Я хочу рассказать на этих страницах о самом большом потрясении в моей жизни — для предостережения и в назидание возможному читателю. «Возможному», потому что вовсе не уверен, что эти заметки появятся в печати: издатели могут счесть их банальными и не содержащими ничего нового. И действительно к этой теме не раз обращались выдающиеся писатели. Но простейшие истины каждый должен сам открыть для себя, все испытать на собственной шкуре. Пусть же поэтому подлинность пережитого станет моим адвокатом.
Я не собираюсь вдаваться здесь в общие рассуждения, а лишь опишу в хронологической последовательности, как все было: и ход своих мыслей, и ход событий. Ныне я вновь обрел покой, и описание моего горького опыта лишь облегчит мне душу.
Я коренной варшавянин, мне сорок четыре года. Еще три недели назад я был молодым, энергичным и сильным. В моем возрасте человек либо уже достигает определенных успехов на жизненном поприще, либо приходит к полному банкротству. Еще три недели назад я был бы готов присягнуть, что, несмотря на потерю времени в годы войны и после нее, мне удалось занять в обществе не такое уж плохое место — частые отличия и похвалы начальства утвердили меня в сознании собственной значимости. Я занимал высокий пост, сфера моей профессиональной и общественной деятельности постоянно расширялась, мне то и дело предлагали принять участие в работе все новых и новых комиссий, коллегий и комитетов. Мой рабочий день становился все насыщенней. Я жил в постоянном движении и нервном напряжении, не замечая, как мелькают не только дни и часы, но и целые недели и месяцы. Я без устали несся взапуски со временем и чувствовал себя человеком в высшей степени организованным, энергичным, необходимым. Мысль моя переносилась от частного вопроса к проблеме, от концепции к выводу, от анализа к синтезу. Я сразу же улавливал суть дела, решения принимал быстро и щедро, без оглядки тратил энергию, которую тут же без труда восстанавливал. Вечером, ложась спать, я немедленно проваливался в сон, который покидал меня только по сигналу будильника. Несмотря на то что мне шел пятый десяток, я чувствовал себя молодым и у меня не оставалось времени на сколько-нибудь глубокие размышления о смысле существования. Я был доволен собой и жизнью.
Удар обрушился внезапно и с самой неожиданной стороны.
В тот день — это была пятница 11 ноября 1966 года — я проснулся, как всегда, ровно в семь. День за окном занимался сумрачный, серый. Но, вспомнив, сколько у меня сегодня дел, я живо выпрыгнул из постели. Вообще, надо сказать, утреннее вставанье всегда служило мерилом моего интереса к жизни. Некогда, в мрачные для меня времена, например когда я зарабатывал на жизнь однообразной, тошнотворно скучной работой, мне совершенно не хотелось вставать по утрам. В последние же годы я легко и быстро соскакивал с кровати, энергично одевался, завтракал, потому что мне предстоял интересный день, до краев заполненный кипучей деятельностью.
И теперь так же, едва проснувшись, я сразу включил радио и побежал в ванную бриться. Жили мы в кооперативном доме, в небольшой трехкомнатной квартире. Слышно было, как сонно двигается в соседней комнате моя дочь Эва, ученица последнего класса гимназии, а жена моя, Зося, в свои тридцать с лишним лет уже довольно видный и уважаемый работник Министерства внешней торговли, чиркала в кухне спичкой. Это были привычные, будничные звуки, и я почти не замечал их. Побрившись, я обдумал план сегодняшних баталий и пошел в кухню. Мимо меня шмыгнула по коридору Эва, я успел шлепнуть ее по спине, она буркнула что-то и захлопнула за собой дверь в ванную.
— Привет, старушка! — молодецки воскликнул я, входя в кухню.
Подробности эти я вспомнил потом, гораздо позднее, шаг за шагом анализируя все, что происходило в этот последний день моей прежней жизни.
— Здравствуй, милый, — вяло, бесцветным голосом ответила Зося. — Когда ты сегодня вернешься?
— Поздно.
— Ты пообедаешь в городе?
— Конечно. Сегодня же пятница, у меня коллегия.
— Значит, мы увидимся только вечером… — вздохнув, сказала Зося.
— Увы, старушка, — лицемерно вздохнул и я и, хлебнув горячего чаю, чмокнул ее на прощанье.
Этот традиционный «поцелуй на прощанье» всякий раз вызывал во мне приступ угрызений совести, но стоило лишь закрыть за собой дверь, как приступ тут же утихал. Моя совесть современного человека была гибкой и удобной.
Когда я уходил, Зося не взглянула на меня. Она сидела, опустив голову над стаканом чая, не то печальная, не то задумчивая. Я не стал задерживаться и только подумал, что этой женщине явно не хватает кислорода любви.
Два года назад, когда мы прожили вместе уже пятнадцать лет, она предприняла последнюю отчаянную попытку. Как-то по дороге домой я заехал за ней на работу, что делал очень редко, поскольку ее рабочий день никогда не совпадал по времени с моим. Стояли первые дни мая. Деревья, вчера еще голые, за одну ночь покрылись первой листвой. Оказалось, что это волшебство действует на Зосю, как полнолуние на лунатика. Погруженный в свои обычные деловые размышления, я вел машину быстро и ловко. Сразу же после обеда я должен был под видом совещания встретиться с одной молодой особой, которая всем своим существом жаждала постичь таинство зрелости. Мы жили тогда еще в районе Нижнего Мокотова, на Стемпинской, и занимали две маленькие комнатки в ожидании, пока закончится строительство нашего кооперативного дома. Зося несколько раз пыталась заговорить со мной, но я отвечал машинально, не спуская глаз с дороги. Так мы миновали Бельведер, спустились под горку и достигли угла Хелмской, где я всегда сворачивал налево, к дому. На этот раз я также хотел было свернуть, как вдруг Зося взяла меня за руку.
— Пожалуйста, давай поедем прямо, прошу тебя, — тихо проговорила она.
Я с удивлением взглянул на нее. Дорога перед нами вела к Вилянову, и по ней обычно ездили на воскресные прогулки начинающие водители машин.
— Что случилось? — спросил я, еще не понимая.
— Пожалуйста, Кшиштоф, — робко улыбнулась она, — хоть немножечко…
С трудом сдержав раздражение, я проскочил перекресток перед самым носом автобуса и нажал на газ. Немного погодя мы въехали в аллею царственно величественных тополей.
— Не лети так, Кшись, — попросила Зося. В голосе ее вдруг зазвучали какие-то радостные нотки. — Смотри-ка, на деревьях появились листочки!
— Конечно, — деловито ответил я, сбавляя ход, — ведь уже май.
— А позавчера на деревьях еще ничего не было! — восхищенно продолжала она.
— О да, это просто поразительно, — подтвердил я с плохо скрываемой иронией.
Какого черта — взять и выбить меня вдруг из напряженного ритма моего дня для того лишь, чтобы поговорить о листочках! Мы вообще давно уже говорили друг с другом только по конкретным поводам. Я все еще не догадывался, что скрывается за этим ее поэтическим настроением.
— Сразу после обеда я должен ехать на… — попробовал я отрезвить ее.
— Иногда стоит и запоздать, Кшись, — ответила она и положила мне на плечо руку. Я насторожился: в устах Зоси, которая была пунктуальна, как сама обсерватория Гринвича, это звучало невероятно! Мы продолжали ехать молча, глядя на дорогу, окаймленную стройными, нежно зеленеющими тополями. И вдруг я понял: Зося пытается пробить образовавшийся между нами лед отчуждения! Я пришел в замешательство. Ничего не поделаешь, надо перетерпеть. А той молодой особе можно и позвонить, если я опоздаю. Так в молчании мы доехали до железнодорожного шлагбаума, где я свернул к Повсину.
— Давай свернем, ты сможешь здесь проехать? — неожиданно спросила Зося и указала на почти невидимую среди густого кустарника проселочную дорогу.
Несмотря на мою явную холодность, она решила довести свой эксперимент до конца. Во мне всегда вызывали жалость отчаянные попытки женщин вновь возбудить чувство в мужчине, настолько к ним охладевшем, что это было заметно любому здравомыслящему человеку, но только не им самим; слепо и с каким-то прямо-таки мазохистским упорством они продолжали брести навстречу краху.
Я въехал на дорогу среди кустарника и остановился. Зося робко обняла меня и начала целовать. Я отвечал на ее поцелуи, но разжечь в себе страсть так и не смог. Место, которое юна выбрала, как нельзя менее располагало к возрождению супружеских чувств: эту дорогу облюбовали некоторые владельцы машин для прогулок отнюдь не с женами. Я и сам недавно побывал здесь с одной особой… Зося стала целовать меня еще крепче, а я обхватил ее правой рукой за талию, как более слабый боксер обхватывает более сильного, пережидая самую опасную серию ударов. Я смотрел вдаль поверх Зосиной головы, и мне были видны первые домишки Повсина. Я даже разглядел двух мальцов, кидавших друг в друга камнями, — один из них был в светло-желтом свитере. Вдруг губы Зоси неподвижно застыли у моей щеки, она взглянула мне в глаза. Я оторвал взор от мальчишек — поздно. Зося поняла, что ее усилия напрасны, что возникшее между нами отчуждение слишком глубоко и она уже никогда не сумеет увлечь меня своим волнением. В глазах ее была печаль — такая, что на секунду мне даже стало страшно: рухнула ее последняя в жизни ставка. Отодвинувшись от меня, Зося некоторое время сидела не шевелясь, потом сказала:
— Едем обратно, Кшись.
Мы снова выехали на шоссе. Зося смотрела вперед. Искоса взглянув на нее, я заметил, как увлажнились ее глаза, как по щеке медленно поползла одинокая слеза. Она не утерла ее. Мне было непонятно все это, но не больше. Вернувшись, мы сразу ж завертелись в обычном водовороте, а вскоре я и вовсе позабыл об этом ее неожиданном порыве. Впрочем, внешне ничего не изменилось в наших отношениях. У меня не было ни малейшего намерения расходиться с Зосей: во-первых, нас объединяла наша дочь, Эва, а во-вторых, Зося была женой не слишком требовательной и не слишком ревнивой. И лишь происшедшая в моей жизни катастрофа заставила мою память воскресить весь этот эпизод, отнюдь не такой маловажный, как мне тогда казалось. Но вернемся к событиям той пятницы, к 11 ноября 1966 года.
Выйдя из кухни, я снова наткнулся на Эву, выбежавшую из ванной. У нее оставалось пять минут для того, чтобы одеться и позавтракать. Она рассеянно взглянула на меня. Все в ее ленивой молодой натуре протестовало против необходимости вставать рано утром.
— Смотри двойку не схвати! — крикнул я ей вслед.
— Сам не схвати! — по-детски огрызнулась она, а я снова подумал, что надо бы с ней поговорить.
Каждое утро я принимал твердое решение поговорить с ней, но в течение дня это решение постепенно таяло, а когда нам удавалось встретиться за ужином, я думал уже о следующем дне и пользовался любым поводом, чтобы отложить разговор. Впрочем, Эва облегчала мои усилия избежать разговора: подготовка к выпускным экзаменам и разные школьные дела занимали все ее время, и она не задерживалась дома подолгу. Я знал, что иногда, когда меня нет, они беседуют с матерью, несколько раз они даже умолкали, как только я переступал порог. Но женская коалиция ничуть не тревожила меня, наоборот, это избавляло от необходимости думать о них.
Ныне, когда я смотрю на все другими глазами, мне стала ясна причина моей неприязни к дочери. Просто я инстинктивно бежал от мысли, что моя шестнадцатилетняя дочь становится физически зрелой. Я чувствовал себя слишком молодым для такой дочери, я не давал без борьбы столкнуть себя в ряды среднего поколения и на девушек старше Эвы на два-три года все еще смотрел как на возможный объект флирта. И хотя я не признавался себе в этом, вид столь предательски выросшей под самым моим носом молодой женщины выводил из себя: это было личное оскорбление, злая шутка! Я не желал замечать ее расцветшую женственность, ее красоту и продолжал относиться к ней как к маленькой школьнице, с которой мне не о чем говорить, кроме как об отметках. Это вызывало в ней раздражение и бунт, что в свою очередь отдаляло нас друг от друга еще больше.
Когда теперь я размышляю над этим моим смешным и столь затянувшимся (ведь мне шел пятый десяток!) «молодечеством», мне приходит в голову, что не только мое превосходное здоровье и мужская полноценность, бунтующие против быстрого бега времени, были тому причиной, но и некоторые факты моей биографии, типичной, впрочем, для всего моего поколения. Шесть военных лет, а также почти пятилетний послевоенный период нашего трудного восстановления заморозили во мне способность расходовать энергию на что бы то ни было, кроме борьбы. Позже, когда я уже был женат на Зосе, мне пришлось наверстывать упущенное для жизненной карьеры время, и в эти годы мне тоже было не до танцев. Все это заглушило во мне и юношескую беззаботность, и врожденную мужскую склонность к полигамии, но не убило их, и они нашли выход в годы, отведенные человеку по календарю уже для семейной жизни, телевизора и обрастания жиром… Всего несколько недель назад я понял, что эти метания сделали из меня довольно смешную двузначную фигуру: этакого папеньку-юнца, чинушу-повесу, с лысиной, но с собственной машиной и бутылкой водки в кармане. Впрочем, теперь я понимаю и многие другие вещи, мысли о которых месяц назад еще не приходили мне в голову, но об этом позднее.
Захлопнув за собой входную дверь, я вмиг отмахнулся от мыслей об Эве, так же как, выйдя из кухни, перестал думать о Зосе. Сев в машину, я жил только предстоящим днем.
Мое учреждение помещалось в центре города, в одном из тех колоссальных административных зданий, которыми в начале пятидесятых годов пытались мумифицировать сердце столицы. Я вошел в кабинет, когда часы пробили восемь. Вопреки распространенному обычаю, я был пунктуален и требовал того же от других. Не стану подробно описывать ни своего учреждения, ни того, чем мы занимались, скажу только, что оно было небольшое, но в значительной степени самостоятельное. Я организовал его несколько лет назад и руководил им, подчиняясь начальнику более крупного учреждения, который оказывал мне самое полное доверие. Мы работали на экспорт, но продавали за границу не товары, а изображенный на бумаге или кальке продукт человеческой мысли — архитектурные планы и проекты. Надо сказать, что продать замыслы куда легче, чем торговать готовым товаром, потому что мы достаточно изобретательный народ, но при реализации своих замыслов часто теряемся. Торговля же замыслами приносит государству весьма необходимую ему валюту, а их авторам — международную известность. Наша деятельность требовала предприимчивости и оперативности, и потому при нашем учреждении имелась небольшая чертежная и архитектурные мастерские.
И тут я должен коснуться весьма болезненного для меня вопроса. Дело в том, что, хотя через семь лет после войны я все-таки закончил политехнический институт, знания мои оказались поверхностными. Когда я демобилизовался, мне было уже двадцать пять лет, и я вынужден был зарабатывать на жизнь, тем более что уже был женат, а вскоре родилась Эва. Не имея возможности заниматься учебой так, как это делает любой нормальный студент, я отдавал ей лишь жалкие минуты, какие мог урвать, будучи мужем, отцом, кормильцем семьи. У меня никогда не бывало выходных, экзамены я одолевал, переползая на жиденьких троечках, все мои знания, заученные в спешке, довольно быстро улетучивались, и, когда мне наконец выдали диплом, я вдруг почувствовал в голове трагическую пустоту. В таком же положении очутилось много моих сверстников, также отставших из-за войны, и это служило мне оправданием: ведь знал же я немало таких, кто вообще бросил учиться! Вскоре, однако, оказалось, что трудные условия учебы никого не интересуют: в расчет шли только знания, и никакие военные заслуги или награды не могли их заменить. Иногда я с горечью рассматривал эти награды, и мне приходило в голову, что история порядком меня надула. Мой школьный соученик Юзек Черняковский, здоровенный бык, всю войну даже не нюхал подполья: он, видите ли, не желал вмешиваться в политику, потому что хотел учиться. И учился, старательнейшим образом изучая механику на занятиях тайных университетов. Потом, когда немцы разрешили возобновить занятия в Высшем техническом училище, он окончил это училище. Я презирал его тогда как изменника и труса. А ныне — он выдающийся ученый, член многочисленных международных обществ, и мне приходится подолгу выстаивать у него в приемной, прежде чем его секретарша изволит впустить меня к нему. Да и разговаривает он со мной покровительственным тоном, как с дураком. А ведь в школе я был гораздо способнее его в точных науках.
Кто из нас был прав? Трудно сказать. Во всяком случае, несмотря на все мои старания и усилия, я постоянно чувствовал себя недоучкой, выскочкой. С течением времени это раздражающее чувство лишь крепло во мне, хотя я и заглушал его своей энергичной деятельностью. И вместо того чтобы целиком посвятить себя проектированию, я (из опасения потерпеть полный крах) постепенно становился лишь организатором и созерцателем чужого творчества. Однако я еще тешил себя иллюзией, что когда-нибудь сброшу обязанности организатора, возьмусь за главное дело своей жизни и создам проект, который поразит мир.
В ту пятницу, 11 ноября, я не сразу окунулся в будничный водоворот: сначала мне предстояло выбрать новую секретаршу. Секретарш у нас навалом, что твоей родимой картошки, но хорошие среди них — деликатес, редкий, как икра. Кружит и кружит веселый женский хоровод, в первые дни все они стараются, как только могут, но вскоре сбавляют обороты и постепенно погружаются в сон. К сожалению, сама их профессия располагает к этому. Когда пыл гаснет, остается единственный стимул — зарплата, но одного этого стимула, увы, слишком мало для производительной работы. Поэтому я часто пускал в ход дополнительную пружину: старался влюбить в себя секретарш (замужних женщин, особенно имевших детей, я никогда к себе на работу не брал). Влюбленная секретарша, которую вы постоянно держите на расстоянии, лезет из кожи вон, предупреждает все ваши желания и каждую морщинку на вашем челе переживает как личную трагедию. Так можно протянуть некоторое время, туманными намеками подогревая в ней надежду: «О, он заметил мою блузку!», «Он три раза улыбнулся и один раз мягко посмотрел на меня», «Положил мне на плечо руку, наверное, будет пытаться… а может быть, он разойдется ради меня с этой коровой?» Впрочем, конец неизбежен: не добившись своего, секретарша постепенно остывает, становится равнодушной, а поскольку природа не терпит пустоты — на арене появляется какой-нибудь болван. Так было с моей последней секретаршей Юлитой. Она работала, как математическая машина, вздыхала, показывала ножки во всей красе, а потом ко мне в приемную явился некий конструктор, чтоб предложить свою идею. Ему пришлось подождать, пока у меня закончится совещание… Три недели спустя Юлита отбыла с этим хамом в свадебное путешествие по Югославии! Конечно, выход был: можно было брать на работу секретарш некрасивых, лучше всего старых дев, склонных к тихому и многолетнему обожанию. Но такого уровня житейской мудрости я еще не достиг, а, напротив, проповедовал теорию о том, что окружать себя красивыми женщинами — чистая необходимость, ибо это привлекает людей и идет на пользу делу. «Покажи мне свою секретаршу, и я скажу, кто ты!» — утверждал я.
В тот день меня ожидали в секретариате две кандидатки. В открытой двери мелькнула какая-то весьма эффектная девица, но первой в кабинет вошла не она. Лицо вошедшей было мне знакомо. Я взглянул на листок с ее фамилией — ну конечно же! Это была вдова моего приятеля студенческих лет Боженцкого, который снабжал меня в институте своими аккуратными конспектами. Год назад Боженцкий погиб в автомобильной катастрофе. Увидев некролог о нем, я отправился на похороны. Его хоронили на одном из маленьких городских кладбищ, под звуки траурного марша, доносившегося из репродуктора. Директор электромеханического завода, где работал покойный, произнес краткую речь, потом на могилу возложили несколько венков и присутствующие по очереди выразили вдове сочувствие. Вся эта процедура заняла двадцать минут. Похороны были такими же, каким был он сам, — тихими и скромными. Мы все поспешили к своим машинам, и на кладбище осталась только вдова — застывшая, хрупкая фигурка. Коллеги мужа предлагали отвезти ее домой, но она отказалась, ей хотелось остаться одной. Я почти не знал ее, потому что дружил с Боженцким, когда он еще не был женат, и теперь она стояла передо мной как живое воспоминание о Боженцком. Ей было не больше тридцати пяти, но со времени похорон она очень постарела. Кто-то говорил мне, что она стала сильно недомогать. Видно, болезнь доконала женщину: лицо ее, некогда бело-розовое, было теперь серым и болезненным, правда, она по-прежнему была изящной, но стройность ее фигуры уже граничила с худобой. Я вышел из-за стола, поцеловал ей руку и усадил в кресло. Разумеется, у меня и в мыслях не было брать к себе на работу эту больную, непривлекательную и, должно быть, неумелую в делах женщину только потому, что она была женой моего давнишнего коллеги. Но следовало как-то деликатно выйти из этого неловкого положения.
— Что у вас слышно? — спросил я. — Как вам живется? Где работаете?
Она грустно улыбнулась. На какую-то минуту улыбка вернула ей былое обаяние. Но ведь я уже успел увидеть вторую кандидатку…
— Да вот стараюсь жить, как умею, — ответила она. — Я как раз по этому вопросу…
— Чем могу быть полезен? — поспешил спросить я с готовностью, какую могла ожидать от меня вдова приятеля.
— Мне говорили, что у вас тут освободилось место секретарши, — робко проговорила она.
— Мой боже! — воскликнул я. — Если б вы появились хотя бы днем раньше!
— Вы уже приняли кого-то?
— Увы…
Она испытующе посмотрела на меня. Я выдержал ее взгляд.
— Работа у нас утомительная, нервная, — торопливо пояснил я. — И трудно даже говорить о продолжительности рабочего дня, потому что я часто работаю здесь по вечерам. Зарплата же секретаря невелика, таково уж наше штатное расписание, так что не стоит и жалеть об этом.
— Хотите отпугнуть меня, — улыбнулась она. — Ничего не выйдет, я вынуждена работать.
— Ваше образование? — спросил я.
— Два курса экономического… — прошептала она. — Я бросила учебу после смерти Янека.
— Понимаю. Вы уже работали когда-нибудь?
— Да, экономистом. Но теперь согласна на любую работу…
— Кажется, у вас с Янеком не было детей?
— Нет, — ответила она.
Разговор не клеился, но Боженцкая продолжала сидеть. «Конечно, ей нужна работа, — подумал я, — только работа может внести хоть какой-нибудь смысл в жизнь этой никому не нужной бесцветной женщины».
— Оставьте, пожалуйста, в секретариате свой адрес, — сказал я. — Если только что-нибудь подвернется…
— Я дошла до точки… — тихо сказала она.
— Позвольте помочь вам, так сказать, единовременно… — я сунул руку в карман.
— Я говорю о работе. Мне нужна работа, — ответила она и встала.
Аргументы мои были, казалось, бесспорны, но я все же предпочитал не встречаться с ней глазами. Конечно, она сразу поняла, что я не возьму ее, верно, ей отказывали не в первый раз. Она протянула мне руку. Ладонь была горячей.
— Не больны ли вы? — встревожился я.
— Ну что вы! — живо возразила она. — Я вполне смогу быть хорошей секретаршей… Может, мне зайти узнать завтра?
— Зайдите, — ответил я, почувствовав себя несколько уязвленным ее настойчивостью. — Если та кандидатка не явится… Но на это почти нечего рассчитывать… Во всяком случае, я буду помнить… Янек был таким порядочным человеком!
Она улыбнулась и вышла. А я подумал, что, если бы ее как следует одеть, вылечить и подкормить, она еще могла бы стать снова красивой женщиной. К сожалению, у меня не было времени на сантименты. «Божена Вацлавек», — прочитал я имя и фамилию второй кандидатки.
Божене Вацлавек было двадцать лет. В комнате даже посветлело, когда она вошла в красном платье выше колен, энергично ступая длинными ногами в модных узорчатых нейлонах. Она была крашеной блондинкой и вообще не скупилась на косметику. Особенно много краски было положено вокруг глаз, действительно очень красивых; во взгляде ее чувствовались трезвость и смекалка. Молодая, эффектная и яркая, она, очутившись в умелых мужских руках, могла бы усвоить хороший вкус и чувство меры и стать королевой нескольких сезонов. Во всяком случае, это было ценное сырье, которое всегда котируется.
— Садитесь, пожалуйста, — я указал ей на кресло.
Она села. Короткое платье поползло вверх, еще больше обнажив ноги. Ноги были безукоризненными.
— Ваше образование? — спросил я с чуть приметной иронической улыбкой.
С молодыми красивыми девушками я всегда говорил этаким ироническим тоном, подчеркивая свое превосходство. Малейшее преждевременное проявление мужского интереса вело к провалу, девица на глазах наглела, начинала ломаться, набивая себе цену, чувствовала себя хозяйкой положения.
— Девять классов, — ответила она уверенно. — Но я многое умею.
Она смотрела на меня выжидающе, готовая продемонстрировать свои познания. Я снял телефонную трубку.
— Пожалуйста, соедините меня с директором, — небрежно бросил я в трубку. Разговор с важным лицом был не самым изысканным, но зато наиболее действенным приемом, безошибочно внушавшим почтение глупцам обоего пола.
— А почему вы не закончили школу? — по-отцовски сурово спросил я.
— Влюбилась, — ответила она. — Но он оказался негодяем.
— А потом?
— Потом я поступила на работу в кафе «Соблазн», но меня выжили оттуда бабы, — искренне созналась она. — Потом я пристроилась в одну контору…
— Какую?
— В артель по изготовлению товаров из пластмассы. Я была там секретаршей, — нехотя пояснила она. — Но на меня взъелась жена заведующего. Жизнь не легка, если ты одинока…
— И красива, — добавил я с иронией. Брать на работу эту девушку, конечно, было полным идиотизмом. Вместо того чтобы заниматься делом, она разведет вокруг себя сплетни, создаст в учреждении нездоровую атмосферу, а в секретариате — ералаш.
Заметив мои сомнения, Божена смотрела на меня широко открытыми, умоляющими глазами.
Зазвонил телефон. Я снял трубку.
— Привет, шеф! — сказал я тоном старого приятеля, хотя и с некоторой ноткой почтения. — Сегодня приезжает Филлони из Милана. Разумеется, я заберу его с аэродрома. Но если бы и вы могли появиться, это придало бы переговорам большую значимость… Ну, скажем, завтра, в субботу… Исключается? Тогда, может быть, в воскресенье?.. Отлично. Устроим обед в «Грандотеле»… Спасибо.
Я повесил трубку. Известие о прибытии итальянца и обеде в «Гранд-отеле» произвело на девушку должное впечатление. Я мог бы немедленно овладеть ею, тут же, на моем письменном столе, — до того ей захотелось поступить к нам на работу. Но я продолжал молча смотреть на нее, твердо выдерживая ее просящий взгляд. Вместе со своим глупым расчетливым умишком она была целиком в моей власти.
— Вы умеете печатать на машинке? — спросил я. И вдруг меня пронзила сильная боль в паху. Это длилось какую-то минуту, и, как только боль исчезла, я поднялся и вышел из-за стола.
— Да, все что надо отстукаю, — ответила она.
— Я приму вас на пробу, но предупреждаю: я очень требователен. А сейчас пройдите в отдел кадров, они введут вас в курс дела. Желаю успеха.
Это было сказано таким начальственно-холодным тоном, что она и догадаться не могла о моих подлинных мыслях. Впрочем, в эту минуту она не была нужна мне. Пусть немножко поработает, покоренная моим обаянием и недоступностью. Я вводил ее в орбиту своего многоступенчатого перспективного плана.
— Вы не пожалеете об этом, пан директор, — сказала она, улыбаясь.
— Не сомневаюсь, — убежденно ответил я.
Как и большинство подобных ей девиц, Божена не умела как следует продать себя. Хотя варшавский мужской рынок выглядел довольно убого и у красивой девушки был не ахти какой выбор, у нее все же оставалась возможность стать участницей конкурса песен, или сняться в кинофильме, или устроиться на телевидении. На худой конец она могла попытаться попасть в какой-нибудь танцевальный ансамбль или пристроиться манекенщицей в Доме моды. Если уж ей не удалось бы и это, она могла подыскать себе какого-нибудь невзрачного, но влиятельного покровителя и блистать некоторое время в среде художников и артистов, прожив яркую и недолгую жизнь бабочки, а потом — или найти себе мужа, или исчезнуть с горизонта, накопив горечь в своем глупом сердце. Ибо к честному труду она оказалась бы уже непригодной.
— Вы не знаете ни одного иностранного языка? — неожиданно спросил я.
— По-французски кое-как объясниться сумею, — поспешила сообщить она. — Я познакомилась на курорте с одним французом, и мы очень мило болтали.
Я живо, совершенно пластически представил себе эту «болтовню».
— Поедете со мной на аэродром, — распорядился я.
Мы были очень заинтересованы в этом итальянце, а появление рядом со мной красивой девушки могло разрядить скуку официальных переговоров и способствовать решению многих вопросов.
Дверь широко распахнулась. В кабинет вошел мой заместитель, начальник отдела технических проектов инженер Обуховский. Здесь для ясности необходимо сказать несколько слов. Я обратил внимание на Обуховского еще несколько лет назад. Как проектировщик он большой ценности не представлял, но был трудолюбивым, точным, выносливым работником и не бросал слов на ветер. Такой человек и был мне нужен для практического руководства учреждением. Он стал моей опорой, и дважды по моему предложению его повышали в должности. Мне хотелось иметь рядом с собой человека, многим мне обязанного. И действительно Обуховский не сводил с меня преданных глаз, работая как машина, включенная на двойные обороты. К сожалению, он не грешил сообразительностью, но зато обладал огромной пробивной силой, за что я и прозвал его в душе «танком».
Некоторое время я, основатель и руководитель бюро, чувствовал себя незаменимым, однако постепенно эту оптимистическую уверенность начала подтачивать какая-то подсознательная тревога. Я был организатором чужой деятельности, но ведь незаменимых организаторов не бывает. Другое дело, если бы я показал, на что способен, создал бы нечто уникальное — Проект Моей Жизни! Временами меня охватывало болезненное чувство, будто надежды мои обмануты, но я быстро отгонял его, уходя с головой в будничные дела.
И все же я стал подозрительным. Я уже видел иногда Обуховского в ином свете, раздумывал над тем, не попрет ли он однажды в гору, этот неудовлетворенный достигнутыми успехами «танк», и не раздавит ли меня, чтобы занять мое место. Когда-то я наблюдал подобную трагедию: человек, всем и вся обязанный своему шефу, самым грубым образом воспользовался тем, что тот споткнулся, и немедленно занял его место. Некоторые поступки, слова, жесты Обуховского стали теперь казаться мне подозрительными и двусмысленными, в его преданном взгляде чудились недобрые огоньки. А что, если он прощупывает, насколько я твердо стою на ногах, приглядывается, вынюхивает, как кто ко мне относится и кто где меня поддерживает, накапливает против меня материалы и ждет подходящего момента? Я стал вдруг чувствовать себя учеником колдуна, вызвавшем к жизни силу, с которой он уже не может совладать. О том, чтобы избавиться от Обуховского, не могло быть и речи, он врос в жизнь бюро, как столетний дуб в мазовецкую землю. Конечно, мои позиции у начальства были как нельзя более крепкими, и выжить меня из моего кресла было бы не так-то просто. Но Обуховский с его упорством и выносливостью был способен спихнуть с пьедестала даже памятник Шопена. Поэтому я на всякий случай предпринял соответствующие меры и подыскал себе союзника против Обуховского.
Столкнувшись в дверях с Боженой, Обуховский внимательно оглядел ее.
— Моя новая секретарша, — пояснил я, когда он уселся.
— Поздравляю, — многозначительно улыбнулся он.
Глаза его светились пониманием, он был снисходителен к этой слабости любимого начальника, но выражение его глаз могло означать и другое: я, мол, понимаю, что ты для собственного удовольствия нанял на государственные деньги эту девицу, и в случае чего могу выдвинуть против тебя это обвинение…
— Хорошо, что вы пришли, коллега, — сказал я. Обуховский, стремясь сблизиться со мной, уже не раз предлагал мне совместную выпивку, где, разумеется, был бы и брудершафт с поцелуями, но я всегда уклонялся от этого. — Сегодня приезжает наш итальянец Филлони. Готова ли документация?
Обуховский положил передо мной лист бумаги. Это был список работ, участвующих в конкурсе на предложенную итальянцами тему. Из этих работ они намеревались отобрать и купить то, что им понравится. В списке значилось около десяти фамилий авторов, связанных с нами договором или работающих в нашем бюро. Одним из первых был назван проект Обуховского. Я знал, что у него нет никаких шансов заинтересовать покупателей: несмотря на все свое трудолюбие, Обуховский, к сожалению, был совершенно не способен создать что-либо новое, а лишь более или менее удачно компилировал то, что придумали другие. И если я страдал от того, что растерял свои способности, не подкрепив их вовремя добросовестной учебой, то Обуховский, инженер с дипломом, вызубривший все, что только можно, приписывал свои творческие неудачи исключительно интригам и окружавшей его зависти, неизбежной при подобном быстром продвижении. Я не собирался разуверять его. Наоборот, я сам выдвигал его проекты на конкурсы, чтобы он не мог заподозрить меня в недружелюбии, — и таким образом выставлял напоказ его бездарность.
— Не вижу здесь фамилии Радневского, — сказал я, внимательно прочитав список. — Ведь его проект признан лучшим.
В глазах Обуховского сверкнула злость. Вот он и попался.
— Быть может, его проект и имеет достоинства, но он не доработан, — ответил мой зам. — Радневский так уверен в себе и в своих гениальных идеях, что работает левой ногой.
— Но, увы, он действительно очень способный, — заметил я. — Лично мне не нравятся его взгляды на жизнь, но обойти его мы не можем. Если товар будет с брачком, итальянец его не купит. Однако наша обязанность — выложить товар на прилавок.
— Но это же легкомыслие! — вскричал Обуховский, прокорпевший над своим проектом не одну сотню ночей, как монах над летописью. — Тем самым мы окажем поддержку халтуре! Ему только двадцать девять лет! Пусть еще поучится! Легкий успех с нашей помощью окончательно развратит его.
Я снисходительно улыбнулся. Озлившийся «танк», который в свои двадцать девять лет с трудом кончал институт, не мог скрыть ненависти к способному «сопляку» и ни за что не хотел допустить его к участию в конкурсе.
