— Дай-ка я, — сказал Алеша.
— Я и сам с усам! — А ну отойди, — огрызнулся Евгений и затоптался у порога, пытаясь развязать прихваченный мерзлым шпагатом, залубеневший на морозе куль.
— Полоснул бы ножом, только и делов, — посочувствовал Евгению, видя, как тот припал к узелку зубами, медноволосый смешливый богатырь. — Или тебе веревочку жалко?! Жила…
— Жалко, — подтвердил Евгений с досадой.
Несмотря на ранний час, казарма была полна деловитой суеты. Матросская братва брилась, перебирала пожитки в сундучках. Кто-то сидел у стола, под приспущенной с потолка электрической лампочкой, заслонившись газетным листом. Рядом латали изношенную тельняшку и толстый, домашней вязки носок.
Потрескивая, разгорались печи. За изузоренными морозом окнами, за черными деревьями, за кудрявыми дымами заводской и мельничной труб, над устьем Зеи разливалась широким потоком неяркая малиновая заря.
Подхватив туго набитый мешок, Евгений вывалил улов прямо на пол и, посмеиваясь, отошел в сторонку. Матросы загоготали, повскакали с мест, кто с намыленной недобритой щекой, кто с распяленным на руках клешем.
— Гляди, сом! Широченный, что подошва сапога…
— Сазан-то, сазан, весь светится, будто из серебра литой!
— Чудак! Это не сазан. Амуром белым рыба прозывается.
— Сам ты амур белый! Выдумает же человек…
В веселых пререканиях и толкотне только Алеша и заметил, как неслышно распахнулась дверь и в казарму вошел плотный человек в желтом дубленом полушубке с заиндевелым воротником. Отогнув этот воротник и обмахнув крупное лицо и усы клетчатым платком, он потянул с головы треух и спросил густым, приятным баском:
— Не признаете, товарищи?
Медноволосый матрос, только что рьяно толковавший про белого амура, шагнул ему навстречу, пытаясь получше разглядеть, и удивленно воскликнул:
— Федор Никанорович?! Милости прошу к нашему шалашу!..
Оттесняя медноволосого, раннего гостя окружили со всех сторон с возгласами, в которых сквозило почтительное удивление, малосвойственное этим людям:
— Товарищ Мухин! Да как же это вы, не предупредивши?..
— А зачем предупреждать? — ответил вопросом на вопрос председатель Амурского исполкома. — Ну, здравствуйте, товарищи!
Ему ответили дружным хором, приняли от него полушубок, подвели к столу и усадили. Крышки сундучков захлопывались, их торопливо заталкивали под койки, оправляли постели. Матросы, успевшие натянуть форменки, рядком усаживались на длинную скамью. Празднично заголубели мытые-перемытые в щелочах гюйсы. Засияли молодые улыбки и глаза.
— Экое племя, — любовно усмехнулся Мухин, закуривая трубку, и сказал, как бы продолжая давно начатый разговор: — Посоветоваться нам нужно, ребята! Белые в городе зашевелились.
— С чего бы это? — поинтересовался, примащиваясь на корточках у самого порога, медноволосый.
— Не перебивай, Померанец! Дай человеку высказаться, поймешь все и сам.
— Д-да… зашевелились они, — Мухин глубоко затянулся и, весь окутавшись едким махорочным дымом, пояснил: — Сладкой их жизни подходит конец, вот с чего.
Матросы загалдели вразнобой:
— А что им делается? И дома щи с наваром едят, и в «Чашке чая» голых дамочек не натощак слушают! А в ресторане «Афины»…
Мухин поднялся, положил на край стола трубку, оперся на него обеими руками и, зорко вглядываясь в молодые загоревшиеся лица, невесело усмехнулся:
— Знаю, как у нас, так и у вас негусто хлебово, да и жиру поверху плавает небогато. Разве что Зея порой выручает, — он повел взглядом в сторону уже прикрытой мешком рыбы. — Верно я говорю?
— Да чего уж там… Жалобиться не жалобимся, а без рыбки-то подтянули бы пояски.
— Вот то-то и оно. А причина? А суть? Давайте-ка попытаемся разобраться вместе. Начнем не с царя-косаря и царицы-чечевицы, а с текущего момента… — Он умел разговаривать с самыми различными людьми, этот недавний монтер Мухин. Потирая прочерченный резкими морщинами лоб, он продолжал: — Украдено в ночь на тридцатое января из продовольственной управы 362 тысячи народных денег? Украдено! В феврале прибрали чьи-то руки с линии железной дороги пять тысяч пудов закупленного в Монголии мяса? Прибрали, да и спрятали так, что днем с огнем не сыщешь! А добрые дяди из земства только руками развели: «Что, мол, с воза упало, то пропало…»
— Да неужто управы на них нет?! — возмутился Евгений и глянул на младшего брата: «Вот, мол, слушай да на ус мотай!»
— Управы на них не было, потому что они сами были управой, — резанул ребром ладони воздух Мухин, — Но это еще были цветики, товарищи, а к середине февраля и ягодки подсозрели, да еще какие! На главной улице Благовещенска обосновалась банда черносотенцев. Оказывается, и на то была божья воля! Городской голова Прищепенко, бия себя в грудь, клялся, что хозяин хазы Белокопытов — чище горного хрусталя! Не поверили мы, копнули поглубже, а у него, этого белокопытого ангела, в подвале оружие, целый склад патронов.
— Подзапаслись, значит!
— Да что, товарищи, автомобилями раздобылось офицерье!
— Ото гады! Не в оловянные солдатики, видно, собирались играть!
— Как схватили мы их за руку, покочевряжились сначала они, а потом взахлеб стали каяться. Вооруженное восстание готовили они, с дымом, с кровью… — Лицо Мухина побагровело. Ему подали кружку с водой. Мухин жадно глотнул раз-другой, и голос его посвежел: — Ну дали мы тому голове по шапке. А дальше что?
— Гнать всю учредиловку нужно в шею!
— Буржуй буржуйке из собственного интересу завсегда поможет, а с трудящего при таких порядках последние портки слетят!
— Портки, брат, дело наживное. Головы, как кавуны, полетят, а их опосля к телу не пришьешь!
— Верно, товарищи, — подтвердил Мухин. — Сейчас, как вам известно, проходит Четвертый областной крестьянский съезд. Делегаты съезда наказы своих односельчан привезли. Люди в разных концах области живут — одинаково мыслят: в один голос требуют упразднить областные земства и передать всю власть Советам. Об этом на съезде который уже день речи идут и решения принимаются.
— Все за? — живо поинтересовался Померанец.
Мухин повертел в пальцах потухшую трубку.
— В день открытия мы объединенное заседание провели делегатов съезда и депутатов Совета рабочих и солдат нашего города. Двести семьдесят четыре человека проголосовали за то, чтобы власть в городах и селах области была передана Советам. Казачество будет решать этот вопрос на своем войсковом круге. Ну а шестеро, — он усмехнулся в густые усы, — воздержались!
— Только-то…
— Эт они на съезде воздержались. А какие речи за его стенами ведутся, об этом, товарищи, догадайтесь сами, — сказал матрос Журкин.
— Хотят уничтожить советскую власть?!
— Ну шестерым это не под силу! Это только соглядатаи, а за ними стоят другие. — Мухин опять скользнул взглядом по лицам. — Будем говорить, товарищи, начистоту: в городе у нас два пехотных полка. Держат они, допустим, нейтралитет. Опять же в городе есть казаки, судить да рядить до войскового круга, чем они дышат, — мудрено. Наказной же их атаман Гамов сулит им златые горы. Сулит, если пойдут за ним, былые привилегии вернуть. Ясно, кто побогаче, кинутся за ним в огонь и в воду. Опять же, не день уже и не два из реалистиков да гимназистов создаются в городе отряды самообороны…
— Пускай создают! В поле-то две воли, чья возьмет — неизвестно! — крикнул не в меру горячий Померанец.
Мухин пристально на него посмотрел. Что-то вспыхнуло в глубине его усталых глаз и погасло. Он помолчал и спросил решительно и сурово:
— Ну а вот вы, товарищи-матросы, ответьте прямо: с кем вы? Может советская власть на вас рассчитывать?
Оправляя обеими руками ловко пригнанный бушлат, на середину помещения выступил любимец всего экипажа унтер-офицер Островский и сказал:
— Мы имеем на вооружении пять пулеметов, две пушки и две гаубицы; боеприпасы к ним имеются. Если белые сюда сунутся — нас им не взять!
Следом за Островским высказались другие. Чернявый Марк Варягин, как бы подытоживая, заявил:
— Передайте, товарищ Мухин, рабочему классу, пускай в нас не сомневаются. Каждый из нас будет драться за четверых. Есть у нас командиры: капитан 2-го ранга Шутов и штабс-капитан Бекман. Здесь они не присутствуют и, надо полагать, что и дальше им будет с нами не по пути.
Мухин тихо и проникновенно спросил:
— Ну а если они на правах командиров прикажут вам следовать за собой, как вы поступите, друзья?
— А камень им на шею да в воду! — крикнул опять Померанец.
Матросы загудели, как растревоженные шмели:
— Верно, верно! Судить будем своим судом и каждому по заслуге!
Мухин встал и повел округ рукой:
— Здесь вам, товарищи, не развернуться. Окружат вас в казармах, перебьют; на худой конец измором возьмут. А сделать нужно так: при первом же сигнале вы забираете оружие и отступаете в Астрахановку. Железнодорожная ветка останется в ваших руках, подойдет по ней и подмога.
Желающих высказаться больше не нашлось, и обладатель отличного баритона Журкин запел «Интернационал». Все встали и пели стоя. Пел и Мухин. Его голос отчетливо выделялся в хоре молодых, слаженных голосов:
«Это есть наш последний и решительный бой…»
…Извещенный о том, что матросы митингуют, штабс- капитан Бекман, отдуваясь от быстрой ходьбы, узрел под ветвистым вязом лошадь с кошевкой, услышал пение и, потоптавшись у входа в казарму, зашагал к своему начальнику, чтобы доложить «о бесчинстве».
Капитан 2-го ранга Шутов, командовавший Благовещенским отрядом Амурской флотилии, выслушав Бекмана, пожал плотными, обтянутыми стеганой курткой плечами и предложил чашечку кофе. Наблюдая, как Бекман, сосредоточенно думая о чем-то другом, размешивает ложечкой сахар, постарался его успокоить:
— Стоит ли придавать значение; верьте мне, все это от скуки.
Эти слова свидетельствовали о полной неосведомленности Шутова об истинном положении вещей. Бекман знал много больше, но не пожелал делиться своими сведениями. Мужицкий съезд признал правильным роспуск Учредительного собрания, принял решение о роспуске земства, постановил… Э, мало ли что они там напостановляли… Он потрогал в кармане кителя копию отправленной большевиками в центр телеграммы. Показывать ее Шутову не имело смысла. Что от этого изменится? Допив в молчании кофе, Бекман поспешил откозырять.
Евгений набил кошелку рыбой и вручил младшему брату:
— Дуй домой, Алешка! А то мама заждалась!..
— В политехникум я уже опоздал, — смущенно признался Алеша.
— В город я тебя подкину, — пообещал Мухин, услышав их негромкий разговор. Созданный год назад политехникум был его любимым детищем; представлялась возможность расспросить кое о чем по дороге.
Над горбылевскими домишками поднимались розовые столбы дыма, бесследно растворяясь в безоблачной синеве высокого неба — здесь оно всегда высокое и удивительно ясное. Повернувшее уже на весну солнце зажигало в наметенных вдоль белой стены архиерейской дачи сугробах ослепительные искры. Пушистые воробьи прыгали по тонким веткам диких яблонь, склевывая мерзлые ягоды и весело оповещая друг друга своим извечным «жив, жив»…
— Ну и шельмецы, — усмехнулся в усы Мухин, жадно вдыхая вкусный морозный воздух. Заприметив матроса, наклеивавшего на воротах дачи им же самим привезенную листовку, он попридержал коня. — Преосвященный-то Евгений прочитает, в обморок упадет!
— Бог того не допустит, — засмеялся Алеша. — Послушники примерзшую бумагу зубами сгрызут! Да и в город ездит он на белых конях, не глядя по сторонам.
Матрос прошагал за угол к чугунной тумбе и стал клеить другую листовку. Лошадь осторожно ступила на зейский лед.
Когда Бекман вышел на улицу, лошади с кошевкой уже не было под вязом. След полозьев, круто срезав угол, заворачивал к Зее. Чтобы не идти мимо казармы, штабс-капитан сделал порядочный крюк, заверяя самого себя, что решил прогуляться.
«До того, скотина, нализался, что спутал тумбу с бабой и полез обниматься», — вознегодовал он и приостановился, вглядываясь в широкую спину приплясывающего в легких штиблетах матроса. Но когда тот откачнулся в сторону, Бекман узнал Померанца и понял, что ошибся: матрос приклеивал какое-то воззвание. Вот он заправил под шапку выбившиеся на лоб бронзовые кудри, сунул голые руки в карманы бушлата и зашагал через снежный пустырь, ни разу не оглянувшись.
Штабс-капитан приблизился к тумбе и стал вчитываться в маслянисто-блестящие строки на продолговатом прямоугольнике оберточной бумаги:
«IV крестьянский съезд Амурской области, открывший заседание 25 февраля по текущему моменту, шлет горячий привет Совету Народных Комиссаров, Исполнительному Комитету Всероссийского Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, восхищаясь их работой, шлет крепкое рукопожатие мужика-переселенца далекой окраины вождю всемирного пролетариата Владимиру Ильичу Ленину и всем истинным борцам на благо крестьян и рабочих. Знайте, дорогие наши защитники, выразители наших чаяний и надежд, что возврата к прошлому нет…»
Внутренне холодея, Бекман перечитывал уже знакомый ему текст. Бритые губы его непроизвольно кривились.
Сколько же нашлепали таких вот листочков, если клеят их даже в таком пустынном месте? Но дело не в этом! Выставлена на всеобщее обозрение та самая телеграмма, копию которой он с неимоверным трудом раздобыл накануне и поопасался показать даже инертному Шутову. А эти… большевики, оказывается, ни из чего не делают тайны. А может быть, в этом и есть их сила?
Он достал аккуратно исписанный и безжалостно измятый листок, сложил вдвое, разорвал на узкие полоски, потом на более мелкие клочья, швырнул их в снег, припечатал каблуком и злобно выругался. Прогулка была безнадежно испорчена. Штабс-капитан поспешил домой.
Открывая на звонок дверь, кокетливая горничная весело сообщила Бекману, что за ним прислали от Гамова. Запряженная лошадь стояла во дворе. Завидев штабс-капитана, из кухни выбежал коренастый казачок и поспешно откинул волчью, крытую синим сукном полость. Бекман сел в кошеву и укутал ноги.
Выехав за ворота, штабс-капитан скользнул взглядом по фасаду дома и увидел в окне гостиной улыбающееся лицо жены. Он ответно улыбнулся и помахал ей рукой. Женская рука перекрестила его и медленно опустила штору.
Гамов ехал по пустынной Большой, пристально вглядываясь в ее новый облик: наглухо закрытые ставнями окна особняков, запертые изнутри массивные подъезды и высокие резные ворота.
Вначале все складывалось как нельзя лучше: Первый Амурский казачий полк, вернувшийся с германского фронта в полном боевом снаряжении, сомкнул вокруг атамана свои сотни; верные люди доносили, о чем толкуют на Четвертом съезде хлеборобов. Но когда съезд, признав правильным роспуск Учредительного собрания и высказавшись за власть Советов как единственную власть в центре и на местах, принял ряд важных постановлений, в том числе о Красной Армии и об организации Красной гвардии, стало ясно, что медлить больше нельзя. Вечером, после заседаний съезда, руководители амурских большевиков собрались в помещении Совета депутатов, чтобы наметить план будущей работы. Тогда он лично сам повел преданный ему Первый Амурский казачий полк. Окружив здание бывшей Земской управы, он захватил всех участников совещания. Пешими их погнали в тюрьму, а он во главе «групп самообороны» и отборной казачьей сотни отправился разоружать военный городок. Проснувшись утром, городские обыватели с удивлением узнали, что советская власть в области низложена и главой нового «войскового правительства» является Иван Михайлович Гамов.
Гамовский мятеж… Черта с два! Это войдет в историю как восстание его имени. Вызов судьбе брошен. История повторяется: не так ли дерзнул в свое время маленький корсиканец Буонапарте?!
Однако вскоре обнаружилось, что матросы и рабочие организованно отступили в Астрахановку и стали формировать там вооруженные роты. Пришлось обратиться за подмогой в японское консульство. «Войсковому правительству» горячо посочувствовали. Японские резиденты, члены общества «Черного Дракона», — парикмахеры, владельцы прачечных и домов терпимости — встали под ружье. Но положение нового правительства все еще оставалось шатким.
Скользнув рассеянным взглядом по белому фасаду резиденции золотопромышленника Ларина, Гамов вытянул нагайкой своего Звездочета и поскакал обратно.
Свежий мартовский ветер свистел в ушах и обжигал щеки. Нужно вернуть город к жизни! Нужно поднимать молодежь и вышвырнуть вон тех, кто засел в Астрахановке и кому нет и не может быть возврата в город.
Гамов резко осадил коня возле здания реального училища. Бросив поводья и нагайку ординарцу, он взбежал по ступеням невысокого крыльца и, скосив глаза, проследил, как спешивается его личная охрана.
Бородатый швейцар широко распахнул двери и, низко кланяясь, пропустил атамана в темноватый, тепло натопленный вестибюль.
«Ждали», — самодовольно подумал Гамов и огляделся. В вестибюле толпились озабоченные учителя. Окружив плотным кольцом атамана и бормоча приветствия, они стали почтительно пожимать его мясистую руку, потом плотный, лысеющий, с Владимиром в петлице господин выступил вперед и, слегка волнуясь, сказал:
— Такая честь… Смею вас заверить, дорогой атаман, наши питомцы ждут вас с нетерпением. Позвольте вашу бекешу, дорогой атаман. У нас тепло…
Гамов рванул застежки ворота, швырнул ему на руки бекешу и по-юношески легко взбежал на второй этаж.
Солнце било в высокие окна актового зала, золотя легкий пушок на округлых щеках подростков. Юноши в задних рядах глядели независимо и гордо. Щуря глаза, атаман окинул плотные ряды реалистов быстрым оценивающим взглядом и громко, как на смотре, произнес слова приветствия. Ему ответили дружно, непринужденно. Лысеющий господин торжественно провозгласил:
— Дорогие юноши! Нам выпала великая честь приветствовать в этих стенах героя. Наказной атаман Амурского войскового казачества Иван Михайлович Гамов свергнул противозаконную и богопротивную власть большевиков. Их вожаки: Мухин, Шадрин, Сюткин и другие — брошены в тюрьму. Да поможет бог нашему атаману довести начатое дело до победного конца. Будем же радушными хозяевами и выслушаем с благоговейным вниманием слово истины, которое нам скажет высокочтимый гость. — Он сделал легкий полупоклон в сторону Гамова и отступил к сгрудившимся у дверей педагогам.
Гамов шагнул вперед, обласкал светлым взором юные лица и сказал:
— Милые дети и дорогие юноши! Век наш — век мрачного пессимизма. У современного передового человека нет ни счастливых грез, ни веры в высокое. Его оставили идеально-чистые мечты, которые вели великих людей к славе бессмертных подвигов…
В задних рядах реалистов прошло легкое движение.
— А между тем, — в глазах Гамова блеснуло пламя искусственного восторга. Как опытный актер, он сделал шаг вперед, и голос его загремел: — Именно сейчас, в наши дни, когда взбунтовавшаяся чернь пытается сокрушить многовековые достижения человеческого разума, когда все, во что мы верили и чему поклонялись, предается огню и мечу… — Гамов, казалось, задыхался. Он поднял руку и… неожиданно чихнул. Подростки звонко расхохотались, сведя на нет торжественность минуты.
— Верьте мне, что нет ничего превыше, как отдать свою жизнь за мать Россию, за торжество разума и света над тьмою, как пойти путем бранного подвига и славы! — Гамов скорбно покачал головой и проникновенно вопросил: — Родина-мать, позвала вас, юноши, что ответите вы, избранные ею?
Задние ряды реалистов дрогнули, раздался прерывистый шепот. Невысокий, хорошо ухоженный юноша рванулся вперед и звонко закричал:
— Дорогой наказной атаман! Разве мы можем быть не с вами?! Берите наши жизни, мы бросаем их на алтарь отечества! Так повелевает наш долг и наша совесть, мы…
— Дурак! Трепло! — кудрявый реалист с пылающими гневом глазами оттер его плечом и презрительно бросил: — Болтаешь тут, запродаешь наши души!
— Вы с ума сошли, Бондаренко! — визгливо крикнул лысеющий господин. — Где вы воспитывались? Я приказываю вам замолчать!
— Я поступил сюда из высшеначального, — усмехнулся юноша, — а там, как вам известно, учатся дети тех, кого здесь только что назвали чернью!
— Замолчите!..
— Нет, отчего же… продолжайте, — вкрадчиво поощрил реалиста Гамов. — Мы слушаем очень внимательно.
— Что ж… вы, кажется, учитель, атаман Гамов? — спросил Бондаренко, глядя в упор на атамана большими яркими глазами.
— Да, я учитель… в прошлом. Я даже был членом Государственной думы. Но что из этого следует, мой юный друг? — сохраняя достоинство, поинтересовался Гамов.
— А то, что вы должны бы знать, что те, кого вы именуете чернью, называются еще как-то и по-другому.
— Я что-то запамятовал, как. Может, вы подскажете? — иронически прищурился новоиспеченный правитель.
— Народом! — ликующе крикнул реалист. — И гнев его бывает ужасен.
Гамов покосился на распахнутую в коридор дверь, казаков не было видно. «Черт бы их побрал», — с раздражением подумал он и опять обернулся к юноше. Тот как будто ждал этого взгляда, кинулся к дверям, озорно бросив на ходу:
— До встречи, атаман, на поле бранном!
— Взять! — крикнул Гамов. — Немедленно взять, слышите?! — Он выскочил в коридор, из дальнего конца которого бежали, гася на бегу цигарки, привлеченные шумом казаки, и разразился неистовой бранью. Гремя сапогами по железным ступеням, выхватывая из ножен шашки и остервенело матюкаясь, казаки посыпались вниз. Атаман, ни с кем не прощаясь, спустился вслед за ними и не спеша оделся.
— Где они? — отрывисто спросил он, выйдя на крыльцо, у ординарца.
— Да вон идуть, — с глуповатой ухмылкой ответил тот, кивнув в сторону Торговой улицы, откуда приближались казаки.
— Так что убег, — доложил Гамову старший из охраны.
— Проворонили! — скривил презрительно губы атаман и вскочил на коня. — Столько здоровых болванов и с одним мальчишкой не справились!
— А он, паря-зараза, бравый! — неожиданно восхитился один из казаков. — Добег до чуринского оптового — и через забор! Ну, мы то, ее… покеда достучались, покеда сторож открыл…
— Остолопы! — Гамов вытянул нагайкой ни в чем не повинного коня. — Спиртоносы! Сволочи!..
Дробный цокот копыт Звездочета заглушил брань взбешенного атамана.
Ранним утром Алеша вместе со своим однокурсником Макаром Королевым заскочил в дом Семена Федоровича Рудых и крикнул с порога:
— Собирайся, Шурка, пошли!
Рослый, черноглазый Александр, завтракавший с матерью на кухне, полыхнул румянцем, выскочил из-за стола. Мария Григорьевна обхватила сына обеими руками, закричала отчаянно:
— И не думайте, не сбивайте с толку! Не пущу!
Шура отвел материнские руки, сверкнул глазами:
— Чем я хуже других?! Ростом, что ли, не вышел? Гляди-ка, Лешка мне по плечо!
— Ты несовершеннолетний, — ответила она сердито, — не затем я тебя родила, вскормила-вспоила, чтобы ты голову сложил на семнадцатом году. Сиди дома и не рассуждай! — и выпроводила ребят. — Отцу родному такое в голову не пришло: уходил — слова не сказал. А вы… Идите, идите, не баламутьте, а то, как возьму скалку, узнаете, почем фунт лиха!
Еще с вечера, минуя казачьи пикеты, трудовое население города в обход по сопкам бежало в Астрахановку: глава войскового правительства объявил мобилизацию. Засвистели казачьи нагайки и шомпола. Тогда кинулись уходить через Зею.
Политехники шли степью, по колено в снегу. «В городе идут массовые аресты. Тюрьма переполнена. Классы реального и подвалы мужской гимназии превращены в казематы». Такова была принесенная ими в Астрахановку горчайшая правда. Однако люди не падали духом. Унтер-офицер Сухоруков установил связь с узловой станцией Бочкарево и просил сообщить по линии:
«Благовещенские рабочие вступили в бой с мятежниками. Силы малы. Находимся в 7 километрах от Благовещенска в деревне Астрахановке. Штаб Красной гвардии».
В это же самое время паровозный машинист Аксенов разослал по поручению штаба экстренное воззвание к населению области, в котором, после краткого сообщения о событиях, говорилось:
«…Товарищи крестьяне, помогите рабочим и матросам».
В амурских селах и деревнях загудел набат. На сходах принимались суровые решения:
«Всем без исключения идти в Астрахановку бить буржуев, освободить Ф. И. Мухина и его товарищей, восстановить советскую власть, срочно выслать на фронт 2300 человек и 30 подвод с продуктами». — Таков был ответ трудовых крестьян села Ивановки на контрреволюционный мятеж. Столь же кратки и безоговорочны были решения и других хлеборобов.
Вскоре Астрахановка была не в силах вместить всех бросившихся на подмогу, и тогда жители расположенной на левом берегу Зеи деревни Владимировки широко распахнули для них двери.
В белокаменном домике на краю Астрахановки, где помещался штаб, на простом некрашеном столе росла горка телеграмм. Начальник военно-революционного штаба Моисей Губельман, которого многие называли запросто дядей Володей, знал каждую из них чуть ли не наизусть:
«Высылаем 500 человек Красной гвардии при 12 пулеметах и 4 орудиях», — сообщали владивостокцы. Не отмолчались и в Никольске-Уссурийском: «Отправляем 12-й полк полном боевом снаряжении». Чита лаконично извещала: «Вам отправлено 15 платформ, груженных орудиями и снарядами». Чудаки — ни словом не обмолвились о живом составе. А люди будут. Непременно будут! Где всех разместить? Э, пустое… станут жить в вагонах. Солдатам не привыкать. Чудесно, что Благовещенск лишь в ста верстах от главной железнодорожной магистрали, а ветка в наших руках, в наших… Уже подъехали деповские со станции Бочкарево и вооруженные орудиями и пулеметами рабочие хабаровских арсенала и затона.
Высокий молодой человек распахнул дверь и остановился на пороге, сияя огромными бархатными глазами.
— Ты что-то хочешь сказать мне, Комаров?
— Так точно! Со станции Гондатти прибыли железнодорожники во главе с инженерами Шимановским и Чесноковым. И еще… — он запнулся.
— Говори, говори… — поощрил Губельман.
— Прибыли бывшие фронтовики. Их много. Откуда, я не упомнил.
Губельман коротко рассмеялся. Хотелось сказать:
«Тебе двадцать пять. Ты единственный здесь офицер. Тебя избрали командующим. Не старайся, милый, показать себя твердокаменным. Люди знают, что ты из плоти, крови и нервов, но они верят тебе, и в этом главное».
Но Комаров уже склонился над столом и, хмуря черные брови, читал новую телеграмму.
— Вот подсчитай-ка наши резервы, Анатолий, — сказал Губельман, придвигая ему списки и телеграммы, — а я пойду немного разомнусь.
Вновь прибывшие разместились в школе. Большие и неуклюжие за ученическими партами, они за обе щеки уписывали наваристый флотский борщ. Померанец, принесший бачки с обедом, стоя спиной к двери, знакомил новичков с обстановкой:
— В классах они людям зубы крошат, в зале реалистов умасливают: «Идите к нам, ребятки, станете бандитами первый сорт!» Сам атаман Гамов до них приезжал. «У нас, говорит, почта, у нас, говорит, телеграф, у нас казначейство, у нас…» Он гуран хитрый, знает что сказать…
Черноусый человек с усталыми, в веерках морщин, глазами улыбнулся дяде Володе, видимо, приняв его за рядового красногвардейца, и заключил:
— Земля и небо за них, а народ против, так, что ли, выходит?
— Вот-вот, — радостно подтвердил Померанец.
Губельман осторожно прикрыл дверь и, пройдя через школьный двор, заглянул в угловой домик. Внутри было прибрано, вымыто. Флотский фельдшер Диденко, нагрев в больших чугунах воды, не пожалел ни рук, ни мыла. Он даже успел смастерить топчан, накрыл его простыней и расставил на выструганном столе баночки и склянки с лекарствами.
— Хороший у тебя, Евстратий Иванович, лазарет получился!
— Да уж какой есть, а без него не обойтись, — отозвался фельдшер, озабоченно разглядывая хирургические инструменты. — Лампу бы побольше, а то так, коптилочка…
Губельман обещал прислать лампу. Он заходил во многие дома, разговаривал с разными людьми. Настроение у всех было бодрое. Простая одежда и широкая, окладистая борода Губельмана многих вводили в заблуждение. Он был рад, что никто не считает его начальником, и с видом бывалого бойца разъяснял молодежи, что дело предстоит жаркое, что нужна дисциплина и соваться в пекло поперед батьки, то есть без команды, не следует. Ребята на шутку отвечали шуткой, величали начальника штаба отцом и наперебой угощали самосадом и махоркой. Так, проверяя свое хозяйство, Губельман обошел полдеревни и вскоре вернулся к штабу.
Снятую с канонерки трехдюймовую пушку уже подняли на кручу. Вокруг нее сгрудился народ. Издали было видно высокую, статную фигуру Комарова.
— Идите скорее сюда! — крикнул Анатолий. — Сейчас эту красавицу увезут! — «Красавица» лежала на подтаявшем снегу. Возле нее на коленях стоял крупный, медвежеватый человек с обветренным лицом и спокойными синими глазами. При виде начальника штаба он встал, отряхнулся от снега и неловко подал руку.
— Это слесарь министерских мастерских товарищ Брагин, — пояснил Комаров. — Сейчас поставят пушку на платформу и хоть сегодня в поход. Поставите, Илья Михайлович?
— Пустяки делов! — басовито отозвался слесарь. — Сначала мы ей послужим, а уж потом она, матушка, послужит нам, да так, что у атамановцев пятки засверкают!
В это время доложили, что вернулись разведчики. Комаров быстрым шагом направился к штабу.
…Родители Комарова уже много лет жили порознь. Отец его служил начальником Белогорского разъезда. Мать учительствовала в одной из горбылевских школ. Большой серый особняк Комаровых помещался на Литейной, напротив флотских казарм. Еще в гимназические годы Анатолий участвовал во всех матросских спектаклях, неизменно играя «барышень». В первые месяцы войны он окончил Иркутскую школу прапорщиков и ушел на германский фронт. В декабре шестнадцатого получил тяжелое ранение и, находясь на излечении в одном из петроградских госпиталей, вступил в партию большевиков. Он участвовал в штурме Зимнего и единственный из благовещенцев слышал выступления Ленина.
В Астрахановку Анатолий пришел с матросами и со своим младшим братом Виктором. Вскоре на дрезине приехал из Белогорья отец Комаровых, маленький, худенький и очень боевитый георгиевский кавалер. Сыновьям стоило немалого труда уговорить его вернуться обратно. Только узнав, что по железной дороге будут идти важные грузы и воинские эшелоны, старик успокоился и на той же дрезине помчался обратно.
Вечером Анатолий приказал младшему брату и Алеше Гертману возвратиться в город. Они должны были переночевать у матери Комаровых на Литейной, а потом, нацепив повязки оборонцев, погулять по улицам и разведать, в каких зданиях укрепились мятежники.
Не успели ребята войти в дом, как приехал Бекман, — они едва не попались ему на глаза. Комарова провела штабс-капитана в гостиную и засокрушалась, что ее сыновья за два дня до таких событий уехали погостить к отцу.
— А вы не могли бы съездить за ними? — спросил Бекман. — На беркутовском рысаке. Кучера мы вам дали бы надежного и… даже охрану!
— Что вы, что вы?! Разве моих удержишь на разъезде! Они взяли с собой охотничьи ружья. Конечно, если пошарить по окрестностям… В Беркутовом гнезде у них друзья, и на стекольном заводе Лукина тоже… Но я слабая женщина…
— Упустить такой момент, — вздохнул Бекман. — Стал бы Анатолий моей правой рукой, да, видно, не судьба.
— Одного боюсь: не попали бы мальчики в руки большевиков! Ну а у вас как? Гамов, говорят, решителен и смел. А обаятельный капитан Шутов?!
Бекман что-то промямлил и поднялся. Он едва ли ей поверил. Пообещав наведаться еще, штабс-капитан отбыл восвояси.
Алеша с Виктором «гуляли» по городским улицам до обеда. Встретили знакомых ребят с такими же синебелыми, как у них, повязками. До одури курили, сплевывая в серый, по-весеннему ноздреватый снег. Ели в переполненных «оборонцами» «Афинах» жирные пирожки, покупали у Чакальяна тянучки. Выходя из кондитерской, повстречались с сыном коннозаводчика Донатом Беркутовым, угостили и его. Донька, лениво жуя, ругал казаков за то, что они держатся особняком, и тоже поинтересовался, где Анатолий.
— А ты не знаешь? — прикинулся удивленным Виктор и только что собрался поведать грустную историю о том, что старший брат вывихнул на охоте ногу и отлеживается в Беркутовом гнезде, как Донат расплылся в самодовольной ухмылке:
— Это я-то не знаю?! Они с Бекманом план генерального сражения готовят. Чтобы раз… и нет, и не было большевиков! Верно?!
— Верно, — подтвердил чуточку струхнувший Виктор: а вдруг встретится кто-нибудь более осведомленный?! Алеша потянул его за руку: пора, мол, тикать! Но от Доньки не так-то легко было отделаться. Он стал звать их в свой отряд, патрулирующий от платоновского магазина до гостиницы Кондрашова. Виктор присвистнул:
— Ты думаешь, мы просто так прохлаждаемся?! У нас, брат, дела, да еще какие…
У Беркутова загорелись глаза:
— В залетаевском доме пикетируете?
— Хватай выше!
— Неужели на вокзале? Вот это крепость! А Сашка Рифман в гимназии: скукота — каталажка!
Они торопливо распрощались. Повязки на рукавах ни в ком не вызывали подозрения. К тому же многие знали младшего Комарова как брата доблестного офицера, недавно вернувшегося с фронта. На вокзале, пошатавшись по залам ожидания, они поднялись на второй этаж. Интересовались пулеметами, и пухленький докторский сынок Илька, по прозвищу «Сдобный», мечтая через Виктора познакомиться с его сестрой, был воплощенная любезность.
