Было это — страшно вымолвить! — сорок лет тому назад. Я был студентом Литературного института и, разумеется, комсомольцем. У каждого из нас, помимо обычных студенческих дел и обязанностей, была еще так называемая нагрузка. (Не знаю, существует ли еще и сейчас это слово.)! Нагрузки были разные, у каждого своя. Но, безотносительно к другим нагрузкам, все мы — все до одного — были агитаторами. Каждому отводился участок — определенное количество квартир, куда он должен был постоянно ходить, беседовать с избирателями, держать их на строгом учете, следить, чтобы в день выборов все они были в состоянии боевой готовности, чтобы проголосовали обязательно все до единого и как можно скорее. Агитатор имел право покинуть избирательный участок лишь после того, как все его избиратели отдадут свои голоса «за блок коммунистов и беспартийных». А избиратели подчас попадались «несознательные», и беднягам агитаторам частенько приходилось мотаться по своему участку с раннего утра аж до самой полуночи.
Из всех известных нам комсомольских нагрузок работа агитатора была самой нудной, самой противной и неблагодарной. Кое-кто даже готов был взвалить на себя гораздо более тяжкие обязанности, лишь бы только увернуться от этой. Но это удавалось лишь немногим счастливчикам. А остальные привычно тянули унылую агитаторскую лямку, принимая ее как неизбежное зло.
В том году, о котором я сейчас вспоминаю, при распределении нагрузок меня ждал сюрприз: я был назначен бригадиром. Это значило, что у меня в подчинении будут пять или шесть агитаторов, а я буду ими руководить. (Это был пик моей общественной карьеры. На более высокую ступень я так никогда и не поднялся.)
Не могу сказать, чтобы это новое назначение меня обрадовало: легче все-таки отвечать за себя одного. Но делать было нечего. Я покорно взял список агитаторов, включенных в мою бригаду, и пустился на поиски своих будущих соратников. Найти их было несложно: институт у нас был маленький, все мы хорошо знали друг друга — и по фамилиям, и в лицо. Но одна фамилия из шести, оказавшихся в полученном мною списке, была совершенно мне незнакома: Зверев… Среди студентов института никакого Зверева не было, это я знал точно. Кто же он, этот Зверев? И как мне его найти?
Но искать таинственного Зверева мне не пришлось: он сам нашел меня.
Это был полный, очень респектабельный человек с толстым кожаным портфелем. Впечатление респектабельности еще более подчеркивали очки в тонкой золотой оправе. Очки были не студенческие, а скорее профессорские. Даже не у каждого из наших профессоров на носу красовались такие ультрамодные, элегантные очки.
Но в конце концов бог с ними, с очками. Больше всего, даже больше, чем очки, меня поразило в Звереве то, что он показался мне человеком (разумеется, по тогдашним моим понятиям) весьма солидного возраста. На вид ему можно было дать лет тридцать пять, а то и все сорок.
Впоследствии выяснилось, что мы почти сверстники: он был всего лишь на год старше меня. Выглядел же он «пожилым», как я теперь понимаю, по той простой причине, что все мы, студенты, независимо от возраста каждого, только мечтали о том, чтобы стать литераторами-профессионалами, а он уже давно был им.
Как бы то ни было, оказалось, что моему новому знакомцу всего-навсего 23 года. Что он, как и я, комсомолец. Нет, не «новенький», не студент нашего института и даже не стремящийся в него поступить. Просто он попросил в райкоме, чтобы его поставили к нам на комсомольский учет, хотя живет он довольно далеко от Тверского бульвара, где-то у черта на куличках, добираться до центра приходится часа полтора.
— Зачем же вы?.. — начал я.
— А мне интересно. Соскучился по литературной среде, — угадал он мой вопрос.
— Ну да, — посочувствовал я. — А тут наши ребята вас заграбастали и сразу — в агитаторы!
— Да нет, что вы! — удивился он. — Никто мною даже и не интересовался. Это я сам напросился.
«Ну и чудак! — подумал я. — Надо же! Сам напросился. Мог бы себе преспокойненько приходить раз в месяц, платить членские взносы, и никто бы о нем даже и не вспомнил… Ну, ничего! Пусть теперь побегает! При такой-то комплекции — скоро взвоет».