— Коллега Обуховский, — сказал я теплым, сердечным тоном, — я старше вас только на год, но абсолютно уверен в том, что непозволительно тормозить выдвижение молодых талантов. Это может лишь поставить вас в смешное положение. Заняв диван, вы хотели бы сидеть на нем бесконечно, не уступая молодым ни пяди пространства так долго, как только это будет возможно.
— Но я работаю всего только десять лет! — воскликнул Обуховский. — И не понимаю, почему я должен что-то кому-то уступать!
— Они-то начинают свою деятельность вовремя, — засмеялся я. — И какое им дело до того, что мы с вами крупно опоздали, потому что сражались за родину в самой большой войне всех времен?
Обуховский беспокойно заерзал. Все знали, что годы войны он провел в деревне, где был помощником органиста в костеле, и при виде немцев или партизан немедленно прятался в обширном подвале костела. (Сведения эти раздобыл в деревне и с удовольствием распространил в нашем учреждении один из его заклятых врагов.)
— Я ничего не имею против молодежи, — доверительно прошептал он. — Но этот Радневский просто наглец… Пропусти мы его хоть раз, он всех нас выживет отсюда! Вспомните мои слова!
Этого-то мне и надо было. Я нажал на кнопку звонка. В дверях появилась изящная фигурка Божены. Она быстро усвоила свои функции. Я отечески улыбнулся ей.
— Попросите сюда, пожалуйста, инженера Радневского.
Вожена бросила мне томный взгляд и исчезла. Обуховский пытался овладеть собой после приступа злости и как-то загладить свой промах.
— Видите ли… Не подумайте, что я вообще так о молодежи… Мы же вместе с вами создавали для молодежи все условия, как и было рекомендовано вышестоящими лицами… Но вы должны согласиться, что этот Радневский…
— Значит, по-вашему, лучше выдвигать середняков, которые нам не опасны, так что ли? — безжалостно улыбнулся я. — А если появится молодой человек недюжинных способностей, то…
Я замолчал, так как в дверях показался Радневский. Это был молодой блондин, худощавый, красивый и уверенный в себе, — мой протеже, мой союзник в борьбе с «танком». Я безошибочно предугадал реакцию Обуховского: чувствуя в Радневском и талант, которым не обладал сам, и силу, не меньшую, чем его собственная, он очень встревожился при мысли о возможной диверсии у себя в тылу. Я же лишь расставлял фигуры в этой партии и теперь присматривался к их ходам с добродушной улыбкой, чувствуя себя снова полным хозяином положения.
Радневский тихонько вошел, сел на указанный ему стул и вопрошающе заглянул мне в глаза, как первый ученик в глаза учителя.
— Я убедил коллегу Обуховского, что ваш последний проект все же следует представить итальянской фирме, — сказал я улыбаясь. — Правда, в нем имеются существенные недостатки, но сама идея смелая и заслуживает дальнейшего изучения. Будьте любезны, подготовьтесь к обсуждению. Оно состоится завтра.
— Благодарю вас, пан директор! — искренне воскликнул Радневский.
Глаза у него горели от возбуждения. Должно быть, в эту минуту он воспылал ко мне любовью: наконец-то перед ним приоткрылись врата рая. Таким образом, я достиг, чего хотел: заслужил благодарность Радневского, настроив его против Обуховского. Что же касается последнего, то он теперь и не пикнет; пусть-ка вместо того, чтобы подсиживать меня, проведет несколько бессонных ночей в размышлениях о том, как бы побольнее лягнуть Радневского в его одаренную задницу.
В этот момент, будто специально по моему заказу, позвонил мой шеф, директор Тшос. Он просил сообщить некоторые данные для предстоящей беседы с начальством.
— Ах да, еще вот что! — вспомнил я под конец разговора. — Наш молодой, подающий большие надежды коллега, инженер Радневский… да, Радневский… разработал очень интересный и оригинальный проект. Я готов дать голову на отсечение, что итальянцы купят его… Да, да, растут наши молодые таланты…
Лицо Радневского порозовело от удовольствия, как булка в духовке, политая маслом. Глаза же Обуховского потемнели от ярости. Я тут же мысленно поставил ему двойку с минусом за то, что он не сумел проиграть этот раунд с улыбкой. Столь легко разоблаченный, он перестал меня тревожить.
Радневский снова поблагодарил меня, а я многозначительно подмигнул ему и выпроводил их обоих: и своего потенциального врага и своего опекаемого.
Начав прием посетителей, я быстро отделался от еще двух кандидаток в секретарши и велел подать кофе для конструкторов и проектировщиков, прибывших к нам, чтобы познакомить нас со своими замыслами. Время шло быстро, каждый из присутствовавших старался произвести выгодное впечатление, а следовательно, оказывал мне знаки внимания и уважения, не гнушаясь порой и примитивной лестью. Свойственное мне ироническое восприятие действительности куда-то испарялось в таких случаях, я превосходно чувствовал себя в этой искусственной атмосфере возвеличивания, хотя знал, что обязан таким возвеличиванием не моим личным достоинствам или знаниям, а той крупице власти, которой был наделен и без которой был бы ничем. Но, повторяю, я прочно сидел в своем кресле.
Итак, время бежало быстро, а настроение к тому же улучшалось (из-за Божены: ее стройная фигурка то и дело мелькала в дверях).
Пора было ехать на аэродром. Я уже надевал пальто, когда в кабинет вошел наш бухгалтер Давидович. Это был сухощавый и седой уже человек, он вот-вот должен был выйти на пенсию. Накануне, в четверг, умер его шурин, бездетный вдовец, и Давидович не смог быть на работе, так как ему пришлось заниматься похоронами. Сейчас он принес на подпись какую-то бумагу, а когда я подписал ее, вдруг сказал:
— Я вынужден просить вас дать мне еще два свободных дня, сегодня и завтра, мне нужно отправиться на поиски гроба.
— Вы потеряли гроб? — удивился я.
— Нет, — печально улыбнулся он. — Городское похоронное бюро располагает только гробами из неструганых досок, по триста злотых за штуку. Других гробов нет во всей Варшаве. Но жена категорически отказывается хоронить брата в таком гробу. «Мне — говорит, — стыдно будет на похоронах людям в глаза смотреть».
— Прекрасно понимаю ее, — ответил я. — А что, есть виды на успех?
— Трудно сказать. Может, за некоторую мзду мне удастся достать гроб из-под прилавка. А если и это не выйдет, придется взять грузовое такси и отправиться на поиски по другим городам.
— Но ведь гроб можно сделать по заказу, — вспомнил я.
— Увы, заказы выполняются очень долго. Тело не выдержит.
— Минуточку. — Я снял телефонную трубку и сказал Божене: — Соедините меня с директором городского похоронного бюро.
Я любил помогать сотрудникам своим влиятельным вмешательством: хотелось оказать им помощь и заслужить их благодарность, а следовательно, еще более укрепить собственное положение. К тому же я не упускал случая произвести на них впечатление своими связями и умением устраивать дела.
— Приветствую вас, товарищ директор, — сказал я в трубку. — Мой сотрудник не может похоронить родственника, поскольку у вас имеются гробы только из неструганых досок, а он не может на это согласиться. Неужели это правда, товарищ директор?
— К сожалению, да, — огорченно ответил тот. — Мы столкнулись с объективными трудностями: временное отсутствие сырья, низкая пропускная способность столярного цеха, а главное — сверхплановая смертность к концу календарного года.
— Почему же это сверхплановая, товарищ директор? — удивленно спросил я.
— Потому что она выше среднего показателя прежних лет, — пытался оправдаться директор. — Это, между прочим, объясняют усилившимися колебаниями атмосферного давления. Но мы уже предприняли энергичные меры, чтобы подобная ситуация никогда не повторилась.
— Но мой-то сотрудник что должен делать, товарищ директор? — нетерпеливо воскликнул я.
— Мы рассчитываем к концу этой недели, самое позднее в начале будущей…
— Да ведь тело не может ждать десять дней, оно же в теплой комнате! — вскричал я. — Неужели у вас нет какого-нибудь спецфонда?
— Если бы завтра я сам умер, моя жена оказалась бы в том же положении, что и ваш сотрудник, — печально ответил директор.
— Я ей этого не желаю, товарищ директор, — со злостью резюмировал я и швырнул трубку.
Давидович смотрел на меня, меланхолически улыбаясь.
— Благодарю вас, пан директор, — сказал он. — Я поеду сам…
— Желаю успеха, — вздохнул я.
Мне захотелось как можно скорее выкинуть из головы этот гроб, и я протянул Давидовичу руку, изобразив на лице подходящее выражение. Вдруг боль в паху снова дала знать о себе. Это была какая-то пульсирующая боль, точно кто-то лягал меня изнутри. Я так и остался стоять в дверях, с нетерпением ожидая, когда минует этот неожиданный приступ. Минуту спустя боль действительно улеглась, и я наконец смог поехать на аэродром.
Неприятная история с гробом быстро улетучилась из моей памяти, я вел машину с небрежной уверенностью, изящно лавировал в потоке других машин и мастерски, с точностью до сантиметра тормозил. Щеголяя своей ловкостью перед Боженой, я в то же время убеждал и себя, что еще вполне молод и силен, а сознание того, что мне достаточно лишь протянуть руку, и эта сидящая рядом красивая девушка станет моей, наполняло меня легкой радостью. Жизнь казалась мне сейчас вереницей волнующих эпизодов, переплетенных друг с другом, точно звенья какой-то цепи, мерцающей манящими огоньками. Цепь эта исчезала в таинственной, но непременно светлой дали.
Мы доехали до аэродрома Окэнте, почти не разговаривая, — я продолжал сохранять между нами должную дистанцию. Лихо облетев небольшую площадь, я остановил машину на стоянке и распахнул дверцу. В этот момент мои кишки снова пронзила боль, но только на мгновение. Я еще не задумывался над нею, приписывая ее какому-нибудь легкому отравлению. До сих пор я никогда не прислушивался к тому, что происходит в моем организме, я вообще не задумывался над тем, происходит ли в нем что-нибудь.
Едва мы с Боженой вошли в зал ожидания, как на нас обратились взоры всех присутствовавших: на нее смотрели с вожделением, на меня с завистью. То, что я шел с красавицей, которая привлекает к себе всеобщее внимание, окончательно вернуло мне доброе расположение духа.
— Этот итальянец — важная особа? — спросила Божена, также возбужденная новой для нее ситуацией.
— Важная. Он представитель крупной фирмы.
— Как вы хотите, чтобы я вела себя?
— Как дама: кокетливо, но с достоинством. Это будет вашим экзаменом.
— Я даже боюсь, — вздохнула она, действительно волнуясь.
— А я не боюсь за вас. Мне кажется, вы способный человек.
— Я никогда не играла роль дамы. В случае чего наступите мне на ногу, ладно?
— Ладно, — кивнул я. — А если это не поможет, сочту, что вы не сдали экзамена.
— Я в вашей власти, — прошептала она покорно.
— Тебе повезло, дитя, — ответил я с искренним убеждением.
Весь этот разговор-намек проходил по схеме, уже не раз использованной мною. Девушка реагировала правильно. Теперь этот флиртик следовало прервать: на сегодня никаких намерений у меня по отношению к Божене не было, а дальше будет видно.
Объявили о прибытии самолета из Рима. В зал ожидания вошли трое мужчин. Остановившись неподалеку от нас, они продолжали вполголоса разговаривать. Один из них, седовласый, был известным прозаиком. Второй, худой и нервный, заметив меня, несколько принужденно улыбнулся мне. Я поклонился в ответ и тоже улыбнулся. Это был мой однокашник Янек Сувальский, ныне известный поэт, утонченный и малопонятный. Я читал хвалебные рецензии на его книги и уверовал, что он занимает в нашей литературе почетное место. В последнее время мы виделись редко и всегда мельком, принадлежа, по сути, к двум разным мирам: я жил в мире конкретного, в постоянном действии, в движении, он — в мире раздумья, созерцания и творческого одиночества.
Извинившись перед Боженой, я подошел к нему.
— Привет, Янек, — сказал я, с деланной сердечностью пожимая его руку. — Я снова читал много похвал по твоему адресу…
— Просто я заключил с несколькими друзьями договор о взаимном поклонении, — ответил он с фальшивой искренностью. — А вот тебя я то и дело вижу с какими-то прелестными женщинами.
Говоря это, он взглянул на Божену. Та улыбнулась, как девица с плаката, рекламирующего зубную пасту.
— Своего рода компенсация, — ответил я с притворной горечью, — я ведь только чиновник.
— Я бы тебе не пожелал такой голгофы, как моя, — сказал он. — Ты выбрал лучшую долю. Живешь и работаешь как нормальный человек…
— А успех, слава? — рассмеялся я.
— Это все видимость, — ответил он и хотел что-то добавить, но из зала таможенного досмотра начали выходить первые пассажиры и среди них, вероятно, какой-то поэт, судя по его густой седой шевелюре. Сувальский с товарищами направились к нему. Я не люблю этой позы художников или писателей, вроде бы тоскующих о нормальной жизни, честном труде с восьми до четырех и трамвайной толкотне в часы пик. Хотел бы я видеть этого болезненного неврастеника на какой-нибудь настоящей работе. Впрочем, у меня были с ним счеты с давних времен, мы не любили друг друга, и разговор наш был с некоторым подтекстом, но об этом позднее.
Из зала досмотра наконец выскочил наш итальянец, и я многозначительно коснулся руки Божены.
Итальянец был живым, красивым и довольно молодым человеком. Богатые родители быстро продвинули его на высокий пост в фирме. Капитализм был его стихией, и он жил беззаботно, не обремененный ответственностью ни за судьбы народа, ни за собственное семейство. Был он холост, жил в Милане в роскошных апартаментах и ездил на белой машине марки «феррари». Я навестил его, когда был там в командировке, и он принял меня так же, как жил, то есть в нашем понимании — по-царски.
Увидев меня, он просиял, швырнул на пол свой шикарный ультрамодный чемодан и, бурно жестикулируя, быстро залопотал что-то. И тут он заметил Божену. Я поспешил представить ему свою секретаршу, а он онемел и застыл с широко разведенными руками, как на остановленной киноленте. Удар пришелся точно, Божена оказалась воплощенной мечтой пылкого южанина.
Он схватил и поцеловал ее руку, снова замер от восторга и, с трудом овладев собой, повернулся ко мне.
Мимо проходил носильщик, я окликнул его, и мы направились к выходу. Я почувствовал себя неважно: инициатива явно ускользала от меня — вместо того чтобы служить эффектным украшением встречи, Божена становилась ее героиней!
Поместив Божену сзади, а итальянца рядом с собой, я быстро погнал машину. Он говорил со мной по-английски, но то и дело оборачивался к Божене с улыбкой мученика, томящегося в ожидании у врат рая. Я заметил в зеркальце, что она раскраснелась.
Когда мы въехали на улицу Жвирки и Вигуры, меня снова пронзила боль в паху. Я застыл, сжав руль, но дорога была прямая, так что можно было не останавливать машину. На этот раз я встревожился, но уже на Вавельской боль отпустила меня, и мы без хлопот доехали до отеля. Там нас уже ожидал Обуховский, который должен был устроить итальянца в гостинице и потом привезти его к нам в учреждение на переговоры. Увидев Божену, Обуховский покосился на нее, справедливо догадываясь, что она помешает ему облизывать иностранного гостя. Я же поспешил оставить ее «в помощь», а сам вернулся в машину и помчался к начальству.
С директором Тшосом, моим многолетним начальником, мы были хорошо знакомы и знали, чего можем ждать друг от друга. Это был мужчина чуть старше пятидесяти, разумный, симпатичный, доброжелательный и к тому же идейный человек, совершенно лишенный того цинизма, который так свойствен ловким карьеристам и конъюнктурщикам. Протащив свой потрепанный челн через рифы всех этапов, периодов и перемещений, он наверняка выплыл бы на более спокойные воды, если бы не главная ошибка его жизни: похоронив жену, мать его двух взрослых детей, он женился на своей заботливой, чуткой и длинноногой секретарше, которая была моложе его всего лишь на тридцать лет. С этой минуты жизнь директора выглядела так, как если бы он мчался на спортивной машине «ягуар» по дубовым бревнам. Мягкая, скромная, полная обожания секретарша быстро превратилась в ненасытную тигрицу, которая заглатывала все, что ее ограниченное воображение раньше почитало лишь за чистую мечту: губные помады «Елена Рубинштейн», французские тряпки, автомобили, заграничные вояжи… Разумеется, директор не мог поспеть за ее аппетитами. В глазах у него появилось паническое выражение. К несчастью, он любил ее последней любовью и, будучи не в силах расстаться с ней, с грустью готовился ко всему, даже к самому худшему — инфаркту. Но это было его личное дело.
Он принял меня с чуть меланхолической улыбкой многоопытного и всеведущего человека. Подсознательно я немедленно преобразился в такого же бравого подчиненного, какими становились в моем кабинете Обуховский и Радневский. Я ежедневно бывал у директора, обсуждая с ним разные дела, и очень ценил наш личный контакт, поэтому, входя, я первым делом заглядывал ему в глаза: светится ли в них еще обычное дружелюбие? Этот огонек симпатии в его глазах всегда убеждал меня, что ничего не изменилось, что меня по-прежнему высоко ценят и никакая неожиданная неприятность не грозит мне. Это можно было бы назвать раболепством чиновника, но для меня это было чем-то гораздо большим. Дружелюбный взгляд директора стал мне необходим, как завтрак. Если какой-нибудь отъезд или срочные дела разлучали нас на несколько дней (особенно когда я отдыхал на море или в горах и был не в курсе дел), нервы мои не выдерживали и тревога во мне росла с минуты на минуту. Вернувшись, я стремглав мчался к директору и, встретив его добродушный и благосклонный взгляд, утолял им жажду, голод, излечивал хандру. Можно даже сказать, что я по-своему любил директора, любил как олицетворение некой абстрактной «согревающей субстанции»: он был для меня тем идущим сверху дыханием тепла, которое сообщало энергию всей моей деятельности, подобно тому как солнечные лучи дают начало процессу жизни на земле… Я говорил себе, что страх перед потерей живительной энергии, то есть боязнь погрузиться в холод и ночь, которая обрекла бы меня на бездействие и медленное умирание, не имеет ничего общего с выслуживанием перед начальством и соглашательством. Нет, не в этих категориях рассматривал я столь важные для жизни проблемы. Ибо я не мог бы стать одним из тех многочисленных, лишенных честолюбия людей, что, равнодушно выполняя свою работу, без сожаления переходят из одного темного угла в другой, где и прозябают, преданные забвению. Утрата возможности постоянно действовать «в луче света», отстранение от него, перемещение в тень означали бы для меня гниение заживо.
Именно так подсознательно я все еще и представлял себе это, когда в пятницу, 11 ноября, в 15 часов вошел в кабинет директора и увидел на его лице эту живительную для меня улыбку.
— Рад, что вы пришли, коллега, — сказал директор. — У меня есть разговор к вам. Речь идет о конгрессе в Мексике… К сожалению, я не смогу туда поехать и выдвинул вашу кандидатуру…
Мая всегда утверждала, что мне во всем исключительно везет. Воистину. Даже пагубная любовь директора к его молодой жене неожиданно пошла мне на пользу: в последнее время директор всячески отбояривался от каких бы то ни было поездок, чтобы не покидать свою супругу ни на одну ночь. Разумеется, это выглядело, как сражение с ветряными мельницами. Предстоящий конгресс был событием мирового значения, и вообще командировка в Мексику ценилась на бирже заграничных поездок очень высоко. Потому я смотрел на директора, как пес, которому показали здоровенный кусок мяса.
— Очень жаль, что вы не можете с нами ехать.
— Не могу, — с грустью ответил директор. — Вот приглашение и программа заседаний. Подумайте и предложите состав делегации.
Я выбежал от директора с радостью в сердце. Еще бы! Получить такое могучее оружие против Обуховского! Да я теперь могу поставить своего зама на колени хотя бы за то, что включу его в состав делегации. Ведь само по себе участие в конгрессе — уже огромная честь для «танка»! А кроме того, для пользы дела я возьму с собой Радневского, которому велю подготовить доклад о его проектах. Это может стать сенсацией на конгрессе и испортить Обуховскому все удовольствие от поездки.
Представив себе путешествие в неизвестные края, я бросился к лестнице, как семнадцатилетний юноша, готовый тут же съехать вниз по перилам, и вдруг меня снова скрутила острая боль. Я остановился, ожидая, пока она пройдет. На этот раз боль заставила меня согнуться до земли и продолжала держать в стальных тисках, ни на минуту не отпуская. В этом было что-то настолько противоречившее моему радостному настроению, настолько идиотски глупое, что я даже скорее обозлился, чем испугался. Когда боль немного утихла, я медленно сошел вниз, стараясь не обратить на себя внимания сотрудников, которые привыкли видеть меня шествующим с гордо поднятой головой. Впрочем, как только я сел в машину, боль прошла. Я подумал, что не худо бы, пожалуй, показаться врачу, тем более что мне предстоит далекая поездка, но через минуту уже забыл об этом, ведя машину средь серых ноябрьских сумерек, быстро и мягко переходивших в ночь. Шел пятый час, и движение на улицах достигло максимума, но я вел машину автоматически, по привычке, размышляя в это время о том, до чего хороша жизнь, цветущая красота которой раскрылась передо мной довольно поздно, но зато во всем своем блеске, щедро одарив меня успехами на всех фронтах.
Оставив машину на Маршалковской, я прошел пешком на Вильчую улицу, так как из предосторожности никогда не подъезжал к самому дому Маи. Чтобы проверить свое состояние, я взбежал по лестнице, прыгая через три ступеньки, и остановился лишь у двери на третьем этаже. Убедившись, что все обошлось без боли и даже без одышки, я, довольный собой, позвонил: два длинных звонка и один короткий.
Мая открыла сразу же. Я уже два года жил с этой красивой двадцативосьмилетней женщиной и, несмотря на левые заходы, которые позволил себе раза два за это время, всегда возвращался к ней. Мая ничего никогда от меня не требовала. Одинокая и независимая, она жила в однокомнатной квартире, которую снимала, и работала в какой-то кооперативной организации. Она была идеальной любовницей в нашем новом стиле: никаких хлопот, никаких расходов, никакой ответственности, никаких обязательств, никаких вопросов — не связь, а сплошное удовольствие. Крупная мужская победа в справедливой борьбе женщин за равноправие. Я не собирался восставать против этого прогрессивного порядка: один пятидесятилетний директор торгового учреждения, отсталый элемент, который по-довоенному ухаживал за любимой девушкой и купил ей на казенные деньги однокомнатную квартиру и массу подарков, ныне уже четвертый год сидит за измену и предательство мужских интересов, и ему еще далеко до конца срока, а девица (теперь уже совершенно бескорыстно) принимает в его квартире молодых людей.
Мая всегда была ласкова со мной, но умела и остановиться вовремя. Я же, хотя и чувствовал себя превосходно в атмосфере постоянного поклонения, ни разу не произнес ни одного обязывающего меня слова. Она кончала работу в три и теперь, набросив на себя плотно облегавший ее полную грудь халатик, ждала меня, стосковавшаяся и готовая к встрече.
— Наконец-то, милый! — воскликнула она.
Я вошел, обнял ее и поцеловал. Она страстно поцеловала меня в ответ. Как обычно, стол уже был накрыт на две персоны: на нем стояли закуски и бутылка водки. На тумбочке возле дивана рядом с маленькой настольной лампой, как всегда, красовалась моя фотография. Мая говорила, что часто смотрит на нее, и тогда ей бывает легче переносить длинные одинокие вечера. Должно быть, в минуты мучительной тоски она покрывала ее поцелуями.
— Что слышно, милый? — спросила Мая, наливая в рюмки водку. — Ты думал обо мне хоть немного?
— Конечно, — ответил я, заглянув в декольте ее халата. — Знаешь, я еду на конгресс в Мексику. Это немалая честь.
— Чудесно! — просияла она. — Так и должно было быть! Ты же самый способный из них всех! Они вынуждены признать это!
Мая была по-настоящему рада. А я был восхищен ее самоотверженностью. Другая на ее месте тут же захныкала бы: «Вот ты едешь, а я…» Она же бескорыстно радовалась всем моим успехам. Я снова подумал, что эта красивая женщина любит меня глубоко и страстно, и, хотя у нее нет надежды прочно соединить со мной свою жизнь, она отвергает всякую возможность создать собственную семью, предпочитая ей встречи со мной, хотя бы и раз в неделю. Мысль об этой величайшей жертве со стороны женщины была для меня тем приятнее, что я никогда ничего не требовал от нее. Не требовал — и все же мог дать голову на отсечение, что она мне верна. Эта добровольная тихая верность была самой большой наградой в ответ на мой безмерный мужской эгоизм.
— Ты преувеличиваешь, — сказал я. — Возьми хотя бы того же Радневского… Способный парень. Он быстро перегонит меня.
— Ну о чем ты говоришь, Кшись! — рассмеялась Мая. — Этот дубина! Да если бы ты не растрачивался на всю эту административную работу, ты бы им показал! Ведь ты такой молодой! Все зависит от тебя!
Я подумал, что, может быть, она права, и снова решил попросить у директора месячный отпуск, чтобы осуществить свою мечту и создать проект, который опрокинет на обе лопатки их всех, во главе с Радневским. Эта женщина всегда возвращала мне подорванную веру в себя.
— Ты говоришь так, потому что любишь меня, — продолжал я кокетничать.
— Нет! — прошептала она. — Я знаю тебя лучше других, Кшись! Я верю в тебя! Ты можешь все!
Она страстно обняла меня. Обеими руками я распахнул на ней халат, он тут же послушно упал с ее плеч. Она прижала меня к обнаженной груди. Ее тело, которым я пользовался в разумных дозах, всегда влекло меня, как течение в Висле. Кожа у Маи была мягкая и эластичная и согревала, как теплый компресс. Когда нас разлучали время и пространство, Мая снилась мне, как родник страждущему. На какое-то время я забыл о Мексике и обо всем, чем жил в этот день.
Потом я лежал рядом с Маей, не касаясь ее. Она знала, что сейчас меня не надо обнимать, хотя ей наверняка хотелось бы положить мне голову на плечо и прижаться ко мне всем телом, с головы до пят. Попыхивая сигаретой, я смотрел в потолок, но чувствовал на себе ее печальный влюбленный взгляд. Я был благодарен ей за то, что она удерживалась от слов, не просила, не шептала, как другие: «Брось все, останься со мной!» Потянувшись к пепельнице, я украдкой взглянул на часы: мое время истекало. Надо было как-то деликатно улетучиться. Еще через несколько минут, как только я захлопну за собой дверь, Мая скроется в темном углу моей памяти, чтобы снова выйти на свет через неделю, в следующую пятницу. В моем сознании уже брали верх разные дела, и я хотел как можно быстрее уйти.
Мая, все понимающая и умная, как всегда, облегчила мое положение.
— Тебе уже надо идти, милый, — сказала она, — а то опоздаешь туда, где тебя кто-то ждет…
В приливе благодарности я поцеловал ее и начал быстро одеваться. Она протянула мне бутерброд, и я жадно проглотил его на ходу. Мая знала, что мои мысли уже далеко за пределами этой комнаты, и ничего не старалась продлить. А ведь остаток вечера ей предстояло провести в одиночестве…
— Что нового у тебя на работе? — спросил я, и это прозвучало очень фальшиво.
Мая хотела работать вместе со мной, и я мог взять ее к себе в учреждение, но ее появление там могло привести к самым неожиданным осложнениям, и наша столь надежно скрываемая связь наверняка распалась бы.
— Все в порядке, — ответила она.
— Борецкий отвязался от тебя? — спросил я.
Это был ее начальник. Он никак не мог примириться с тем, что под носом у него существует такое прекрасное тело, а он не может к нему прикоснуться. Мая отделывалась от его постоянных ухаживаний шуточками, стараясь, однако, не обидеть его и не обозлить, поскольку работа у нее была не слишком тяжелая и хорошо оплачивалась. Однако пылавший страстью Борецкий приставал к ней все более настойчиво.
— Он уже хочет развестись с женой. Предлагает мне выйти за него замуж.
— И ты согласна? — спросил я, причесываясь перед зеркалом.
— Я требую, чтобы он ограбил нашу кассу и бежал со мной в Южную Америку. Но он реагирует на мои шутки все хуже и хуже. Боюсь, что скоро мне придется просить о переводе в другой отдел.
— Я тебе помогу, — твердо сказал я.
И действительно я был готов помочь ей. Но ведь не этого ожидала она от меня! Мая была хорошим работником, но, как каждая красивая да еще и одинокая женщина, была лишена возможности долго и спокойно работать на одном месте, поскольку у нее всякий раз возникал конфликт с каким-нибудь местным Казановой.
Я мог уже идти. Оставалось лишь выполнить последнюю формальность — попрощаться.
— Не беспокойся, Кшись, — сказала Мая, когда я обнял ее. — Я сама все улажу. У тебя хватает дел поважнее.
На какую-то долю секунды я почувствовал себя порядочной свиньей, но время шло, и надо было торопиться. Поэтому я быстро поцеловал ее, презрительно взглянул на свою физиономию, улыбавшуюся мне с фотографии на тумбочке, и выбежал на лестницу. Мая, несмотря на холод, стояла в дверях. Она уходила к себе не раньше, чем за мной закрывалась дверь в парадном.
Едва я сделал несколько шагов по лестнице, как меня резанула знакомая боль в паху, и притом так сильно, что я уже хотел остановиться. Помня, однако, что сверху на меня смотрит Мая, я лишь сбавил темп и, напрягая мышцы, медленно пошел вниз. Услышав, что я замедлил шаг, Мая подошла к перилам, но я заставил себя улыбнуться и помахать ей на прощанье.
Осторожно неся живот, я вышел на улицу. Эти боли начали серьезно беспокоить меня. Ведь мне надо было еще включиться в переговоры с Филлони, потом встретиться с одним академиком, потом съездить домой, переодеться, забрать Зосю и успеть на прием, который давал по случаю именин жены очень нужный мне человек — профессор Забельский. В этой плотной программе не было места для каких-то дурацких болей.
Я осторожно сел в машину, решив по-прежнему игнорировать боль. И она почти тотчас же прошла.
Когда я подъехал к своему дому, было уже около семи. На этот раз я поднялся в лифте, хотя обычно взбегал к себе на второй этаж чуть ли не в два прыжка: я заметил, что мои боли начинались именно на лестнице.
Зося уже ждала меня, сидя в черном платье, глубокое декольте которого подчеркивало ее стройную шею. Она была старательно причесана, тяжелые густые волосы собраны в пучок, как я когда-то любил. Словом, она нарядилась для меня тщательно, до мелочей. Кстати, я заметил, что в последнее время Зося похорошела. Трудно было поверить, что она — мать шестнадцатилетней девушки, ей можно было дать не больше двадцати восьми. (Увы, на меня это не производило никакого впечатления.)
Когда я вошел, она отложила том Всеобщей энциклопедии. Зося имела обыкновение изучать каждый очередной, только что купленный том энциклопедии, и это неизменно вызывало во мне раздражение, хотя страсть ее могла бы показаться куда более благородной, чем, например, приверженность к пасьянсу, за которым множество женщин проводит не один час, предаваясь загадочным размышлениям главным образом о том, как бы покрепче закабалить мужчину. Зося обладала феноменальной памятью. Например, желая доказать, что я изменил о чем-либо свое мнение, она способна была напомнить все мои высказывания по этому поводу в течение многих лет, чем, разумеется, приводила меня в ярость. Ее голова, во избежание боли в висках, нуждалась в постоянном наплыве всевозможной информации, и в ней скопилось несчетное множество самых различных сведений, зачастую совершенно бесполезных. В последнее время Зося почему-то отдавала предпочтение технике.
— Вот и ты, милый, — улыбнулась она мне. — Мы не опоздаем?
— Я буду готов через пять минут, — ответил я и бросился в ванную.
Я слишком хорошо знал Зосю, чтобы думать, что женская интуиция ничего не подсказывает ей. Просто, как и многие другие умные жены, она, видимо, решила переждать Маю и других моих дам, пока я не набегаюсь досыта, остепенюсь и вернусь к ней уже навсегда, до конца наших дней. Но в эту пятницу, 11 ноября, я чувствовал себя весьма далеким от этого. Мой запас жизненной энергии, нашедшей выход с таким опозданием, казалось, был неисчерпаем. Мудрая тактика этой женщины, соблюдавшей осторожность вот уже семнадцать лет, часто раздражала меня, и я, пожалуй, предпочел бы, чтобы она дала мне право на моральную свободу, оказавшись неверной или даже просто потребовав развода. Зося, однако, всегда была безупречна, всегда ожидала меня, не моргнув глазом принимала любое мое вранье и никогда не задавала никаких вопросов. Нет, она ни за что не хотела облегчить мою совесть! К счастью, как я уже сказал, совесть пробуждалась во мне только на мгновение, и я быстро справлялся с ней. Наконец, разве я был виноват в том, что женщины так глубоко привязывались ко мне без малейших усилий с моей стороны?
Я быстро переоделся, и мы вышли.
— Должно быть, в декабре я поеду в Мексику, — сообщил я, когда мы сели в такси.
— Завидую тебе! — искренне вздохнула Зося. — Я кое-что знаю об этой стране.
— Из последнего тома энциклопедии, — съязвил я.
— Не только, — спокойно возразила она. — Ты будешь жить в Теночтитлане?
— Где?
— Ацтеки называли так город Мехико, — пояснила она. — Ты не будешь там скучать. Говорят, креолки прелестны.
— Но они наверняка требуют долларов, — деланно пошутил я. — Придется любоваться только издали.
— Меня всегда увлекала религия ацтеков, — сказала Зося, как бы размышляя вслух. — Они были одержимы мыслью о тленности всего земного, о смерти. Ради того, чтобы мир существовал, а солнце светило, они вырывали живое человеческое сердце и приносили его в жертву богу. Женщинам перед тем, как вырвать у них сердце, из гуманности отрубали голову.
Я искоса взглянул на нее — она улыбалась. Мне не хотелось поддерживать эту тему, в ней чувствовался какой-то туманный намек. Принесение в жертву женщин из страха перед смертью? Я всегда подозревал, что в высказываниях Зоси таится какая-то задняя мысль, и потому предпочитал говорить с нею о конкретных вещах.
— Ты едешь один? — спросила она.
— Во главе делегации. А уж спутники… прямо скажем, не из самых приятных!
— И долго ты там будешь?
— Две недели.
Мы замолчали. Должно быть, она пыталась угадать, нет ли в составе делегации какой-нибудь красотки. Мы уже давно не говорили с Зосей начистоту, так как любая тема немедленно становилась опасной. Пытаясь обойти скользкие (хотя и существенные для нас) вопросы, мы оба постоянно балансировали на канате взаимовежливости, как двое малознакомых людей.
