как зверски и ни за что дикие люди убили М. Н. Л…. А Шингарев? Кокошкин?.. Их семьи?! Тысячи других?! Нет, я должен и я готов. Я верю в правду дела! Я верю Корнилову! И я поеду. Поеду, как ни тяжело мне оставить мать, семью, уют. И одновременно со мной думает и страдает мама.
Я решил. Мама готова перенести новую боль…
Зимние сумерки темным узором ложатся на зеленую гостиную. Слышно, как около дома поскрипывает на морозе деревянный тротуар. В гостиной нет огня. Я сижу с мамой. Она плачет и тихо говорит: «…Мне очень больно, но будет еще больнее, если ты поедешь и разочаруешься, — если ты не найдешь там того, о чем думаешь…» — «Я об этом думал, я этого боюсь, но гарантия — имя Корнилова и Учредительное собрание. И мы оба хотим верить».
И я верю…
Был, кажется, третий день Рождества. Мы уезжали: семь человек офицеров. Солдатские документы, вид солдатский, мешки — все готово. Пора идти.
Мама зашивает ладанки, надевает на нас с братом и беззвучно плачет. Мы ободряем. Прощаемся. И я чувствую на щеках своих слезы матери…
Синий вечер. В воздухе серебрятся блестки. Небо звездное… Мы идем на вокзал. На душе грустно, но успокоением служит: добровольно иду делать большое дело…
Вокзал набит солдатами. Все переполнено. Брат и другие попали в уборную уходящего поезда и уехали. Я и М. остались. Мы едем среди солдат — на полу. Подходит солдат нашего полка, о чем‑то развязно говорит.
Под утро, усталые, с трудом садимся в поезд и едем на Дон…
Следующий день зимний, яркий. Поезд тихо тащится по снежным полям и подолгу стоит на станциях. Помню станцию Лиски. Я послал маме шифрованную телеграмму. Пересели и едем.
Ночью — обыск. В вагоне темно. Вошли люди с фонарем, в солдатских шинелях, с винтовками.
«Документы предъявите… У кого есть оружие, сдавайте, товарищи».
Подошли ко мне. Я закрыл глаза и притворился спящим, прислонившись к окну вагона.
«А это чей чемодан?» У меня был мешок — вьюк.
«Ваш, товарищ? Товарищ!» — сказал он и взял меня за плечо. Я «проснулся». «Мой». — «Откройте!» Открываю. Он роется. «А документы есть?!» — «Есть», — и лезу в карман. «Ну ладно», — и проходят дальше…
Утро. Слава Богу, переехали на казачью сторону. Народу в поезде стало мало. Я не бывал на Дону: вглядываюсь в людей, смотрю в окна. Вошли несколько казаков с винтовками, шашками. Сели рядом. Разговаривают. Я ищу новых, бодрых настроений — преграды анархии.
Казак, лет 38, с рябым зверским лицом, с громадным вихром из‑под папахи, сиплым голосом говорит: «Ежели сам хочет, пущай и стоит, есаул, а мы четыре года постояли, с нас будя. Прошлый раз на митинге тоже стал: «Станичники, вы себя защищаете, казацкую волю не погубите» (он представил есаула). — «Четыре года слухали…» — мрачно отозвался хмурый молодой казак.
Вскоре они вышли из вагона. Я понял, что эти казаки — из частей, стоявших на границе области на случай вторжения большевиков. Из разговора их было ясно: они самовольно расходились по домам, открывая дорогу войскам Крыленки…
Станция Каменская. Я вышел из вагона. На платформе много военных: солдат, офицеров, встречаются юнкера. Офицеры в погонах. Чувствуется оживление, приподнятость. Едем дальше…
Я думаю: «Скоро Новочеркасск. Туда сбежалось лучшее — лихорадочно организуется. Отсюда тронется волна национального возрождения. Во главе — национальный герой, казак Лавр Корнилов. Вокруг него объединились все, забыв партийные, классовые счеты…
«Учредительное собрание — спасение Родины!» — заявляет он. И все подхватывают лозунг его. Идут и стар и мал. Буржуазия — Минины. Офицерство — Пожарские. Весь народ подымается. Организуются национальные полки, армии. Реют флаги, знамена.
Оркестры гремят какой‑то новый гимн. «На Москву», — отдает приказ он. «На Москву», — гудит везде.
И армия возрождения, горящая одной страстью — счастье родины, счастье народа русского — идет как один. Она почти не встречает сопротивления…
Ведь она народная армия!! Ведь это нация встала!!
Ведь лозунг ее: все для русского народа!!
Бегут обольстители народные, бегут авантюристы и предатели.
Казак Корнилов спаял всех огнем любви к нации! Он спас родину и передает власть представителям народа — Учредительному собранию.
Россия сильна счастьем всех граждан. Она могуча своей свободой.
Она говорит миру свое слово, и в слове этом звучит что‑то простое, русское, христианское…
В воображении бегут радостные картины.
Поезд быстро мчит меня к Новочеркасску.
В связи с падением Временного правительства юридическое положение быховцев [119] становилось совершенно неопределенным. Обвинение в покушении на ниспровержение теперь ниспровергнутого строя принимало совершенно нелепый характер. Кто наши обвинители, наши судьи, какой трибунал может судить нас? Перед нами встал вопрос, не пора ли оставить гостеприимные стены Быховской тюрьмы, тем более что вся совокупность обстановки указывала на возможность и необходимость большой работы. Генерал Корнилов, истомленный вынужденным бездействием, рвался на свободу. Его поддерживали некоторые молодые офицеры. Но генералы были против: ничего определенного о формировании нового правительства неизвестно; нам нельзя уклоняться от ответственности; сохранилась еще законная и нами признаваемая военная власть Верховного Главнокомандующего генерала Духонина, а эта власть говорит, что наш побег вызовет падение фронта.
Падение фронта!
Этот фатум тяготел над волей и мыслью всех военачальников с самого начала революции. Он давал оправдание слабым и связывал руки сильным. Он заставлял говорить, возмущаться или соглашаться там, где нужно было действовать решительно и беспощадно. В различном отражении, в разных проявлениях его влияние наложило свою печать на деятельность таких несхожих по характеру и взглядам людей, как император Николай II, Алексеев, Брусилов, Корнилов. Даже когда разум говорил, что фронт уже кончен, чувство ждало чуда, и никто не мог и не хотел взять на свои плечи огромную историческую ответственность — дать толчок его падению — быть может, последний. Кажется, только один человек уже в августе не делал себе никаких иллюзий и не боялся нравственной ответственности — это Крымов [120]…
Вопрос остался открытым. Однако вскоре мы узнали, что Корнилов приказал Текинскому полку готовиться к походу, назначив в один из ближайших дней выступление. Побеседовали совместно — Лукомский, Романовский [121], Марков [122] и я — и решили, чтобы мне переговорить по этому поводу с Корниловым. Я пошел к Верховному.
— Лавр Георгиевич! Вы знаете наш взгляд, что без крайней необходимости нам уходить отсюда нельзя. Вы решили иначе. Ваше приказание мы исполним беспрекословно, но просим предупредить по крайней мере дня за два.
— Хорошо, Антон Иванович, повременим.
Некоторая подготовка между тем продолжалась. Составили маршрут на случай походного движения с текинцами. Приготовили поддельные распоряжения от имени следственной комиссии Шабловского об освобождении пяти генералов (оставшихся последними. — А.Д.) на случай, если бы текинцы остались, чтобы не подводить их и коменданта. Изучали железнодорожный маршрут на Дон. Дело в том, что по инициативе казачьего совета атаман просил Ставку отпустить быховских узников на поруки Донского войска, предоставив для нашего пребывания станицу Каменскую. Ставка колебалась. Корнилову не нравилась такая постановка вопроса, и он решил в случае осуществления этого проекта покинуть в пути поезд, чтобы не связывать ни себя, ни войско.
Но к середине ноября обстановка круто изменилась. Получены были сведения, что к Могилеву двигаются эшелоны Крыленко, что в Ставке большое смятение и что там создалось определенное решение капитулировать. Наши друзья приняли, по–видимому, энергичные меры, так как, если не ошибаюсь, 18–го в Быхове получена была телеграмма безотлагательно начать посадку в специальный поезд эскадрона текинцев и полуроты георгиевцев для сопровождения арестованных на Дон.
Мы все вздохнули с облегчением. Что готовит нам судьба в дальнем пути, это был вопрос второстепенный. Важно было выбраться из этих стен на свет Божий, к тому же вполне легально, и снова начать открытую борьбу. Быстро уложились и ждали. Прошли все положенные сроки — не везут. Ждем три, четыре часа. Наконец получается лаконический приказ — телеграмма генерала Духонина коменданту — все распоряжения по перевозке отменить.
Глубокое разочарование, подавленное настроение.
Обсуждаем положение. Ночь без сна. Между Могилевом и Быховом мечутся автомобили наших доброжелателей из офицерского комитета и казачьего союза. Глубокой ночью узнаем обстоятельства перемены Ставкой решения. Представители казачьего союза долго уговаривали Духонина отпустить нас на Дон, указывая, что в любую минуту он, Верховный Главнокомандующий, если сам не покинет город, может стать просто узником. Духонин согласился наконец вручить казачьему представителю именные распоряжения о нашем переезде на имя коменданта Быховской тюрьмы и главного начальника сообщений, но под условием, что эти документы будут использованы лишь в момент крайней необходимости. Казачьи представители нашли, что 18–го этот момент настал. Духонин, узнав о готовящейся посадке, отменил распоряжение, а явившимся к нему казачьим представителям сказал:
— Еще рано. Этим распоряжением я подписал себе смертный приговор.
Но утром 19–го в тюрьму явился полковник Генерального штаба Кусонский и доложил генералу Корнилову:
— Через четыре часа Крыленко приедет в Могилев, который будет сдан Ставкой без боя. Генерал Духонин приказал вам доложить, что всем заключенным необходимо тотчас же покинуть Быхов.
Генерал Корнилов пригласил коменданта, подполковника Текинского полка Эргардта, и сказал ему:
— Немедленно освободите генералов. Текинцам изготовиться к выступлению к двенадцати часам ночи. Я иду с полком.
* * *
Духонин был и остался честным человеком. Он ясно отдавал себе отчет, в чем состоит долг воина перед лицом врага, стоящего за линией окопов, и был верен своему долгу. Но в пучине всех противоречий, брошенных в жизнь революцией, он безнадежно запутался. Любя свой народ, любя армию и отчаявшись в других способах спасти их, он продолжал идти скрепя сердце по пути с революционной демократией, тонувшей в потоках слов и боявшейся дела, заблудившейся между Родиной и революцией, переходившей постепенно от борьбы «в народном масштабе» к соглашению с большевиками, от вооруженной обороны Ставки, как «технического аппарата», к сдаче Могилева без боя.
В той среде, с которой связал свою судьбу Духонин, ни стимула, ни настроения для настоящей борьбы он найти не мог.
Его оставили все: общеармейский комитет распустил себя 19–го и рассеялся; верховный комиссар Станкевич [123] уехал в Киев; генерал–квартирмейстер Дитерихс [124] укрылся в Могилеве, и, если верить Станкевичу, это он уговорил остаться генерала Духонина, сдавшегося было на убеждения ехать на Юго–Западный фронт. Бюрократическая Ставка, верная своей традиции «аполитичности», вернее, беспринципности, в тот день, когда чернь терзала Верховного Главнокомандующего, в лице своих старших представителей приветствовала нового Главковерха!..
Еще 19–го командиры ударных батальонов, прибывших ранее в Могилев по собственной инициативе, просили разрешения Духонина защищать Ставку. Общеармейский комитет перед роспуском сказал «нет». И Духонин приказал батальонам в тот же день покинуть город.
— Я не хочу братоубийственной войны, — говорил он командирам. — Тысячи ваших жизней будут нужны Родине. Настоящего мира большевики России не дадут. Вы призваны защищать Родину от врага и Учредительное собрание от разгона…
Благословив других на борьбу, сам остался. Изверился, очевидно, во всех, с кем шел.
— Я имел и имею тысячи возможностей скрыться. Но я этого не сделаю. Я знаю, что меня арестует Крыленко, а может быть, меня даже расстреляют. Но это смерть солдатская.
И он погиб.
На другой день толпа матросов — диких, озлобленных — на глазах у Главковерха Крыленко растерзала генерала Духонина и над трупом его жестоко надругалась.
* * *
В смысле безопасности передвижения трудно было определить, который способ лучше: тот ли, который избрал Корнилов, или наш. Во всяком случае, далекий зимний поход представлял огромные трудности. Но Корнилов был крепко привязан к текинцам, оставшимся ему верными до последнего дня, не хотел расставаться с ними и считал своим нравственным долгом идти с ними на Дон, опасаясь, что их иначе постигнет злая участь. Обстоятельство, которое чуть не стоило ему жизни.
Мы простились с Корниловым сердечно и трогательно, условившись встретиться в Новочеркасске. Вышли из ворот тюрьмы, провожаемые против ожидания добрым словом наших тюремщиков–георгиевцев, которых не удивило освобождение арестованных, ставшее последнее время частым.
— Дай вам Бог, не поминайте лихом…
На квартире коменданта мы переоделись и резко изменили свой внешний облик. Лукомский стал великолепным «немецким колонистом», Марков — типичным солдатом, неподражаемо имитировавшим разнузданную манеру «сознательного товарища». Я обратился в «польского помещика». Только Романовский ограничился одной переменой генеральских погон на прапорщичьи.
Лукомский решил ехать прямо навстречу крыленковским эшелонам через Могилев — Оршу — Смоленск, в предположении, что там искать не будут. Полковник Кусонский на экстренном паровозе сейчас же продолжал свой путь далее в Киев, исполняя особое поручение, предложил взять с собою двух человек — больше не было места. Я отказался в пользу Романовского и Маркова. Простились. Остался один. Не стоит придумывать сложных комбинаций: взять билет на Кавказ и ехать ближайшим поездом, который уходил по расписанию через пять часов. Решил переждать в штабе польской дивизии. Начальник дивизии весьма любезен. Он получил распоряжение от Довбор–Мусницкого [125] «сохранять нейтралитет», но препятствовать всяким насилиям советских войск и оказать содействие быховцам, если они обратятся за ним. Штаб дивизии выдал мне удостоверение на имя помощника начальника перевязочного отряда Александра Домбровского; случайно нашелся и попутчик — подпоручик Любоконский, ехавший к родным в отпуск. Этот молодой офицер оказал мне огромную услугу и своим милым обществом, облегчавшим мое самочувствие, и своими заботами обо мне во все время пути.
Поезд опоздал на шесть часов. После томительного ожидания в 10 с половиной часов мы наконец выехали.