Но прошел день, другой, третий… Зверев не взвыл. Похоже было даже, что работа агитатора ему нравится. Во всяком случае, на полной добродушной его физиономии неизменно сияла радостная, довольная улыбка.
Высокая должность бригадира не избавляла меня от необходимости и самому тоже ходить по квартирам в паре с кем-нибудь из «подчиненных». И однажды я отправился в такой обход вдвоем со Зверевым. Всю дорогу мы болтали без умолку, понимая друг друга с полуслова. Немудрено: у нас было много общего. Возраст, интересы, пробуждающееся понимание окружающей нас реальности, одни и те же любимые книги. В те времена откровенничать с малознакомыми людьми, да еще на политические темы, было не очень-то принято. Но мы были молоды, беспечны. А кроме того, по двум-трем словно бы невзначай брошенным фразам сразу поняли, что на многое глядим одинаково. И вот, не удержавшись, я спросил его:
— Слушай! Какого черта ты напросился на эту дурацкую работу? Неужели тебе это и в самом деле интересно?
— Еще как! — ответил он. И я сразу поверил, что не врет. Что вся эта, как мы тогда говорили, муть действительно ему интересна. Интересна по-настоящему. Я тогда не подозревал, что вскоре это унылое и, как мне представлялось, совершенно бессмысленное хождение по квартирам станет интересным и мне тоже.
Но тут надо сказать несколько слов об одной важной особенности тогдашних предвыборных кампаний.
Как я уже говорил, главная задача агитатора заключалась в том, чтобы во что бы то ни стало, хоть кровь из носу, проголосовали все его избиратели. Каждый уклонившийся от голосования — это было ЧП, которое долго потом обсуждалось, мусолилось на всевозможных собраниях и ставилось агитатору в вину.
В связи с этим избиратели начинали ощущать себя людьми важными, влиятельными, они вдруг осознавали, что от них, от того, как они поступят, зависит чья-то судьба. Забитый и напрочь забытый государством обыватель в дни, предшествующие выборам, и особенно в самый день выборов начинал вдруг чувствовать себя хозяином положения. В лице агитатора само государство, вечно что-то от него требовавшее, что-то ему приказывавшее, обращалось к нему с просьбой. Льстило, о чем-то его умоляло, даже подлизывалось к нему. Человек, привыкший сознавать, что он весь, со всеми потрохами зависит от государства, на короткое время обретал другое сознание. Он чувствовал, что роли переменились. У него возникала иллюзия, что вот сейчас, пусть ненадолго, пока не пройдет день выборов, государство нуждается в нем и даже от него зависит.
В распоряжении обывателя вдруг оказывалось мощное оружие против всевластного государства. Оружием этим были слова: «Не пойду голосовать!» И вот тут-то и открывались совершенно поразительные коллизии, ситуации, сюжеты, каждый из которых мог соперничать с лучшими сюжетами Зощенко. Один говорил, что он не пойдет голосовать, потому что его ошпарила кипятком стерва жена, и пусть эту стерву немедленно от него отселят. Другой — потому, что в их коммунальной квартире вдруг поменяли ванну, которая была исправна, но забыли поменять унитаз, который был неисправлен, и теперь всем жильцам приходится бегать по нужде в общественную уборную к Никитским воротам. Старушка, проживавшая в опрятной и даже уютной комнатке, в ответ на вопрос, почему она отказывается голосовать, молча распахнула занавеску, за которой находилась общая, коммунальная уборная. От прочих жильцов квартиры эту уборную отделяла дверь, а от ее комнаты — только вот эта ветхая занавеска.
Привыкнув к подобным сценам и точно зная, что я бессилен что-либо изменить в жизни этих людей, я тяготился вынужденными визитами. А мой новый друг с неиссякаемым любопытством впитывал в себя каждую новую ситуацию, жадно расспрашивал каждого о причинах, из-за которых он отказывается голосовать, и все время записывал что-то в свой толстый блокнот.
Посещаемым нами жильцам этот блокнот внушал какие-то туманные надежды. Они льнули к Звереву. Им казалось, что он проникся их бедами и всеми силами пытается им помочь.