Я лихорадочно подыскивал новую тему для разговора.
— А где Эва? — вспомнил я наконец.
— В кино.
— Что-то она слишком часто уходит из дому. Все-таки впереди выпускные экзамены. — Я покачал головой. — Надо будет мне с ней поговорить.
— Конечно. Было бы неплохо, — согласилась Зося.
— Если она не сдаст экзаменов в университет, то целый год будет сидеть на нашей шее. У этой девчонки ветер в голове.
— Не знаю только, чье это наследство, — беззлобно сказала Зося.
Говорить становилось все труднее. Как назло, старая «Варшава» скрипела, кряхтела и тащилась, точно заезженная насмерть кляча. Это вынужденное пребывание наедине друг с другом становилось невыносимым, и мы замолчали. На повороте Зося наклонилась ко мне, и я ужаснулся, подумав, что сейчас она повторит попытку, совершенную два года назад: обнимет меня без видимой причины, прижмется и начнет целовать, пытаясь воскресить то, что давно умерло. Но тревога оказалась ложной: такси выравнялось, и Зося снова уселась, как прежде.
Наконец мы доехали до места, и я выскочил из темницы на волю.
На именины супруги профессора Забельского прибыло около двадцати человек. Гости расположились в двух комнатах. В одной из них возле самого окна был накрыт стол а-ля фуршет. Он ломился от закусок, на него были выброшены широким жестом всевозможные салаты, копчености и колбасы. Привлекал внимание копченый угорь — гордость именинного стола и главный выигрыш в торгово-гастрономической лотерее. Вокруг, сидя на диване или на стульях, попивали и закусывали в неудобных позах человек десять.
Во второй комнате, освещенной не так ярко, были устроены танцы, и на паркете кружилось несколько пар. Общество резко разделилось на две группы: те, что постарше, оживленно беседовали, а гости помоложе без устали танцевали.
Я сразу же заметил среди танцующих самую прелестную и молодую из всех — красотку Эльжбеточку, прослывшую танцовщицей после того, как она, неуклюже размахивая изящными ногами, выступила несколько раз в самодеятельном ансамбле. Однажды я танцевал с ней на какой-то вечеринке, и у меня осталось воспоминание о ней как о жизнерадостной дуре с крепким телом. В последнее время ее сопровождал, а вернее, возил по Варшаве некий загорелый блондин, возбуждавший всеобщую зависть своим голубым «мерседесом-250», — человек неопределенных занятий, источники доходов которого были никому не известны, что следовало бы отнести на счет польского экономического чуда, но что неминуемо должно было повлечь за собой арест. В салоне почтенной профессорши, усиленно старавшейся развлечь гостей, иногда случалось наткнуться и на этакий «сюрприз для общества».
Все-таки мы с Зосей немного опоздали и потому первым делом направились к столу, чтобы наверстать упущенное. Я схватил предпоследний кусок угря и выпил подряд две рюмки, стремясь как можно скорее включиться в ритм вечера. Зося же присела на подлокотник кресла, в котором полулежала ее подружка Марта, гинеколог и общественный деятель. Они познакомились и подружились, встречаясь на заседаниях Комитета борьбы с алкоголизмом: вот уже несколько месяцев эта опьяняющая деятельность была страстным хобби моей супруги.
Я не очень симпатизировал Марте: уж слишком она была уверена в себе и независима в суждениях, и мы лишь сухо обменивались приветствиями. В ее глазах можно было легко прочесть все, что она обо мне думала: «Хам из хамов, пьяница, эгоист, загубил жизнь такой женщины, как Зося, — это же сокровище, а не женщина, он ей ноги целовать недостоин, скотина!»
Бросив Марте пренебрежительную улыбку, я демонстративно повернулся к профессору Забельскому. Специально к этому вечеру я прочитал его новую книгу о строительстве мостов из алюминия и теперь стал безудержно, как и учил меня мой жизненный опыт, расхваливать ее.
— Я уезжаю на конгресс в Мексику, — небрежно заметил я в заключение. — Если вы захотите дать мне с собой аннотацию вашей книги, разумеется на английском языке, я постараюсь заинтересовать ею мир.
Это было сильно сказано. Профессор просиял. Конечно, поспешил заверить он, у него есть аннотация на английском языке, и он может вручить мне ее, но лично он не верит в успех моего намерения, так как в этом вопросе у него на международном рынке много конкурентов. Я энергично возразил, поскольку ничем, собственно, не рисковал. В случае чего я насильно воткну кому-нибудь его аннотацию, и профессор будет много месяцев жить в радужной надежде на успех. Так или иначе, а он как член комиссии, утверждающей проекты, будет благосклонен ко мне, если я предложу когда-нибудь свой собственный проект.
Мы выпили за всемирный успех его книги, и я, покончив с делами полезными, собирался приняться за дела приятные, то есть за флирт и танцы, когда вдруг мужчина, сидевший ко мне спиной в темноватом углу возле Марты, поднялся и подошел к столу. Я застыл с рюмкой у рта. Судьба снова столкнула меня с Анджеем Белецким.
Должно быть, каждый человек прячет в закутке памяти воспоминание о людях, которые когда-то были свидетелями его малодушия. Иногда, очень редко, в минуты одиночества и раздумья, что чаще всего случается поздним вечером, когда чашка крепкого кофе или чая надолго отгоняет сон, эти люди вылезают из темных пещер памяти и возникают у нас перед глазами, как грозное memento. И напрасно мы мечемся по постели, закрываем глаза руками, до боли трем виски. Образ этого человека стоит перед нами, в сотый раз напоминая сцену нашего позора или унижения, глаза его взирают на нас с издевкой или презрением, волна жгучего стыда покрывает краской наши щеки, мы едва удерживаем в себе крик, хотим вскочить, бежать, забыть, спешим воскресить радостные воспоминания, строим яркие декорации, вытаскиваем из-под стекла в рамке наши жизненные успехи и пытаемся, не отрывая глаз, смотреть в будущее, которое слепит блеском орденов, утопает в солнечном сиянии… Напрасно! До самой смерти будем мы носить на себе клеймо нашей слабости: ее свидетели скроются в своих темных пещерах, чтобы через какое-то время снова появиться и в сто первый раз повторить все ту же сцену, терзая нас и нанося нам пощечины. Нам не уйти от кары на земле, чего же страшиться кары небесной? Ибо, даже если бы ад и существовал, он был бы лишь ничтожным добавлением к тому наказанию, какому мы подверглись при жизни. Вера в небесное правосудие, в возмездие и в спасение души, легенды об аде и рае, мечта о вмешательстве в наши будничные дела бога и черта — ведь все это лишь отражение происходящей в нас борьбы. И ад и рай мы носим в себе, мы сами наказываем и сами награждаем себя.
Я позволил себе высказать здесь несколько мыслей более общего характера, ибо, мне кажется, это поможет лучше понять, что меня связывало с Анджеем, который так внезапно возник передо мной в этой банальной именинной обстановке: у стола с ветчиной, угрем и водкой, на фоне пар, скачущих в ритме модного танца, и женщин, высоко обнаживших ноги согласно последней моде… Появление его прервало ход моих мыслей, круживших вокруг заграничных поездок, различных дел и любовных похождений.
Здесь мне придется, к сожалению, сделать небольшое отступление и вернуться к черным дням оккупации, а вернее — к светлым дням нашего героического прошлого. Я говорю «к сожалению», потому что вот уже много лет, как события последней войны и страдания людей в то время превратились в некий неиссякаемый источник, из которого произвольно черпают «вдохновение» разные авторы, часто руководствующиеся не внутренней необходимостью, а соображениями выгоды, которую дает эксплуатация этой выигрышной темы. Ухватившись за нее, они возводят с помощью избитых схем некие искусственные конструкции, изображают поверхностные, надуманные, не пережитые ими самими моральные конфликты, приправляя их остреньким соусом, сфабрикованным из грохота выстрелов, жестокости и смерти… На смену классическому трико дьявола из рождественского фарса и черному одеянию бандита из вестерна пришел мундир эсэсовца, и, хотя он обтрепался на службе у кинематографа и телевидения, он олицетворяет собой мрак тех времен, и это принимается зрителем без всяких оговорок. В свою очередь такое произведение, как правило, легко и гладко утверждается во всех инстанциях. Пустая формальность и никакого риска. Однако мое воспоминание о военных временах будет кратким и основанным не на спекуляции, а на личном переживании.
Анджея я знал еще по школе. Он был старше меня на два класса и получил аттестат зрелости перед самой войной. Мы не дружили тогда — я был на два года моложе и выглядел в его глазах щенком. Но мне он очень правился, и я мысленно преклонялся перед ним: он лихо играл в футбол, ходил пить пиво в притон на Доброй улице и обнимал за талию девушек, которых я мог бы обнять разве только во сне. Анджей жил с матерью, сестрой и младшим братом в крохотной квартирке на Повисле, в нескольких минутах ходьбы от меня. Отец его, железнодорожник, погиб в двадцатые годы под колесами экспресса Париж — Негорелое, неудачно спрыгнув на повороте, хотя раньше благополучно делал это в течение многих лет, сокращая таким образом путь к дому. Не имея средств для поступления в высшее учебное заведение, Анджей подал заявление в Школу младших офицеров бронетанковых войск, которая обеспечивала своих курсантов жалованьем, квартирой и питанием. Каким-то чудом его приняли. И там его застала война. На пятый день войны его танк загорелся, он успел выскочить из него, остальной экипаж сгорел живьем. Спустя несколько дней польские бронетанковые войска прекратили свое существование. Остаток сентябрьской кампании Анджей провоевал пехотинцем. Бежать вместе с другими во Францию он не мог: на нем лежала забота о матери, сестре и брате.
Я видел его несколько раз вскоре после капитуляции, он бежал по улице с чемоданчиком в руке — ездил за табаком под Люблин, а потом продавал табак и на вырученные деньги кормил свою семью. Пассажирские поезда не ходили, но, как сын железнодорожника, он мог ездить на паровозе или на тендере, что другим было недоступно. Семья его жила тогда в невиданном достатке: ела до отвала сало и колбасу.
В марте 1940 года меня вовлек в подпольную работу мой самый близкий школьный дружок Янек Трусик. Командиром, который принял у меня присягу, оказался Анджей. Он был официален и деловит. Вскоре я узнал, что его торговля табаком служила лишь приносившей доход маскировкой более важной деятельности: вместе с табаком он привозил оружие, найденное в лесу, где его закопала какая-то кавалерийская бригада. Я был пунктуален, добросовестен и — по крайней мере до поры до времени — умел скрыть страх. Анджей, будучи человеком подозрительным, решил проверить меня и однажды взял с собой. Каждый из нас вез по мешку табака и по два извлеченных из ямы польских пистолета «вис». Накануне мы оплакали падение Франции, далекая Англия выглядела тогда как шлюпка, тонущая в штормовом море, и наша деятельность казалась мне временами чистым абсурдом. Следовало, однако, спасать честь поляков даже в тот худший из моментов: никакой луч надежды тогда еще ниоткуда не брезжил. В Демблине в поезд ворвались немецкие жандармы. Они не любили молодых людей, и у нас был крупный шанс завалиться. Напряжение росло по всем правилам. Того и гляди могла вспыхнуть убийственная стрельба, так как у нас под пиджаками были пистолеты, а имея при себе оружие, мы не дались бы им в руки живыми. Для меня это была прежде всего борьба со страхом, вернее, борьба между страхом перед жандармами, готовыми в любую секунду выпустить нам в живот длиннейшую автоматную очередь, и боязнью скомпрометировать себя в глазах Анджея. У меня стала зудеть спина и икры ног, я вспотел, но боязнь скомпрометировать себя победила: она была мне ближе, была более человечной. Итак, насвистывая какую-то мелодию, я продолжал читать продажную газетенку с речью Франка в Вавельском замке, хотя все эти вонючие фразы, из которых я запомнил только одну: «Никогда больше не будет польского государства!», прыгали у меня перед глазами. Жандармы приближались к нам с обоих концов вагона. Анджей искоса наблюдал за мной и спокойно разглаживал «млынарки»[11] типичным жестом спекулянта, словно все происходящее не имело к нему отношения. Сцена, в общем, была довольно банальной, но так выглядели тогда наши вступительные экзамены.
Наконец жандармы, покрикивая, подошли к нашей лавке, вытащили у баб из-под юбок колбасные круги, куски копченой свинины и сала и принялись за нас. Табак-то они вынюхали сразу, и теперь встал вопрос: потащат они нас с собой или не потащат? Будет стрельба или не будет? Я держал руку как можно ближе к «вису». Мы вытащили липовые документы, нахально подделанные нами с помощью лезвия и туши (тогда еще не было центрального пункта по изготовлению подложных документов, и каждый подделывал их сам, как умел), и протянули их жандармам. Я не рассчитывал остаться в живых — моим липовым документом нельзя было бы обмануть и ребенка. Положение становилось невыносимым. Напряжение росло с каждой секундой, вот-вот его должны были разрядить выстрелы… и тут жандарм открыл удостоверение Анджея. Я успел заметить в нем новенького «гураля»[12]. Лицо жандарма просветлело, он бросил нам понимающий взгляд: героизм переродился в подкуп. В 1940 году это было новостью, я еще не слышал о жандармах, которые брали бы взятки.
Напряжение упало, как мешок с плеч. Немец схватил деньги, Анджей улыбнулся мне, и мы поехали дальше. Опасность миновала, и я помчался в туалет.
Экзамен на хладнокровность был сдан, Анджей стал брать меня с собой все чаще, мы бегали с ним по крышам вагонов, как Бэстер Китон, и постепенно он снизошел до дружбы со мной. В это время у меня появилась девушка, с которой я гулял и целовался возле электростанции на берегу Вислы. Все было точно так и 21 мая 1941 года, в этот день моя девушка поступила на курсы, где под видом обучения кройке и шитью тайно преподавали историю и польскую литературу. В тот вечер мы целовались дольше обычного и не заметили, как время подошло к восьми. Это был комендантский час, и нам пришлось проститься на углу Набережной и Тамки, возле стоявшего на посту жандарма. Я сразу же свернул на Радную улицу и неожиданно увидел Янека Трусика. Он выходил из своего парадного в сопровождении неизвестных мне мужчин. У меня всегда было к нему какое-нибудь дело, связанное с нашей организацией, потому что он занимался закупкой оружия на черном рынке, и я ускорил шаг, чтобы не упустить его. Около восьми вечера было еще светло, и Трусик увидел меня. Но глаза у него были какие-то странные, стеклянные, и, будто не узнавая меня, он тут же отвел их в сторону. На какую-то долю секунды я замер, пораженный, и вдруг понял: Трусика вели гестаповцы. Их машина, на которой для маскировки висел варшавский номер, стояла тут же, у тротуара. Меня обдало холодом, руки и ноги мои одеревенели, но гестаповцы ничего не заметили, вероятно, они не рассчитывали на столь благоприятное стечение обстоятельств. Они втолкнули Трусика в машину и уехали, а я двинулся дальше, чувствуя, как у меня подгибаются колени.
Это был первый провал в нашей организации. Теоретически я был готов к такой возможности, но, впервые столкнувшись с этим на практике, был оглушен и парализован. Перед глазами у меня стояло неподвижное лицо Трусика. У него наверняка нашли оружие, и Трусик знал, что он уже живой труп. Но знал он и то, что прежде, чем он умрет, ему придется пройти через ад, где отбивают внутренности, превращают тело в кровавую котлету, вырывают суставы и терзают множеством других невыносимо мучительных долгих пыток. Эта геенна на земле предназначалась не для грешников, а для праведников и, хоть не была вечной (это зависело от выносливости тела — а для превращения здорового юноши в кучу истекающего кровью мяса достаточно всего лишь нескольких дней), была более «огненной», чем это могли себе представить отцы церкви, какой-нибудь Тертуллиан или Кирилл Александрийский, когда они создавали для верующих картину преисподней и вечных мук в ней. Ибо брошенный в ад при жизни не становился безвольным объектом пыток, которого непрерывно жгли огнем и душили серным чадом. Он всегда мог прервать пытку, выдавая товарищей (а следовательно, в то же время отрекаясь от самого себя, зачеркивая смысл своей жизни). Он спасал тело от дальнейших истязаний и от смерти, обрекая душу на проклятие и вечные муки. Избавляясь от ада, сотворенного другими, он создавал новый ад в самом себе. Если же он выдержал пытки, если усилием воли победил свое тело, наградой ему перед смертью была лишь мысль о том, что товарищи скажут про него: «Не выдал». И это было все, что он мог получить взамен своей молодой жизни.
Только единицы шли сознательно на это последнее испытание, результат которого зависел от их выносливости. И потому многие из нас носили в потайных карманах ампулы с цианистым калием, который дал бы нашей душе возможность почетно бежать, оставив в руках взбешенных мучителей уже ненужное им тело.
Но в то время мы еще не носили с собой яда; впрочем, и знали-то мы немного — так что не могли бы выдать важных тайн. Кроме того, идя домой и размышляя о происшедшем, я все больше утверждался в мысли, что Трусик не выдаст, что он умрет молча, с презрением глядя на своих палачей, то есть так, как мы всегда и представляли себе это. Я даже мирился со смертью друга, она была естественна, ибо входила в правила навязанной нам немцами игры, и я совершенно не задумывался ни о каких «кардинальных» вопросах, тем более о бренности бытия. Трусик должен умереть, и вдобавок молча. Слишком многое связывало нас с самого детства (общие игры и мальчишеские забавы, потом полное энтузиазма совместное участие в борьбе против оккупантов), чтобы он мог выдать меня врагам. Я подчеркиваю, что именно так думал в тот момент о Трусике потому, что мое убеждение в его твердости, став для меня смягчающим обстоятельством, трагически отразилось на судьбе Анджея.
Когда я подошел к своему дому, до восьми еще оставалось минут десять. И только тут я сообразил, что обязан как можно скорее предупредить Анджея, поскольку Трусик прекрасно знал его адрес. Анджей жил в нескольких минутах ходьбы от меня, я мог успеть добежать до него еще перед наступлением комендантского часа и вернуться обратно минут через пять после его начала — это не представляло особенного риска. Но у меня дома, помимо разных бумаг и инструкций подпольной организации, хранились также два пистолета — все богатство нашего маленького отряда. Несмотря на уверенность в том, что Трусик будет молчать, мысль, что я должен провести эту ночь в квартире, где спрятано оружие, переполнила меня страхом. Надо было немедленно унести пистолеты из дома. В этом решении крылось столько же боязни за свою шкуру, сколько и неподдельной заботы о том, чтобы надежно спрятать оружие, с таким трудом добытое Трусиком. Именно из-за этого оружия он и пошел на смерть. На нашем рынке цена оружия была не ниже цены жизни; найти новых людей было всегда легче, чем добыть пистолеты.
Поэтому я сломя голову бросился на свой четвертый этаж, влетел в квартиру, где мы жили вдвоем с матерью (отца, обвинив в саботаже, немцы забрали прямо с электростанции, и он уже два месяца сидел в Освенциме), нащупал под матрацем бумаги, бросил их в топившуюся «козу»[13], вынул из вентиляционной трубы оба пистолета, которые были завернуты в пропитанное жиром тряпье, вытер их и сунул в карманы куртки. Мать, живущая с момента ареста отца в каком-то полусознательном состоянии и поглощенная мыслью о том, как бы спасти отца, как подкупить немцев, чтобы отправить ему побольше посылок, рассеянно смотрела на меня, должно быть даже не понимая, что я делаю. Бросив ей только: «Трусик арестован, мне надо унести оружие», я выбежал на улицу. Вокруг уже все опустело, запоздалые прохожие жались к стенам, надвигалось царство пустоты, темноты и выстрелов.
Единственным надежным местом, где я мог укрыть свои пистолеты, была комната тети — старой девы, спящей под портретом любимого, который двадцать лет назад вышел из дому купить конфет и попал под колеса пожарной машины. Сжимая рукоятки своих пистолетов, я — ковбой с Вислы в куцых старых брюках — бежал, прижимаясь к стенам домов, и на каждом углу сердце мое выстукивало бигбитные ритмы. Так я добежал до улицы, на которой жил Анджей, и осторожно выглянул из-за угла. У меня оборвалось сердце: в двадцати шагах от меня из грузовика выскакивали жандармы. Я посмотрел на часы: уже было больше восьми. Свернуть на улицу, полную жандармов? Но я наверняка буду задержан, а значит — стрельба, утрата пистолетов, смерть. Жандармы беззаботно смеялись, гортанно выкрикивали что-то и не спеша строились по группам. Я проклинал себя за мысль перепрятать пистолеты и тут же неопровержимо доказывал себе, что Трусик не проговорится, а я из трусости просто впадаю в истерику. Чтобы спасти пистолеты, следовало отказаться от попытки предупредить Анджея: каждая секунда в непосредственной близости от этих пятидесяти жандармов неизмеримо увеличивала опасность. Сколько в этом ощущении было от трусости, я определить не могу. Позднее я говорил себе: «Как же я мог предупредить Анджея, если жандармы устроили возле его дома пункт формирования патрульных групп? Туда не прополз бы и таракан! Во всем виноват не я, а роковая случайность. Только полоумный полез бы на улицу, где все было зелено от мундиров и повсюду сверкали дула. Да еще с двумя „вальтерами-7,65“ в кармане, то есть — с момента ареста Трусика — единственным вооружением нашего отряда!»
Жандармы продолжали горланить, готовясь к ночному обходу. Побежав назад, я пересек улицу, нырнул в сквер и, пробравшись за кустами до самого дома тетки, вскоре уже был у нее. И лишь позднее мне пришла в голову мысль, что я мог переждать в этих кустах час-другой, пока жандармы расползутся по улицам, а потом пробраться к Анджею. Но ведь я был уверен, что Трусик не выдаст.
Арестованный в 19.45 и приведенный на допрос в 21.00, Трусик начал продавать всех уже в 22.30. Гестаповцы были у меня в 23.30, поломали мебель, вспороли матрацы и высыпали из мешков муку. Ничего не найдя, они увезли испуганную мать, которую, впрочем, выпустили через несколько дней, так как сочли ее помешанной. Анджею, как более взрослому, да еще командиру отряда, они оказали больше почестей, хотя и прибыли в тот же час, что ко мне: его дом был окружен со всех сторон, на улице установили пулеметы, а брать квартиру отправился отряд штурмовиков. Видно, они ожидали вооруженного сопротивления, так как приготовились выламывать двери, жечь их огнем, взрывать гранатами. Меры совершенно напрасные, поскольку едва только перепуганный дворник тихо постучал в дверь и сказал: «Вам велели передать письмо», как дверь спокойно открыл младший брат Анджея. Ворвавшись в квартиру, гестаповцы застали Анджея, его мать и сестер в постелях и, найдя пистолет, увезли с собой всю семью. Допросы и концентрационные лагеря пережил только Анджей, наиболее здоровый физически.
Я подхожу к концу воспоминаний о мрачных годах оккупации и обещаю больше не возвращаться к ним. Скажу еще только, что вскоре я бежал к партизанам и неплохо воевал там, но после описанной выше ночи во мне постоянно жили угрызения совести, несмотря на смягчающие мою вину обстоятельства. Сам-то я ушел из дому и избежал ареста, но допустил арест Анджея и его семьи. Какое-то время я трусливо успокаивал себя тем, что Анджей не может знать о моей случайной встрече с Трусиком. Однако после войны, когда Трусик вернулся из концлагеря, он оправдывался перед товарищами, главным образом ссылаясь на эту встречу. Сам я не был при этом, но узнал обо всем от третьих лиц. Трусик утверждал, что я знал о его аресте и был обязан предостеречь Анджея. Сообщая в 22.30 его и мой адрес и прерывая, таким образом, кошмарные пытки, он был уверен, что гестаповцы не найдут уже по этим адресам ни оружия, ни людей. Он подчеркивал также, что не выдал адреса третьего товарища по оружию, который жил на другом конце города, поскольку понимал, что я не успею его предупредить. Его оправданиям нельзя было отказать в логике, хотя ясно было и то, что свою слабость и малодушие он преподносил теперь как разумную тактику. Виноватым же был я.
Я не успел объясниться с Анджеем: мы встретились на улице в 1946 году и, так как оба были не одни, лишь поздоровались друг с другом и обменялись адресами. Он выглядел плохо, как-то опух после пребывания в концлагерях. Глаза его смотрели на меня с недоверием и, пожалуй, презрительно. Поэтому я со дня на день откладывал свой визит к нему. А спустя две недели узнал, что Анджей арестован на квартире его бывшего командира, который был замешан в деятельности организации «ВИН»[14]. Органы безопасности устроили там засаду и забирали всех, кто туда приходил. Не знаю, вправду ли Анджей был связан с подпольем, боровшимся против новой власти, но на свободу он вышел только в 1952 году, начиная жизненный путь в весьма неблагоприятных условиях, тридцати лет от роду и без какой-либо профессии.
Тогда-то я и встретил его в трамвае. Я вскочил в вагон, торопясь после работы на занятия в Политехнический. Как и всегда, в это время дня давка была жуткая, меня со всех сторон толкали и пинали, и вдруг я очутился с ним лицом к лицу. Избежать этой встречи было невозможно: нас плотно прижали друг к другу. Так мы ехали, почти сплюснутые, нос к носу, давние товарищи по борьбе, разделенные той ночью и нынешним днем.
Кровь стучала у меня в висках. Я не знал, что он вернулся из тюрьмы. Да и откуда я мог бы это знать: атмосфера после войны не располагала к воспоминаниям. Как многие другие, я не искал контактов с прежними товарищами по оружию — ни с теми, кто был в организации вместе со мной и Анджеем, ни с более поздними соратниками по партизанскому отряду и варшавскому восстанию. Действительность требовала отказа от прошлого и от лозунгов, во имя которых мы когда-то сражались, главной добродетелью стала лояльность.
Должно быть, Анджей убедился в этом, выйдя на свободу: одинокий, лишенный семьи, он делал свои первые шаги, волоча за собой груз политического приговора, вызывая повсюду недоверие или страх. (Позднее я узнал, что нашелся какой-то директор строительной организации, который, несмотря на запутанную биографию Анджея, не побоялся взять его к себе сначала простым рабочим, а потом служащим в конторе. Этот директор совсем не знал его, и не от него должен был ждать помощи Анджей.)
И вот я стоял перед ним в трамвае, нос к носу, я видел его иссеченное преждевременными морщинами лицо, его потрепанную одежду, чуть сгорбленную спину и густую седину на висках. В одно мгновение он вырвал меня из моей интенсивной жизни, поделенной между работой, учебой, молоденькой Зосей и двухлетней Эвой. Меня, отца семейства и великовозрастного студента без гроша в кармане, спешившего наверстать упущенное, он вырвал из привычной жизни и заставил вернуться к делам, воспоминание о которых я глушил в себе, заставил вспомнить о той ночи, когда из-за моей трусости начался его тернистый путь, усеянный трупами близких.
Я стоял, прижатый к нему, и тепло его дыхания жгло меня, точно адов огонь. Я перехватил его взгляд, мне показалось, что в нем снова сквозит презрение. Конечно, надо было объясниться с ним, поговорить не столько о тех годах, когда атмосфера вокруг заставляла сдерживать естественную человеческую реакцию и взвешивать каждое слово, сколько о той ночи. Я должен был рассказать ему о грузовике с жандармами у его дома, о моей обязанности спрятать оружие в безопасном месте — обо всех тех деталях, до которых уже никому не было дела и которые уже ничего не могли оправдать. Я даже не знал, чем вызвано его недоверие ко мне: моей ли трусостью в ту памятную ночь или той общей, программной, не зависящей от нас обоих трусостью, которую нам навязали извне.
Мысли эти проносились у меня в мозгу, а мы все ехали и ехали, прижатые друг к другу… Он еще раз посмотрел мне в глаза, но я не сумел выдавить из себя ни слова и отвел взгляд в сторону. Мы продолжали молчать, согретые теплом наших тел, и уже больше не смотрели друг на друга, мы стояли рядом точно чужие, и это страдание было пострашнее физической пытки.
Трамвай въехал на оживленную площадь Конституции (все это происходило недели за две до окончания строительства домов на этой площади — гордости нового жилого района) и остановился наконец. Люди проталкивались к выходу, давление толпы стало чуть слабее, но Анджей и не думал выходить. И вдруг я понял: это был вызов и осуждение, бежать предлагалось мне. До Политехнического было еще три остановки, но я не выдержал и бросился к выходу. Еще секунда, и мне пришлось бы остаться в вагоне: в него уже начали врываться люди. Отталкивая их с бешеной силой и безжалостно наступая им на ноги, я все же выбрался на улицу и, сопровождаемый проклятьями, побежал по Пенкной улице к Политехническому, чтобы поскорее нырнуть в свои лихорадочные будни. Так я предал Анджея вторично.
В тот вечер я не смог скрыть своего расстройства, хотя и пытался, как всегда, заниматься. Зося заметила это и встревожилась. Мы были женаты всего три года, и озабоченность на моем лице она воспринимала как личную трагедию.
— Что с тобой, Кшись? — спросила она во время нашего скудного ужина. — Ты схватил двойку?
— Нет, — ответил я неуверенно, не зная, что ей сказать. — У меня была неприятная встреча…
— С кем?
— Да так… С одним малым. Анджей Белецкий с Повисля, где я жил до войны. Он был вместе со мной в подполье, а потом его зацапали немцы, и он просидел четыре года в концлагере.
— Ты не любишь его, что ли?
— Н-нет… Просто он ко мне в претензии.
— Из-за чего?
— А из-за того, что я не попался, как он.
— Но это же глупо!
— Он думает, что я мог его предупредить.
— А ты мог?
Мне стало не по себе под огнем этих естественных вопросов. Зося интересовалась всем, что меня касалось, дотошней, чем любая тайная полиция, хотя и делала это из чистой любви.
— Я узнал о провале перед самым комендантским часом и, когда добежал до его улицы, увидел там жандармов, которые строились в патрульные группы.
— И ты ушел обратно?
— Нет! — воскликнул я. — Я хотел, прячась за кустами, незаметно пробраться к его парадному, но было еще светло, а я нечаянно задел за куст. Кто-то из немцев гаркнул «хальт!». При мне было два пистолета, так что пришлось пальнуть по немцам из обоих. Двое упало, но, прежде чем остальные сообразили, что к чему, я нырнул за угол, а там рванул через сквер к откосу и был таков. Не догнали меня…
— Какие же у него могут быть претензии? — воскликнула Зося, с изумлением глядя на меня. — Что ты не подставил грудь под пули у его подъезда?
— Нет, не в этом дело, — вздохнул я. — Понимаешь, у меня никогда не было возможности поговорить с ним, рассказать ему правду.
— Так расскажи теперь!
— Теперь не время.
Мы замолчали. Зося больше ни о чем не спрашивала. Она боялась всего, что могло угрожать отцу ее ребенка.
— Не огорчайся, милый, — шепнула она, горячо обняв меня. — Это все уже в прошлом. Ведь твоя совесть чиста.
Я поцеловал ее вместо ответа, так как сказать мне уже было нечего, и сел за книжки, потому что постоянно догонял время; а она стала кормить Эву, которая, ничего не ведая еще о моральных конфликтах, весело щебетала в своем углу. В ту ночь я долго сидел над цифрами, мало что понимая в них. А потом время постепенно все сгладило; я не видел Анджея целых семь лет.
Встретились же мы в 1959 году, в День поминовения усопших, среди толпы, бродившей вокруг могил варшавских повстанцев на военном кладбище «Повонзки». Люди медленно двигались друг за другом по тропинкам, пересекавшим ровные ряды могил. Повсюду горели лампады и свечи, трепетали на ветру маленькие бело-красные флажки, стояли в почетных караулах харцеры[15]. Это кладбище было средоточием славы и героизма народа. Те, что пришли на могилы, не обязательно были близкими покойных или их прежними товарищами по оружию. Сюда приходили почтить память и совсем незнакомых. И не только ради воздания почестей тянулись на кладбище люди, но и для очищения от собственных грехов. Они отключались здесь от будничных дел, отдыхали от труда, избавлялись на время от разочарований и зависти, ссор и взяток, жалкой суеты и мелких свинств. Те, что покоились здесь в одинаковых могилах, зачастую почти дети, в своей недолгой жизни успели стать только героями, их не испортила никакая будничность и не запятнал никакой компромисс. И воспоминание о них было как кислород для затемненных легких, наполняло слезами любые глаза, даже сухие и злые. В этот день все люди становились лучше, ибо они чтили своих героев.
Анджей еще больше поседел, но лицо его, покрытое морщинами, сохранило молодое выражение. Он медленно шел среди могил, ведя под руку женщину лет тридцати, миловидную, со вздернутым носиком. Я сразу узнал в ней Басю, нашу пятнадцатилетнюю связную из отряда с Повисля.
— Вон идет Анджей, — шепнул я Зосе.
Она с любопытством взглянула на него. Я замедлил шаг, чтобы не догнать Анджея. Со времени встречи в трамвае в моей жизни произошли большие перемены. Я начал преуспевать по службе — получил назначение на ответственный пост, должен был поехать за границу, да и в личной жизни начало что-то меняться. Брак мой уже тяготил меня, и я стал оглядываться на женщин, а те благосклонно посматривали на меня. Словом, я выбрался на гладкую дорогу. К тому же военное прошлое, достаточно мумифицированное временем, перестало быть поводом для дискриминации или препятствием в карьере. Но хотя мне уже ничто не угрожало, хотя жизненные успехи породили во мне наглую самоуверенность, при виде Анджея я все же непроизвольно замедлил шаг. Никакие изменения не могли зачеркнуть фактов, которые встали между нами. Я знал об этом, и это меня раздражало. В нынешнем душевном состоянии я готов был полностью оправдать себя, свалив всю вину на тогдашнее исключительное и бесчеловечное время. Наконец-то дождавшись настоящей жизни, я хотел все начать с чистого листа. Анджей, живой свидетель тех времен, мешал мне в этом. Чувство виновности перед ним сменилось антипатией к нему и даже ненавистью.
Мы шли медленно, разглядывая поблекшие надписи. Некоторые из них вызывали смутное воспоминание о похороненном, припоминалось его лицо, фигура или обстоятельства его смерти, но я все время следил искоса за удалявшейся фигурой Анджея, стараясь идти не быстрее, чем он. Вдруг, дойдя до конца тропинки, Анджей и Бася повернули обратно. Встреча стала неизбежной. Я знал, что Анджей меня заметил, Бася, которую я не видел много лет, шепнула ему что-то, наверно мое имя, он ответил ей кивком головы. Зося пристально рассматривала Анджея, привлекая этим и его взгляд. После секундного колебания я все же приподнял шляпу. Анджей ответил поклоном, хотя не сводил глаз с Зоси, и мы прошли бы так, молча, мимо друг друга, если бы не Бася, всегда отличавшаяся непосредственностью, к тому же не имевшая представления о наших счетах с Анджеем.