Первый раз в жизни — в конспирации, в несвойственном виде и с фальшивым паспортом. Убеждаюсь, что положительно не годился бы для конспиративной работы. Самочувствие подавленное, мнительность, никакой игры воображения. Фамилия польская, разговариваю с Любоконским по–польски, а на вопрос товарища солдата «Вы какой губернии будете?» отвечаю машинально: «Саратовской». Приходится давать потом сбивчивые объяснения, как поляк попал в Саратовскую губернию. Со второго дня с большим вниманием слушали с Любоконским потрясающие сведения о бегстве Корнилова и быховских генералов; вместе с толпой читали расклеенные по некоторым станциям аршинные афиши. Вот одна: «Всем, всем! Генерал Корнилов бежал из Быхова. Военно–революционный комитет призывает всех сплотиться вокруг комитета, чтобы решительно и беспощадно подавить всякую контрреволюционную попытку». Идем дальше. Другая — председателя Викжеля, адвоката Малицкого: «Сегодня ночью из Быхова бежал Корнилов сухопутными путями с 400 текинцев. Направился к Жлобину. Предписываю всем железнодорожникам принять все меры к задержанию Корнилова. Об аресте меня уведомить». Какое жандармское рвение у представителя свободной профессии! Настроение в толпе довольно, впрочем, безразличное: ни радости, ни огорчения. Любоконский пытается вступать с соседями в политические споры, я останавливаю его. Где‑то, кажется на станции Конотоп, пришлось пережить неприятных полчаса, когда красноармейцы–милиционеры заняли все выходы из зала, а их начальник по странной случайности расположился возле нашего стола… Не доезжая Сум, поезд остановился среди чистого поля и простоял около часа. За стенкой купе слышен разговор:
— Почему стоим?
— Обер говорил, что проверяют пассажиров, кого‑то ищут.
Томительное ожидание. Рука в кармане сжимает крепче рукоятку револьвера, который, как оказалось впоследствии… не действовал. Нет! Гораздо легче, спокойнее, честнее встречать открыто смертельную опасность в бою, под рев снарядов, под свист пуль — страшную, но вместе с тем радостно волнующую, захватывающую своей реальной жутью и мистической тайной.
Вообще же путешествие шло благополучно, без особенных приключений. Только за Славянском произошел маленький инцидент. В нашем вагоне, набитом до отказа солдатами, мое долгое лежание на верхней полке показалось подозрительным, и внизу заговорили:
— Полдня лежит, морды не кажет. Может быть, сам Керенский?.. (Следует скверное ругательство.)
— Поверни‑ка ему шею!
Кто‑то дернул меня за рукав, я повернулся и свесил голову вниз. По–видимому, сходства не было никакого. Солдаты рассмеялись; за беспокойство угостили меня чаем.
И с ним встреча была возможна; по горькой иронии судьбы в одно время с «мятежниками» прибыл в Ростов бывший диктатор России, бывший Верховный Главнокомандующий ее армии и флота Керенский, переодетый и загримированный, прячась и спасаясь от той толпы, которая не так давно еще носила его на руках и величала своим избранником.
Времена изменчивы…
Эти несколько дней путешествия и дальнейшие скитания мои по Кавказу в забитых до одури и головокружения человеческими тела–ми вагонах, на площадках и тормозах, простаивание по многу часов на узловых станциях ввели меня в самую гущу революционного народа и солдатской толпы. Раньше со мной говорили как с Главнокомандующим и потому по различным побуждениям не были искренни. Теперь я был просто «буржуй», которого толкали и ругали — иногда злобно, иногда так — походя, но на которого, по счастью, не обращали никакого внимания. Теперь я увидел яснее подлинную жизнь и ужаснулся.
Прежде всего — разлитая повсюду безбрежная ненависть — и к людям, и к идеям. Ко всему, что было социально и умственно выше толпы, что носило малейший след достатка, даже к неодушевленным предметам — признакам некоторой культуры, чуждой или недоступной толпе. В этом чувстве слышалось непосредственное, веками накопившееся озлобление, ожесточение тремя годами войны и воспринятая через революционных вождей история. Ненависть с одинаковой последовательностью и безотчетным чувством рушила государственные устои, выбрасывала в окно вагона «буржуя», разбивала череп начальнику станции и рвала в клочья бархатную обшивку вагонных скамеек. Психология толпы не обнаруживала никакого стремления подняться до более высоких форм жизни: царило одно желание — захватить или уничтожить. Не подняться, а принизить до себя все, что так или иначе выделялось. Сплошная апология невежества. Она одинаково проявлялась и в словах того грузчика угля, который проклинал свою тяжелую работу и корил машиниста «буржуем» за то, что тот, получая дважды больше жалованья, «только ручкой вертит», и в развязном споре молодого кубанского казака с каким‑то станичным учителем, доказывавшим довольно простую истину: для того чтобы быть офицером, нужно долго и многому учиться.
— Вы не понимаете и потому говорите. А я сам был в команде разведчиков и прочесть, чего на карте написано, или там что, не хуже всякого офицера могу.
Говорили обо всем: о Боге, о политике, о войне, о Корнилове и Керенском, о рабочем положении и, конечно, о земле и воле. Гораздо меньше о большевиках и новом режиме. Трудно облечь в связные формы тот сумбур мыслей, чувств и речи, которые проходили в живом калейдоскопе менявшегося населения поездов и станций. Какая беспросветная тьма! Слово рассудка ударялось как о каменную стену. Когда начинал говорить какой‑либо офицер, учитель или кто‑нибудь из «буржуев», к их словам заранее относились с враждебным недоверием. А тут же какой‑то по разговору полуинтеллигент в солдатской шинели развивал невероятнейшую систему социализации земли и фабрик. По путаной, обильно снабженной мудреными словами его речи можно было понять, что «народное добро» будет возвращено «за справедливый выкуп», понимаемый в том смысле, что казна должна выплачивать крестьянам и рабочим чуть ли не за сто прошлых лет их потери и убытки за счет буржуйского состояния и банков. Товарищ Ленин к этому уже приступил. И каждому слову его верили, даже тому, что «на Аральском море водится птица, которая несет яйца в добрый арбуз, и оттого там никогда голода не бывает, потому что одного яйца довольно на большую крестьянскую семью». По–видимому, впрочем, этот солдат особенно расположил к себе слушателей кощунственным воспроизведением ектеньи «на революционный манер» и проповеди в сельской церкви:
— Братие! Оставим все наши споры и раздоры. Сольемся воедино. Возьмем топоры да вилы и, осеня себя крестным знамением, пойдем вспарывать животы буржуям. Аминь.
Толпа гоготала. Оратор ухмылялся — работа была тонкая, захватывавшая наиболее чувствительные места народной психики.
Помню, как на одном перегоне завязался спор между железнодорожником и каким‑то молодым солдатом из‑за места, перешедший вскоре на общую тему о бастующих дорогах и о бегущих с поля боя солдатах. Солдат оправдывался:
— Я, товарищ, сам под Бржезанами в июле был, знаю. Разве мы побежали бы? Когда офицера нас продали — в тылу у нас мосты портили! Это, брат, все знают. Двоих в соседнем полку поймали — прикончили.
Меня передернуло. Любоконский вспыхнул:
— Послушайте, какую вы чушь несете! Зачем же офицеры стали бы портить мосты?
— Да уж мы не знаем, вам виднее… — отзывается с верхней полки старообразный солдат «черноземного» типа.
— У вас, у шкурников, всегда один ответ: как даст стрекача, так завсегда офицеры виноваты.
— Послушайте, вы не ругайтесь! Сами‑то зачем едете?
— Я?.. На, читай. Грамотный?
Говоривший, порывшись за бортом шинели, сунул молодому солдату засаленный лист бумаги.
— Призыва 1895 года. Уволен вчистую, понял? С самого начала войны и по сей день, не сходя с позиции, в 25–й артиллерийской бригаде служил… Да ты вверх ногами держишь!
Солдаты засмеялись, но не поддержали артиллериста.
— Должно быть, «шкура»… (так называли сверхсрочных в солдатской среде. — А.Д.) — процедил кто‑то сквозь зубы.
Долгие, томительные часы среди этих опостылевших разговоров, среди невыразимой духоты и пьяной ругани одурманивают сознание. Бедная демократия! Не та, что блудит словом в советах и на митингах, а вот эта — сермяжная, серошинельная. Эта, от чьего имени в течение полугода говорили пробирающийся теперь тайно в Новочеркасск Керенский, «восторженно приветствуемый» в Тифлисе Церетели и воцарившийся в Петрограде Ленин.
Приехали благополучно в Харьков. Пересадка. Сгрудились стеною для атаки вагона ростовского поезда. Вдруг впереди вижу дорогие силуэты: Романовский и Марков стоят в очереди. Стало легче на душе. Ни выйти из купе, ни даже приоткрыть дверь в коридор, устланный грудой тел, было невозможно. Расстались с Любоконским. Поближе к Дону становится свободнее. Теперь в купе нас всего десять человек: два торговца–черкеса, дама, офицер, пять солдат и я. Проверил документы и осматривал багаж только один раз где‑то за Изюмом вежливый патруль полка пограничной стражи. У черкесов и у солдат оказалось много мануфактуры.
Все обитатели купе спят. Только два солдата ведут разговор — шепотом, каким‑то воровским жаргоном. Я притворяюсь спящим и слушаю. Один приглашает другого — по–видимому, старого приятеля — «в дело». Обширное предприятие мешочников, имеющее базы в Москве и Ростове. С севера возят мануфактуру, с юга хлеб; какие‑то московский и ростовский лазареты снабжают артель «санитарными билетами» и проездными бланками. Далее разговор более тихий и интимный: хорошо бы прихватить черкесскую мануфактуру… Можно обделать тихо, в случае чего припугнуть ножиком — народ жидкий; лучше — перед Иловайской; оттуда можно свернуть на Екатеринослав…
Неожиданное осложнение для нелегального пассажира. Через несколько минут дама нервно вскочила и вышла в коридор. Очевидно, и до ее слуха что‑нибудь долетело. На ближайшей большой остановке мешочники вышли в окно за кипятком. Я предупредил черкеса и офицера о возможности покушения. Черкесы куда‑то исчезли. Из коридора хлынуло в купе, давя друг друга, новое население. Перебравшись с трудом через спящие тела, перехожу в отделение к друзьям. Радостная встреча. Поздоровался с Романовским. Марков сгорает от нетерпения, но выдерживает роль — не вмешивается.
Здесь гораздо уютнее. Марков — денщик Романовского — в дружбе с «товарищами», бегает за кипятком для «своего офицера» и ве–дет беседы самоуверенным тоном с митинговым пошибом, ежеминутно сбиваясь на культурную речь. Какой‑то молодой поручик, возвращающийся из отпуска в Кавказскую армию, посылает его за папиросами и потом мнет нерешительно бумажку в руке: дать на чай или обидится?.. Удивительно милый этот поручик, сохранивший еще незлобие и жизнерадостность, думающий о полке, о войне и как‑то конфузливо скромно намекающий, что его, вероятно, уже ждут в полку два чина и «Владимир». Он привязался за время пути к Романовскому и ставил его в труднейшее положение своими расспросами. Иван Павлович на ухо шепнул мне: «Изолгался я до противности». Поручик увидел меня:
— Ваше лицо мне очень знакомо. Ваша летучка не была ли во 2–й дивизии в шестнадцатом году?
2–я дивизия действительно входила в состав моего корпуса на Румынском фронте. Я спешу отказаться и от дивизии, и от знакомства.
Но вот, наконец, цель наших стремлений — Донская область. Прошли благополучно Таганрог, где с часу на час ожидалось прибытие матросских эшелонов. Вот и ростовский вокзал — громадный военный лагерь с каким‑то тревожным и неясным настроением. Решили до выяснения обстановки соблюдать конспирацию. Марков остался до утра у родных в Ростове. Кавказский поручик предупредительно предлагает взять билеты на Тифлис и озаботиться местами.
— Нет, милый поручик. Едем мы вовсе не в Тифлис, а в Новочеркасск, а во 2–й дивизии мы с вами действительно виделись и под Рымником вместе дрались. Прощайте, дай вам Бог счастья…
— А–а… — Он застыл от изумления.
В Новочеркасск прибыли под утро. В «Европейской» гостинице — «контрреволюционный штаб», не оказалось ни одного свободного номера. В списке жильцов нашли знакомую фамилию — «полковник Лебедев». Послали в номер заспанного швейцара.
— Как о вас доложить?
— Скажите, что спрашивают генералы Деникин и Романовский, — говорит мой спутник.
— Ах, Иван Павлович! Ну и конспираторы же мы с вами!..
В это чуть занимавшееся утро не спалось После почти трех месяцев замкнутой тюремной жизни свобода ударила по нервам массой новых впечатлений. В них еще невозможно было разобраться. Но одно казалось несомненным и нагло кричало о себе на каждом шагу: большевизм далеко еще не победил, но вся страна — во власти черни.
И не видно или почти не видно сильного протеста или дейтвительного сопротивления. Стихия захлестывает, а в ней бессильно барах–таются человеческие особи, не слившиеся с нею. Вспомнил почему‑то виденную мною сквозь приотворенную дверь купе сцену. В проходе, набитом серыми шинелями, высокий, худой, в бедном потертом пальто человек, очевидно много часов переносивший пытку стояния, нестерпимую духоту и, главное, возможные издевательства своих спутников, истерически кричал:
— Проклятые! Ведь я молился на солдата… А теперь вот, если бы мог, собственными руками задушил бы!..
Странно — его оставили в покое.
* * *
Поздно вечером 19 ноября комендант Быховской тюрьмы сообщил георгиевскому караулу о полученном распоряжении освободить генерала Корнилова, который уезжает на Дон. Солдаты приняли это известие без каких‑либо сомнений. Офицеры караула капитан Попов и прапорщик Гришин беседовали по этому поводу с георгиевцами и встретили с их стороны сочувствие и доброе отношение к уезжающему.
В полночь караул был выстроен, вышел генерал, простился с солдатами, поблагодарил своих «тюремщиков» за исправное несение службы, выдал в награду две тысячи рублей. Они ответили пожеланием счастливого пути и провожали его криками «ура!»… Оба караульных офицера присоединились к текинцам.
В час ночи сонный Быхов был разбужен топотом коней. Текинский полк во главе с генералом Корниловым шел к мосту и, перейдя Днепр, скрылся в ночной тьме.
Из Могилева двигался навстречу 4–й эскадрон с командиром полка. Командир не сочувствовал походу и не подготовил полк к дальнему пробегу, но теперь шел с ним, так как знал, что не в силах удержать ни офицеров, ни всадников. Не было взято ни карт, ни врача, ни фельдшера и ни одного перевязочного пакета, не запаслись и достаточным количеством денег. Небольшой колесный обоз, взятый с собой, обслуживался регулярными солдатами, которые после первого же перехода бежали.
Текинский полк шел всю ночь и весь день, чтобы сразу оторваться от могилевского района. Следуя в общем направлении на юго–восток и заметая следы, полк делал усиленные переходы, преимущественно по ночам, встречая на пути плохо еще замерзшие, с трудными переправами реки и имея впереди ряд железнодорожных линий, на которых ожидалось организованное сопротивление. В попутных деревнях жители разбегались или с ужасом встречали текинцев, напуганные грабежами и разбоями вооруженных шаек, бороздивших тогда вдоль и поперек Могилевскую губернию. И провожали с удивлением «диких», в первый раз увидев солдат, которые никого не трогают и за все щедро расплачиваются.