— Да вы с луны свалились, пулемета не видели?! — и повел их к превращенным в бойницы окнам. — Неделю, месяц будем жить, как боги, и не подпустим никого! У нас в реальном Гамов выступал, так я…
— Ну мы пошли, Илька! — Реалист немного огорчился, что не успел поведать о своих заслугах, но он понимал, что задерживать брата офицера, чуть ли не правой руки — ему намекнули и на это — самого Гамова, не совсем удобно. Алеша с таинственным видом шепнул, что хорошо бы с вокзала двинуть в разведку к красным. Илька, полный молчаливого восхищения, проводил их до охраняемого выхода на перрон и важно пояснил:
— Эти со мной. Кто? Уполномоченные главы войскового правительства. — Их пропустили беспрекословно. За кирпичными заводами ребята сменили нарукавные повязки и степью направились в Астрахановку. Через полчаса они рассказывали о своих похождениях Комарову.
На одной из центральных улиц матросам повстречался конный казачий патруль. Молодой, чубатый сотник, спрыгнув на землю, крепкой рукой ухватился за повод Зазнобы:
— А ну слезавай с кошевки!
— Если ты атаман Гамов, то сей минут, — с готовностью отозвался Марк Варягин.
Казаки загоготали:
— Наш Епишка — большая шишка, атаману близкая родня: два раза вместях в Амуре купалися, да на одном солнце портянки сушили!
Скулы у сотника побелели от гнева. Он сверкнул узким глазом на своих подчиненных:
— Неча зубы мыть, станичники! — и, свирепея, накинулся на матросов: — Расселися, как баре, а конь, поди, краденый. В кутузку их, опосля разберемся!..
Два-три казака стали спешиваться. Высочин сплюнул сквозь стиснутые зубы:
— Ты что, сказився? Делегация мы к атаману вашему, ведите до него!
Казаки отъехали, посовещались. Однако высадить матросов не решились и, с гиканьем, проводили их до бывшего губернаторского дворца, где обосновался войсковой правитель.
Гамов, только что пообедавший, чуточку хмельной и благодушный, сидел в своем, со вчерашнего дня, кабинете, утонув в широком кожаном кресле, и неумело обрезал толстую сигару — владелец табачного магазина Лазариди прислал в подарок целый ящик. Напротив главы войскового правительства, в таком же кресле и с такой же, зажатой в руке, гаваной восседал штабс-капитан Бекман и делился планами скорейшего укрощения матросов и красногвардейцев.
— Без штурма Астрахановки не обойтись, — глубокомысленно заключил он и щелкнул зажигалкой. — Я не понимаю, чего мы медлим?
Гамов справился наконец со своей сигарой и принял от него зажигалку, тщательно обдумывая свой ответ.
— Можно ли штурмовать пустоту? — вопросил он, досадуя, что пауза несколько затянулась. Речь исторического лица должна быть краткой и выразительной, действия стремительны и живы. — Большевики и сами рассеются как дым. Им же не на кого опереться: вожаков мы упрятали в тюрьму, а темная масса…
Зазвонил телефон. Гамов нехотя поднял трубку, но лицо его тут же выразило живейший интерес.
— Так ведите их сюда! — закричал он. — Ведите, только пускай оставят внизу оружие. Безоружны?! Нет, следует все же проверить. Да, да, обыщите… — Бросив трубку на рычаг аппарата, войсковой правитель не без лукавства глянул на Бекмана и рассмеялся. — Пришли с повинной, а вы говорите…
— Кто пришел? — стряхивая сигарный пепел прямо на ковер, поинтересовался Бекман.
— Ваши храбрые матросы, — усмехнулся Гамов. Штабс-капитан молча пожал плечами.
А матросы и на самом деле оказались храбрыми. Подойдя к столу и глядя прямо в лицо Гамова, — Бекмана они постарались не заметить, — Высочин от имени революционных матросов, рабочих и крестьян потребовал немедленно выпустить из тюрьмы незаконно брошенных туда большевиков и сдать город без боя, а Марк Варягин пояснил, что в противном случае будут приняты самые решительные меры.
— Угрозы? — взвизгнул, вскакивая, Бекман. — Да знаете ли вы…
Глава войскового правительства остановил его величественным жестом и глянул на матросов:
— Передайте тем, кто вас сюда послал, что мною ни одно из этих предложений не принимается, так как я ваших призрачных сил не страшусь. Я постараюсь разогнать их и тем самым доказать, что я есть власть и сила в Амурской области. А теперь идите. Если… не желаете очутиться с теми, за кого вы только что хлопотали.
Бекман проводил парламентеров тяжелым, ненавидящим взглядом. Спиной почувствовав этот взгляд, Варягин обернулся в дверях и раздельно произнес:
— Это есть узурпаторство! Пока не поздно, крутите катушку обратно!
Высочин вытащил его за дверь:
— Этих словом не прошибешь, а головы потерять можно запросто.
Не владея больше собой, Бекман выбежал в коридор и крикнул тонким прерывающимся голосом:
— Вас там горстка таких храбрых! Придем — в порошок разотрем. На колени поставлю подлецов!
В пустом и гулком коридоре не было ни души. Он вытер лицо платком. «Нервы… Черт бы их побрал, эти нервы! А Гамов невозмутим, как бронзовый Будда. О, этот добьется своего».
В третьем часу утра сторож винокуренного завода Гридневых, по прозвищу Семафорыч, обходил территорию завода, как делал это в течение десятков лет, без прогулов и отпусков. Было так тихо, что явилось искушение отворить ворота и выглянуть на волю. Но старик был мудр и знал, что делать этого не следует. Он нерешительно топтался на снегу, как вдруг послышались чьи-то быстрые шаги и конский топот. Кто-то бежал. Ему кричали: «Стой!» А он, будто не слыша, затоптался у самого забора. Кони пролетели дальше, и враз остановились. Снег захрустел под ногами людей, послышались голоса, и тот, что жался к забору, вдруг закричал, а потом захрипел и повалился.
От того крика у Семафорыча шевельнулись под шапкой волосы и захолонуло сердце. Кричал Павел Павлович — управляющий завода, но какая причина выгнала его из дому об эту пору? А те, что гнались, уже обшаривали карманы и ругались, что нет денег. Потом поскакали назад.
В то, что Павел Павлович убит, у Гридневых сначала не поверили. Потом разахались, велели сказывать все по порядку. Подивились, куда его понесло ночью. Порадовались, что завод остался непорушенным. Стали судить да рядить, кто бы этакое мог сделать.
Семафорыч хотел сказать, что убийство совершили казаки, — он узнал их по говору — но вовремя прикусил язык. В городе казачья власть, еще потянут к ответу. А чем докажешь? Лукерья Федотовна захлопотала у стола. А Лексей Фаддеич погладил бороду и сказал:
— Ты вот что, мил-человек, поешь, отдохни чуток да трогай обратно. Сам знаешь, милок, этакая махина завод — без присмотру. Долго ль до греха? А тебя большаки не тронут! Кака-така им в тебе корысть? Ты им, навроде, свой брат — пролетарий.
«Пролетарий» степенно пил чай с ватрушками и тарочками, идти к мертвому Пал Палычу ему ой как не хотелось, но понимал, что это неизбежно. Хозяин его заверил, что ноне же, к ночи, из Астрахановки вышибут большаков, и он самолично приедет обряжать безвинно убиенного. И Семафорыч, повздыхав и потоптавшись у порога, поплелся с узелком гостинцев под мышкой до дома.
А Гриднев никуда не ходил. Он подсел к телефону и позвонил: сначала своему компаньону Макарову, потом бывшему городскому голове Прищепенко, потом еще кому-то и еще… Через час весь город знал, что в Астрахановке бесчинствуют красногвардейцы: убили управляющего, разграбили винокуренный завод, все до единого перепились и похваляются идти на город. Доколе же терпеть?!
Когда эта весть дошла до Бекмана, он весь затрясся. С Павлом Павловичем его связывала многолетняя дружба. Штабс-капитан ворвался к Гамову и заявил, что ни на какую подмогу от атамана Семенова рассчитывать не приходится, что ждать больше нечего, а надо сию же минуту отправляться в поход.
Гамову эта запальчивость даже понравилась, хотя у него самого были несколько иные планы. Он успел связаться со Сретенском и знал, что ему на подмогу идет дивизия генерала Шильникова. Те, что в Астрахановке, постарались бы не пропустить железнодорожный состав в город и не устояли бы перед ответным орудийным огнем. Вот тогда-то казаки и оцепили бы деревню, перебив всех красных на месте. Обладая живым воображением, Гамов уже видел усеянный трупами астрахановский луг и втайне радовался, что атаман Семенов даже не откликнулся на его призыв. Сами дойдем теперь до Бочкарево, перекинемся на главную железнодорожную магистраль и победоносным маршем двинем на восток. Перед его мысленным взором пали Хабаровск, Спасск, Никольск-Уссурийский и, наконец, порт Владивосток. Вот уж тогда сухопутному Семенову с ним бы не потягаться! Может, и к лучшему, что он не отозвался на призыв. Все равно двум атаманам не ужиться вместе, а на второстепенную роль он, Иван Михайлович Гамов, не согласен. Не тех он обычаев и кровей! Но теперь, когда Бекман воспылал благородным нетерпением, не рискнуть ли обойтись и без Шильникова? Позабыв осторожность, Гамов намекнул об этом штабс-капитану. Бекман от изумления лишился дара речи. Как? Ведутся переговоры с генералом, а ему — командующему — об этом ни слова, а потом сообща дадут пинка?! Но он сдержался, не сказав ни слова, хотя и затаил обиду; Было решено незамедлительно идти бить красных.
Лихая, с посвистом, казачья песня оборвалась за последним горбылевским домом. Узкая дорога вывела в поле. Ноги коней проваливались в слежавшийся снег. Из-за дальних сопок накинулся встречный ветер, застудил, выжимая слезы, лица, путал и отбрасывал на сторону конские гривы и хвосты.
Бекман сидел на коне неуклюже, нахохлившись. Можно было повести казачьи сотни большаком, но ему не терпелось взглянуть на свой покинутый дом. Все оказалось в порядке: замок не порушен, ставни на окнах целы. Он плюнул с досады: жить бы здесь да жить! Чужое гостеприимство в горле комом. Детишки капризничают. Жена в вечной тревоге. Устроить семью в гостинице он не рискнул. На ее чердаке установлены пулеметы. Возможен и ответный огонь красных… Славный, уютный домик, но сюда они больше не вернутся. Есть шикарные дома в центре, урезывать себя теперь будет ни к чему.
Молодежь, озоруя, вырвалась из строя и, размахивая пиками, понеслась по снежной равнине к сказочно рассиявшимся над Зеей узорным теремам — летним дачам золотопромышленников и судовладельцев. Потом прямо перед глазами замаячила одинокая как перст труба винокуренного завода. Красные перепились, это нам на руку: перебьем чуть тепленьких. Эх, Павел Павлович, не дожил ты до дня и часа нашего торжества. И нет, любезный друг, тепла, что отогрело бы твои хладные руки..
Красные ударили неожиданно из глубокой промоины, сбегавшей с крутого берега к Зее. Подпустив молодых казаков совсем близко, они дали два залпа. Увидев убитых, молодые необстрелянные парни рванули вправо, и тут резанула пулеметная очередь. Вой и стон пронесся над степью. Остальные казаки, вместо того чтобы броситься на прорыв, повернули назад и опомнились только у городской бойни. Подсчитали потери: шестьдесят человек. Неудача не обескуражила штабс-капитана. Он велел казакам ехать отдыхать — предстояли жаркие дела — и помчался в японское консульство.
Выразив Бекману соболезнование и придвигая чашечку чаю, японский консул, господин Сибата, на мгновение задумался и вдруг, зорко глянув поверх очков, торжественно объявил, что члены общества «Черного Дракона» не сидели сложа руки, а… изобрели (он так и выразился — «изобрели») бронепоезд.
— Изобрели бронепоезд?! — поперхнулся чаем штабс-капитан. — Нет, вы шутите, господин Сибата! — Но Сибата вовсе не намерен был шутить. Любезно улыбаясь, он помог Бекману одеться, вывел его во двор, усадил в кошевку, и, они помчались на вокзал.
«Бронепоезд» — несколько платформ, обложенных кирпичом и мешками со смерзшимся песком — выглядел внушительно. Черные глазки пулеметов вызывающе поблескивали в амбразурах. Из открытых ящиков свисали пулеметные ленты. Японцы — маленькие, немногословные, в суконных пальто и высоких ботах, деловито топтались вокруг своего детища. Наскучавшиеся в здании вокзала оборонцы, окружив Бекмана, радостно твердили, что теперь большевикам крышка, — можно по телеграфу заказывать ужин на узловой станции Бочкарево. Штабс-капитан отвечал на шутки шутками. Были розданы оставшиеся в буфете вокзала папиросы и конфеты. Илька, разгрызая острыми зубами грильяж, пересчитывал по пальцам отсутствующих сверстников и членов «Союза учащейся молодежи». Его подняли на-смех:
— Попал пальцем в небо, сдобная булочка! Это для тебя на вокзале свет клином сошелся. Знаешь, сколько наших патрулирует по городу?!
— Ну я знаю… — «Сдобный» опять начал загибать розовые пальцы: — Беркутов, Рифман, Пономаренко, но Бондаренко и Гамберг…
— Заткнись! С Бондаренкой вы посчитаетесь, а Веньке у красных делать нечего. Он наш, с потрохами! — «Сдобного» подхватили под руки, потащили к выходу.
Бронепоезд, лязгая буферами, нехотя полз от вокзала. Оборонцы, неумело построившись, шагали за ним, спотыкаясь о шпалы. Донат Беркутов и хлыщеватый полковничий сын Сашка Рифман, примчавшиеся из города на рысаке, пристроились тоже. Сашка громко сокрушался, что доверил японцам отцовский «цейс».
— Мой старикан с ним три войны не разлучался. Свернут япоши биноклю голову, не уцелеть и моей.
— Не свернут, — успокоил его Беркутов. — «Ниппон» народец аккуратный, не то что наши тюхи-матюхи да колупай с братом.
— По-моему, красные из Астрахановки уже чесанули! — крикнул кто-то впереди.
— Тем лучше для них, — вскинул голову Рифман.
— Возвращаться не станем! Отдых только в Бочка- рево, — засовывая в рот конфету, заверил Илька. Сашка опять начал клясть японцев:
— Чертовы самураи, без мыла в душу влезут. Дернула ж меня нелегкая, вырвался на часок и здрасте…
Миновали спичечную фабрику. Разглядывая деревушку в бинокль, японцы потихоньку переговаривались. Бронепоезд начал притормаживать. На повороте, за кустами диких яблонек и черемух, чернело что-то — не то изба, не то развороченный стожок сена. Вдруг машинист резко подал паровоз назад, но было уже поздно: из-за кустов начался обстрел.
Брагинская пушка работала исправно. Двинув задним ходом, бронепоезд смешал ряды своей пехоты и, многих передавив, помчался обратно. На развороченных платформах валялись убитые и раненые японцы. В довершение беды оставшийся на вокзале Бекман, не разобравшись и заподозрив подвох со стороны красных, дал команду стрелять. Со второго этажа ударили пулеметы, и только потому, что уже темнело, у гамовцев не прибавилось потерь… Сконфуженные оборонцы занесли в здание вокзала раненых и решили до утра не высовывать из него носа.
Бекман и Сибата уехали в город. Следом за ними умчались Беркутов и Рифман.
…Алеша и Виктор оделили всех, кого могли, папиросами, которыми угостил их Илька. Плотно пообедали. Алеше очень хотелось пойти во Владимировну, где вместе с другими матросами находился Евгений, но проситься было неудобно. От нечего делать ходили по деревне и пели песни. Часу в девятом завалились спать.
После вылазок казаков и японцев стало очевидным, что пора действовать и самим. Губельман положил крепкую руку на плечо Комарова:
— Анатолий Николаевич, сколько?
— По моим подсчетам, около тринадцати тысяч.
— Можно начинать?
Анатолий прихмурил ровные брови, кивнул:
— Время.
К утру сильно подморозило. Над Зеей стоял туман, но небо было высоким и ясным. Мерцали и переливались звезды. Из-за сопок налетал порывами сухой и въедливый ветер. Город начали зажимать в кольцо с северо-востока.
Анатолий вел красногвардейцев лугом, смерзшимся и кочковатым. Железнодорожная линия все время оставалась слева, по ней с великим напряжением катили платформу с пушкой. На. полдороге Комарова нагнали связные из Владимировки и сообщили, что отряд, находившийся там, вышел в назначенное время.
Крестьяне-ополченцы получили задание перейти реку у министерского затона, пробиться до казачьих казарм и, разоружив казаков, двигаться к тюрьме. Главные силы должны были проникнуть в город со стороны вокзала и тоже пробиваться к тюрьме.
В городе меж тем еще с вечера творилось нечто странное. Не успел дважды трепанный Бекман вернуться с вокзала, как глава войскового правительства, утратив всякий интерес к военным действиям, срочно занялся выяснением состояния областного бюджета. Вытребованный им грузный казначей, едва вместившись в заскрипевшее кресло, захрустел пальцами и монотонно загнусавил:
— Мы имеем керенки, японские иены, китайские даяны. Американских долларов, к сожалению…
— К черту доллары, — отбросив учтивость, нетерпеливо перебил его Гамов. — Керенки уже не деньги. Золотой фонд — вот что незыблемо и вечно! — Золотой фонд был гордостью областного казначея. К счастью, большевики мало смыслили в финансовых делах и не успели «пустить его по ветру». Гамов вкрадчиво пояснил:
— Предстоят большие траты: встреча генерала Шильникова, возмещение убытков чернодраконовцам.
Областной казначей тонко улыбнулся:
— О да, да… На одном заведении, я сам видел, вывешен аншлаг: «Мадама вся уехала». Каковы шельмецы, а? Если город заполнило казачество…
Глава войскового правительства поджал губы, давая понять, что фривольные шутки неуместны.
— Все войдет в свое русло. До веселья ли теперь? Темный элемент распоясался. В министерском затоне найден убитым капитан парохода Городецкий. Инженера Чернышева застрелили на пороге собственного дома. А трагические события на заводе Гриднева? Смерть вошла в город и шагает из квартала в квартал, волоча свои черные крылья…
— Да, да… все это прискорбно и ужасно. — Казначей вытер платком внезапно похолодевший лоб.
— Бремя власти тяжело, — вздохнул Гамов и с жаром заговорил о необходимости вознаграждений и поощрений. Казначей закивал лысеющей головой.
Сделка состоялась. Ключи от казначейства легли на зеленое сукно стола в обмен на клочок бумаги с паукообразным двуглавым орлом вверху и размашистым автографом атамана понизу. Казначея доставили домой на правительственном автомобиле. А час спустя тот же черный с поднятым матерчатым верхом автомобиль въехал во двор казначейства. За ним тотчас же захлопнулись массивные железные ворота.
На исходе дня от казачьих казарм до Зеи с пиками наперевес оголтело носились верховые казаки. Молодые озоровали страшно. На бульваре рубили внамет «большевистское насаждение» — молодые топольки. Разбивали китайские киоски. В сумерки нагрянули в женский монастырь и, скаля белые зубы на скуластых, темных лицах, просились пустить «погретца». Древняя игуменья, мать Евстолия, — урожденная княжна Оболенская — вышла к ним с крестным знамением и благословением, но дальше порога не пустила:
— Не взыскуйте, чада. Не положено сие пребывание в обители мужеску полу. Будем молиться всевышнему. Он вас не оставит.
Казаки подмигивали старухе. Несусветно гоготали. Ушли, а ей все чудилось: пахнет в тихих покоях конским потом и табачищем.
Ветер резко переменился, подул с «гнилого угла». Резвачи притомились. Шутники приумолкли. Разудалым стало не по себе. Провезли казаков побитых, следом мертвяков-чернодраконцев. Стылая земля скрипела под полозьями, звенела под копытами копей. На том берегу Амура, в Сахаляне, замигали в фанзах огоньки. На нашей стороне было глухо, уныло. Ветер раскачивал на перекрестках темные фонари. Богатеям что, спят, утонув в пуховых перинах, а тут езди, храни их покой, так- растак… Кто-то подлил масла в огонь:
— Гамов, слышь, к своим в Верхне-Благовещенск подался. Ему чо — правитель!
— Кой ляд, у кажинного, паря, есть семья. Кажинному в баньке попариться не повредит…
Ближе к полуночи смекнули разложить костер. Перемахнув через забор, разжились дровишками у доктора Маршада. Набрали березовых, сухих. Оттащили в затишье, к дому Масюковых, под бугор. Завели коней во двор. Оружие поклали снаружи, пики к стенке прислонили. Выметнувшееся жаркое пламя приглушили порубленными топольками. Сели кругом, как в стародавние времена деды и прадеды сиживали. Сыпали байки про попов да про монахов. Обложили мать Евстолию:
— Старая ведьма, монашки, чай, были бы радехоньки!
Тут кто-то кого-то поманил во двор. Вышли ухмыляючись, подтолкнули дружков, сходили и те. Все ходили в дальний угол, за курятник, причащались китайской ханой из жестяного банчка. Деньги положили в кучку: чтобы честно. Кивали на ворота, хотя там уж ничего не было, перемигивались. Заговорили складно:
— Сладка хана на морозе, по усам не текет, вся до капли в рот идет.
— Сядем-потянем, сродников помянем… — Разогрелись. Устаток как рукой сняло. Стали притопывать ногами:
В Сахалян-город ходила,
Долго спиртоносила,
Сорок банок потопила,
«Лопато» забросила…
Заплескали ладонями; ноги сами в пляс пошли. «И-эх, однова на свете живем!»
Казаки постарше качали головами:
— Не к добру рассодомились, не к добру.
— А чо, в сам деле, или мы не люди?! — Но головы уже клонились долу: лечь бы соснуть.
Владимировка поднялась с первыми петухами, подпоясалась кушаком, сунула за пазуху горбушку хлеба да кус мерзлого сала. Крепкий, хозяйственный зазейский мужик все предусмотрел; он и вожаков-матросов обрядил на свой мужицкий лад. Розвальни и кошевки доверху набиты пахучим сеном. Под завязку наполнены отборным овсом тонкие, домотканого холста, кули. Будто не на Благовещенск поднялись идти, а до самого Питера. Не прошло и получаса, тронулся, заскрипел по накатанной дороге длинный обоз. Ни дымка, ни цигарки, ни лишнего слова. И будто знобит, и будто в жар кидает. Молодежи и любопытно, и боязно. Те, Кто постарше, думку додумывают:
«Это и есть наш последний… Стряхнем подлюгу Гамова, заживем: ни тебе урядника, ни чинаря, поп — и тот над душой станет не властен. Своя, простая будет власть…»
Под высокими худинскими тополями остановили коней, вскинули на плечи ружьишки. Не давали наказа тем, что остаются возле лошадей. Сами знают, что надо делать, коль хозяевам не будет обратного пути. Благовещенск через реку замигал холодными огнями. Никому не ведомо, что сулят те огни. Спустились к вмерзшим в лед баржам перевоза. Возили летом на тех баржах муку и кавуны, мед и масло, и не думалось тогда, что придется перемеривать реку в ночи, пехом, по ледяному насту.
Хрустит лед, дробится на стылых косах в мелкую крошку. Гляди под ноги, ребята, не бухнись в прорубь удалой головой. Нет прорубей. Нет троп и стежек. Старые баржи и причалы снегом перемело. Чудно. Дико. Будто в мертвое царство пришли. А был же город живым и теплым, полным заманчивых тайн, особливо для молодых.
Черная лава вклинивалась в покатый берег, растекалась по улицам. Люди, подтягиваясь, смахивали иней с замохнатившихся ресниц. Первым отстал со своими Высочин — по Зейской улице пошли. Журкин вел людей по Большанке. Варягинцы к берегу Амура подались. Выходило: и будто все вместе, голос подашь — слышно, и в то время каждую улицу прочесывают порознь.
А комаровцы уже штурмовали железнодорожный вокзал. Вой и свист обрушившихся на здание снарядов, ответный пулеметный огонь — все вдруг утонуло в оглушительном грохоте и треске, и густая чернильная тьма, упавшая откуда-то сверху, прорвалась диким, стоголосым воплем ужаса и боли.
Дверь вокзала со стороны перрона была заперта изнутри. Красногвардейцы теснились в узкой калитке, прыгали через ограду палисада, взбегали по скользким замусоренным ступеням главного входа, где дверь стояла настежь, — кто-то успел удрать. В здании вокзала, в теснящей дыхание известковой пыли били копытами и предсмертно ржали кони, заглушая крики и стоны умирающих. Слабо, как детские хлопушки, щелкали в темноте одиночные выстрелы. В провале развороченного снарядом потолка пылала синим огнем звезда.
Высочинцы первыми дошли до Станичной, глядь, сбоку выметнулось пламя и будто песней дохнуло:
Ай, жги, говори,
Приговаривай!..
Мать честная, никак казаки пляшут. Ж-жахнуть бы враз, да нельзя, своих побить можно: уговаривались, до Зейской — журкинская сторона. А ну, хлопцы, за угол! Кинутся сюда казаки, не возрадуются. Нашим подмога потребуется, враз мы тут.
Журкин тоже увидел казаков. Ну и шабаш! Раздумывать было некогда.
— Пли! — Рванула воздух нестройная трескотня винтовочных выстрелов. Сгасло пламя костра, сбитое падающими в него казаками. Снова грянул залп. Стоном и воем отдалось от костра. Поднялись живые огненные столбы и тут же попадали в снег, стали кататься, забились в судорогах. Растерянная, безоружная казачья ватага метнулась в сторону Зейской и напоролась на высочинцев, а с берега Амура уже бежали, привлеченные выстрелами, варягинцы. Вместе и завладели оружием. Шашки, пики покидали в огонь, — ни к чему они. Так бесславно пала казачья застава.
Бросились в мужскую гимназию, выставили у дверей охрану: не попасть бы в ловушку. Бежали гулкими коридорами, отбирая по пути оружие у желторотых оборонцев.
— Эй вы, сопляки, живы быть хотите, ведите в подвал к нашим!
Глядели жалобно. Вели. Сашка Рифман откуда-то выметнулся. Оторопел, увидев Бамберга: «Ты?!»
Венька только бровью повел:
— Давай свои игрушки! Отвоевался. — Не перечил Сашка, отдал отцовский наган, обиженно губы закусил.
Народ в подвале раздетый, разутый, исполосованный шомполами, не евши по два-три дня. Эх вы, горемыки, не пошли из города, понадеялись на буржуйскую справедливость. Нате — ешьте. Поделили и горбушки и сало. Управляйтесь, как знаете, а нам недосуг.
Оборонцев из гимназии уже как ветром выдуло, кое- кто наподдавал им коленкой пониже спины:
— Идите к маме и не грешите!
В памяти Алеши навсегда остался стремительный, до колотья в боку, бег по татарскому кладбищу. Люди спотыкались, падали, хватали зубами синий крупичатый снег и снова бежали. Мелькали по сторонам домишки пригорода Забурхановки, стлались под ноги промерзшие болотца и пустыри. Обогнув Вознесенскую церковь, выбежали на Иркутскую улицу — прямой путь к тюрьме. Светало. На углу Артиллерийской вспорола вдруг впереди дорогу пулеметная очередь. Стреляли с чердака кирпичного дома бывшего полицмейстера Залетаева. Комаров, в разорванном на плече полушубке, в белой, обсыпанной известью и кирпичной крошкой папахе, выметнулся вперед, широко расставил руки и стал теснить людей назад. Возбужденная, беспорядочная толпа отступала перед ним шаг за шагом.
— Десять человек, — крикнул он хрипло, — десять пойдут со мной. Остальные ни с места! — Алеша шагнул к нему, увидел рядом Виктора, реалиста Бондаренко, еще каких-то незнакомых.
— Я сказал десять! Эти вот пойдут и эти… — Он повел их в сторону смежного с Залетаевским двора, пятерым приказал спрятаться за поленницу, с остальными по пожарной лестнице поднялся на чердак. Белогвардейские пулеметчики простреливали улицу сосредоточенно и деловито и даже не обернулись. По-домашнему шипел посредине чердака примус, в большом зеленом чайнике булькала вода.
Все было кончено в одно мгновение. Оба пулемета умолкли. Человек в вытертой козьей дошке привернул горелку примуса.
— Кипяточек, — сказал он с сожалением, — горяченький…
Не взглянув на убитых, они спустились по внутренней лестнице вниз — дом казался необитаемым — и вышли с парадного хода.
Владимировские снова растеклись по своим улицам. На площади, у кафедрального собора, вылетел навстречь казачий разъезд и без единого выстрела крутанулся обратно. Еще прошли квартал, и тут с Кондрашевской гостиницы зататакали пулеметы. Упал Журкин, и рядом с ним полегло еще четверо. Послали связного к варягинцам: «Обойдите, мол, со двора, нам к Кондрашевке не подступиться». Похватали убитых и кинулись к Американскому переулку, а там невесть что творится. Из мак-кормиковского склада, что чуток наискось от гостиницы, повытасканы конные грабли, косилки, жатки да выставлены поперек дороги, а за ними нагромождены прилавки и всякая магазинная рухлядь. Ни пройти ни проехать: белые с пулеметом за баррикадой залегли. Поливают улицу свинцом вдоль и поперек. И назад уж хода нет — отчаянная пальба. Тут высочинский отряд выручил журкинцев, — зашел белым в тыл, ударил. Рванулись оборонцы вперед, в жатках, косилках запутались, под конные грабли прячутся.
— Бей их, ребята, нещадно!
— За Журкина, за товарищей наших!
От гостиницы варягинцы подоспели, управились и там. А к белякам подмога от реального бежит. Сошлись лоб в лоб, в рукопашную стали биться. Гимназисты, реалисты, хлипкие, тонконогие, в коротких шинелях, побросали оружие, к Амуру кинулись. Пусть уходят подобру, никто за ними не гнался. Подобрали своих раненых и убитых, занесли в женскую гимназию, синюю. Выставили охрану, а сами — тут все на пятачке — в бывшую Земскую управу:
— Даешь Гамова!
— И Бекмана, шкуру, в придачу!
Вышибли двери: темно и пусто. Рядом казначейство, там и того темнее. Ресторан «Венеция» зеркальными окнами подмигнул. К черту! У всех одна думка: главных закоперщиков захватить и судить судом народным. Не упустить бы, эх, не упустить!
— Не упустим! Накроем. В губернаторском доме они. Сыпь, братва, туда! — Бежали, пригнувшись, городским садом. Остановились с опаской у распахнутых дверей. Ветер те двери качает, и горят по всему дому лампы в сто и более свечей. Никого…
— Чудно!
— Ай все подохли?!
— Гамова бы изловить!
— Изловим! Не иначе в казармы убег!
— Будет прохлаждаться! Три квартала отсель всего…
В казачьих казармах тоже ни души. Смущенно переглядываются красногвардейцы: не на Верхне-Благовещенск же идти. Не было от штаба такого приказу. Вдруг почудились выстрелы. Выстрелы и есть.
— Братцы, то ж варягинцы бьются на берегу!
Срывая на ходу сине-белые повязки и подхватывая полы шинелей, катилось на Сахалян по амурскому льду белое полчище. Смеялись им вслед зазейские хлеборобы и матросы:
— Швыдче тикайте, швыдче! Как бы завтрак не остыл!
Слева, над устьем Зеи, навстречу беглецам поднималось солнце.
…Начальник тюрьмы, с острым, иссиня-бледным лицом, представительный мужчина, встретил красногвардейцев у ворот и протянул связку ключей:
— Милости прошу, давно поджидаю.
— Что за шутовство, — вспыхнул Комаров. — Где члены Совдепа? Мухин где?
— Куда ты наших законопатил? Живы ли? — выкрикнуло с тревогой несколько голосов.
— Слава богу, все в порядке, — клацая зубами, заверил тюремщик, — слава…
— Ты, богомолец, нам зубы не заговаривай, — выдвинулся вперед Померанец, — пусть охрана оружие сложит. Тут вот у ворот!
— Охрана бежала-с, — торопливо заверил начальник, смущенно поигрывая ключами. — Честное благородное, бежала! Вчера выпустили всех уголовных. К политическим я не допустил. Вот ключи от камер, вот…
Членов Совдепа вынесли из камер на руках и стали качать на утрамбованном дворе. Начальник тюрьмы умильно улыбался, тюремщик хотя и спасал свою шкуру, но сказал чистейшую правду. Еще накануне, едва Гамов, очистив казначейство, умчался в Верхне-Благовещенск, его клевреты порешили, наводнив город отребьем, терроризовать жителей и, расправившись с руководителями большевиков, объявить это действиями народа. Но тюремщик не выдал им политических, мотивируя свой отказ отсутствием на отношении подписи Гамова.
— Это особо важные преступники, — твердил он, — подписи начальника конвоя недостаточно. Уж поверьте, я знаю свое дело.
Его педантичность и спасла жизнь большевикам, вернее, отсрочила расправу.
Месяц спустя после гамовского мятежа полковник французского генерального штаба Пишон в своем докладе французскому же посланнику в Пекине расценил это событие так:
«…На Амуре казаки, которых было около 35 тысяч, не смогли ничего сделать. Дисциплина у них пошатнулась, и вообще наблюдается разложение. Атаман Гамов в Благовещенске сумел поднять против большевиков лишь совершенно незначительное количество казаков, именно тех, которые подпали под его непосредственное влияние…»
Пишон мог бы к этому добавить, что незадачливый атаман удрал в Сахалян, прихватив и деньги из казначейства, и семью еще до начала боя.
Не покрыли себя лаврами и поверившие атаману члены «Союза учащихся средних учебных заведений», пытавшиеся огнем и мечом утвердить в родном городе «войсковое правительство». Сбегав в Сахалян, они потихоньку возвращались обратно, убедившись, что Гамов не даст и ломаного гроша для удовлетворения их сильно разыгравшегося от прогулки за Амур аппетита.
В конце марта 1918 года в Благовещенске собрался 5-й войсковой круг Амурского казачьего войска, принявший решение:
«Амурское казачье войско, как отдельную сословную единицу, упразднить и слиться в одну семью со всем крестьянством Амурской области для совместной работы на благо всего трудового народа».
А десять дней спустя объединенный съезд крестьян и казаков постановил, что «…отныне Амурская область является автономной Амурской Социалистической Советской Республикой как составная часть Великой Российской Советской Республики».
С первых же дней своего существования молодая республика была отзывчивой и щедрой. Председатель Совета Народных Комиссаров Федор Мухин изыскивал сахар, икру и рыбу для голодающих Петрограда, средства на ремонт и постройку школ, артиллерийское снаряжение революционной Чите, деньги для Иркутска, крупу и муку для Нерчинска.
«…Все рабочие железнодорожных мастерских станций Гондатти, Ерофей Павлович, Магдагачи и целого ряда других пунктов отправились на фронт. Мастерские закрыты. Подъем духа среди рабочих небывалый». Так ответили амурцы на контрреволюционный мятеж во Владивостоке. Нет, никогда, ни через полстолетие, ни через тысячу лет, амурцы не будут краснеть за своих предков!
Амурская республика национализировала частные лечебницы и отдала их народу, установила хлебную монополию и твердые цены на хлеб и зерно. Разоружала националистов. Выпускала денежные знаки. На ее счету великое множество больших и малых дел, и все это в условиях осадного положения.
Вражеское кольцо сжималось: к половине сентября в руках белогвардейцев были Сибирь, Забайкалье. Белая опасность нависла и со стороны Хабаровска.