— Здорово, Кшиштоф! — вскричала она, остановившись. — Что с тобой, как ты?
Мы были вынуждены остановиться. Я пожал ей руку и представил Зосю.
— Моя жена, — сказал я.
Теперь следовало протянуть руку Анджею, но я колебался, боясь, что он не подаст мне руки. Однако ничего такого не произошло. Его пожатие было легким и совершенно ничего не выражавшим, а улыбка такой вежливой, как будто он видел меня впервые.
— Так как у тебя, Кшиштоф? — еще раз спросила Бася.
— Да ничего, потихоньку, — ответил я с ноткой скрытого превосходства. — А у тебя, Бася?
— Я замужем, у меня сынок, я не работаю, но помогаю мужу, беру на дом переводы.
Было очевидно, что Бася довольна жизнью. Анджей продолжал вежливо улыбаться, и это спровоцировало меня:
— А ты, Анджей? Как твои дела? — спросил я.
Тон мой был нарочито пренебрежительным и покровительственным, Анджей представлялся мне этаким мелким чинушей, составляющим какие-нибудь списки на зарплату. Его потертое пальто, измятая шляпа и широченные, давно уже немодные брюки красноречиво свидетельствовали о том, как он жил. Мне захотелось унизить его публично, заставить признаться в крушении всех надежд, неизбежном после стольких лет концлагерей и тюрем.
— Существую, — неопределенно ответил он.
— Женился?
— Нет.
— А где работаешь? — не унимался я.
— По строительному делу, — кратко ответил он и приподнял шляпу. — Извините, мне пора.
И попрощался. Его пожатие снова было вежливым и соответствующим моменту.
— Позвони мне, Кшись! — крикнула Бася. — Поболтаем, вспомним старые времена!
— Я уезжаю за границу! — прокричал и я в ответ. — Но как только вернусь, позвоню!
Зося смотрела вслед Анджею, а он шел, ссутулившись, не оглядываясь.
— Почему ты не рассказал ему? — вдруг спросила она.
— Ты же видела, что он не хотел никаких объяснений! — негодующе воскликнул я. — Он просто напыщенный шут, вот и все!
— За что ты его не любишь? — спросила Зося.
— Я? Не люблю? Ты что, с ума сошла? Да он просто смешон!
— Чего-то я здесь никак не пойму, — сказала она, покачав головой.
— А тебе и понимать нечего! Не твое дело!
Зося замолчала. Мне пришлось обидеть ее, чтобы она перестала копаться в моей ране. В последнее время я часто вызывал стычки, после которых мы подолгу хранили тяжелое, полное неприязни молчание. Со свойственным ей безошибочным инстинктом Зося иногда разоблачала меня, и я не мог простить ей этого.
С тех пор я снова не видел Анджея много лет и ничего не слышал о нем. Не позвонил я и Басе, поскольку ускоренный темп жизни был достаточной причиной, чтобы забыть о ней. Я снова вычеркнул из памяти все связанное с Анджеем, и ничто уже не нарушало моего доброго расположения духа, как вдруг спустя семь лет (снова семь лет!), в эту роковую пятницу 11 ноября 1966 года, Анджей вылез из темного угла на пиру у профессора, точно живое воплощение «mane thecel fhares»[16].
~~~
Он изменился до неузнаваемости. Движения его стали энергичными, свидетельствуя о воле к жизни, его новый костюм сидел безукоризненно, а галстук был самой последней моды. Потрясенный, я застыл неподвижно с рюмкой в руке, глядя, как он накладывает на тарелку разные колбасы и салаты. Уголком глаза я заметил, что Зося внимательно смотрит на нас. Глупо было стоять так, с рюмкой в руке, одному, но я не хотел уйти первым — теперь у меня не было повода трусить. Поэтому я допил водку и повернулся к Анджею. Надо было сказать что-то немедленно и как можно более непринужденно.
— Я не знал, что ты знаком с профессором, — изрек я тоном завсегдатая, который неожиданно встречает в изысканном салоне знакомого дворника.
— Я спас ему жизнь, и он из благодарности пригласил меня, — ответил Анджей, не отрывая глаз от стола.
Он издевался. К счастью, в этот момент подошел профессор и, взяв Анджея под руку, тепло улыбнулся ему. Нужно было предпринимать что-то.
— На этом конгрессе в Мексике нам придется нелегко, — заметил я, как бы продолжая разговор прерванный каким-то пустяковым эпизодом. — Конкуренция огромная. Но и у нас приготовлен сюрприз… Вы слышали, профессор, о проекте некоего Радневского?
— Да ведь это же мой ученик, — улыбнулся профессор. — Он далеко пойдет, если… никто ему не помешает.
— Я как раз повсюду выдвигаю его сейчас.
— Смотрите только, чтобы его не переманили капиталисты! — рассмеялся профессор и вдруг, взглянув на Анджея, спросил: — А вы знакомы?
Мы оба молчали, и профессор, решив, что мы не знакомы, представил нас друг другу:
— Инженер Анджей Белецкий. Спас мне жизнь на стройке. Меня чуть не раздавило балкой, но он, рискуя жизнью, в последнюю минуту оттащил меня. А это — директор Максимович.
— Очень приятно, — улыбнулся Анджей.
Герой! Когда это он успел окончить институт? В тюрьме? Наверно, выдает себя за инженера, поскольку работает на стройке. Подобное бахвальство рассмешило меня, но я не собирался разоблачать Анджея. Однако слушать о его подвигах тоже не хотелось. И вообще вся эта чепуха мне уже надоела. Я вел себя глупо и понимал это, но не мог остановиться. Из комнаты, где танцевали, вышла прелестная Эльжбетка.
— Эльжбетка! — крикнул я. — Иди сюда!
Она не заставила себя долго ждать. Окинув профессора равнодушным, а Анджея вызывающим взглядом, Эльжбетка подошла ко мне и протянула свою рюмку.
— Налей! — шепнула она.
Говоря с мужчинами, она всегда шептала, создавая интимно-эротическую атмосферу, чем доводила всех жен до белого каления.
Мы выпили.
— Идем потанцуем, — предложил я и потянул ее за руку, как хозяин.
Это был дешевый спектакль, и я чувствовал на затылке презрительный взгляд Анджея. Посмотрев мельком в угол, где сидели дамы, я поймал иронический взгляд Марты и печальный Зоси. В эту минуту я твердо решил разойтись с ней, и как можно скорее. Она во всем мешала мне этими своими печальными взглядами.
Эльжбетка заставила меня ритмично подпрыгивать, и я, конечно, выглядел как старый дурак, который изображает юношу. Тогда я еще не понимал этого, все эти глупые прыжки получались у меня легко, они даже не вызывали одышки, недаром же я систематически занимался горнолыжным спортом и уплывал в море до самого горизонта; но вот где-то в середине всей этой трясучки меня кольнуло в паху так сильно, что я остановился как вкопанный. Эльжбетка продолжала прыгать, из другой комнаты в распахнутую дверь на нас смотрели Марта и Анджей, я чувствовал на себе их взгляды и не хотел прерывать танец, не хотел выглядеть дедушкой на свадьбе внучки.
— Давай, давай, Кшиштоф! — кричала Эльжбетка. — Шевелись как следует!
Водка брала свое, да и все эти взгляды злили меня, и я снова начал подпрыгивать в ритм музыки, несмотря на острую боль в низу живота. Я прыгал, побледнев и выпучив глаза, внутренности мои жгло огнем, какие-то когти или зубья пилы рвали мои кишки на части, а я прыгал все выше и выше в этом проклятом танце, и уже красные амебы и желтые крабы завертелись у меня перед глазами и лицо покрылось потом, но я упрямо продолжал истязать себя, тайный герой вечера, жертва кретинского честолюбия.
Эльжбетка ничего не заметила. Как видно, ей были не в новинку старые дурни, прикидывающиеся мальчиками. А может, она заметила мои страдания и теперь с радостью издевалась, мстя мне за всех тех скотов, которые ее топтали: за первого, которого любила без ответа, за второго, который заплатил ей, дав возможность выступить в танцевальном ансамбле, за того третьего, что теперь возил ее на своем голубом «мерседесе», как собачонку, напоказ, — за всех, перед кем она заискивала в надежде на легкий успех, на беззаботную сладкую жизнь. «Давай, давай, Кшиштоф!» — кричала она, и глаза ее блестели, а во мне разрывалось что-то, невидимый нож ритмично поражал самые чувствительные ткани, полосовал кишки. Вся эта дьявольская пляска длилась всего три минуты, но для меня они растянулись в бесконечность, каждая секунда, точно под электронным микроскопом, становилась огромной, а я уменьшался, будто Гулливер среди великанов, и полз через эти три минуты, как гусеница на последний этаж высотного здания Дворца культуры и науки. Ритм звенел в ушах, от прыжков дрожал пол. Когда же наконец шум музыки утих, когда осталась только боль и пульсирование, я незаметно оперся о стену и стоял так некоторое время, ничего не слыша, безразличный ко всем взглядам.
Ничего никому не объясняя, я забрал слегка удивленную Зосю, сказав ей, что очень занят, и ушел, когда Анджей танцевал с Мартой, чтобы не прощаться с ним. В такси, несмотря на боль, я держался прямо. Мы снова молчали, а дома я быстро скользнул в свою комнату и плотно прикрыл дверь. Думаю, Зося приписала мое странное поведение исключительно тому, что я встретил Анджея.
Всю ночь боль не отпускала меня, я вертелся, пытаясь улечься поудобнее, и задремал только к утру. Проснувшись, я позвонил известному терапевту, у которого лечился директор Тшос. Учитывая экстренность случая, профессор согласился принять меня до ухода в клинику. Я быстро выпил чай, не стал, к удивлению Зоси, ничего есть, потом, как обычно, столкнулся у ванной с Эвой и, бросив ей: «Не схвати двойки!», вышел. Машину я вел осторожно. Почему-то начали дрожать руки, лежавшие на баранке, потом дрожь передалась всему телу. До самого дома профессора я так и не смог совладать с ней.
Профессор ожидал меня в кабинете. В последний раз я был у врача лет десять назад, так что у меня вполне сохранилась острота восприятия.
Профессор был холоден и деловит: никаких улыбок, никаких шуток.
— Чем болели?
— Скарлатиной. В детстве.
— Какие еще заболевания перенесли?
— Серьезных никаких.
— Курите?
— Тридцать сигарет в день.
— Чрезвычайно много. Пьете?
— Когда бывает оказия. Сам я ее не ищу.
— Следовательно, тоже достаточно много.
Это был конец обычной жизни. Мне показалось, что я переступаю какой-то порог и двери с шумом захлопываются за мною. Начался осмотр: ощупывание, прослушивание, простукивание. Боль была четко выраженной, с легко определимыми границами, хотя и расходилась лучами по всей брюшной полости. Быстро закончив обследование, профессор, ни слова не говоря, принялся писать что-то.
— Что вы предполагаете, профессор? — робко спросил я.
Этот человек умел держать собеседника на расстоянии.
— Вам придется лечь в больницу для исследования и наблюдения, — лаконично ответил он.
— Надолго?
— Или на две недели, или на более значительный срок, — загадочно ответил он.
— Но я же не могу! — воскликнул я. — У меня полно работы, мне предстоит поездка в Мексику…
Профессор взглянул на меня, и я замолк на полуслове, поняв, сколь глупы мои возражения. Этот человек ежедневно выхватывал людей из их суетливой жизни и швырял на мель больничной койки. От него нечего было ждать ни понимания, ни снисхождения.
— Когда я должен явиться в клинику, профессор? — покорно спросил я.
— Сегодня суббота… в понедельник! — безапелляционно заявил он.
Вдруг кто-то постучал в дверь. В тот день я проклинал за этот стук не то жену, не то ассистентку профессора, не дождавшуюся, пока я уйду. Но позднее я понял, что в дверь профессорского кабинета именно в эту, а не в другую минуту постучал кривой палец судьбы, чтобы повелеть мне пойти дорогой ясной и честной. Нет, этот стук не мог быть случайным… Профессор отложил вечное перо, встал, подошел к двери и, приоткрыв ее, стал слушать, что шепчет ему какая-то женщина. Я за это время успел взглянуть на бланк направления в клинику. В рубрике предполагаемого диагноза я прочел четко выписанное «сancer», а рядом еще что-то непонятное по-латыни.
Я отпрянул от стола. Профессор вернулся на свое место, заклеил конверт, но не дал мне его, а положил к себе в портфель.
— Я сообщу в клинике, что вы придете, — сказал он.
Не стану рассказывать, какие мысли охватили меня после того, как я прочел диагноз профессора. Они были отчаянными и весьма банальными. Скажу лишь, что до этого я никогда не задумывался над вопросом о самоубийстве как протесте против абсурда существования, поскольку существование вовсе не казалось мне абсурдным. Вероятно, я никогда не поднимался над жизнью так высоко, как это делают бескомпромиссные философы-пессимисты. Должно быть, жизнь действительно выглядит бессмысленной суетой, если на нее смотреть даже с такой высоты, с какой смотрит на бегающих муравьев пятилетний ребенок. Однако достаточно вернуться к человеческим измерениям, включиться в беспрерывное, но целеустремленное движение жизни, как мысли об абсурде немедленно улетучатся — до следующего раза, когда человек снова окажется выбитым из этого движения.
Теперь же, по дороге от профессора, мысль о самоубийстве показалась мне естественной. Оно сулило избавление от пытки длительной агонии, как в годы оккупации цианистый калий в кармане у подпольщиков. Какой разумной мне казалась теперь такая смерть! От мысли о самоубийстве я избавился только ночью. А пока что, терзаемый болью, я вел машину осторожно, как в то время, когда еще учился водить. Несколько раз я с трудом поборол в себе желание резко свернуть, чтобы подставить себя под удар мчавшегося автобуса или трамвая.
В секретариате сидела Божена. Я сухо поздоровался с ней. Мысли плясали у меня в голове, мир рушился, и мне было наплевать на Божену и на ее изящные бедра. Я уже хотел войти в кабинет, когда увидел ожидавшую меня в приемной Боженцкую. Со вчерашнего дня я сто раз успел забыть и о ней, и о ее муже, моем институтском однокашнике. Теперь же я подумал, что, если все будет развиваться как положено, вскоре я стану его соседом по кладбищу.
Боженцкая смотрела на меня пристально, видно решив бороться за жизнь терпением и покорностью. В эту минуту я был беспощаден — ведь я чувствовал себя несчастнейшим из несчастных. Мой приход на службу вдруг показался мне верхом идиотизма.
— Прошу, — буркнул я и впустил ее в кабинет.
— Я вижу, эта дама пришла, — несмело начала Боженцкая.
Я с тоской подумал о вчерашнем дне, когда, движимый одной лишь похотью, выбрал в секретарши Божену.
— Мне очень жаль, — сказал я. — Но я буду помнить…
— Если вдруг эта дама раздумает…
— Вряд ли она так уж сразу раздумает…
Она взглянула мне в глаза. На ее лице были написаны мудрость, терпение и печаль, присущие людям, которые хлебнули в жизни много горя. Теперь я завидовал ей и был готов поменяться с ней судьбой. Я поменялся бы судьбой даже с разносчицей молока, матерью пятерых детей и женой алкоголика. С сегодняшнего дня я стал никудышным товаром, протухшей рыбой в красивой консервной коробке. Думая так, я тут же принялся утешать себя мыслью, что со мной произошла какая-то ошибка и вскоре все выяснится.
— Вы оставили свой адрес? — спросил я.
— Конечно. Благодарю вас.
И снова в ее улыбке слабо блеснуло былое обаяние. Я заколебался: что мне стоит выгнать сейчас Божену, которую и так охотно подхватит любой эротоман, и принять эту отчаявшуюся женщину, наверняка добросовестного работника? Ее муж никогда ни о чем не просил меня, зато я часто пользовался его конспектами и, не имея достаточно времени для учебы, бессовестно срисовывал его чертежи и проекты, присваивая плоды его ночных бдений. Он всегда был очень отзывчив и совершенно бескорыстен. После окончания института наша дружба развеялась сама собой. Спустя некоторое время он неожиданно встретился мне на Маршалковской.
— Что слышно? — вяло спросил я.
— Жизнь прекрасна! — радостно воскликнул он.
В устах столь невзрачного человека слова эти прозвучали так неожиданно, что я внимательно взглянул на него: он действительно выглядел счастливым человеком.
— Я попал на интересную работу и женился.
Я торопливо поздравил его, желая от него избавиться: этот человек сыграл в моей жизни свою роль и больше не был мне нужен.
— Ты обязательно должен познакомиться с моей женой! Ну и повезло же мне, брат… Такая женщина!
Он радовался своему браку, упивался счастьем, гордился женой и был влюблен в нее до одурения. К ним я, конечно, не пошел, но вскоре мы снова встретились на улице. Боженцкий меня не заметил, я же не горел желанием лично убедиться в его супружеском счастье, однако их светившиеся любовью взгляды и улыбку его жены я запомнил хорошо. Ни он, ни она в отдельности никогда не привлекли бы моего внимания — самые обыкновенные, невзрачные люди. Но когда они шли вот так вместе, озаренные сиянием любви, возвышающиеся духом над суетой толпы, произошло чудо: они стали красивыми, как в сказке.
Боженцкая тяжело поднялась и пошла к двери, при этом она держалась подозрительно прямо. Я ничего не сказал ей: в тот субботний полдень, несмотря на визит к врачу, я еще не дозрел до твердых решений. Мысли мои все время раздваивались: я дал Боженцкой уйти, и все же, когда она тихо закрывала за собой дверь, сгорбленная и исхудавшая, сердце мое неожиданно сжалось.
В кабинет проскользнул с бумагами на подпись бухгалтер Давидович.
— Я все сделал, — гордо доложил он. — Подмазал кое-кого в столярном цеху, и мне тут же вынесли гробы, сущее загляденье, а не гробы, — красивые, с резьбой… словом, как и положено в приличной семье. Мы купили у них два гроба.
— Почему два?! — воскликнул я.
— Второй для меня, — меланхолически улыбнулся Давидович. — Я не могу взваливать на плечи жены такие хлопоты. Теперь у меня есть там знакомство, и если вы тоже хотите на всякий случай…
— Нет! — заорал я.
Давидович выскользнул за дверь, испуганный моим криком.
Боль снова схватила меня. Пора было идти на переговоры с итальянцем, которые велись в соседней комнате. Встав со стула, я оперся обеими руками о письменный стол. Следовало немедленно позвонить директору Тшосу, найти себе с понедельника замену, передать дела и вообще проделать все, что положено человеку, который, проработав много лет, через несколько часов окончательно уходит. Однако ничего такого я не сделал — ведь это означало бы признание безжалостного приговора профессора, а я еще не был к этому подготовлен. Поэтому, пока боль не свалила меня с ног, я решил вести себя так, будто ничего не случилось.
Вошла Божена.
— К вам клиенты… — сказала она с улыбкой.
Глаза ее излучали здоровый животный оптимизм.
Неожиданно моя боль исчезла. Я схватил Божену за локоть, она сейчас же прильнула ко мне. Эта ее готовность привела меня в хорошее расположение духа.
— Просите, — распорядился я.
Увы, это был последний рецидив беззаботного оптимизма. Во время беседы с итальянцем, который действительно заинтересовался проектом Радневского, боль в животе возобновилась и уже не оставляла меня весь день. Я делал все автоматически, как бы в полусне: принимал участие в каком-то совещании, записывал что-то в блокноте, обсуждал что-то, беседовал с людьми, даже отчаянно с кем-то спорил, но все это происходило вне меня, по привычке, с разбегу, и остановиться мне было трудно.
Еще до ухода с работы я успел выслушать сплетни о Божене, принесенные сестрой нашей референтки. Она дружила когда-то с Боженой и была ее поверенной в сердечных делах, а теперь выдавала все ее секреты. Не слушая, я все же слышал все это, и мозг мой механически зафиксировал факты, что я понял лишь на следующий день.
Я тащился домой, корчась за рулем, и приехал поздно, застав квартиру пустой. На столе лежала записка от Зоси: она пообедала без меня, так как не могла дольше дожидаться, и ушла на заседание Комитета по борьбе с алкоголизмом.
Этой неблагодарной в нашей стране работой Зося занялась, пожалуй, из духа противоречия. Сама она не пила, так как страдала потом из-за каждой выпитой рюмки. Деятельность же ее была нужной и тем более благородной, что не вознаграждалась ощутимыми результатами. Во всяком случае, каждую субботу и воскресенье Зося исчезала, отправляясь вместе с другими энтузиастами рубить эти немедленно отрастающие головы гидры.
Эва тоже оставила следы своего недавнего и лихорадочного пребывания: в ее комнате валялись части ее будничного туалета, значит, она побежала на вечеринку.
Я почти не притронулся к оставленному на плите обеду и, пройдя в свою комнату, разложил на письменном столе бумаги. Но мне было не до них. Пристроившись на тахте так, чтобы боль не очень докучала, я начал думать. Сославшись на срочную работу, я не вышел из комнаты и к ужину, несмотря на усиленные просьбы Зоси, которая вернулась в десятом часу. В нашем быту это случалось часто, и Зося уже давно примирилась с моим затворничеством. Ко мне в комнату она входила редко и только тогда, когда для этого был конкретный повод.
В одиннадцатом часу вернулась Эва. Захлопали двери, потом я услышал, как она напевает в ванной. Наконец все стихло, и на меня обрушилась бессонная ночь страданий.
Я — человек средней начитанности. До последнего дня заведующий книжным магазином откладывал для меня новинки, как заведующий мясным магазином откладывает под прилавок хорошую ветчину или филейную колбасу. Я знаю и «Смерть Ивана Ильича», и многие другие, более поздние произведения на эту тему. Во всех них, согласно законам как биологического процесса, так и развития сюжета, герои обычно умирают. Боль в паху или в другом месте проводила границу между активной жизнью и ее мрачным концом, предвещала страдания и, как правило, становилась катализатором расчетов с жизнью. Итог всегда получался отрицательный: каждый из героев, оглядываясь назад, с ужасом обнаруживал дымящееся поле брани.
И я, лежа на тахте в ночь с субботы на воскресенье, одинокий и отрезвевший, также испытал чувство настоящего животного ужаса. Я не был готов к тому, чтобы подводить итоги. Мог ли я еще вчера, в пятницу, подумать о каком-то итоговом балансе? Конец казался мне таким далеким и нереальным! Я жил в радостном сознании того, что впереди долгие годы жизни и что у меня еще не раз будет возможность заполнить пустоватые страницы актива. А боль в паху сразила меня, как пуля из-за угла, когда я мчался на полном ходу. Расчеты были в беспорядке, сделки не завершены. Если бы не эта боль, я мог бы когда-нибудь, лет через двадцать или больше, взирать на прошлое с безмятежной меланхолией, сидя среди пенсионеров и попивая жиденький кофе, какой подают у нас в забегаловках. И подумать только, еще в августе я целыми днями плавал в Черном море, а по ночам без труда удовлетворял требовательную супругу некоего интеллектуала! До сих пор я был слишком здоров, чтобы допустить возможность столь хамского вмешательства какого-то внутреннего органа в основные вопросы моей жизни.
Но больше всего меня раздражало воспоминание о том, что именно мое безупречное здоровье и перечеркнуло когда-то мои честолюбивые планы. Это произошло в первые годы войны, еще до ареста Трусика и Анджея. Мой однокашник и сосед Янек Сувальский (тот, которого я встретил на аэродроме) как раз сочинял свои первые поэтические произведения. Не стану скрывать: я находился тогда под влиянием этой яркой личности и решил тайно последовать его примеру. К сожалению, хотя я и научился кое-как рифмовать, ни в одном из моих стихотворений никогда не прозвучала ни подлинная тоска, ни подлинное страдание. Теперь-то я знаю, что мне просто не на что было жаловаться. На войну? Из-за войны тяжело страдали все, кроме спекулянтов и богачей, каждый жевал хлеб, выданный по карточкам, и каждого поджидала за углом гибель. Мой зарифмованный патриотизм напоминал стихи из букваря, вроде:
Вперед, без страха и сомненья,
На подвиг доблестный, друзья!
Я, восемнадцатилетний мальчишка, в этой войне находил выход для своей энергии, хотя и рисковал жизнью. Каждое утро я срывался с постели, исполненный жажды действия, дрожа от тревоги и от радостного ожидания. И стыдно признаться, я чувствовал себя счастливым.
Иное дело Сувальский: он от рождения был ребенком болезненным, со слабым сердцем, капризным пищеводом и затемненными легкими. Вместо того чтобы гонять мяч, щупать девчонок, танцевать и тратить время на глупые занятия здоровых людей, Сувальский часто болел и, лежа в постели, волей-неволей читал все, что ему попадало в руки. Его заумные на первый взгляд стихи (у него была склонность к художественной усложненности и понятное стремление замаскировать свои физические недостатки), по сути, были исполнены самой обыкновенной тоски по жизни, девушкам, по футболу. Позднее он стал выражать в стихах свою жажду действия, стремление к борьбе, то есть все то, что для меня было обычным. В его произведениях звучало подлинное страдание, источником которого было чахлое здоровье.
Наблюдая за своим впечатлительным товарищем, я пришел к наивному убеждению, что поэзии придают глубину главным образом болезни или физические недостатки. И в самом деле, разве Словацкий не был с детства болезненным, как свидетельствует «Час раздумья»? Разве Шелли не был чахоточным, а Байрон хромым? А Бодлер, постепенно съедаемый сифилисом? С полной серьезностью я думал о том, не заразиться ли мне от соседа туберкулезом или не проглотить ли толченого стекла. На венерическую болезнь я не мог отважиться даже в мыслях — слишком много мне довелось слышать в детстве об отваливающихся носах. Я удержался от подобного шага, вспомнив, что у Адама Мицкевича было довольно завидное здоровье. Кроме того, думая о нем, я понял, что страдания по причине неразделенной любви могут стать превосходной подкормкой и для моей поэзии.
Но где найти неразделенную любовь? Именно тогда я впервые распахнул свои объятия в скверике у электростанции, и моя избранница немедленно пала в них без лишних возражений. Жизнь моя показалась мне убогой и глупой. К счастью, этим горьким раздумьям положила конец моя все возраставшая деятельность под руководством Анджея, а вслед затем — провал, трагическая ночь и бегство из Варшавы. Потом я стрелял, пробирался через болота и спал в лесу на сырой земле.
А Сувальский все это время не покидал своей теплой комнаты, соблюдал благодаря заботливой маме диету, страдал, читал все книги мира и творил. Как же я временами завидовал ему!
Я встретил его вскоре после освобождения, среди развалин бывшей Маршалковской улицы. Выгнанный вместе с матерью из дома, который немцы подожгли, он унес оттуда, спрятав на груди, свои исписанные тетрадки. (В 1957 году я купил красиво изданный томик — его стихи из этих тетрадей.)
Мы зашли в бар, устроенный прямо в развалинах какого-то дома. Обрадованный встречей, он заказал пол-литра.
— Тебе можно пить? — изумился я, так как он был по-прежнему худ и бледен.
— Нельзя! — нехотя ответил он и тут же потребовал: — Налей!
Я налил. Сувальского передернуло, он поперхнулся, но с отчаянием продолжал пить. Вскоре речь его перешла в какое-то бормотание.
— Ты, тип, — сказал он вдруг, уже совсем пьяный. — А ты знаешь, что я тебя ненавидел?
— Ты — меня? — изумился я. — За что?
— А за то, что ты жил! По-настоящему! И был здоров как бык!
— Да это ты жил по-настоящему! — убежденно воскликнул я. — Это я завидовал тебе…
— Не трепись! Я тебе завидовал!
— Опомнись, парень! Ведь ты поэт, у тебя были настоящие переживания! Только страдание…
— Хрен собачий! — гаркнул он во весь голос. — Что ты понимаешь в страданиях! Ты знаешь… Да все эти бездарные творения… все это вонючее богатство… за одну счастливую ночь с девушкой…
И вытащил из-за пазухи помятые тетрадки со стихами, свое сокровище и награду за душевные страдания.
— Я их сейчас же порву… спущу в унитаз… сейчас же… только обещай… Но не шлюху! Только не шлюху! Мне нужна такая, которая проведет со мной ночь, и захочет быть со мной еще, и будет меня за это любить!
Он пьяно расплакался. Я утешал его, а он требовал, чтобы я нашел ему девушку, и все порывался изничтожить ценные тетрадки. Потом я проводил его домой и передал с рук на руки перепуганной матери: она никогда не видела его пьяным.
С тех пор он всегда избегал меня, стыдясь, как видно, своего стриптиза, и мы только обменивались поклонами или банальными фразами, как тогда, в пятницу, на аэродроме.
Когда кончилась война, мне было немногим более двадцати, и хотя я уже давным-давно отказался от пустого стихоплетства, где-то в глубине моей души затаилось желание пережить какую-нибудь личную трагедию или хотя бы половое бессилие. Это была странная для тех времен поза — некий сплав почерпнутых из школьных учебников представлений о подвиге и моих собственных романтических мечтаний, вспыхнувших особенно ярко на мрачном фоне сожженного города. Вскоре под влиянием активной жизнедеятельности развеялось и это желание.
Ныне, когда возникла проклятая боль в паху, было уже слишком поздно: я переплыл жизнь кролем, в трудах и в поту, но без всякого страдания. Лежа, одинокий, среди ночи, я вслушивался в тупую боль с ужасом, но и с некоторым удовольствием: лишь теперь под внешне блестящей и гладкой поверхностью моя жизнь обретала какие-то очертания, становилась из плоской объемной. Подтвердились юношеские догадки: страдание оказалось единственным ключом к пониманию. Увы, оно пришло слишком поздно, чтобы можно было что-нибудь исправить или изменить. За одну эту ночь с субботы на воскресенье я пережил больше, чем за все предыдущие насыщенные движением годы. В муках лопалась и сходила с меня толстая, отвердевшая от времени скорлупа, обнажая розовое, невероятно чувствительное тельце. В этой метаморфозе было что-то от закономерности природы: из куколки, прозябавшей годы, вылупилась бабочка, чтобы прожить несколько дней. Моя мотыльковая красота, предвещавшая скорый конец, определялась не совершенством формы и окраски — я начинал понимать и чувствовать.
К утру я задремал, а когда пришел в себя, все началось снова: боль не унималась. За окном гремели цистерны с молоком — звуки эти я обычно слышал, возвращаясь с какого-нибудь ночного бала. Внезапно меня охватило свойственное мне по утрам оптимистическое настроение: ведь даже в самом худшем случае, если диагноз профессора подтвердится, у меня все-таки еще останется несколько недель жизни до того, как я окончательно слягу в больницу, где догорю в мучениях, испробовав на себе все безрезультатные средства. Киноцивилизация немедленно подсунула мне готовые схемы из картотек сценаристов, в которых герой фильма, выходящий от врача со смертным приговором, решает хорошо прожить свои последние недели. К сожалению, боль в паху и раздумья не настраивали на распутство и неистовства, а зарплата, которую я получал согласно штатному расписанию, не давала мне возможности совершить молниеносное путешествие вокруг света, или разделить состояние между одинокими пенсионерками, или завещать его на благоустройство улиц. И все же, когда я сполз с тахты и, боясь усилить боль, начал осторожно одеваться, я уже в общих чертах знал, чего хочу.
Моя комнатка была маленькой, в ней едва умещались тахта, столик и книжный шкафчик, но зато я жил один. Из-за этой отдельной комнатки я долго сражался с Зосей, которая привыкла спать на одной тахте со мной. Надевая брюки, я покачнулся и, толкнув столик, уронил на пол тяжелую пепельницу. Я мог бы и не дать ей упасть, но мне вдруг захотелось, чтобы она упала именно так, с грохотом, отчего в это воскресенье дом проснулся бы как можно скорее.
И действительно за стеной почти тотчас послышались шорохи. Я открыл дверь и пошел в кухню. Мне хотелось ускорить обычный процесс вставания моих домочадцев. Я сам поставил на газ чайник. Спустя минуту в кухню вошла опухшая от сна Зося. Я взглянул на нее совсем иначе, чем до сих пор, и улыбнулся.
— Здравствуй, Зося, — сказал я.
— Здравствуй, милый, — автоматически, не глядя на меня, ответила она и принялась готовить воскресный завтрак.
Я сел на табурет. Из комнаты рядом доносились звуки бодрой музыки: это включила радио Эва. Боль в паху пульсировала сейчас ритмично, почти в такт передававшейся по радио сентиментальной песенке. Зося, занятая своими мыслями, не выказывала никакой охоты разговаривать. Ее медные волосы, торопливо стянутые в узел, поблескивали в неярком свете ноябрьского утра. Она резала хлеб. Этот хлеб был куплен в субботу, когда Зося по дороге с работы забежала в магазин и, лавируя между очередями, запаслась продуктами на воскресенье. Внезапно глаза мои наполнились слезами.
— Зося… — мягко сказал я.
— Слушаю, милый.
— Я хотел бы поговорить с тобой.
Прошло немало времени, пока до нее дошел смысл моих слов и тот необычный тон, каким они были произнесены. Зося обернулась и подозрительно прищурила глаза. В свете серого ноябрьского утра лицо ее казалось старше. В глазах Зоси был холодок. Я вдруг испугался.
— Пожалуйста, — наконец ответила она. — Но давай побыстрее, а то мне надо уходить.
— Куда? — прошептал я.
— Ты же знаешь, на собрание комитета! — ответила она. — Мы идем с Мартой.
Мое обнаженное розовое тельце задрожало от этого неожиданного холода. От одного только имени Марты веяло враждебностью…
— Вот именно… — пролепетал я. — Мне тоже надо было уйти… А может, мы посидим дома?
Руки Зоси застыли, будто их отключили от электросети.
— Кшись, подумай, о чем ты говоришь? Когда это мы в воскресное утро бывали дома?!
— Ну а если бы мы взяли да и остались однажды?.. — робко предложил я.
— Это было бы пределом моих мечтаний! — засмеялась она. — Если бы ты сказал мне заранее… Но ты же всегда говорил: «Семейное счастье надо принимать небольшими дозами, осторожно, как сердечные капли… Раз в день, после обеда. Иначе оно убивает».
— Я шутил, — сказал я со вздохом.
Зося бросила на меня быстрый испытующий взгляд, стараясь понять, не смеюсь ли я над ней.
— Тебя что-то беспокоит? — спросила она участливо.