В техническом отношении полковник Кюгельген вел полк крайне не искусно и не расчетливо. В первые семь суток пройдено было 300—350 верст, без дневок, по дорогам и без дорог — лесом, подмерзшими болотами и занесенной снежными сугробами целиной, по двое суток не расседлывали лошадей; из семи ночей провели в походе четыре; шли обыкновенно без надлежащей разведки и охранения, сбивались и кружили; пропадали отсталые, квартирьеры и раненые…
Был сильный мороз, гололедица; всадники приходили в изнеможение от огромных переходов и бессонных ночей; невероятно страдали от холода и, как говорит один из участников, в конце концов буквально «отупели»; лошади, не втянутые в работу, шли с трудом, отставали и калечились. Впереди — огромный путь и полная неизвестность. Среди офицеров сохранялось приподнятое настроение, поддерживаемое обаянием Корнилова, верностью слову и, может быть, романтизмом всего предприятия: из Быхова на Дон, больше тысячи верст, в зимнюю стужу, среди множества преград и опасностей, с любимым вождем — это было похоже на красивую сказку… Но у всадников с каждым днем настроение падало, и скоро… сказка оборвалась, началась тяжелая проза жизни.
На седьмой день похода, 26–го, полк выступил из села Красновичи и подходил к деревне Писаревке, имея целью пересечь железную дорогу восточное станции Унечи. Явившийся добровольно крестьянин–проводник навел текинцев на большевистскую засаду: поравнявшись с опушкой леса, они были встречены почти в упор ружейным огнем. Полк отскочил, отошел в Красновичи и оттуда свернул на юго–запад, предполагая обойти Унечи с другой стороны. Около двух часов дня подошли к линии Московско–Брестской железной дороги около станции Песчаники. Неожиданно из‑за поворота появился поезд и из приспособленных «площадок» ударил по колонне огнем пулеметов и орудия. Головной эскадрон повернул круто в сторону и ускакал (1–й эскадрон прошел западнее и более к полку не присоединился; за Клинцами в местечке Павличи он был разоружен большевиками и отправлен в Минск, где некоторое время офицеров и всадников держали в тюрьме. — А.Д.) несколько всадников свалилось; под Корниловым убита лошадь (вынесла его из огня и пала. — А.Д.); полк рассыпался. Корнилов, возле которого остались командир полка и подполковник Эргардт, отъехал в сторону.
Долго собирали полк; подвели его к Корнилову. Измученные вконец текинцы, не понимавшие, что творится вокруг, находились в большом волнении. Они сделали все, что могли, они по–прежнему преданы генералу, но…
— Ах, бояр! Что мы можем делать, когда вся Россия большевик… — говорили они своим офицерам.
«Подъехав к сборному пункту полка, — рассказывает штаб–ротмистр С., — я застал такую картину: всадники стояли в беспорядке, плотной кучей; тут же лежало сколько раненых и обессилевших лошадей и на земле сидели и лежали раненые всадники. Текинцы страшно пали духом и вели разговор о том, что все равно они окружены и половины полка нет налицо и поэтому надо сдаться большевикам. На возражение офицеров, что большевики в таком случае расстреляют генерала Корнилова, всадники ответили, что они этого не допустят, и в то же время упорно твердили, что необходимо сдаваться. Офицеры попросили генерала Корнилова поговорить с всадниками. Генерал говорил им, что не хочет верить, что текинцы предадут его большевикам. После его слов стихшая было толпа всадников вновь зашумела, и из задних рядов раздались крики, что дальше идти нельзя и надо сдаваться. Тогда генерал Корнилов вторично подошел к всадникам и сказал:
— Я даю вам пять минут на размышление; после чего, если вы все‑таки решите сдаваться, вы расстреляете сначала меня. Я предпочитаю быть расстрелянным вами, чем сдаться большевикам.
Толпа всадников напряженно затихла; и в тот же момент ротмистр Натансон, без папахи, встав на седло, с поднятой вверх рукой, закричал толпе:
— Текинцы! Неужели вы предадите своего генерала? Не будет этого, не будет!.. 2–й эскадрон, садись!
Вывели вперед штандарт, за ним пошли все офицеры, начал садиться на коней 2–й эскадрон, за ним потянулись остальные. Это не был уже строевой полк — всадники шли вперемешку, толпой, продолжая ворчать, но все же шли покорно за своими начальниками. Кружили всю ночь и под утро благополучно пересекли железную дорогу восточное Унечи.
В этот день Корнилов решил расстаться с полком, считая, что без него полку будет легче продвигаться на юг. Полк с командиром полка и семью офицерами должен был двигаться в местечко Погар, вблизи Стародуба, и далее на Трубчевск, а Корнилов с отрядом из всех остальных офицеров (одиннадцать) и 32 всадников на лучших лоша–дях пошел на юг на переправу через Десну, в направлении Новгород–Северска. Отряд этот натыкался на засады, был окружен, несколько раз обстрелян и, наконец, 30–го отошел в Погар. Здоровье генерала Корнилова, который чувствовал себя очень плохо еще в день выступления, окончательно пошатнулось. Последний переход он уже едва шел, все время поддерживаемый под руки кем‑либо из офицеров; страшный холод не давал возможности сидеть на лошади. Считая бесцельным подвергать в дальнейшем риску преданных ему офицеров, Корнилов наотрез отказался от их сопровождения и решил продолжать путь один.
В сопровождении офицера и двух всадников он, переодетый в штатское платье, отправился на станцию Холмечи и, простившись с ними, сел в поезд, отправлявшийся на юг. Командир полка послал телеграмму Крыленко приблизительно такого содержания: выполняя приказание покойного Верховного Главнокомандующего, генерала Духонина, Текинский полк сопровождал на Дон генерала Корнилова; но 26–го полк был обстрелян, под генералом Корниловым убита лошадь, и сам он пропал без вести. За прекращением задачи полк ожидает распоряжений.
Но распоряжений не последовало. Пробыв в Погарах почти две недели, отдохнув и устроившись, полк в составе 14 офицеров и не более чем 125 всадников двинулся на юг, никем уже не тревожимый; принимал участие где‑то возле Новгород–Северска в бою между большевиками и украинцами на стороне последних, потом после долгих мытарств попал в Киев. И в январе, ввиду отказа украинского правительства отправить Текинский полк на Дон и последовавшего затем занятия большевиками Киева, полк был распущен. Десяток офицеров и взвод всадников с января сражались в рядах Добровольческой армии.
В ночь на 3 декабря в арестантском вагоне под сильным украинским караулом везли в Киев двух отставших и пойманных текинских офицеров. Один из них, ротмистр А., на станции Конотоп в сопровождении караульного офицера был отпущен в буфет за провизией. На перроне его окликнул хромой старик в старой, заношенной одежде и в стоптанных валенках:
— Здорово, товарищ! А Гришин с вами?
— Здравия… здравствуйте, да… Старик кивнул головой и исчез в толпе.
— Послушайте, да ведь это генерал Корнилов! — воскликнул караульный офицер.
Ледяной холод в сердце, неискренний смешок и сбивчивая речь в ответ:
— Что вы, ха–ха, как так Корнилов, просто знакомый один…
6 декабря «старик» — по паспорту Ларион Иванов, беженец из Румынии — прибыл в город Новочеркасск, где его ждали с тревожным нетерпением семья и соратники.
* * *
30 октября генерал Алексеев, не перестававший еще надеяться на перемену политической обстановки в Петрограде, с большим трудом согласился на уговоры окружавших его лиц — бросить безнадежное дело и, согласно намеченному ранее плану, ехать на Дон. В сопровождении своего адъютанта ротмистра Шапрона [126] он 2 ноября прибыл в Новочеркасск и в тот же день приступил к организации вооруженной силы, которой суждено было судьбой играть столь значительную роль в истории Русской Смуты.
Алексеев предполагал воспользоваться юго–восточным районом, в частности Доном, как богатой и обеспеченной собственными вооруженными силами базой для того, чтобы собрать там оставшиеся стойкими элементы — офицеров, юнкеров, ударников, быть может, старых солдат — и организовать из них армию, необходимую для водворения порядка в России. Он знал, что казаки не желали идти вперед для выполнения этой широкой государственной задачи. Но надеялся, «что собственное свое достояние и территорию казаки защищать будут».
Обстановка на Дону оказалась, однако, необыкновенно сложной. Атаман Каледин, познакомившись с планами Алексеева и выслушав просьбу «дать приют русскому офицерству», ответил принципиальным сочувствием, но, считаясь с тем настроением, которое существует в области, просил Алексеева не задерживаться в Новочеркасске более недели и перенести свою деятельность куда‑нибудь за пределы области — в Ставрополь или Камышин.
Не обескураженный этим приемом и полным отсутствием денежных средств, Алексеев горячо взялся за дело: в Петроград, в одно благотворительное общество, послана была условная телеграмма об отправке в Новочеркасск офицеров, на Барочной улице помещение одного из лазаретов обращено в офицерское общежитие, ставшее колыбелью добровольчества, и вскоре получено было первое доброхотное пожертвование на Алексеевскую организацию — 400 рублей. Это все, что в ноябре месяце уделило русское общество своим защитникам. Несколько помогло благотворительное общество. Некоторые финансовые учреждения оправдывали свой отказ в помощи циркулярным письмом генерала Корнилова, требовавшим направления средств исключительно по адресу Завойко. Было трогательно видеть и многим, быть может, казалось несколько смешным, как бывший Верховный Главнокомандующий, правивший миллионными армиями и распоряжавшийся миллиардным военным бюджетом, теперь бегал, хлопотал и волновался, чтобы достать десяток кроватей, несколько пудов сахара и хоть какую‑нибудь ничтожную сумму денег, чтобы приютить, обогреть и накормить бездомных, гонимых людей.
А они стекались — офицеры, юнкера, кадеты и очень немного старых солдат, сначала одиночно, потом целыми группами. Уходили из советских тюрем, из развалившихся войсковых частей, от большевистской «свободы» и самостийной нетерпимости. Одним удавалось прорываться легко и благополучно через большевистские заградительные кордоны, другие попадали в тюрьмы заложниками, в красноармейские части, иногда… в могилу. Шли все они просто на Дон, не имея никакого представления о том, что их ожидает, ощупью, во тьме через сплошное большевистское море — туда, где ярким маяком служили вековые традиции казачьей вольницы и имена вождей, которых народная молва упорно связывала с Доном. Приходили измученные, оборванные, голодные, но не павшие духом. Прибыл небольшой кадр Георгиевского полка из Киева, а в конце декабря и Славянский ударный полк, восстановивший здесь свое прежнее имя — «Корниловский».
Одиссея Корниловского полка чрезвычайно интересна как показатель тех внутренних противоречий, которые ставила революция перед сохранившими верность долгу частями армии.
Корнилов, прощаясь с полком 1 сентября, писал в приказе: «Все ваши мысли, чувства и силы отдайте Родине, многострадальной России. Живите, дышите только мечтою об ее величии, счастье и славе. Бог в помощь вам». И полк пошел продолжать свою службу на Юго–Западный фронт, в самую гущу озверелой и ненавидевшей его солдатской массы, становясь на защиту велений ненавидимого им правительства. Слабые духом отпадали, сильные держались. В сентябрьскую и октябрьскую полосу бунтов и мятежей правительственные комиссары широко использовали полк для усмирений, так как «революционные войска» — их войска — потеряли образ и подобие не только воинское, но и человеческое. Полк был законопослушен и тем все более навлекал на себя злобу и обвинение в «контрреволюционности». В последних числах октября, когда в Киеве вспыхнуло большевистское восстание, правительственный комиссар доктор Григорьев (помощник Иорданского. — А.Д.) от имени Временного правительства просит полк поддержать власть и ведет его в Киев, поставив его там нелепыми и безграмотными в военном отношении распоряжениями в тяжелое положение. На улицах города идет кровавый бой, в котором политическая дьявольская мельница отсеяла три течения: 1) корниловцы и несколько киевских военных училищ (Константиновское, Николаевское, Сергиевское) — на стороне несуществующего уже Временного правительства; 2) украинцы совместно с большевиками, руководимые двумя характерными фигурами — генеральным секретарем Петлюрой и большевистским комиссаром Пятаковым; 3) чехи и донские казаки, сохраняющие «нейтралитет» и не желающие «идти против народа».
Опять гибнет стойкая молодежь, расстреливаемая и в бою, и просто на улицах, и в домах украинцами и большевиками.
В разгар боя комиссар заявляет, что «выступление правительственных войск в Киеве против большевиков натолкнулось на национальное украинское движение, на что он не шел, а потому он приступает к переговорам о выводе правительственных войск». (Из рапорта командира полка капитана Неженцева. — А.Д.)
Власть в городе переходит к Центральной Раде в блоке с большевиками. Военные училища отправляются на Дон и Кубань, а Корниловский полк получает приглашение Петлюры остаться… для охраны города! Какие чувства недоумения, подавленности и отчаяния должны были испытывать эти люди среди того сплошного бедлама, в который обратилась русская жизнь!
С большим трудом выведя полк из Киева, Неженцев [127] послал отчаянную телеграмму в Ставку, прося спасти полк от истребления и отпустить его на Дон, на что получено было согласие донского правительства. Ставка, боясь навлечь на себя подозрение, категорически отказала. Только 18 ноября, накануне ликвидации Ставки, получено было распоряжение Верховного, выраженное условным языком телеграммы: передвинуть полк на Кавказ «для усиления Кавказского фронта и для новых формирований»… Но было уже поздно: все пути заняты большевиками, Викжель им содействует. Оставалась только одна возможность присоединения по частям к казачьим эшелонам, которые, как «нейтральные», пропускались на восток беспрепятственно. Начинается лихорадочная погрузка полкового имущества. Составили поезд, груженный оружием, пулеметами, обозом, — ни один казачий эшелон не берет его с собою. Тогда полк решается на последнее средство: эшелон с имуществом под небольшой охраной с фальшивым удостоверением о принадлежности его к одной из кавказских частей отправляется самостоятельно, полк распускается, а по начальству доносят, что весь наличный состав разбежался…
И вот после долгих мытарств к 19 декабря прибывает в Новочеркасск эшелон Корниловского полка, а к 1 января 1918 года окружными путями в одиночку и группами собираются 50 офицеров и до 500 солдат.
Передо мною список этих офицеров: большая половина их, в том числе и доблестный командир полка, сложили свои головы на тернистом пути от Курска до Новороссийска и Крыма… Прочие — одни живы, других судьбы не знаю.
Я остановился на этих страницах полковой истории, чтобы показать, в каких муках рождалась на свет Добровольческая армия и в какой суровой жизненной школе закалялось упорство и твердость первых бойцов ее. Была и человеческая накипь, быть может, очень много, но ей не заслонить светлую идею и подвиг добровольчества.
Пережив в Киеве тяжелую драму полного развала и бесславной гибели, без единого выстрела, 1–й гвардейской кавалерийской дивизии, которой командовал около четырех месяцев, я получил официальный отпуск на семь недель и 27 декабря 1917 года выехал на Дон, куда уже давно звал меня мой брат, помощник Донского атамана генерала Каледина — Митрофан Петрович Богаевский.