Амурские большевики наметили пункты будущих таежных партизанских баз, сосредоточили на пристанях двадцать пароходов и шестнадцать барж для эвакуации. Вложили через подставных лиц в китайский банк Сахаляна полтора миллиона рублей для нужд уходящей в подполье партийной организации. И вот настал день, когда жители города в последний раз услышали взволнованную речь своего председателя Совнаркома:
— Мы уходим под напором японских штыков, — говорил Мухин. — Но мы не побеждены. Мы только отступаем в тайгу, чтобы там, набравшись сил, вновь прийти сюда и восстановить власть Советов. Прощайте, товарищи рабочие, мужайтесь, крепитесь, мы скоро придем.
Так заверил Мухин собравшихся на митинг перед эвакуацией, но сам он не уехал, а остался для руководства подпольем, и когда в Благовещенске снова установилась советская власть, его уже не было в живых. Федор Мухин стал одной из бесчисленных жертв японской интервенции.
Медленно, медленно… навсегда запечатлеваясь в памяти, отодвигалась алебастровая белизна зданий, сверкающих в тронутых осенней позолотой тополях. Дети махали вслед отъезжающим платками и картузами, с тревогой поглядывая на маньчжурский берег, где уже копошились стервятники, заполняя грязно-желтые халки и приземистые катера.
В устье Зеи в разгоряченные лица ударил резкий и холодный ветер, будто напоминая, что едут не на прогулку, что впереди их ждут бездомовье и зима.
Едва скрылся за поворотом последний пароход, как из-за Амура под защитой японских знамен и тесаков хлынули белогвардейцы.
Снова на улицах Благовещенска загарцевал на своем смежно-белом Звездочете заметно раздобревший Гамов. А в бывшем губернаторском дворце застрочил свои декреты бывший прогрессист Алексеевский:
«Все возникшие за время советской власти городские, волостные, станичные, поселковые советы, земельные и продовольственные комитеты, комиссариаты и прочие органы сим упраздняются…»
И в первые же дни бело-японского владычества застенки контрразведки и тюрьма приняли более двух тысяч граждан бывшей Амурской республики, заподозренных в приверженности к большевизму.
Алеша стоял у левого борта и тоскливо смотрел, как уплывает назад родной город.
— Ты один здесь? А братья? — Маленькая теплая рука коснулась его плеча, он вздрогнул и обернулся. Молодая женщина, видимо, обрадовалась встрече и пыталась улыбнуться, но жгучие, в густой бахроме ресниц глаза невольно выдавали ее растерянность и муку.
— Братья? Федя и Евгений ушли еще вчера. А Колька, он же маленький, остался дома с мамой.
— Не лучше ли было остаться и тебе?
Алеша промолчал. Евдокия с детства была дружна с их семьей. Она играла с Евгением в любительских спектаклях, и Алеше казалось, что брат увлечен этой всеми признанной красавицей, но вскоре после гамовского мятежа она стала женой Анатолия Комарова.
— Рад видеть тебя, ветеран, — протолкавшийся сквозь толпу на палубе парохода Анатолий обнял Алешу за плечи и тоже спросил про братьев.
Дымный шлейф стлался в сторону города от высокой трубы винокуренного завода. Засверкали на крутом берегу чисто промытыми окнами астрахановские домишки. На деревянном помосте внизу под кручей бабы колотили вальками белье.
— Ты бы сошла в Белогорье, — обратился к жене Анатолий. — Папа приютит тебя на разъезде.
Евдокия отрицательно качнула головой, пристально вглядываясь в пологий берег.
— Здесь никто не знает, что ты жена военкома. Сделай это, душа моя…
Она прикрыла рот мужа маленькой ладошкой, досадливо повела плечом:
— Нет, нет и нет!
Желтое зданьице Белогорского разъезда осталось позади. Анатолию показалось, что за деревьями мелькнула седая голова отца. Берег из сыпучего серебра, исхоженный вдоль и поперек еще в детстве. Узенькая тропка вдоль рельсов, по которой впервые побежал в школу. Как все это дорого и неотрывно от сердца, и бог знает, увидится ли вновь…
Встречное течение притормаживало ход перегруженного заднеколесника, на котором уже начинала налаживаться походная жизнь. От терпкого осеннего ветра горели щеки, от пронизанной солнцем воды веяло холодком и покоем. На выметенной свежим березовым веником палубе люди развязывали узелки с домашней снедью. Запахло малосольными огурцами.
— Пойдемте в каюту, — сказала Евдокия. — Я тоже не без припаса.
— Мост проедем, тогда. Ладно?
— Ох, уж этот мне домострой! — беспечно рассмеялась молодая женщина.
На приземистых диких яблоньках, высаженных вдоль железнодорожного полотна, шустрые парнишки набивали отдувшиеся пазухи рубашонок кисло-сладкими плодами. Алеше вспомнились вот такие же деревца, склонившиеся над белокаменной стеной архиерейской дачи, и воробьи, прыгающие по тоненьким веткам, и мудрая усмешка Мухина, и их задушевный разговор, увы — единственный…
Пароход привлек внимание деревенских мальчишек, но ненадолго. Слишком много прошло их сегодня вверх по Зее. Все же они помахали руками и этому. Вдруг они замахали отчаянно и так всполошились, что едва не попадали на землю. Поддаваясь их яростной жестикуляции, Алеша оглянулся назад. Обернулся и Комаров.
Быстро, наперерез идущей от парохода волне, их настигала сизая канонерка под развевающимся белым полотнищем с ярким пятном посредине. Белый флаг — вот что поразило детей, безотчетно встревожившихся за судьбу парохода под красным вымпелом, таким знакомым и близким.
Алеша слетел по трапу в кочегарку. Ребята только что испекли картофель и в предвкушении обеда торопились набить топку березовыми дровами.
— А вот и подмога! Дело, брат…
— Японцы!
— Шутишь! Где?
— У правого борта! — Больше не обмолвились ни словом. Топка загудела.
Анатолий расположил вдоль борта людей. Было странно видеть Евдокию с винтовкой в руках, но винтовку она держала умело, а волосы успела убрать под косынку, отчего лицо казалось суше и строже. Комаров, не взглянув на жену, залег у пулемета. Алеша подтянул к себе связку гранат. Пароход нырнул под пролет Белогорского моста. Пенные буруны вздыбились, заклокотали вокруг каменных быков, обдав палубу брызгами и прохладой.
Солнце осталось по ту сторону моста. День потускнел, будто его смяла вынырнувшая из соседнего пролета японская канонерка. Развернувшись, она скользнула узким корпусом у носа парохода, развернулась вторично и пошла наравне, притираясь к левому борту и тесня пароход к широкому острову, густо поросшему ивняком. Японцы снисходительно и нагло скалили зубы, показывая жестами, как они станут прыгать на борт парохода. Он все же вырвался вперед. На канонерке раздался орудийный выстрел, пенный бурун вскипел у заднего колеса парохода, красные щепки замелькали на волнах. В тот же миг по борту канонерки стеганула пулеметная очередь и одновременно грянул винтовочный залп. Алеша распрямился и бросил на канонерку, в гущу тел, свою смертоносную связку. Над ее бортом взмыли клочья фуражек и лакированных козырьков. Пароход вздрогнул и начал оседать.
Кочегары уже спускали на воду лодки. Анатолий дал еще одну пулеметную очередь и схватился за плечо. По зеленоватой рубахе поползла кровь. Алеша обхватил Комарова и, оттолкнувшись от полускрытого водой борта, прыгнул в лодку. Евдокия с винтовкой соскользнула следом. Уцелевшие на канонерке японцы, опомнившись, открыли пальбу по лодкам. Одна тут же перевернулась — люди бросились к берегу вплавь.
Лодка, в которой были Комаровы и Алеша, укрылась в островном ивняке. Канонерка, расстреливая плывших к берегу людей, прошла вдоль острова с противоположной стороны и устремилась дальше, вперед на север.
Все сошли на берег. Евдокия сняла косынку и сделала мужу перевязку. Анатолий, бледный от потери крови, снова предложил ей идти на разъезд. Парень, родители которого жили неподалеку на заимке, вызвался проводить ее но сопкам. Стиснув зубы, она так глянула на того и другого, что оба смущенно умолкли.
Вечером снова тронулись в путь. Вскоре увидели на берегу небольшой костер. Им замахали горящей веткой, и они приняли на лодку еще троих. Шли вверх по Зее всю ночь. Евдокия гребла вместе с мужчинами. Под утро причалили к пустынному острову. Лодку спрятали в кустах и весь день отсыпались в зарослях черемухи и черной смородины. Парень, знаток здешних мест, оказался сущим кладом. Он наковырял в какой-то тинистой заводи из ила вьюнов и испек их на угольях. Ели без соли и хлеба, но рыба казалась необыкновенно вкусной.
Вечером снова поплыли. Зея прибывала, и встречное течение было очень сильным. К утру добрались до Натальино. Здесь решили бросить лодку и углубиться в тайгу. Все были очень голодны, но идти в деревню опасались. Натальинские староверы были нетерпимы к власти вообще, а к новой в особенности. Меткие охотники, круглый год промышлявшие зверя и птицу, они были хорошо вооружены. Убить человека у «семейских» не почиталось за грех.
Молчаливый старик, из тех, кого приняли с берега, вызвался сходить за провиантом. Он достал из кармана кисет, порылся в отсыревшем табаке и вынул два обручальных кольца.
— Вот… к внучке на свадьбу собирался. Учительствует.
Его стали отговаривать. Светло улыбаясь, старик ушел. Вернулся он не скоро, но зато принес козлятину, яйца, хлеб и пирог с голубикой.
— Ешьте, детки, я уже поснедал. Это все только за одно колечко. Но нужно тикать отсюда, пока баба по всему селу не раззвонила. Я ей обсказал: приискатель, мол, в лесу вещички. Как бы не поинтересовались…
Обошли деревню стороной. Лежали под обрывом, у ручья. Ели, тихонько переговариваясь, — денег было много, но это были амурские боны, «мухинки», можно ли теперь на них что-нибудь купить — продукты, одежонку? Подкрепившись, сразу же пошли, но не сделали и пяти верст, как их окликнули из густых зарослей сосняка. Алеша вскинул единственную на всех винтовку.
— Лешка, черт, положи, а то уронишь!
Алеша узнал голос брата прежде, чем увидел его самого. Начались взаимные расспросы. Оказалось, что их тоже обстреляла канонерка. Пароход потопили, но и японцам не поздоровилось. Жаль, погибли и свои ребята. Евгений был такой же, как всегда: широколицый, с серыми пристальными глазами, но в его загорелом дочерна лице появилась непривычная озабоченность.
— Жень, ты здесь один?
— Нет, со мной ребята. Притомились. Легли.
— Веди к своим.
— Сами подойдут. Эй, братва!
Подошли Померанец и с ним еще двое. У матросов оказался размокший шоколад. Ужин получился знатный. Обхватив руками колени и глядя на язычки пламени догоравшего костра, Евгений рассмеялся:
— Семейно воюете, Анатолий, а? Хошь кому бы такую жену!
Анатолий потрогал подвязанную руку. Сжал и распрямил пальцы.
— Да и ты не в одиночку. Братишка вот. Он японцам дал-таки жару!
— С ним особый разговор. — Евгений прихмурил брови, посмотрел на Алешу. — Отойдем-ка, Алексей. — Братья стали в тени могучей сосны. Посмотрели друг другу в глаза. Они были почти одного роста, но Алеша был тоньше и оттого казался выше.
— Мать на кого оставил? — строго спросил Евгений. — Мы с Федей, едва крылья отросли, вылетели. Теперь ты вслед за нами.
— Время такое.
— Это ты хорошо сказал. Только оно для каждого овоща свое бывает. Понял?
— Я эту пословицу с детства знаю.
— Тем лучше. Ты еще зелен-виноград. В гамовское по-мальчишеству побаловался и хватит. Тут другой разговор пойдет. Таежный. Суровый. Не для детей.
— Не дитя и я.
— Значит, должен понимать: мама с дитем на руках осталась. Кольку еще растить надо. Она всех нас одна поднимала. А теперь, выходит, одного кормить, по троим сердце на части рвать.
— Выгоним японцев — вернемся все трое.
— А если ни один?
— Я ему тоже говорила, — неслышно подойдя к ним, вмешалась Евдокия. — Не храбрись, Алеша! Думаешь, все из города ушли, бросили его за здорово живешь? Там большие дела будут! И мы бы остались, да уж больно Анатолий приметен, а я за ним, как нитка за иголкой… — Она сделала жест, будто шила. И Алеша вдруг отчетливо увидел мамины руки, хрупкие, как у подростка, и голос ее услышал: «Не уходи, сын! Пожалей, не себя, не меняла младшего брата». Он ушел крадучись, не взяв с собою ничего, и ему тогда не было ни больно, ни стыдно. Но сейчас… Алеша резко повернулся и зашагал в сторону такого далекого теперь и уже утратившего знакомый облик города.
Маленький отряд мерил глухомань тринадцать суток. Похоже было, что заблудились; за все время пути не встретили ни одной деревушки, ни одной заимки. Питались, как шутила Евдокия, «изысканно»: дичью, грибами и ягодами. Голубица натощак пьянила: кружились головы, заплетались ноги. Как-то после ночевки не поднялся старик, надевший незадолго до этого на исхудалый палец Евдокии плоское золотое колечко. Подошли, стали будить, а он был мертв. Не выдержало старое сердце трудного перехода. Похоронили его на пригорке, неподалеку от ручья. Поставили крест и надписали имя. Имя у него было сказочное: Гвидон. Был он из поляков и профессии самой мирной: садовник. Евдокия положила на свежий бугорок пучок багряных веток. Спи, Гвидон, никто тебя не потревожит.
Целый день потом Евдокия была молчаливой и все озиралась, будто каждый куст таил опасность. Но постепенно отошла, стала опять ровной и веселой. Шутливо сожалела о том, что нет среди них умельца лапти плести: обувь у всех поизносилась, ноги распухли и кровоточили.
Когда неожиданно вышли к станции Гондатти, то было страшно показаться на люди, так все позаросли и отощали. Двадцатилетняя Евдокия высохла и почернела, как мумия, и все же ей безопаснее, чем другим, было идти в разведку.
В густом перелеске она повстречала местную фельдшерицу, собиравшую чагу, и рассказала ей, что скрывается от японцев. Добрая женщина — у нее и фамилия была Добродушная — разахалась, провела ее к себе, накормила и вымыла. Тогда Евдокия перестала перед нею таиться и поведала все как есть.
Трое суток прятались беглецы у фельдшерицы на сеновале. На станции стояли японцы. Добродушная перемыла всех в бане, снабдила обувью и одеждой, перестирала и перелатала белье. Выяснилось, что идти к партизанам, в тайгу, Евдокии нельзя. Нужно было остаться и ждать рождения ребенка. Евдокия разрыдалась, бросилась фельдшерице на грудь и сказала, что не мыслит и дня, прожитого без мужа. Тогда было решено, что Комаровы поедут в Хабаровск, где их никто не знает, а остальные уйдут в верховья Зеи, на партизанскую базу.
Утонув по плечи в сугробах, в тяжелых снеговых шапках, зимуют на полях суслоны хлеба. А ведь не было еще такого в этих краях, чтобы, сжав и повязав в снопы золотую пшеницу, позабыли ее обмолотить. Пусто на токах. Застыли на добротных клунях пугающих размеров замки…
Громыхнет у колодца обледенелая бадья, промелькнет с коромыслом на плечах до бровей закутанная узорной шалью статная молодайка — и снова тихо на широкой улице — ни живой души; только дымки над опрятными, крытыми тесом и оцинкованными американским железом домами да прижатые изнутри к оконным стеклам носы изнывающих от скуки ребятишек.
Но вот посреди сельской улицы появилась группа странных, нездешнего вида людей, в теплых иманьих шубах, в мохнатых шапках, с суконными перевязями на бронзовых узкоглазых лицах. И будто отдунуло от окон ребятишек и забились тревожно сердца матерей и жарко шепчут побелевшие губы старух: «владычица, пронеси… пречистая, спаси и помилуй»…
Так заканчивался в Мазаново старый год и начинался новый, девятнадцатый, так шла его первая неделя.
А в конце недели в селе началось восстание. К мазановцам присоединились жители окрестных сел. Восставшими руководили товарищи, связанные с областным подпольным комитетом партии большевиков.
При первом же столкновении с восставшими японцы потеряли около ста человек убитыми. Остатки разгромленного отряда интервентов бежали в город Свободный. В Мазаново была восстановлена Советская власть. Но просуществовала она только два дня, а на третий в селе появился карательный отряд японцев. Повстанцы, их было около тысячи человек, отступили в село Сохатино. Ворвавшиеся в Мазаново каратели перебили стариков, женщин и детей из семей повстанцев и сожгли их дома.
В эти дни погибли председатель революционного штаба член ВЦИКа Кулинич и его секретарь Новиков.
Мазановское восстание было подавлено 9 января. А уже на следующий день в село Ильиновку съехались подпольные работники Зазейского района и приняли решение дать интервентам и белогвардейцам такой отпор, чтобы они почувствовали и мощь амурцев и волю их к победе. Партизанская война… каждый из присутствовавших на съезде понимал, что в этой войне у них не будет тыла: фронт позади, фронт впереди и здесь же, на линии фронта, самое дорогое, неотрывное от сердца — матери и отцы, невесты и жены, подростки и крохотные дети…
Вся власть Советам! Под этим лозунгом, ровно через неделю после Ильиновского съезда, партизаны столкнулись с интервентами у Черновского разъезда и приняли неравный бой. А 19 января на подпольном областном съезде амурских рабочих и крестьян, в селе Красный Яр, Федор Мухин сообщил, что благовещенские рабочие готовы к восстанию и твердо надеются на поддержку крестьян.
Съезд избрал областной военно-революционный штаб, в который вошли Безродных, Бородавкин, Патрушев, Пашкевич, Лавриненко и другие товарищи.
Вскоре партизаны вместе с делегатами съезда двинулись из Красного Яра на Борисоглебку, Лазаревку, Андреевку, ликвидируя на своем пути белую милицию и привлекая под повстанческие стяги крестьянскую молодежь.
В эти же дни партизанский отряд под командованием Ильи Безродных у деревни Кутилово вступил в бой с японским и белоказачьим отрядами. Потеряв несколько человек убитыми, партизаны отступили в Андреевку.
Вечером 3 февраля Мухин выехал из Андреевич в Благовещенск.
В ту же тихую звездную ночь по скованной крепким морозом дороге уходили из Андреевич первые партизанские роты. «Большинство партизан было вооружено самым разнокалиберным оружием, — рассказывает об этом переходе Безродных. — Здесь можно было найти вооружение всех наций и всех периодов, начиная от Крымской войны и до наших дней включительно: трехлинейки, берданы, игольчатки, штуцера, немецкие и австрийские винтовки, японские „арисака“ обоих выпусков, винтерли, винчестеры, маузеры, и бесконечный ряд других каких угодно систем винтовок и револьверов до дробовых ружей, с приготовленными к ним свинцовыми орехами в сто граммов весом, включительно».
Скрипели полозья саней растянувшегося на несколько верст обоза. Заиндевелые лошаденки добросовестно вышагивали в подернутую морозной дымкой даль. Перебрасываясь шутками, бежала рядом с ними не нюхавшая пороху безусая молодежь. Сосредоточенно дымили цигарками бившие уже и немца и японца степенные бородачи.
Вот, наконец, и Виноградовские заимки, и пылающий в печах огонь, к которому можно протянуть иззябшие на тридцатиградусном морозе руки. Утомленные трудным переходом парни завалились на отдых. Люди бывалые тщательно осматривали и чинили снятую с натруженных ног обувь.
Розовато-синие отсветы восхода лежали на снежной равнине, когда черными точками замелькали на ней конные разведчики японцев. Боевая тревога разом нарушила мирное течение зарождающегося дня:
— Стройся!
Быстро построились подразделения и, подчиняясь негромкой команде, залегли в укрытиях.
Со стороны Андреевки вылетел японский разъезд. Сдерживая резвых коней, интервенты внимательно просматривали местность. И тут случилось непонятное: со стороны Виноградовских заимок грянул одинокий выстрел. Разведчики повернули обратно. Несколько посланных вдогонку выстрелов окончательно демаскировали партизан. И тогда, из-за увала, на них двинулись японские цепи…
По свидетельству одного из участников этого боя, «редкая повстанческая пуля проходила мимо цели». И думалось, что победителями выйдут из боя амурцы. Но ожидавшееся из Ивановки подкрепление запаздывало, и, расстреляв все патроны, партизаны были вынуждены отступить. Ночью, измученные до предела, они двинулись на Ивановку. Над Виноградовскими заимками взметнулось багровое пламя…
Пылали амурские села и деревни. Переполненная до отказа благовещенская тюрьма уже не вмещала жертв произвола. Рос и ширился с каждым днем грозный вал народного гнева. Под боевые знамена повстанческой армии вставали сотни и тысячи новых бойцов. И тогда было принято мудрое решение: вступать в бой только с небольшими отрядами противника, чтобы постепенно обеспечить людей оружием и боеприпасами за счет врага, и, по возможности, обучить их боевым действиям.
Донесения о стихийно растущей народной армии тревожили интервентов. Они решили зажать ее в кольцо и уничтожить.
Из Благовещенска на Ивановку был двинут трехтысячный отряд японцев. Такой же мощный отряд шел из Завитой через Песчано-Озерское на Анновку. И наконец, третий японский отряд и обосновавшаяся в Александровке большая японо-казачья застава создали серьезную угрозу повстанцам. Штаб партизанский армии решил выходить из окружения через Андреевку, минуя вражеские заслоны. В пути к повстанцам примкнуло несколько разрозненных отрядов, имеющих пулеметы и небольшую пушку — «траншейку». Армия держала путь на Малую Перу, Чудиновку и Нижне-Бузули, откуда можно было свободно двигаться в любом направлении.
В середине февраля в Малой Пере произошло слияние первого и второго партизанских районов под единое командование Генриха Дрогошевского. Впервые, расквартировавшись у крестьян, бойцы многотысячной армии получили возможность отдохнуть.
Но пристально следившие за продвижением повстанцев интервенты высадили на разъездах Черновском и Юхте несколько эшелонов своих войск, перебросив часть их на Чудиновку и тем самым закрыв для повстанцев единственный свободный выход. Узнав об этом маневре, восьмитысячная армия снова была на ногах и двинулась на Чудиновку.
Труден был ночной переход через речку Перу. У Перы причудливый нрав и извечные капризы. В ту трагедийную ночь она дала глубокую наледь, над которой густыми клубами поднимался туман. Обувь идущих вброд повстанцев быстро намокла, и многие из них получили здесь тяжкие, неизлечимые недуги. Но тогда не время было думать об этом, впереди предстоял бой, и они стремились к бою…
Засевшие в сопках неподалеку от Чудиновки японцы встретили русских пулеметным огнем. Повстанцы оцепили сопки. Под завесой тумана, без единого выстрела, ориентируясь на беспорядочную трескотню вражеских винтовок, они поднимались вверх по заснеженным склонам. И только полностью окружив интервентов, открыли ураганный огонь. За три часа этого беспримерного боя повстанцы полностью уничтожили японский отряд в четыреста человек и захватили добрые трофеи: пулеметы, винтовки, ящики снарядов и патронов, теплое обмундирование и медикаменты.
Не успели остыть от боя и перевязать раненых, как разведка донесла, что на разъезде Юхта высадился новый полуторатысячный отряд японцев и они уже двинулись на Чудиновку. Повстанцы окружили и этот отряд, но силы их уже иссякали, после нескольких часов упорного боя японцы прорвались в деревню. Здесь они перебили размещенных в школе раненых и обмороженных партизан и завладели частью обоза.
Однако в это же самое время повстанцам удалось захватить японскую батарею и ее повернули в сторону Черновского разъезда, на который прибыл еще один крупный японский отряд. Вскоре загорелись расположенные справа и слева от разъезда деревянные мосты. Не ожидавшие такого приема интервенты приказали машинисту дать полный ход и направить состав через горящий мост. Но он выполнил только первую часть приказа: дав задний ход, машинист выпрыгнул из паровоза. Никем не управляемый состав, проскочив горящий мост, рухнул под откос…
От боя к бою шла повстанческая армия, мужественно перенося голод, холод и бессонные ночи.
В Павловке выяснилось, что японцы стянули сюда крупные силы и повстанцы окружены. Положение было неблагоприятно для повстанцев: вокруг лежало открытое пространство, отступить незаметно некуда, от врага не уйти. Взвесив все, штаб принял решение дать бой. японцам.
Подойдя к небольшому холму, двигавшаяся со стороны Бочкарево головная колонна японцев развернулась и пошла в атаку. Подпустив врага на близкое расстояние, повстанцы ударили из шести пулеметов и одну за другой скосили четыре вражеские цепи; но из-за холма выдвигались новые колонны, и казалось, им не будет конца.
В самый разгар боя несколько снарядов попало в японский обоз; дико заржав, перепуганные кони бросились врассыпную, и три груженные снарядами подводы попали в руки повстанцев. Однако под натиском превосходящих сил противника правый фланг повстанцев уже начал отступать…
Бой у Павловского кладбища, начавшийся ранним февральским утром, закончился только к ночи. В этом бою повстанцы понесли тяжелые потери: двести шестнадцать человек было убито и около трехсот ранено. Потери японцев исчислялись тысячами.
И как обычно, ворвавшиеся в Павловку интервенты добили расквартированных у крестьян раненых повстанцев.
…Белый террор гуляет по области, белый террор захлестнул Благовещенск.
9 марта, после нелепой комедии суда, предательски был убит захваченный интервентами Федор Никанорович Мухин. 22-го запылала поилица и кормилица амурских партизан бесстрашная Ивановка.
Было по-весеннему солнечное утро. Безмятежно голубело небо. Деревня праздновала день сорока святых великомучеников.
Степенно шествовали в церковь старики и старухи, матери несли на руках младенцев. Бежали, дробно постукивая каблучками, принарядившиеся девчата, веселыми стайками озоровала звонкоголосая детвора.
Праздничная обедня близилась к концу, когда что- то со свистом пронеслось над церковью, тяжело грохнулось на ледяную гладь озера и разметало во все стороны острые осколки льда. В зияющей пробоине вспенилась темная вода.
— Никак бьют из орудия! — подивился вслух Аким Кирей, бывший участник русско-японской войны, и, почуяв неладное, стал проталкиваться к выходу. За стариком кинулись односельчане, в дверях началась давка. Когда выбрались на паперть, оказалось, что в селе уже загорелось несколько домов. Перепуганные жители большого и богатого села бросились в сторону полей, к заимкам, но подошедший из Дмитриевки отряд японских солдат уже оцепил Ивановку и не выпускал из нее никого. Артиллерия била по селу, кавалеристы рубили саблями тех, кто пытался вырваться из окружения. А в разных концах села вспыхивали все новые и новые дома. Только к двум часам дня прекратился орудийный обстрел. В село входил карательный отряд.
Началась дикая расправа над мирным населением: японцы и казаки врывались в дома и убивали старого и малого.
Кому могли причинить зло сточетырехлетний Андрей Баринов, или молоденькая Хмелева с грудным младенцем на руках? Ребенка успел выхватить ее деверь, почти подросток. У кого поднялась рука, чтобы заколоть штыком и его и ребенка? Дмитрий Макаренко, отец одиннадцати малолетних детей, поставил перед собой двоих близнецов:
— Я не воевал с вами и не стану. Мне нужно поднимать ребятишек.
Он был убит наповал.
В восточной части села интервенты согнали на усадьбу Мысака захваченных мужчин. Восемнадцать из них они расстреляли, а остальных живыми сожгли в амбаре, наполненном зерном.
На берегу речки Будунды ивановцы сумели сберечь чудесную березовую рощу. Живя в безлесной амурской степи, они топили печи соломой, ездили за десятки верст, чтобы прикупить дровишек, и строго взыскивали с детей за каждую сломанную ветку. Роща была их гордостью и радостью.
И вот сюда, на сбегавшую к речке солнечную поляну, каратели согнали более сотни мужчин. Поставили их на колени в таявший под весенним солнцем снежок и скосили из пулемета.
Старика Бамбуру казаки отвезли на заимку, зверски пытали и сожгли живьем. Молодую жену партизана Лукерью Вивдич японцы вывели за село и прикололи к мерзлой земле штыком. Когда загорелась министерская школа, пятнадцатилетняя ученица этой школы, Нюра Куцева, собрала перепуганных малышей и бросилась с ними к дому, в восточную часть села. Все они благополучно миновали мост через речку Маньчжурку, но здесь детей схватили каратели и расстреляли.
Двести пятьдесят семь мужчин, женщин и детей сожжено и убито при разгроме Ивановки. Двести пятьдесят семь великомучеников, погибших в день легендарных сорока святых!
А на следующий день командующий японскими войсками в Амурской области генерал-майор Ямада объявил: «…печальная участь села Ивановского постигнет всякий населенный пункт, который оказывает содействие большевикам или же сделает попытку выступить против японской армии…»
В ночь на 26 марта японцы взяли из благовещенской тюрьмы 18 партийных и советских работников. Только двоим из них удалось спастись, остальные были зверски казнены у каменного карьера.
Интервенты сожгли дотла деревню Круглую, пожарищами и трупами отметили свое пребывание в Черновской, Красном Яре, Павловке, Васильевке, Рождественке, Сохатино…
Измученная непрерывными переходами и отягощенная огромным обозом с больными и ранеными, являвшимся удобной мишенью для врага, повстанческая армия была уже не в силах предотвратить эти зверства.
Весна принесла с собой вязкое бездорожье, бескормицу и нужду. Неудачные бои под Павловкой и Бочкарево оставили партизан без боеприпасов. А крестьянские руки властно, как магнитом, притягивала к себе земля, ноздри жадно втягивали ее добрые запахи. Подходила пора пахоты и сева и будила дремавшие втуне инстинкты амурских хлеборобов. Многим-многим захотелось в эти дни домой.
29 марта 1919 года в деревне Соколовке состоялось последнее заседание штаба повстанческой армии под председательством Генриха Дрогошевского. Было принято постановление прекратить в области военные действия и распустить народную армию, «за исключением отдельных боевых единиц, которые необходимы для выполнения отдельных боевых функций». В такой форме была выражена мысль о создании легких кавалерийских отрядов, которые должны были подчиняться не сложившему своих полномочий штабу Народной рабоче-крестьянской армии.
Дрогошевский издал свой последний приказ:
«Приказываю всем командирам отрядов и начальникам команд с получением сего привести в негодность пути сообщения, сжигать переправы и тем всячески задерживать отправку войск, снаряжения и вооружения и держать противника под угрозой. Этим мы дадим возможность Красной Армии беспрепятственно и победно продвигаться на восток. Каждый командир и боец должен помнить, что всякая задержка, хотя и временная, как войск, так и вооружения — дают возможность Красной Армии беспрепятственно двигаться вперед. Но теперь, товарищи, к делу».
С трехдюймовых пушек сняли замки, спрятали их в надежном месте, а пулеметы и легкие «траншейки» распределили между остающимися в отрядах горожанами, намеревающимися переждать распутицу в глубине тайги.
Так закончилась эта беспримерная в истории человечества ледовая эпопея. Но жизнь, подсказывающая новые формы и методы борьбы, шла вперед. И впереди была еще победная песня.
А новой песне нужен и новый запев и молодые слаженные голоса тех, чьи ноги не месили ледяную кашицу ночной Перы, чье горло не обжигал в сорокапятиверстном переходе сорокаградусный мороз, а в конце его целительная кружка первача — самогона.
Видно, не даром говорится: все приходит в свое время для тех, кто умеет ждать.
А теперь… дай руку, мой добрый друг — читатель, и я приведу тебя к тем, кого мы оставили на перепутье.
С тех пор как Алеша возвратился в Благовещенск и вскоре умерла мама, в жизни его произошло столько перемен, что хватило бы на целую повесть. Придя домой с кладбища, они с братишкой ощутили не только холод одиночества, но и полное отсутствие денег. Маленькие мамины сбережения целиком ушли на дорогостоящего частного доктора, на лекарства и похороны. След старших братьев затерялся. Рассчитывать на чью-либо помощь не приходилось.
Здравый смысл подсказывал, что нужно продать вещи, но не так-то уж много их имелось у вдовы — учительницы церковноприходской школы. Было только самое необходимое. Лишними оказались одни мамины платья. Платья — заботливо сшитые ее милыми руками. Платья — каждая складка которых хранила запах ее любимых духов. Платья — согретые теплом воспоминаний.
Алеша прижимался лицом к этим таившим частицу ее самой скромным нарядам и, орошая их горькими, сиротскими слезами, просил прощения за то, что они уйдут теперь в чужие руки. Он пытался оправдать себя в своих собственных глазах, ведь лично для себя ему нужно так мало. Он как-нибудь обошелся бы — но надо же кормить долговязого Кольку, покупать ему учебники и, хотя бы изредка, давать деньги на кинематограф.
Так невысокий ростом и хрупкий, как девочка, застенчивый Алеша стал главой семьи, а это обязывало принимать быстрые и безоговорочные решения. Второкурсник горного отделения политехникума, уже давно вывешивавший у ворот объявления: «Репетирую и готовлю по математике» и всегда имевший учеников — двух-трех богатых и ленивых маменькиных сынков, он раньше помогал семье. Одно лето плавал масленщиком на пароходе, другое — проработал с изыскательской партией в тайге. Алеша и теперь нашел бы себе дело по душе, но беда редко ходит в одиночку, так и эта — смерть мамы — привела за собой другую.
…Шли росными, незасеянными полями парни: ивановские, анновские, ерковецкие, козьмодемьяновские, жариковские, богородские. Да разве всех перечтешь? Это про них писала белогвардейская газета «Амурская жизнь»:
«…На сборный пункт не явилось подавляющее число родившихся в 1900 и 1901. гг., подлежащих призыву в Колчаковскую армию…»
Шли парни в тайгу, к партизанам, искать правду для Амурской земли. К сельским парням примыкали городские — благовещенские, Свободненские. Не было с ними Алеши. Не мог он бросить на произвол судьбы малолетнего Кольку. Все ушли, а он остался, и его мобилизовали белые. Братишка оказался не в счет.
Алеша нес караульную службу в Никольске-Уссурийском, но вскоре его отправили под Владивосток, на Русский остров, обучаться артиллерийскому делу. При первой же поездке в город он бежал. На Второй речке чисто случайно повстречался с юношей, назвавшим себя Саней Бородкиным, и они с двух слов поняли друг друга. Вскоре Алеша со своим новым знакомым и его товарищами Гришей и Петей сели на пароход и уехали на Сахалин. Там они стали работать на рыбных промыслах.
На Сахалине Алеша заболел воспалением легких. Его вывезли на материк, в Николаевск, и положили в больницу. В больнице было холодно и кормили скудно. Иногда в ночное время в палатах бряцали оружием японцы, подходили к койкам, сбрасывали одеяла. Учиняли перепуганным сестрам допросы: нет ли раненых партизан?
— Рыбак с Сахалина, — шептал над головой Алеши трепетный девичий голос. — Аната, разрешите прикрыть больного одеялом. Пожалуйста, он очень слаб, у него двухстороннее воспаление легких. Аната, больному нужен покой. Прошу вас, пройдите дальше.