— Нет, не в этом дело… — торопливо ответил я. — Я многое передумал…
— Почему вдруг?
— Как бы это объяснить… — Я с трудом находил слова. — Бывает, что приходит такой момент… с человека вдруг спадает панцирь…
— Панцирь? — изумилась она.
— Ну… скорлупа, что ли… Или как будто с него сняли гипс. И он начинает чувствовать…
— А тебе не надо ли опохмелиться, милый? — спросила Зося.
Это уже было слишком: она даже не помнила, что вчерашний вечер я провел дома, без капли водки! Зося наклонилась к встроенному под окном шкафчику, чтобы достать оттуда сыр. Ее халат распахнулся, обнажив упругую, еще сохранившую загар грудь. Я тупо смотрел на эту живую, пульсирующую теплом грудь.
— Останься со мной дома! — тихо попросил я.
Зося перехватила мой взгляд и быстрым движением запахнула халат. Мы уже довольно давно не были близки, но ни один из нас не проронил на эту тему ни слова.
— Да не в этом дело! — вскричал я. — Честное слово, не в этом дело!
В кухню шумно ворвалась Эва. Лицом она напоминала мать, но фигура у нее становилась более грузной, чем у Зоси.
— Завтрак готов? — воскликнула она. — Я тороплюсь!
Это вторжение шума, энергии и какой-то вызывающей молодости обрушилось на меня, как меткий удар боксера в незащищенную грудь. Я взглянул на дочь с болью и завистью.
— Куда это ты так летишь? — спросил я, не сумев скрыть недовольства.
Эва не обратила ни малейшего внимания на мой тон. Как видно, я был для нее лишь элементом домашней обстановки и ничем более.
— Я же хожу на прогулки по предписанию врача! — воскликнула она, дожевывая бутерброд с сыром.
— Извини. Это хорошо, что ты слушаешься врача. А с кем ты ходишь гулять?
— Да так, с одним пареньком, — нехотя ответила Эва. Схватив ломоть хлеба, она положила на него кусок колбасы и исчезла.
— Надеюсь, она еще девица, — сказал я.
Зося не поддержала разговор. Поставив передо мной чай, она шагнула по направлению к двери.
— Подожди! — крикнул я. — Неужели ты не можешь пожертвовать ради меня каким-то дурацким заседанием!
Зося остановилась, опершись о притолоку. Я был поражен тем, как могло меняться лицо этой женщины: сейчас оно было гладким и почти красивым! Мое беззащитное розовое тельце тянулось к нему.
— Не капризничай, Кшись, — улыбнулась Зося. — Я не могу подвести людей в комитете. А поговорить мы можем и после обеда.
— Но ведь это идиотизм! — вскричал я. — Бороться с водкой в Польше!
— Должна же я с чем-нибудь бороться! — ответила она. — К тому же я обещала Марте…
— Не нравится мне твоя Марта!
— Такая постановка вопроса может нас завести слишком далеко, — улыбнулась Зося.
— Ты что, не понимаешь, что я больше не хочу жить в этой атмосфере лжи! — воскликнул я.
Зося серьезно взглянула на меня.
— Я тоже не хочу, Кшись. Хорошо, что ты наконец надумал поговорить об этом. Я готова продолжить этот разговор после обеда.
И вышла из кухни. Я машинально глотнул чай.
Это было полное поражение. Еще вчера я поклялся бы, что достаточно мне только протянуть палец, и Зося ухватится за него обеими руками. Сумею ли я хоть что-то изменить теперь за то короткое время, какое у меня осталось? Я глядел в окно. В четырехэтажном доме напротив уже несколько лет шел капитальный ремонт. Недавно рабочие снова исчезли, пробив какие-то дыры в стенах и крыше, и сегодня жильцы еще раз собирали деньги в спирто-водочный фонд, намереваясь таким образом ускорить починку дыр. «Гитлера на них нет!» — кричала старушка с первого этажа. Рядом дети месили грязь с цементом и готовились разжечь костер из пиломатериала. Вся эта картина запечатлелась в моей памяти как открытка, и мне даже сейчас легко воспроизвести ее.
Я осторожно нажал на вздутый живот и сморщился от боли. Из коридора послышались шорохи и шаги. Затем дважды раздался треск захлопнувшейся двери. Это быстрое равнодушное хлопанье двери отдалось у меня внутри болезненным эхом. Кроме меня, в квартире осталась только тишина.
Я поплелся в свою комнату и включил радио. Какое-то время я стоял у стола и с отвращением смотрел на стопку книг и бумаг, которые приготовил, чтобы прочесть в воскресенье. Вдруг я задрожал от страха, и глаза мои стали влажными. Я вытирал их медленно, с благоговением и экзальтацией, священнодействовал, сознавая значимость этих неожиданных слез, умиленно цацкался с самим собой, как с младенцем. Пустота квартиры подавляла меня. Страх перед небытием заставлял искать утешения.
Когда я был ребенком, бабушка таскала меня по всем костелам Варшавы, и особенно в костел францисканцев на Сенаторской улице. Мы проводили там у статуи святого Антония целые часы, так как бабушка перед ним благоговела. Она даже держала у себя в комнатке на Подвалье фигурку этого святого, выточенную из дерева и ярко раскрашенную. Святой стоял у нее на столике в темном углу, среди искусственных роз, выглядевших лучше, чем живые. Подсвечиваемый снизу красной лампочкой, он прижимал к себе левой рукой не то молитвенник, не то Библию, а правую воздел, словно для приветствия или благословения. Вечно занятые родители оставляли меня у бабушки, как в камере хранения, и по вечерам я часто принимал участие в долгих молитвах у стоп святого Антония. Бабушка не была ханжой: несмотря на больное сердце, она старательно, хоть и тяжело, опускалась на оба колена, широко, по-деревенски расставляла их и от всего сердца молилась за детей и внуков, за живых и усопших, за здравие других и за хорошую смерть для себя, готовая переложить на свои сгорбленные плечи грехи близких и искупить их, лишь бы только умереть спокойно, причастившись, в окружении потомства и быть похороненной в польской освященной земле. Она готовилась к этой смерти добросовестно и серьезно, без всякого страха, как некогда готовилась к свадьбе или родам. Я знал, что дедушка, муж бабки, не вернулся с первой мировой войны, пропав без вести после того, как его угнали в какую-то неведомую Маньчжурию. В те времена я любил бабушку гораздо больше родителей, которые всегда куда-то торопились, и немедленно выполнил бы все ее желания, если бы это зависело от меня. К сожалению, несмотря на ее горячие молитвы, деревянный святой ничего не обещал ей и по-прежнему безмолвно стоял в красноватом свете, неподвижный и выцветший. Тогда и я начал обращать к нему пылкие просьбы, уговаривая его пойти навстречу бабушкиным мольбам и подтвердить, что вера ее не напрасна. Мне, мальчонке, начитавшемуся описаний разных чудес, казалось, что святому ничего не стоит подморгнуть бабушке: ведь, бывало, памятники даже истекали кровью или плакали! Увы, мои надежды были тщетны: страстные бабушкины просьбы продолжали по-прежнему разбиваться о дубовую мертвенность фигурки. Раздосадованный, я решил действовать, заботясь больше о бабушке, чем о том, что могу согрешить и провиниться перед богом. Я раздобыл у ребятишек во дворе проволоку и гвозди, потом одолжил у кого-то лобзик и, как только бабушка ушла из дому, принялся за работу. Отсутствие технической подготовки сказывалось: я проработал добрых полдня. Едва я прибрал с пола мусор, как вошла бабушка, а за ней почтальон. Он принес письмо, которое так огорчило бабушку, что она расплакалась над плитой, потом, тяжело дыша и пряча от меня слезы, приняла сердечные капли, а письмо сожгла. Однако я успел заметить, что адрес на конверте был написан рукой моей матери. Лишь спустя много лет, подслушивая как-то под дверью разговор родителей, я узнал, что в том письме мать сообщала из Вильно о перенесенной с опасностью для жизни операции, в результате которой я так и остался в семье единственным ребенком.
Бабушка родила пятерых детей (трое из них умерло), и мысль об аборте наполняла ее ужасом. Поэтому она особенно горячо молилась в тот вечер за грешную дочь и дитя, убиенное в ее чреве. Но я тогда ничего этого не знал, а видел только, что она в отчаянии и оттого исступленно молится. Я примостился на полу под фигурой святого, делая вид, что погружен в молитвы, но на самом деле напряженно следил за бабушкой. Она долго молилась, склонив голову, и я уже начал терять терпение, когда наконец настала долгожданная минута. Ударив себя несколько раз в грудь, бабушка подняла на святого умоляющие глаза, словно ожидая знака прощения или милости. И тогда я незаметно потянул за проволоку, конец которой все время держал в руке. Я мог гордиться своим достижением: правая рука святого, вознесенная для благословения, поднялась еще больше, приняв вертикальное положение, после чего медленно опала. Бабушка замерла с высоко поднятой головой, глаза ее широко раскрылись, лицо просветлело… Вдруг она приглушенно вскрикнула и рухнула, раскинув руки, лицом вниз. На мой крик сбежались люди, и бабушку отвезли в больницу, но она уже так и не пришла в сознание и умерла тихо, со спокойным и ясным выражением лица. Не помня себя от отчаяния, я демонтировал свое изобретение, и никто никогда не узнал о нем. Позднее бабушка не раз снилась мне, и не раз меня грызла совесть; но если говорить честно, может быть, я нечаянно сделал ее смерть даже более прекрасной, чем та, о которой ей мечталось. С того времени, однако, стремление к добрым поступкам значительно уменьшилось во мне, а вера стала постепенно меня покидать. Осталась только склонность к технической рационализации.
Боль в паху, исчезая на минуту, снова возвращалась, и я почувствовал, что не могу больше оставаться один в этой квартире-клетке. Выйдя в коридор, я схватил с вешалки пальто и, надевая его на ходу, бросился на лестницу, чтобы сбежать по ней через две ступеньки, как бывало еще несколько дней назад. Но при первом же толчке я скорчился, замер на минуту и начал спускаться медленно, боязливо ступая, точно впервые учился ходить. Так, осторожно глотая воздух, я добрался до угла улицы и при виде людей обрадовался: в случае чего они подоспели бы мне на помощь.
На стоянке такси скучала одинокая машина. Небо немножко очистилось, и теперь над городом нависла тускло светящаяся дымка. На перекрестке шофер резко затормозил, чудом не столкнувшись с автобусом. Я инстинктивно напрягся и крепко оперся спиной о спинку сиденья.
— Что это вы нервный какой! — засмеялся шофер. — Жизни лишиться не так легко, как кажется.
— Это я с похмелья, — сконфуженно пробормотал я.
— В воскресенье весь народ опохмеляется, — вздохнул шофер. — Кроме меня. Моя баба мне всю плешь проела.
Мы доехали. Шофер с меланхоличной завистью наблюдал за моими неуверенными движениями.
Осторожно поднявшись по лестнице к Мае, я нерешительно остановился у ее двери. Я никогда не приходил к ней в воскресенье. Может, она ушла погулять или к ней приехала тетя из провинции? Но время подгоняло меня, и я позвонил, как всегда, — два длинных звонка и один короткий. Только я успел испугаться, что ее нет дома и мне снова придется быть одному, как услышал шаги и дверь открылась. Мая была в халате, довольно сильно распахнутом на груди: мне сегодня положительно везло на распахнутые халаты! Все-таки я не мог удержаться от мысли, что грудь Маи моложе и полнее Зосиной. «Боже, — подумал я, — как бесконечно жалко расставаться со всеми этими дамскими прелестями и вообще с белым светом…»
— Кшиштоф?! — воскликнула Мая изумленно. — Что случилось?
— Ничего… Просто у меня есть сегодня немного свободного времени…
Я поцеловал ее в щеку, но сделал это совершенно бесстрастно. Изумление в ее глазах постепенно сменилось радостью.
— Что за сюрприз! — воскликнула она. — Ты — в воскресенье! Как я рада!
Именно такая встреча и была мне нужна. Я вошел в комнату. По-видимому, Мая никого не ждала, потому что в комнате было неприбрано. Она кинулась наводить порядок.
— Хочешь есть, Кшись? А может, выпьешь чего-нибудь?
— Боже упаси! — сказал я испуганно и осторожно сел на тахту.
Меня пугала даже мысль о том, что в мои пылающие кишки может попасть что-нибудь спиртное. Удивленная Мая присела рядом. При взгляде на ее грудь во мне на секунду вспыхнуло какое-то подобие желания, но «memento mori» в кишках немедленно дало о себе знать усиленным пульсированием. Я с завистью подумал о стариках: все это уже наскучило им, их не тревожит никакая страсть и они без всяких конфликтов въезжают на транспорте в печь смерти. Но я-то здоровый бугай, я еще полон всяких желаний, а тут вдруг эта притаившаяся в животе внезапная смерть! Почему упавший сверху кирпич должен был угодить именно в меня?
Когда я служил в армии, наш взводный Мондрасек назначал двоих человек нести тяжелую мишень на стрельбище, расположенное в пяти километрах. Только эти двое, обливаясь потом и тяжело сопя, тащились в хвосте колонны, в то время как сто двадцать остальных солдат маршировали в светлое будущее легко и весело. Шанс угодить в носильщики мишени равнялся 0,6 процента, но взводный Мондрасек безошибочно угадал меня среди всех прочих и назначил тащить мишень самым первым. И все же это не было таким абсурдом, как то, что свалилось на меня теперь. Просто мой гордый взгляд притягивал Мондрасека, как бутылка пьяницу, и он, бывало, частенько кричал с бешенством: «Максимович! Ну чего вы снова вылупились на меня?! Я вам покажу, как зенки таращить! А ну-ка на ту горку и обратно бегом марш!» В этом идиотизме все-таки был какой-то смысл: взводного Мондрасека терзали антиинтеллигентские комплексы, в моих глазах он вычитывал разлагающую иронию, унаследованную мною от отца, и с ней нужно было покончить во имя дисциплины и боевой готовности.
Неужто и теперь где-то там, наверху, сидит какой-нибудь разъяренный Мондрасек, который сбросил на меня кирпич, потому что ему не нравится отсутствие скорби в моем нынешнем взгляде? Смею сомневаться в этом и потому предъявляю свои претензии к слепому року, который вместо того, чтобы изничтожить мои внутренности, мог бы с таким же успехом принести мне главный выигрыш в самой крупной денежной лотерее. Может быть, какой-то пьяница с завязанными глазами вытащил из миллиона шаров черный шар с моей фамилией? Но и такое объяснение — не для разумного существа. Я восставал против рока и искал справедливости. Я должен был найти ее.
— Кшись, скажи мне… что с тобой? Что-нибудь случилось? У тебя какой-то прибитый вид…
— Ничего не случилось. Просто я взял и пришел.
— Как это… взял и пришел?
Мая смотрела на меня, слегка приоткрыв рот. Она действительно была самим воплощением женской красоты, и я почувствовал гордость от того, что она меня любит. Еще позавчера мы резвились с ней на этой тахте, но это уже была иная эпоха, безвозвратно ушедшая в прошлое. Я нежно обнял Маю. Я нуждался сейчас в ее теплой, заботливой близости. Но она не могла предвидеть этого.
— Подожди, Кшись, — сказала она, выскальзывая из-под моей руки. — Я сегодня не очень-то настроена… Я не ожидала, что ты…
— Вот и отлично! — искренне обрадовался я. — Я пришел совсем не за тем.
— А зачем?
— Я хотел поговорить с тобой.
Мая слегка сощурила глаза. Пожалуй, я впервые видел ее лицо без краски и пудры, но от этого она показалась мне еще моложе, проще и ближе. Сегодня все фальшивое было мне противопоказано. Мне нужно было наконец извлечь и услышать подлинный голос ее сердца.
— Ты хочешь порвать со мной? — настороженно спросила Мая. — Кто-нибудь донес Зосе?
— Да нет, что ты, — печально улыбнулся я. — Мая… ты любишь меня?
— Конечно люблю, Кшись! — воскликнула она и, растопырив пальцы, провела ими по моим волосам, как часто делала это во время наших любовных встреч.
— Вот и чудесно! — обрадовался я. — А что бы ты сказала, если бы я остался здесь?
Мая явно погрустнела.
— Я сегодня договорилась с тетей… Она специально приехала из Венгрова… Если бы ты заранее предупредил меня… Но в пятницу, конечно, приходи, как всегда!
— Я не про это! Я хочу вообще остаться, совсем!
Мая отодвинулась от меня, улыбка сошла с ее лица.
— То есть как это? — медленно спросила она. — Не понимаю… Ты хочешь из-за меня бросить Зосю?
— Да, — убежденно сказал я.
Наверно, я осчастливил ее своим предложением, но поступил при этом нечестно: ведь я теперь был обесцененным товаром и мог принести ей лишь одни заботы, хлопоты и слезы. Но в эти последние дни со мной рядом должен был быть кто-то, в чьем сердце я останусь, даже уйдя в могилу.
Впрочем, может быть, именно это и доставит ей радость? Женщины, я слышал, часто предпочитают ухаживать за возлюбленным, который тяжело и даже неизлечимо болен, нежели видеть его здоровым, независимым и вечно отсутствующим. Потому что когда он болен, то целиком принадлежит им, а когда здоров — занимается какими-то своими делами и всегда готов изменить им. Эту естественную для женщин склонность к заботе о любимом, слабом и больном человеке Мая сможет отныне удовлетворить полностью.
— Так как же? — нетерпеливо спросил я, потому что Мая продолжала молча смотреть на меня.
Теперь, когда прозвучали именно те слова, которых Мая с такой тоской ожидала в течение многих месяцев одиночества, она не знала, что ответить.
— Глупая идея, — наконец сказала она.
Я взял ее за руку деликатно, робко. Рука была теплой, и я почувствовал, как в ней учащенно пульсирует кровь. Именно этого мне и хотелось: сидеть вот так и чувствовать, как у кого-то учащенно бьется из-за меня пульс. Надо было только преодолеть сопротивление Маи. Не могла же она знать, что нынешней ночью я лишился скорлупы.
— Прошу тебя, Мая, оставь эту циничную позу, — мягко сказал я.
— Это ты меня об этом просишь? — Она рассмеялась и вдруг вырвала у меня свою теплую руку.
— Послушай-ка, Кшись, что все это значит? Что это за провокация? Я хочу знать, что случилось?
— Я говорю совершенно искренне. Я люблю тебя и хочу жить только с тобой. Я все обдумал. Я немедленно разойдусь с Зосей, и мы поженимся, как только это станет возможным. Эва уже достаточно взрослая…
Я говорил медленно и действительно искренне, мечтая, чтобы она поверила мне как можно скорее. Ведь за эти два года ее душе было нанесено немало травм, а теперь мне предстояло излечить их в одну минуту. Мая слушала, не отрывая глаз от моих губ, а когда я кончил, помолчала еще с минуту, потом схватила мою руку и начала покрывать ее поцелуями.
— Спасибо, Кшись, спасибо, дорогой! Боже, что за мгновение! Наконец-то я дождалась! И вдобавок, прямо так, без предупреждения… А я-то думала, что ты не родишь этого даже на смертном одре!
— Мая, я не шучу! — воскликнул я, вырывая свою руку.
Мая взглянула на меня и вдруг стала серьезной.
— Хорошо. Тогда слушай: я не имею ни малейшего желания связывать с тобой свою судьбу.
Я опустил глаза. Она дождалась своего великого дня и решила отплатить мне за все. Надо было терпеливо перенести эти удары. Я был настолько выше всех этих мелочей, что даже готов был подставить лицо для пощечин — сейчас для меня имело значение только самое главное.
— Сдаюсь, Мая, — сказал я. — Ты победила.
— Это уже не доставляет мне никакого удовольствия, — вздохнула она.
Я замолчал и рассеянно повел глазами вокруг. С самого начала, как только я пришел, мне чего-то недоставало в этой комнате, теперь я понял: под ночной лампочкой не было моей фотографии.
— А где моя фотография? — тихо спросил я.
— Но ведь сегодня не пятница, — ответила она улыбаясь.
Надо было встать и уйти, но, к сожалению, вместо этого я продолжал со слепым упорством идти навстречу своему поражению — совершенно так же, как это происходило с Зосей тогда, в машине возле Повсина.
— Мая, почему ты неискренна со мной? Ведь я знаю, что ты ждала от меня решающего слова! Я знаю, что ты ненавидела меня за мое постоянное бегство в другую жизнь! Я знаю, что ты часто плакала по вечерам и считала часы до моего следующего прихода! Я знаю, что ты никогда не изменила мне, хотя у тебя было полное право на это! Зачем же ты сейчас кривляешься?
Мая меланхолично улыбнулась и поцеловала меня в лоб.
— Кшись, все это теперь уже совсем не так.
— Ты хочешь сказать, что изменяешь мне? — вскричал я.
Мая улеглась на тахте поудобнее. Это ее спокойствие предвещало самое худшее. Мысли бурлили у меня в голове, а на язык просились одни лишь избитые фразы, пригодные в любой схожей ситуации; но ведь моя-то ситуация была исключительной и непостижимой и требовала иных слов, иных фраз, и я должен был их придумать, должен был быстро воспользоваться ими, чтобы они выразили эту мою совершенно неповторимую перемену и швырнули Маю мне на грудь, как теплый и нежный компресс, успокаивающий всякую боль. И вдруг я подумал, что, наверное, совсем не умру и что весь этот «cancer» просто перестраховка профессора, которому собственный покой дороже всего и поэтому он предпочитает предсказывать самое худшее, ведь от худшего всегда легче отказаться. Я не умру, потому что у меня зверское здоровье, и моя внезапная смерть была бы такой идиотской нелепостью, что даже слепой рок должен был бы прозреть. Зато с ужасающей ясностью я понял другое: если я сейчас, в горячечном пылу, не верну Маю, мне грозит нечто гораздо худшее, чем смерть.
— Мая! — воскликнул я. — Не будем говорить о том, что было. Ты нужна мне сейчас! Нужна, как вода, как огонь, как воздух!
— Ничего-то ты не понимаешь, Кшись, — прервала меня она. — Впрочем, большинство мужчин ничего не понимает.
— Я уже все понимаю! Клянусь тебе…
— Ты понимаешь только себя, — возразила она. — Когда-то я очень тебя любила, Кшись, и отдала бы все, чтобы ты со мной остался. Но я быстро убедилась, что нужна тебе только в пятницу к вечеру, а в субботу или во вторник могу подыхать как мне вздумается…
— Мая, но теперь-то я другой…
— Молчи! В то время как ты, торопливо уходя от меня, беззаботно окунался с головой в свою мутноватую жизнь, я оставалась одна, задыхаясь как рыба на песке. Я не могла ни работать, ни есть, ни спать. Я все время думала о тебе, и у меня дрожали руки, а глаза застилали слезы. Это было глупейшее самоуничтожение! Я должна была спасти себя и твердо решила убить в себе эту любовь. Но такие вещи не получаются сразу, мне было не под силу одним махом вырвать из сердца эту заржавевшую стрелу, и я решила бороться с ней осторожно, вытягивая ее миллиметр за миллиметром. Я начала разглядывать тебя, выискивать в тебе пятна, как астроном ищет их на солнце. Сперва стала замечать мелочи — пропахшие потом носки…
— Мая! — взмолился я.
— Не обижайся, Кшись, — спокойно продолжала она. — При таком лечении хороши были все средства. В тот же день я с радостью обнаружила в твоей левой ноздре три волоса… А ты их не заметил и до сих пор.
Я схватился за нос. Действительно, в левой ноздре торчали какие-то волоски. Я был готов сейчас отхватить их вместе с носом!
— К сожалению, все это были полумеры. И нередко вместо отвращения во мне пробуждалась жалость к тебе. Да и от Зоси в конце концов нельзя было требовать, чтобы она по-настоящему заботилась о тебе. Так что я оставила в покое изъяны в твоей одежде и твои физические недостатки, зато начала внимательно прислушиваться к тому, что ты говоришь. Постепенно я сделала открытие: под внешностью интеллигента и блестящего эрудита скрывался обыкновенный хвастун и самодовольный эгоист! Каждая твоя фраза была сплошным фонтаном самоуверенности, святой убежденности в собственном идеальном совершенстве. Каким ты был умным, значительным, способным! Каким огромным успехом пользовался у женщин! Как чудесно умел устраивать все в своей жизни! Я решила вывести тебя на чистую воду и начала изо дня в день разжигать твое самодовольство: лгала, говоря, что ты самый молодой, самый способный, самый красивый… В глубине души я надеялась, что ты не попадешься на эту удочку, что в конце концов почувствуешь в этом грубую лесть — где там! Ты охотно глотал все это, принимая мои слова за чистую монету, и даже ожидал еще большего, домогался еще более цветистой лжи! Я познакомилась с Радневским. Он очень милый человек и сам разъяснял мне свои проекты. Конечно же, он способнее тебя в десять раз, хотя ты так легко верил, что стоит тебе только захотеть, и ты запросто победишь его! В конце концов я подумала про тебя: неужели этот зазнавшийся дурак, неспособный ни к какому бескорыстному чувству, унижающий меня каждым своим визитом по пятницам, и есть тот самый мужчина, которого я люблю?! Ну нет! Я почувствовала себя и умнее, и хитрее, и благороднее тебя. Чем еще ты мог меня пленить? И однажды, когда ты в очередной раз выбежал от меня, до отказа набитый моей лестью, которая бурлила в тебе, как кислота в аккумуляторе, когда тебе, поскольку ты уже закрыл за собой дверь, как всегда, стало до лампочки все, что со мной может произойти до следующей пятницы, я начала смеяться. Я смеялась громко, долго, до слез и вдруг почувствовала, что я свободна, что при виде тебя у меня уже никогда не екнет сердце и не задрожат руки…
Я слушал все это с опущенной головой, даже не пытаясь возражать: в тоне Маи была искренность, а в словах — убедительность. Рука, которая, как я надеялся, поддержит и спасет меня, показала мне издалека кукиш полным презрения жестом.
— Почему же ты не порвала со мной? — спросил я убитым голосом.
— Да потому же, почему и ты поддерживал эту связь, — она пожала плечами. — Мне с тобой было неплохо в постели… раз в неделю. Конечно, до поры до времени, пока я не полюбила бы кого-нибудь по-настоящему.
Она взглянула на часы и спохватилась.
— Уже поздно. Меня ждут.
— Кто? — спросил я неожиданно для самого себя.
Ответа не последовало. Мая откинулась назад и оперлась локтями о большую подушку. Халат ее, вероятно случайно, снова раскрылся. Полная, теперь уже наконец свободная грудь победно вздымалась. В глазах Маи появился недобрый блеск.
— Не такой ты меня всегда хотел, Кшись, не правда ли? — спросила она с иронией.
Я взглянул на нее с ужасом и, превозмогая боль, бросился на лестницу так стремительно, точно уже воочию увидел ад.
Я плелся по улице, опустив голову. Еще несколько часов назад я был убежден, что со всех сторон окружен людьми. Теперь мои руки хватали пустоту. Мое новое тельце отчаянно дрожало. Лавина, низвергнутая диагнозом профессора, с грохотом неслась вниз, сметая по дороге все мои постройки.
Ноябрьский дождик обволакивал густой влагой. Мой взгляд теперь обострился и примечал на улице все, чего не видел прежде, в той, минувшей жизни, промчавшейся в ускоренном темпе. Люди брели по слякоти, торопясь домой, в рестораны или кино. Я искал их взгляда, но они не смотрели на меня, а, толкнув, скороговоркой извинялись. Большой город порождает равнодушие, и контакт между людьми ощущается единственно лишь в том, что они толкают друг друга. Если незнакомые люди встречаются в джунглях, тайге или пустыне, они бросаются друг другу на шею: там человек человеку брат.
Вдруг взгляд мой задержался на идущей впереди парочке. Парень, обнимавший девушку за талию, с наглым видом жевал торчавшую в уголке рта сигарету. Ему было лет семнадцать, этому зеленому юнцу, изображавшему из себя взрослого, и он, наверно, был неучем и онанистом. А его девушка была моя дочь Эва. Они щеголяли своей преждевременной свободой и нарочитой развязностью. Я сразу же увидел в этом пареньке себя — пятнадцатилетнего юнца с сигаретой «Пласка» в уголке рта. Я тоже тогда уверенно обнимал какую-нибудь девчонку из лицея. Это воспоминание и самозванная подмена, где вместо меня был чужой мальчишка, да еще с моей дочерью Эвой, бессовестно подставившей ему свое уже зрелое тело, кольнули меня в самое сердце. Меня поразило столь явственное, физически ощутимое, перемещение поколений.
Я ускорил шаг, чтобы опередить их, и меня тут же резануло в паху. Неприязнь к дочери из-за этой ее, по моему мнению, преждевременной сексуальной зрелости мгновенно растаяла. Эва заметила меня, и лицо ее выразило изумление: она никогда не видела меня в одиночестве гуляющим по улицам, я всегда мчался куда-нибудь на машине.
Ловким движением она высвободилась из объятий онаниста и что-то шепнула ему. Я показал ей жестом, чтобы она шла за мной. Изумившись еще более, она что-то сказала пареньку и подошла ко мне.
— Что случилось? — дерзко спросила она.
Впервые за последние годы я видел ее днем на улице так близко. Глаза ее, под которыми легли синеватые тени, сверкали недобрым блеском, круглое личико было бледным. Я смотрел на это лицо, заново открывая его, и в душе моей затеплилась слабая надежда.
— Что случилось? — нетерпеливо повторила Эва.
Я быстро оглянулся вокруг и, увидев неподалеку кафе, потянул ее туда. Она шла, держась суховато и настороженно. Близилась обеденная пора, и столики освобождались один за другим. Втащив Эву в темный угол, я заказал две чашки кофе.
— Что случилось? — еще раз спросила Эва. — Получил двойку за поведение?
Я пропустил эту колкость мимо ушей, так как почувствовал, что за дерзостью Эвы кроется тревога.
— Ты не должна позволять обнимать себя на улице, — сказал я, хотя именно этого и не хотел говорить.
— У меня нет постоянной свободной хаты, как у тебя, — порывисто ответила она, но тут же опустила глаза.
Наглость боролась в ней со стыдливостью. Вчера я, конечно, немедленно осадил бы ее, ныне это меня уже не задевало.
— И слава богу, что у тебя нет хаты, — засмеялся я. — А то вон твоя подружка Ася в подоле принесла.
— Ну, для этого-то мне хватит нашей хаты!
— Что это значит? — ужаснулся я.
— Я могу пользоваться хатой, пока вы на работе, — деловито пояснила Эва. — Но ты-то ведь мне не отказал бы, дал бы денег на аборт, правда? Это ведь не должно оскорблять твоей идеологии?
Надо было возмутиться, но это у меня не получилось. Эва хотела разозлить меня, и то, что я не реагировал на ее слова, удивило ее. Она все сильнее, хотя и осторожно, стала нажимать на больные места, стремясь все-таки вывести меня из себя.
— Эва, зачем ты рисуешься? Хочешь убедить меня в том, что вульгарность — твоя идеология? — мягко спросил я.
— А твоя идеология? Не кради общественного имущества и не гневи начальства своего? Знаю я твою идеологию! — язвительно заметила она. — А может, ты предложишь мне что-нибудь получше?
Я смотрел на нее с изумлением. До сих пор нам как-то ни разу не случалось говорить вот так, серьезно, и я неожиданно нашел в ней достойного спорщика. Но не это мне было нужно сейчас.
— Мне нечего тебе предложить, кроме того, что ты можешь найти в любом учебнике, — ответил я. — Да и эти-то принципы трудно осуществить.
— Я знала, что ты соглашатель, — вздохнула Эва.
— У тебя много времени впереди, Эвочка, — сказал я и заметил, что мое ласковое «Эвочка» поразило ее. — И ты наверняка найдешь, за что бороться… А может, ты создашь что-нибудь новое? Я свои лучшие годы упустил и никогда уже не смог наверстать их.
— Наверно, поэтому ты и пытаешься все время жить двойной жизнью, — фыркнула Эва.
Все в этой девочке было настроено против меня. Она продолжала шпынять меня, и рассчитывать на примирение было трудно. К тому же боль в животе резко усилилась, надо было переждать приступ. А может быть, сказать ей обо всем? Ей одной?
— Послушание никогда ни к чему хорошему не приводит, — добавила Эва. — Послушание — это смерть.
— У тебя есть свое собственное средство улучшить мир? — спросил я, когда боль немножко отпустила.
— Каждый из вас только и норовит получше устроиться в жизни.
— Разве я так уж хорошо устроился?
— Ну… наверно, так, как тебе хотелось. Но я тебе не завидую.
Я не ответил и, пытаясь выиграть время, начал медленными глотками пить кофе, хотя мои бедные кишки не следовало заливать даже этой лишь напоминающей кофе бурдой.
— Тебе надо сначала получить аттестат зрелости, — сказал я поучительно, ибо больше ничего не смог придумать.
Ее горящие враждебные глаза лишили меня какой бы то ни было надежды. Она знала обо мне все.
— Да уж я знаю, что от тебя ни одного дельного совета не дождешься, кроме этой своей фразочки «Смотри, не схвати двойку!» — презрительно ответила она. — Ты и сам-то в гнусном положении.
— Откуда ты знаешь?!
— В тебе форма уже давно преобладает над содержанием! Там, где надо, ты послушен. Ведь тебе тоже ставят отметки.
— Всем ставят отметки, — согласился я.
— Я так и думала, — вздохнула Эва. — Просто ты теперь в старшем классе и уже привык к этому.
— Как раз сейчас я перешел в самый старший класс, — с грустью сообщил я. — И уже не нуждаюсь в аттестации.
Она впервые посмотрела на меня серьезно. Наши глаза встретились.
— Должно быть, тебя что-то здорово долбануло, если ты вдруг со мной заговорил. — Эва была беспощадна.
— Долбануло. Прости меня, Эва. Я не был хорошим отцом.
— И не был хорошим мужем. Но мы с мамой пережили это. Впрочем, хороших отцов становится все меньше, так что на это нечего рассчитывать. Каждый теперь занят лишь своими делами и бегает вокруг них, как кобель вокруг суки. Сплошная всеобщая беготня.
Я заколебался. Вот он, момент, когда можно протянуть ей руку, но Эва смотрит на меня с иронией. Она интуитивно чувствует мою слабость.
— Пойдем обедать… — тихо сказал я.
— Да меня же ждет этот…
— Извини, — торопливо отступил я. — А с абортом… ты, конечно, пошутила?
— В случае чего, сниму деньги со сберкнижки, — нагло заявила она.
— Ты что, с ума сошла? Деньги, подаренные бабушкой к торжественному Дню первого причастия?!