В это время большевики уже твердой ногой стояли у власти. Внешний боевой фронт быстро разваливался под умелым руководством главковерха прапорщика Крыленко, но зато создавались уже внутренние и одним из них являлся Донской фронт. С легкой руки Керенского, хотя он и отказывается теперь от этого, взваливая вину на Верховского [130], против атамана Каледина и донцов, как контрреволюционеров, были мобилизованы два округа, Московский и Казанский, и собранный таким образом довольно беспорядочный сброд запасных частей, с прибавкой дезертиров, был направлен на Дон. Правильного и решительного руководства этими ордами, по–видимому, не было. Руководителям этого каинова дела как будто еще стыдно было идти войной на казачество, всегда бывшее оплотом России. Но тем не менее почти на всех дорогах к Донской области с севера и запада на ее границах уже второй месяц шли упорные стычки между большевиками и донцами.
При таком положении проехать на Дон прямым путем из Киева было очень трудно. Поезда ходили крайне нерегулярно. Было много случаев, когда большевики захватывали их и расстреливали всех, кто казался им подозрительным.
Но другого выхода у меня не было, и я выехал в поезде, к которому был прицеплен вагон с какой‑то кавказской делегацией, случайно попавшей из Петрограда в Киев и теперь возвращавшейся домой. Председатель делегации, молодой грузин, любезно предоставил мне диванчик в своем вагоне, и вскоре мы тронулись в путь.
Весь поезд был битком набит солдатами, частью отпускными, а главным образом дезертирами. Не говоря уже о внутренности вагонов, напоминавших бочки с сельдями, все это облепило вагоны со всех сторон, галдело, ругалось. Сидели на подножках, на крышах; вообще поезд представлял собой обычную для того времени картину путешествующего базара, какого‑то Хитрова рынка на колесах.
После бесконечных остановок, а иногда и обратного движения, когда узнавали, что впереди большевики, добрались мы наконец через четыре дня до станции Волноваха и здесь узнали приятную новость, что все пути на восток разобраны, и поезд дальше не пойдет. Я собирался уже было вместе с несколькими офицерами, которые были в том же поезде, ехать на санях прямо на юг и перебраться по льду через Азовское море, но путь вскоре исправили, и поезд двинулся дальше. К вечеру пятого дня он неожиданно остановился среди поля недалеко от Луганска. Навстречу шел паровоз с красными флагами, вооруженный пулеметами. Не доходя до нас около двух верст, паровоз остановился. В нашем поезде поднялся большой переполох. Наши дезертиры быстро составили летучий митинг и решили послать на разведку свой паровоз, украсив его тоже какими‑то красными тряпками. Прошло несколько минут тревожного ожидания. Наш паровоз вскоре вернулся, и поехавшая на нем депутация рассказала, что только вчера на этот район совершил налет партизан Чернецов [131] со своим отрядом и на ближайшей станции повесил двух большевиков–рабочих. Местные большевики приняли наш поезд также за чернецовский и решили вступить в бой, выслав паровоз с пулеметами. Недоразумение выяснилось к общему удовольствию, и мы поехали дальше.
На станции Луганск я и все офицеры, бывшие в поезде (семь человек), были арестованы. Сначала нас переписал какой‑то молодой человек, по–видимому офицер, с зеленым аксельбантом, но без погон, важно развалившись на стуле и не предложив никому сесть, а затем, под конвоем каких‑то четырех ободранных молодых парней в солдатских шинелях, с винтовками, нас отправили в «штаб командующего войсками», помещавшийся в городском клубе. Пришлось идти около версты. Было уже темно, и это спасло нас от оскорблений со стороны рабочих, которые вначале на вокзале отнеслись к нам очень недружелюбно. Нас сопровождал какой‑то старик рабочий, который почему‑то проявил к нам удивительную доброжелательность и успокаивал, уверяя, что с нами ничего дурного не сделают.
Был уже второй час ночи, когда нас привели в «штаб». Здесь только что кончилась встреча Нового года, и городская публика почти вся уже разошлась, кроме довольно большой группы в вестибюле, из середины которой неслась неистовая трехэтажная ругань. По–видимому, готовилась драка, и зрители с удовольствием ожидали ее. Недалеко в стороне на лестнице стояла молодая девушка, которая в ужасе закрывая уши руками. Ее кавалер в толпе готовился вступить в бой. Занятая пьяным скандалом, публика не обратила на нас никакого внимания.
Нас провели в какую‑то маленькую комнатку, где за столом сидел, подперев руками голову, очень мрачного вида рабочий, а на полу храпел совершенно пьяный солдат. После долгого ожидания здесь, во время которого рабочий, оказавшийся помощником коменданта, не пошевелился и не проронил ни одного слова, нас повели вниз в бильярдную, где и оставили в ожидании прихода коменданта, за которым побежал наш старичок, заявив, что «если он дрыхнет, то я вытяну его за ноги из постели». В бильярдной была невероятная грязь. На самом бильярде спал какой‑то мужик, а в ногах у него другой что‑то ел. В комнату заглядывали какие‑то субъекты. Один из них, белобрысый, парикмахерского вида молодой человек, заложив руки в карманы, подходил к каждому из нас и с большим участием расспрашивал, кто мы и куда едем. Ласковый тон и внимание, которые он проявлял к нам, заставили некоторых из нас поверить его искренности и рассказать ему, может быть, лишнее. Тяжелое положение, в котором мы неожиданно оказались, ожидание возможности не только тюрьмы, но, может быть, и расстрела — все это располагало к откровенности к человеку, который проявил в такой обстановке неожиданную любезность и участие. Однако очень скоро нас постигло жестокое разочарование: опросив всех, «парикмахер» отошел в сторону и, смерив нашу группу полным презрения и ненависти взглядом, выругал всех нас площадными словами и заявил: «Знаем мы вас, контрреволюционеров! Все вы к Колядину едете! А вот доедете ли — это еще неизвестно…»
Невольно руки сжались в кулак при этом неожиданном и наглом оскорблении… пришлось молчать, затаив обиду. В это время только что приведенный стариком комендант начал по очереди вызывать нас в соседнюю комнату. С тяжелым чувством входил каждый из нас в эту комнату, где должен был решиться, может быть, вопрос нашей жизни и смерти. Но комендант — видимо, после хорошей новогодней выпивки — был в добром настроении духа и никого не задержал. Когда очередь дошла до меня, он долго вертел мой отпускной билет, что‑то вспоминая, и наконец сказал: «Богоевский… где я слышал эту фамилию?» Тогда один из двух рабочих, сидевших по обеим его сторонам, зло посмотрел на меня и сказал: «Да это, вероятно, родственник того Богоевского, который у Калядина помощником». На вопрос по этому поводу коменданта я ответил утвердительно, добавив, что я еду через Дон на Кавказ. Комендант, очевидно, последнему не поверил, и я пережил несколько очень жутких минут, когда он, насмешливо улыбаясь, молча вертел в руках мой отпускной билет. От одного его слова зависела моя свобода, а может быть, и жизнь… Но вдруг он решительным движением протянул мой билет и веселым тоном сказал: «Ну Бог с вами. Езжайте к своему Калядину!»
Тяжелый камень свалился у нас с души… Комендант ушел вместе со своими двумя архангелами, а нас, под тем же конвоем, в сопровождении радостно суетившегося старика рабочего, отправили обратно в свой вагон. Поезд с нашими дезертирами уже ушел: «товарищи» не хотели нас дожидаться, но все же были так милостивы, что вагон наш отцепили. После всего пережитого я с огромным удовольствием растянулся на своем грязном диванчике, с благодарностью отказавшись от ужина, которым хотел нас угостить наш ангел–хранитель старичок рабочий. Жив ли еще этот милый старик? Никогда не забуду его искреннего участия и ласки к нам, чужим ему людям, попавшим в беду. Я не раз вспоминал его впоследствии, когда в моих руках была жизнь пленных большевиков. И может быть, не один из них обязан своим спасением воспоминанию о доброй душе этого простого русского человека… Он сказал мне свою фамилию, но, к сожалению, я ее забыл теперь. Мы сердечно с ним простились, и вероятно, навсегда.
Спустя несколько часов наш вагон прицепили к поезду, который шел на станцию Миллерово. Хотя нас и освободили от караула, но мы все еще не верили своей свободе и только на границе Донской области, когда глубокой ночью в наш вагон вошел проверявший пассажиров казачий патруль во главе с бравым усатым урядником с огромным рыжим чубом из‑под лихо надетой набекрень фуражки, мы все радостно вскочили и готовы были обнять и целовать усатого вестника настоящей свободы…
Я был уже на родной земле, на свободном, вольном Дону…
Только к вечеру 1 января мы прибыли на станцию Миллерово. С этой станцией у меня связаны воспоминания почти сорока лет моей жизни, в течение которых я ездил в имение моего покойного отца, находившееся в сорока пяти верстах к востоку от станции, на реке Ольховой. На моих глазах она развилась из маленькой степной станции в обширный железнодорожный узел, а небольшой поселок при ней — в целый почти город.
С какой радостью когда‑то я с братьями–детьми уезжал со станции Миллерово домой на Рождество или летние каникулы! Пара сытых лошадей, широкие сани или тарантас, друг детства и юности кучер Егор или старый николаевский солдат Алексеевич, сладкий сон под теплой шубой в санях среди необозримых снежных равнин или летом среди зеленых волн ржи и пшеницы, радостная встреча дома с отцом и матерью, — как все это уже далеко ушло в вечность!..
На вокзале и в ближайших постройках толпилась масса офицеров и казаков. Было шумно, накурено, грязно… В ближайших окрестностях стояла одна из Донских дивизий на случай наступления красных с севера. На вокзале находился, по–видимому, штаб дивизии.
Первое впечатление о первой Донской воинской части, которую я увидел на Дону, было не особенно благоприятное: не было и намека на выправку, подтянутость, соблюдения внешних знаков уважения при встрече с офицерами. Казаки одеты были небрежно, держали себя очень развязно. У офицеров не было заметно обычной уверенности начальника, знающего, что всякое его приказание будет беспрекословно исполнено. Потолкавшись в толпе казаков (я был без погон, и никто из них не обратил на меня внимания), я пришел в грустное настроение духа: здесь не чувствовалось уверенности в себе и желания упорно бороться с наступающими большевиками… Шли уже разговоры о том, что нужно хорошенько узнать, что за люди большевики, что, может быть, они совсем не такие злодеи, как о них говорят офицеры, и т. д.
Впоследствии я узнал, что в то время настроение дивизии действительно было уже очень ненадежное и что по поводу одного из распоряжений начальника дивизии у него было крупное столкновение с казаками одного из полков, которое только случайно закончилось сравнительно благополучно…
На вокзале от офицеров дивизии я узнал, что один из моих спутников, переодетый рабочим, сумел избежать ареста на станции Лу–ганск и на сутки раньше приехал в Новочеркасск, где и рассказал Митрофану Петровичу о том, что я был арестован большевиками. Брат поднял тревогу; атаман Каледин уже назначил сумму в несколько тысяч рублей на выкуп меня; был послан офицер для переговоров с большевиками по этому вопросу. Я немедленно послал телеграмму о том, что уже нахожусь на свободе, и через час двинулся на юг.
Я никогда не был игроком, хотя едва ли есть игра, в которую я не играю или не мог бы играть, но бридж, который обыкновенно заставляет меня после трех или шести роберов зевать и искать попутчика в места, где не нужно думать о тузах, королях, дамах и валетах, об онерах и «без–козырей», все‑таки сыграл в моей жизни удивительную роль.
Дважды случайно в бридж я проставил свою жизнь и оба раза случайно выиграл.
17 ноября (1 декабря) 1917 года вечером меня посетил Г. Щетинин, который предложил мне от имени генерала Алексеева, который уже был на Дону, приехать к нему в Ростов–на–Дону и там стать во главе большой антибольшевистской газеты.
Наши газеты, и «Новое Время», и «Вечернее Время», были уже закрыты большевиками. Я не принимал участия в искусственных образованиях, названных «Утро» и «Вечер», которые должны были заменить дорогие для меня названия. Большевики меня как‑то забыли, и я не торопился уезжать. Тогда у нас царила уверенность в том, что власть Ленина и Бронштейна совершенно наносное и не длительное явление.
Глубоко чтя нашего великого мудреца генерала Алексеева, гордый его выбором, я немедленно согласился. Мы уже стояли в передней, прощаясь, когда зазвонил телефон.
«Типография захвачена большевиками, газеты больше не выйдут», — говорил чей‑то взволнованный голос.
Надо было выяснить положение, и я спешно покинул свой «home», чтобы больше никогда к нему не возвращаться.
Тогда я и не думал о такой возможности. Я просто ехал к нашему управляющему А. И. Грамматикову, к которому я был кстати приглашен на бридж, чтобы посоветоваться, что нам делать, и передать ему известие о моем отъезде. Я и он фактически стояли тогда во главе всего нашего огромного дела, с такой любовью разрушенного впоследствии большевиками.
Мой извозчик Иван, с которым я не расставался почти двадцать лет, величайший и скрытнейший из всех моих поверенных, ждал меня. Дорога была прекрасная. Было холодно и снежно. Мелкой в три ноги — такая у Ивана была повадка — шла некрупная кобылка. Покачивался на облучке на тугих волоках мой Иван, которого я больше не видал с этой памятной ночи. По пустой Сергиевской, обрамленной особняками, по прекрасной, несравненной набережной вдоль мощной, даже скованной, Невы, мы проехали с ним через Троицкий мост и очутились, минуя наш кусочек «Champs‑Elysses», как я его называл на Каменноостровском проспекте.
Мой друг был человеком большой решимости и немедленно поехал в пасть льву в Смольный, где заседали наши новые владыки, за объяснениями, а мы сели играть в бридж.
Прошло часа два, пока Грамматиков не вернулся и не выяснил мне, что действительно наша типография и дома захвачены, и мы должны быть арестованными. Он сам видел бумажку о своем аресте, но с презрением заявил малограмотному солдату, что он сам приехал в Смольный по важным делам и что не о чем приставать к нему с пустяками. Солдат, сам не веря еще своей власти, подчинился, и Саша, как звали мы его, спокойно вернулся к нам.
Но было уже поздно. Надо было или ехать домой, или оставаться ночевать у гостеприимного хозяина. Это было не новостью с порядками нашей «Великой бескровной Революции», выкинувшей нам Керенского и через неполных девять месяцев разрешившейся близнецами Лениным и Бронштейном.
Саша уговаривал меня остаться, но я решил так. Если Иван меня ждет, я еду домой, если же нет, я остаюсь.
В той игре случайностей, в которую ввязалась моя жизнь, судьба захотела, чтобы мне повезло, и мой милый Иван, не стерпев мороза, уехал к себе, чтобы на другой день подать мне на мою Кирочную, номер 40.
Где ты, мой милый, хороший Иван, со своим незыблемым спокойным красивым русским лицом? А он был эстонцем!
Утром в 7 часов меня разбудил мой секретарь. У меня был обыск. Меня ночью приходили арестовать матросы, как называл их Бронштейн, «краса и гордость русской революции», за то, что они расстреливали своих беззащитных офицеров. Дом мой оцеплен.