Грешен: сперва я подумал, что Зверев валяет ваньку, нарочно морочит этим людям голову, то есть сознательно обманывает их, стараясь внушить им ложные надежды. Но вскоре я убедился, что это не так. Он, как и я, прекрасно понимал, что помочь этим людям вряд ли сможет. Но, в отличие от меня, у — него была настоятельная, жгучая, непреодолимая потребность все это описать. Это не было укоренившейся привычкой профессионала. Это был мощный инстинкт прирожденного очеркиста, журналиста, литератора. Обилие впечатлений распирало его. Но ему все было мало.
Без устали записывал он отдельные фразы, выразительные словечки, фиксировал наиболее острые ситуации, набрасывал резкие психологические портреты.
Когда он потом показал мне эти свои записи, я, признаться, заподозрил его в равнодушии. Все эти люди, со всеми их бедами и неурядицами, неприязненно подумал я, интересуют его лишь как натура. Но потом я понял, что был не прав. Он тоже всей душой сочувствовал посещаемым нами жильцам коммуналок, искренне сострадал им. Но у него это сострадание находило выход. Хотя и в самом деле было в этой его одержимости что-то от чеховского Тригорина: «Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль… Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!»
В этом раннем профессионализме моего нового друга я видел тогда лишь огромное его преимущество предо мною и другими моими сверстниками, только вступающими на неверную литературную стезю. Но потом, позже я понял, что в нем, в этом раннем профессионализме, таилась и весьма серьезная опасность.
Однажды при мне Маршак со вздохом сказал одному поэту:
— Наше с вами несчастье, голубчик, что мы — люди способные…
Я не сразу понял: почему несчастье? Разве это плохо — быть способным? Позже понял, что это и в самом деле не так уж хорошо. Во всяком случае — для писателя.
Высший дар художника состоит в неумении применяться к обстоятельствам, к господствующим в данный момент «условиям игры». Единственная форма зависимости, которая не мешает художнику оставаться художником, — это зависимость от своего дара. Но если человек талантливый оказывается еще к тому же и человеком способным (а талант и способности— вовсе не одно и то же), это может оказаться даже губительным для его дара. Несчастье способного человека состоит в том, что он может приспособиться.
Илья Зверев был человек способный. Это, конечно, очень помогло ему в жизни. Но в то же время затруднило его путь к самому себе, к раскрытию и формированию его художественного дара.
Литературные способности его проявились рано. А время было скверное. Сам воздух этого времени был губителен для литературы. Ведь необходимым условием настоящей литературы всегда — во все времена — была, есть и будет правда. А правда тогда была не только в запрете — она была строго наказуема. Человек, отважившийся сказать в рассказе, повести, романе или даже газетном очерке хоть словечко правды, рисковал литературной карьерой, а иногда и жизнью.
Писатели, талант которых проявился и окреп в предшествующие времена, были обречены на вымирание, как мамонты. Одни пытались (с большим или меньшим успехом) наступать на горло собственной песне. Другие надолго замолчали, уступив литературное поприще псевдописателям, выпекавшим каждый год новый псевдороман или псевдопоэму. Что касается молодых, делающих первые шаги в литературе, то они просто не могли родиться.
Несчастье Ильи Зверева состояло в том, что ему удалось стать профессиональным литератором именно в это проклятое время. Почти все его сверстники вошли в литературу позже, когда наступили уже другие времена. Исключение составляет, пожалуй, один только Юрий Трифонов. Но и для него ранний успех оказался чреват глубочайшим кризисом, из которого он не скоро сумел выйти.
К чести Ильи Зверева надо сказать, что он не особенно обольщался насчет истинной ценности своего раннего литературного успеха. Все мы что-то писали, давали друг другу прочесть только что сочиненное, обсуждали, спорили. Он, хоть и объяснял свой приход в наш институт тоской по литературной среде, в этой нашей так называемой творческой жизни почти не участвовал. Когда его просили дать почитать что-нибудь из его новых вещей, он с комическим ужасом восклицал: «Только не это!» Он не скрывал, что стыдится опубликованных произведений, хотя и маскировал стыдливость напускной беспечностью. Со смехом рассказывал, что какой-то ведущий критик, перечисляя писателей, работавших в разных жанрах и сферах литературы, отнес его (вместе с Анатолием Аграновским) к категории «певцов светлых сторон нашей жизни».
Мы привыкли к этой его позе, принимали ее за чистую монету. Лишь много позже я догадался, что за этой бравадой скрывалась истинная боль.