— Не волнуйся, папочка, — в знак сочувствия она положила мне руку на плечо. — Я бы никогда тебе не сказала… но ты сегодня был такой простой! Забудь об этом разговоре. Я уверена, что у тебя у самого на совести добрая дюжина абортов.
— Эва, как ты могла так поступить!
— А что ж мне было делать? Потерять парня, которого я люблю? — грустно улыбнулась она.
— Ты его любишь?
— Должна же я кого-нибудь любить, — серьезно ответила Эва, глядя мне в глаза.
Это ее признание подводило итог нашим отношениям коротко и ясно.
Я поднялся и направился за Эвой к выходу, неся свой проклятый живот, точно беременная женщина.
У газетного киоска топтался бледный онанист. При виде меня у него от страха забегали глаза. Вмешиваться в их отношения было слишком поздно. Эва должна была сама пройти через это жестокое испытание. Я мог только просить ее хотя бы сегодня отказаться от свидания и пойти со мной, но сразу же отогнал эти жалкие мысли. Ни на что подобное я не имел права.
Остановившись, я посмотрел моей бедной дочери прямо в глаза.
— Старенькая малышка, — сказал я.
— Маленький старичок, — сказала она.
И мы разошлись. Я снова остался один. Дойдя до аптеки, я купил болеутоляющие таблетки и принял две штуки сразу же, как только сел в такси, помчавшее меня к «Гранд-отелю».
Войдя в «Гранд-отель», я остановился. Кельнеры в смокингах, изысканный оркестр, треугольники белоснежных салфеток и соответствующие цены за всю эту роскошь. Одним, словом, обособленная от остального города «европейскость» — весьма сомнительная и двусмысленная… Я не раз бывал здесь на официальных приемах, обедах или ужинах на казенные деньги и считал это своей прямой служебной обязанностью.
Окинув зал взглядом, я увидел своих: они сидели впятером, шестое место ожидало меня. Вокруг итальянца расположились веером все четверо: моя секретарша Божена и Радневский с одной стороны, директор Тшос на президентском месте и Обуховский с другой стороны. Подойдя, я извинился за опоздание, сославшись на внезапное недомогание Зоси, и уселся между двумя врагами, Радневским и Обуховским. При виде меня итальянец замахал было руками, но тут же возобновил свой флирт с Боженой. Девица явно не теряла времени и действовала на южанина, как валерьянка на кота. Итальянец, возбужденный несколькими рюмками водки, выглядел уже не способным ни на какие деловые разговоры. Ясно было, что на сегодня его придется оставить в покое.
— Все идет самым лучшим образом, — доложил мне Радневский с прилежностью первого ученика.
Это означало, что для него все идет самым лучшим образом. Впрочем, я и так догадался об этом, увидев грустное лицо Обуховского. Теперь я смотрел на них обоих, как в перевернутый бинокль: я видел их на большем расстоянии от себя, но зато более четко, и они казались мне образами из современной комедии дель арте.
— Этот итальянец дурак, — шепнул мне Обуховский. — Да вы и сами лучше меня знаете…
— Почему лучше?
— Ведь вы же были у него в Риме, он вас целую ночь возил по ресторанам.
Вместо того чтобы смутиться, я позволил себе улыбнуться. Обуховский уже выудил у итальянца подробности моего пребывания в Риме и, разумеется, преувеличил их. Значит, я все-таки был прав: в то время как я ставил ему оценки, он собирал обо мне всевозможные сведения, готовясь к атаке в подходящий момент. Вот она, благодарность за выдвижение, за заботу о нем! Знал бы он, что перед ним сидит человек, приговоренный к смерти, что преграду, которую он хотел брать штурмом, достаточно нынче всего лишь ткнуть мизинцем…
Я посмотрел ему в глаза и с состраданием улыбнулся. Это огорошило его. Должно быть, он подумал, что я крепко сижу в седле.
Потом я взглянул на Радневского, и он понимающе подмигнул мне. Это был верный союзник.
Мне налили водки и пододвинули закуску. Пить не хотелось, но я поднял рюмку и быстро опорожнил ее. Радневский налил мне вторую, я снова выпил. Боль благодаря порошкам уменьшилась, а водка развеяла страх. Я как бы повис между небом и землей и парил в пространстве. Впервые в жизни я присматривался к директору Тшосу, не боясь получить плохую отметку. Лицо директора выражало крайнее утомление: то ли дома у него не все было гладко, то ли по службе. Но дело было не только в этом. Я вдруг понял главное: директору скоро должно было стукнуть шестьдесят и он думал о смерти!
Вокруг меня (на улице, в медленно движущемся трамвае, в очереди за ветчиной или в кассу кинотеатра, во время семейных праздников или служебных встреч) часть людей отравляет себе остаток жизни мыслями о смерти. Они притворяются беспечными, старательно скрывают свои думы, забывают о них во время насыщенного делами дня, но вечером эти мысли снова хватают их за глотку и заставляют ворочаться в постели до поздней ночи. Более пытливые начинают интересоваться произведениями, где ставится вопрос о смысле жизни, лихорадочно ищут утешения (и большей частью не находят его). А что самое худшее — они никому не могут рассказать об этом страхе, даже самым близким; они не хотят услышать в ответ: «Ну и что же? И я когда-нибудь умру, но не делаю из этого трагедии. И вообще не надо портить людям настроение пошлыми истинами». И все делают вид, что смерть не имеет к ним никакого отношения, каждое утро с облегчением ныряют в жизнь, будто ночных страхов и не бывало, притворяются друг перед другом, выглядя жалкими лицемерами, забавляются игрой в мнимую бессмертность, а иногда им так хотелось бы гаркнуть во всю глотку: «Ко всем чертям! К чему эта глупая комедия?! Ведь я подохну через неделю, через год или через пять лет!!! Вы понимаете, что это для меня значит?»
Теперь я хорошо понимал, что это значит хотя бы для директора Тшоса. Пытаясь приостановить время, он после смерти жены-ровесницы женился на женщине, которая была моложе его на тридцать лет. Это отнюдь не приостановило старения его организма, но зато принесло ему дополнительные страдания вполне понятного свойства. Должно быть, он уже давно принадлежал к той группе людей, которая думает о смерти. Это главным образом люди пожилые (хотя и здесь встречаются исключения — например, мой школьный коллега, вечно болевший поэт Сувальский, думал о смерти с самого детства). В отличие от них люди молодые чаще всего считают, что к ним смерть не имеет никакого отношения. За время, прошедшее от пятницы до воскресенья, я перешел из группы беззаботных в группу думающих о смерти.
Две недели назад я был на католических похоронах на «Повонзках»; хоронили мою семидесятипятилетнюю тетку. Она угасла тихо, безропотно, как и свойственно людям усталым и старым. С некоторых пор наши ксендзы отказались во время отпеваний от кабалистической латыни и перешли на польский. Некогда магические и для большинства слушавших непонятные слова ныне стали особенно сильно действовать на тех, кто думает о смерти. На похороны тетки притащились ее друзья, шестидесяти- и семидесятилетние люди, а одну из ее ровесниц, уже наполовину парализованную, привезли в колясочке. Вся эта небольшая кучка стариков или бормотала молитвы, или печально смотрела на гроб. Среднее поколение, помимо меня, было представлено дочерью покойной с мужем (оба теткиных сына погибли во время войны, что было тогда нормальным явлением в этой части Европы). Дочь искренне плакала, уткнув нос в платочек. Муж ее, микробиолог, избавившийся теперь от тещи, которая жила вместе с ними в их сорокатрехметровой квартире, тщетно пытался изобразить грусть: его выдавали частые взгляды, которые он бросал на ноги моей дочери Эвы. Эва и внук покойной, студент-медик, были представителями самого младшего поколения. Они то и дело что-то шептали друг другу, ни на минуту не расставаясь с маской печали — точно так же, как они делали это на скучных уроках, торжественных заседаниях или во время докладов. И вот на этих-то собравшихся здесь людей обрушились неожиданные для большинства из них слова (привожу их по памяти): «А теперь помолимся за душу того из присутствующих, кого бог призовет к себе следующим». Как и все вокруг, я незаметно взглянул на стариков. Семидесятилетние старики и старушки, обменявшись страдальческими, встревоженными взглядами, опустили очи долу, чтобы затем, как по команде, с облегчением устремить их на ту, что сидела в колясочке. А она вообще не подняла глаз и продолжала сидеть, низко опустив голову, с мертвым, залитым слезами лицом, — приговоренная всеми и готовая удовлетворить всеобщее желание.
Я тогда торопился на какое-то собрание и поэтому поцеловал кузину, пожал руку ее обрадованному мужу и что было духу побежал к воротам, довольный тем, что все уже кончилось, что мы так легко определили, кто будет призван следующим, и что этот выбор был ею принят. Теперь, за столом в ресторане «Гранд-отель», мне вспомнились слова ксендза; если профессор не ошибся, этим следующим окажусь я, а сморщенная старушка пропустит меня вне очереди и, наверно, прикатит на мои похороны, чтобы снова покорно согласиться стать следующей. Директор, который думает сейчас о смерти, уставившись в тарелку с недоеденным бифштексом по-татарски, был бы приятно удивлен, узнав, что мне предстоит быть похороненным прежде, чем ему. Я мог бы ему сказать теперь: «Я тоже уже думаю о смерти, директор. Отныне я буду есть эту великолепную пищу жизни не с солью и перцем, а с лекарствами. К счастью, это продлится недолго».
И меня и директора вырвал из раздумий голос Божены: приостановив на минуту наступление итальянца, она неумело пыталась втянуть нас в беседу, понимая, что иностранный гость уедет, а мы можем поставить ей за поведение двойку и в наказание больше не допустить к другим: иностранцам. Меня уже не интересовали отметки, и это была единственная радость последних дней. Под влиянием алкоголя и порошков во мне зародилась слабая надежда, что эти последние дни можно будет растянуть и, прежде чем подтвердится диагноз профессора, я смогу некоторое время оставаться в этом ни к чему не обязывающем положении между жизнью и смертью — окончательно освобожденный, но еще абсолютно живой.
По-видимому, директор заметил в моем взгляде что-то необычное (а скорее, не заметил обычного выражения готовности) и вопрошающе взглянул на меня. Я не испытывал к нему злости и вовсе не хотел выпалить ему в лицо, подобно некоему мелкому чиновнику из анекдота: «А теперь можете поцеловать меня в одно место, господин начальник! Целых десять лет я дожидался возможности сказать вам это!» Уходя, я вполне мог пожать ему руку, все-таки он был лучше других, потому что, вынужденный выслушивать доносчиков разных мастей и выставлять подчиненным отметки, он все же действительно заботился о благе своего учреждения и своих подчиненных. Если бы в минувшей жизни мне пришлось поменять этого начальника на другого, я оказался бы в затруднительном положении. Вообще не следует требовать слишком многого от начальства. Оно подчиняется высшим императивам, и горизонты его зрения шире, чем у подчиненных, — оно более четко сознает необходимость. Если же при этом начальство не только приказывает, наказывает и распоряжается, но еще и проявляет хоть какую-нибудь человеческую черту, как, например, юмор, или доброжелательство, или уменье кататься на лыжах, или даже безнадежную любовь к жене, подчиненные готовы простить ему многое из того, что им в нем не нравится. «Смотрите-ка, начальник, а до чего остроумен!», «Вот так так! Начальство, а как простой смертный катит колясочку с ребенком». Или уже совершенно изумленно: «Нет, вы только подумайте — начальник, а я видел его в трамвае!»
Директор Тшос не пытался скрывать от нас свои человеческие качества, и мне это нравилось.
— Знаете, а я вас люблю, директор, — вдруг сказал я. — Я вас очень люблю!
Директор взглянул на меня с некоторым удивлением. Мой тон, как и сам я, были сегодня необычны.
Обуховский раскрыл рот от удивления, а Радневский тихо хмыкнул. Слова мои показались им столь глупыми, а тон столь недопустимо покровительственным, что они, должно быть, сочли меня пьяным.
— Спасибо, коллега, — ответил директор смущенно. — Я вас тоже люблю. Ну, мне пора…
И встал, чтобы попрощаться. Ему действительно следовало уйти. Благодаря Божене этот официальный обед превратился в воркование голубков, и положение директора становилось двусмысленным. К тому же мои искренние человечные слова всполошили его, прозвучав как издевка. Подчиненный может любить или не любить свое начальство, главное — он должен уважать и слушаться его. А о смерти, притаившейся у меня в животе, никто не догадывался…
Итальянец с трудом оторвался от Божены, рассеянно пожал директору руку и тут же пригласил Божену танцевать, так как оркестр, допилив последнюю салонную пьесу, принялся неистово выстукивать ритм модного танца.
Я мог бы отправиться вместе с директором, но он посвятил бы мне не более четверти часа, потому что наверняка спешил домой, чтобы не оставлять молодой жене времени на опасные размышления хотя бы в воскресный день.
Так что я остался с теми двумя. Мне захотелось установить с ними какой-то человеческий контакт, не омраченный тактикой и подозрительностью. Я доброжелательно взглянул на Обуховского. «Танк», видно, уже испугался своей инсинуации касательно моего пребывания в Риме, потому что глаза его преисполнились преданности и послушания. И вдруг я понял: мои слова, адресованные директору, и мою улыбку он понял единственно доступным ему образом — как доказательство моей силы и близкого падения директора Тшоса.
— Что-то у нашего директора в последнее время вид усталый, — сказал он. — Если бы не вы, то…
— То что? — спросил я улыбаясь.
— Все могло бы развалиться, — пояснил Обуховский.
— Вы наш парус, вы наш руль! — шутливо добавил Радневский и снова подмигнул мне.
— Вы, наверно, станете директором вместо… — сказал Обуховский, торопясь достичь цели.
— За этакое повышение можно было бы даже и выпить, — предложил улыбаясь Радневский.
Бедный директор уже был похоронен ими. Они подняли рюмки, вдруг примиренные в припадке подхалимства. Но было между ними и различие: Обуховский подлизывался примитивно, нахально, низводя меня до своего уровня и оскорбляя этим. Радневский же подшучивал, всегда готовый к отступлению, делал мне знаки за спиной «танка», так что это выглядело скорее как издевка над примитивностью Обуховского. Я мог бы притвориться, что принимаю все это за чистую монету, выпить с ними в радостной атмосфере общего примирения и даже позволить брудершафт, о котором так мечтал Обуховский. Тем самым будет создана клика. Ведь Обуховский готов сойти с военной тропы и разрядить на некоторое время наведенную на меня пушку, если я в своем продвижении вверх подниму и его на ступеньку выше. К сожалению, мое впечатлительное тельце не выносило теперь фальшивой дружбы, подхалимства и нерешительности. Оно уже было лишено защитной скорлупы.
— Ошибаетесь, дорогие мои, — сказал я. — Я не стану директором.
Они застыли с рюмками в руках. Обуховский вперил в меня горящие глаза.
— Вероятно, я даже оставлю и свой пост, — добавил я с ноткой подлинной горечи.
— То есть как это?! — вскричал Обуховский. — Вам уже что-нибудь известно?!
— К сожалению, да, — твердо ответил я.
Обуховский залпом осушил рюмку, а Радневский, не будь дурак, сразу же отставил рюмку, не желая отравлять свой способный, предназначенный для карьеры организм. Он пил только тогда, когда в этом была необходимость. Обуховский же, воспитанник старой школы «обмываний» и брудершафтов, лакал водку бескорыстно, и это было хоть какой-то человеческой чертой в нем.
Теплая атмосфера единства и доброжелательства немедленно лопнула, а мое глупое признание директору в любви представилось им в ином свете: как жалкая псевдоироническая попытка сохранить фасон. Директор, который с такой легкостью съел меня без каких бы то ни было видимых причин, вызывал уважение и страх, несмотря на благодушный вид и неприятности с молодой женой. Следовало как можно скорее подлизаться к нему, проявить трезвость духа и получить хорошие отметки по дисциплине. Каждая проведенная со мной минута была потерянным временем и даже могла быть сочтена опозданием по неуважительной причине. Поэтому Обуховский начал беспокойно вертеться, интенсивно обдумывая тактику овладения креслом, которое чудом освободилось (враг вдруг без борьбы покидает свои сильно укрепленные позиции).
— Н-да… — пропыхтел он и не смог ничего добавить мне в утешение, чтобы в присутствии Радневского не сболтнуть по адресу директора что-нибудь лишнее.
— Смотрите-ка, смотрите-ка, — сказал с деланным оживлением Радневский и начал следить за танцующими.
Его мозг также усиленно работал. Мне очень хотелось, чтобы в минуту испытания Радневский оказался на высоте. Ведь он был мне многим обязан. Я с тревогой вглядывался в него. К сожалению, он уже, вероятно, меня не видел. Я выпал за борт, вода сомкнулась надо мной, волны быстро успокоились, и поверхность снова стала гладкой. Меня вычеркивали из списка так грубо и быстро, что я задрожал от ужаса. Но ведь я сам хотел сорвать маски с их лиц! Однако такая доза искренности оказалась слишком сильной для моего деликатного тельца. Некоторое утешение мне доставила мысль, что я помучаю их после смерти, если, как это следовало из диагноза профессора, она действительно скоро наступит. Они не только досыта набегаются по городу в поисках приличного гроба (разве что директор раздобудет его из какого-нибудь спецфонда), но я загоню их на кладбище и заставлю изображать на лицах печаль, заставлю выслушивать разные словеса о моей жизни в дождь и ветер или в снег и мороз. В официальном некрологе будет сказано: «В лице покойного мы потеряли выдающегося специалиста (неправда), неутомимого организатора (полуправда) и ценимого всеми руководителя (липа). Честь его памяти! Подпись — дирекция, партийная организация, местком, сотрудники». А траурное извещение от семьи будет выглядеть, как и положено у католиков: «Священной памяти Кшиштоф Максимович, прожив 44 (45?) года, умер после непродолжительной тяжелой болезни… числа… месяца… года. Панихида состоится… в костеле св. Карла Варфоломея, о чем извещают погруженные в печаль (скорбящие) жена и дочь».
Долго я их всех не продержу, речи над гробом бывают самыми короткими. Обуховский с энтузиазмом возьмется за организацию похорон, стараясь почаще попадаться на глаза директору. Радневский убаюкает похоронную скуку мыслями об ожидающей его карьере. Может, Эва искренне поплачет, может, вспомнит обо мне спустя годы… Эх, да что там! Я и вовсе не был на похоронах своего отца. Мать получила от него из тюрьмы Павяк закатанную в хлебный шарик записочку. В ней было неразборчиво нацарапано: «Наверно, я уеду куда-то… большая группа… прощайте». Это был и некролог его и похороны. Пепел отца развеял ветер, не знаю когда и где. Мать уже никогда больше не смогла заснуть нормальным сном, покамест не угасла навеки. А я? Я выходил из окружения, пробираясь через трясины и топи под обстрелом пикирующих самолетов, среди пулеметной трескотни.
Тогда в меня не попали, в меня попали вчера, и это хуже, потому что теперь я начинаю понимать, что это такое, а лучше бы было тогда — тогда я еще ничего не понимал. Обуховский, который моложе меня только на год, здоров как бык и проживет еще по крайней мере лет двадцать.
— Так, так, — постучал пальцем по столу Обуховский. Вдруг глаза его снова заблестели, он улыбнулся мне и спросил: — Вы, должно быть, переходите в министерство?
— Нет, — ответил я. — Не перехожу.
— Полная отставка? — спросил он драматически.
— Полная и окончательная, — подчеркнул я.
Обуховский посерьезнел и опустил голову, но глаза его блестели: успех доставался ему слишком легко. Я теперь уже был ничем, я умер в эту минуту. И хотя в действительности смерть моя должна была наступить несколькими неделями позже, я должен был уже теперь, немедленно исчезнуть с их глаз.
В этот момент появился итальянец, цепко державший Божену под руку. Возбужденный до потери сознания, он улыбнулся нам, всем своим видом моля о снисхождении. Потом взглянул на часы и стал извиняться, пояснив, что ему необходимо вернуться в номер, так как он ждет важного звонка из Рима. Всем было ясно, что он врет; просто условился с Боженой во время танца, пригласив ее зайти к нему в номер примерить привезенные им чулки и тряпки. У него даже руки дрожали от нетерпения, и, быстро попрощавшись, он побежал наверх стелить постель.
Радневский попросил подать счет, а Божена, как я и предвидел, вдруг вспомнила, что ее ждет дома мама. Она умоляюще взглянула на меня: это было сильнее ее. В глазах ее горела иная страсть, чем в глазах итальянца. Уж она так перетряхнет его заграничный чемоданчик, что из него пух и перья полетят! Явно не видя во всем этом ничего зазорного, Божена считала себя порядочной девушкой и труженицей. Сеанс у иностранца выглядел для нее лишь дополнительной премией к зарплате, подобно казенной форме или ордеру на бесплатный уголь у железнодорожников, и в глазах ей подобных делал ее новую должность достойной зависти. Только идиотка не воспользовалась бы столь ценной возможностью.
— Пожалуйста, будьте умной, пани Божена, — предостерегающе шепнул я ей. — Они легко женятся.
Она взглянула на меня, и я понял, что угодил в самую точку. Женить на себе этого изысканного иностранца! — да она никогда не додумалась бы до этого. Ее понятливая мордашка вспыхнула: врожденная смекалка сработала, и я был уверен, что теперь она пощадит чемодан итальянца ради значительно более высокой ставки.
Вообще-то, действительно, из всех пребывающих в Варшаве иностранцев влюбчивые итальянцы чаще всего увозили польских жен, плененные их северной красотой, и многие девушки, с трудом добывавшие себе вещи на местном базарчике, вдруг обретали благосостояние под солнцем страны, в которой, к счастью для них, не допускались разводы.
Божена пылко пожала мне руку и, озаренная надеждой, побежала делать величайший бизнес своей жизни: ей предстояло успеть до завтра так разогреть итальянца, чтобы он, одурев от тоски, вернулся к ней из Милана при первой же оказии. Я был убежден, что Божена станет образцовой католической женой, несмотря на сплетни о ней, которыми меня вчера начинила завистливая и некрасивая сестра ее подружки.
Эта женщина рассказала, что на предыдущей работе Божена — секретарша, обреченная на небольшую зарплату, но без удержу увлекавшаяся тряпками и косметикой, — решила подрабатывать, отправляясь каждую пятницу на «симфонический концерт» к некоему торгашу — сальному типчику, возможности которого были весьма ограниченны, но который зато обладал буйной фантазией. Его давно увядшая супруга, почтенных лет, меломанка, не пропускала ни одного концерта в филармонии, и Божена пребывала у него в полной безопасности в течение двух часов; нередко концерт транслировался по радио, после чего, при первых звуках заключительных аплодисментов, она одевалась и возвращалась домой с двумя стозлотовыми бумажками в сумке. С тех пор этот не самый приятный способ приработка неизменно ассоциировался у Божены с музыкой величайших мастеров, и при звуках музыки у нее срабатывал рефлекс отвращения — как у собак Павлова. Особенно же бурно, как утверждали, она реагировала на музыку Шопена, увядая на глазах, как роза в пустыне: во время конкурса пианистов им. Шопена супруга ее благодетеля и работодавца вообще не вылезала из филармонии, и алчная Божена пережила под звуки обоих шопеновских концертов и прочих многочисленных произведений великого композитора самую тяжелую неделю в своей жизни.
Сестра ее подружки, дама безукоризненного поведения, маленькая, жирная и уродливая, донесла мне об этом, рассказывая все трагическим тоном и изобразив на лице величайшее возмущение. Но не могу же я презирать Божену за ее примитивную безнравственность. Выросшая в предместье, без отца, с детства предоставленная самой себе, развращенная постоянными приставаниями мужчин, она пренебрегла возможностью учиться и поднялась на какую-то ступеньку в социальном, но не в духовном отношении. Она извлекала выгоду из своего единственного капитала — дарованной ей природой красоты, но делала это глупо и хищнически. Лишь теперь я открыл перед ней ослепительные горизонты: итальянец был красивый, полный врожденного темперамента и вполне созревший для семейной стабилизации. Кроме того, он был богат и не имел ни малейшего представления как о ее прошлом, так и о ее возможностях на польском рынке. Ей достаточно было лишь сыграть самое себя, ту, какой она была до того, как за нее взялись мужчины — скромную, добродетельную и эмоциональную девушку.
Итак, Божена помчалась попытать счастья. Сразу же после ее ухода поднялся Обуховский.
— С понедельника я беру отпуск, — сказал я. — Вы все знаете лучше меня. Так что до новых распоряжений останетесь вместо меня.
Обуховский кивнул в знак согласия и с выражением сочувствия на лице крепко пожал мне руку.
Точно с таким же лицемерием он будет пожимать на моих похоронах руку Зоси. После нескольких рюмок водки мысль о кончине казалась мне уже не такой кошмарной, как ночью; никому не пожелаю пережить часа в два ночи жуткую картину собственных похорон.
Особенную дрожь вызывала во мне возложенная на гроб черная «клепсидра»[17], на которой серебряными расплывающимися буквами (у нас нет достаточно хороших красок) выписаны все мои персональные данные: имя, фамилия, дата рождения и т. д. Вот только даты смерти я не мог еще проставить: сейчас была середина ноября, процесс должен развиваться быстро, к Новому году, вероятно, все уже будет закончено — если профессор не ошибся. С сегодняшней ночи мои похороны неотступно стояли у меня перед глазами, и, возвращаясь к ним в мыслях, я всякий раз видел все больше и больше участников этой воображаемой процессии. Я составил в уме список фамилий так же, как некогда составлял его для ежегодного приема в день моих именин (традиция, заброшенная года два назад из-за испортившихся отношений с Зосей), и хотя тех, кто придет наверняка, я насчитал около двадцати человек, возможных «гостей» оказалось более сотни. Я рассчитывал на успех в обществе. Это было развлечение приговоренного к смерти, которому не сразу отрубили голову, а дали жестокую отсрочку на несколько недель. Именинных гостей, пожелающих в последний раз почтить меня своим присутствием, ожидает также и некоторое развлечение: вероятно, двуобрядность моих похорон вызовет замешательство у организаторов, поскольку официально-гражданский обряд может войти в противоречие с семейно-религиозным. Ибо, если я не оставлю твердого распоряжения касательно своих похорон, не исключено, что мать Зоси сумеет уговорить ее пригласить ксендза. Теща сделает все, чтобы использовать такую внезапно открывшуюся возможность: пережить меня и вместе с освобожденной дочерью отслужить над моей могилой благодарственный молебен. Должно быть, это вызовет некоторые дипломатические осложнения: директор, как представитель государственной организации и партийный человек, наверняка будет недоволен религиозной манифестацией, и все же ему придется не только терпеливо выслушать все молитвы ксендза, но и произнести затем возле кропильницы речь о моих заслугах. Его немедленно поддержит Обуховский, который расхвалит от имени месткома мою энергию и доброту, а также мое чувство товарищества и прогрессивные убеждения в борьбе с отсталостью, темнотой и предрассудками. (Здесь он пошлет директору взгляд, полный преданности, после чего ядовито глянет в сторону ксендза.) В ответ на это взбешенный ксендз подаст знак к началу общей молитвы, который будет подхвачен тещей и ее старушками, а директор и Обуховский с достоинством ретируются. Однако эта последняя борьба за мою душу не примет драматического характера, поскольку я фигура маловажная, и мои похороны не будут описаны газетами, да и скверная погода сделает свое и быстро разгонит публику.
Радневский вынужден был ожидать, пока ему подадут счет, а я тоже продолжал упрямо сидеть, хотя боль несколько утихла и я чувствовал себя куда лучше. Этот профессор с его аподиктическими суждениями нагнал на меня порядочно страху. Ну, уж и скажу же я ему пару теплых слов, если диагноз не подтвердится! Ему бы собак и кошек лечить, а не людей с воображением!
Я с завистью взглянул на Радневского; он еще ничего не понимал в вопросах жизни и смерти. Он тоже посмотрел на меня, и я почувствовал по его лицу, что ему неловко. Он предпочел бы не видеть меня.
Мое впечатлительное тельце задрожало от холодного дуновения. До сих пор, видя все через призму собственной деятельности, озаряемой мерцающим светом власти, я замечал на лицах людей лишь улыбки и доброжелательное внимание. Теперь я впервые почувствовал себя нежелательным. Радневский, молокосос, который был моложе меня на пятнадцать лет и который еще так недавно горел услужливым рвением, фаворит, подталкиваемый мной, и не пытался этого скрыть. В мгновение ока произошло перемещение, какое обычно совершается незаметно, годами: меня оттащили в сторону, как разбитую в катастрофе машину, чтобы и не загромождал дорогу, и двинулись дальше, торопливо включая скорость. Я сожалел, что спровоцировал их, но отступления уже не было: простые механизмы жизни раздирали деликатную розовую кожицу моего тельца. Если мне, согласно диагнозу профессора, суждено исчезнуть в черной пропасти, то, видно, до этого мне суждено также испить полную чашу страдания и прозрения — этот мрачный конец я сам себе подготавливал долгие годы.
— Пожалуй, я пойду, коллега Радневский, — сказал я. — Завтра поговорим о вашем проекте.
Он с удивлением посмотрел на меня.
— Пожалуйста. Но мне кажется, что с ним все в порядке.
Он хотел дать мне понять, что мое участие в этом вопросе уже излишне. Действительно, путь перед ним теперь был открыт, чего же еще надо? А работу его вскоре заметят и в стране и за границей. Он быстро сделает карьеру. В его возрасте я еще еле-еле выкарабкивался из своих послевоенных трудностей и ничем, ни одним достижением, кроме дочери Эвы, похвастаться не мог.
— Мне очень жаль, — сказал он, чтобы утешить меня. — Я не думал, что вас сковырнут. Ваши позиции казались мне сильными.
— Сильных позиций не бывает, — ответил я, — люди попадают под машину, умирают внезапно…
— Или пожирают друг друга, — добавил он. — Вы-то к этому привыкли!
— Кто… «вы»?
— Ну все вы… те, что склеивали свою жизнь по черепочку… У вас спина выдублена, исполосована шрамами от тюрем, войны, концлагерей, принуждений, извращений — и у каждого свой ярлык. Вы боролись с врагом и дрались друг с другом, убежденные каждый в правоте своего дела. В каждом из вас тлеет еще жар прежнего предубеждения и ненависти друг к другу, в каждом, как накипь, затвердели старые обиды и обвинения, всех вас тянет к разным идолам. Вы никак не можете избавиться до конца от угара ваших мифов и продолжаете вызывать духов прошлого, чтобы оправдаться перед ними. Вы прошли через такие испытания, из которых лишь немногие вышли с целыми костями. Но каждый из вас сочинил для себя удобную сказочку обо всем этом. Вот вы, например, пан директор, разве вы не сочинили про себя какую-нибудь сказочку, не подправили действительность сообразно своим благим пожеланиям? Вы не можете до конца оправдаться перед самим собой и живете, постоянно опасаясь встретить на улице кого-то, кто помнит правду.
— Откуда вы знаете?
— Знаю! Время до сих пор не излечило вас от этих анахроничных страстей. И в новой действительности вы все еще не в состоянии очистить мозги от старой накипи.
— Самых лучших из нас грызут черви, — с горечью сказал я. — Время от времени каждое поколение удобряет собой землю — и своими ошибками также. Ваше поколение уже не совершит таких ошибок. Наши драмы, взлеты и падения подготовили почву для вашей личной карьеры, коллега Радневский.
— Вы, должно быть, думаете, что я карьерист? — он рассмеялся. — Но ведь это вы пытались использовать меня в своих целях, а я, улыбаясь про себя, согласился на эту несложную игру. Мое оружие в борьбе — моя истинная ценность, а не болтовня и приспособленчество. Просто я хочу как можно скорее получить возможность сказать то, что хочу и могу. К счастью, у нас теперь уже идет конкурс способностей и ума, а не связей, заслуг и знакомств. Теперь мы все одновременно начали заплыв, и тот, кто плывет быстрее, одолеет реку раньше других.
— Если речь идет обо мне, то ради блага дела я готов сойти с дорожки, — неуверенно пошутил я.
— Мне это безразлично, — ответил он. — Я и так выиграю состязание. Это только бездари ждут, пока освободится местечко, готовые рвать когтями, грызть и топтать соперников.
— Мне кажется, у вас тоже достаточно острые зубы, — заметил я.
— Но я не собираюсь ни грызть, ни вообще подсиживать кого-нибудь, если только это не выдающийся дурак, — презрительно сказал он и взглянул на то место, где сидел Обуховский, — во мне нет закоренелой злобы, потому что у меня нет чувства виновности в чем бы то ни было.
— Придет время и вашего испытания, — улыбнулся я. — Только дорастите до того, чтобы принимать самостоятельные решения.
— А я как раз жду не дождусь такой возможности! Я буду основывать свои решения на знаниях и рассудке, а не на предубеждениях, мифах и страстях.
— Желаю вам этого от всего сердца. Надо только, чтобы знания и рассудок победили повсюду в этой стране.
— Не только знания и рассудок! — воскликнул он. — Но и искренность и гласность, а самое главное — бескорыстие!
— Браво! — удивился я. — Вот уж не ожидал услышать от вас такие слова, особенно последнее! Смотрите только, не угодите головой в стену…
— Это у вас всех головы в шишках, — фыркнул он. — Когда-то, двадцать с лишним лет назад, вас подхватил девятый вал, он вознес вас высоко-превысоко, но тут же и сбросил со всего маху вниз и стукнул головой о дно. У вас небось до сих пор в ушах шумит. Оттого-то вы и осторожный такой.
— Мы были тогда бескорыстны. И те, что погибли, и те, что выжили.
— Бескорыстие не такая уж великая заслуга, если оно проявляется, когда все вокруг — сплошная развалина, да и сама жизнь постоянно висит на волоске, — дерзко возразил он. — Зато оно куда ценнее, когда человек окружен отнюдь не романтическими атрибутами, а подвержен множеству соблазнов вроде покупки холодильника, кооперативной квартиры или машины. Я бы советовал вам получше узнать свою страну — ух, сколько в ней еще всякого дела! Что там говорить! А бескорыстия нам нужны тонны и тонны!
— Вы готовы работать задаром, без денег? — спросил я не без коварства.
— Бескорыстие главным образом нужно там, где слишком мало платят, — ответил он. — Иногда я даже готов немного подождать с деньгами.
— А пока что, временно, вы, пожалуй, все-таки заботитесь о собственных интересах, — наконец подловил его я. — И охотно продаете свои проекты за границу.
— Тем больше со мной будут считаться здесь, — сказал он. — Типичная провинциальная психология, но я то не заражен ею. У меня, уважаемый шеф, еще достаточно боеприпасов, хватит не на один выстрел, вы же обо мне ничего не знаете.