«Ce l'ais chape'belle», — как говорят французы. Мой первый бридж с большевиками был выигран.
Оставаться дальше у Грамматикова нельзя было, и я, не скажу чтобы вполне спокойно, пешком прошел к одному верному другу, которого, как и многих других, из уважения к юстиции товарищей я не назову.
Через дней пять я уже был в Москве, где должен был ждать дальнейших указаний от нашей южной организации. За это время мои большевистские коллеги «распечатали» объявления о том, что я арестован и посажен в тюрьму Кресты.
Никогда на моей памяти журналиста эта «утка» не показалась мне такой подходящей к моему положению, и поэтому товарищи, слепо верившие в свою печать, бросили искать меня и мне не надо было скрываться.
Да, кроме того, какой я конспиратор! Я жил в Москве более или менее открыто и только перешел от общей залы любимого ресторана в кабинет, и то под угрозой метрдотеля не дать мне вина, если я не подчинюсь его требованию.
«Je m'inclinais».
Вот тут‑то в Москве я увидал то удивительное честное отношение, которое Claude Fauere так очаровательно описал в своих «Petites alliees». Я спокойно жил, а когда мне неожиданно по приказу с Дона пришлось уехать, не простившись с милой хозяйкой моего гостеприимного крова, я нашел свой чемодан, полный закусок, пирогов и вина. Мой поезд был последним, выходящим в Ростов–на–Дону с вагоном Международного общества.
Неуверенная в себе, выкатившая с Кавказского фронта чудо–дезертиров, Совдепия не решалась еще резко порвать с донскими казаками, а слова «Internationale» действовали магически на разнузданную толпу, убежденную в том, что в этом международном вагоне и ездит тот «Интернационал», которому теперь поцеловали руку европейские коммунисты! О эти talons rouges, как похожи вы на эту отвратительную дикую толпу, пугавшуюся слов «Интернациональный вагон».
Однако и среди этих потерявших облик воинский и человеческий людей нашелся один молодой вольноопределяющийся еврей, комиссар, ехавший на Кавказ, в Баку. Он ворвался в наш вагон и очутился в нашем купе. Нас стало четверо. Один офицер, я, один из служивших в нашей типографии и большевик. Я ехал с документами метранпажа и ни в чем, казалось мне, не возбудил подозрения своего опасного соседа. Однажды только он удивился тому, что я был в Америке, но, будучи уверен в его неопытности, я легко убедил его в том, что метранпаж — это должность фактического помощника управляющего типографией и я был послан туда за машинами. Я не–медленно открыл свои запасы яств и напитков представителю новой власти, который снизошел до них.
В одном из соседних купе ехали два моих знакомых, оба с сиятельными именами. Каким‑то образом у них бумаги были в порядке, и они не вызывали подозрения у большевиков.
Мы уже проехали почти все опасные места. Оставалась узловая станция Лиски. Следующая станция некоторого значения Чертково, как известно было мне, была в руках казаков. Между ними было нечто вроде нейтральной зоны. Мой комиссар об этом ничего не знал и твердо был уверен, что и Ростов, и Новочеркасск уже находятся в руках большевиков. Я не разубеждал его в этом заблуждении.
И вот, не доезжая Лиски, князь О. предложил мне сыграть с ним и с Гр. Г. в бридж. Наш комиссар просил разрешения посмотреть на игру. Мы, конечно, согласились. Мои партнеры были предупреждены, что моя фамилия вовсе не Суворин, а Мякин, и мы сели играть.
Это был мой второй бридж с большевиками. О. вел счет, и после первого робера выяснилось, что я выиграл.
— О. проиграл З., — заявил он. — Г. проиграл, а Суворин выиграл… — И он остановился.
— Одиннадцать, — пришлось мне сказать, и я не помню, прибавил ли я ему несколько пожеланий.
Мой комиссар обвел всех удивленными глазами и вышел. Думать оставалось очень мало времени. Мы подходили к Лискам, как и все станции, запруженной «усталыми» солдатами, которые теперь четыре года борются с «контрреволюцией» под флагом Бронштейна. Надо было принимать какое‑нибудь решение. Я решился взять быка за рога и подошел к моему комиссару.
— Да, действительно, я Суворин, — сказал я ему, — но прошу вас меня не выдавать.
На чем я основывал свою просьбу, я не знал, я говорил о том, что я даром не дамся, что вообще не нужно выдавать людей, вообще что‑то говорил несуразное.
— Но ведь писали, что вы арестованы, — сказал он мне несколько растерянный.
— Мало ли что пишут в газетах, — ответил я. — Но я прошу вас меня не выдавать.
Он вдруг завернулся в тогу благородства и весьма высокомерно заявил мне, что хотя я его политический враг, но он никогда не занимался доносами и т. д.
В это время мы подъезжали к Лискам. Я ушел в свое купе, обдумывая свое дурацкое положение, в которое поставил меня О. Комисcap ушел на станцию. Я не помню, сколько времени стояли мы в Лисках, но знаю, что эта остановка была для меня ужасно тяжелая. Быть в нескольких часах от «пределов досягаемости» и вдруг из‑за какого‑то бриджа рисковать жизнью. У О. была старая польская водка, и мы с помощью закуски нашей «petitealliee» стали ее уничтожать. Но вот вдруг явился комиссар с бутылкой молока и бубликами. Мы не сразу поверили ему, но тут прозвучали звонки, и мы тронулись.
Мы стали чествовать нашего комиссара. Чувство прошедшей опасности подняло настроение, и наперебой старались мы напоить большевика. Это было не трудно. Он был из слабеньких еврейчиков, а «старая водка» О. была очень жестокая. Вскоре мы уложили его спать, и, выпив несколько стаканов за мое избавление от опасности, поругав О. за его ненужную откровенность, мы тоже отошли ко сну.
* * *
Рано утром мы были в Черткове. Когда я взглянул в окно, я увидел бравого казацкого вахмистра с чубом, с фуражкой на ухо и с серьгой в левом ухе. Я все понял.
Мы были вне сферы досягаемости.
Быстро я достал из сапога свои настоящие документы и бросился в коридор. В это время меня кто‑то тронул за плечо.
Сзади меня стоял бледный комиссар. Он был в погонах старшего унтер–офицера. Он был так несчастен и бледен, что ему многого не пришлось мне говорить, и я уверил его, что мы его не выдадим. Несколько часов тому назад он мог выбросить меня на растерзание солдатской черни, теперь он был в моих руках.
Моя биография двигалась с бессмысленной быстротой и непоследовательностью кинофельетона.
Мой второй бридж был вновь выигран. Оба раза в лучшем случае тюрьма была совсем близко, в первый раз бридж меня спас, во втором чуть–чуть не погубил, но все‑таки я его выиграл. Вот тут и делайте выводы: надо или не надо играть в бридж?
Комиссару я предложил вернуться к большевикам в Царицын, не желая его пускать в маленький Новочеркасск. Он с радостью меня послушался.
Поздно ночью мы шли в гору Новочеркасска, и я проснулся на другой день в армии, с которой мне не пришлось расставаться почти до самого конца ее существования на юге России.
…25 октября (7 ноября) большевики свергли Временное правительство и захватили власть.
Керенский бежал.
Ясно было, что большевики прежде всего ликвидируют Ставку, а затем, действуя по германской указке, вступят в переговоры с немцами.
Конечно, одновременно со Ставкой большевики должны были ликвидировать и нас.
Положение наше стало опасным.
В бытность у власти Керенского мы могли, если б захотели, бежать из Быхова совершенно свободно. Но мы этого делать не хотели, мы хотели суда.
С появлением же у власти большевиков оставаться в Быхове становилось просто глупо.
Председателю следственной комиссии Шабловскому было сообщено, что мы просим приехать его в Быхов. Он приехал через два дня и сказал нам, что, действуя вполне законно, основываясь на данных следственного производства, он в ближайшие дни освободит всех заключенных, за исключением Корнилова, Деникина, меня, Романовского и Маркова.
И действительно он начал группами освобождать арестованных, и к 18 ноября (1 декабря) в Быхове нас осталось всего пять человек.
С 10(23) ноября большевиками уже подготовлялась экспедиция для ликвидации Ставки и нас.
Во главе этой экспедиции был поставлен Крыленко, назначенный советским правительством Верховным Главнокомандующим.
Я послал целый ряд писем Духонину и Дитерихсу, в которых доказывал, что им надо перейти в Киев, что оставаться в Могилеве бесполезно и опасно, что Ставка все равно будет в ближайшие дни занята большевиками.
Но меня не послушались.
Генерал Духонин решил оставаться в Могилеве. И только 18 ноября (1 декабря), получив сведения о движении в Могилев большевистского отряда, он решил выехать в Киев.
Были поданы автомобили, и начали на них нагружать более важные и ценные документы и дела, но местный совет рабочих и солдатских депутатов воспрепятствовал отъезду. Дела были частью уничтожены, частью внесены обратно в штаб.
Духонин решил оставаться на своем посту до конца…
Около 12 часов дня 18 ноября (1 декабря) за подписью Духонина генералу Корнилову была прислана телеграмма, в которой сообщалось, что большевики приближаются к Могилеву и что нам оставаться в Быхове нельзя, что к 6 часам вечера в Быхове будет подан поезд, на котором нам рекомендуется, взяв с собой текинцев, отправиться на Дон.
Когда генерал Корнилов нам сообщил содержание этой телеграммы, я сказал: «Ну, далеко на этом поезде мы не уедем!»
После обсуждения вопроса о том, как лучше поступить, все же было решено этим поездом воспользоваться, взяв с собою и текинцев. Затем, переодевшись в поезде в штатское платье, на ближайших же станциях слезть и продолжать путь поодиночке, так как в противном случае большевики нас выловили бы из этого поезда.
К 6 часам вечера мы были готовы к отъезду, и текинцы пошли к станции на посадку (лошадей при коноводах решено было оставить в Могилеве).
Но поезд подан не был, и около 8 часов вечера прибыл к нам в Быхов Генерального штаба полковник Кусонский [136], доложивший, что так как, по полученным сведениям, отряд Крыленко остановился в Орше, а в Могилев прибудет только делегация с генералом Одинцовым во главе, и, следовательно, нам не угрожает никакой непосредственной опасности, то генерал Духонин отложил отправку поезда в Быхов, и нам немедленно надлежит оставаться на месте.
Генералы Корнилов и Деникин в очень резких выражениях сказали полковнику Кусонскому, что генерал Духонин совершенно не понимает обстановку, что он губит и себя, и нас, что мы в Быхове оставаться больше не можем и не советуем задерживаться в Могилеве генералу Духонину.
Полковник Кусонский уехал на паровозе в Могилев, а генерал Корнилов вызвал нашего коменданта, рассказал ему обстановку и сказал, что нам надо на другой же день, 19 ноября (2 декабря), покинуть Быхов.
Затем отдал распоряжение немедленно вызвать из Могилева оставшийся там один эскадрон Текинского полка, проверить, как подкованы лошади, и быть готовым к выступлению к вечеру 19 ноября (2 декабря).
После этого мы совместно стали обсуждать план дальнейших действий.
Генерал Корнилов сказал, что сделать переход верхом почти в 1500 верст в это время года полку будет трудно, что если мы все пойдем с полком, то это обяжет нас быть с ним до конца.
Генерал Корнилов предложил нам четверым (Деникину, мне, Романовскому и Маркову) отправиться в путь самостоятельно, а он с полком пойдет один.
— Теперь я оставить полк не могу, я должен идти с текинцами. Если же в пути выяснится необходимость мне отделиться от полка, то один я это сделать могу, — закончил Корнилов.
На этом мы и порешили.
Около 7 часов утра 19 ноября (2 декабря) к нам опять приехал полковник Кусонский. Он сказал, что прислан генерал–квартирмейстером Дитерихсом, что, по последним сведениям, Ставка будет занята большевиками, вероятно, к вечеру этого же дня, что Дитерихс уезжает из Ставки и рекомендует нам немедленно бежать.
Кусонский предложил на своем паровозе довезти до Гомеля двух из нас.
Мы решили так: Романовскому и Маркову ехать с Кусонским, а Деникину и мне пробираться самостоятельно.
Переговорив с генералом Деникиным, дабы не ехать вместе, мы решили, что он поедет на юг, а я на север, через Могилев.
Чтобы не подводить охрану Георгиевского полка, которая должна была оставаться в Быхове, у нас были заготовленные в Ставке официальные документы, удостоверяющие, что мы освобождаемся из‑под ареста.
Попрощавшись с генералом Корниловым и вручив коменданту документы об освобождении нас из‑под ареста, мы отправились на его квартиру.
Там мы переоделись.
Романовский превратился в прапорщика инженерных войск, Марков надел солдатскую форму. Деникин и я переоделись в штатское. Я сбрил усы и бороду. Соответствующие документы и паспорта были приготовлены заранее.
Пожелав друг другу счастливого пути, мы расстались: Романовский и Марков отправились на вокзал, Деникин остался на квартире коменданта в ожидании вечернего поезда, а я, надев полушубок и темные очки, пошел в город.
На базарной площади я нанял извозчика до женского монастыря, находившегося в 8 верстах от города.
Доехав до монастыря, я расплатился с извозчиком и пошел в церковь, где шла служба.
Помолившись Богу, я вышел из церкви и, убедившись, что извозчик уехал, пошел в деревню, отстоявшую от монастыря в двух верстах. В этой деревне стоял польский пехотный полк.
Придя в деревню и узнав, где помещается командир полка, я прошел к нему и прямо ему сказал, что я генерал, что мне надо спасаться от большевиков, и просил его дать мне перевозочные средства доехать до станции, находящейся между Быховом и Могилевом.
Командир полка отнесся ко мне крайне внимательно, угостил хорошим обедом и дал подводу доехать до станции.
Поезд на север проходил через станцию около 9 часов вечера, и я около часу прождал его прихода. Взял билет до Витебска.
Проезжая Могилев, я видел на станции ударный батальон, который по требованию Крыленко генерал Духонин отправил в Гомель.
В Орше я решил пройти на станцию и выпить воды. Станция была переполнена матросами. На вокзале, стоя около буфета, я из разговоров окружающих солдат и матросов узнал, что в Орше стоит поезд Крыленко и передовой эшелон отряда, направляемого для ликвидации ставки, что поезда пойдут в Могилев сейчас же, как будет получено известие, что ударный батальон, столкновения с которым опасался Крыленко, будет отправлен в Гомель. (Как потом стало известно, Крыленко с передовым эшелоном отряда, назначенного для занятия Могилева, прибыл в Ставку 20 ноября (3 декабря. — А.Л.)
Генерал Духонин был арестован и на автомобиле отвезен на вокзал, где его ввели в вагон Крыленко.
Генералу Духонину было сказано, что его отправят в Петроград.
Но затем матросы, собравшиеся у вагона, потребовали, чтобы он вышел.
Когда генерал Духонин показался на площадке вагона у выходной двери, то какой‑то матрос почти в упор выстрелил ему в лицо, после чего его подняли на штыки.