Они прошли-таки дальше и в соседней палате подняли кого-то на штыки. Может, это было бредом? Он был так слаб, что сны мешались с явью. В феврале в город вошли партизаны под командованием Тряпицына и с ними Комаровы. Как знать, если бы не Евдокия, остался ли бы он в живых? Она заботилась о нем, как мать, и только он начал поправляться, перевезла к себе. А потом он снова вошел в коммуну «трех мушкетеров»: Сани, Гриши и Пети.
Вскоре им довелось встретиться с японцами и очень близко. И это осталось в памяти.
— Нитцво… нитцво… моя тозе-о бурсовика-о… — паясничал на банкете в штабе партизанской армии поручик Цукомото. Выставляя желтые, как клавиши игрушечного пианино, зубы, приторно улыбался майор Исикава. А их европеизированный консул, господин Ямазаки? Казалось, он тогда боялся только одного: запачкать в соусе или облить вином свои белоснежные манжеты.
— Известно ли вам, господин майор, — спросил тогда Яков Тряпицын, командующий партизанской армией Николаевского округа, — что в Хабаровске готовится выступление японцев против красных?
Выслушав переводчика, старательно переводившего этот вопрос, майор и консул долго совещались. Ответил почему-то Ямазаки и к тому же по-русски:
— Нашему командованию нитцево неизветцно.
— Вот как? — удивился начальник штаба Наумов. — И когда же это станет вам известно?
Консул аккуратно отодвинул в сторону нож и вилку, поправил манжеты, взглянул на карманные часы:
— Когда станет изветцно — неизветцно, — протянул он, загадочно ухмыляясь, и встал из-за стола. За ним, весело гогоча и перебрасываясь отрывистыми фразами, поднялись остальные японцы.
Ямазаки был явно доволен собою. И манжеты чисты, и ответил, как настоящий дипломат. Пряча за толстыми стеклами очков хитрые глаза, он долго жал всем присутствующим руки и даже поднес к губам руку Нины Лебедевой, передавшей подарок для его хорошеньких дочек. Этих маленьких мусмэ, одетых в одинаковые беличьи шубки и такие же пушистые капорчики, знал весь город. А вот знал ли их так удачно состривший отец, что часы жизни малюток уже сочтены?
Японцы ушли с банкета в двенадцать ночи. Два часа спустя они начали артиллерийский обстрел партизанского штаба, и сразу же загорелся подожженный снарядом его деревянный верх. Тряпицын был ранен в ногу у телефона, когда пытался выяснить причину обстрела.
Не принимавший участия в пирушке Комаров бросился на батарею и открыл огонь. Это отвлекло японцев. Все же, пока партизаны выбирались из пылающего дома, они потеряли много людей, и в том числе начальника штаба Наумова. Выбитые из казарм японцы укрылись в квартале Симада и не прекращали стрельбы ни днем ни ночью, пока не запылал и этот квартал.
На третий день непрерывных боев, когда японский гарнизон был уже полностью уничтожен, здание консульства, где засели с семьями и слугами организаторы побоища, черным дымом поднялось к небу. Японцы взорвали его изнутри, теша себя напоследок, что и своею смертью сумели насолить врагу. Бедные маленькие мусмэ, успели ли они съесть посланные им конфеты и апельсины, прежде чем взлетели к дымчатым, как их шубки, облакам?
Никто из партизан не сомневался, что вместо погибшего Наумова начальником штаба станет Комаров, но командующий Тряпицын, вопреки воле и желанию многих, назначил на эту должность Лебедеву. Время, обнаруживало в молодом командующем такие качества, о которых прежде и не подозревали. Природа одарила его щедро. Высокий, статный, с искрометной улыбкой, к тому же безрассудно храбрый, он умел располагать к себе людей. После боя с белыми под Киселевкой партизаны вверили Якову Тряпицыну свою судьбу. С тех пор прошло всего несколько месяцев, а его будто подменили. Диктатор по натуре, анархист по убеждениям, — он заметно бравировал этим, — Тряпицын окружил себя бесшабашными людьми, чья политическая платформа была неясна даже им самим. Эти авантюристы разжигали его честолюбие, прочили великую будущность и, умело используя его болезненную мнительность, не гнушались наветов. Одной из жертв этой мнительности и явился Анатолий Комаров. Но для открытой расправы он был слишком заметен. Партизаны его уважали. Для того чтобы удалить Комарова из Николаевска, в первых числах апреля была затеяна экспедиция на Орские прииски.
Ничто не указывало на близость разлуки. Евдокия притащила и со смехом плюхнула на стол рыбный пирог. Пока Анатолий разрезал его острым охотничьим ножом и раскладывал по тарелкам большие ломти, на столе появилась красная, посыпанная колечками лука икра и миска с вареным картофелем — обычное угощение амурцев.
— Пища богов, а не человеков! — дурашливо воскликнул Бородкин, чем и заслужил быстрый взгляд и лукавую усмешку чернобровой хозяйки. Эта женщина с лицом библейской Юдифи — такой, какой он видел ее на репродукции в журнале «Нива», — странно волновала воображение Сани с первого же дня их встречи. Он был искренне огорчен, что уже не увидит ее завтра.
— Водочки бы сюда, — подмигнул Харитонов, — маленькую бы чаплашку. Сухой кус в горле дерет.
— А вы его, Иван Васильевич, чайком размочите, — подавая ему фарфоровую кружку с нарисованными на ней пушистыми ветлами и ветряной мельницей, посоветовала Евдокия.
— От рюмки-другой и я бы не отказался. Да вот комендантша моя, — притворно вздохнул Комаров. — По каким дебрям я ее ни возил, какие лихоманки нас ни трепали, а зеленого змия и на дух не подпускает. Ох и вредная же ты, душа моя!
Он притянул за талию присевшую рядом жену и поцеловал ее в смуглую, с горячим румянцем щеку.
— Да ну тебя, Толь, оконфузил при всем честном народе! — прикрывая стрельчатыми ресницами задорно блеснувшие глаза, отстранилась Евдокия и обернулась к Алеше: — А ты что сидишь, как засватанный, Лелик? Тебе, милый, поправляться надо! Вон какой худющий после болезни. Да к тому же ты и растешь!
Алеша густо покраснел и склонился над тарелкой. Завтра уже никто не назовет его так, как звала, бывало, в детстве мама. Евдокия выходила его от болезни, но дает ли ей это право обращаться с ним, как с мальчишкой?
— Споемте, друзья, — сказал, откидываясь на спинку стула, Анатолий. — Свидимся ли еще, бо зна…
Зеленый дубочек на яр похилився,
Молодой чумаче, чого зажурився…
Молодой чумаче, чого зажурився,
Чи волы присталы, чи с дорожки збився?..
Песня лилась легко и свободно, будто эти люди только тем и занимались, что пели вместе, и под растрескавшийся потолок николаевской комендатуры их свело не народное горе, а общее стремление к радости и беспечальной жизни.
Волы не присталы,
С дорожки не збився,
Батька с мамкой вмерлы,
А я не женився…
Задумчиво поглаживая отросшую в скитаниях золотисто-каштановую бороду, выводил красивым, сочным баритоном этот припев Харитонов. И только сейчас, глядя на него, Алеша по-настоящему вспомнил, что с Сахалина его вывез этот вот всегда уравновешенный и спокойный человек!
Евдокия разложила на краю стола перед Саней семейные фотографии.
— Это мы с Толиком, ничего интересного… А вот это, — она высоко подняла карточку пожилого человека, с узким лицом и зачесанными назад седеющими волосами, — Анатолия папаня. Видите, георгиевский кавалер, а ростом, этому вот своему сыночке, по плечо!
— Авдотья! Не разглашай фамильные тайны!
— Вот еще! Тут все свои… Это он в мать, товарищи, таким уродился. А характер отцов! Анатолий мой тоже за храбрость на германском…
— Пошла… поехала… Ты бы чайку горяченького согрела, жена!
Евдокия вскочила, провела рукой по его волосам:
— В марте восемнадцатого мой Комаров гамовцев из Благовещенска выбивал. В марте девятнадцатого с калмыковцами на Амуре дрался. В марте двадцатого япошей в Николаевске колошматил. Где мы будем в марте двадцать первого, мой комендант? Куда ты меня завезешь?!
Анатолий не успел ответить. В окно постучали уверенно и властно. Все переглянулись: час был поздний, и от визита в эту пору добра ждать не приходилось. Подойти к окну тоже было небезопасно. Анархистствующие молодчики с некоторых пор распоясались. Могли попотчевать и гранатой. Ни для кого уже не было секретом, что командующий им потворствует и, что было страшнее, крепко недолюбливает коммуниста Комарова. И, словно в ответ на эти мысли, за окном послышался голос Тряпицына:
— Ну что вы там затаились, как мыши? Это мы с Ниной. Анатолий, выдь сюда на минуту, если в избу не хочешь пускать!
Комарова с тревогой взглянула на мужа. «Пустяки, ответил он взглядом, — открыто они на мокрое дело не пойдут. У нас же люди».
— Заходите, там не заперто! — крикнул он, подойдя к окну, и обратился к жене: — Ты бы встретила их, Дуся. Посвети в сенцах. Лебедева там, как-никак вы знакомы…
Первым в комнате появился командующий партизанской армией Яков Тряпицын. Он просунулся в дверь как-то боком, окинул сидящих за столом пытливым скользящим в сторону взглядом, насупился и приостановился, увидев тех, кого не ожидал здесь встретить.
— Проходи, Яков, проходи! — сразу же разгадав его настроение, шумно приветствовал позднего гостя Комаров. — Товарищи вот заглянули на огонек. Хочешь чаю?
— С пирогами, — весело пообещала входившая следом за Ниной Лебедевой Евдокия.
— Какие тут чаи, — небрежно отмахнулась белой ручкой начальник штаба. — Мы к Анатолию но делу.
— По делу? Ну тогда раздевайтесь, садитесь. — Комаров недовольно хмурил брови, размышляя, какое дело могло привести их в столь поздний час, накануне его отъезда.
Раздевшись и повесив дошку, Лебедева глянула с чуть приметной гримаской на Комарову:
— А вы, милая Дуся, не суетитесь и идите-ка спать. — Эти слова прозвучали как приказ, но смягчились обворожительной улыбкой. — Вам же завтра чуть свет в поход. Верно? Гости поймут. Не осудят. Все мы здесь солдаты революции, нам не до китайских церемоний, — закончила она воркующим голоском и протянула хозяйке дома руку.
Евдокия тоже улыбнулась, поправила движением плеча соскальзывающий платок, кивнула веем и вышла. Сразу же после ее ухода шагавший из угла в угол Тряпицын заговорил о том, как ловко провел его управляющий американским акционерным обществом Дайер, вызванный им с Орских приисков в Николаевск.
— Я хотел заставить его, как специалиста горнорудного дела, сделать доклад о состоянии разработок недр Нижнего Амура, а он, прибыв в город, метнулся в китайское консульство, под дипломатическую защиту! Ну не сволочь ли, а? Да, нужно немедленно вывозить с приисков все оборудование и продовольствие в Амурскую область!
Анатолий молчал. Обо всем этом было говорено уже не раз. К чему эта прелюдия, если завтра на Орские выступает отряд? Говорил бы прямо, что привело его сюда.
Нина Лебедева, не принимая участия в разговоре, беззаботно вычерчивала причудливые арабески на подвернувшемся листке бумаги, время от времени пытливо вглядываясь в лица мужчин. Она не была красавицей, но ее пышные с золотым отливом волосы и живые, широко поставленные глаза привлекали внимание, а резкость суждений подчас обескураживала. К тому же она была властна, нетерпима к человеческим слабостям, начитана и женственно-лукава. Ее влияние на Тряпицына было безграничным. Обычно невнимательная к людям, Лебедева вот уже около месяца, (с тех пор как заняла должность погибшего Наумова), сама того не замечая, делала мысленную оценку каждому, как бы производя отбор тех, на кого можно будет опереться в трудную минуту.
Итак, слева от нее сидит Александр Бородкин. Официальная его должность — статистик земской управы, а обязанностей не счесть. Он член президиума и один из секретарей Сахалянского областного комитета РКП(б). Большевик до мозга костей, хотя очень молод и в партии недавно. Он член редколлегии зубастенькой газетки «Трибуна молодежи». С его легкой руки в городе появился Социалистический Союз Молодежи. Молодежь валом валит в эту организацию. Большевики ему верят. Но можно ли на него надеяться тем, кто не верит большевикам?
Лебедева задержала взгляд на Алеше. Пока это ни рыба ни мясо — парнишечка неприметный. Рвется в Амурскую область, ну и бог с ним, пусть уезжает. Она даже не вспомнила, как его зовут. А рядом с ним сидит работник комиссариата просвещения Харитонов. О, это уже фигура! Он и председатель Пролеткульта и член редакционного коллектива «Усть-Амурской правды». Старенькая фуфайка с заплатой на локте. Очки в скрепленной нитками железной оправе. Честен до святости или прибедняется? Вот и бороду отпустил, а лицо тонкое, умное. И руки нерабочие. Типичный интеллигент и прекрасный агитатор. А какая выдержка: молчит и слушает, гладит бороду и молчит.
Комендант Николаевска-на-Амуре Комаров — с виду всем взял, о таких в народе говорят «кровь с молоком», а удача ему на роду не написана. Век проходит на вторых ролях. Да и долог ли будет этот век при его строптивом характере? И жену взял себе под стать — благовещенская мещаночка. Ездит за ним повсюду, а на деле только и способна пироги печь, да «Белое покрывало» в дивертисментах читать. И все ж таки этот человек опасен, и его необходимо убрать, пока в «места не столь отдаленные», на прииска, а там видно будет.
А Яков — умница. Что ему директивы центра, если чувствует он в себе неуемную силу и знает, что люди пойдут за ним…
— Возвращение сюда? — крикнул зло Тряпицын. — Какая глупость говорить о возвращении! Камня на камне не останется от Николаевска, когда мы уйдем отсюда. Камня на камне! — громыхнув стулом и припадая на раненую ногу, он шагнул к окну и трясущимися от бешенства руками стал отворачивать медный шпингалет.
Лебедева вскочила. Обутая в щегольские сапожки, она неслышными шажками скользнула к печке и стала ворошить в ней клюкой, ища под серым налетам пепла тлеющую головню. Она вздрогнула и уронила тяжелую клюку, когда Комаров шагнул к Тряпицыну и сжал его обтянутое черным сукном рубахи крутое плечо.
— Не дури, Яков, — сказал он сквозь стиснутые зубы. — У тебя появилась скверная манера: с виду советоваться, а на деле преподносить готовые решения. Уничтожить город, который мы не строили! Бред!..
Тряпицын ударил рукой по раме. Створки распахнулись. Резкий порыв апрельского ветра сорвал со стола и закружил в голубом махорочном дыму разрисованный бумажный листок.
— Да иди ты к дьяволу, — высвобождая плечо и приглаживая вздыбленные ветром волосы, буркнул анархист. — Может, ты ратуешь от имени народа? Кто же тебя уполномочил? Нужно быть без головы, чтобы оставить этот порт японцам. Москве было семьсот, а ее сожгли. И погубили этим не Россию, а Наполеона! — Он высунул голову из окна, подставляя разгоряченное лицо студеному ветру. Все было в движении. Земля и небо. Небо и земля. Летело к морю пепельно-серое месиво облаков. И ветер бил в лицо, прямо в лицо. На Амуре бесновалась непогода: разламывала и дробила подтаявшие рыхлые льдины. А люди нежатся в теплых постелях, не помышляя о том, что скоро сорвутся со своих насиженных гнезд. Он сдвинет их с места, эти обомшелые камни, и уведет в… область неизведанного! Так хочет он, Яков Тряпицын. Так диктует жизнь, и нельзя не подчиниться ее зову, ее приказам!..
— Уж не мнишь ли ты себя мудрее всех? — спросил вдруг Харитонов.
Тряпицын откинулся назад, глянул на него шалыми, раскосыми глазами:
— Что ты сказал? Я не расслышал.
— Я сказал, что толку носить на плечах голову, если не иметь в ней мозга, — спокойно ответил Иван Васильевич. — Николаевску семьдесят лет. Предать огню этот старейший в крае город — преступление.
— Преступление оставить его японцам! — Тряпицын вернулся к столу. В глубине его зрачков вспыхивал и гас зеленовато-острый волчий огонек. — Это мое мнение, и я не изменю его ни на йоту! — сказал он глухо.
— Твое мнение ничем не обосновано, — возразил Харитонов. — Так может рассуждать только тот, кто не верит, что мы сюда вернемся. Ты не веришь в это, Яков Тряпицын? Ты сам сказал, что не веришь. А я верю, и другие верят!
Белая полоска зубов сверкнула на темном лице анархиста и погасла. Он покачал головой, пряча глаза, наливавшиеся бешенством и кровью.
— Какое тебе и всем вам дело до моей веры?! — закричал он хрипло. — Чего вы от меня хотите?! Я не меняю своих решений. Понятно?
— А мы хотим, чтобы ты понял нас, — сказал молчавший все это время Бородкин. — Мы ведь не дети и кое-что повидали до того, как стали жить по твоей указке. И к голосу Анатолия Николаевича ты мог бы прислушаться. Что ты цыкаешь на него, как на гимназистика первого класса?
— За его широкими плечами подавление мартовского выступления японцев, — напомнил Харитонов. — С того времени немногим больше месяца прошло. Или ты забыл, как ранило тебя осколком снаряда? Не болит? Не ноет?
— Вот как вы заговорили?! — вскинул широкие брови Тряпицын. — Хорошие речи приятно послушать. Что здесь было до нашего прихода? Сговор?! — В его голосе явственно прозвучала угроза. Обращаясь к Бородкину и Харитонову, он явно предназначал свои слова хозяину дома. Глаза их встретились. Черные, блестящие глаза Комарова раскрывались все шире и шире, будто они впервые видели этого человека. А глаза Тряпицына суживались и еще более мрачнели, и рука невольно тянулась к кобуре маузера, болтавшегося на поясе под просторной рубахой. Вдруг Анатолий улыбнулся, и в этой улыбке было столько презрения, что Тряпицын вздрогнул, отвернулся и, глядя в сторону, неуверенно бросил:
— Ладно. Потрепались и хватит.
— Нет, отчего же! Говорят, у себя дома и угольщик мэр! — бросил с вызовом Комаров, перебегая пылающими глазами с одного лица на другое.
Прикрыв маленькой ладошкой рот, Лебедева, казалось, дремала у печки. Алеша, весь подавшись вперед, смотрел на Комарова широко распахнутыми, детски чистыми глазами. Бородкин насмешливо улыбался. Харитонов все так же спокойно поглаживал свою бороду, еле приметно и согласно кивая головой.
— Атаман Гамов вывез из Благовещенского казначейства все ценности, — присев на подоконник, продолжал Комаров. — Японцы скосили цвет Амурской партийной организации. Вытоптали и залили кровью землю. Летом девятнадцатого на ней не поднялось ни колоса. Некому было сеять: мирные хлеборобы били интервентов. Они первыми на Амуре сбросили японское иго. И в эту весну там окажется немало рук, соскучившихся по оралу. Но есть ли там зерно, которое можно кинуть в почву, чтобы оно дало обильные всходы, или деньги для закупа его на стороне?!
— Верно! Верно! — воскликнул Алеша. — Амурцы делятся последней краюшкой с теми, кто, спасаясь от произвола, бежит к ним и с запада и с востока. Но что там будет, если город захлестнут волны беженцев из Николаевска?
— И как они назовут тех, кто предал огню целый город? — поддержал его Харитонов.
— Ах, оставьте, — подала голос и Лебедева. — Уж я-то знаю ваш хваленый Благовещенск! Амурцы житного хлеба отродясь не едали… Пусть подтянут пояски. Потеснятся. Уплотнятся. Тогда и с других станет не до спросу! — Она подбежала к висевшей на стене карте и стала водить по ней карандашом, поясняя тоном, не допускающим возражений: — Вот здесь мы перекроем горловину Амура и отрежем японцам доступ к городу. Людей из Николаевска выведем двумя путями. Из Керби на Веселую Горку, оттуда на прииск Софийский, на Половинку, затем по Бурее спуск в Амур, и уже по Амуру подъем на судах до Благовещенска. Это наиболее короткий путь, но и более легкий попасть черту в зубы! Белогвардейцы не утерпят учинить с правого берега какую- нибудь пакость. Не отстанут от них и японцы. Могут всех перебить, могут угнать в Маньчжурию, да мало ли что… Второй путь вот этот: от Софийского свернуть на Экимчан и потом плыть по Селемдже и Зее. Здесь не грозят, — она усмехнулась, — роковые встречи, идти через тайгу и горные хребты хотя и труднее, но безопаснее…
— Но ведь мы находимся не в Керби, а в Николаевске, — резко возразил Комаров. — Это значит, что проплыть по Амуру и Амгуни и пройти пешком по тайге нужно в общей сложности еще более пятисот верст. Бросить так беспечно на таежное бездорожье женщин, детей, стариков… Сколько же здесь будет преждевременных и неотвратимых смертей?
Бледное лицо Лебедевой порозовело. Туго обтянутая гимнастеркой грудь высоко вздымалась. Бегло скользнув взглядом по лицу Комарова, она закончила, будто ее и не прерывали:
— Мы выведем людей в Амурскую область! Будем действовать немедленно, чтобы избежать в дальнейшем ненужных и кровавых жертв.
— Брависсимо, Нина! — воскликнул Тряпицын. — Светла твоя голова, и мысли здравы…
— Да мерзко же слушать паникерские речи, — обернулась к нему Лебедева. — Нам, солдатам революции, ни терять, ни жалеть нечего! Всего-то богатства нажито, что шоколадка с ореховой начинкой, — тронула она висевшую у пояса маленькую гранату, потом подбросила и поймала на лету крохотный браунинг. — С нами пойдут те, у кого не висит на ногах груз прошлого, те, кто молод телом и душой! Молчишь, Саня, — наклонилась она к Бородкину. — А ну беги, поднимай по тревоге союзных ребятишек! Посылай всех ко мне: я им гостинчиков припасла! Подкину лимонок и… еще что-нибудь найдется для их острых зубок! — С сестринской лаской обнимая юношу за узкие плечи, она заглядывала в его сумрачные глаза, ища в них ответа.
Бородкин осторожно высвободился, поднял с пола исчерченный бумажный листок, мельком глянув на него, положил на стол.
— Ничего я не обещаю, Нина, — ответил он просто. — Не могу обещать. Совесть не позволяет. Об одном прошу: давайте забудем все, что здесь было. Людей надо собирать: решать с ними, а не гнать перед собой, как стадо баранов на убой. Ведь город-то им родной. Не мы его строили, не нам и стирать его с лица земли!
— Да ты знаешь ли, милый, — поднялась на носки Лебедева, — за такие речи по законам военного времени… — и она выразительно поиграла браунингом.
Юноша посмотрел на нее пристально и сурово.
— Если я не прав, стреляй в затылок, — сказал он и, повернувшись, нарочито медленно переставляя ноги, направился к двери.
— Пойдем и мы, — тронул за руку Алешу Харитонов.
— Так-то лучше, — насмешливо протянула Лебедева, — а нам торопиться некуда. Дела, дела…
Во всем городе не светилось ни огонька. Ветер выл на седых пепелищах бывших японских казарм. Грызлись и рычали одичалые псы, а может, и хищные звери. Было неприкаянно и жутко, пока не потянулись деревянные крашеные заборы и рубленые домишки. Харитонов ударил рукой по стене одного из домов. За высокими воротами загремела железом цепи и залилась надрывным лаем чуткая дворняга.
— Смола в этих бревнышках окаменела. Они год от года становятся крепче, — сказал он. — Даурская сосна, нетленная в веках, а поднеси спичку — запылает ярче пасхальной свечи. Семьдесят лет… по бревнышку, по камешку… и пустить все по ветру!
— Народ этого не простит, Иван Васильевич! — воскликнул Алеша. — Никогда не простит!
— Тут не о прощении нужно думать, о расплате, — повернувшись к нему, живо ответил Харитонов. — И платить мы станем все вместе и сполна! В преступлениях нет ни правых, ни виноватых, а есть только преступники и жертвы. И есть еще суровая Немезида, карающая и тех, кто совершал преступления, и тех, кто оставался безучастным зрителем.
— Анархия — мать порядка… а, как вам это нравится? — презрительно усмехнулся Бородкин и приостановился: — Зачем они все-таки там остались?
Харитонов и Алеша не нашлись что ответить.
Едва за гостями Комаровых закрылась дверь, как Тряпицын провел крепкой ладонью по лицу, будто сдирая с него плотно прильнувшую маску, и раздельно сказал:
— Сядь ближе, Анатолий, поговорим по душам. Время терпит: с отъездом придется тебе повременить.
Лебедева подошла и села с ним рядом, посмотрела на Комарова и засмеялась:
— Имеющий уши да слышит, имеющий разум да поймет! Разъясни ему, наконец, Яша, что к чему!
В десятых годах нашего столетия приютившийся на пересечении Зеи с железнодорожной магистралью крохотный поселок Суражевка стал необычайно разрастаться. Его возникновение было вызвано необходимостью разместить рабочих, занятых на строительстве железнодорожного моста, но с годами он приобрел совершенно новое значение, став крупной перевалочной базой. Хлебородный юг Амурской области уже успешно торговал пшеницей, снабжая Маньчжурию и частично Приморье.
Китайские товары теперь мало кого удовлетворяли. В неограниченном количестве требовались уже и русский сахар, и русский ситец, и русская кожа, и русские лакомства.
Были и другие требования. Матушку-соху здесь открыто не уважали. О молотьбе цепами не могло быть и речи. Амурские стодесятинники только посмеивались, вспоминая, как бились на клочке земли с такой «справой» их прадеды, деды, отцы. А на Амуре добрый американский дядя Мак-Кормик взял на себя немалую заботу: наводнил область красочными прейскурантами и разбитными коммивояжерами, незамедлительно выполняющими заказы на сеялки, веялки, конные грабли, жатки, паровые молотилки. Только плати. Многим просто не верилось ни в океанские пароходы, доставлявшие эту технику во Владивосток, ни в длительное путешествие ее по железной дороге до Суражевки. Американская разворотливость создавала впечатление, что все это растет, как грибы, здесь же на месте.
Огромное значение имела Суражевка и для северных, горнопромышленных районов, где золото не только рыли, но нередко находили и на поверхности земли. Приискательский «фарт» кружил зачастую и самые трезвые головы. Слово «старатель» на Амуре исстари овеяно романтикой. Однако в повседневной жизни столь легендарная личность была довольно-таки бескрылой. Он был самый обыкновенный потребитель, и при всей скромности его каждодневных запросов ему нужно было и есть, и пить. Ему нужен был плис на штаны и шелковые полушалки для «зазнобы». Нужен был спирт, и «лампасеи», и «махра», и все это шло опять-таки через Суражевку. Во время летних паводков Зея затопляла Суражевку, снося и дома, и складские помещения.
А всего в каких-нибудь двух верстах колыхалось зеленое марево деревьев.
Мысль построить на этом возвышенном плато город не была ни шальной, ни случайной. Новый город становился просто необходим быстро растущему краю и был заложен в торжественный день тезоименитства цесаревича. Имя нового города звучало мягко и необычно: Алексеевск. Ему прочили счастливую будущность, казалось, стоят у его колыбели три вещие сестры: Смелость, Независимость, Удача.
После революции Алексеевск был переименован в Свободный. Было городу в то время пять лет. Люди ехали и шли в него со всех концов земли амурской. Об этом-то городе и заговорил Тряпицын, оставшись наедине с Лебедевой и Комаровым.
Евдокия лежала, согнув ноги в коленях и накрывшись пуховой шалью. В соседней комнате нарастали возбужденные голоса. Тряпицын и Лебедева убеждали в чем-то Анатолия. Он не соглашался.
— Какого ляда не видали мы в Благовещенске?! — крикнул вдруг анархист. — Создадим Свободненскую республику, на манер Желтуги, а? Даю тебе слово: глазом мигну — набегут к нам сотни удальцов, кому черт не брат! Вооружим их, двинем на Японию. Говори, согласен?!
— Ты сумасшедший, — так же громко ответил ему Анатолий. — Знаешь пословицу: похвалялась синица море поджечь? Поди проспись…
Тут заговорила Лебедева горячо и быстро. Слов было не разобрать. Внезапно сердце Евдокии сжало предчувствие близкой и неотвратимой беды. О эти ненавистные, чужие и чуждые голоса, зачем они нарушили в полуночный час тишину ее мирного дома?! Она сжала руками виски, сунула голову под подушку и разрыдалась.
Николаевск был в тревоге. Дошли слухи об апрельском выступлении японцев в Хабаровске и Приморье, о трагической гибели вождя дальневосточных партизан Сергея Лазо и его боевых соратников Всеволода Сибирцева и Алексея Луцкого. Стало известно, что у Александровска-на-Сахалине в полной готовности стоит эскадра военных японских судов. Нетрудно было догадаться, что враг ждет, когда устье Амура очистится ото льда, чтобы двинуть на Николаевск и учинить расправу за мартовские события, когда был уничтожен весь японский гарнизон.
Энергия Тряпицына заряжала всех. Впрочем, он поступил очень дальновидно, распылив силы сопротивления. В верховья Амгуни был направлен с каким-то поручением Харитонов. Отбыл на Орские прииски и Комаров. Перед самым его отъездом командующий без обиняков заявил, что Евдокия должна остаться в Николаевске и эвакуироваться вместе с городским населением в Благовещенск.
— Так, друг сердечный, будет лучше для вас обоих. Не время бабу за собой по тайге таскать, на одной ножке перед ней вытанцовывать. Молодые, налюбитесь еще. А в Благовещенске у вас родные: притулят, приголубят. — Голос Тряпицына, казалось, звучал искренне, но глаза косили больше обычного и, зная цену этому взгляду, Анатолий вспыхнул, но сдержался и ответил сухо:
— В советах не нуждаюсь. Давай ближе к делу. Какие будут распоряжения?
— Они тебе известны. Груз идет до Свободного! А в остальном… делай, как знаешь, только не пришлось бы потом пожалеть об этом, — заключил с кривой усмешкой командующий.
Было ясно, что Тряпицын ему не доверяет и намерен оставить Евдокию в качестве заложницы. О роли Лебедевой в жизни этого человека все уже знали. Евдокию она недолюбливала, а может, и презирала. Анатолий едва не сказал об этом, вся кровь в нем вскипела от негодования. Если бы только Тряпицын знал, кем была для него Дуся! Оставить ее здесь, где все так неустойчиво и шатко, было бы хуже предательства. С восемнадцатого года она делила с ним все невзгоды и ратные подвиги. С восемнадцатого года!..
В занятом интервентами Хабаровске они прожили тогда три месяца. Два из них Евдокия пролежала в больнице: роды были преждевременны и неблагополучны. Чтобы не возбудить подозрений, он устроился санитаром в той же больнице. Ему удалось установить связь с подпольной организацией, и едва Евдокия поправилась, они влились в ряды приамурских партизан. Вместе с отрядом Тряпицына они участвовали в боях на Нижнем Амуре. Избирали его командующим после боя под Киселевкой. Вместе с ним вошли в Николаевск. Но теперь пути их расходились. Доверить Евдокию Тряпицыну, имевшему темные стремления и цели, было бы рискованно и нечестно. Не смогла убедить Анатолия и Лебедева, заверявшая, что они будут с Евдокией, «как сестры». Комаровы выехали вместе.
Едва отбыла экспедиция на Орские прииски, как все трудоспособное население Николаевска было мобилизовано на подготовку к эвакуации. Грузились камнем баржи и шаланды. Днем и ночью выводили их морские катера к устью северного фарватера, очищавшегося ото льда раньше, чем южный, и затопляли, преграждая путь вражеской эскадре. Чтобы не подпустить японцев со среднего течения реки, Амур заминировали выше устья Амгуни, у села Софийского.
Грузили на пароходы и шхуны продовольствие и боеприпасы. Под надежной охраной были отправлены в Амурскую область валюта и золотые слитки. Об уничтожении Николаевска не было и речи. Тряпицын громогласно заявлял, что как только будут вывезены женщины и дети, мужчины встанут под ружье для защиты города.
Алеша, Саня, Петя Нерезов и Гриша Билименко являлись домой за полночь. Вместо ужина грызли сухую хурму, не раздеваясь, валились на топчаны и засыпали. Иногда ребят тут же поднимали, требовали в штаб. Порой удавалось выспаться, и тогда их будил первый луч солнца.
Николаевские женщины исходили слезами. Одни плакали потому, что не стало в семье кормильца — убит японцами, другие — что подобрались зимние запасы, скоро рыбалка, а тут бросай все и уходи; третьим приходилось еще горше: ни кормильца, ни припасу, а детишки ни с того ни с сего стали болеть глотошной болезнью, уносившей десятки нерасцветших жизней.
Бывалые же старики, измерившие по тайге не одну тысячу верст, вместо утешения толмачили свое:
— Шутка ли дело, поднимать об эту пору тыщи людей! А иттить-то, эт тебе не с корзиночкой по ягоды, вон куды. До Керби отселева пятьсот верст с гаком. Плыть Амуром да Амгунью-матушкой — всякое могет случиться, а еще тайга… А в Керби-то кто нас ждет-пождет? Опять же дальше иттить тайгой неезженой, нехоженой, через дебри валить, через хребты, аж до самого Экимчана. Эт будет чуток помене, а все же кус немалый. Дале-боле… плыть по той Селемдже до Норского Складу, а там на Зею выгребать и спущаться прямым уже ходом до Благовещенска-на-Амуре. И опять же таки верст пятьсот, и опять же с гаком. А в Благовещенске том кто нас ждет-пождет?
Такие и подобные разговоры велись каждодневно, неотвратимые, назойливые, как сказочка про белого бычка:
— А тайга-то дремуче-непролазная, а края-то незнаемые, а реки-то бурливые, перекатные, а зверь-то непуганый, а люди-то там нездешние, а обычаи-то ненашинские, не таковы… Кто дойдет, а кто косточки оставит при дороге…
По городу прокатился вой: тряпицынцы забирали рогатый скот для угона в тайгу, пока не развезло весенней распутицей крепкого наста.
Приказ штаба партизанской армии был краток и прост:
«Эвакуироваться всем. Брать имущества, включая харчи, не более пуда на человека».
Напуганные хозяйки горестно и тихо забивали домашнюю птицу, коптили и сушили мясо. Рыли в подполах ямы, припрятывали все, что казалось ценным и нужным: отрезы тканей, зимнюю одежду и обувь, посуду, постельное и столовое белье. И каждой верилось и не верилось в то, что должно случиться в ближайшие дни.
Петра Нерезова назначили уполномоченным особой экспедиции по эвакуации. Он взял себе в помощники Саню Бородкина и Гришу, прихватил и Алешу, который с нетерпением ждал открытия навигации, чтобы ехать в Благовещенск с секретным поручением Комарова. Экспедиции предстояло проторить дорогу беженцам: позаботиться о питательных пунктах, молоке для грудных младенцев, подводах для немощных и еще о многом таком, что и не снилось ребятам прежде.