Говоря это, Радневский вынул полученные на сегодняшний обед казенные деньги и протянул их кельнеру. Он подал их поистине графским жестом, а ведь родом был из маленького городишка в Прикарпатье! Этот молодой человек сам был полон той злости и нетерпимости, которую так высмеивал в других. Его беспощадность вдруг предстала предо мной во всей своей силе, и я был готов повысить ему отметку.
Мы вышли из гостиницы вместе. Разумеется, он тут же загляделся на машины, и в его глазах загорелась страсть обладания ими. Должно быть, я уже не успею узнать, как он сумеет в будущем увязать свои лозунги с явной жаждой стяжательства и материального благополучия. Когда он достигнет цели, я буду уже до костей обглодан червями.
Мы простились, и он тут же ушел своим энергичным шагом. Я перестал быть его партнером и даже противником в борьбе. Он подвел итог, начисто вычеркнул меня из списка и будет считать каждое последующее свидание со мной излишне затянувшейся формальностью. Но у меня уже не было обиды на него.
Я стоял у входа в гостиницу, раздумывая, куда бы отправиться. Возвращаться домой еще не хотелось: быть может, я подсознательно рассчитывал на то, что, прождав подольше, Зося встретит меня более ласково, а я сумею растрогать ее и заразить теплом моего чувствительного тельца.
Вдруг передо мной возникла коренастая фигура. Это был Обуховский. Глаза его блестели, а щеки были покрыты кирпичными пятнами, видно, он неплохо заправился сегодня.
— Я хотел сказать вам несколько слов, — проговорил он с несколько вымученной улыбкой.
Я заметил, что у него слегка дрожат губы.
— Слушаю вас.
— Ведь мы можем теперь быть откровенны! — вскричал он.
— Разумеется. Прошу вас.
— Я не хотел разговаривать при этом… щенке!
— Теперь мы одни, я слушаю, коллега.
— Почему вы… почему вы в последнее время так травили меня?
— Я?!
— Вы сами прекрасно знаете! Положение мое стало нестерпимым, и я уже хотел просить о переводе в другое место!
— Не может быть!
— Могу вам показать свое заявление! Я его сочинял целую неделю. К счастью, они сами вас раскусили!
— Вы чувствовали себя ущемленным?
— Разумеется! Да более преданного работника, чем я, не найти! Я же все за вас делал!
— Ну, это-то вы, пожалуй, преувеличили…
— Знаю я, почему вы себя так вели! Со страху, вот что!
— А чего или кого мне было бояться?
— Да каждого, если только он не канатный плясун! Вы ж, наверно, по ночам не спали, боялись, что кто-нибудь, кто по-настоящему работает, займет ваше место! И тогда кончится ваше царство: дирижирование, лавирование, подлизывание.
— Еще полчаса назад вы сами подлизывались ко мне, — напомнил я.
— Потому что вы всегда требовали этого! От всех! Вы окружили себя сплошными подхалимами, чтобы самому со спокойной совестью подлизываться к директору. И эти разные… секретарши… они, наверно, тоже вам твердили, что вы красивый, что вы гениальный! А вы в это верили!
— Нет, — ответил я.
— Верили! Верили! — завопил он, совсем уже расхрабрившись. — Мне жена каждый день твердит, что я тупица и олух. И я ей верю!
— Не стану подтверждать этого из вежливости, — улыбнулся я.
— А я не нуждаюсь в вашей вежливости! — продолжал орать он, все более входя в раж. — Я вам еще не все сказал! Вы боялись потерять свое кресло, потому что тогда вам пришлось бы взяться за настоящий, тяжкий труд, пришлось бы придумывать! И тут вдруг оказалось бы, что вы ничего не можете, что ваши проекты бездарны и глупы! Что вы умеете только обманывать себя и других, создавая своей суетней много шума из ничего!
— В этом есть некоторая доля правды, — согласился я. — Не каждый обладает вашим талантом, коллега Обуховский!
— Талантом? — вскричал он. — А вы знаете, что мой отец еле-еле подписаться умел, когда у него корову за налоги отбирали? А когда мне было десять лет, меня отдали костельному органисту, чтобы в доме стало одним голодным ртом меньше, — это вы знаете? Я учился читать, ходить, есть, говорить, прибавлять и отнимать, когда вы от нечего делать держали экзамен на аттестат зрелости, готовясь к приятной и легкой жизни!
— Ничего себе, легкая жизнь! — рассмеялся я. — Я потерял из-за войны целых десять лет!
— А я двадцать пять лет из-за своего происхождения! — снова заорал он. — Из-за этого моего правильного социального происхождения! Талант! Вы говорите, мои работы ничего не стоят? А я все равно буду работать! Говорите, я бездарен? По теории вероятности даже свинья, роясь в шрифте, может однажды сложить сонет Шекспира. Что ж говорить о человеке, который научился читать и писать, хотя бы и с большим опозданием! Я буду рыть землю носом до самой смерти, понимаете? И у меня всегда будет хоть какая-то надежда, один шанс из миллиона, а вы лишены даже этого! Теперь-то вас вдруг раскусили! Что же вы будете делать?
— Может, умру? — вздохнул я.
— Не умрете, — убежденно возразил он. — Вы всегда отовсюду выкарабкаетесь и снова окажетесь где-нибудь на ровном месте. Но придет такая минута, когда вы заплачете и воскликнете: «Как я глупо пропрыгал свою жизнь!» Что до меня, то я предпочитаю сказать себе: «Я делал все, что мог, и мне не в чем себя упрекнуть, потому что все остальное — дезоксирибонуклеиновая кислота».
— Какая кислота?! — изумился я.
— А вы почитайте что-нибудь о генетике, — посоветовал он. — Но в одном-то я уверен: у моего сына будет талант! Ему не придется галопом усваивать за двадцать лет то, на что надо сто лет! А мой внук будет гениальным. Обещаю вам это. Адью!
И он исчез так же внезапно, как появился. А меня охватило сомнение, действительно ли этот разговор был или я вообразил его под действием алкоголя и лекарства. Но разве этот день не был днем правды и суда? Картонные декорации начинали валиться одна за другой, как только я пробовал опереться о них, как о настоящие стены.
Думая об Обуховском или о его призраке, я добрел до освещенной и пустой автоматной будки. Подул мокрый ветер, и дрожь пробрала меня. Я быстро вошел в будку. Теперь надо было схватить за рога другого быка: я должен встретиться с Анджеем до того, как он прочтет извещение о моей смерти. Это желание было искренним. От всей души (в загробное существование которой я ведь не верил) мне захотелось, чтобы, читая траурное извещение, он не подумал: «Что ж, одним подлецом на свете меньше».
Так благодаря новой чувствительной кожице я вдруг начал заботиться о своей репутации после смерти, хотя при жизни далеко не всегда думал о ней. И снова меня охватил страх при мысли, что уже слишком поздно, что все будет рушиться при одном моем прикосновении.
Я нашел в телефонной книжке нужный номер. Судьба не препятствовала мне — в трубке сразу же прозвучал голос Анджея:
— Я слушаю.
— Говорит Кшиштоф. Я хотел бы увидеться с тобой. Дело не терпит отлагательства.
Он ответил не сразу. Видно, был захвачен врасплох. Я терпеливо ждал.
— Какой Кшиштоф? — наконец спросил он.
— Ты же прекрасно знаешь, какой!
— А… это ты!
— Мне надо поговорить с тобой. Это не займет много времени.
— Поговорить со мной? Впрочем… может, это и лучше. Приходи.
Я выбежал из будки. Боль в животе, заглушенная до того водкой и порошками, снова ожила и принялась за свои мрачные шалости. Минут через десять мне удалось поймать такси, и я отправился на Беляны. Уже стемнело, опять заморосил дождь, в железные крыши домов стучал ветер. Все вокруг вызывало не столько жуткое, сколько мерзкое, воистину похоронное настроение. Не лучше ли умирать, когда светит солнце и пахнут цветы? Это было бы куда более красивым прощанием с земной жизнью, а участники похорон тоже отделались бы всего несколькими злотыми — летом ведь цветы дешевые! «Любимому начальнику от сотрудников», — написали бы под руководством Обуховского на ленте, опоясавшей гвоздики (красные). Вторая надпись, от семьи, была бы, может быть, на венке из роз (чайных): «Нашему дорогому мужу и отцу, Зося и Эва». Ладно уж. Не напишут же они «Ненужному уже начальнику» или «Опостылевшему мужу и негодному отцу» (о чем мне следовало бы пожалеть, потому что таким образом воспоминание о моих незаурядных похоронах, а следовательно, и память обо мне остались бы жить еще некоторое время, хотя бы как анекдот). К сожалению, нельзя выбрать сезона для своей смерти, и мне придется примириться с тем, что я, быть может, уже никогда не увижу листьев на деревьях и раскрытых бутонов.
Мы доехали до квартала кооперативных домов, где жил Анджей. Это были трехэтажные блоки, стоявшие параллельно друг другу и упиравшиеся одним торцом в негустой лесок, а другим выходившие на асфальтированную улицу. Варшава расплывалась все шире, как чернильная клякса, и ничто уже в этой части Белян не напоминало заброшенного поля времен моей юности.
Дверь Анджеевой квартиры была окрашена в зеленый цвет. Этот неожиданный оттенок гнилой травы заставил вздрогнуть мое тельце. Я заново открывал для себя активное воздействие красок, дуновений, запахов. Мои обнажившиеся рецепторы передавали теперь каждый импульс в стократном увеличении.
Через несколько секунд, показавшихся мне часами, дверь отворилась. Анджей, одетый в шелковый стеганый халат, с минуту присматривался ко мне, словно оценивая меня взглядом.
— Прошу, — наконец сказал он.
Я вошел. Комнатка была теплая и небольшая. Над письменным столом, заваленным раскрытыми книгами, горела чертежная лампа.
— Работаешь? — глупо спросил я.
— Развлекаюсь, — ответил он. — Садись.
Я сел на краешек тахты, потому что единственный стул стоял у стола и на него сел Анджей.
— Слушаю тебя, — сказал он.
Я набрал в легкие воздуха, и сразу же в животе у меня будто что-то застучало.
— Анджей, я хотел оправдаться перед тобой…
— В чем?
— Ты знаешь в чем. Этот твой арест тогда и потом встреча в трамвае…
— А в чем тут оправдываться?
— То есть как это?
— Не хочешь же ты сказать, что это далекое прошлое вдруг начало тебя тревожить?
— Вот именно. Оно не дает мне покоя.
— Зря. Во-первых, ты не мог меня предупредить, потому что улица была запружена жандармами. Во-вторых, ты не хотел разговаривать со мной в трамвае, потому что я был опасным человеком — только что вышел из тюрьмы. О чем тут говорить спустя столько лет?
— Ты же до конца откровенен! — воскликнул я. — И наверняка думаешь обо мне плохо!
— А что это тебя вдруг начало волновать?
— Я хочу спать спокойно.
— Ну, так скажи, зачем ты пришел?
— Именно за этим!
Анджей внимательно взглянул на меня.
— Давай не будем играть в прятки, ладно? Если ты считаешь нужным поговорить со мной — пожалуйста, давай поговорим!
— Да ведь я же говорю! Не хочу, чтобы ты считал меня последней свиньей! И хочу спокойно…
Нет, слова «умереть» я не мог произнести, это немедленно лишило бы весь разговор смысла: умирающему в отпущении грехов не отказывают.
Анджей взглянул на часы.
— Ты хочешь, чтобы я ушел! — воскликнул я.
— Наоборот, — серьезно ответил он. — Раз уж ты здесь, давай доведем дело до конца.
— Знаешь, я тогда мог тебя предупредить… если бы переждал в кустах, пока эти жандармы уйдут…
— Ну что ты заладил одно и то же, как заигранная пластинка… мог, мог… Вот именно, что не мог! Ты — не мог.
— Рожденный ползать, летать не может. Так что ли?!
— Да, что-то в этом роде, — с улыбкой ответил он. — Эту тематику я уже давно списал со счетов и даже не смотрю передач по телевидению, если они толкуют про это. Куда интереснее, например, вот эта новая система перекрытий…
Он указал на одну из книг и улыбнулся мне.
— У меня нет к тебе претензий, — добавил он. — Можешь умирать спокойно.
Разумеется, Анджей шутил, но у меня чуть не разорвалось сердце: этот человек не хотел сближения, он сознательно умалял все и даже издевался надо мной.
Я тяжело поднялся, и в эту минуту раздался звонок.
— Подожди, — сказал Анджей, — мы же должны это уладить.
И пошел открывать. В дверях стояла Зося. Видно, она очень спешила, потому что учащенно дышала. Ноги у меня подогнулись, и я вынужден был сесть.
— Ты хотел поговорить со мной сегодня, — сказала она. — А теперь приехал к Анджею. Давай уладим все сразу. Я надеюсь, это не кажется тебе трудным. Нам не к чему сохранять дольше видимость брака.
Я взглянул на них. Они стояли рядом, почти одного роста, и смотрели на меня. Весьма подходящая друг другу пара среднего возраста. Если бы я сказал Зосе утром про свою болезнь, они переждали бы несколько оставшихся до моей смерти недель и легализовали бы свои отношения после. Но, видно, мне суждено было пройти и через это.
— Вы давно знакомы? — спросил я.
— Семь лет, — сказала Зося. — Ты представил мне его на кладбище. А потом мне захотелось узнать, почему ты его так ненавидишь. Меня очень интриговало то, что произошло между вами.
— И ты решила вознаградить его за то зло, которое я ему причинил… — грустно улыбнулся я. — Вы что же… все семь лет так?
— Ну что ты! — возразила Зося. — Анджей учился по вечерам в институте. И только недавно… Ты был так занят своими делами… И я хотела, чтобы Эва спокойно сдала на аттестат зрелости. Но если ты сам сделал первый шаг…
— Вы любите друг друга?
— Ты даже и представить себе не можешь как, старик, — ответил Анджей.
Они стояли передо мной, несколько удивленные тем спокойствием, с каким я принял это как-никак неожиданное сообщение. Анджей лишил меня даже возможности сделать жест — отписать ему в завещании жену или соединить их руки на моем смертном одре… Они все сладили сами, у меня за спиной. От меня требовалось только не устраивать скандала.
— Ты действительно закончил институт? — вдруг вспомнил я.
— Зося уговорила меня кончить, — ответил он, нежно беря ее за руку. — Три месяца назад я получил диплом. Вообще, благодаря ей я встал на ноги.
Он улыбнулся точно так же, как некогда Боженцкий: прекрасной улыбкой любви. Этот сорокавосьмилетний выпускник стоял на пороге жизни, влюбленный в мир, и был полон сил, как омоложенный чувством Фауст.
Все смешалось, все снова перетасовалось, точно колода засаленных карт. На глаза у меня навертывались слезы страдания и зависти. Оставалось сыграть заключительную сцену.
— Желаю вам долгих лет счастья, мои дорогие, — сказал я со всей галантностью, на которую только был способен.
Анджей кинулся к тумбочке, вытащил оттуда какую-то бутылку и наполнил рюмки, чтобы окончательно завершить соглашение. Этим он давал мне понять, что мы квиты. На минуту повеяло чем-то из прежней жизни.
— Значит, все эти твои собрания комитета, эта борьба с алкоголизмом были липовыми? — спросил я, взглянув на Зосю.
— Только воскресные, как и твои заседания по пятницам, — ответила она.
Освободившись наконец от лжи и уверток, она с облегчением улыбалась.
— За ваше здоровье, — сказал я, поднимая рюмку.
— И за твое, — сказали они в один голос.
Я влил водку в пылающий живот.
Вместо того чтобы немедленно уйти, как того и требовала ситуация, я выпил еще несколько рюмок и затеял идиотский разговор о разводе.
— Все расходы, связанные с разводом, я беру на себя, так как чувствую себя виноватым, — сказал я.
— Что тут толковать о вине, — возразила Зося. — Заплатим за развод поровну, и все.
— Ты меня обижаешь! Ведь это я разрушил наш брак, мне и платить!
— Время все разрушает. Ты не виноват, что у тебя прошло чувство.
— Но я мог не обманывать тебя! Если бы у меня была хоть капля разума…
— Причем здесь разум!
— Я был идиотом! Я во всем был идиотом и должен заплатить за все!
Они смотрели на меня с изумлением, не зная, как реагировать на этот взрыв всеобъемлющей самокритики. Их зрелое счастье вовсе не нуждалось в ней.
— Ну, если уж ты так хочешь платить… — пожала плечами Зося.
— Хочу? Категорически настаиваю! — прервал я ее и, закончив на этом дурацкий спор, встал, потому что оставаться дольше уже не было ни малейшего повода.
Что-то тут не клеилось: конец разговора не соответствовал ни моральному значению проблемы, ни ее существу.
Когда я вышел от Анджея, время близилось к шести. Итак, я снова сидел на мели. Все мои дела ликвидировались так быстро и легко, что теперь даже вне зависимости от того, окажется ли диагноз профессора правильным, я должен был умереть, чтобы не создавать ни для кого сложностей. Надо было отправиться к высотному зданию, влезть на последний этаж и броситься вниз. В моем положении самоубийство становилось не только чистым выигрышем и бегством от бессмысленных пыток, но и логическим следствием банкротства, столь убедительно и наглядно продемонстрированного в течение сегодняшнего дня. Я сам обрек себя на полное одиночество перед лицом возможной смерти: никто не обязан был ухаживать за мной, кормить меня, слушать мои стоны и вообще видеть всю эту агонию, я не имел права беспокоить кого бы то ни было, а тем более ожидать бескорыстной заботы о себе. Кроме того, я не имел права отрывать сейчас Эву от ее дел. Если бы мне подарили еще хотя бы один год жизни, я не умирал бы в одиночестве.
Такси довезло меня до центра. Дальше я шел пешком, минуя высотное здание, но не спешил войти в него. На улицах было пусто, механизм города работал на четверть оборота, как и всегда в воскресенье. Только телевизоры гремели так, что было слышно на улице. У дома, где помещалось мое учреждение, я остановился. Не потому, что мне хотелось, обливаясь слезами, проститься с местом моих взлетов и падений и в последний раз прикоснуться к своему письменному столу, который верно служил мне столько лет.
Я долго звонил к сторожу. Он встретил меня с удивлением. Сославшись на срочную необходимость заглянуть в документы и взяв ключ от секретариата, я пошел наверх. Если к концу дня, переполненного встречами и разговорами с людьми, пустая квартира радует и располагает к отдыху, то опустевшие комнаты учреждения пугают: они по самой своей природе созданы для движения и шума. Я шел по пустым коридорам скорее уже не как руководитель учреждения, а как его призрак, который является каждую полночь, чтобы выравнять баланс грехов и покаяния.
Отворив дверь секретариата, я сел за столик Божены и выдвинул один из ящиков. За два дня работы она успела превратить его в мусорный ящик, вдобавок засыпав все бумаги пудрой. Все же мне удалось отыскать блокнот с адресами. Из него выпал листок почтовой бумаги, на котором стояла вчерашняя дата (12 ноября, суббота) и который был исписан неровными угловатыми буквами. Это было письмо Божены: она писала его, когда я был у врача, а потом, подхваченная итальянской лавиной, унеслась, забыв о нем.
«Дорогая Казя! Я работаю на другом месте. Работа такая же, как всюду, но начальник, кажется, не такая свинья, как все мужчины, хотя этот старичок тоже того… не против, в общем. Он ломается передо мной вовсю, разыгрывает из себя важного фрукта, а глазки у него так и блестят и того гляди слюна потечет, когда он смотрит на мои ноги. Ну уж я ему этих ног не пожалела: такое мини выдала, что он сразу взял меня на работу, хотя у него, говорят, штатов нету. У него дома жена и взрослая дочь, но я буду делать вид, что помираю по нем, пока что-нибудь не выяснится. Во всяком случае, за вшивые деньжонки не продамся, меня еще пока что от этого на блевоту тянет. К ним тут иностранцы ездят, так что работа может быть даже интересной, но что-то сердце мое чует, что не для меня все это. Скажи Зенеку, что он сволочь, я его любила, а он оказался обыкновенный хулиган и бандюга и всю мою жизнь покарежил. Но придет время, он еще увидит мою фотографию в газете или на обложке журнала, как Люцину Винницкую печатают. Он тогда хватится, да уже поздно будет. Вчера тут приехал такой итальянец, что ему пять Зенеков в подметки не годятся, а он прямо на аэродроме уже ко мне разбежался, всю дорогу слюнки глотал. Мой начальник даже взбесился, он ведь воображает, что купил меня в полную собственность за эту зарплату для старых дев! Уж я тебе честно говорю, так мне мучиться приходится, так белкой верчусь, что лучше б я в каменоломню пошла! Если бы не этот Зенек…»
На этом письмо обрывалось. Божену вызвали к итальянцу, а что было дальше — известно. Действительность складывалась передо мной во все более гармоничную картину.
Я положил в ящик письмо, о котором очаровательная вертушка, наверное, уже забыла, и принялся перелистывать блокнот с адресами. Пробегая глазами фамилии, я видел равнодушные лица их владельцев. Перелистав весь блокнот, я вернулся к страничке, где был записан адрес Эльжбеты Боженцкой. Она жила недалеко, на Новогродской. Записав ее адрес, я вышел. На лестнице меня снова резанула боль, но сейчас я мог стоять здесь, ожидая, пока она пройдет, мог даже усесться на ступеньке, как жук на навозной куче: сегодня мне не грозила здесь никакая встреча. Посидев немного, я сошел вниз.
— Спокойной ночи, пан Тадеуш, — сказал я сторожу.
Это был пожилой человек, инвалид, потерявший руку, и, хотя в течение многих лет мы виделись ежедневно, знал я о нем немногое. Вдруг я подумал, что вижу его, наверно, в последний раз. Я остановился.
— Вы просили дать вам отпуск, правда? — неожиданно вспомнил я.
— Просил. По семейным обстоятельствам. Сын женится, — подтвердил он.
— А где ваш сын?
— В городе Пулавы, техником работает.
— А невеста его вам нравится?
— Это дело темное, — он покачал головой. — Вообще-то она красивая, ничего не скажешь. И любят они друг друга. Вот только слишком она философией увлекается.
— Она что, на философском?
— Нет, садоводством занимается. Но когда речь о детях пошла, она начала чего-то крутить да вертеть…
— Не понимаю: не хочет иметь детей, что ли?
— Да вроде бы хочет, но пока не хочет — не поймешь. Молодая больно. А я хотел бы внука дождаться.
— Смерти боитесь, пан Тадеуш?
Сторож серьезно посмотрел на меня.
— Что это вы! В воскресенье, на ночь глядя, да этакое… Придет время — умру.
— И не жалко будет жизни?
— Что ж, если человек все, что ему положено, сделал… Вот дождусь внука — и пожалуйста… Отъезд!
— Сколько человек ни сделай, а мог бы и больше…
— Когда черт стареет, он в монахи лезет, — сказал сторож с некоторым раздражением. — Если бы мне руку не оторвало машиной, я бы больше сделал. А у вас есть телевизор? Сейчас как раз знаменитый актер выступает. Цибульский…
— До свиданья, пан Тадеуш, — сказал я, протягивая ему левую руку. — Мне кажется, ваша невестка еще надумает, родит вам внука.
Он закрыл за мной дверь и торопливо пошел домой. Окна его квартиры выходили на улицу, и я увидел через щель в занавеске все его семейство. Вокруг стола, вперив взгляд в телевизор, сидели сторож, его худенькая жена, какая-то молодая женщина, должно быть дочь, и еще пожилая чета, быть может брат с женой или сестра с мужем. Посреди стола на большом блюде возвышался пирог, вокруг стояли чашки. Это была живая семейная картинка, и я долго стоял и смотрел на нее. Какой-то верзила в надвинутой на глаза кепке остановился рядом и, охваченный любопытством, тоже стал заглядывать в окно. Но, увидев, что ничего «такого» там не происходит, разочарованно свистнул и окинул меня презрительным взглядом. Я бросился наутек.
На Новогродской я без труда нашел старый замызганный дом с темным двором и вошел в подъезд, служивший до войны черным ходом. Это был типичный доходный дом, в котором после войны большие городские квартиры были поделены на маленькие закутки, а бывшие кухни превращены в отдельные квартирки.
Шагая по скрипучим ступенькам, я добрался до третьего этажа и позвонил в дверь. За дверью была полнейшая тишина, но я не спешил уйти. Да и куда мне было спешить? Это был предел моих странствий. На лестнице воняло плесенью или какой-то тухлятиной. Я позвонил еще раз и, подождав, еще раз. До сих пор я никогда не руководствовался интуицией, но сейчас, почему-то поддавшись ей, ждал, что дверь в конце концов откроется. Через некоторое время я услышал тихий шорох.
— Кто там? — спросил слабый голос.
— Максимович.
Она долго возилась с замком, наконец дверь отворилась. Придерживая на груди выцветший халат, Боженцкая смотрела на меня, как моя бабушка на фигуру святого Антония. Волосы ее были растрепаны, веки отекли, а кожа лица казалась почти синей.
— Вы?!
— Я же сказал, что не забуду о вас, — улыбнулся я.
— Кто теперь верит таким словам, — вздохнула она и отступила назад. — Пожалуйста, прошу вас, входите… У меня такой беспорядок… Но я ведь и подумать не могла…
Я оказался в коридорчике, а скорее, в крохотном квадрате между дверями — точно в лифте. Боженцкая снова отступила, и я вошел в комнату. Она бросилась убирать постель, но по ее движениям и по тому, как она держала голову, было видно, что она очень слаба. В какой-то момент она так покачнулась, что поспешила сесть на тахту.
Видно, они жили здесь вдвоем до смерти Боженцкого, потому что на письменном столике лежали чертежные принадлежности и готовые к работе рейсфедеры, стояли бутылочки с тушью и фотография моего деятельного покойного коллеги. Это была маленькая часовня, созданная в честь умершего, благодаря ей Боженцкая постоянно испытывала скорбь, все время заново переживала постигшее ее несчастье. Теперь она смотрела на меня подозрительно, с недоверием, глаза ее блестели от жара, а тело содрогалось, и она никак не могла унять эту дрожь.
— Вы больны, не правда ли? — спросил я, кивнув в сторону тумбочки у тахты, где стояли лекарства.
— Э, пустяки! — отмахнулась она. — Я могу работать!
— Только давайте без бравады, — сказал я и неожиданно схватил ее за руку.
Она вздрогнула, как пугливая овца. Рука ее горела.
— Тридцать восемь с десятыми! — определил я. — Что с вами?
— Да что-то там записали в истории болезни.
— А эта температура?
— То падает, то поднимается. Не стоит говорить об этом.
— Нет, давайте поговорим об этом, — возразил я. — Я подозреваю самое худшее. Вам просто не хочется жить.
— А разве я обязана жить? — вызывающе спросила она.
— Вот именно. Наверно, вы скажете «не для кого».
— Не для кого.
— И обществу вы не нужны, не правда ли? Все места под солнцем заняты.
— Если я умру, никто меня и не хватится. Разве что дворник, да и то месяца через два. Тогда выломают двери, и начнутся хлопоты с похоронами.
Она сказала это спокойно, без истерии, точно говорила о бесспорных фактах.
Ладно. Знаю я эти дамские настроения. Умереть тоже надо уметь с достоинством.
— Да что вы знаете об этом!
— Вы давно не делали маникюр, — огорченно констатировал я.
Она так отдернула с колен руки, как если бы я плеснул на них кипятком.
— Ваша болезнь неизлечима, так что ли?
— Не знаю.
— А почему вы не знаете?
— А потому, что меня направили в санаторий… а за путевками большая очередь. Впрочем, я не очень-то и хлопотала об этом. Зачем? Раз уж вы хотите все знать, я вам скажу: мне и так на днях перестают платить пособие. Смешно было бы надеяться, что за эти несколько дней я найду работу… Вам понятно, что у меня нет денег на санаторий? И давайте лучше не говорить об этом. Вы, вероятно, пришли с какой-то целью?
— Да. Хотел узнать, что слышно у вдовы покойного коллеги. И хватит распускать нюни. Что это за санаторий?
Название его ничего мне не говорило. Разветвленная сеть лечебных учреждений всегда представлялась мне в виде некоего таинственного лабиринта, по которому бесконечно бродят толпы стонущих. Мне лично готовился туда путь без бюрократической волокиты: вход через одни двери и вскоре же вынос через другие.
Я встал, притворяясь по-прежнему энергичным.
— Я сейчас вернусь.
Эльжбета наблюдала за мной исподлобья, как затравленный кролик. Добиться чего-либо здесь можно было только терпеньем. С трудом спустившись по лестнице, я взглянул на часы: было около семи. Это воскресенье растягивалось, как резина. На улице я быстро отыскал автомат и набрал номер.
— Шеф, дорогой, извините, что я звоню в воскресенье, — сказал я. — Но речь идет о жизни человека. Надо немедленно достать путевку в санаторий.
— Как же я могу ее достать в воскресенье? — удивился он.
— Но я должен что-то ответить сегодня.
— Путевка нужна нашему сотруднику?
— Речь идет о жене моего друга, который погиб год назад. Она совершенно одинока, надломлена психически и из-за болезни потеряла работу. Ей уже не хочется жить. Я должен отправить ее в санаторий, потому что она или умрет, или покончит с собой. Боюсь, что это вопрос нескольких дней.
— Она красивая? — не без подозрения в голосе спросил директор.
— Некрасивая и совершенно опустившаяся. Так как пособие по смерти мужа на днях кончается, все расходы по лечению я оплачу сам.
— Из собственного кармана?
— Хлопотать о денежном пособии сейчас нет времени. Впрочем, я с искренним удовольствием помогу ей.
Директор с минуту молчал, явно удивленный моим тоном.
— Ну, ну, — сказал он наконец. — Продиктуйте мне, пожалуйста, ее имя и фамилию. Завтра утром я попробую это уладить.
— Хотелось бы, чтобы она завтра уехала, — добавил я. — Спасибо вам. Пожалуй, я уж больше никогда не побеспокою вас в воскресенье.
— И совершенно зря. Побольше бы таких звонков, коллега!
Я вышел из будки, довольный своим директором. Если он обещал что-то, можно было спать спокойно. Напротив, на Кручей улице, светилась витрина фруктового магазина. К счастью, в Варшаву недавно завезли много апельсинов. Я покупал в магазине все подряд, точно деньги жгли мне руки. Схватив в охапку огромный пакет, я побежал искать цветы. Вдруг мне показалось, что каждая минута опоздания может привести к катастрофе, что Эльжбета умрет от разрыва сердца, отравится газом или выбросится из окна на мостовую, а следовательно, судьба и на этот раз не позволит мне согреть мое продрогшее тельце. Не обращая внимания на боль в паху, я побежал к ее дому и что было духу помчался по скрипучей лестнице. Отдышавшись у дверей, я появился в комнате Эльжбеты, как фея перед Золушкой. Она продолжала сидеть на тахте, но я заметил, что волосы ее были уже кое-как причесаны.
Я воткнул цветы в вазу, вывалил на тарелку апельсины, прямо на стол высыпал пирожные, конфеты, шоколад и разную прочую снедь. От всей этой гастрономической роскоши в ее мрачной комнате сразу посветлело.
Эльжбета продолжала сидеть, как изваяние, но вдруг у нее странно задрожали мускулы щек. Она ничего не могла понять: вчера надутый и важничавший, я заставил ее не один час прождать в секретариате затем только, чтобы раздраженно сообщить об отказе, а сегодня хлопотал вокруг нее, точно мать родная.
— Вы в состоянии согреть чай? — резко спросил я.
Это внезапно оживило ее. Она встала и подошла к газовой плитке у окна. Там лежала пачка чаю, оказавшаяся пустой.
— Чая нет, — тихо прошептала она.
Я бросил ей на окно пачку английского чая со стола изобилия. Заметив, что Эльжбета едва стоит на ногах, я подошел поближе, чтобы в случае чего поддержать ее.
— Вероятно, завтра вы уедете в санаторий, — сообщил я. — И вы должны вылечиться, иначе не сможете работать.
В этот момент она как раз зажигала дрожащими руками газ, ломая спички одну за другой: эта женщина окончательно растерялась. Я хотел встряхнуть ее, дать ей тумака, пощечину… Но вместо этого вынул у нее из рук спички и сам зажег газ.
— Зачем вы это делаете? — вдруг воскликнула она.
— Со скуки.
— Не хотите же вы сказать, что это вас развлекает!
— Очень развлекает! Я рад, что могу провести с вами этот вечер.
— Ну что за вздор!
— Эльжбета, я буду считать себя вашим должником.
— Но у вас столько возможностей провести вечер в сто раз интереснее! Это просто какая-то дикая насмешка!
— Я говорю совершенно искренне, — серьезно возразил я. — Мне не хочется уходить отсюда.
— Но почему? Что случилось? — вскричала она.
Она хотела понять, что все это значит, и я обязан был объяснить ей. Можно было бы, конечно, долго распространяться на тему о моей дружбе с Боженцким, о том, какой он был товарищ, о его конспектах, но она не поверила бы. Я выбрал самое простое толкование.
— Разве это так трудно понять? — улыбнулся я. — Вы мне нравитесь, вот и все.
Мы смотрели в глаза друг другу, и она первая опустила их. Такой аргумент рано или поздно примет любая женщина. Чайник шумел на плитке. Эльжбета, опершись о подоконник, растерянно молчала.
— Извините, — добавил я. — Может, получилось невежливо. Не будем больше говорить об этом. — И я, наклонившись, поцеловал ей руку.
Она подняла на меня влажные глаза и улыбнулась. Эта улыбка на минуту сделала ее лицо не таким бесцветным.
— Независимо от причины… я очень вам благодарна… Если бы вы сегодня не пришли…
— Знаю, — прервал я ее.
Где-то высоко над нами парил дух Боженцкого и по-ангельски улыбался мне. Наконец-то мое чувствительное тельце стало отогреваться.
Мы начали готовить ужин. Глядя, как дрожали у нее руки, я больше не сомневался: эта женщина была доведена голодом до истощения.
Я ушел от нее около полуночи, когда она закончила рассказ о своей жизни. Дома я тихонько проскользнул в свою комнату. Из комнаты Зоси доносилось подозрительное похрапывание. Отбросив мысль о любовнике-мяснике, я догадался, что моя жена вызвала свою матушку, чтобы избежать дальнейших объяснений. Трудно было бы ожидать от нее полного доверия ко мне.