Есть у Ильи Зверева небольшой рассказ, в котором с убийственной сатирической беспощадностью изображен молодой журналист, преуспевающий и поначалу очень довольный собой. Называется он «Рассказ бывшего щенка».
Вот как этот «бывший щенок» вспоминает о своем первом газетном дебюте:
«Утром соседка Лидочка, всегда презиравшая меня за толсто завязанный галстук и китайские штаны, вдруг сказала с почтением:
— Вот, Юра, как вас напечатали, прямо на первой странице. — И посмотрела на меня долгим взглядом…
На редакционной летучке Ст. Распутин кисло сказал:
— Ну вот, у нас прорезался еще один певец светлых сторон.
Но я был не только певец! Я был, как мне представлялось, и носитель новых веяний, свежих мыслей (которые, впрочем, сводились к тому, чтобы не писать больше „встав на предмайскую трудовую вахту“ и „с небывалым трудовым подъемом“, а писать это как-нибудь иначе)…
Я был бунтующий и непонятый, но тем не менее жизнь моя была легкая и развеселая…
Это было сущее блаженство — сказать замордованной сводками сельской телефонистке: „Соедините вне очереди, это корреспондент“. Двадцатитрехлетнему человеку в китайских брюках (ценой в пятьдесят рублей старыми деньгами) было сладко заставить зычного, державной осанки директора бросить все дела. Директор вызывал для меня все заводское начальство и говорил: „Подберите товарищу все цифры по валу и номенклатуре“. Но цифры мне не требовались, мне нужны были новаторы, передовики, и директор, беззвучно проклиная меня, звонил в завком:
— Иван Поликарпович, тут у меня товарищ из редакции. Как считаешь, кого бы нам показать?..»
Дальнейшее развитие сюжета и в особенности его развязка неопровержимо свидетельствуют, что о своих былых журналистских «подвигах» бывший щенок вспоминает не только с насмешкой, но и с мучительным стыдом.
Фраза о «певцах светлых сторон», произнесенная на летучке по адресу героя, дает основания предполагать, что рассказ автобиографический, что «бывший щенок» не кто иной, как сам Зверев. Но это, разумеется, не так. Перед нами не автопортрет, а довольно злая карикатура. Но автобиографический характер этого разоблачающего шаржа все же не вызывает сомнений. Это, так сказать, автошарж.
Маркс говорил, что человечество смеясь расстается со своим прошлым. Очевидно, не только человечество, но и человек тоже.
Когда настали новые времена (смерть Сталина, «оттепель», XX съезд), почти все «певцы светлых сторон» сошли со сцены, а вскоре канули в небытие. Одни оказались прочно забыты — сегодня мало кому известны их имена. Имена других превратились в сатирические символы, в отрицательные примеры.
Лишь немногие из них сумели «перестроиться». Я взял это слово в кавычки, потому что выражение «сумели перестроиться», понятое буквально, может быть истолковано как умение приспособиться, примениться к новым обстоятельствам. Правильнее было бы сказать, что лишь немногие в этих новых условиях сумели по-настоящему обрести себя.
Илья Зверев был в числе этих немногих.
Ему это удалось, потому что его (как и другого «певца светлых сторон», выросшего впоследствии в одного из самых замечательных наших публицистов, — Анатолия Аграновского) новые времена не застали врасплох. Это значит, что и раньше, при Сталине, общественную и политическую атмосферу, царившую в стране, он инстинктивно, а может быть, даже и вполне осознанно воспринимал как уродливую, ненормальную, искажающую человека и все естественные человеческие отношения.
Тем не менее «перестроиться» было совсем не просто. Ведь у него к тому времени уже выработались какие-то свои приемы, свои творческие навыки. Как он сам выразился однажды по этому поводу в одном откровенном разговоре, приходилось реконструировать свой самолет в полете.
О том, в какой мере это ему удалось, пожалуй, красноречивее всего свидетельствует рассказ «Защитник Седов», один из лучших его рассказов.
Сюжет рассказа предельно прост. Дело происходит где-то в середине 30-х годов. Скорее всего в том самом, который дал имя целой эпохе, — 37-м. В десять часов вечера в квартире московского адвоката Седова зазвонил звонок. Поборов естественный страх, адвокат открыл дверь. На пороге стояли три женщины. У адвоката отлегло от сердца. Но дело оказалось скверное. Четыре человека приговорены к расстрелу. Приговор вот-вот будет приведен в исполнение. Вся надежда только на него, на Седова.