До села Архангельского ехали на буксире «Анна». Отсюда «Анна» пошла в Тахту за нефтью — таков был приказ Тряпицына, — и путь продолжили уже на лодке. От того времени сохранилась маленькая записная книжка в темно-зеленом переплете, своеобразный путевой дневник Петра Нерезова.
«20 мая. Спали всего два часа. Въехали в протоку Чля. В 1 час приехали в Маго. В 7 часов в Пальво. В этот же вечер сходка.
21. Сходили на прииск „Благодатный“. Смотрели промывку золота. Вечером прибыли в Пестово.
23. Утром прибыли в Князево. В четыре часа прибыли в Сергиево-Мих. Часов в 9 остановились в Удинском складе. Закончили работу в два часа ночи. Ребята говорили горячо, с увлечением о принципах советской власти, трудовой мобилизации, земстве, экономическом положении Советов…
24. Холодно. Нестерпимо болит голова».
Пять дней провалялся в незнакомой избе уполномоченный особой экспедиции. Старуха с коричневым, неулыбчивым ликом отпаивала его горячим молоком с топленым барсучьим салом. Его спутники не теряли времени даром. Ездили по окрестным деревням, говорили до хрипоты, решали, где и что будет приготовлено для встречи пароходов, и несказанно обрадовались, когда Петр снова оказался в состоянии сесть на верховую лошадь. После долгого перерыва в записной книжке появилась новая запись:
«1 июня. Ехали весь день и всю ночь. Переутомились. Въехали на Веселую Горку. Дел полно».
На другой день ребята с волнением прочли последние сообщения из Николаевска. Спазмы сдавили горло Нерезова. Он еле дочитал.
В тот же час они выехали из Веселой Горки. Пара добрых коней домчала их быстро. В Керби было уже много эвакуированных из города.
Что же так взволновало славных «трех мушкетеров» и Алешу? Тряпицын выполнил свою угрозу. В ночь на первое июня Николаевск запылал со всех концов. Горько было осознавать, для чего пригодилась привезенная на «Анне» нефть. Впрочем, никто ничего толком не знал. Дни тянулись в мучительном и бесплодном ожидании. Николаевцы размещались в наспех сколоченных сараюшках и балаганах. Отправлять людей дальше не представлялось возможным: от Керби до Экимчана шло сплошное бездорожье. Нужно было корчевать деревья и прокладывать дорогу, устраивать на перегонах питательные пункты и завозить продовольствие.
В скупой летописи тех дней, дневничке уполномоченного экспедиции, мы читаем:
«7 июня. Выехали на Веселую Горку. Едем дальше. Возможно, что доеду до Благовещенска. Саня, Гриша, без вас ехать не хотелось. Эх, ребята, и сжился же я с вами. Страшно тяжело от вас уезжать».
Проводив Нерезова и Алешу, Бородкин и Билименко остались в Керби. Вершитель воли Тряпицына Вольный приказал им дожидаться пароходов «Пионер» и «Альбатрос», на которых едут женщины и дети, чтобы сопровождать их дальше, по тайге. От Нерезова приходили малоутешительные вести:
«Дорога на Софийск скверная, но двигаться можно. Подъем семь верст, не очень крутой, но требует поправки. Свалились две лошади под откос. Едва вытащили. Травы нет. На станке „Бурейка“ некому печь хлеб.
Проехал границу Приморской и Амурской областей. Еду дальше вьюком. Два раза пересек Бурейку. Река быстрая. Приступили к постройке моста. С Софийского послал 80 рабочих поправить дорогу. Она требует только ремонта.
Хлеба на прииске Павловском нет. Некому печь…»
В Норском Складе, на Селемдже, Алеша распрощался с Нерезовым и на вертлявом суденышке «Комета» поехал в родной Благовещенск.
Боцманом на этом пароходе был его старый знакомец Померанец. Он рассказал, что старший брат Алеши Федор служит теперь в Благовещенске в стрелковом полку, и Колька с февраля, когда установилась советская власть, не беспризорен. К сожалению, Померанец ничего не мог сказать о Евгении.
Они были с ним в партизанском отряде Бондаренко. Померанца ранило в бедро в том самом бою, под Тарбогатаем, где погиб их юный командир. Подлатали в таежном госпитале и… вот пришлось…
Алеше было искренне жаль, что, служа на частном судне, бравый Померанец заметно опустился. Он неделями ходил в нечищенных ботинках и столь же редко расчесывал свою жесткую шевелюру, падавшую крупными, отливавшими медью кольцами на высокий и бугристый лоб. И все же этот человек по-прежнему нравился Алеше. Чем? Он не смог бы на это ответить. Может, взглядом, независимым и дерзким, может, горделивой посадкой головы, а скорее всего тем, что всегда резал правду-матку. В конце пути он предложил Алеше поступить на этот пароход матросом. Алеша с радостью согласился.
Капитан «Кометы» Тихон Игнатьевич Савоськин был для команды малодосягаем. Первым человеком после него на судне слыл рулевой Федор Андреевич, белобородый великан с суровыми серыми глазами под кустистыми, цвета пыльной кудели бровями, глянувший на Алешу, когда тот впервые пришел на пароход, неприязненно и удивленно. Позднее Алеша узнал, что этот человек был одним из самых почитаемых проповедников молоканской общины. Сотни людей вслушивались в каждое оброненное им слово, и, зная цену своим словам, рулевой, по возможности, беседовал только с богом. Не нашлось у Алеши общих интересов и со своими сверстниками. Один из них, отчаянно тараща белесые глаза, поинтересовался, пьет ли он «хану» или предпочитает водку? Другой спросил напрямик: хаживает ли он на берегу к девчатам и какие Алеше больше по вкусу, белобрысенькие, как он сам, или же «брунетки»?
Присутствовавший при этом разговоре Померанец без лишних слов предложил разделить с ним свою тесную каюту:
— Перебирайся-ка, парень, из кубрика ко мне. Места хватит. Да авось и мне станет веселее.
Веселее… Да из него, этого недавнего весельчака и балагура, слова, бывает, не вытянешь. Что-то он уж слишком часто по-стариковски вздыхал или уходил из каюты и, часами стоя у борта, плевался, как верблюд. Погруженный в себя, он, казалось, не замечал, что Алеша был весь во власти тягостных воспоминаний, и инстинктивно тянулся к нему. Но Померанец не сделал ни единой попытки узнать, что испытал он тогда, в сентябре 18-го, возвратясь в покинутый город, как жилось ему все это время и почему он снова плыл в Благовещенск, полноводной Зеей, сам не свой, растерянный и угасший. Он, конечно, и не догадывался, что растерянность эта пришла той октябрьской ночью, когда Алеша случайно забрел на Иркутскую улицу, был схвачен патрулем и неожиданно доставлен на Суворовскую, в контрразведку, где его потребовалось допросить, уже прославившемуся своими зверствами, подполковнику Лебедеву.
В кабинете подполковника было по-домашнему уютно и тепло натоплено. И сам хозяин, не худой и не толстый, в ладно пригнанном мундире, белолицый и гладко выбритый, с тонюсенькой ниточкой пробора в густых, припомаженных волосах, держался подчеркнуто учтиво:
— Знаете ли вы, юноша, — спросил он, придвигая к Алеше изящную коробочку «Реномэ», — кто живет на том квартале, где вас задержали?
Алеша отрицательно повел головой и ответил: «Нет».
— Тогда объясните мне, пожалуйста, какого же черта вы торчали там, в неположенное время?
— Я ищу работу и…
— Оригинально! Ночью ищете работу?
— У меня нет часов, и я не думал, что уже так поздно.
— А что вы делали, разрешите вас спросить, днем?
— Днем я был занят на разгрузке прибывшего с рыбалок парохода.
— Случайный заработок, а? На грузчика вы, во всяком случае, не похожи.
— Заработок случайный: мы выкатывали из трюма бочки и выгружали японские туки, а когда кончили работу, я решил пойти к Беркутовым, у них большое поместье, и я думал…
— Вы направлялись к Беркутовым? — заинтересовался Лебедев и окинул критическим взглядом всю его непрезентабельно выглядевшую фигуру. — Что же, если идти с пристани, то это, действительно, по пути. И вы, вероятно, очень с ними накоротке, если допускаете столь поздний визит?
— Мне этого не приходило в голову. Я просто шел спросить, не нужны ли им рабочие. Мы могли бы с младшим братом уехать на заимку на все лето и…
— Погодите… — Лебедев обстоятельно продумал ответ Алеши и каверзно спросил: — Но почему же вы сразу не отправились непосредственно туда?
— Но эта мысль пришла так внезапно, а мы с братом очень нуждаемся, и я решил сегодня же попытать счастья.
Вполне возможно! Возможно, я и поверил вам, юноша. Но оставим это, и я вам дам, как говорится, отеческий совет: даже днем за версту обходите тот квартал, где вас изловили сегодня. И если вы находите столь уж необходимым навестить высокочтимых всеми нами Беркутовых и предложить им свои услуги, в которых они едва ли нуждаются, то сделайте свой подход с совершенно, совершенно противоположной стороны. Надеюсь, вам теперь все ясно?
— Но почему же, почему? — вырвалось вдруг, и вполне искренне, у Алеши.
И Лебедев, страшный Лебедев, по достоинству оценил его искренность:
— Да потому, младенец вы этакий, — ответил он, резко отшвырнув свою папиросу, — что полковник Риф- ман еще не вышел из игры, что с ним приходится считаться даже мне, и дом его, как вы в этом успели убедиться, тщательнейшим образом охраняется. — Подполковник тут же взял недокуренную папиросу и, досадуя на свою вспышку, старательно притушил ее в массивной пепельнице из бронзы, затем, все еще держа ее в холеных, с остро отточенными ногтями пальцах, доверительно пояснил: — Впрочем, дело даже не в этой старой перечнице… На Иркутской улице, было бы вам известно, находится резиденция городского головы Прищепенко. Ре-зи-ден-ция… — проскандировал он, — а вы изволите там прохлаждаться, образно говоря, только станет смеркаться немножко. Ищете, говорите, работу. А какого черта вам искать, когда мы, днем с огнем, ищем вот таких, как вы. Интеллигент! В какие лохмотья не рядитесь, вы интеллигент, это сразу же видно, вы, может быть, аристократ духа, и вы, в наше время, оказались не у дел. Да как вам не стыдно, юноша. Подумайте над моими словами, подумайте и приходите сюда. Я вас приму в любое время. А теперь, будьте счастливы и… свободны.
Учтивость контрразведчика простерлась до того, что он проводил Алешу до выхода из кабинета и бросил в кажущуюся пустоту:
— Пропустить! — И его, несмотря на поздний час, беспрепятственно пропустили.
Отойдя с полквартала от контрразведки, ошеломленный всем происшедшим, Алеша оглянулся. Неяркая лампочка у подъезда мигала вполне миролюбиво и, казалось, пыталась просигналить: «А ты дешево отделался, паренек. Ведь здесь редко кому удается выйти через ту же дверь, что и вошел. Я таких почти не видела, отсюда гостей чаще выносят, и не через парадный ход, а там по черному и во двор. Выносят… выносят… выносят, — нестерпимо замигала она, — выносят-с, трупы…»
Чувство гадливости, будто шею его обвила скользкая змея и пытливо заглянула в глаза, возникшее при разговоре с Лебедевым, уже не оставляло Алешу. К этому примешивалось еще чувство полнейшего одиночества и неприкаянности, но его не тянуло к людям. Он, в полном смысле этого слова, «больше одного не собирался», если не принимать в расчет молчаливого и насупленного Кольку.
В ту бесконечно долгую зиму он хватался за любую работу. Пусть постыдно унизительную, никчемную, выматывающую без остатка, но все же работу, работу, заставляющую забывать о гнусных соблазнах подполковника Лебедева, свирепствовавшего в своем тепло натопленном застенке. И вся эта окружающая приглушенная, приземленная жизнь отупляла, засасывала, и порой ему казалось, что он не живет, а судорожно барахтается, чтобы удержаться на поверхности, не упасть и не увлечь за собою Кольку, которого в свой последний, смертный час доверила ему мама.
После нового года его начала мучить хотя и куриная, но совсем как всамделишная слепота. Он опасался выходить вечером на улицу, стал глухо покашливать, и даже Колька понимал, что старшему брату нужно серьезно лечиться, но денег на докторов у них не водилось, да и на лекарства тоже.
Весною их, попросту говоря, спас зеленый лук-батун, а позднее, когда уже очистилась ото льда Зея, дикий лук и щавель, в изобилии лезшие на свет божий на лугах. А когда появились первые немудреные ягоды, прояснились и зрение, и мысли; повестка, призывавшая явиться на сборный пункт, уже не испугала. И пошел, уверенный, что его оставят, признав непригодным.
И когда усатый доктор щупал и мял холодными пальцами его обглоданное постоянным недоеданием тело и недовольно хмыкал, его уверенность все возрастала, и он дышал все спокойнее и ровнее. А доктор вдруг ткнул его в грудь всей растопыренной пятерней и вопреки здравому смыслу, бросив «годен», вразвалку направился к жестяному умывальнику и с видом исполненного долга стал тщательнейшим образом мыть свои волосатые руки.
Уже потом, когда Алеша ответил на все заданные ему вопросы, до него дошел смысл этого «годен». И он понял, что и на самом деле годен для того, чтобы его убили, и годен для того, чтобы убивать самому, а больше от него ничего и не требовалось. И поскольку он был для всего этого еще годен, то доктор, в конце концов, оказался прав, рекомендуя его не жизни, а смерти.
И затем, в черный-черный день, когда вопреки предсмертному желанию мамы, ему пришлось оставить на произвол судьбы Кольку, он познал минутное успокоение, услышав, что в ближайшее время его не пошлют на фронт, ни на Читинский, ни на Восточный, а станут еще чему-то учить и для этого отправят под Владивосток, на какой-то Русский остров.
На Русском острове Алеше сказали, что он будет со временем артиллеристом. Он учился там сложному искусству наводки и прицельного огня и даже, как ему говорили, делал успехи, но ни днем ни ночью его не оставляла страшная, в своей обнаженности, мысль:
«Когда ты овладеешь мастерством убивать себе подобных, ты повернешь свое смертоносное орудие в сторону братьев: сначала ты убьешь, по-старшинству, Федора, потом Евгения, и если гражданская война затянется, то не миновать той же участи и Кольке». Он чувствовал, как на голове начинают шевелиться волосы, и видел убитыми и Марка, и даже Шуру и безжалостно заключал: «Да, так и будет — сначала погибнут братья по крови, а потом братья по духу, и останешься ты на земле выжженной и бесплодной, одинокий, как волк, потому что люди, с которыми ты делишь казарму и ешь из одного котла, чужие тебе и ты им чужой, хотя, быть может, их терзают те же думы, что и тебя».
О эти думы! Они могли свести с ума, но высказать их вслух было еще опаснее. Случалось, что люди, делившиеся своими мыслями, исчезали бесследно. Нет, лучше было молчать, всегда молчать и только молчать… И люди молчали, не доверяя друг другу, мрачнели и даже было два или три, точно никто не знал, случая самоубийства. А ведь их сытно и вкусно кормили и давали возможность развлекаться в шумном портовом городе, слывшем, с некоторых пор, уже международным. В этом городе, к услугам военных, были чайные домики, в чисто японском вкусе, и китайские притоны-опиекурильни, на стяжавшей себе дурную славу Миллионке, и комфортабельные, с налетом немецкой семейственности, дома свиданий и полубезмолвные, с мягким приглушенным светом, игорные казино, и сверкающие в ночи, как маяки порока, шумные кафе-шантаны, с раззолоченных эстрад которых увеселяли публику томные французские этуали и яркие, огненные латиноамериканки.
Все это имелось в изобилии и все это продавалось и покупалось, были бы деньги. И деньги тоже были, в этом многоязычном Вавилоне они легко доставались и также легко проскальзывали меж пальцев. Но хотя Алеша, вопреки своей натуре, долго копил эти самые деньги и, пожалуй, еще дольше вынашивал план бегства, все же осуществилось оно с завидной легкостью. Хотя он часто потом задавал себе вопрос, что ожидало бы его в незнакомом городе, не повстречайся ему Саня Бородкин и не уверуй они друг в друга с первого же взгляда?
Да, Саня в него поверил, и этого было достаточно: ни тени подозрительности не мелькнуло и у принявших его в свою среду друзей Сани. Но сейчас, когда он вернулся в родные края, ему, кажется, не доверял даже Померанец. Во всяком случае, матросская душа не была распахнута, как прежде, а скорее застегнута на все крючки и пуговицы, как бушлат в глухую осеннюю пору. И вот однажды ночью, когда им обоим не спалось, а на беззащитную «Комету» обрушился многочасовой, прямо тропический ливень, Алешу вдруг прорвало:
— Лучше бы я не возвращался, — с горечью сказал он в темноту, — всем здесь чужой, и каждый вправе упрекнуть: отсиделся, мол, в стороне, а то и похуже скажут: «с красными тебе было не по пути, а вот с белыми быстренько договорился».
— Не скажут, — мрачно обнадежил его Померанец, и только тут до него дошло, что Алеша расспрашивал его не из пустого любопытства и как больно он переживает, что в самое решающее для родной области время был где-то на отшибе и не внес в ее борьбу за освобождение от интервентов хотя бы самую скромную лепту.
— Не скажут, — повторил Померанец и пересел на Алешину койку. Он помолчал и заговорил глухо: — С Евгением мы… ну, да ты сам знаешь… но и Федя не подкачал, он, как Уссурийский фронт белые разгромили, в Забайкалье подался и там семеновцев бил нещадно. Все вы, Гертманы, правильные ребята, и никому в голову не придет считать тебя обсевком в поле. Никому… А если я когда на твой вопрос и смолчал, так не от недоверия то шло, а боялся я лишний раз бередить и свою, да и твою, хлопец, душу.
Он закурил, помолчал и заговорил глухо:
— Я не был в том деле, когда поганые япошки наших ребят под Суражевкой побили. Там, понимаешь, такое дело произошло: наш Амурский Совнарком дал указание тот Суражевский мост подорвать, оставить только проход, чтобы наши суда проскочить смогли, а председатель поселкового Совета, в общем-то и толковый мужик и свой, свой в доску, пожалел того моста. Батька его тот мост строил, дядья, а может, и сам руку приложил, шут его знает… Пожалел и все. А японцы прорвались к тому мосту с линии дороги, опередили, значит, наших и приспособили его… Да это же ужасть, что было! Нагнали на мост, значит, бронепоездов, а на них понавалено всякого якова: тут тебе и спаренные вагонные колеса, и битый кирпич, и пироксилиновые шашки… Вот они этим всем и встретили наш караван судов. То, что за Белогорским мостом произошло, так это шуточки и цветочки: обстреляли два парохода и сами ушли на подбитой канлодке и кого повезли, живых али мертвых, незнаемо-негадаемо и по сей день. А там, в караване-то, ого-го сколько пароходов было и шестнадцать груженых барж в придачу. Шутишь? Там, на одном или двух пароходах, золото везли, рассыпное и в слитках. Там, может, у Зеи дно с тех пор золотое, да не о нем сейчас речь. Что там золото? Придет время, его сыщут и поднимут, и заиграет оно, заискрится на нашем солнышке жарком. А людей не поднять, живу душу в них не вдунуть, кровь горячую, от которой голубая зейская волна и потеплела и поголубела, в жилочки им обратно не влить, сердцам молодецким вновь не забиться… То ж дружки наши, с Евгением, были, товаришки наши… Мы с ними, помнишь, на Зее рыбу глушили. Мы с ними в гамовское вместях, плечо к плечу шли, власть народную отбивали от шатии белой. А тут их самих… и кто — чуж-чуженины узкоглазые! Думу думаешь об этом — вся кровь вскипает… а и сам я покалеченный, на ненастную погоду нога ноет и ноет… Так-то на погоду, а сердце, веришь, и при солнце и при луне, и в такую вот мокреть болит. О них вот всех без времени погибших и не полностью отомщенных.
Я тебе как на духу признаюсь: дивчина у меня была. Такая… Душу она у меня выпила своими зелеными глазами. Я, бывало, не ходил, а летал. День, бывало, как птаха звонкой песней встречал. Так вот ее, ту дивчину, японцы… Э, да что теперь душу бередить… Куда пойдешь — кому скажешь? Завоеватели… Они на штык детей поднимали, они детных матерей им к земле прикалывали. А дивчина им что? Так, забава: мусмэ… мусмэ… позабавлялись, столкнули в яму и землей присыпали. Земля шевелится, а им смешки… Вот так это было.
Я их под Виноградовкой бил, под Чудиново бил, бил на Малой Пере и в Бочкарево. И ни одна пуля меня не задела, понимаешь, ни одна. Всей Антанте не понять, как амурские большевики в ту зиму развернулись, тут такая стратегия и тактика была, почитай, Академия Генерального штаба. Уж так мы в ту зиму повывчились, так все превзошли, что на полгода вперед все предвидели и видели…
Ливень постепенно шел на убыль. Померанец вдруг спохватился, что Алеше утром заступать на вахту, оборвал свой сбивчивый рассказ, перекочевал обратно на остывшую уже койку и сразу же затих. Но Алеша долго еще не мог заснуть, все раздумывал о только что услышанном и жалел, что так и не узнал ничего об отряде Георгия Бондаренко, в котором был потом бравый Померанец. А тот уже, успокоившийся и умиротворенный, всхрапывал во сне, и Алеше ничего не оставалось, как последовать его примеру.
«Комета» возила мелкие грузы и случайных пассажиров до Свободного и через некоторое время снова направилась в Норский Склад с грузом муки и рыбы. Но веселья что-то не получалось, если не считать, что в Чертовом Огороде едва не сели на мель. Зато в Норском Алешу встретил на берегу Нерезов, назначенный, по указанию Амурского облревкома, комендантом этого важнейшего эвакуационного пункта.
Алеша рассказал Петру, как встревожились в облревкоме, узнав от него о намерениях Тряпицына создать «Свободненскую республику». Нерезов слушал его с интересом, но вдруг потер виски и без всякой связи сказал:
— За своих «мушкетеров» тревожусь. В Приморье мы оставили д’Артаньяна, а если еще и эти… Там в Керби такое творится!
Шура Рудых и Макар Королев — его все привыкли называть Марком — обрадовались Алеше, пожалуй, больше, чем Колька. Им было что порассказать друг другу. Марк партизанил. Шура оставался в городе и через семью Шафиров был связан с подпольем. Впрочем, ответы на многочисленные вопросы Алеши получались убийственно однообразными, какую бы он ни назвал знакомую фамилию, в ответ слышалось: убит… убит… убит… Убиты и все те, кого они вызволили в гамовское восстание из тюрьмы. Тело застреленного японцами Мухина было выставлено в морге городской больницы для всеобщего обозрения. Мучительной и страшной была смерть бывшего комиссара земледелия Сергея Полуэктовича Шумилова, с которым Алеша и Шура работали на изысканиях в Хинганской тайге. Не было в живых многих веселых матросов, политехников и простой, знакомой ребятни. Но город, казалось, уже забывал свои увечья. Новые люди пришли на смену павшим, Вениамин Гамберг, вскоре после того как в город вошли красные, объединил молодежь в Амурский Юношеский Союз. Марк и Шура были членами этого союза, вступил в него и Алеша.
Драпали из Благовещенска буржуи. Ребятам из комфракции Союза Молодежи поручили описывать и охранять брошенное имущество и особняки. Смущаясь и дивясь, бродили они по комнатам, носившим следы поспешного бегства. Так попали они и в рифмановский дом.
Алеше было просто противно прикасаться руками ко всему этому великолепию, пропахшей нафталином одежде, к пышным пуховикам.
В немом восхищении застыли ребята в кабинете. Их прельстили не книги в дорогих переплетах, не огромный стол, на котором, казалось, можно было устраивать сражения, а развешанное над кожаным диваном, на черно-красном персидском ковре, оружие.
— Глядите-ка, кинжал в серебряных ножнах, с насечкой! Мне бы такой. Повесил бы на пояс…
— Девчата бы за тобой гужом… Лафа!.
— Тю на тебя, кинжал… У полковника Рифмана сабля, говорят, была золотая, жалованная самим Ренненкампфом!
— А вот эта штука, — неуверенно говорит тощий парень в стоптанных солдатских ботиках, — называется ятаганом. Турецкий ятаган…
— Ой, гадство! Он здесь здорово почистил! Видите, на ковре пустые места? Видно, и саблю золотую за Амур уволок!
— Давайте перепишем все скорее и айда отсюда. Ленька Люцифер, пиши: ятаган, значит, турецкий…
И Люцифер — белобрысый, с оспинами на лице, сутуловатый юнец, присвоивший из озорства такую устрашающую фамилию, — старательно выводит в тетрадке: «Ятаган турецкий. Два револьвера (системы „Маузер“ и „Браунинг“) без патронов. Кинжал кавказский, в ножнах, и охотничье ружье, марки…»
Ребята переписывают мебель и ковры. Серебряный чернильный прибор и канделябры, разношенные шлепанцы и лакированную трость вносят в список, даже зонтик.
А от этой комнаты веет чем-то знакомым, хотя ни у кого из них не было детской. Конечно же, здесь жил мальчишка! Закапанный чернилами стол с изрезанными перочинным ножиком краями — вот что напоминает им собственное детство, а не репродукция с «Мадонны» Рафаэля, висевшая у изголовья узкой койки, и не аквариум с плавающими вверх брюшком мертвыми золотыми рыбками.
— Сашкино логово, братцы. Спартанское воспитаньице, а?!
— Ты его знал, что ли?
— Морду бил. На семинарском мостике. И к тому же двукратно!
— Ты ему или он тебе?
— Платили взаимностью. Я ему больше, он мне поменьше.
— А злющий же он был, ребята! И череп, как цыган.
— Копченый-то? Говорят, он у белых выслуживается! Эх, попадись он мне…
— В гамовское не попался, а теперь попадется! Держи карман шире. Они теперь в Амурскую область ни ногой.
— Кто зна… Пошевеливайся, Ленька: тут и писать- то нечего, одна шелуха!
В столовой во всю стену резной, как алтарь, буфет. А чашки в нем малюсенькие и хрупкие, такие, что лучше к ним и не прикасаться. Под лампой на столе альбомы: черные японские лаки с инкрустациями из перламутра, коричневая кожа, вишневый бархат… Алеша заглянул в тот, где в овале на темных корках наклеен снимок! смеющегося мальчугана, верхом на узкомордой борзой. Так вот как блистательно, оказывается, входят в жизнь полковничьи дети! Чуть ли не каждый их шаг запечатлен услужливым объективом фотоаппарата.
Мальчишка лежит на кружевной подушке голый. Мальчишка в штанишках ест малину. Мальчишка качается на качелях. Мальчишка учит уроки, целует ручку дамы, делает гимнастику. Мальчишка хмурится. Мальчишка плачет. Но чаще, гораздо чаще, он смеется. Смеется с ранцем за плечами, смеется с ружьем в руках и болтающейся на поясе убитой птицей, смеется в обнимку с друзьями. Их лица знакомы Алеше. Он вгляделся: да, ошибки быть не может, один из этих друзей — Венька Гамберг! А на обороте такая странная надпись. Ой, как нехорошо! И, не раздумывая больше, он взял фотографию и спрятал ее в карман.
Обычно тихого поселка Керби было теперь не узнать. Над полноводной Амгунью впритык лепились шалаши, к ним жались пестрые палатки из толстых шалей и лоскутных одеял. Дымили костры, над ними булькало в котелках варево. Переругивались женщины. Хныкали ребятишки. Умильно заглядывая в глаза, выпрашивали подачку пушистые лайки.
Только что подошел шатавшийся где-то по тайге отряд Вольного. Рослые, пропеченные солнцем парни проваживали тощих копей. Кашевар полоскал в ведерке пшено для кулеша. Его подручные рушили для костра чей-то плетень. Гармонист, привалившись спиной к облупленной березе, нехотя наигрывал «Подгорную». Две-три беженки, не отходя от своих временных жилищ, визгливо на весь лагерь вопрошали:
— Да иде же он есть, тот Тряпицын? Ждем-пождем, все жданки прождали.
Вольный — коренастый крепыш, несмотря на жару, обтянутый, как панцирем, кожаными штанами и курткой, — хлопая по сапогу плетеной нагайкой, удивился:
— Вот те и раз! Да неужто его все нету?!
— Разуй глазыньки да погляди! Школа котору неделю пустая стоит, того штаба дожидается. А мы тут с дитенками, как тая скотиняка!
Вольный не стал больше слушать. Все так же похлопывая по начищенному сапогу нагайкой, он не спеша направился к школе. Саня Бородкин преградил ему путь:
— Не пустого любопытства ради спрашивают. Где может быть Тряпицын?
— А леший его ведает! Ты бы взял человек с пяток да в розыск. А, как ты на это смотришь?
— Куда и на чем?
— Часть моих хлопцев на моторе подъехала. Больные там, амуниция, имущество, одним словом.
— А медикаменты там есть? — думая о своем, спросил Саня.
Анархист замялся, заморгал короткими, выгоревшими ресницами:
— Во, во!.. Целая аптека: капельки разные, спирт…
Забитая грузом «Анна» стояла в протоке. Прежде чем убрали сходни, люди Вольного сволокли на берег ящики с бутылями и спрятали в кустах. Проводив буксир, анархист вернулся к отряду. Скинув рубахи, уселись ужинать прямо на земле.
Кулеш получился наваристый. В нем попадалась и добытая неведомыми путями поросятина, и куриная ножка. Неразведенный спирт хлестали из эмалированных кружек, вкруговую. Поев, попив, стали забавляться песнями.
Пели про объятого думой Ермака, про расписные Стеньки Разина челны и калинушку. Охрипнув, полезли в Амгунь купаться.
В черной воде дробились звезды. Их ловили руками. Хватали друг друга за волосатые ноги, в шутку топили. Свист, хохот и отборная матерщина не умолкали до зари. Утром троих недосчитались, — видно, утопли спьяну — горевать не стали, даже посмеялись: «Поехали разгораживать заезки». Веселье шло и весь следующий день. К вечеру надумали идти на радиостанцию, объявлять Японии войну.
Начальник радиостанции Тихомиров встретил незваных гостей сурово. Велел идти проспаться: «Дурь тогда сама из головы уйдет». Его взяли за грудки. Тихомириха, женщина спокойная, рассудительная — в Керби ее все любили как опытную акушерку — бросилась с ухватом вызволять мужа. Ее сбили с ног, заломили руки. Оглушив начальника радиостанции, его вместе с истерзанной женой бросили в реку. Они сразу же пошли ко дну. Пьяный разгул продолжался.
«Анна» поднялась по Амгуни верст на полтораста. Заходили в тунгусские стойбища и русские деревни. Всюду был один ответ: «Тряпицына видом не видывали, слыхом не слыхивали». Пришлось вернуться в Керби ни с чем.
Отряд Вольного бесчинствовал по-прежнему. Отбирали у жителей одежду, обменивали лошадей. Вваливались в балаганы и сараюшки — приставали к женщинам. Беженки слезно молили Бородкина избавить их от опасного соседства. Отправить женщин не представлялось возможным. Вольный со своим отрядом уходить из Керби не собирался. Опухший от беспробудного пьянства, тупо соображая, он требовал беспрекословного подчинения. Избегая с ним открытой ссоры, Саня и Гриша вылавливали в живом человеческом потоке ребят из Социалистического Союза Молодежи и пытались наладить охрану лагеря. И они предотвратили много горя и слез, эти первые народные дружины.
В эти дни вынужденного и тревожного безделья молодые горожане самозабвенно полюбили приамгуньскую тайгу. Она начиналась сразу же за береговой полосой. Кудрявились плакучие ивы. Теснились густо заплетенные цепкими лианами гибкие дикие яблони. Высоко поднимали серебристые головы трепетные осины. Прямые и звонкие, устремлялись ввысь могучие лиственницы. Светлым, девичьим хороводом кружили у чистых полян березы.
От крика, от слез, от неустроенности бытия молодежь спасалась «на природе». И она, с каждым днем становясь все щедрее и ярче, творила чудеса: девушки расцветали на глазах, юноши крепчали телом и духом. А великая чародейка-любовь нашептывала: «Это навечно — от таежного бездорожья столбовая дорога вместе, на всю остатнюю жизнь».
Вечером 3 июля в Керби пришли пароходы «Муром» и «Амгунец». В окружении шумной свиты на берег сошли Лебедева и Тряпицын, но вскоре вернулись обратно.
Глухие, просачивавшиеся стороной слухи подтвердились: Николаевск развеялся пеплом. Упрямые старики и старухи, не пожелавшие уйти со всеми, в последнюю минуту были вывезены в тунгусские стойбища. Снова плакали и ломали руки женщины: где искать обездоленных близких, если нет обратного пути, а впереди такие места, куда и ворон костей не заносил.
Осунувшийся, то и дело покашливающий Харитонов (он приехал на «Муроме») с гневом рассказывал о злоключениях, невольным свидетелем которых он стал:
— Добрался я до Николаевска в ночь под первое июня. Город в огне. Кинулся к Тряпицыну. Он меня слушать не стал. «До Керби ли, говорит, теперь. Скоро буду там. Разберусь на месте, почему задержка с отправкой. Сейчас у меня забота другая: проскочили ли в устье Амгуни наши суда, не напоролись ли на японцев. Будем пробиваться на Амгунь вьюком, а там поднимемся вверх пароходом и решим все сообща».
Рассуждение как будто дельное. Сели мы на коней. Отступили с последним отрядом в тайгу. Далее получилось как в сказке: «Скоро сказывается, да не скоро делается». Бродили мы по тайге без дорог и троп. Лошади падали от бескормицы. Выбившись из сил, питались мы той кониной. В отряде уже ропот, а от Тряпицына ни доброго слова. Одержимый, да и только… Думали, и конец там примем. Глазам своим не поверили, как вышли на Чуринскую резиденцию, в районе Орских приисков. Вот это отмахали! Комаров встретил нас, как родных. Накормил. Обогрел. Помылись в баньке. Это ли не счастье? С жильем там хорошо: датчане и американцы, как уезжали, не порушили ничего. Провианта вволю. Решили денек-другой передохнуть.
Вечерком позвали нас к Комаровым. Дуся, как всегда, ведь вы ее знаете, с пирогами. Лебедева отговорилась головной болью, не пришла. Тряпицын здорово захмелел тогда. Тормоза сдали, тут он и раскрыл свои карты: «Что мне, говорит, Благовещенск! Пустая затея — две тысячи верст проехать да из чужих рук киселя хлебать». — И знай подливает себе вина, благо, никто ему не перечит.
Анатолий все хмурился, а потом и сказал: «Зря ты мою родину хаешь! Воли там тебе такой, конечно, не будет. Там хоть и привечают буфер, но большевики у власти стоят, да какие! Многие вступили в партию еще в начале века, все прошли — и тюрьмы, и царские ссылки, и „вагоны смерти“. Ты со своей платформой перед ними желторотый воробей. А податься-то тебе больше некуда!»
«Знаю, — отвечает Тряпицын, — знаю, что станут они меня в свою веру обращать. Только и мы не лыком шиты! Птица я вольная, да стреляная, в пороховом и прочих дымах прокопченная. Вот так-то, друг мой сердечный!»