Несмотря на тупую боль, я заснул быстро, видно оттого, что предыдущей ночью не сомкнул глаз. Проснулся, как обычно. В кухне гремел бас моей тещи. Я быстро оделся и уже выходил из дому, когда в коридор выбежала заспанная Эва. Она, как всегда, мчалась в ванную.
— Не схвати двойку! — сказала она по привычке.
Я обнял ее и крепко поцеловал.
— Вот еще новости! — выпалила она смущенно и побежала в ванную.
Я тихо открыл дверь и вышел. Через несколько минут я был уже в машине. Рези в паху сменились какой-то неприятной сосущей болью. Медленно проехав несколько улиц, я свернул во двор, где была частная станция обслуживания машин, услугами которой я обычно пользовался. Ее хозяин, живой, как ртуть, был способен купить и продать самого черта, отчего и процветал.
— Здравствуйте, пан Станислав! — сказал я, пожимая ему руку. — Сколько бы вы дали за этого «вартбурга»?
Пан Станислав мог не заглядывать в машину! он знал ее наизусть. Меня он тоже знал как облупленного и прекрасно понимал, что я такой же торговец, как он — строитель социализма.
— В апрельский воскресный день, то есть в начале сезона, вы можете взять за него семьдесят пять тысяч. Это потолок.
— А сегодня?
— Сегодня ноябрьский понедельник. Вы не можете подождать до весны?
— К сожалению… высшая сила торопит… — туманно пояснил я.
— Шестьдесят, — лаконично изрек пан Станислав.
— Машина ваша, — поспешил согласиться я.
Пан Станислав взглянул на меня, чтобы убедиться, что я не шучу, потом указал на двери конторы. Там он подсунул мне чистый лист бумаги.
— Заявление о продаже. Сумма сорок тысяч. У покупательницы гражданки Регины Курдель больше этой суммы быть не может.
Я написал нужное заявление, совершив этим последнее, должно быть, в моей жизни караемое финансовыми органами правонарушение. Пан Станислав с врожденным достоинством вытащил из кармана толстую пачку тысячезлотовых бумажек и с ловкостью автомата отсчитал большим пальцем шестьдесят штук. В его левой руке осталось по крайней мере вдвое больше бумажек, но я не почувствовал никакой зависти. У меня было такое ощущение, будто, внезапно освободившись от низменных желаний, я обрел подлинную мудрость — удел немногих. И все это я успел пережить в три дня, от пятницы до понедельника, пережить столь молниеносно, точно фильм моей жизни вдруг завертелся с бешеной скоростью, пущенный пьяным киномехаником в провинциальном кинотеатре «Фатум».
Я спрятал деньги, похлопал по затылку бывшую свою машину и вышел на улицу. Превращение движимого имущества в деньги заняло у меня пятнадцать минут. Опаздывающие на работу люди выскакивали из трамваев и мчались через улицу напролом, как зайцы через поле, торопясь успеть в последнюю минуту повесить табель.
Я не спеша вошел в каменный дом, где помещалось учреждение Зоси. Моя жена уже муштровала курьера, ужасного дубину, но, увидев меня, поперхнулась и быстро вытолкала паренька за дверь.
— Что случилось? — с тревогой спросила она.
Видно, она все время ожидала от меня какого-нибудь внезапного удара в спину. Я полез в карман. Глаза Зоси сузились: должно быть, она подумала, что я вытащу пистолет или бутылку с соляной кислотой. Но я достал всего лишь тысячезлотовые бумажки.
— Я продал машину. Вот, пожалуйста, сорок тысяч.
— Мне твои деньги не нужны, — гордо ответила она.
— Мы нажили их вместе, — возразил я. — Я хочу, чтобы ты истратила их на Эву. Она должна получить аттестат и закончить институт.
Это был убедительный аргумент. Зося взяла деньги. У меня осталось двадцать тысяч, но ведь гражданка Регина Курдель уплатила только сорок…
— К чему такая спешка? — недоуменно спросила Зося. — Что ты, до вечера не мог подождать, что ли?
— Я взял отпуск и сразу после полудня уезжаю.
— Может, так будет и лучше…
— Так наверняка будет лучше. Ты говорила с Эвой?
— Эва уже давно обо всем знает. У меня есть к тебе предложение.
— Слушаю.
— Нам надо поделить квартиру, не правда ли? Так вот, если бы ты после возвращения переехал в комнату Анджея, а он в твою, мы все могли бы избежать ненужных хлопот и беготни. Разве что…
— Мысль гениальна, ибо проста, — одобрил я. — Анджей может переезжать хоть завтра. Мои вещи уместятся в чемодане.
Зося недоверчиво взглянула на меня. Уж слишком легко решалось дело с разводом. Она, должно быть, даже почувствовала что-то вроде обиды. Ведь как бы то ни было, женщины не любят, чтобы их отдавали без борьбы, я должен был бы хоть раз пригрозить ей самоубийством.
— Спасибо тебе, Кшись, — тихо сказала она. — Наверно, так будет лучше и для тебя и для меня…
— Так наверняка будет лучше, — подтвердил я и поцеловал ее в лоб.
Я почувствовал, что глаза у меня наполняются слезами. Мы стояли молча, не зная, что сказать друг другу в завершение нашей многолетней совместной жизни. К счастью, зазвонил телефон. Зосе пришлось дать какие-то указания по работе. Воспользовавшись этим, я вышел, избежав чувствительного прощания.
Такси доставило меня к директору Тшосу.
— А я как раз только что уладил вопрос с Боженцкой, — сказал он, пожимая мне руку. — Путевку можно взять сейчас же. Так что она может ехать хоть сегодня.
— Спасибо, — искренне поблагодарил я. — Надеюсь, она вернется оттуда здоровой… Боженцкая еще молодая женщина, и она из кожи вон вылезет, чтобы хорошо работать.
Директор взглянул на меня с некоторым подозрением.
— Вы подыщете ей какую-нибудь работенку?
— Я как раз хотел попросить вас об этом, товарищ директор.
— Меня? Почему?
— Потому что меня уже, наверно, не будет.
— Что это значит? Вы хотите остаться в Мексике?
— Я не поеду в Мексику. Я ложусь сегодня в больницу. Об этом никто не знает. Официально я прошу дать мне отпуск.
— Что-нибудь серьезное?
— Видимо, да. Боюсь, что я уже оттуда не выйду.
Директор обалдело смотрел на меня, ничего не понимая. Наконец до него дошел смысл моих слов.
— Я хотел бы, чтобы вы ошибались, — грустно сказал он.
— Я бы тоже хотел. С сегодняшнего дня меня заменяет Обуховский. Лучшей замены вы не найдете. Он действительно очень стоящий человек.
— О Боженцкой можете не беспокоиться, — тихо сказал директор.
Видно, он решил стать исполнителем моей последней воли. Мы перешли к обсуждению дел, которые надо было уладить. Через час я поднялся и пожал ему руку. Он вышел за мной в коридор, оперся о балюстраду и стоял так, пока я не исчез в холле. Я мог бы крикнуть ему: «Ау, директор! До скорого свидания на „Повонзках!“ Я вижу в ваших глазах тоску о вечном отдыхе!» Но я не сказал ничего.
На улице у самого дома Эльжбеты я слегка покачнулся. Какой-то туман застил мне глаза. Я напряг всю силу воли и дотащился по узкой лестнице до ее дверей. Она открыла сразу же, должно быть, ждала меня у двери. Лицо ее засияло радостным удивлением. Наверно, она не рассчитывала на то, что вчерашний вечер будет иметь продолжение. На ней было довольно красивое платье, гладко причесанные волосы собраны в пучок, глаза оттеняла полоска туши у самых ресниц, а щеки розовели тонко наложенными румянами. Вероятно, на это у нее ушло все утро.
Итак, лечение шло согласно плану: передо мной стояла милая и не такая уж некрасивая женщина.
— Собирайте, пожалуйста, чемодан, — властно скомандовал я. — Мы едем за путевкой. Оттуда я отвезу вас на вокзал.
Она взглянула на меня, и в глазах ее появились слезы. Слабость, пришедшая на смену напряжению последних месяцев, сделала ее плаксивой. Впрочем, я тоже готов был расплакаться. Диккенс, графиня де Сегюр и прочие любители сантиментов, должно быть, радостно хохотали на том свете: если бы я не сдержался, мы с Эльжбетой разрыдались бы в эту минуту в объятиях друг друга и обливались бы слезами до тех пор, пока не утонули в них. Но я должен был играть роль надежной опоры. Впрочем, мода на чувствительность должна была вернуться лишь после 2000 года, в эпоху всеобщего благосостояния в Европе. А пока что глаза современных литературных героев были еще алчными, налитыми кровью и сухими.
Эльжбета вытащила из-под тахты потертый чемоданчик и стала укладывать в него весь свой жалкий скарб. Я уселся спиной к ней и начал вертеть в руках чертежную линейку покойного Янека. Он погиб глупо, торопясь после ночной смены к любимой жене, пал жертвой моторизации: пьяный ковбой на грузовике сшиб его, убив на месте.
Мы вышли на улицу. Дождик перестал моросить. Я взял Эльжбету под руку и повел ее энергичным шагом. Это стоило мне некоторого усилия из-за боли в животе, но я чувствовал на себе испытующий взгляд Эльжбеты, а расставаться со своей ролью не собирался. Впрочем, вскоре подвернулось свободное такси, и мы сели в него. Я беззаботно курил, посматривая на людные улицы. Мы ехали молча, сидя по обе стороны ее чемоданчика. События развивались слишком быстро для того, чтобы сознание Эльжбеты могло вместить их: она сидела в углу, ошеломленная, то улыбаясь, то поглядывая на меня с недоверием.
С путевкой все прошло гладко. Я представился начальнику отдела и прямо у него в кабинете заплатил кассиру нужную сумму, попросив их обоих сохранить это в тайне. Начальник отдела смотрел на меня, как на полоумного: он, как и каждый из нас, привык к тому, что филантропия осуществляется лишь за счет государства.
Но… не трудно быть сказочным принцем, когда в течение нескольких часов тратишь сумму, скопленную за многие годы.
Потом мы снова вышли на улицу, и я снова взял Эльжбету под руку и снова стал играть роль беззаботного, жизнерадостного кавалера. Она же все время ожидала, что вот сейчас я выдам себя чем-нибудь и рухнет вся эта потемкинская деревня. Я без труда прочел все ее несложные мысли. Наверняка она поставила на себе крест, придумала теорию о том, что ей суждены в жизни сплошные несчастья, начиная с тяжелого детства и кончая внезапной смертью Боженцкого, одиночеством, болезнью и потерей работы. Эта теория парализовала ее энергию, лишала ее веры в любое начинание и обрекала на покорность жестокой судьбе, на бездействие, скорбь и болезни. С другой стороны, душевное состояние непосредственно влияло на ее здоровье, как это обычно и бывает у женщин, и каждое очередное расстройство немедленно вызывало повышение температуры или приступ болезни. С каждым днем она становилась все более одинокой, потому что все ищут себе веселых друзей и избегают тех, кто вечно несчастен. Так постепенно Эльжбета все более и более скатывалась на обочину жизни. Мне казалось, что я попал к ней в самую последнюю минуту. Если за то короткое время, что мне осталось жить, я сумею вдохнуть в эту женщину достаточно силы, чтобы она смогла снова войти в русло жизни, мои нынешние страдания не будут казаться мне столь бессмысленными и жестокими, как до сих пор.
Мы дошли до гостиницы «Гранд-отель». Я потащил свою спутницу в ресторан. В первый и последний раз я оплачу здесь счет из собственного кармана. Было еще пустовато, и я повел оробевшую Эльжбету в угол, где мы уселись за столиком, как двое влюбленных. Она не знала, какую еду выбрать, тогда я взял меню и заказал самые вкусные блюда.
— По рюмочке рябиновки нам тоже не помешает, — сказал я кельнеру в заключение.
Эльжбета не протестовала. Кельнер, почувствовав мое желание «гульнуть», через мгновение вернулся, неся водку. Я поднял рюмку.
— За ваше здоровье, Эльжбета.
Она подняла рюмку и, не спуская с меня глаз, героически выпила ее до половины.
— Я за ваше здоровье не пью, в этом вы нисколько не нуждаетесь, но я желаю вам счастья, — сказала она, ставя рюмку.
— Я уже счастлив.
Она опустила глаза.
— Конечно, у вас есть все для счастья: положение, успех, жена, дочь…
— Увы, — вздохнул я. — Жена требует развода, дочь меня презирает, любовница изменяет мне, а мой пост может в любую минуту занять целая куча более достойных людей. Мое положение не из самых блестящих.
Эльжбета рассмеялась коротким нервным смешком. Но я понимал, что ей нужен не такой разговор, шутка моя не имела успеха, и я стал серьезным.
— А теперь скажу без шуток: я действительно один.
— То есть как один?
— Я остался один.
В моем тоне было столько искренней горечи, что она больше не расспрашивала. Это нас сближало: такого хорошего человека, как я, могла бросить только последняя сволочь.
Я вытащил небольшой плотный пакетик.
— Почтовая бумага, — пояснил я. — Будете посылать мне из санатория отчеты. Сидя в теплых грязевых ваннах, вы сможете много размышлять и совершенствоваться духовно. Времени для этого будет предостаточно. Можно позавидовать!
— Вы бы там и недели не выдержали! — улыбнулась она и, пытаясь скрыть волнение, допила свою рюмку.
Настроение немного улучшилось, во всяком случае, оба мы удержались от слез, комок, подкативший было к горлу, растаял.
— Вы такой здоровый, такой цветущий! — добавила она. — Рядом с вами я сразу чувствую себя лучше!
— От вашего желания выздороветь теперь будет зависеть все ваше будущее, — поспешно прервал ее я. — Директор Тшос, мой начальник, фигура весьма влиятельная. У него есть для вас интересная ответственная работа, и он будет польщен, если вы навестите его после возвращения и согласитесь принять его предложение.
Она громко расхохоталась. Я впервые видел, чтобы Эльжбета хохотала так искренне, от души. Выть может, из-за тоскливого настроения я подсознательно приукрашивал действительность, но вдруг эта женщина показалась мне очень красивой. Серость внезапно исчезла с ее лица, будто с него сдули пепел. Зато я явственно ощущал, как ее чувствительное, незащищенное и потому похожее на мое тельце расцветает сейчас, согретое неожиданным теплом. Под напором этого тепла исчезала даже физическая слабость. К сожалению, я не имел права заходить в этой своей «согревательной» деятельности слишком далеко: диагноз профессора мог ведь оказаться и ошибочным!
Я вытащил из кармана конверт с деньгами и текст расписки, любезно напечатанный на машинке секретаршей директора («Настоящим подтверждаю получение суммы в 3000 злотых, выданную мне в качестве единовременного пособия по болезни…»). Текст расписки был настолько официален и стандартен, что я и сам бы ни на секунду не усомнился в том, что расписка действительно выдается какому-то учреждению. К тому же и сумма пособия была не слишком высокая: я охотно положил бы в конверт гораздо больше, но тогда у Эльжбеты неминуемо возникли бы подозрения. А жаль, никогда в жизни я не тратил деньги с такой пользой…
— Подпишите это, пожалуйста, — сказал я Эльжбете.
Она взглянула на бумажку и подняла на меня изумленные глаза.
— Три тысячи… просто так?
— Родина может позволить себе такой риск. Будем надеяться, что вскоре вы встанете на ноги и отдадите все свои силы работе…
Подозрительность в ее взгляде постепенно таяла. Ничего невероятного в этом акте не было: где-то наверняка существовали фонды помощи больным, и она могла предположить, что я, будучи человеком энергичным, выцарапал эти деньги где надо, минуя формальности вроде разных справок, решений комиссий и т. д.
— С вами все кажется так легко и просто, как в сказке, — вздохнула она.
Мне как добросовестному чародею хотелось продолжить этот магический сеанс: пробежаться с ней по магазинам, сыпать деньгами, пока они не иссякнут, довершить эту чудесную перемену в ее жизни. Но ведь ей было нужно не это… Впрочем, уже надо было поторапливаться, мое время истекало: жизнь бабочки подходила к концу.
— Эльжбета, — сказал я. — Прошу вас, обещайте, что вы уже больше не позволите себе так падать духом.
— Вы действительно заинтересованы в этом?
— Я заключил пари с самим собой и не хочу проиграть его.
— Постараюсь, чтобы вы выиграли ваше пари.
Большего я требовать не мог. Мы встали. В дверях появилась влюбленная пара. Они шли, держась за руки. Это был итальянец и Божена. Моя секретарша мчалась к цели поистине, как экспресс, не останавливаясь на промежуточных станциях. Итальянец высматривал уединенный столик в углу, но Божена заметила нас сразу же. При виде Эльжбеты, которую я вел нежно, как даму сердца, она не могла удержаться от изумления. Однако работа в секретариате больше не интересовала ее, и ей не к чему было ломать голову над тем, почему я ухаживаю за отвергнутой и некрасивой соперницей на ее должность. Так что она лишь снисходительно улыбнулась при виде этакого чудачества и побежала за объектом своих надежд.
— Эта девушка уже не работает? — спросила Эльжбета.
— Эта девушка как раз и работает, — ответил я.
Эльжбета продолжала деликатно изучать меня. Мы вышли из гостиницы. Увидев, что мы с чемоданом, портье немедленно подозвал такси. В машине я робко взял в руки ладонь Эльжбеты. Она ответила легким, едва ощутимым пожатием. Мы ехали по улицам, и вокруг было сумрачно от низко нависших туч. Я чувствовал тепло ее руки, пульс Эльжбеты бился ровно, без перебоев — силы явно возвращались к ней. Было радостно сознавать, что мне удалось перекачать в нее свою энергию, которая разжигает в ней затухшую было жизнь: так к механизму подключают аккумулятор, чтобы пустить его в ход. Все время я чувствовал на себе оживленный взгляд Эльжбеты, от нее веяло теплом и благодарностью, мое согретое тельце на глазах оживало, выздоравливало, наслаждалось этой минутой. Но нужно было сказать еще что-то. Эльжбета ждала этого. Вся эта история должна была иметь либо продолжение, либо эффектный конец. Я не мог просто посадить ее в поезд и, сказав «счастливого пути», исчезнуть во мраке.
Вдруг такси резко свернуло, меня швырнуло на Эльжбету, и мое лицо неожиданно оказалось у самого ее лица. И тогда я не выдержал в первый раз, инстинктивно потянулся губами к ее щеке и очень нежно поцеловал ее. Она вздрогнула всем телом, но в моем поцелуе не было ничего, кроме нежности, и она не отодвинула лица, а лишь еще крепче сжала мою руку. Глаза мои мгновенно наполнились слезами, и я понял, что врожденная, но годами заглушавшаяся сентиментальность теперь готова хлынуть из меня потоком через глаза, уши, рот, ноздри… Должно быть, я всю жизнь ждал минуты, когда смогу досыта наплакаться, наобниматься, навсхлипываться, нажаловаться, короче говоря — до ушей перемазаться в слюнях. И сейчас механизм самоконтроля действовал во мне все слабее. Мне уже стало наплевать на то, как я выгляжу. Подумаешь! Все эти «герои нашего времени» тоже скулят дома! Клянчат, поди, у какой-нибудь шлюхи: «Ах, согрей меня, мне так не хватает материнского тепла, у меня было тяжелое детство, моя мать не любила меня, она отдавала всю себя младшему брату, прижитому с любовником…»
Мы ехали через самый центр в полдень, вокруг было полно людей, а я прильнул к теплой и близкой Эльжбете и, кажется, омочил ее щеку слезами. И только когда светофор задержал нас на углу Маршалковской и спешившие на работу или с работы прохожие стали с возмущением поглядывать на нас: «Вот, мол, как некоторые развлекаются среди бела дня!» (я действительно выглядел, как упившийся гуляка, который везет к себе домой дамочку), я выпрямился, сел с достоинством и отер глаза.
Эльжбета с изумлением взирала на меня. Я слишком часто менялся на ее глазах, чтобы она могла что-нибудь понять: то суховатый начальник, то дед-мороз, то вдруг обыкновенный плакса, нюня. Нет, нельзя было давать волю своей сентиментальности; в самой Эльжбете ее наверняка было столько, что этого хватило бы на нас обоих. Поэтому я заставил себя бодренько, как ни в чем не бывало улыбнуться.
— Жаль, что я так поздно узнал тебя, Эльжбеточка…
— Почему поздно? — удивилась она.
— Да так… Вот провели вместе несколько часов, и уже надо расставаться… — вздохнул я. — Ты очень быстро забудешь эти минуты.
— Бывает так, что какой-нибудь один час человек вспоминает потом всю жизнь, а целые годы исчезают из его памяти, — многозначительно ответила она.
В такси становилось тесно от чувств: они заполнили его, как водород — воздушный шарик. Я едва сдерживался. К счастью, мы успели доехать прежде, чем наступил взрыв. На улице я вдохнул свежего воздуха. Когда мы вышли на перрон, поезд уже стоял. Усадив Эльжбету в пустом купе, я побежал за цветами, сладостями и какими-нибудь журналами для нее. Я метался от киоска к киоску, спешил, бежал — мне вдруг показалось, что я не успею. К счастью, поезда сразу не уходят, разве что в кино, так что я все успел и встал под ее окном, с моей бодренькой улыбочкой на устах, готовый весело шутить… Но стрелки часов двигались быстро, я должен был смотреть и на них, и на Эльжбету, высунувшуюся из окна, у нас оставалось всего несколько минут, и вдруг, от страха перед убегающим временем, которое висело над нами, как нож гильотины над Марией Антуанеттой, я не выдержал во второй раз. Собственно, не я, мы оба, потому что мы начали говорить одновременно. Я был как в бреду и поэтому лишь примерно передам этот разговор.
Я: Эльжбета, думай обо мне!
Эльжбета: Я буду беспрерывно думать о тебе! А вот ты забудешь обо мне! В твоей жизни столько разного…
Я: И пусть, я не забуду, увидишь, я обо всем напишу тебе, ты вообще не понимаешь…
Эльжбета: Не понимаю. Но это неважно… не обязательно. Мне говорили, что такое бывает в жизни, но я никогда не верила…
Я: Такое должно быть, иначе жизнь ничего не стоит, жалко только, что так поздно, всегда слишком поздно…
Эльжбета: Почему слишком поздно? Совсем не поздно, если только ты захочешь, у нас еще столько времени, целая жизнь…
Я: У нас очень мало времени, я не могу тебе объяснить сейчас, я все тебе напишу, о господи… Черт бы все побрал!
Эльжбета: Почему у нас мало времени, ты говоришь чепуху, я вернусь, в конце концов я могу вообще не ехать в этот санаторий, я здорова, я сейчас выйду!
И она бросилась к двери купе, подхватив свой потертый чемоданчик, а я вскочил в вагон, чтобы остановить ее, и мы столкнулись в коридоре, я не пускал ее, и мы обнялись и стали целоваться, пока не задохнулись, пока нас не оттолкнули пробегавшие мимо пассажиры.
Я: Ты должна ехать, Эльжбета, а я должен остаться, я хотел бы рассказать тебе все, но это очень долго, я совсем не такой, каким ты представляешь меня себе, я много хуже, но я тебя люблю, Эльжбета…
Эльжбета: Кшиштоф, скажи, ты совершил что-нибудь ужасное, я не могла бы этого пережить, я видела этот колоссальный счет в ресторане, тебя должны арестовать?!
Я: Да что ты, Эльжбета, как ты можешь так думать, никто меня не арестует, не за что меня арестовывать, это были мои деньги! Помни, я люблю тебя, я буду любить тебя до самой смерти!
Эльжбета: Ты будешь ждать меня, Кшиштоф?!
Я: Буду ждать, все будет хорошо, у меня есть надежда, завтра я напишу и послезавтра тоже…
И тут поезд тронулся, я втолкнул ее в купе и бросился к выходу, стремясь поскорее выскочить из вагона, чтобы не воспользоваться тем, что поезд уже идет, и не уехать вместе с ней в несуществующее будущее. Я успел еще заметить на ее лице спазм страдания, судорогу жгучей боли, идущей от самого сердца, оттого что и ее покидаю, а в глазах — любовь, из-за которой она способна совершить безумие, пролить кровь, закричать истошным голосом. Это была царская награда. Мне должно было хватить ее на весь остаток жизни, надо было немедля забрать это с собой, в свое одинокое путешествие, и я ринулся к дверям. Я спрыгнул на перрон и закачался, но не упал, удержавшись на ногах усилием воли. Несмотря на боль, тотчас же пронзившую живот, я выпрямился и поднял руку в прощальном жесте. Эльжбета до пояса высунулась из окна, точно собиралась выскочить. Достаточно было позвать ее, и она наверняка выпрыгнула бы на каменные плиты перрона. Уверенность в этом более всего и была мне необходима, но электровоз быстро набирал скорость, а состав, сворачивая, уже изогнулся мягкой дугой, и Эльжбета исчезла из виду, вся натянутая от напряжения, точно тетива в руках гигантского Эроса, а грохот мчавшегося поезда заглушил ее последний крик.
Согнувшись, я переждал, пока утихнет боль, и потащился к стоянке такси, чтобы отправиться в больницу.
Р. S. Эти записи я закончил за два дня до операции и, вложив все в большой служебный конверт, адресовал его Эльжбете Боженцкой в санаторий. Она должна была получить его в случае моей смерти. Мой рассказ разъяснил бы ей все и позволил бы выдержать еще одно разочарование в жизни. Образ мой, облагороженный исповедью, занял бы в ее сердце избранное место рядом с коллегой Боженцким и, может быть, несмотря на все, согрел ее, дал бы ей силы вернуться к жизни и труду.
К рукописи было приложено краткое письмо-завещание: «Ты не имеешь права снова пасть духом. Благодаря тебе смерть моя была более легкой и красивой. Пусть память обо мне помогает тебе быть сильной. Я требую этого и прошу тебя об этом. Соверши в жизни что-нибудь важное и хорошее, чего я сделать не сумел».
Когда я писал эти слова, я с трудом удерживался от слез. До этого я ежедневно посылал ей письма, какие и следовало ожидать от энергичного человека, полные силы, оптимизма и веры в наше с ней общее лучезарное будущее. Эти письма были мне необходимы не меньше, чем ей, так как помогали уничтожить в себе следы душевной слабости. В ней же они успокаивали тревогу, вызванную моим глупым поведением на вокзале.
Ежедневное писание писем по утрам стало для меня самой большой радостью, а когда я заметил, что под моим влиянием письма ее стали веселей, я почувствовал себя счастливым.
Так я дождался операции. Я шел на нее, а вернее, ехал в коляске, сравнительно спокойно — как человек, сделавший все, что ему полагалось.
Я погрузился в наркоз, как в пуховую перину, не зная, проснусь ли когда-нибудь. Впрочем, это была бы смерть столь высоко гуманная, что я не мог бы и жаловаться на нее, — «смерть-люкс», уход из жизни, о каком можно только мечтать.
Проснувшись, я чувствовал себя как после крупной пьянки. Вокруг меня беседовали о том, что снабжение мясом стало в последнее время куда хуже, а международное положение куда сложнее. Я с изумлением обнаружил, что никто не обращает на меня ни малейшего внимания: неужели и здесь меня уже вычеркнули из списка живых? Наконец появился врач, прихода которого я домогался довольно долго.
— Через неделю мы вас выписываем, — сообщил он, улыбаясь.
— То есть… как это «через неделю»? — Я чувствовал себя оскорбленным таким пренебрежением к моей смертельной болезни.
— Язву вашу мы удалили, так что все в порядке. Должен вам сказать, что язва была крохотная, можно сказать не язва, а так себе, добродушный прыщик, так что мы с ней разделались в два счета.
— Да что вы мне тут сказки рассказываете! — вскричал я, окончательно разозленный. — Я же сам видел диагноз профессора собственными глазами! Я не ребенок, чтоб меня успокаивать!
— Ай-ай-ай, — журил меня врач. — Вот именно! Такой солидный мужчина, а подсматривает в чужой тетради, как ученик! Это же было только предположение, а не окончательный диагноз, так что это ни к чему профессора не обязывает. Я думаю, вы не разочарованы?
— Вот именно разочарован! — с искренним возмущением воскликнул я. Но врач, принявший это за шутку, весело рассмеялся, чем еще больше раздражил меня. — Я вам не верю! — продолжал орать я. — Вы всегда так говорите! А через месяц, глядишь, и метастаз…
— Даже и не мечтайте ни о каких метастазах! После какого-то ничтожного прыщика?! — Врач презрительно фыркнул. — Я вам точно говорю: через неделю будете дома.
И перешел к следующей койке.
Я действительно не поверил ему, мне чудился во всем этом некий заговор (разумеется, преследующий самые гуманные цели), и я прожил несколько последующих дней в самом смятенном состоянии, упорно и шумно требуя свидания с профессором. Но у профессора не было времени заниматься такими пустяковыми болезнями, как моя. Встреча с ним наступила лишь сегодня, когда мне вынули нитки из швов и позволили ходить. Я подкараулил профессора в коридоре, когда он стремительно шел к операционной, и с грозным видом заступил ему дорогу.
— Я хотел поблагодарить вас, профессор! — мрачно рявкнул я.
— Только, ради бога, никаких подарков! — ответил профессор, ловко обходя меня. — И уж ни в коем случае никаких коньяков!
Господи, до чего ж мне хотелось двинуть ему по уху!
— Подумать только, что вы так прозорливо разглядели у меня рак! — лишь воскликнул я вместо этого.
— Какой рак? — Профессор в изумлении остановился. — Ах, да! Предположительный диагноз. А вы, должно быть, уже перестали спать от страха. — И как ни в чем не бывало отправился дальше. У самых дверей операционной он еще раз обернулся ко мне: — Надеюсь, вы не станете подавать на меня в суд за то, что, погрозив вам смертью, я не сдержал слова? — И, рассмеявшись, захлопнул за собой дверь.
— Хулиган! — прохрипел я ему вслед и вернулся в палату.
Не оставалось ничего другого, как только махнуть на все рукой и продолжать жить дальше. Но стоило мне попытаться представить себе свое дальнейшее существование, как меня охватила паника.
Прежней жизни не существовало. Ошибочный диагноз профессора обрушился стопудовой бомбой на прогнившее здание, каковым оказалась эта прежняя жизнь, и превратил ее в сплошную развалину. Я не мог вернуться ни к своей жене и дочери, ни тем более к Мае, не мог продолжать работать вместе с Радневским и Обуховским. Это выглядело скорее не как бегство, а как изгнание из Ясной Поляны, хотя я создавал себе жизнь в ней по собственному проекту, сообразно своим желаниям и планам. Я очутился в идиотской ситуации и не очень-то знал, что делать с этой столь неожиданно дарованной мне жизнью.
Подведя итоги, я пришел к заключению, что актив мой невелик: в нем были только две статьи, да и то совсем разные — Эльжбета и крохотная квартирка Анджея. Конечно, я мог считать Эльжбету ценным приобретением в жизни, но ведь я ее почти совсем не знаю. Нас связывают всего несколько часов, проведенных вместе в состоянии вполне понятной тогда экзальтации. Но что собой представляет Эльжбета, если взглянуть на нее спокойно и более критическим взглядом? Впечатлительная, тонко чувствующая женщина, готовая обвить любимого мужчину, как лоза дикого винограда шершавую стену. При мысли об этом меня бросило в дрожь: исцелившись от недугов, она немедленно захочет обзавестись детьми. Поди, заведет сразу же парочку… Я представил себе, как, вернувшись с работы, бросаюсь стирать пеленки, как мы оба возимся со всем этим до глубокой ночи, суетимся, ворчим и без конца натыкаемся друг на друга в тесной однокомнатной квартирке Анджея… Пожалуй, надо поскорее написать ей об ошибке профессора и о том, что не в моем характере, расчувствовавшись до слез, связывать себя на всю жизнь с женщиной, которую знал всего одни сутки. Но не могу же я начинать свою Новую Жизнь с подлости! Что ж делать? Нет, решительно моя смерть была бы для Эльжбеты большим благом, чем совместная жизнь со мной: от меня живого только и жди хлопот, и хлопот немалых! Впрочем, меня все больше одолевает сомнение, что ей удастся затянуть меня под своды ЗАГСа. Черт бы побрал этого профессора с его диагнозом!
Нет, нет, надо обдумать все это без спешки и основательно, боюсь, как бы мы оба вообще не пережили при первой встрече серьезного разочарования.
Вчера у меня был искренний и сердечный разговор с директором Тшосом.
С грустью, но и с некоторым облегчением он рассказал мне, что расходится с женой, поскольку она влюбилась в какого-то спортсмена и ушла к нему, покинув и квартиру, и все свои заграничные тряпки. Директор выглядел человеком, которому удалили горб: операции была очень болезненной, но пациент с облегчением распрямился.
Я также поделился с ним своими заботами, и после долгого разговора обо всем он предложил мне рядовую работу во вновь организуемом проектном бюро под Варшавой. Конечно, соглашаясь на эту работу, я здорово съезжаю вниз и с точки зрения служебного положения, и с точки зрения зарплаты, но зато передо мной открывается возможность проверить себя, выяснить, стою ли я чего-нибудь действительно: там будут считаться только с той работой, какую я представлю на кальке. Я уже не мечтаю создать проект, который поразит мир, и вообще иду на большой риск, поскольку могу оказаться посредственным или просто никуда не годным проектировщиком. И может быть, мне уже до самой смерти придется существовать на подачки, которые мне будут протягивать из жалости более способные коллеги…
Поразмыслив как следует, я все же решил принять предложение директора. Как-никак, а все случившееся со мной не должно пройти бесследно. Нет нужды пояснять, какой тяжелый труд ожидает меня, если я хочу действительно выбиться в люди. При мысли об этом я сразу стал скупцом: каждая минута, проведенная на больничной койке, кажется мне не только напрасно потерянным временем, но и покушением на самое идею попытки начать жизнь сначала. Еще недавно, когда из-за ошибочного диагноза профессора я готовился к смерти, несколько оставшихся впереди дней казались мне милостивым даром судьбы и отсрочкой экзекуции. Теперь, когда я стал хозяином долгих лет жизни, каждый день, проведенный без дела, повергает меня в дрожь.
Моя новая работа находится в двадцати с лишним километрах от моего дома, и я со злостью думаю о машине, которой так быстро и с таким легким сердцем лишился. Теперь пройдет не год и не два, прежде чем я заработаю на новую, и все это время мне придется толкаться в трамваях и пригородных поездах, да еще в часы пик.
Но, в конце концов, дело не в этом. Главное — столь дорого доставшийся мне опыт не должен пропасть даром. А пока что я торжественно ставлю себе по всем предметам заслуженную двойку.
Jerzy Stefan Stawinski
Godzina szczytu
Warszawa, 1968
Перевод с польского З. Шаталовой