Вмешиваться в такие дела в ту пору было совершеннейшим безумием. Но Седов вмешался. И выиграл дело. Все четверо обвиняемых были оправданы.
Каждого, кто хоть немного представляет себе описываемые времена, история эта не может не поразить своим откровенным неправдоподобием. Начать с того, что такие дела крайне редко слушались в суде. Для них существовали тройки, ОСО (Особое совещание). Приговор выносился за полторы минуты и обжалованию не подлежал. А тут — суд, с адвокатом, народными заседателями и прочими реликтами давно упраздненных правовых институтов.
Такие случаи, положим, бывали. Но что в этих обстоятельствах мог поделать адвокат, даже если он был человеком исключительной порядочности и отчаянной храбрости? В самом лучшем случае — произнести пылкую речь, в которой подробно говорилось бы о том, каким омерзением наполняют его душу чудовищные злодеяния его подзащитного. А в заключение робко намекнуть, что он все же надеется на милосердие и гуманность сурового пролетарского суда.
Поведение адвоката Седова в рассказе Ильи Зверева, а главное, одержанная им победа — все это кажется красивой сказкой. Вместо кровавого кошмара нам преподносят что-то вроде святочного рассказа…
На самом деле, однако, история, рассказанная Зверевым, ужасна. И страшный механизм созданной Сталиным карательной машины раскрыт в этой «благополучной» истории с куда большей разоблачительной силой, чем если бы у нее был другой, не столь «благополучный» финал.
В своем героическом стремлении добиться справедливости защитник Седов доходит до самой вершины тогдашней юридической иерархии. Его принимает и доклад его выслушивает «Большой прокурор»:
«…Седов говорил все громче:
— Ведь это наш с вами хлеб! Священная задача! Не допустить, чтобы именем республики был вынесен хоть один неправедный приговор! Чтобы наше право…
И тут вдруг Седову показалось, что Большой прокурор смотрит на него с какой-то добродушной жалостью, с какой когда-то у них в Кинешме смотрели на городского дурачка, Пашу-блаженненького».
Сперва нам кажется, что никакой загадки тут нет, что мы прекрасно понимаем, почему «Большой прокурор» смотрит на Седова как на блаженненького. Ведь этот его патетический монолог на фоне хорошо теперь нам известных событий звучит так наивно! Да и в то время, когда неправедные приговоры выносились сотнями, тысячами, десятками, сотнями тысяч, слова «хоть один неправедный приговор» мог произнести разве только младенец.
Но Седов таким наивным младенцем отнюдь не был. Недаром же он так испугался позднего звонка в дверь, и недаром у него отлегло от сердца, когда он увидал на пороге трех женщин, а не мужчин в форме НКВД.
Да и «Большой прокурор», надо думать, тоже прекрасно понимает, что Седов не так наивен. Что патетические слова о недопустимости хотя бы одного неправедного приговора, вынесенного именем республики, в его устах — просто-напросто дежурная фраза, которую обязан произнести в таком случае адвокат.
Но если так, почему же он вдруг поглядел на Седова «с какой-то добродушной жалостью», как на городского дурачка?
Загадка эта разъясняется в финале рассказа.
Вот он, этот финал:
«…Через три месяца, выступая на республиканском совещании следственных работников, Большой прокурор упомянул это дело:
— Мы только что столкнулись с беспардонным нарушением социалистической законности. В Энске по статьям 58-7, 58–11, 58–14 были осуждены специалисты райземотдела, которым вменялись в вину фантастические деяния… Такая выходящая из ряда вон история стала возможна в обстановке вредительской деятельности ныне получивших по заслугам прокурора области Никишина, его заместителя Зальцмана, только что разоблаченных председателя облсуда Калинина, его заместителя Конюхова, ныне расстрелянных руководителей райкома и райисполкома… (Тут был длинный перечень фамилий.) И надо, товарищи, повнимательней присмотреться к корням этого дела, не орудует ли там еще какой-нибудь умный, хорошо замаскированный японский шпион со своей братией…»
Через неделю, как эпически сообщает рассказчик, обнаружилось, что в Энске и в самом деле орудовал шпион. И именно японский. И с братией…
«Победа» адвоката Седова в его борьбе за справедливость повлекла за собой торжество другой, еще более чудовищной несправедливости. Его стремление творить добро обернулось десятикратным умножением зла.