Озверевшие матросы били штыками и прикладами тело последнего Верховного Главнокомандующего русской армии (после бегства Керенского генерал Духонин вступил в исполнение должности Верховного Главнокомандующего), и долго еще труп генерала Духонина валялся на железнодорожных путях около вагона нового большевистского Главнокомандующего — Крыленко.)
Здесь на вокзале с болью в сердце я увидел безобразную картину: пьяный офицер–прапорщик сидел между двумя пьяными же матросами, из которых один, обняв офицера, запрокидывал его голову, а другой вливал ему в рот из бутылки водку.
В Витебск поезд пришел часа в два ночи.
Вокзал был переполнен.
Пройдя в зал 1–го класса, я увидел там несколько знакомых лиц и из‑за опасения, что меня могут узнать, решил поехать в город и переночевать в какой‑нибудь гостинице.
Поезд на Смоленск и Москву отходил только около двух часов дня.
Извозчик объехал все гостиницы, но нигде не было свободных номеров. Как он мне объяснил, все номера были заняты чинами штаба нового Главнокомандующего, ожидающими, когда будет возможно проехать в Могилев.
Извозчик предложил отвезти меня в известную ему квартиру, где можно переночевать.
Я согласился.
Он подвез меня к трехэтажному дому и позвонил у подъезда.
Вышла какая‑то женщина и, узнав, что я хочу переночевать, спросила: «Вам надо только переночевать?» На мой несколько недоумевающий ответ, что «да, только переночевать», она мне сказала, что это будет стоить двадцать пять рублей.
Меня устроили в гостиной, и я отлично заснул. Проснулся после 11 часов утра.
Помывшись и напившись чаю, я попросил горничную провести меня в уборную.
Когда горничная повела меня во второй этаж, где в коридор выходили двери отдельных комнат и где царствовала почти в 12 часов дня мертвая тишина, я только тогда понял, что я провел ночь в веселом, но теперь сонном учреждении…
К двум часам дня я был на вокзале и, взяв билет 3–го класса до Москвы, вышел на перрон, где и ходил в ожидании поезда.
Я совершенно не заметил, как ко мне откуда‑то сбоку подошел протопресвитер военного и морского духовенства отец Шавельский [137].
Я от него отвернулся; он зашел с другой стороны и стал меня разглядывать, обращая этим на меня внимание публики.
Я тогда направился к нему и сказал, что прошу его идти рядом со мной.
— Александр Сергеевич, неужели это вы? Как вы изменились!
— Отец Георгий, мы должны сейчас же разойтись, и прошу вас на меня не обращать внимания и ко мне не подходить. Если меня здесь кто‑нибудь узнает, то я погибну.
Отец Шавельский отошел.
Немного спустя я наткнулся на моего вестового, которого я просил из Быхова убрать за явно большевистские наклонности, которые он стал проявлять.
Солдат остановился, посмотрел на хорошо знакомый ему полушубок, потом на мое лицо…
Я был в темных очках, бритый, и еще сделал гримасу, чтобы меня трудней было узнать.
Узнал ли меня мой прежний вестовой или нет — не знаю, но он как‑то странно свистнул и затем вскочил на площадку вагона подходившего поезда.
Поезд был переполнен, и мне удалось пристроиться на ступеньках одной из площадок вагона 3–го класса.
Мороз был более 10 градусов, и я после первого же перегона про — мерз. На первой же станции я соскочил на перрон и побежал вдоль поезда, чтобы устроиться где‑нибудь лучше.
Только площадка вагона 1–го класса оказалась свободной. Я взошел на нее. Но когда поезд отошел, я понял, почему эта площадка пуста: впереди вагона была открытая платформа, и сильный ветер стал пронизывать меня насквозь. Я решил войти в вагон 1–го класса, чтобы в коридоре немного согреться, но вагон оказался переполненным пассажирами. Я приоткрыл дверь в уборную и увидел там двух дам: одна сидела на главном месте, а другая на ящике с углем.
Увидя меня и думая, что я хочу воспользоваться уборной согласно ее назначению, они хотели выйти. Я им сказал, что хочу только согреться, и мы втроем остались в уборной, в которой я и доехал до Смоленска.
Пересев в Смоленске в другой поезд, я утром 21 ноября (4 декабря) приехал в Москву.
По дороге до Москвы какие‑то солдаты два раза проверяли у пассажиров паспорта, причем мои документы не вызвали никаких сомнений.
В Москве я взял у вокзала извозчика и проехал шагом мимо квартиры, которую занимала моя семья.
Квартира показалась мне пустой, и я решил, что жене удалось уже выехать из Москвы.
Вечером в этот же день я поехал через Рязань и Воронеж в Новочеркасск.
Этот переезд был для меня очень тяжелым. Вагон был страшно переполнен, и я от Москвы до станции Лисок, то есть более 36 часов, принужден был стоять, не имея возможности ни разу присесть.
В вагоне, в котором я помещался, ехало человек 10 молодежи в солдатской форме. Всю дорогу они держали себя довольно разнузданно, но манера себя держать не соответствовала их физиономиям, и мне казалось, что они умышленно себя держат как распущенные солдаты и явно шаржируют.
Так как в Лисках (на границе Донской области) они остались в вагоне, то для меня стало ясно, что это юнкера какого‑нибудь военного училища или молодые офицеры, пробирающиеся на Дон.
После отхода поезда со станции Лиски эта молодежь стала устраиваться на освободившихся местах. Я подошел к одной из групп и попросил уступить мне верхнее место.
— А ты кто такой? — услышал я от одного из них ответ на мою просьбу.
Я тогда сказал:
— Ну вот что, господа, теперь вы можете уже смело перейти на настоящий тон и перестать разыгрывать из себя дезертиров с фронта. Последняя категория и та сбавляет тон на донской территории. Я — генерал, очень устал и прошу мне уступить место.
Картина сразу изменилась. Они помогли мне устроиться на верхнем месте, и я с удовольствием улегся. Ноги мои от продолжительного стояния опухли и были как колоды.
При подавлении первого восстания большевиков в начале июля 1917 года в Петрограде, Кронштадте и Финляндии я был в составе 178–го пехотного Венденского полка, принимавшего участие в подавлении, и видел разрушительную силу агента Вильгельма, подкрепленную золотом и бездарностью Временного правительства. И теперь, когда я добровольно ехал в конце ноября на сборное место сил генерала Корнилова, не раз и мою голову сверлила мысль о безнадежности положения при сравнении сил врага с нашей, представлявшей из себя жидкую цепь зайцев, проскакивавших через заставы безжалостных охотников за нашими черепами. На станции Зверево и я был пойман и приговорен к расстрелу, и так как у палачей было много работы, то меня под конвоем двух представителей «красы и гордости революции» поздно вечером погнали, без ботинок, за полотно, куда‑то на свалку. Но здесь Бог был милостив, — молодость и озлобление взяли свое, — и на свалке очутился не я, а мои конвоиры. Ночь покрыла мое бегство, и через короткое время я был в Новочеркасске. Прибыл я на сборное место не только побывавшим в Гражданской войне, но и спасенный волею судьбы. Таковыми были почти все собравшиеся там. Всем было ясно, что не мы начали братоубийственную войну, а разрушители Рос–сии и ее армии с их небывалым террором. Выхода для всех нас не было, «смерть или победа» — вот первоначальный девиз добровольцев. Нейтралитет многих тысяч (17 тысяч) офицерства в Ростове и Донской области лег на нас большой тяжестью.
На фронте захват власти большевиками прошел без всяких препятствий. Всю власть по всем инстанциям взяли в свои руки комитеты, очищенные от сторонников продолжения войны и действующие под руководством военно–революционных комитетов.
Через 4 дня Совнарком уже объявил о прекращении войны и о скорой демобилизации армии. Армейская масса стала жить одним: скорее бы по домам.
«Домой» — было и страстной мечтой офицерства. Для него уже не стало цели и смысла оставаться на фронте: его роль низведена была почти к нулю. И, кроме того, оно продолжало испытывать тяжелый моральный гнет со стороны солдатской массы.
Мечта «быть дома» таила в себе некоторую надежду на долю «свободы», хотя и там, в городах и селах, у власти находились те же комитеты и совдепы. Но использование этой доли свободы офицерами понималось по–разному: для одних — как‑нибудь устроить свою личную жизнь, все равно в каких условиях и что бы ни стало с Родиной; для других — как возможность быть более осведомленным о судьбе Родины, которая, по их мнению, по их глубокому внутреннему чувству, не может зависеть всецело от большевиков; по их разумению, она зависит и от каждого из них.
Разъединившееся раньше в своих отношениях к Временному правительству офицерство теперь раздробилось и во взгляде и отношениях к власти большевиков: одна часть его примирилась с нею, другая — не примирилась; одна потеряла дух, другая — его сохранила.
Но и сохранившая дух непримиримости часть офицерства не имела полного единодушия: она разделилась на пассивных и активных. Пассивные скрывали свою непримиримость в себе, ничем, разве только в осторожных словах, ее не проявляя, тогда как другие, активные, искали «выхода», искали возможностей спасения Родины, путей к этому. Одни говорили: «Так долго продолжаться не может» — и бездействовали; другие, говоря то же, — действовали. Выступала на сцену жизни, как никогда до этого, роль воли, воли каждого в отдельности и воли многих, до воли всего народа включительно, в судьбе Родины.
И — в жизненном, огромного значения вопросе о роли воли не нашлось единства ее выявления: одни были ущемленной воли, другие — непреклонной, доброй. Все события, деяния протекают во времени, и вот когда для людей ущемленной воли — «время терпит», для людей доброй воли — «потеря времени смерти безвозвратной подобно». И это различие отразилось на судьбе родины.
В результате оставалась какая‑то незначительная часть, как среди офицерства, так и среди всего русского народа, которая судьбу родины не только связывала со своей, но и ставила ее выше своей. Эта часть, сохранив в себе заговор в непримиримости к красной власти, отдала «приказ себе» немедленно, твердо и решительно встать на борьбу для спасения России.
Те офицеры и русские люди, которые любили родину горячей и жертвенной любовью, были непримиримы с захватом ее красной властью, ввергнувшей ее в бездну падения, люди доброй воли, пошедшие на борьбу, и стали РУССКИМИ ДОБРОВОЛЬЦАМИ.
* * *
Устремление добровольцев на Дон затянулось на много месяцев. для одних началось в ноябре, для других позднее, до середины 1918 года. Столь длительный период объяснялся задержкой демобилизации армии на фронте Великой войны; для немалого числа их — поздно полученными сведениями о формировании армии на Дону, дальности расстояния и встретившимися на пути препятствиями. Главнейшим препятствием был «красный барьер», сначала проходивший непосредственно у места ее формирования, а с апреля 1918 года на границе советской и германской зон оккупации.
На Дон вело 6 железнодорожных линий. С севера: Москва — Воронеж — Новочеркасск; с запада: Харьков — Лихая — Новочеркасск и Синельниково — Ростов; с юга — Владикавказская и с востока две линии от Царицына, с пересадками на станции Лихая и на станции Тихорецкая. Продвижение по ним неизбежно должно было встретить неоднократный контроль революционной власти.
Контроль был вначале слабый, неорганизованный, поверхностный, но затем ставший серьезным и даже психологическим: контролю мог броситься в глаза «офицерский» вид, несмотря на внешнее одеяние; культурная речь; случайные, не «пролетарские» манеры… Могло быть и недоверие к представленным документам, если они не подтверждены убедительными объяснениями. Едущим нужно было быть готовыми ко всему, даже быть поставленным «к стен–ке», но в какой‑то момент суметь убежать, скрыться и продолжать свой путь пешком, незаметно, может быть, даже только ночами, не страшась зимы, голода…
* * *
30 октября, убедившись, что в Петрограде «все потеряно», генерал Алексеев изменив свой внешний вид на штатского человека, с небольшим чемоданчиком, в сопровождении своего адъютанта, ротмистра Шапрона, выехал на Дон. Последнее его распоряжение было: начать отправку добровольцев немедленно, как только от него будет получена условная телеграмма.
Путь на Дон генералом Алексеевым был избран следующий: Москва, далее на Царицын, Тихорецкую, Ростов и Новочеркасск. Сомневаться, что большевиками уже отдано распоряжение о поисках его, было трудно. Но путь проделан благополучно, и 2 ноября утром, в Ростове, генерал Алексеев пересаживался в поезд на Новочеркасск. На перроне вокзала перед проходившим стариком вытянулись во фронт шесть офицеров и юнкеров, также приехавших из Петрограда. Все вместе выехали в Новочеркасск, куда вскоре и прибыли.
Вообще, в ноябре еще не был организован большевиками строгий контроль. Из Петрограда смог пробраться в Новочеркасск маленькими группами весь старший курс Константиновского артиллерийского училища, несколько десятков Михайловского и других военных училищ. Офицеров из Петрограда оказалось очень мало: зачислившиеся в Алексеевскую организацию немалые их сотни, получившие от нее нужные документы и деньги, однако не оказались добровольцами. С сотней с лишним юнкеров Константиновского артиллерийского училища не оказалось ни одного их курсового офицера. Видимо, у них было своеобразное представление о своем долге, о своих правах и обязанностях.
Очень мало дала добровольцев и Москва, хотя зачислившихся в Алексеевскую организацию было много. За ноябрь и декабрь перебрались на Дон немногие десятки. Организация хорошо развивала свою работу: где‑то регистрировали, где‑то выдавали старое солдатское обмундирование, деньги… Не была организована лишь отправка добровольцев. Но как могла быть она организована в создавшихся условиях? Был лишь один способ — предоставить каждого его собственной решимости и дерзанию. Говорили о молоденькой сестре милосердия М. А. Нестерович [140], которая по собственной инициативе собирала группы добровольцев и под видом раненых и больных отвозила их в Новочеркасск.
Сестра милосердия М. Нестерович за два месяца совершила 7 поездок на Дон и всегда возвращалась в Москву с поручениями от генерала Алексеева. В конце концов она была схвачена большевиками и только чудом не погибла. Эта героическая сестра милосердия была в германском плену и освобождена из него благодаря серьезной болезни туберкулезом.
В Москве в конце декабря передавали, что на Дону уже собралась у генерала Алексеева большая армия в несколько десятков тысяч человек. Этому верили и этому радовались, но… выжидали. Выжидание очень многих не могло не стать явным; стало явным и то, что многие уехавшие из Москвы, оказалось, уехали не на Дон, а в места более спокойные и менее голодные. Тогда стали говорить о неясности положения на Дону, включая даже сомнения о сборе там армии.
Такое положение и настроение в Москве, как и в других городах, застали офицеры в январе и феврале, прибывшие по демобилизации армии с фронта войны. Обстановка не способствовала тому, чтобы они могли решиться ехать на Дон, и тем более еще и потому, что Алексеевская организация была вынуждена из‑за красного террора ослаблять свою деятельность. Нужно было быть добровольцем по духу, сметь отдать «приказ себе», чтобы дерзнуть ехать на Дон. И таковые находились. Их было очень мало.