Вижу, у Комарова левый уголок рта подергиваться начинает, знак недобрый, быть грозе. Однако сдержал он себя, усмехнулся: «Видно, не хватает у меня разума, чтобы понять мудреные речи. Говори проще, Яков, чего ты хочешь?» — «Воли я хочу! — крикнул Тряпицын и грохнул кулаком по столу. — Безграничной воли… Говорил я тебе про Свободный-городок?» — «Не выйдет! — возразил Комаров. — Не суждено тебе на берегу Зеи солнечные ванны принимать». — «Уж не сообщил ли ты амурцам о моих планах?» — спросил вдруг, будто даже протрезвев, Тряпицын. «А ты думаешь, смолчал? — не моргнув глазом, ответил Анатолий. — Нельзя жить, Яков, отгородясь высоким забором от того, что есть боль, и страдание, и горькое счастье народа твоего! Напустил ты туману, не прочихнешь. Подумай над моими словами. Может, завтра сам смеяться станешь над тем, что спьяну нагородил».
Тут Тряпицын расхохотался прямо-таки дьявольским смехом: «Да я трезвее вас всех вместе взятых! Ты признайся прямо: струсил? Только поздно, брат, поздно… крутись — не крутись, не выкрутишься! Мы с тобой одной веревочкой связаны. На одной перекладине нам и болтаться, если не станем хозяевами своей судьбы».
Анатолий выслушал это молча. Только побледнел и вижу, руки у него под столом ходуном ходят. Сцепил он пальцы, встал и говорит: «Вот и хорошо, что ты до конца раскрылся, до самого донышка черной своей души. Но запомни одно: я в преступлениях твоих не участвовал и ответ нести за них не намерен. А теперь, гость дорогой, вот тебе бог, а вот и порог. Не обессудь. Час поздний. Хозяевам покой нужен».
Тряпицын поднялся, посмотрел на него пристально и пошел к двери, ровнехонько, по одной дощечке. На пороге обернулся: «Ладно, не кипятись. Делай поскорее, что тебе приказано, вывози в Амурскую область приисковое оборудование, а поплывешь мимо Свободного, — он опять засмеялся, — заворачивай к нам, с хлебом- солью встречать выйдем». — «Да кто вас самих-то кормить станет?! „Анархия — мать порядка!“ — этому лозунгочку следовать — наготу станем дубовым листочком прикрывать», — и Комаров широко распахнул дверь. «Послушай моего совета: не спускайся до Благовещенска, — прошипел, бледнея, Тряпицын, — всем нам там будет не климат. Да и о жене подумай: ехать ей все же с нами, другой дороги нет!» — С этими словами командующий выскочил в сени и так хлопнул дверью, что зазвенели посуда и оконные стекла.
Только ушел он, на Анатолия насели Железин и Нечаев. Это, мол, мальчишество — речи пьяного до положения риз насерьез принимать. Яков просто шутил, прощупывал, чем ты дышишь. Он себя еще покажет и в историю впишет не одну славную страницу. Комаров с сомнением покачал головой. Железин вспылил: «То, что делается, вызвано революционной необходимостью. Я большевик. Был учителем. Был председателем Николаевского облисполкома. Перед партией и народом считаю себя правым, а Тряпицыну верю во всем. Свободненская республика — пустой разговор. Это он тебя на бога берет».
«А я обе руки подниму, чтобы обосноваться в Свободном, — перебил его Нечаев, — сами посудите: зачем нам телепаться до самой маньчжурской границы?!»
Но Анатолий их уже не слушал. Тряпицынские откровения ударили его в самое сердце. Не успели мы уйти, как на улице послышался рев животных, крики, щелканье бичей. Это подоспели Корнеев и Ганемидов с гуртами истощенного дальней дорогой и бескормицей скота. Анатолий поспешил к ним и с той ночи, кажется, не ложился спать. Нужно было подкормить животных перед новым перегоном, обеспечить фуражом. Да и люди требовали внимания. Дуся варила на всех, обстирывала, чинила одежонку, даже врачевала. Оба они совсем закрутились.
У Анатолия не клеилось с демонтажом оборудования: не было слесарей и необходимых инструментов, а враг мог нагрянуть не сегодня — завтра. Тряпицын ни во что не вмешивался, только однажды у него прорвалось: «Смотрю-терплю, не вывезешь в срок — пеняй на себя…»
Иван Васильевич вдруг замолчал. Стремительной походкой, волоча по траве кавказскую бурку, прошел высокий смуглый человек, повел в их сторону матовым, с желтоватым белком, глазом. Бросив бурку у воды, он растянулся на ней сам и, насвистывая, стал, как в зеркало, смотреться в прозрачные струи реки.
— Ангел смерти, — шепнул Саня, — пойдемте отсюда.
Харитонов сжал его руку:
— Чтобы возбудить подозрение? Лучше болтайте какие-нибудь пустяки.
Гриша и Саня наперебой стали рассказывать о лагерной жизни, рисуя все в самом розовом свете.
Оцевилли-Павлуцкий, вслушиваясь, прижмурил глаза: до чего же все самовлюбленны и глупы! Рыбная ловля, цветочки… А на самом деле?..
«Иван, ты меня понял?» — спросил тогда Тряпицын. Он кивнул головой. В ту ночь выпили немало, но и не больше, чем обычно, и расходились на рассвете. Он шел аллеей молодых березок. Они уже выпустили клейкие листочки. Он срезал ветку, но она оказалась слишком короткой; бросил ее и отделил от ствола другую. В конце аллеи белел дом управляющего приисками, в нем жили теперь Комаровы. Жили, но уже не будут. Здесь вообще никто не будет жить. Все уедут. Сегодня. В семь часов. Мысли путались. Он поднялся на крыльцо. Хотел постучать в дверь веткой, но она была слишком тонкой. Так, прутик… но пахла хорошо. Он стоял лицом к двери и так вот размышлял. А за спиной всходило солнце. Розовое. Он узнал это потому, что светлая дверь стала вдруг теплого, телесного цвета. А потом она распахнулась, и в ней, как в раме, появилась Комарова. В белой кофточке, а лицо ее, освещенное солнцем, было розовым, и неубранные волосы рассыпались по плечам.
— Вы? — удивилась она. Она всем говорила «вы» и всегда удивлялась. — За нами? Так рано? Видите, еще не открыты ставни…
— Я их открою, — он облизнул сухие губы, — открою…
— Что ж, за такую любезность я угощу вас кофе, — засмеялась она. — Открывайте все, а я возьму молоко.
Он распахнул створки ставней на одном из окон. Он очень торопился проникнуть в дом, пока она еще в кладовке, и бесшумно перемахнул сени. В темной комнате, на круглом столе, горела спиртовка: синий язычок пламени и над ним высокий кофейник.
— Душа моя, ты? — послышался из соседней комнаты голос Комарова.
Он метнулся на этот голос. Анатолий в белой рубашке сидел на постели и натягивал сапог. Солнце било в окно. Комаров поднял голову. Пуля ударила в висок, он даже не вскрикнул и откинулся на белые подушки, сразу же окрасившиеся кровью. Вдруг стало страшно: что если жена убитого услышала выстрел, убежала и поднимет тревогу? Нужно было запереть ее в кладовке. Он выбежал в холодном поту. Она тоже вошла из сеней с кувшином, до краев наполненным молоком.
— Почему… — начала было она, но он не дал ей на этот раз удивиться и выстрелил. Пуля попала в кувшин и оцарапала ей руку, иона стояла. Тогда он выстрелил почти в упор еще и еще, и она упала лицом вниз. Крови было очень много, и она смешалась с молоком, а поверху поплыли тонкие черные волосы. А спиртовка зашипела и погасла: убежал закипевший кофе. Очень сильно пахло тогда кофе, и лучи солнца пробивались из спальни, и…
Оцевилли-Павлуцкий заскрежетал зубами, поднялся и пошел, волоча по траве свою бурку.
— Наконец все было готово, — продолжил свой рассказ Харитонов. — В семь утра должны были выступить. В пять все были подняты страшным известием, что убиты Комаровы. Всем нам эти люди за короткое вместе прожитое время стали дороги и близки. Многие восприняли эту смерть как дурное предзнаменование. Один Тряпицын, казалось, не был удивлен и даже не попытался скрыть своего злорадства. «Собаке собачья смерть», — только и сказал он и стал торопить с отъездом, даже не взглянув на убитых.
Зато Лебедева засуетилась, стала с горячностью доказывать, что Анатолий, перезаряжая револьвер, нечаянно застрелил жену и в состоянии аффекта застрелился сам. Никто этому не верил. Люди прятали глаза и молчали, потому что каждое слово могло оказаться последним. Все помнили, как Тряпицын за день до прихода на Орские прииски застрелил голодного партизана, взявшего из переметной сумы Лебедевой початую плитку шоколада.
Даже погрузившись на пароходы, мы не могли стряхнуть с себя чувства скованности и страха. Человек не верил человеку. Это походило на массовый психоз… — Иван Васильевич, взволнованный своим же рассказом, крутил папиросу за папиросой, закуривал, обжигая пальцы, тут же отбрасывал ее в сторону и принимался за новую. Саня и Гриша молчали, подавленнее всем услышанным.
Во взбудораженном страшными новостями поселке до самого рассвета никто не сомкнул глаз. А на утренней зорьке восставшими партизанами был снят с «Амгунца» всесильный диктатор Яков Тряпицын и его гражданская жена — начальник штаба — Нина Лебедева.
Раздеваясь на берегу Амура, Вениамин вглядывался в маньчжурский берег. Он теперь купался каждый день, ни на минуту не забывая о том, как всего неделю назад ясным днем с противоположного берега реки были обстреляны дети. Троих ребятишек убили наповал. Двоим удалось спастись. Они даже не были ранены, потому что, упав на песок, притворились мертвыми и лежали так до наступления темноты.
Выпущенная ко дню похорон листовка со стихами политехника Шурки Рудых гневно клеймила засевших в Сахаляне белогвардейцев. Если бы еще можно было назвать их имена! Вениамин повторил вслух заключительные строки реквиема:
…Смеясь беспечно, ребенок не знал,
Что каждый прибрежный цветок
Глазами смерти смотрит в глаза
И пулей метит в висок…
Он потрогал воду узкой босой ступней. Вода у берега была теплая, густо насыщенная крохотными, вертлявыми, как серебряные веретенца, мальками. Галька под тонкой пеленой воды казалась россыпью гигантских самоцветов. Врезавшись с разбега в отливающую тусклой позолотой воду и подгребая ее редкими взмахами худых и длинных, как у подростка, рук, Вениамин поплыл к середине реки. Смуглое гибкое тело качалось на упругой волне, то обволакиваясь дразнящим теплом, то вздрагивая от идущих из темных глубин ледяных струй.
Течение медленно сносит его в сторону устья Зеи. А маньчжурский берег все ближе и ближе. Пахнувший в лицо ветер доносит горький чад бобового масла. Над окраинными фанзами Сахаляна застыли легкие, пушистые облака.
Вениамин делает крутой разворот. Родной город плывет ему навстречу. Солнце щедро припекает затылок. Солнце бликами дробится в воде. Солнце слепит глаза сверкающими на фасаде гостиницы золотыми буквами, складывающимися в чудесное слово «Россия».
Россия… Россия… Россия! — поет и трепещет сердце. Он возвращается в свою Россию с гордым сознанием преодоленной опасности. Он единственный купающийся в Амуре с тех пор, как были расстреляны те малыши. С тех пор ни один мальчишка и ни одна девчонка не бегают больше на Амур. Задыхаются от жары и пыли, но не идут.
Живущих в восточной части города выручает Зея, водам которой старожилы приписывают целебную силу. Но она протекает далеко от центральных улиц, и вода в Зее родниковая, холодная как лед, и течение стремительное, совсем не то, что спокойный, родной с пеленок Амур. Видно, недаром говаривали в старину: «Близ границы не строй светлицы». Впрочем, отец вспоминает эту пословицу совсем по другому поводу. Все тоскует старик по своим нижне-амурским рыбалкам, а они теперь не то у белых, не то у японцев, что, в сущности, одно и то же.
Пригладив рукой черные влажные волосы, Вениамин торопливо одевался. Эти заплывы в сторону Маньчжурии всегда странно волновали его, но, кажется, никогда еще не будоражили так, как сегодня. Тринадцатый раз за истекшие дни искупался он, и никто не выстрелил ему в лицо, и никто — в этом он еще не совсем уверен — не пошлет ему вдогонку пулю… И никогда еще не было ощущения такого полного, ни с чем не сравнимого счастья.
Стремительно и легко взбежал он на высокий берег, свернул возле кафедрального собора на Большую улицу и зашагал вдоль обсаженного молодыми тополями бульвара. Было начало июля, они цвели, и тополиный пух сугробами лежал на сникшей траве и песчаной дорожке. На бульваре было прохладно и тихо. Пахло свежеиспеченным хлебом, раскуренной на ходу папиросой.
Вениамин переходит дорогу, сворачивает за угол: Перед глазами фасад нелепо-вычурной громады мужской гимназии со слепыми, никогда не видящими солнца окнами и тяжелой дубовой дверью. Загорелая рука уверенно дотрагивается до литой из бронзы дверной ручки и вдруг отдергивается назад, будто ее ударило электрическим током.
Уже не впервые стоит он вот так, уронив руки, перед этой дверью, в смутном ожидании каких-то свершений. Она просто пугала его, много-много лет назад, когда он прибегал сюда маленьким вихрастым гимназистиком в серой, длинной до пят шинели.
Но шло время, и дверь становилась податливее, а он сильнее. И наконец она стала распахиваться перед ним с единого маха. Тогда он просто перестал ее замечать, поглощенный молчаливой и упорной борьбой за первенство в классе. О, многие сразу же сдались, стоило ему включиться в эту увлекательнейшую игру. Позднее других отступил темнокожий, будто вымазанный ореховым маслом, Сашка Рифман. Но до последнего дня и часа их на арене все же было двое: он и Донат Беркутов. Оба они яростно боролись за золотую медаль, и он прямо-таки в последнюю минуту выхватил ее у Доньки из-под самого носа.
В тот знаменательный день он вышел в эту дверь внешне спокойным и так хлопнул ею, что она застонала и затряслась, как от физической боли. Словом, он с нею расквитался и даже не подумал о том, что когда-нибудь войдет в нее снова. Но была еще мартовская ночь разгрома гамовцев, когда здесь вот, мимоходом, они вновь повстречались с Рифманом…
А сегодня ему предстоит перешагнуть этот порог еще раз. Он идет. Он призван. Кто посмеет ему сказать, что он не по праву примет участие в Первой конференции. амурских большевиков? Его могут упрекнуть происхождением. Его могут укорить юностью. Но никто не сможет умалить его заслуг. Он будет равным среди равных, и что бы ему ни сказали, он ответит гордо:
«Я ровесник века и буду шагать с ним в ногу, не забегая вперед и не отставая ни на шаг».
— Сезам, отворись! — Вениамин засмеялся и взялся за дверную ручку. В этот миг чья-то рука опустилась на его плечо: Он вздрогнул и обернулся.
— Как хорошо, что мы встретились, Венька! — радостно воскликнул Алеша, выпуская его плечо и принимаясь шарить в нагрудном кармане потрепанной куртки, — вот хорошо-то… — Он улыбался детски пухлыми, бледными губами, щурясь и вскидывая кверху короткие брови.
— Чего тебе? — неприязненно, сверху вниз, глянул на него Вениамин и поспешил добавить: — Я очень тороплюсь, Лешка! Когда-нибудь в другой раз. Ладно?
— Я тебя не задержу, Гамберг. Мне и самому нужно… Я только хотел отдать вот это… — Алеша все еще шарил в кармане, озабоченный, забавный. Вениамин не смог скрыть своего нетерпения, а в это утро так хотелось быть внимательным и добрым.
— Ладно. Можно и без заявления, — снисходительно уронил он. — Какая у тебя просьба? Я все, что смогу, сделаю.
— У меня не заявление… да где же она завалилась? Наконец-то! — Алеша засиял большими серыми глазами и засмеялся, показав два ряда белых сплошных зубов. — Ну-ка, получай мою находку.
Вениамин принял из рук Алеши небольшой кусочек картона. Глянул на него удивленно, поднес к глазам, быстро перевернул, прочел надпись на обороте и, меняясь в лице, сдавленно спросил:
— Откуда у тебя это, а? — И тут же, не дожидаясь ответа, пустился в сбивчивые пояснения сам: — Ну снимались мальчишками… Это же давно забытое. Я просто не понимаю…
Кусок картона и на самом деле был старой, пожелтевшей от времени фотографией, запечатлевшей черты трех загорелых, одетых в ослепительно белые матроски мальчуганов.
С правого края скалил острые зубы Сашка Рифман, в центре самодовольно ухмылялся Донька. Третий, снятый рядом с ними, был он сам, Вениамин. Об этом свидетельствовала и надпись на обороте карточки. В памяти вдруг отчетливо всплыл весь этот безалаберный и суматошно веселый день на беркутовской заимке, когда, вдоволь накатавшись на необъезженных жеребчиках, хмельные от запаха разогретых солнцем сосен и цветущего багульника, от дикой воли, они тайком хлебнули спиртного и торжественно поклялись в вечной дружбе. А потом заезжий землемер сфотографировал их на фоне самой высокой сопки. Вениамин снова перевернул картон, перечел надпись и сказал как можно беспечнее:
— Видишь, 1912 год… двенадцатилетние. А сейчас нам по двадцати и… дороги у нас разные. Как к тебе попала фотография? — спросил Вениамин, снова поддаваясь внезапному раздражению и неясной тревоге. — Я тебе, Лешка, помнится, ничего не даривал. Ведь так?
Черные глаза его, помимо воли, загорелись вызовом.
— Ты что, сыщиком заделался? Доморощенным Шерлоком Холмсом или Нат Пинкертоном?! Рыщешь-ищешь криминал? Ты со мной эти штучки брось, — голос его зазвенел: — Я в гамовский мятеж в первых рядах с красной повязкой шел. Я и после у белых не выслуживался, с анархистами не якшался! Понял? И если ты меня вздумал этим вот… Если досье-доносье готовишь…
— Вот ты, оказывается, какой! — Алеша отступил и смотрел на него с каким-то детским любопытством.
Кровь медленно приливала к его бледным щекам. Это был стыд, мучительный стыд, но не за себя, а за другого. — Рифманы за границу подались. Беркутов у белых служит. Ты знаешь об этом? — спросил он после недолгого молчания.
— Представь себе, знаю! — запальчиво подтвердил Гамберг. — А дальше что?!
— Мы у Рифманов вещи описывали. В гостиной, на круглом столе, альбомы. Я стал один смотреть и увидел вот это, — Алеша кивнул на фотографию, которую все еще держал в руке Вениамин. — Ну и прочел надпись. Ну и взял… Сам не знаю, зачем взял. Может, подумал, что тебе будет неприятно, если еще кто увидит. Может, удивился, что ты с буржуятами в обнимку… Теперь я и сам не разберусь! — Он тронул руку Вениамина маленькой крепкой рукой. — Я тебе правду говорю, Венька. Считай, что я ничего не видел. Ну, я пошел!
— Ладно, так и запишем! — отрывисто хохотнул Вениамин, хлопнул его по плечу и толкнул тяжелую дверь. Она распахнулась почти бесшумно, но, возвращаясь в исходное положение, заскрипела так насмешливо и отвратно, как будто в чем-то предостерегала.
В передней Вениамин еще раз рассмотрел лица своих бывших друзей и подумал, что нужно сегодня же разыскать дома такой же вот снимок и уничтожить. Странно, что он не. вспомнил об этом раньше. Забыл напрочно? Пожалуй, да. Но разве такая надпись послужит ему на пользу?
— А, пропади вы пропадом! — и, внезапно ожесточившись, он стал рвать фотографию на мельчайшие части. Швырнув в угол то, что осталось от снимка, Вениамин облегченно вздохнул, поднялся по гремучим ступеням широкой, развернутой на два марша лестницы и на цыпочках вступил в тот самый зал, где три года назад ему торжественно вручили аттестат зрелости и такую весомую и значительную для каждого, стремящегося первенствовать в жизни, золотую медаль.
С этой наградой его не поздравили ни Беркутов, ни Рифман. Было понятно, что в Доньке заговорило обиженное самолюбие. Но второй… Что сделал он второму?
Смущаясь и кляня себя за опоздание, Вениамин скользнул быстрым взглядом по тесным рядам делегатов, выискивая свободное местечко. Сидевший у края скамьи худой и жилистый человек в латаной гимнастерке что-то бормотнул и завозился, тесня соседа. Восприняв это как приглашение сесть, Гамберг примостился с ним рядом.
Было девять тридцать утра. Руководитель амурских большевиков Михаил Трилиссер приветствует делегатов от имени областного комитета партии и объявляет конференцию открытой. Стиснув руки, он на мгновение задумывается и пристально смотрит в зал. Какие картины проходят в этот миг перед его мысленным взором: Свеаборгское восстание моряков, возглавленное им в 1905 году, или бескровные лица товарищей, с которыми он отбывал семилетнюю каторгу и томился в ссылке?
Лишь Февральская революция вернула ему долгожданную свободу. И с того времени ни одного дня передышки! Трилиссер редактирует в Иркутске газету и председательствует в комитете по борьбе с контрреволюцией. Многие из сидящих в этом зале знают Трилиссера как начальника штаба Забайкальского фронта. Вместе с ними пришел он в Амурскую область в ноябре восемнадцатого. А в девятнадцатом, когда руководители амурской партийной организации были почти поголовно истреблены, он вошел в состав подпольного обкома.
На узких и длинных скамьях сидели представители коммунистических ячеек города, области, Хабаровского и Забайкальского фронтов. На хорах сгрудились представители профсоюзных организаций. Рдели кумачовые косынки делегаток, вдов и матерей погибших героев, подпольщиц и партизанок — самоотверженных красных сестер таежного лазарета. Сегодня впервые они собрались так вот открыто, и, несмотря на понесенные тяжкие потери, кажется, что никогда еще организация не была так несгибаемо сильна.
Трилиссер улыбнулся, изможденное лицо его подобрело и стало на редкость привлекательным. Простым и будничным тоном он предложил избрать президиум Первой партийной конференции амурских большевиков.
Кто-то пылко воскликнул:
Идите, честные бойцы, за дело родины святое,
Что наши сделали отцы, от вас потребуется вдвое!..
Невысокая плотная женщина, в неумело повязанной косынке на коротко остриженных седых и кудрявых волосах, встала и запела срывающимся от глубокого волнения голосом. Стоголосый хор пением похоронного марша почтил память павших бойцов. Их скорбные тени вместе с живыми вводили в почетный президиум вождей мирового пролетариата: Карла Маркса, Ленина, Карла Либкнехта, Розу Люксембург и народных героев Дальневосточной окраины: убитого в Благовещенске Федора Мухина, сожженного в паровозной топке Сергея Лазо, застреленного в поезде парламентера Уткина, убитого во Владивостоке Костю Суханова и еще многих и многих…
А перед глазами Вениамина, помимо воли, проходили картины восьмилетней давности.
Вот залитая солнцем столовая беркутовского городского дома. Донат веером раскинул снимки:
— Каждый пишет, что ему вздумается. Но, друзья, это, как договор с дьяволом, скрепляется кровью! Идет? — Гримасничая, как обезьяна, он отошел в сторону, уступая первенство гостям.
Вскинув вверх узкие с изломом брови и закусив губу, Сашка Рифман ткнул перочинным ножичком в палец левой руки и, подхватив новеньким пером «рондо» каплю крови, склонился над столом. Когда он отошел, на обороте всех трех фотографий виднелась одинаковая четкая надпись:
«На нашем родовом гербе девиз — „Верность!“
Барон фон Рифман».
Юный барон прислонился к холодной изразцовой печке, и в его прищуренных и мрачноватых глазах сквозило явное презрение.
Злясь и негодуя — в Благовещенске не было родовитой знати, и баронство Сашки могло оказаться чистейшей липой — и к тому же испытывая острую боль — в сердцах он сильно поранил палец, — Вениамин небрежно вывел:
«Гамберги без титулов и традиций, но клятве не изменят.
Вениамин».
Прежде чем приложить руку, организатор этой затеи перечел обе надписи и, довольно хмыкнув, сделал третью приписку, полную дерзкого бахвальства:
«Тот, кто дружбу предаст, — смерти достоин. Честью и кровью скреплено в Беркутовом Гнезде.
Донат».
«Беркутовым Гнездом» назывался большой хутор — по-местному заимка, — принадлежавший отцу Доната. «Дедовское поместье», — утверждал подросток, хотя в городе еще помнили, как его отец торговал квасом; а нажился не то на продаже опиума, не то на поставках армии, а вернее — не обошел ни того, ни другого.
Что же касается фамильного герба Рифманов, то если таковой и существовал, то радости от него было мало. Старый полковник Рифман — некогда правая рука карателя Ренненкампфа, — очутившись на пенсии, оказался плохим дельцом. Приобретенный им на Селемдже прииск давал пока только одни убытки. В этом окружении Вениамин не мог не гордиться своим папашей. Лазарь Моисеевич Гамберг, не гонясь за титулом и большими прибылями, сумел так поставить дело на своих рыбных промыслах, что гамберговские копчения и соления пользовались спросом не только в России, но и за границей.
Вениамин усмехнулся: революция и гражданская война на Дальнем Востоке смешала карты стариков и разъединила молодежь. Казалось бы, все дороги вели его в лагерь белых. Там его приняли бы с распростертыми объятиями, а он участвовал в подавлении их мятежа, партизанил. Он не бегал и не побежит через Амур. Но отчего же так ноет и болит сердце, как будто те, о ком он уже успел позабыть, пришли, сели рядом и требуют отчета?
Председательствовавший на конференции Владимир Бородавкин, крупный человек с грубоватым и решительным лицом, увидев в зале Вениамина, укоризненно качнул головой и поманил его рукой. Вениамин вскочил и, выйдя в коридор, прошел за кулисы.
— Садись в секретариат, будешь вести протокол, — шепнул Бородавкин.
— Я же с приветствием… — начал было Вениамин.
— Помню. Не мельтеши перед глазами… — И он тут же объявил: — От имени коммунистической секции Амурского Союза Молодежи слово имеет товарищ Гамберг.
Вениамин шагнул к самому краю сцены. Волна горячей крови туго ударила в виски. Щеки запылали. Перед глазами мелькнули на миг кривляющиеся рожи Рифмана и Доньки, и, будто отвечая на их молчаливый вызов, он бросил в безмолвный зал пламенные слова:
— …Все мы, юноши и девушки Красного Амура, до последнего дыхания преданы партии большевиков и докажем это не на словах, а на деле. Если потребует партия, мы вновь оставим отчий дом. Нас не остановят ни слезы матерей, ни мольбы любимых. Мы вернемся только со щитом или на щите. Пусть же слышат нас и трепещут те, кто стряхнул с ног родную землю и прячется сегодня за Амуром, мешая нам жить и мстя подленько и трусливо. Взявший меч от меча и погибнет!
Взволнованный, Вениамин отступает за кулисы и садится к столику, где его ждут перо и бумага. Он очень удивился бы в эту минуту, если бы кто-нибудь сказал, что те, о ком он только что думал и говорил, изнывая от скуки, бродят по пыльным улицам Сахаляна.
Алеша ускорил шаг. Обида теснила грудь. Он жестоко корил себя: нужно же было стянуть эту фотографию да еще вручать ее Гамбергу! Пустая затея. Своих забот невпроворот… Конечно, он скопит за лето малую толику денег, можно будет купить кое-что из одежды и себе, и Кольке, вон он как растет, чертенок! Но все дыры не заткнешь, по-прежнему будет являть великий соблазн всякая оторвавшаяся от забора доска или валяющаяся на дороге щепка. По-прежнему нужно будет возиться с тупоголовыми мальчишками и корпеть до петухов над собственными чертежами. А приготовление пищи, а уборка комнаты, постирушки, штопка. Все это отнимает уйму времени, обедняет и сушит душу…
Но ведь это неизбежно, он же обещал маме «вывести в люди» младшего братишку. И он сдержит свое слово, как бы это ни казалось трудно. Уходишь в рейс, а Колька остается один-одинешенек. Изредка, получив увольнительную, его навещает брат Федя. Он служит здесь же в городе, в стрелковом полку. Но что он может узнать за эти короткие посещения? А разве знает он сам, чем заполнено время подростка, предоставленного самому себе?
Мальчишка может связаться с бойскаутами и ходить по городу с голыми коленками, дразня дурацким посохом собак. Брат большевика в буржуазной юношеской организации — стыда не оберешься! Но и это еще полбеды… А вдруг Колька поведется с карманниками? Он не раз пытался побеседовать с младшим братом, как мужчина с мужчиной, но Колька все отмалчивается. Нужно будет, обосновавшись на берегу, попытаться свести его с товарищами из Союза Молодежи, хотя Устав этой организации звучит слишком уж по-церковному елейно:
«…Воспитание деятельной, животворной любви к трудовым и пролетарским массам через изучение их истории, быта и духа, через широкое ознакомление с их нуждами, желаниями и возможностями».
Здорово накручено! А что если бы автор Устава Венька Гамберг был не сыном богатого рыбопромышленника, а знакомился бы с нуждами и желаниями «пролетарских масс» на собственной шкуре? Интересно, какие бы строки полились тогда из-под его пера? Но Колька, Колька… совсем отбился от рук мальчишка! Вот о чем думалось неотступно, и эта мысль была несносна.
Председатель Амурского облревкома Степан Шилов встретил Алешу, как старого знакомого. Он не забыл, как полтора месяца тому назад этот неприметный с виду парнишка — посланец николаевских большевиков переступил порог его кабинета и толково изложил замыслы и планы анархистов. Облревком принял тогда срочные меры: в Норском Складе создана комендатура, ведающая всеми делами прибытия и отправки эвакуированных, а это довольно частое сито. Попасть в Свободный Тряпицыну теперь будет не так-то просто.
Алеша не успел и рта раскрыть, как Шилов закричал:
— Понимаешь, паря, атаман Семенов сдрейфил и перед японским наследным принцем слезу пустил. Пишет ему: «…прошу повергнуть к стопам его Величества, Вашего Державного родителя, императора Великой Японии мольбу об отсрочке эвакуации японских войск хотя бы на четыре месяца…» Ха! — Высокий, черноволосый, он вскочил и зашагал из угла в угол большой полупустой комнаты с выдвинутым на ее середину массивным письменным столом.
— Чует кошка, чье сало съела! — продолжал он, ероша свои густые волосы. — Знает, что Чита не сегодня-завтра откроет семафор и «защитнички» зададут лататы. Вот уж верно, что верно: «Как пирог с грибами, так все с зубами; а как кнут с узлом, так и прочь с кузлом». А куда ж денешься, голубчик?! Ах, сукин сын, пардона запросил, к стопам повергается! Туфлю микадо… туфлю, без зазрения совести, готов лизать, подлец. Тьфу!..
— Японцу кланяться — станет пуще чваниться, говорят наши речники, — сказал Алеша, неловко примостившийся на краю широкого кожаного кресла, и порозовел, приподнимаясь, как школьник, перед быстро шагнувшим к нему Шиловым. Тот захохотал, положил ему на плечи свои крупные руки и, как-то вдвинув его в глубину кресла, опустился на стоявший рядом стул. Перестав смеяться, он заговорил уже более сдержанно и спокойно о временном прекращении военных действий в Восточном Забайкалье, о переговорах, которые должны закончиться не сегодня-завтра и не сулят ничего хорошего ни Семенову, ни его покровителям-японцам.
— Вот так-то обстоят дела, брат Алеха, чуешь?
Алеша молча смотрел на него широко распахнутыми серыми глазами и, казалось, — не слыхал вопроса. Сложность обстановки поразила его воображение своей неожиданностью и новизной. Если так пойдет и дальше, то скоро Федор и Евгений… Не получив ответа, Шилов недовольно хмыкнул и потянул из кармана яркий кашемировый кисет. Его собеседник тут же спохватился, щеки его снова полыхнули румянцем.
— Да они уйдут, Степан Самойлович, уйдут японцы- то! — воскликнул он, по-мальчишечьи ликуя. — Тут уж Семенову никакие мольбы не помогут.
Шилов тронул руку Алеши своей горячей рукой:
— Уйти-то они уйдут, это ясно! Только уйдут, обобрав жителей до нитки, а рабочий люд в Забайкалье мрет с голодухи и теперь. Сегодня ночью, паря, на внеочередном заседании облревкома было решено: как только освободится Сретенск, незамедлительно послать туда пароход с провиантом. — Он сверкнул глазами: — Николаевцам мы помогаем крепко и сретенцам поможем! От себя оторвем, а пошлем им и муку, и рыбу, и кирпичный чай, и круп… да хоть немного сахара и подсолнечного масла. Надвигается зима. Понимаешь? Родное Забайкалье…
Кровинка истого забайкальца сказывалась во всем облике Степана Шилова и повадке: в здоровой смуглоте темнобрового и яркого лица, в буйной копне смоляных кудрей, в мятежном огоньке, вспыхивавшем то и дело в глубине его узковатых и жарких глаз. Алеша понимал, что, говоря и думая сейчас о Забайкалье, Шилов вызывал в памяти не бездушный пейзаж, а своих земляков: стойких и отзывчивых, мужественных и сердечных, в чьих жилах мирно уживалась кровь кандальников и варнаков с кровью беззащитных и покорных воле случая бурят и дауров. И, зная этих близких ему по крови людей, Шилов живо представлял, что несет им суровая зима, когда только и остается, что сидеть у пылающей печки да потягивать густой сливан из старой, выщербленной, — здесь умеют беречь вещи — еще дедовской чашки. Вот почему и не видя земляков, а только чувствуя каждым ударом своего большого сердца их нужды, председатель Амурского облревкома заранее решал, как лучше сделать то, что предстоит делать, быть может, в ближайшие же дни. И он не мог при этом не думать о своем младшем брате Дмитрии, командующем Забайкальским фронтом, который гнал в три шеи с родной земли интервентов.
— Родное Забайкалье, — повторил, как бы подытоживая его и свои мысли, Алеша, который и сам родился в Верхнеудинске, и улыбнулся.
— Груз-то дороже золота! — засверкал ответно глазами и улыбкой Шилов. — Соль, спички, сарпинка, дрель, даба… — Улыбка скоро сбежала с его лица. Он загибал один за другим смуглые до черноты пальцы, озабоченно поясняя: — Кожа там для ичиг… Ребятишки-то осенью в школу побегут. Одеть, обуть надо, накормить! А капитан у вас надежный? — спросил он без перехода, снова проводя рукой по своим хмелем вьющимся волосам. — Как ты думаешь, Гертман, не перемахнется он на ту сторону, а?
— Да нет… Савоськин вроде бы человек ничего… Выпить, правда, любит, но хозяева с него за это не взыскивают, — тщательно подбирая слова, ответил Алеша, крайне польщенный тем, что с ним советуются в таком щекотливом деле. — Я с этим капитаном уже больше месяца плаваю. Ничего… — хмурил он для солидности светлые мальчишеские брови.
— Ссадить твоего Савоськина мы не имеем права, судно-то частновладельческое, — развивал свою мысль Шилов, — доверять ему тоже нет оснований: ничем он своей лояльности к большевикам не проявил. А суденышка с такой осадкой, чтобы проскользнуло вверх по мелководью, кроме вашей «Кометы», нет!