Рассказ написан с умным, скромным, незаметным мастерством. Автор не нагнетает страхов и ужасов, нигде не нажимает на «педаль», предоставляя читателю самому делать выводы из обстоятельств, нарочито описываемых спокойным, будничным тоном. Художественная сила рассказа именно в том, что кошмарная фантасмагория разгула кровавого террора описывается как дело будничное, повседневное, самое что ни на есть обычное:
«А тех, четверых, выпустили. За отсутствием состава преступления. И Седова не посадили…
Посадили его уже много лет спустя, в 1952-м. После совершенно пустячного „дела Носова“, укравшего в колхозном саду 9 килограммов груш…»
Эпичностью тона это лаконичное сообщение напоминает старинную летопись: «Боярин был прав, и обидчиков его наказали, а боярина казнили позже и за другую вину».
Сходство это вряд ли случайно. Но объясняется оно, я думаю, не столько эрудицией Ильи Зверева, фундаментальным его знакомством с древней русской литературой, сколько сходством исторических обстоятельств, а может быть, даже и причин, порождающих сходные исторические обстоятельства.
Есть у Ильи Зверева небольшой рассказ «Государственные и обыкновенные соображения Саши Синева». И есть в этом рассказе такой эпизод:
«Тамаре одна соседка дала выкройки на сарафан, — сказал Саша. — Знаете, такие штуки фигурные, вырезаются из бумаги, чтоб по ним шить. А эти из газеты вырезаны. Я случайно глянул: „2 сентября 1928 года“. Я все прочитал. И это почему-то сильно волнует. Очень сильно.
На другой день Саша принес мне порыжевшие выкройки с искромсанными заметками, с набатными „шапками“, концы которых отрезаны полукругом.
И правда, тут была какая-то магия. Как будто живой кусок нашей жизни, хотя мы еще и не жили тогда. Что-то в нас помнило эти годы.
Мы читали заголовки: „Келлог дирижирует оркестром империалистов…“, „По зову ЦК ВКП комсомол начал поход…“
— Это как сейчас, — сказал Саша.
„…Сборщики утильсырья приняты частниками и даже госучреждениями помимо Биржи труда. Безработные, обивающие ежедневно пороги Биржи труда, остались ни при чем…“
— Этого нет, — сказал Саша…
„…Чиновники из подотдела Охматмлада свято блюдут свои инструкции. Что такое для них жизнь ребенка по сравнению с инструкциями!“
— Это есть, — сказал Саша…»
Так вот и сидят они, автор и его герой, над ветхими, выцветшими вырезками из старых газет, читают вслух искромсанные ножницами давние газетные заметки, и после каждой из них Саша скупо отмечает: «Это есть…», «И это есть…», «А этого нет…». И странное это занятие почему-то необыкновенно волнует обоих.
Заглавие этого рассказа Илья Зверев сделал названием одной из своих книг. Я думаю, не только потому, что оно показалось ему достаточно броским, выразительным, привлекающим внимание. По складу своего писательского темперамента Зверев — публицист. И в каком-то смысле все им написанное — в каком бы жанре он ни работал — может быть определено как «государственные и обыкновенные соображения». Только не Саши Синева, выдуманного или невыдуманного героя одного из его рассказов, а самого Ильи Зверева.
Он умер молодым, немного не дожив до сорока. Со времени выхода в свет последней его книги минуло четверть века. Это значит, что сегодняшних читателей от событий, описывавшихся даже в самых злободневных рассказах, очерках, фельетонах Ильи Зверева, отделяет примерно такой же отрезок времени, какой отделял Сашу Синева от событий и фактов, запечатленных на старом газетном листе от 2 сентября 1928 года.
И вот мы читаем сегодня эти давние, почти тридцатилетней давности, очерки, рассказы, фельетоны. И тоже отмечаем: «Это есть». «И это есть тоже». «Этого нет и, надеемся, никогда больше не будет». «А это есть и, похоже, будет еще долго».
Сколько событий — и каких событий! — пережили мы только за последние четыре года! Казалось бы, что нам сегодня эти «государственные и обыкновенные соображения» тридцатилетней давности. Но вот — читаем. И, как говорил веревский Саша Синев, «это почему-то сильно волнует».