* * *
В Саратов, к себе домой в начале декабря по фиктивному документу прибыл с фронта поручик Б. со своим вестовым Кузьмой. Там до него дошел слух: «На Дон!» Слух, отвечавший его чаяньям. И он немедленно отправляется в путь — по Волге до Царицына и далее по железной дороге через станцию Аихая на Новочеркасск. Распоряжается Кузьма:
— Вы больной, и я вас везу. Я буду разговаривать с большевиками. Как ни наряжай вас, а на солдата не похожи. Ну, запрячьте свое пенсне подальше. Авось сойдет, — ворчит Кузьма.
Поручик Б. благополучно доехал до Новочеркасска и был зачислен в 1–й Офицерский батальон.
* * *
В Тамбове офицеры посылают на разведку 18–летнего гимназиста на Дон, до которого из города прямой и сравнительно короткий путь. Гимназист возвращается, не доехав до Новочеркасска, с неутешительными сведениями: отсутствие порядка, с офицеров срывают погоны… Эти сведения поколебали решение офицеров: по их мнению, благоразумней несколько подождать, и это «несколько» растянулось до лета 1918 года. «Упущение времени смерти невозвратной подобно».
* * *
В Киеве, в конце декабря, анархия: большевики, украинцы–самостийники. Последние не лучше большевиков, к тому же ярые шовинисты. И те, и другие преследуют офицеров. Среди последних определенно говорят о формировании на Дону армии для борьбы за Россию. Будто бы генерал Корнилов уже там. Но говорят и другое, порождающее недоверие и сомнение.
Подполковник Плохинский давно уже таил в сердце «заговор» против большевиков и вообще против разрушителей русской государственности и, отбросив все пессимистические и пораженческие слухи, принял решение ехать на Дон. Собрав группу своих однополчан, он с ними трогается в путь. Ведет группу прапорщик Махнушка [141], произведенный в офицеры за боевые отличия. Ведет умело, сам производя разведку. Группе пришлось частью ехать на подводах, частью идти пешком, выбирая проселочные дороги. Наконец вся группа в 1–м Офицерском батальоне.
С декабря на железных дорогах, ведущих на Дон, уже лилась кровь, и особенно на главных: из Москвы, Харькова. Строгий контроль.
На станции Воронеж остановился поезд, переполненный людьми. В вагоны вошли красногвардейцы. Осмотр документов, багажа. Крики, ругань. Некоторым приказано выгрузиться. Около часа стоял поезд, но и половина пассажиров не была осмотрена. В момент отхода поезда к нему быстро направилось двое молодых в военной форме. Момент — и два друга лежали на платформе, заколотые штыками.
— Убили офицеров! — пронеслось по вагонам.
То же и на станции Волноваха и других. Десятки арестованных.
* * *
Военно–революционные комитеты на фронте с первого же дня своего прихода к власти воспылали особенно жгучей ненавистью к тем офицерам, которые, состоя в войсковых комитетах, до последнего момента говорили о необходимости продолжения войны до победы. Был отдан приказ арестовать таких офицеров.
Прапорщик Р. успел скрыться. Сделав несколько переходов, на одной из глухих станций он сел в поезд, идущий в Петроград. Прибыв туда, он связался с тайным центром, направлявшим офицеров на Дон. В Москве он еще раз меняет подложные документы и «форму одежды». Ему сообщают: путь на юг указать не могут, так как любое направление небезопасно. На каждом железнодорожном узле разная обстановка, и притом меняющаяся, учесть которую можно лишь на месте.
Офицер решает ехать не прямым путем, а боковым, через Брянск. Кстати, может быть, ему удастся увидеться с родными, живущими недалеко от него. В Брянске — усиленное внимание ко всем приезжающим и отъезжающим, облавы, проверки документов в городе. Надо немедленно скрыться и узнать обстановку. По знакомству найдено надежное место — тюрьма.
В тюрьме сотни арестованных, и каждый день прибывают все новые и новые. Среди них 30 чинов Корниловского ударного полка, захваченных в разных местах. Эти корниловцы сообщили новость: генерал Корнилов бежал из Быхова, Корниловский полк распущен, но его чины получили приказание пробираться на Дон. Сообщили они еще и о том, что всюду, на станциях строжайший контроль и арестовывают просто «по подозрению». Прапорщик Р. делает вывод: ехать от Брянска на юг опасно и решает: пробираться придется каким‑то более восточным путем, хотя он раньше и казался более опасным. Но… как выбраться из тюрьмы, охраняемой 50 красногвардейцами? Его знакомый начальник тюрьмы, «посадивший» его, но не могущий освободить без нужных документов, утешает каким‑либо благоприятным случаем.
Однажды вечером начальник тюрьмы сообщил прапорщику Р., что ночью на тюрьму готовится нападение с целью освобождения заключенных, и предлагает ему оказать помощь нападающим изнутри, причем он к этому времени отопрет камеры. Без единого выстрела охрана была обезоружена и заперта в камеры, а сидевшие в камерах и вместе с ними их освободители — офицеры и гимназисты — быстро скрылись.
Не раздумывая, прапорщик Р. направился на вокзал и сел в первый прибывший поезд. Этот поезд шел на Смоленск, то есть в противоположном задуманному им направлению.
В Смоленске спокойно. Там стояла польская дивизия, сформированная при Временном правительстве как воинская часть будущей свободной Польши. Прапорщик Р. встречается с соратниками и со своими освободителями из тюрьмы. Он не оставляет задуманного им решения, несмотря на отговоры друзей.
Через несколько дней, отдохнув, он едет на Тамбов. В Козлове пересаживается в поезд на Дон. Поезд набит пассажирами, контроль затруднен. Скоро Донская область — надежда проскочить.
Последняя станция — Кантемировка. Длительная остановка, строгий контроль, осмотр багажа…
— Выходи! — приказано прапорщику Р.
Его вывели из вагона в помещение вокзала, разули и, оставив лишь в кальсонах, отвели в комнату, где находилось уже около 20 человек в таком же виде. Температура ниже нуля. Во всех отношениях положение скверное. Задержанные познакомились. Оказались почти все офицеры. Они узнали свою судьбу: военно–революционный суд, скорый, но не милостивый и… расстрел, как это было в минувший день с пятьюдесятью арестованными. Судьба их решится с наступлением ночи.
Старший в чине оказался поручик Михайлов, 3–го Кавказского конного корпуса. Он, несмотря на то что создавшееся положение стушевало все чины и всех равно сделало смертниками, восстановил свой авторитет старшего твердым заявлением: «Нам нужно попытаться бежать!» — и предложением плана бегства.
План, им предложенный, был таков: вечером прибудет с севера пассажирский поезд. Красногвардейцы будут заняты контролем, арестами, вещами арестованных. Когда поезд тронется дальше, использовать этот момент, как и то, что часовые у их комнаты, естественно, отвлекут свое внимание от них, вырваться из комнаты (двери оказались незапирающимися), обезоружить и расправиться с часовыми и разбежаться. Кто успеет вскочить на отходящий поезд, кто, пользуясь наступавшей темнотой, бежать под прикрытием стоявших на путях составов. Дальнейшее — по усмотрению каждого в отдельности.
План был принят, роли распределены. Момент «атаки» — по сигналу поручика Михайлова.
Все произошло так, как было решено.
Прапорщик Р. сбил с ног часового и отбросил его винтовку. Он успел вскочить на подножку одного из вагонов. Поезд набирал ход. Двери на платформу вагона не открывались: вагон набит людьми.
«Тут красные! На Миллерово (следующая станция) красные!» — говорят ему едущие доброжелатели.
Раздетый прапорщик Р. коченеет от дующего холодного ветра и… спрыгивает с подножки вагона уже на большом ходу поезда. Неудачно: он сдирает о гравий настила кожу с плеча и руки. Превозмогая боль, он отходит в сторону от железной дороги и берет направление туда, куда стремился, — на Новочеркасск. Идет быстро, чтобы ему, голому, согреться. Пересекавшую ему путь речонку переходит вплавь.
Утро. Встреча со стариком казаком, который дал ему какую‑то шерстяную попону, хлеба и указал направление к «калединцам», предупредив, что станция Миллерово занята красными и что ему не следует заходить в хутор. «Добьют!» Дневной, затем ночной и снова дневной переход вдали от железной дороги, прямо по степи, ориентируясь по норкам сусликов. И… присоединение к отряду есаула Чернецова, а 17 декабря — Новочеркасск и зачисление в 1–й Офицерский батальон. В нем радостная встреча с поручиком Михайловым и еще пятью офицерами, спасшимися со станции Кантемировка, и печаль о безвестной судьбе остальных.
В записях прапорщика Р. есть такая заметка: «Вообще же находившиеся в роте (1–я рота 1–го Офицерского батальона) прошли на Дон куда более тяжело, чем это выпало на мою долю».
* * *
Развал армии на Кавказском фронте, хотя и начавшийся позднее, чем на фронтах Великой войны, протекал так же, как и на последних. Армия занимала значительную часть турецкой территории, турецкая армия не могла оправиться от понесенных поражений, но лозунг «Мир без аннексий и контрибуций» для массы русских солдат был законом, требующим своего выполнения. Офицеры теряли свою власть.
О формировании генералом Алексеевым армии на Дону в Тифлисе уже знали в ноябре; однако отсутствие прямого приказа ехать на Дон удерживало там офицеров. Но было и оправдание: из Закавказья вела на Дон одна лишь железная дорога, на которой проводился строгий контроль революционными комитетами, как ими контролировалась и сухопутная дорога на Владикавказ.
Лишь одна дивизия — 39–я пехотная, в это время стояла в глубоком тылу Кавказского фронта — на Северном Кавказе в станицах и хуторах Кубани и селах Ставропольской губернии. Один полк этой дивизии частично стоял в селе Лежанка Ставропольской губернии, на границе с Донской областью. Что творилось на огромной территории России, там не знали. Не знали даже, что происходило на Дону. Офицеры при всем своем желании узнать что‑либо не могли, так как им были строго запрещены отлучки из своих частей и за ними велось наблюдение.
В середине декабря вдруг стало известно о снятии погон и о выборном начале на командные посты и что ожидается приезд из Царицына комиссара, который объявит об этом постановлении Совета народных комиссаров и приведет его в исполнение. Это известие встре–вожило офицеров и в первую же ночь из Лежанки ушло 15 офицеров с единственным намерением пробраться к себе домой, так как ничего иного они не могли себе представить. Быстрым маршем они шли к Владикавказской железной дороге. От кубанцев узнали, что на Дону формируются части для борьбы с большевиками. Узнали — в Екатеринодаре такие же части формирует генерал Эрдели, а у Владикавзака находятся противобольшевистские части осетин.
Решение беглецов единодушное — бороться с большевиками, но мнения, куда ехать, оказались разными. Шесть офицеров решили пробираться на Дон. Приняв «солдатский» вид, они сначала шли пешком, затем рискнули сесть в поезд, будучи еще не вполне уверены в возможности действительно попасть к «своим». Но в Батай–ске они увидели военных в погонах, а в Ростове, до которого только шел их поезд, они встретились с офицером с винтовкой в руке, стоявшим на посту. Он него узнали: формируется Добровольческая армия, во главе которой генерал Корнилов. В этот же день они зарегистрировались и были назначены во 2–й Офицерский батальон. Оказалось, что в нем уже были офицеры их дивизии.
* * *
В Екатеринодаре действительно формировались противобольшевистские отряды, но были они незначительной численности. Чувствовалось отсутствие общего руководства. Настроение населения города граничило с безнадежностью и передавалось и отрядам. Надежды на подъем казаков не было.
Часть офицеров решила пробираться на Дон к генералу Алексееву, определенно зная о формировании им армии. Желающих набралось 18 человек. Однако ни пешим порядком, ни по железной дороге пробраться не представлялось возможным без того, чтобы часть их, если не все, не попала в рук красных, в конце декабря уже окружавших Екатеринодар. Организовал их переброску поручик Ф. Он узнал, что из Екатеринодара должен выехать в Москву товарный поезд, гружен–ный продовольствием в запломбированных вагонах. Он вошел в связь с сопровождавшими этот поезд людьми, и благодаря содействию железнодорожников в один из вагонов погрузились 12 офицеров, а сам поехал с документами как сопровождающий груз. В Кущевке — строгий осмотр документов и допрос сопровождающих поезд, но все прошло благополучно.
1 января в Ростове из вагона высаживаются радостные офицеры. Все 13 человек после регистрации назначаются во 2–й Офицерский батальон.
* * *
Январь 1918 года. На путях на Дон стоят уже не заставы красных, а почти сплошной фронт их войск. Единственная возможность пройти только по глухим, незначительным проселочным дорогам, обходя населенные пункты. Просачиваются немногие, дерзавшие до конца. Их число возросло снова, когда в конце января началась демобилизация армий на фронтах Великой войны.
Те офицеры, которые еще на фронте слышали призыв «На Дон!», которые приняли его и отдали «приказ себе», направились туда. Часть их ехала через Харьков. Положение в Харькове почти ничем не отличалось от положения в любом городе, в котором господствовали большевики. Но в нем была тайная офицерская организация, узнать о которой и найти ее было дело счастливого случая.
Встречи с офицерами, теперь уже не имевшими офицерских отличий, но узнаваемыми по обмундировке, по интеллигентному виду, по манерам… Разговоры, расспросы… Разговоры разные: короткие, с явным нежеланием вести их на поставленную вопрошающим тему, более длительные о Добровольческой армии, о путях к ней, но противоположные по характеру… Офицерам с фронта здесь в первый раз пришлось услышать крайне резкие и определенно враждебные отзывы о Добровольческой армии: «Казачье! Кадетня!» и даже «Авантюристы!». Оказалось, что «авантюризм» Добровольческой армии заключался не только в том, что она вела борьбу за родину, когда страна определенно распадается, но и в том, что у нее нет ни оружия, ни снарядов, ни патронов, ни снаряжения…
Такая «аттестация» Добровольческой армии и информация о ней на офицеров влияла по–разному: одни им верили, другие не верили и продолжали расспрашивать, наталкивались на благожелателей и, наконец, находили тайный центр. То немногое, без прикрас сказанное о Добровольческой армии, было достаточным, чтобы осуществить свое стремление, невзирая на явную опасность.
Вот и территория Дона. Говорят, что красные наступают. Говорят, «калединцы» разбиты и убежали в степи. Что делать? Что теперь делать? Вопрос, ставший перед пробиравшимися на Дон. Им пришлось остановиться в тех станицах и хуторах, до которых они дошли и заняться выяснением обстановки. Но не все решились на это. Многие пошли обратно.
* * *
Станица Митякинская. Большевистская власть в ней еще не пустила глубокие корни. Сорок офицеров, помимо казачьих, осторожно встречаются и обсуждают свое положение. Просвета не видно. Проходят недели… Уже апрель. Вдруг слух: наступают немцы. Больно защемило сердце: результат революции налицо. И вот в эти дни тяжелых переживаний в руки офицеров попадает обращение к русским людям, призывающее их вступить в русский отряд для борьбы за Родину против всех ее врагов. Подписано обращение «Полковник Дроздовский». Откуда оно взялось? Где этот отряд? — никто не знал. Собравшиеся офицеры, прочитав обращение, похмурились и разошлись, не приняв решения. Лишь двое: поручик Незнамов [142] и прапорщик Зверев [143] решили узнать, где этот таинственный отряд, и присоединиться к нему.