— Да. В верховьях Амура нужен глаз да глаз, — солидно согласился с ним Алеша. — Чуть что — окажешься на мели.
— И этим глазом будешь ты! — торжественно изрек Шилов. — На Верхнем Амуре на такую мель можно напороться — концы в воду, и поминай как звали. Понял?
— Понял, — подтвердил Алеша, только сейчас начиная догадываться, зачем его позвали.
— Вот и хорошо, паря, что не нужно тебе разжевывать да в рот класть. Ты там единственный коммунист. С судна, понимаешь, ни на шаг. Присматривайся к команде. Уясняй, на кого бы ты мог опереться в трудную минуту. Изучай лоцию, астрономию там, если потребуется, — пряча в глазах смешинку, поучал Шилов, — но дело чтобы было сделано так: комар носа не подточит!
Алеша ушел из облревкома поздно, преисполненный сознания собственной значимости, полностью уяснив, что предстоящий рейс по обмелевшему Амуру является не совсем обычным рейсом. Он благодарил судьбу, забросившую его на старенькую «Комету», — по причине своей дряхлости не национализированную у взбалмошной барыньки мадам Поповой, — ничем не примечательное суденышко с малой осадкой, ползавшее по здешним водам без малого полвека.
Захваченный этими мыслями, он не замечал ни тенистых аллей бывшего губернаторского сада, ни узкой пыльной набережной, ни длинных оцинкованных пакгаузов. Но стоило ему взлететь по скрипучим сходням на пароход, как мысли его тотчас же «легли совсем в другое русло».
Отправляясь в облревком, матрос, разумеется, обязан был доложить об этом капитану. Но он и не подозревал, что Савоськин в свою очередь пошлет с этой вестью нарочного к самой хозяйке.
— Какая наглость! — воскликнула мадам Попова, прочитав наспех набросанную записку. — Два парохода конфисковали и ведут подкоп под третий! Ну погодите же…
— Не посмеют, окаянные, хоть и креста на них нет, — горячо заверила хозяйку старая Перфильевна, оставшаяся изо всей многочисленной прислуги и жившая теперь в доме «за свою». — Не кручинься, матушка, найдется и на них управа. Водицы вот испей, с лица-то стала, что твой белый плат.
— Ну погодите же… — мадам Попова задыхалась, пылая местью к ненавистным большевикам. — Отольются вам мои слезки!
Сыновей как на грех не было дома. Немного успокоившись, пароходовладелица велела позвать извозчика, тронула пуховкой лицо, накинула легкое чесучовое пальто, вооружилась кружевным зонтом и покатила на пристань. К приходу Алеши извозчик, картинный бородач в плисовой безрукавке и малиновой рубахе, обмахнув от пыли лакированную пролетку на высоких шинах и расправив щегольскую сетку на серой в яблоках кобылице, беззаботно дремал в тени, а «сама» карающей Немезидой металась по палубе и вопила, что всюду грязь и непорядок, дверные ручки не надраены, а из трюма такой запах… Хотя пахло всего-навсего, крепко и неистребимо, соленой кетой и джутовой мешковиной. За барыней, отступив, прилику ради, на два шага, шествовали седобородый Федор Андреич и весь в белом разутюженный Савоськин. Завидев Алешу, все трое разом остановились. Судовладелица поманила его пальцем:
— Где это вы гулять изволили, а?
— В облревком меня вызывали.
— В облревком? — круглые, цвета пива глаза мадам Поповой полезли из орбит. Лицо пошло пятнами. Она стукнула ручкой зонтика по бортовой сетке, еле сдерживаясь, спросила: — Значит, большевик, так?
— Да.
— А служишь-то, промежду прочим, у меня! — взвизгнула она и тут же, жмурясь на маньчжурский берег и будто черпая в этом силу, небрежно уронила: — Оно, конечно, всяко бывает… Дак об чем был разговор?
— О делах.
— Твои дела — мои дела. — Ручка зонтика еще нетерпеливее забарабанила по бортовой сетке. — Нанялся — продался! Понял?
— Не всегда! — голос Алеши прозвучал четко, раздельно. Он повернулся и зашагал в каюту. Мадам Попова уронила зонтик:
— Люди добрые, слыханное ли дело, мой хлеб-соль ест и мне же мораль читает! — Дробно отщелкивая высокими каблуками зашнурованных до самых колен гетр, она метнулась в каюту капитана и, хлопнув дверью, крикнула несдержанно, во весь голос:
— Неча сказать, дожила! Да и вы… набрали команду, молодец к молодцу!
Савоськин грустно улыбнулся в усы:
— Марь Миколавна, вы же дама понимающая… Ну что я их сам нарожал, что ли? Присылают — беру. Энтот вон, хромой черт, Померанец, в партизанах, говорят, пострадавши. Попробуй-ка, откажи… Имя у теперешних почет. Опять же полутехника возьмем энтого, ведь мальчонка видом, ему не до кого притулиться — сирота, был бы рад да рад… А мысли разве прочтешь? Может, он в тот самый облревком каждый день шастает. Эх, кабы моя воля!
Федор Андреич отчаянно затряс белой бородой, смиренно забубнил:
— Мы тебе, матушка ты наша, верой-правдой служили и служим. А что другие в безбожную коммунию ударились, налево пошли, дак за то их господь покарает, по седьмое колено включительно.
— Вижу… вижу. Понимаю! — Марья Николаевна обмахнула лицо платочком, облизнула сохнущие губы: — Прикройте-ка поплотнее двери. Или вот что: едемте ко мне. Чайку напьемся. Поговорим…
По сходням ее вели под руки медленно, как архиерея. Каблучки скользили. Заречный ветер трепал концы белого кружевного шарфа. Мадам Попова вскрикивала, похохатывала и жалась к капитану. Боцман Померанец не утерпел, схватил тальянку и заиграл «барыню». Играл лихо, с перебором. Судовладелица забрюзжала снова:
— Раздобылись хромым бесом: непоседлив, вертляв! Судно запустил. Из трюма чумой песет. Ручки не надраены…
Федор Андреич уныло соглашался:
— Эдак… эдак… эдак…
Капитан молчал, размышляя о том, как бы выпытать у парня, зачем его вызывал Шилов.
Доклад Дмитрия Трофимова «О деятельности облкомпарта с момента свержения власти Колчака в Амурской области» делегаты слушали, затаив дыхание. Вениамин старался не проронить ни слова. Открывалась новая страница истории; в ее создании принимает участие и он, двадцатилетний, нашедший единственно правильный путь.
— …Второй раз советская власть утвердилась в области полгода назад, но положение остается напряженным. От Советской России мы отрезаны заполонившими Забайкалье семеновцами и японцами. На востоке японская военщина, а на юге, за Амуром, вынашивают новые планы нашествий белогвардейские банды. Сегодня нам не враждебен лишь безлюдный и безмолвный север. Связь с внешним миром почти отсутствует. Случайные сообщения из Советов идут далеким и кружным путем, через радиостанцию Петропавловска-на-Камчатке. Пекинские газеты дают слабое и не всегда верное представление о том, что творится в большом и сложном мире…
Враг не дремлет: апрельское выступление японцев в ряде городов Приморья смяло регулярные революционные силы. Хабаровск вновь захватили японцы. Область опять оказалась под ударом. Страшные, не поддающиеся осмысливанию дела произошли в Николаевске-на-Амуре. Зашевелились было и семеновские головорезы на нашей западной границе. Одиночными, но меткими выстрелами напомнил о себе Сахалян…
Доклад следует за докладом. Вениамин торопится записать все с точностью стенографиста.
«…оторванные от центра, окруженные тесным кольцом интервентов, не упадем мы духом, гордо и смело пойдем навстречу любой опасности»…
«Верно! — бьется восторгом сердце, — до чего же все верно!»
— На повестке текущий момент. Слово предоставляется товарищу из Центра.
Невысокий, дочерна загорелый человек кашлянул, одернул гимнастерку. Он пришел в Амурскую область через Якутию, минуя «читинскую пробку». По таежным тропам их сюда пробиралось двое. Если бы один погиб, другой донес бы в Благовещенск голос Ленина, голос партии большевиков. Который из них говорит: Дикий или Жигалин? Не все ли равно? Это говорит партия. Слушайте ее волю:
— …Поскольку советская власть имеет боеспособную и сильную армию, поскольку ведется агитация среди пролетариата Запада, поскольку позиция ее закреплена…
Мирно поскрипывает перо. Голос докладчика крепнет:
— На Дальнем Востоке положение иное. Тут советской власти приходится сталкиваться с большими и свежими силами японского империализма. — Докладчик шагнул к школьной карте, коснулся ее загорелой нервной рукой: — Перед партией встала дилемма — или вступить в борьбу с этими силами или пойти на уступки. Так возникла идея создания буферного государства. Необходимость существования «буфера» настолько ясна, что в ЦК партии этот вопрос не вызвал горячих прений.
Вздох, вырвавшийся из многих десятков грудей, пронесся по огромному залу. Представитель Центра спокойно разъяснил:
— Буфер — явление временное. И он нужен постольку, поскольку содействует укреплению советской власти. Впоследствии, вопрос должен быть пересмотрен.
Лицо докладчика посветлело, будто озарилось изнутри. Он повысил голос:
— Запомните, товарищи, коммунистическая партия в буферном государстве продолжает так же определенно проводить свои идеи. Каждый член ее должен неуклонно выполнять все директивы ЦК. Некоторые уступки, незначительные по существу, при создании буфера будут сделаны. Но эти уступки временные. Следует разъяснить массам, что идеи буфера проводятся с согласия Советской России, по директивам ЦК партии.
Прежде чем сказать свое мнение о буфере, Карл Кошарш почему-то находит важным рассказать о себе. Пестрота его биографии никого не удивила. Обычный путь интернационалиста. Кошарш обводит зал голубыми, как подснежники, глазами:
— Я в партии с мая восемнадцатого года, — подытоживает он. — Для того чтобы иметь влияние в буферном государстве, партии нужно удесятерить свою деятельность среди широких масс населения. А Красная Армия, как оплот революции, должна оставаться под постоянным и неослабным влиянием нашей партии…
— Некоторые товарищи здесь говорили, что буфер навязывают нам враги, — негромко начал свою речь редактор «Амурской правды» Караваев. — Замечание дельное: естественно, если бы не было врагов, то никакого буфера здесь и не создавалось бы. Мы должны образовать буфер, выгодный нашей революции, в противовес семеновскому, выдвигаемому Японией. Нам необходимо выполнить директиву Центра, чтобы не сделать ошибок, не повторить николаевских и владивостокских событий.
Караваева сменяет на трибуне человек стремительный и гневный:
— Все население области против создания буферного государства, — хрипло говорит он. — Все! — Он наливает воды и выпивает ее залпом. — Но… создание буфера необходимо, — дрогнувшим голосом уточняет он, — чтобы не ослабить сил, борющихся на польском фронте.
Рука устала писать. Эти речи волнуют и жгут, но нужно оставаться спокойным. Протокол должен быть точен и правдив.
— Товарищи! — голос Трилиссера загремел и выплеснулся из распахнутых окон в золотую, пронизанную солнцем пучину дня. — Поскольку буфер дает Центру возможность укрепить советскую власть, буфер приемлем!
По огромному залу прошло еле приметное движение. Кто-то пожал рядом сидящему товарищу руку. Кто- то шепнул с внезапно заблестевшими глазами: «А как же иначе? Там знают…»
Будто звонкоголосый ливень упал на истомленные зноем травы, и они зашумели, прямясь под свежим ветром.
— Ленин, — пронеслось из конца в конец огромного зала. — Сам Ленин!..
— Да, Ленин, — спокойно подтвердил Трилиссер, — именно Ленин выдвинул это предложение. Громадные размеры разрухи в хозяйственной жизни страны требуют напряжения всех сил на борьбу за укрепление ее экономического положения. А для этого необходимо прекращение любых военных действий. — Трилиссер помолчал и закончил тихо и проникновенно: — Временно отказываясь от власти Советов на Дальнем Востоке, мы делаем дело Красной Москвы. Помните об этом, товарищи, повседневно.
Так думали, так говорили, так решали судьбу своей области испытанные — ставшие не по своей воле амурцами — большевики.
Сумрачный зал быстро пустеет. Вениамин пронумеровывает исписанные листы и, прыгая через ступеньку, сбегает вниз. В темном вестибюле еще толпятся люди.
— Нам нужно, кроме того, подумать о детях, — доносится до него прерывистый от волнения женский голос, — которым мы должны смело смотреть в глаза, и сделать из них стойких в борьбе за правду людей, я не сытых зверей…
Вениамин потеснил угрюмо молчавших делегатов и увидел седую женщину в сбившейся на сторону так не идущей ей красной косынке и тоненькую девушку, бережно обнимавшую ее за округлые плечи. Он знал обеих — старую большевичку Татьяну Исаевну Шафир и Лену Вотинцеву, работавшую вместе с ним в комфракции Союза Молодежи. Он тронул локоть Елены и сдержанно сказал:
— Старые письма мы напечатали в день похорон жертв революции. Это было уместно, но тревожить память погибших сегодня…
— Они и сегодня в рядах борцов, — воскликнула с горящими глазами Татьяна Исаевна и выпрямилась, став как будто выше ростом. — В архивах контрразведки обнаружены документы об убийстве у каменоломни. Те шестнадцать и сегодня вопиют о мести!
Она помолчала и вновь глянула в лицо Вениамину:
— Анания убили японцы под Черновским разъездом, отца зарубили в благовещенской каменоломне. А младший… — он был твоим ровесником, мой Володя, — погиб под Анучино, в Приморье. Я… я горжусь своими сыновьями и мужем — кровь Шафиров пролита за правое дело! Но уверен ли ты, что при буфере Максы и Ванечки, «усмирявшие» таких вот, как мои, не станут нам протягивать свои окровавленные лапы?
В глубоком молчании расходились по домам люди. С тем, что они сегодня услышали, соглашается разум, но еще не приемлет сердце. Так много было жертв. Еще горят и кровоточат раны. Нужно все взвесить, обдумать: для совести, для будущего своих детей, для всех тех, кто верит тебе и послал тебя сюда.
…Смятенным бродит по городу Вениамин. Она в чем- то права, эта старая женщина. Мертвые не уходят бесследно, но долго еще влияют на судьбы живущих. Кажется, не было в городе дома, где дышалось бы так легко и радостно, как у Шафиров. Яков Григорьевич любил пошутить:
— Сын и дочка — говорят в народе — золотые детки. А нам с Танюшей их отпущено вдвойне.
Он не уставал рассказывать молодежи о 3-м Всероссийском съезде Советов, делегатом которого ему довелось быть от Красного Амура. Это он создал интернациональный клуб, где находили общий язык русский и мадьяр, китаец и латыш, эстонец и кореец. Он привил Вениамину вкус к журналистике и усидчивость в изучении языков. Он и его сыновья сделали большевиками многие десятки людей и в том числе его — Вениамина.
Снова вспомнились проводы Анания. В граненых стаканах пенился игристый, с изюминкой, хлебный квас. Звенели струны гитары. Задушевно и проникновенно пели молодые, слаженные голоса:
Узор судьбы чертит незримый след.
А счастье, милый друг, так близко…
Якова Шафира арестовали ровно год спустя: 19 сентября 1918 года. А в марте следующего года… Смерть Федора Мухина была только двумя неделями отделена от расправы с его восемнадцатью соратниками, советскими и партийными работниками. Их безоружных, связанных попарно, вывели ночью за город и изрубили шашками. Только двоим из них — Повилихину и Вшивкову — удалось бежать. Остальные закончили свой жизненный путь на дне каменного карьера. Узор судьбы… Нет, они и сегодня с нами и присоединяют свои голоса к голосам живых.
В сыроватом трюме «Амгунца» сумрачно и прохладно. Судно покачивается на ленивой волне, как большая люлька: «Спи, Нина, спи…» Но сон бежит от усталых, воспаленных глаз. Неужели это конец? Конец смелым мечтам и надеждам? Свободненская республика… Пожалуй, было чуточку безрассудно решиться на подобный шаг. В конце концов не так уж плох и Благовещенск. Каких-нибудь полтора года назад ее, Нину Лебедеву, привечали там, как родную. С увлечением работала она тогда в подпольном Красном Кресте. Зачем вспоминается все это в такую неподходящую минуту? Ах, да… С вечера все же задремала, и приснилось ей, будто приехала в этот город. Прибежала в маленький домик и припала головой к седеющим волосам старой Шафир. «Ой, как я запуталась, запуталась, будто муха в тенетах… Помогите хоть добрым словом!»
— Растеряла я все слова, — печально ответила Татьяна Исаевна, — мужа моего и сыновей убили японцы. Ты их помнишь: Якова, Анания, Володю. — И тут тихо-тихо зазвучала заупокойная молитва: «В блаженном успении вечный покой…»
— Не надо! — закричала в испуге и проснулась в холодном поту. — Не надо… не надо такого покоя.
«Мы — солдаты революции»… как часто и бездумно произносились эти ни к чему не обязывающие слова! Мы — солдаты… но почему же шесть дней тому назад, когда пришли их арестовывать, она взяла в руки не лежавший на столе браунинг, а карманное зеркальце? Мы — солдаты революции… пустой и бессмысленной кажется теперь эта декларация. Фраза, только фраза…
Да неужели это не сон, что их заперли в сыром, пропахшем соленой кетой трюме и будут судить завтра, нет, уже сегодня, народным судом? Ее и Якова будут судить сто три человека. Сто три! А может, и хорошо, что судей так много. Если пятьдесят два выскажутся в ее пользу, то ее оправдают и она начнет совсем иную, хорошую и светлую жизнь. Ведь в двадцать пять лет это совсем не поздно… Ее, несомненно, оправдают. Да в чем, в сущности, она виновата? В том, что тринадцатого марта — после того как погиб Наумов — стала начальником штаба, ничего не смысля в военном деле? А третьего июля их уже арестовали. А скитания по тайге, разве не зачтутся все эти мучения, когда сама жизнь висела на волоске? Мы — солдаты революции… Пустое. Она всегда была только женщиной, и, если быть правдивой до конца, слабой и безвольной женщиной. Правда, за последнее время вокруг стало слишком много трупов. Гибли командиры партизанских отрядов и депутаты Советов. На Орских приисках опять две жертвы — Комаровы. Еще до этого Яков открыто застрелил за пустячную провинность партизана. В тайге тоже терялись люди. Может, их попросту пристреливали?.. И даже здесь, в Керби, убиты начальник радиостанции и его жена. Но к смертям в конце концов и привыкают.
Сожжен дотла Николаевск. Этого не следовало делать. Но не она же поджигала город, к которому не успела даже привыкнуть. Нет, самым правильным будет отрицать все обвинения. Все до единого отрицать! Ах, как она устала, как смертельно устала. «…Не пылит дорога, не дрожат листы. Подожди немного, отдохнешь и ты…» С гимназических лет полюбились эти лермонтовские строки. Где же он, где этот давно обещанный отдых?
Приносят завтрак. В трюм проскальзывает солнечный луч, и на шпангоутах пляшет веселый зайчик. День будет томительный и жаркий. Щебечут птицы. Нет, это звенят детские голоса. Где-то совсем близко купаются ребятишки. Странно слышать их из этой проклятой темницы.
— Нина! Ты спишь, Нина? Вставай, будем есть. Скоро придут за нами.
Она лежит, накрывшись с головой желтоватой бязевой простынкой. Тряпицын отодвигает нетронутую еду. Ему очень сейчас одиноко. Обменяться бы хоть единым словом. Но о чем говорить? Кажется, обо всем уже переговорили.
— Подсудимый Тряпицын, выходите!
Снова заплясал по трюму озорной солнечный зайчишка, тронул щеку, запутался в волосах. Какой неосторожный этот Яков, уронил что-то. Кажется, и ронять- то здесь нечего. Говорит нарочито громко:
— Сейчас выйду! — Наклонился, горячее дыхание обжигает щеку. — Ты спишь, Нина?
— Нет! — Открыла лицо, глянула в косящие глаза, слабо улыбнулась. Взяла его руку, прижала к щеке. И вдруг будто током ударило: «Если я ни в чем не виновата, значит во всем виноват он один? Почему же один? Будут судить многих. Эти многие и будут вместе с ним виноваты. Я одна-единственная женщина среди подсудимых. Пусть же судьи поймут и осознают это». Слегка пожав, оттолкнула руку. Губы все еще улыбались: — Иди.
Тряпицын спускался по скрипучим сходням. Солнце слепило глаза после полумрака трюма. Свежий ветер с Амгуни холодил лицо и путал волосы. Пробегавший внизу мальчишка в закатанных выше колен штанах засмотрелся на него, споткнулся, уронил нанизанных на тонкую хворостинку гольянов. Вспомнилось свое босоногое детство, широкая и плавная в низких зеленых берегах Ока… Он замедлил шаг: вот так же скрипели и гнулись сходни, когда работал грузчиком во Владивостокском порту и таскал на плечах тяжелую кладь в трюмы океанских пароходов. А потом была безрассудная удаль в боях, была шумная Анастасьевская конференция, была слава и вот…
— Поторапливайся, подсудимый Тряпицын, — слышит он, как сквозь сон, голос конвоира. — Народ ждет, томится.
— Тряпицын! — ахнул мальчишка. — Сам Тряпицын!.. — И, ухватив своих гольянов, побежал прочь так быстро, что засверкали пятки.
На площади, у самого большого здания поселка — школы, волновалось море голов; сотни, тысячи людей. Анархист увидел суровые лица. Его поразило тягостное молчание, как перед лицом чьей-то смерти.
— Что это? — спрашивает он, невольно коснувшись рукой пояса, где еще так недавно болтался маузер. — Чего все всполошились? — И вдруг светлеет догадкой: вот они собрались, ждут и сейчас бросятся, чтобы освободить его из-под стражи.
— Чего они хотят? — голос Тряпицына звучит по-прежнему властно. Он вновь чувствует себя сильным той несгибаемой силой, что влекла и покоряла людей.
— Подойдешь — узнаешь, — нехотя бросает один из конвоиров.
— Народ потребовал; чтобы судили тебя гласно, — поясняет другой. — А куда их вместишь, этакую-то прорву людей! Вот и будут стоять у открытых дверей и окон.
— Сбежались на даровой спектакль, — горько усмехнулся Тряпицын и увидел осуждающие, уже осудившие глаза. И впервые за все эти дни ему становится не по себе. Нет, даже страшно.
…Сначала идут общие вопросы: фамилия, имя, отчество, возраст, место рождения, партийная принадлежность? Тряпицын отвечает быстро, уверенно, звонким, слышным далеко за пределами школы голосом. Но вот спрашивают уж не о нем самом, а «по существу состава преступления».
— Скажите, подсудимый Тряпицын, почему и по чьему распоряжению был сожжен город Николаевск?
— По распоряжению реввоенштаба и согласно телеграммы из Центра.
— Вы помните содержание этой телеграммы? Можете его огласить?
— Текст телеграммы? — на миг анархисту изменяет выдержка. Он стискивает дрогнувшие руки: Густые брови сливаются в одну линию, и серые косящие глаза смотрят в сторону, в какую-то одному ему видимую точку.
— Текст телеграммы был такой: «Вы должны во что бы то ни стало удержать город Николаевск. Этим вы оказываете неимоверную услугу Советской России. В противном случае ответственность падает на вас». — И впервые до него доходит, что текст этот нужно было расшифровать иначе: удержать — не означает уничтожить. Он сознавал это давно, но только сейчас, когда уже ничего не исправить, не изменить, понял, как сурово за это с него спросят. Его допрашивают, как ему кажется, бесконечно долго. Судьи устали. На побледневших лицах бисеринки пота, покрасневшие, мученические глаза.
Зачитываются документы со штампом Военно-революционного штаба, от 24 мая 1920 года. Один из них, предписание командиру минной роты, гласит:
«Штаб Округа предписывает Вам расстрелять указанных т. Молодцовым двух партизан вверенной Вам роты, фамилии которых неизвестны. Об исполнении донести.
Командующий Красной Армией Николаевского Округа Тряпицын.
Начальник штаба Лебедева».
— Это ваше предписание?
— Мое.
— Это ваша подпись?
— Не отрицаю.
Июльское солнце палит нещадно. Губы Якова Тряпицына пересохли, но он отвечает все тем же звонким, слышным в самых дальних концах площади голосом:
— Да, я не отрицаю, что был диктатором, что не шел по программе большевиков. Но прошу объяснить: обвиняюсь я как революционер или как контрреволюционер?
— Вы обвиняетесь как диктатор, — отвечает спокойно и глуховато председатель суда Воробьев, — уклонившийся от основ советской власти, как виновник уничтожения мирного населения, как виновник сожжения города, расстрела советских деятелей Будрина, Мизина и других.
Бывший командующий не нашелся, что возразить, и, когда его уводили, шел сквозь расступающуюся толпу не спеша, припадая на раненую ногу, и пристально вглядывался в лица, ища сочувственного взгляда. Но лица мужчин были непроницаемо суровы, а женские глаза блестели слезами ненависти и гнева.
Саня Бородкин, знавший Лебедеву около полугода, был поражен ее видом. Она предстала перед судом «ста трех» с исхудалым лицом и померкшим взглядом. От глаз к вискам протянулась тонкая сеточка морщинок, горькие складки опустились от носа к уголкам побледневших губ. Даже ее густые и блестящие природно вьющиеся волосы как-то поблекли и висели прямыми тускло-коричневыми прядями. Лебедева была в своем лучшем, отлично сшитом костюме, но и он сидел теперь на ней мешковато. Она задыхалась от жары, и все ее движения были скованны и неловки.
На вопросы председателя суда Лебедева отвечала отрывисто и кратко, но, пытаясь держаться с достоинством, скоро стала сбиваться с тона, и голос ее стал трескучим и ломким. Это была уже совсем не та самоуверенная, упивавшаяся собственным красноречием женщина-трибун, какой знали ее в Николаевске. Сейчас Лебедева, и довольно неискусно, прикидывалась малоопытной, ничего не смыслящей в делах канцеляристкой.
— Когда я защищала кого-нибудь, мне говорили, что я защищаю потому, что я женщина, — сказала она плаксиво. Женщина… женщина… женщина… Это звучало назойливо. Не слишком ли она злоупотребляла этим словом?
Снова листаются свежие, еще не успевшие пожелтеть документы, и один из них, без даты, за № 205, громом звучит среди ясного безоблачного неба:
«Орские прииска Комарову.
Предписание о расстреле контрреволюционного элемента на приисках…
Комармией Тряпицын.
Начштаба Лебедева».
Вот так — без суда и следствия, по одному только подозрению, а за неисполнение… смерть.
— Вообще не понимаю, в чем меня обвиняют и за что я подвергаюсь оскорблениям? — Это были последние слова начальника штаба партизанской армии. Последняя вспышка. И уходила она из суда с низко опущенной головой, подавленная и жалкая, потерявшая и тех немногих сочувствующих и друзей, что у нее были до этого часа.
— Оцевилли-Павлуцкий… — Толпа содрогнулась. Из конца в конец огромной площади пронесся шепот: Ангел смерти. Он!
…Его именем матери пугали детей. День и ночь рыскал этот человек по Николаевску, выискивая «гадов-соглашателей», которых нужно «коцать». А таким мог оказаться каждый, кто вздумал бы ему перечить. Это он, Оцевилли-Павлуцкий, ознаменовал свое появление в городе тем, что вывесил в одном из общественных зданий черное полотнище, кричащее мертвенно-белыми полуаршинными буквами: «Долой культуру!» Это он, выступая публично, призывал партизан и всех граждан Николаевска «идти на Токио и сбросить японцев с островов». И это он же, не моргнув глазом, убил отважного командира Первого Амгуно-Кербинского горного партизанского полка, коммуниста и члена исполкома Будрина. И опять-таки он, беснуясь от радости, поджигал и взрывал и лучшие здания Николаевска, и обывательские домишки и справил кровавую тризну на Орских приисках.
— Страшными в своей обнаженности явились откровения этого бывшего шахтера. Худой, черный и мрачный человек, чем-то неуловимым напоминавший Тряпицына, — хотя скорее всего это было не внешнее сходство, а чисто духовное родство, сходство характеров и убеждений, — ни в чем не раскаивался и ничего не отрицал. Многое в речах Оцевилли-Павлуцкого звучало как бред безумца, и хотя после ареста он на нервной почве потерял голос, его жуткий полушепот вызывал ужас и леденил кровь у сидевших вблизи от него членов суда. Кровавые убийства и массовые поджоги — все, по его мнению, было правильным и закономерным. Черным вихрем промчится по земному шару анархия и, разрушив все до основания, из руин и пепла воссоздаст новый — свободный от общечеловеческих устоев и традиций — жизненный уклад и взаимоотношения избранных.
Таково было кредо этого страшного человека, не ведавшего, что творит, и обнародовавшего это в своем последнем слове. С горящими ненавистью глазами он утверждал, что жил как подлинный, революционер и, слепо выполняя самые бесчеловечные поручения Тряпицына, действовал во имя свободы и счастья.
Бывший председатель исполкома Федор Железин заявил, что считает суд «ста трех» скоропалительным и несправедливым. Он не отрицал, что знал о зловещей роли в делах Тряпицына бывшего командира отряда лыжников Лапты — провокатора, выдавшего калмыковцам членов Хабаровской подпольной организации большевиков, и деятельного участника допросов в «вагоне смерти». Живыми из этого вагона не выходили, но Борису Жданову удалось бежать, и, боясь разоблачений, провокатор Лапта кинулся в низовья Амура, где и стал вершителем судеб многих и многих людей, а потом скрылся снова.
— Поступало ли из Центра распоряжение об уничтожении Николаевска? — спросил Железина председатель суда.
— Я ничего об этом не знаю, — торопливо заверил бывший председатель Николаевского исполкома. Он оперся обеими руками о школьную парту и горячо и сбивчиво пояснил: — Фактической связи с Советской Россией я не имел. Не имели и другие члены исполкома. — Он подумал и уточнил: — За исключением Тряпицына и, быть может, Лебедевой. Я прошу учесть одно… — голос Железина дрогнул, — что бы я ни делал, я верил в правоту этого дела. Я был честен… — Он закрыл лицо руками и заплакал.
В верхних стеклах распахнутых настежь окон бьются жирные зеленые мухи. Ни дыхания ветерка. Молчаливой стеной стоят под палящим солнцем люди. И никогда еще не было у них такого ясного сознания, что долгие дни они жили и действовали, как в гипнозе, не зная и не понимая, чего от них ждут и хотят. Все взрослое население поселка было взволновано до предела, и это нервное возбуждение каким-то таинственным образом передавалось и детям. Судил народ и в гневе своем был ужасен. И хотя этот суд был далек от нашего теперешнего представления о суде — в нем не было ни прокурора, ни защитников, а следствие проведено в неслыханно короткий срок — все же ему была свойственна и большая гуманность. Семнадцать человек были приговорены к расстрелу. Пришло возмездие к тем, кто во зло обратил свою волю и данную им самим народом власть. Многие были осуждены на различные сроки заключения, но многих и оправдали. И каждый день зачитывался приводился в исполнение приговор…
Был теплый и ласковый вечер, когда первая партия осужденных, в которую входили Тряпицын, Нина Лебедева, Оцевилли-Павлуцкий, Железин и еще трое, приговоренных к высшей мере наказания, вышли из трюма «Амгунца» и в сопровождении конвоя направились в подступавший к самому поселку трепещущий свежей листвой молодой березовый лесок.
Говорить им было уже не о чем, но, как всегда бывает, когда человек освободится от житейских мелочных забот и предоставлен самому себе, все чувства их были обострены до предела. В распахнутые окна домишек было видно, как семьи усаживались за накрытые к ужину столы. Пахло парным молоком и смолистым дымком от разожженных сосновыми шишками самоваров. На противоположном берегу Амгуни в голубоватом сумраке надвигавшегося вечера разгорался небольшой костер. Он то вспыхивал, то угасал и вдруг выметнул к загоравшимся в вышине звездам золотисто-червонное пламя. Вниз по течению скользили две лодки. На веслах сидели девушки в светлых кофточках и венках из полевых цветов и, смеясь, перекликались друг с другом. Слышно было, как в одном из балаганов мать, укачивая ребенка, напевала бездумно песенку про серенького котика-уркотика.
Эта песенка растрогала Лебедеву до слез. Стало вдруг больно за свои неумело и нескладно прожитые годы, за то, что ее маленькие — которыми она так гордилась — руки омыты чужой кровью и что скоро не станет и ее. Это было так горько, что она обернулась памятью к своему беспечальному детству, не самому раннему, а подростковому периоду, когда становились осознанными и желанными радости привилегированного круга, к которому принадлежала их семья. Вспомнилось, как ее мать, искусно гримирующаяся темнобровая и нарядная дама, собравшись как-то на близлежащий курорт, прихватила с собой и ее, Нину, голенастую девчонку в коротеньком платьице и с прозрачным бантом в кудрявых волосах. На курорте было превесело. А однажды приехал отец и вечером повез их на длинном, с откидным парусиновым верхом автомобиле в березовую рощу.
— Слушайте, кукушка… — шепнул Оцевилли-Павлуцкий и горько усмехнулся: — Считай не считай, больше получаса не прожить.
И тогда, в той березовой роще из далекого детства, так же звонко и отчетливо куковала кукушка. Нина, устав считать напророченные ей долгие годы жизни, побежала в чащу, чтобы рассмотреть вещую птицу, а мать сердилась и кричала, что от росы испортятся новенькие, только что привезенные отцом туфельки.
— Здесь, — брякнули ружьями остановившиеся конвоиры. И сразу же за полосой измятой травы Лебедева увидела желтые осыпающиеся холмики песка и длинные узкие ямы и, вздрогнув от ужаса, осознала, что одна из этих ям скоро станет ее могилой. Старательно, будто подытоживая длинный счет недожитых всеми ими лет, опять закуковала совсем уже близко кукушка.
«Не мне, — подумалось с болью и тревогой, — не мне…»
Тряпицын, со сведенными в сплошную линию большими бровями, глядя в какую-то одному ему видимую точку, сказал взволнованно и громко:
— Что ж, видно, отвоевались. Не думалось, что так скоро… — он обнял Лебедеву за плечи, не склоняясь, подтянул до высоты своего огромного роста, коснулся горячего лба губами и поставил ее на землю: — Прощай… Прощайте и вы, соратники, друзья!..
На шестой день работы партийной конференции был принят Устав Амурской областной организации Российской компартии, и в тот же день, скромно потупив горячие глаза, Вениамин Гамберг зачитал резолюцию секции по работе среди молодежи:
«Принимая во внимание все возрастающую потребность советской власти в новых сознательных борцах за идеи коммунистической рабоче-крестьянской революции и то, что многие испытанные товарищи сложили свои головы на многочисленных фронтах Советской республики… В это ответственное время на долю пролетарской и крестьянской молодежи выпадает тяжелая, но благороднейшая задача — принимать все более активное участие в строительстве народной жизни и готовиться к успешному проведению в жизнь принципов коммунизма. Учитывая все это, Первая Амурская областная конференция партии коммунистов постановляет: все существующие в области союзы молодежи переорганизовать по примеру Российского Коммунистического Союза Молодежи…»
Долго, нарочито медленно, Вениамин складывает в стопку мелко исписанные листы. Его о чем-то спрашивали. Он отвечал невпопад. В зале погасили свет. Делегаты конференции делились табачком, весело перекликались:
— Тыгдинцы, черти! — кричали в коридоре. — Товарищи, кто видел тыгдинских делегатов?!