Немцы уже близко. Большевистские комиссары оставили станицу. Положение между двух огней: «внешним» и «внутренним» врагами. Казаки решили дать отпор большевикам, если те вернутся в станицу. 40 офицеров присоединились к казакам. В соседней станице Луганской то же решение. Там было до 100 офицеров–неказаков. Но никакого отпора большевикам дано не было. Когда к станице Митякинской подошел отряд матросов в 40 человек с двумя пулеметами, то штабс–капитан, старший среди офицеров–неказаков, увидев, что казаки вдруг отказались оказать сопротивление, решил «сдаться народной власти». Он и несколько офицеров сдались и были взяты с собой матросами, а остальные укрылись в станице.
Где‑то стороной прошли немцы, а дня через два в станицу дошел слух: отряд полковника Дроздовского в Ростове, донцы подняли восстание против большевиков… Поручик Незнамов и прапорщик Зверев решают идти искать отряд: для них одинаково неприемлемы и немцы, и большевики. На их предложение присоединиться к ним из офицеров никто не откликнулся, а из казаков лишь два старика. Через несколько дней эти 4 человека прибыли в Новочеркасск, освобожденный от большевиков. В бюро записи в Добровольческую армию они и еще 10 офицеров получили назначение в Офицерский полк, стоявший тогда в станице Егорлыцкой.
* * *
В Смоленске. Начало февраля. Возвращаются по своим домам демобилизованные офицеры. Напрасно их страстное желание знать о событиях. Очевидно только одно: Совет, власть крепнет. Узнают однако передаваемое в строго секретном порядке, что есть тайная организация Б. Савинкова [144], готовящаяся поднять восстание. Таковую возглавляет какой‑то полковник. К ней многие относятся с недоверием. О каких‑либо иных тайных организациях — ни слова. Их нет. Но все чего‑то ждут.
Вдруг, во второй половине марта, среди офицеров суета: ловят друг друга, чтобы поделиться новостью, прочитанной в «Известиях», но чрезвычайно лаконической:
«Банды Корнилова разбиты и преследуются красными войсками в степях Кубани».
Впечатление от этой заметки огромное. Корнилов! На Кубани идет борьба! Какой‑то просвет во мраке. Убеждение почти всех, что что‑то должно быть, нашло подтверждение. Но… «Банды разбиты и преследуются»? Хочется не верить, но как проверить?
— Лучшая проверка — самому ехать туда, на Кубань!
Такое мнение не разделяется. Появляется роковое предложение:
— Нужно выждать, когда обстановка будет ясней. Но возражение:
— Так что же? Вы соглашаетесь служить в Красной Армии? Знаете ли вы, что завтра Совдеп вынесет постановление о привлечении офицеров на службу?
Молчание.
25 марта, на следующий день после этого разговора, из Смоленска выехало лишь двое, запасшись документами внушительного внешнего вида для переезда в Железноводск, «вооружившись» книгами и виолончелью и решившись действовать, сообразуясь с положением на местах.
В Козлове капитан П. неожиданно встретил офицера своего полка по Великой войне, инвалида. От него он узнал не только все новости о полку, об офицерах, но и то, что 6–я пехотная дивизия, теперь представленная лишь ее канцеляриями, расформировывается здесь, в Козлове. Здесь же и начальник дивизии генерал Климович [145].
Задержав на сутки свой дальнейший путь, капитан П. решил увидеться со своим бывшим начальником. Искренне радостная встреча с объятиями, но разговор был короткий.
— Куда вы едете? — спросил генерал, конечно уже не имевший погон на плечах.
— На юг, к генералу Корнилову, — был ответ. Генерал как‑то встрепенулся и насторожился:
— Откуда вы узнали, что он там?
— Из «Известий», — ответил капитан П. и сообщил подробности.
Минута молчания, выдававшая большое волнение генерала.
— Но ведь вы же говорите, что писалось о безнадежном положении его армии? Так зачем же вы туда едете?
— Я не верю в безнадежность положения, — ответил капитан. Пауза. Генерал нервно перекладывал на столе бумаги, не смотря
на своего собеседника. Наконец сказал:
— Я так думаю: ваше место там, где собираются силы для борьбы с внешним врагом. Какая бы ни была эта армия, под каким бы флагом она ни шла — она защищает Родину. Я вас хорошо знаю, и ваше место в рядах защитников Родины… — А после небольшой паузы, как бы пересилив себя, генерал продолжал: — А не тех, кто поднимает восстание против них!
— Нет! — твердо и немедленно ответил капитан. — Быть в Красной Армии я не хочу!
Генерал болезненно–растерянно смотрел на своего офицера, постепенно падая духом, и уже почти умоляюще проговорил:
— Подумайте серьезно! Я ваш старый соратник и начальник… Я решил поступить в Красную Армию.
Капитан подтвердил свое решение.
Генерал встал. Сухо пожав друг другу руки, соратники расстались. Капитан П. зашел в канцелярию своего полка, где узнал, что сохранились послужные списки офицеров. Через несколько часов он получил свой, доведенный до последнего дня — 3 февраля 1918 года, своей службы в полку, но подписанный «инструктором» 6–й пехотной дивизии — Климовичем и «инструктором» штаба — Вилумсоном.
* * *
28 марта. Ростов. Едва остановился поезд, раздались крики десятков голосов вооруженных, стоявших у вагонов: «Вылезай из вагонов!» Пассажиры устремились в вокзал, набитый уже людьми. В чем дело? Говорили — поезда на Кубань не идут, так как там якобы идут бои. Вокзал оцеплен красными. Никого из него не выпускают. У всех мысль: в ловушке! Грубый контроль документов, багажа. «Демобилизованный? Все вы демобилизованные!»
На следующий день подается поезд на Кубань, но у входа на перрон — контроль. Он никого не пропускает из молодых мужчин. Короткое, строгое: «Назад!» А в полдень опять крики: «Немедленно очистить вокзал!» Толпа рванулась в город и стала заполнять все гостиницы, набиваясь в комнаты по 12—15 человек. Что случилось? Почему? Говорят — казаки подняли восстание.
Три дня жуткого пребывания в гостинице. По улице к вокзалу проходили небольшие колонны войск с красными и черными флагами, с нестройным пением революционных песен, с криками. Метались грузовики, наполненные красными. Куда‑то вели арестованных, почти исключительно молодых. Контроль в гостиницах и аресты.
Злополучным двум офицерам посчастливилось: их контролировал молодой, высокий, вполне интеллигентного вида матрос. Он пытливо всматривался им в глаза… «Все в порядке! Не беспокойтесь. Не выходите из гостиницы!» — добавил он. У офицеров отчаянное настроение. Что они могут предпринять теперь? Страх овладел ими. В окно они видят паническое состояние у пробегавших по улице людей. Они видят оскал революции под красным — большевистским и черным — анархическим флагами. Их единственное осознанное желание — уйти куда‑нибудь с этой большой улицы, чтобы ничего не видеть. Они рискнули выйти из гостиницы, почти бежали в боковые улицы и пытались найти убежище в домах. Им всюду отказывали.
1 апреля. По улице с раннего утра бегали мальчишки, что‑то крича, предлагая газеты. Шли толпы вооруженных с дикими и, видимо, радостными криками. Один из жильцов комнаты вышел и купил газету. В ней офицеры прочли жирным шрифтом написанное: «Под Екатеринодаром банды Корнилова разбиты, а сам Корнилов убит!»
Этому сообщению они поверили. Поверили, не сказав друг другу ни слова. Теперь — конец! Их цель разбита. Одно охватило их: вон из Ростова! И не только их, но и всех, кто был в комнате.
Слух: поезда стали ходить. Все поспешно двинулись на вокзал. Гостиница опустела. На вокзале уже нет массы вооруженных. Настроение у всех более спокойное. Сказали, что утром пойдет поезд на Новочеркасск и далее на север. «Поедем и мы!» — сказали офицеры, совершенно не думая о том, что поезд их повезет в обратом их стремлению направлении.
Офицеры испытывают сильный голод. Один из них пошел к буфету, но ничего не взял: они потеряли бумажник с деньгами, а золотые и серебряные монеты буфетчица рассчитывала по их номинальной цене. Досада! Но она исчезла моментально, когда офицеры заметили, что за ними следит блюститель порядка на вокзале — бравый военный с черным бантом на шинели. Он подошел к ним.
— Вы хотите есть? — тихо и сердечно спросил он.
— Н–нет! — ответили ему.
— Не бойтесь. Я видел все… — сказал он и, подойдя к буфету, набрал целую тарелку бутербродов и котлет и принес их офицерам. — Ешьте! Я вас угощаю. — И тихо продолжал: — Не бойтесь меня! До тех пор, пока я здесь, вы можете быть спокойны. Я знаю, вы — офицеры! Я анархист, — продолжал он почти шепотом, — но я люблю офицеров. Я сам унтер–офицер Императорской армии. Я — кулак! Был им. Большевики сожгли мой хутор, убили мою семью, и я решил мстить: записался в анархисты и уничтожаю всякую сволочь, но не офицеров! Ночью молоденькая девушка срезала с рукава гимнастерки у заснувшего офицера три выцветшие нашивки за ранения.
— Вы неосторожны! — сказала она вдруг проснувшемуся офицеру.
Утром офицеры сели в поезд на Новочеркасск. Рядом с ними сидела скромно одетая женщина, с беспокойством посматривавшая на них, и из глаз ее текли слезы. Наконец она сказала им:
— Ради Бога! Куда вы едете? В Новочеркасске таких, как вы, убивают. Выходите, умоляю вас!
Офицеры, почти бессознательно, высадились в Аксайской станице. Там нарвались на злую бабу, кричавшую им на всю площадь: «Кадеты! Кровопивцы!» Подошел «товарищ комиссар». Он указал офицерам дом, где они должны остановиться, и приказал утром следующего дня явиться к нему.
В доме — встреча с добрейшей хозяйкой, сразу же захлопотавшей об их устройстве и питании, с непрерывным повторением: «Бедненькие вы мои! Страдальцы!» — и встреча с ее сыном, юнцом 15—16 лет, который, злобно глядя на пришедших, говорил: «Мать! Кого это ты устраиваешь? Офицеров? Я скажу комиссару…»
За многие дни офицеры в первый раз так хорошо и сытно поели и могли бы отлично поспать, но сон не приходил к ним. Они промолчали всю ночь. «И стены имеют уши». Но все же решили к комиссару не идти, а уехать из Аксайской. На их счастье, скоро пришел поезд на Новочеркасск.
Новочеркасск. На вокзале полно вооруженных красных. На площади стоит 4–орудийная батарея, направленная на восставшую станицу Кривянскую. Никакого контроля. Поезд трогается дальше. Один из офицеров заболевает тифом. Куда они едут? Ночью проезжают ряд станций, а утром поезд останавливается на станции Каменская. Нужно наконец оставить поезд, чтобы не вернуться к себе в Смоленск, да и нельзя везти дальше заболевшего в сильной степени офицера.
Выручил новый случай: поезд загоняется в тупик. Больного его друг отводит в станичную больницу.
— Больной офицер? — спрашивает сестра милосердия.
— Да–а!
— Не беспокойтесь за него, но и не навещайте его.
Загнанный в тупик поезд обречен долго стоять там. Он заставлен другими составами, как и заставлены ими все станционные пути. Но пассажиры не покидают свой состав. В нем покойнее, нежели в станице, куда они производят вылазки за покупками питания.
21 апреля. Страстная суббота. Капитан П. пошел в станицу, чтобы купить себе что‑либо к завтрашнему дню Святой Пасхи, и попал в облаву. Его, как и других, повели в комендантское управление. Там собралось свыше 20 человек, все таких же, как и он, молодых и для красной власти подозрительных. Арестованные под охраной в комнате. Они слышат угрожающие по их адресу разговоры:
— Калединцы! Офицерье! Хотят передаться немцам!
Недоумение: почему немцам? Кто‑то из арестованных разъяснил: он слышал, что будто бы приближаются немцы. Новое волнение. О себе и своей судьбе арестованные не говорили.
Вдруг им объявляется, что они пойдут на станцию грузить снаряды на бронепоезд, а теперь: «Быстро получай борщ!»
Их, двадцать с лишком человек, повели под сильным конвоем. На станции из них построили две цепочки, по которым и стали передаваться ящики с артиллерийскими снарядами на бронепоезд, стоявший отделенным от состава со снарядами тремя–четырьмя другими составами. Вскоре цепочки расстроились: два звена их, работавшие рядом, использовав момент отсутствия за ними наблюдения, бежали.
22 апреля, в 1–й день Святой Пасхи, после небольшого боя, в станицу Каменская вошли немцы и в этот же день капитан П. записался и записал своего больного друга в Донской отряд. Вскоре, узнав о Добровольческой армии, он уехал в Новочеркасск и получил назначение в 1–й Офицерский полк. Одновременно с ним зарегистрировались десятки офицеров, получивших то же назначение.
* * *
В Москве. Апрель — май. Офицеров многие тысячи, и их пополняют прибывающие по демобилизации фронта Великой войны. Ходят слухи о смерти генерала Корнилова, о неясном положении Добровольческой армии. Ее существование никто теперь не отрицает, тем более что определенно известно о восстании казаков. Однако о стремлении офицеров в Добровольческую армию говорят слабо, больше о немцах, которые заняли весь юг России. Ехать в зону, занятую внешним врагом, трудно решиться. Решившихся было весьма мало, и тем более таких, которые ставили своей целью попасть в Добровольческую армию. Главное препятствие — красные барьеры по всей линии фронта гер–манской оккупации. Их решили преодолеть немногие. Совсем одиночки решили двигаться прямо к восставшим донцам, хотя было совершенно неясно протяжение там фронта.
Пробравшиеся через красные барьеры в большинстве попадали в Харьков. Капитан М. записал:
«Харьков, где в те дни жизнь била ключом, представлял собой разительный контраст умирающей Москве. Бросалось в глаза обилие офицеров всех рангов и всех родов оружия, фланирующих в блестящих формах по улицам и наполнявших кафе и рестораны. Казалось, что они наслаждались «миром» после победоносной войны. Их веселая беспечность не только удивляла, но и наводила на очень грустные размышления. Им как будто не было никакого дела до того, что совсем рядом горсть таких же, как они, офицеров, вела неравную и героическую борьбу с красным злом, заливавшим широким потоком просторы растерзанной родины».
Это записал отдавший «приказ себе» доброволец. Его не могли остановить на пути к цели ни уют и покой в своей семье, ни увещевания родных и друзей, ни то, что с долей немалого удивления и даже сожаления смотрели (иные офицеры) на меня, когда я старался узнать у них, каким путем я мог бы попасть в Новочеркасск. Все же мне указали адрес какого‑то «чудака» — полковника, вербовавшего офицеров в Добровольческую армию.
Для таких офицеров не могло быть никаких препятствий. С вечерним поездом наша четверка выехала на Дон и прибыла в Новочеркасск. Немцы препятствий не чинили.