— Бачьте, хлопцы, це ж наш Кошуба! Как живешь-можешь, Лука Викентьевич? Как тебе комиссарится на той почте-телеграфе?
— Ходим до мэнэ, побачите! Без вас меня Раечка и на порог не пустит.
Голоса удалялись, снова возникали под окнами, невнятные, заглушаемые шагами. И вот все стихло. Неясно, как далекая звездочка, мерцала на хорах забытая лампочка. Вениамин остался один во всем огромном здании. Сердце вдруг защемило, будто он остался один во всей вселенной.
Внизу, в углу маленькой передней, все еще белели на полу притрушенные пылью клочки изорванной им фотографии. Он покосился на них и рассмеялся: «Призраки прошлого, вы не страшны тому, кто живет с открытым сердцем!» — Внезапно он остановился: «А что если судьба вновь сведет с Рифманом или Беркутовым? Ну что ж, постараемся не разминуться!» — Он пронзительно свистнул, толкнул дверь и выбежал на улицу.
Улица была пустынна.
Идти домой не хотелось. Он устал видеть молчаливый упрек в глазах отца: они не разговаривают уже полгода. Если бы не мать, он ушел бы из дому совсем, и ему стало бы легче. Бедная мама… Задержись он до полуночи, и она не ляжет спать, будет скользить легкой, неслышной походкой от черного крыльца до калитки и обратно, тоненькая, с огромными печальными глазами. Увидит его, и все в ней оживет. Рассияется всеми морщинками рано увядшее лицо, блеснут, как вспышка молнии, зубы. Коснется невесомой ладонью его руки, и зажурчит ее ласковый голос:
— Беня, Бенечка… ты пришел, сынок! А я ужин собрала тебе. Там, на кухне… Папа и дети легли. Ты уж, милый, потише. Ладно?
Он вымоет руки, съест все, что стоит на столе, и уйдет в свою комнату. С матерью говорить ему почти не о чем, хотя любит ее крепко. Разве она поймет, если ей сказать, что ему поручили организацию Коммунистического Союза Молодежи?
— Беня, — всплеснет она сухонькими ручками, — Беня, детка моя, да зачем тебе это? А если папа узнает, Беня? Ведь если бы не большевики, то наши рыбалки… Не водись с ними, Беня, они сделают тебя коммунистом!
А он давно уже коммунист. «Если папа узнает…» Вениамин горделиво вскидывает красивую голову. Все равно рано или поздно узнает и, всего вероятнее, завтра, если прочтет газету. Пусть узнает. Пусть… Нужна же какая-то разрядка.
Его вдруг неудержимо потянуло на Амур. Искупаться, освежиться, — сбросить усталость, чтобы снились легкие, волшебные сны!
Он ничуть не удивился, столкнувшись на спуске к Амуру, за кафедральным собором, лицом к лицу с Алешей, и радостно воскликнул:
— Лешка, ты?! Здорово!
— Здравствуй, — сдержанно ответил Алеша. Вид у него был измученный, под глазами тени. Мадам Попова проявила-таки хозяйскую власть и заботу: «старую посудину» вычистили и обмыли от трюма до капитанского мостика. Нет, хватай выше, включая и трубу. Бездельничать судовладелица не любила.
— Очень домой торопишься? — спросил Вениамин.
— Да нет, — ответил с заминкой Алеша. — Ждать- то меня некому.
— Тогда пошли, — не выпуская Алешиной руки, Вениамин повлек его к слабо мерцающей маслянисто-черной воде. У самого берега скрипел и покачивался огромный плот. Пылающими столбами отражались в реке огни Сахаляна. С пристани доносился неясный гомон: только что пришел снизу пароход.
От воды тянуло запахом тину и въедливым холодком. Алеша зябко повел плечами и предложил подняться на «Комету» за курткой.
— Хорошо у тебя здесь, Алексей, — вздохнул Гамберг, усаживаясь на палубную скамейку. — Река, огоньки и даже музыка…
Из стоявшего на набережной дома с распахнутыми неосвещенными окнами доносились приглушенные расстоянием звуки рояля. Музыка казалась пленительной и нежной. Это была песня, впервые прозвучавшая в этом городе более двадцати лет назад. Уловив знакомый мотив, Вениамин стал вполголоса напевать:
…Перестаньте играть, эта сила огня,
Эти нежные, страстные звуки,
Как ребенка, рыдать заставляют меня,
Вызывая забытые муки…
Алеша тоже любил эту песню. Но сейчас ему, усталому и голодному, показалось, что Вениамин держится на «Комете» слишком развязно.
— Ты только затем и позвал меня, чтобы развлекать, или у тебя дело? — спросил он не очень дружелюбно.
— Конечно, дело, — ответил, вставая, Вениамин. — Да я тебя, если хочешь знать, уже несколько дней ищу!
— Мы в рейс ходили, недальний, потом дровами запасались в Купеческой протоке. Чистились в Бурхановском затоне, — сдержанно пояснил Алеша.
— В общем-то я, как говорится, в курсе… Хотелось потолковать с тобой по душам.
— Ну что ж, если явилось такое желание. Мне скажут «иди», я иду. Скажут «стой» — стою. — Разговор принимал нежелательный оборот. Вениамину стала вдруг смешна задиристость Алеши.
— Вот чилим-то! — воскликнул он сквозь смех. — Вот орешек-то водяной, отовсюду, где ни тронь, колючки торчат. А нам, брат, вместе шагать да шагать, быть может до самого смертного часа!
— Ты так думаешь? — улыбнулся и Алеша. — Ну ладно, выкладывай, что за важное дело по ночам тебе спать не дает.
— Я к тебе как к коммунисту обращаюсь, — ответил после небольшой паузы Вениамин. — Партийная конференция постановила: «Все члены РКП (б), до 20 лет включительно, должны облкомпартом и местными организациями откомандироваться в Российский Коммунистический Союз Молодежи для участия в его работах». Ну а ты, как ни быстро растешь, из этого возраста еще не вышел. — И он стал увлеченно рассказывать, что теперь вся огромная территория от Байкала до Тихого океана будет объединена в единую Дальневосточную республику.
Вениамин притянул Алешу к себе:
— И борьбой за освобождение этой республики от белогвардейцев и интервентов станет руководить Дальбюро ЦК РКП(б). Необходимо начать работу с молодежью и в освобожденных от семеновцев городах Забайкалья. В первую очередь нужно будет организовать Коммунистические Союзы Молодежи в Сретенске и Нерчинске. Вот такие дела, братуха! Везет тебе, как ты ни прибедняйся.
— Так ты уже знаешь, что я еду? — воскликнул удивленно Алеша.
— Дитятко, я знаю многое такое, что и не снилось древним мудрецам, — с напускной важностью провозгласил Вениамин. Он закурил и протянул коробку «Лопато» Алеше. Тот взял папиросу, прикурил от огонька, неумело затянулся.
— Вот ты говоришь — «буржуята», — протянул насмешливо Гамберг. — Да мы здесь такие дела развернем, чертям в аду станет жарко, а не то что белякам за Амуром. Мы им покажем, всем этим фонам и баронам! Но это все. прелюдия: дела же у тебя в Сретенске предстоят такие…
Они ушли с «Кометы» за полночь. В доме на берегу были закрыты все ставни. Сухо пощелкивала под ногами галька. В реке всплескивала рыба. Маленький пароходик на приколе пыхтел, будто лез в гору, и окутывался облаками пара. Алеша уже не жалел, что ему повстречался Вениамин.
Собираясь на свою Первую конференцию, амурские большевики едва ли знали, что неделей раньше в Сахаляне состоялся, тоже первый на Дальнем Востоке, белогвардейский съезд. Одним из участников съезда это казалось чистой случайностью. Другие считали, что тут принято во внимание стратегическое значение городка: в хороший цейс можно рассмотреть «большевистский рай» — Благовещенск. Мысль же о том, что в данном случае оказалась притягательной фигура обосновавшегося там Гамова, не приходила в голову младшим по чину, старшие же об этом попросту умалчивали. А между тем этот не старый еще казак, сумевший утянуть из Благовещенского казначейства тридцать семь миллионов золотом, и был гвоздем всей программы. Заставить его раскошелиться «на дело спасения родины» — этак на пять-шесть миллионов — вот была цель, ради которой и затевалась вся эта кутерьма. Злые языки утверждали, что Гамов крепко не поладил с генералом Сычевым, который не единожды высказывался в том духе, что «знаменитое» гамовское восстание было затеяно с единственной целью — грабануть казну. На самом же деле, зная об этих разговорах, Гамов относился к генералу терпимо, хотя и считал его выскочкой и зазнайкой. «Деньги не пахнут» — эту истину экс-атаман усвоил давно и не считал нужным вступать в пререкания с теми, кто не имел их вовсе. Не беспокоило его и то, что все меньше находилось желающих завернуть к нему «на огонек», и некогда торная дорога к каменному особняку в тупике «Вечного Блаженства» постепенно зарастала травой. А званых обедов за последние полгода не было совсем. Вот почему Гамов крайне удивился, когда «сам Сычев» — командующий белогвардейскими частями, расквартированными но среднему Амуру, — нанес ему визит и без обиняков предложил устроить обед в честь генерала Сахарова.
Гамов попытался было сослаться на занятость и нездоровье. Кругленький, с жиденькими желтыми бачками Сычев округлил выпуклые глаза, хлопнул его по коленке, до смерти напугав примостившуюся там серую ангорскую кошку, многозначительно хохотнул:
— Знаем мы, батенька, ваше нездоровье, знаем, знаем…
Тогда Гамов стал мотивировать отказ тем, что не держит китайского повара, довольствуясь незатейливой стряпней жены. Сычев схватил его руку их сочувствием потряс, горячо заверяя, что это как раз то, что и нужно. Разве у белого офицерства, в каких бы стесненных обстоятельствах оно ни оказалось, не найдется средств, чтобы по русскому обычаю попотчевать дорогого гостя? Правда, Сахалян дыра, но и здесь есть неплохие рестораны, где смогут приготовить и зеленый черепаховый суп, и утку по-пекински, а на десерт подадут и сыр «рокфор», и самбук из свежих абрикосов. Или у Чурина не найдется доброго вина? И вино будет, старое, выдержанное вино…
— Друг мой, да не в этом ведь счастье! Не пойми, Иван Михайлович, превратно, не набиваемся мы на гостеприимство. Отнюдь нет!.. Все мы люди, все мы человеки, все мы патриоты своей несчастной отчизны и скитающиеся на чужбине солдаты. Спим мы на походной коечке, забыли о теплом рукопожатии, о женской ласке, о милых сердцу глазах. Что нам парадность, лакеи во фраках, все эти масседуаны и консомэ?! — Сычев как будто искренне расчувствовался, полез за носовым платком.
— Русских штец похлебать хоцца! — воскликнул он горестно. — Кулебяки, расстегайчиков, блинцов с икоркой отведать. Да чтоб не порциями было отмеряно, а лежало славной горкой да плавало в маслице, как бывало у маменьки родной! — Губы генерала стали маслеными, голос смиренным и просительным, что странно противоречило настороженному, колючему взгляду, в котором явственно читалось: «А ну-ка попробуй откажи…»
И Гамов сдался.
— Оно, конечно, — сказал он после недолгого раздумья, — только хлопотно очень, да и боязно: такая персона, вдруг да не угодишь…
— А чего тебе угождать-то, Михалыч, — шумно обрадовался Сычев. — Карьеры ты, слава богу, не делаешь и не собираешься! Живешь, как тебе бог на душу положит. Отдыхаешь на покое… Может, ты расходов боишься? Так скажи прямо. Я плачу!
Гамов замахал обеими руками, заклялся, забожился, и вопрос был решен. Они еще немного побеседовали, и, повздыхав: «Будь здесь моя старушка, разве стал бы я так навязываться», — Сычев вручил хозяину каллиграфически выписанный на золотообрезном картоне пригласительный билет на съезд и отбыл восвояси. И когда настало время, Гамов пошел на съезд представителей белогвардейской рати просто так, из любопытства: «Сахаров с приветом от Вильсона. Что ж, послушаем, куда теперь ветер дует…»
Никогда еще старенькое казино, стоявшее на одной из тихих, мощенных булыжником улиц пограничного городка, не видало в своих степах более изысканного общества, чем в это июльское утро. Белогвардейцы съехались в Сахалян со всего Дальнего Востока. Здесь были офицеры всех мастей и расцветок и всех видов оружия: от сумрачных и поджарых, с математически ясным умом артиллеристов и вытанцовывающих, как балерины, пехотинцев до седенького, давно уже разучившегося возводить какие-либо укрепления отставного фортификатора и грузного адмирала.
Это сборище казалось испуганным сахалянцам нашествием саранчи. Бегали и искали у Чурина и Ти Фантая анчоусов и сухих вин вышколенные денщики. Резались в карты и жаждали приключений молоденькие адъютанты. Не все было скромно, не все пристойно, но никто не жаловался на гостей. Любой урон с лихвой возмещался деньгами, ссориться с сахалянским населением белым было не с руки.
Возвратившийся недавно из Вашингтона генерал Сахаров не скупился на расходы и был шокирован фривольностью обстановки, в которой ему предстояло сообщить о результатах своей миссии. Эти резвящиеся на сиреневом потолке нимфы, эти шелковые ширмочки на окнах и огромное, во всю стену, трюмо, мутно отражающее все, что происходит в зале, действовали ему на нервы.
Высокий и статный генерал то и дело подносил к носу батистовый платок и окидывал собравшихся быстрым взглядом карих с прозеленью глаз. Тонкий с горбинкой нос, широкие и редкие, тронутые сединой и смыкающиеся над переносьем брови, высокий гладкий лоб, вьющиеся волосы делали лицо Сахарова незаурядным и запоминающимся с первого взгляда.
Сахаров, сняв белые замшевые перчатки, аккуратно складывает носовой платок, округлым и заученно-красивым жестом берет графин и наливает в стакан воду. Спокойствие… спокойствие… Лучше помолчать лишнюю ми- нуту, чем сказать то, чего не следует говорить. Какое ожидание написано на этих истомленных духотой и жизненной усталостью лицах! Что это там, на боковом панно? Орфей в аду? Очень хорошо. Он охотно возьмет на себя роль Орфея. Успокоить их, зачаровать, усыпить… И в разрисованный с тусклой позолотой зал полетели слова успокоения и надежды:
— Господа офицеры! В Белом Доме президент Вильсон горячо меня заверил, что Америка не остановится на полпути и станет помогать нам до тех самых пор, пока русскому дворянству не будут возвращены все его привилегии и утраченные материальные ценности. Именно это он и просил передать вам, господа. — «Черта с два, — копошилась где-то на задворках сознания предательская мыслишка. — Вильсон менее всего намерен рисковать. Эта ходячая добродетель откровенно заявляет, что Дальний Восток на данном этапе не может рассматриваться как плацдарм для похода иностранных и белогвардейских войск в Сибирь и за Уральские горы. Средства для дальнейшей борьбы с большевиками нужно изыскивать нам самим».
Но вслух Сахаров произносил нечто совершенно противоположное своим мыслям: ласкающее слух и убаюкивающее, как сказка: о симпатиях и антипатиях правящих кругов Америки, о надеждах, возлагаемых «самой демократической страной в мире» на свободную Россию… Он берет наполненный до краев водой хрустальный стакан, поднимает его и как бы в задумчивости продолжает:
— Мы сидели с президентом на веранде его загородной виллы за чашкой кофе. Президент Вильсон сказал: «Война между Японией и Советской Россией неизбежна…»
— Дай-то бог, — шумно выдохнул кто-то в зале.
— Бог этого не даст, — вкрадчиво сказал Сахаров, поставил стакан и возвысил голос: — Господа офицеры, прославленные полководцы, заслуженные генералы и вы, надежда империи, еще ничем не отличившаяся золотая молодежь! Сейчас США более чем когда-либо готовы протянуть нам руку помощи, в чем бы она ни выражалась: в теплом обмундировании или в консервированном беконе, в долларах или в живой силе. Слово, данное в Белом Доме, не прозвучит впустую. Это перст судьбы, и судьба ваша в ваших руках, господа! Вы, священная белая рать, должны сделать все от вас зависящее, чтобы война Японии с Советской Россией началась как можно скорее. Война приведет к ослаблению обеих сторон, и вот тут-то в решающий момент Америка и наложит свое «вето». Я зову вас в бой, господа, в бой до последнего дыхания. И родина-мать увенчает вас лаврами!
— В бой! — экзальтированно выкрикнул толстый лысоватый полковник и вскочил, громко рукоплеща мягкими ладонями. Все встали, гремя стульями и бряцая шпорами. Воинственные клики потрясли пыльные портьеры. Молодежь ринулась на сцену покачать вновь явленного пророка, но виновник торжества сделал протестующий жест и отступил в глубь эстрады. Ретивые почитатели ораторского искусства Сахарова, опрокинув стакан с водою и подмочив лежавшие на столе листки с набросками доклада, попрыгали обратно в зал.
Сделав легкий полупоклон и мелодично позванивая шпорами, генерал сошел с золоченой эстрады, с которой обычно увеселяли публику заезжие шансонетки, в охваченную ликованием толпу. Ему жали руки, кто-то предложил хранимое рядом с собой кресло, а он шел по истертой ковровой дорожке, показывая в широкой улыбке зубы, к дальней ложе, где ждал его адъютант. Когда Сахаров уселся, председательствовавший на съезде генерал Сычев хитренько улыбнулся и сказал с едва заметной ехидцей:
— А сейчас, господа офицеры, я предлагаю с глубочайшим вниманием выслушать мнение аборигена здешних мест, главы войскового правительства Ивана Михайловича Гамова.
Вздремнувший было под шумок Гамов крякнул, провел рукой по редеющим волосам и кинул недобрый взгляд на Сычева. Он никак не ожидал такого подвоха: попробуй тут выкрутись, когда продремал добрую половину доклада. «Стукнуть розовую ехидну по плеши или оттягать за реденькие бачки, чтобы не выставлял дураком», — подумал нерассудливо Гамов и глянул исподлобья вокруг.
Он увидел приветливые лица. Все улыбались. Сахаров привстал с кресла в своей ложе и, снисходительно похлопывая ладонями, пропел своим звучным баритоном:
— Просим, наказного атамана, нижайше просим!..
Незаметным движением водворив на место верхнюю пуговицу парадных касторовых с желтыми лампасами брюк и поскрипывая мягкими сапожками, экс-атаман ленивой поступью направился к золоченой эстраде. Улыбающийся Сычев розовым амуром подлетел к ее краю, протянул ему руку и почти втащил по узенькой лесенке наверх.
— Смелее, смелее… — свистящим шепотом задышал он в ухо. — Мы все вас любим и ценим. Нужно же сделать кому-нибудь великий почин!..
Гамов приосанился, прижмурил светлые глаза. От него ждут речи. Что ж, он произнесет ее, как произносил уже однажды по ту сторону Амура, б то время она была неплоха, а теперь, два года спустя, так неожиданно предоставился случай ее повторить, к тому же никто из сидящих в зале ее и не слышал. Это, пожалуй, даже к лучшему, что он не собирался сегодня говорить, не ломал голову над чем-либо новым. Лучше не придумаешь, ей-богу, нужно изменить форму обращения и только. И как тогда, в марте восемнадцатого, когда он звал благовещенских реалистов под знамена затеянного им мятежа, Гамов шагнул вперед, обласкал взглядом тесные ряды офицеров, картинно поклонился и начал:
— Дорогие соратники, дорогие гости! Век наш — век мрачного пессимизма! У современного передового человека нет ни счастливых грез, ни веры в высокое; его оставили идеально-чистые мечты, которые вели людей великих к славе бессмертных подвигов…
Речь, видимо, производила впечатление: по залу пронесся шелест голосов. Экс-атаман возвысил голос:
— Невыносимо тяжело должно быть нравственное состояние человека, который не утратил еще веры в то, что он — образ и подобие бога. Представьте себе юношу, окончившего курс наук; у него много знаний, перед ним широко открыты двери к разносторонней, полезной для отечества деятельности…
— Ну, уж это слишком! — гневно перебил его темноволосый, сидевший во втором ряду офицер, вскидывая смуглое скуластое лицо и рубанув рукою воздух. Он вскочил, бесцеремонно двинув своего соседа, шагнул к эстраде и повернулся лицом к сидящим в зале. Темные глаза его пылали.
— Ваше превосходительство, — обратился он, не забыв при этом щелкнуть каблуками, к генералу Сычеву. — Не мне указывать вам, старшему по чину, как вести столь ответственное собрание, к тому же мы все ваши гости, но то, что сказал здесь атаман Гамов, не вселяет в наши сердца бодрости и… простите… звучит несколько экстравагантно, если не сказать больше! Такие речи на съезде белого офицерства явно неуместны. Мы не мальчишки! И даже те из нас, кто сидел год-два назад на школьной скамье, оросили своей кровью не одну пядь родной земли, прежде чем перешли Рубикон и стали скитаться по чужим городам и весям. И Маньчжурия для нас — сторонушка не дальняя да печальная! Там, за Амуром, мы оставили все, что нам дорого. Не вернуть этого — значит пулю в лоб! Каждому… каждому, кто сидит в этом зале. И нет иного выхода, и не будет!
— Кто это? — спросил Сахаров у адъютанта. В его холодных глазах блеснуло что-то похожее на любопытство, но он тотчас же опустил их и стал внимательно разглядывать свои крупные белые руки.
— Это представитель ставки Семенова, ваше высокопревосходительство, — почтительно привставая, ответил вполголоса адъютант, — поручик Беркутов.
— Вы с ним знакомы, Городецкий?
— Так точно, — краснея от удовольствия, подтвердил синеглазый и румяный адъютант. — Мы с ним учились в Благовещенской…
— Отлично! Вы его мне потом представите. Умница! Как он отчитал этого… этого… — Не найдя нужного слова, генерал Сахаров весь подался вперед и стал самым внимательным образом смотреть и слушать.
Беркутов пренебрег раззолоченной эстрадой. Он стоял внизу — там, где обычно сидели музыканты, — подтянутый и строгий, сверля своих слушателей напряженно-острым взглядом небольших, глубоко посаженных глаз, и после коротенькой паузы заговорил уже более спокойно, без жестов, с вытянутыми по швам руками.
— Да простит мою дерзость наказной атаман Гамов, — а он должен меня простить, — мы с ним земляки и оба скорбим о судьбах земли амурской, — но ни я, ни присутствующие здесь молодые офицеры, мы не можем с ним согласиться. «Широко открыты двери к разносторонней полезной деятельности», — проскандировал он с едкой усмешкой. — Вы слыхали? Это на чужой- то стороне, где и сокола зовут вороною?! Нет… у нас иная дорога! Мы, двадцатилетние, посвятили свою жизнь оружию и мщению!
— Верно, Донат! Молодец, Беркутов! — раздалось в зале. Несколько человек вскочили на ноги, кто-то прокричал «Ура!»
— Слава творцу! — поручик поднял руку, глаза его сверкнули. — В наших рядах нет двурушников, я могу говорить откровенно, не боясь, что выдам военную тайну…
Лица сидящих в зале отливали тусклой бледностью мертвечины, но глаза жили. Многие из них, как палые листья, подхваченные октябрьским вихрем, докатились до берегов Тихого океана от Балтики и от Черного моря, питаясь скудной надеждой на победоносное возвращение в рядах интервентов. Изгои… Они всюду были теперь пришельцами, и Дальний Восток был только этапом на их непродуманном пути.
А молодые… Беркутов знал, как в застенках контрразведки они воспитывали в себе храбрость. Они вырезывали на спинах истязуемых кровавые звезды, меланхолично напевая: «По небу полуночи ангел летел». Они срывали у своих жертв ногти. Они закапывали людей живыми в землю… Вот сидит двадцатичетырехлетний прапорщик Пономаренко. Волосы встанут дыбом, если он поведает, как взял из Благовещенской тюрьмы «комиссаров», шестнадцать из которых были потом зарублены у брошенной каменоломни.
Беркутов понимал, что от него зависело, выйдут ли они сегодня отсюда с верой в себя или, трезво глянув на дно своей могилы, потихоньку отойдут в небытие.
Он рванул из-за борта мундира руку, поднял ее, как для присяги:
— Господа офицеры! Мне посчастливилось быть полномочным представителем атамана Семенова в Токио. И я беру на себя смелость утверждать, что, ведя лирические собеседования с «товарищами-большевиками», японское командование неослабно и тайно готовит удар.
Раздались дружные рукоплескания. Беркутов пожал широкими плечами, низко поклонился. Темные гладкие волосы упали ему на глаза. Выпрямляясь, Донат резким движением откинул их назад и стал спокойно излагать, каких уступок ждут японцы от ДВР. Потом, зорко вглядываясь в лица, зашагал в дальний конец зала. Он сделал всего несколько шагов, когда к нему подскочил Городецкий.
— Пойдем со мной, друже, — шепнул, обнимая Беркутова за плечи, адъютант, — мой патрон горит желанием познакомиться с тобой.
Чтобы скрыть охватившее его ликование, Беркутов взъерошил светлые кудри своего бывшего однокашника и спросил на ухо:
— Мед пить или биту быть, Игорек?
Городецкий не успел ответить. Генерал Сахаров шагнул им навстречу и, как равному, протянул Беркутову обе руки.
Тщательно выбритый, благоухающий и свежий, Гамов встречал гостей у садовой калитки, приветливо улыбаясь, жал руки, проводил в гостиную. Когда все оказались в сборе, пригласил откушать:
— Прошу, господа, прошу… — гостеприимно возглашал он, распахивая дверь в прохладную, со спущенными жалюзи, столовую и пропуская вперед себя «цвет русского оружия». — Я рад, душевно рад, — приговаривал он, рассаживая вокруг большого овального стола офицеров.
— Не обессудьте, дорогие гости, китайского повара мы не держим: прихоть жены, она у меня брезглива, как кошка. Впрочем, по кухонной части она кое-что маракует, в этом вы сейчас убедитесь. — Усадив последнего гостя, Гамов подошел к ведущим во внутренние комнаты дверям, сложил руки рупором и крикнул: — Марина, Мариночка, где ты запропала, ау?!
Дверь распахнулась, и в ее проеме, как в раме, показалась экс-атаманша. Несмотря на жаркий день, она была в черном, наглухо застегнутом платье, с маленьким аметистовым кулоном на груди и бледной розой в высоко поднятых густых и тонких волосах.
— Моя супруга Марина Михайловна, — представил ее Гамов.
Марина молча улыбнулась, молча поклонилась. Лицо ее слегка порозовело, пухлые губы остались полуоткрытыми, за ними белели ровные зубы. Несмотря на перенесенные житейские передряги, Гамова казалась все еще молодой и привлекательной.
Гости вскочили и стали прикладываться к ручке. Первым после положившего начало этой церемонии Сахарова подлетел к Марине толстенький и коротконогий Сычев. Последним склонился перед нею тощий седой полковник Краевич. Глядя на него сверху вниз, Марина жалостливо, по-бабьи, подумала: «А этот куда? Сидел бы дома, качал бы внуков».
Марина села за стол и, улыбаясь все той лее немного смущенной и растерянной улыбкой, попросила «не побрезговать и отведать хлеба-соли». Гости приступили к закускам, расставленным вперемежку с винными бутылками и графинчиками разноцветных настоек.
Зернистая икра перекочевывала из двух фарфоровых бочоночков на тарелки. Сахаров взял полупрозрачный, истекающий жиром ломтик лососины. Сычев придвинул к нему маринованные груздочки и затейливый салат из крабов.
— Не правда ли, ваше превосходительство, все очень мило?
Сахаров благосклонно улыбнулся. Серебряные чарочки, до краев наполненные «Зейскими брызгами», звякнули, опустошились и стали на место.
— Чем бог послал, чем бог послал… — потирал руки радушный хозяин. — Черри-бренди, джип… все это чепуха, доложу я вам, господа!
— Можно подумать, что, живя в Сахаляне, вы теперь всему предпочитаете ханшин, — засмеялся Беркутов.
— О, нет, Донат Павлович! — улыбнулся ответно Гамов. — Вкусы мои остаются неизменными. Еще по стопочке горного дубнячка, господа!
— Мне все равно. Веселие Руси есть пити, — блестя темными глазами, усмехнулся Беркутов, принимая очередную чарку.
— Наша дань матушке Рассее, — нарочито растянув последнее слово, поддержал его Сахаров. — Помянем ее добрым словом и на чужбине.
Он поднял рюмку и потянулся через стол к хозяину. Гамов вскочил и, расплескивая вино, бросился к нему по скользкому паркету.
Гости шутили и смеялись, хвалили равиоли из рябчика и осетрину в белом вине с шампиньонами и лимоном, пили за утраченную родину, за здоровье хозяйки и, быстро захмелев, просили туфельку.
Марина дать туфельку отказалась. Она чокалась со всеми и пригубливала рюмку, но пила мало.
— Скушно что-то, — сказала она громко. — Вы бы, молодые, песню какую, а?
— Браво, Марина Михайловна! — воскликнул Сычев. — Слышишь, Саша, нужно уважить даме, — обратился он к своему чернявому адъютанту Рифману. — Ну-ка, нашу застольную!
Рифман немного поломался и вдруг запел с бесшабашной удалью:
— Разольем, друзья, по жилам
Золотую кровь Шампаньи…
Он повел пушистой бровью в сторону Беркутова и Городецкого, и они тут же подхватили:
Чтобы головы вскружило
Безрассудностью желаний…
Гамов подмигнул жене. Марина вышла, и сразу внесли шампанское.
Сахаров не стал есть последнего блюда, потыкал вилкой и задумчиво катал зеленую горошину из гарнира.
«Скучает, — думал, поглядывая на него с опаской, Сычев. — Чем бы его развлечь? Эх, не догадались подсадить в беседку музыкантов!»
Гамов подливал себе вина, уже забывая о своих обязанностях хозяина. Обычно он пил мало, но его клонило в сон; он привык спать в это время и теперь искусственно возбуждал себя.
В квадратной столовой становилось душно. Жалюзи были подняты, и окна распахнуты в сад. Слабый ветерок колыхал плотные чесучовые шторы. Тускло поблескивал хрусталь. Грязным пятном возле каждого прибора выделялась на белой скатерти скомканная салфетка. Даже цветы в высоких и хрупких вазах поникли.
«Не нужно было смешивать ландыши и розы, — устало думала Марина. — Они убивают друг друга». — Ей нужно было пойти распорядиться, чтобы десерт подали на веранду, но лень было сдвинуться с места. Бойка- китайчонок спросил ее о чем-то. Марина, не расслышав, утвердительно кивнула головой. Внесли землянику со взбитыми сливками. Крупные, сочные ягоды в белоснежной пене. Все обрадовались, как дети.
Никто и не заметил, как в комнату бочком просунулся семилетний Мишенька. Смотреть со стороны — дитя как дитя. А он подкрался к столу, схватил лежавший с краю первый попавшийся кусок, запустил в него белые зубы, да вдруг шваркнул кусок об пол и завыл дурным голосом:
— Мня… мня… мня…
Марина Михайловна побледнела, вскочила со стула и, схватив за руку, потащила упиравшегося сына вон. Сахаров вздрогнул, торопливо достал платок и стал вытирать лицо. Все переглянулись, стало отчего-то неловко. Сквозь неплотно притворенную дверь было слышно, как хозяйка дома выговаривала кому-то:
— Все Мишка поел, говоришь? Нет, тут уж не иначе твоя рука приложилася! Я ж тебе, зараза, по-хорошему говорила… — сердитая речь прервалась звонкой пощечиной и чьим-то приглушенным плачем. — Земляничка-то, она скусная ягодка, на даровщинку-то… Скусная, а?
Гамов побагровел, быстро встал и прихлопнул дверь. Никто не притрагивался к землянике. Экс-атаман распахнул двери на веранду и предложил освежиться сигарами и кофе.
На веранде под защитой полосатой маркизы было прохладно и тихо. От недавно политой клумбы тянуло мятной свежестью и резедой. Полукруглые ступени вели в запущенный, сбегающий к Амуру сад. На шестигранных столиках топорщились туго накрахмаленные скатерки, вокруг них теснились светлые плетеные кресла.
Пожилой лакей с помятым лицом, задыхающийся в своем черном фраке и размякших воротничках, и шустрый бойка в свежей курточке, с тонкой косичкой на затылке, видимо только что умывшийся, румяный и круглоглазый, внесли лакированный с крохотными фарфоровыми чашечками поднос, большой серебряный кофейник и корзинку с сухариками и пирожными «Микадо». Появились пузатенькие зеленые бутылочки с бенидиктином. Извинившись за все еще отсутствовавшую жену, Гамов неумело принялся разливать кофе.
Молодежь, гремя шпорами, ринулась в залитый клонящимся к западу солнцем сад. Белокурый адъютант Сахарова Игорь Городецкий подбежал к качелям, вскочил на них с размаху и стал раскачиваться, заливаясь счастливым смехом. Два других офицера, тоже хохоча во все горло, пытались стащить его за длинные ноги и болтали, как скворцы, пересыпая свою речь английскими фразами, что считалось большим шиком, — по-английски говорили американцы и свободно изъяснялись союзники-японцы.
«Жеребцы стоялые, — подумал с внезапным раздражением Гамов, — жируют от безделья. Я в их годы сено косил, коня сам ковал, в лес за дровами ездил на утренней зорьке. Эх…» И внезапно до боли захотелось вернуть то далекое время, и все, казавшееся когда-то будничным и трудным, вдруг растрогало и умилило до слез.
Генерал Сычев, примостившийся со своей чашкой на широких перилах, задумчиво прихлебывал обжигающе-горячий кофе.
Сахаров шагал по уставленной карликовыми деревцами в кадках веранде. Было отвратно сознавать, что здесь, в благополучном гамовском доме, он, как в осколках разбитого зеркала, вдруг увидел карикатурное изображение собственной судьбы. Он тоже пытался организовать восстание в Муроме — когда был еще всего- навсего подполковником — и потерпел фиаско. С тех пор он сделал блистательную карьеру, но слава главаря неудавшегося мятежа сопутствует ему повсюду. Что и говорить, Гамов не гнался за чинами. Этот казак оказался дальновиднее: он разбогател на своем мятеже и при первом удобном случае отошел от дел. Живя в довольстве, Гамов и не подозревает о том, что существует еще нечто, роднящее их обоих. И у него есть шестилетний сын, Борис, единственный наследник его сомнительной славы. Все, как у Гамова, все… И даже хуже! Неизмеримо хуже. Сахаров вдруг заговорил хрипловато и гневно:
— Я ехал из Америки окрыленным, но что же я увидел по возвращении? Ведь это, господа, преступно! Преступно в отношении самих себя! Я ждал здесь на съезде от людей, умудренных опытом и годами, мудрых, проникновенных речей, а услышал детский лепет. Признаюсь, только речь поручика Беркутова меня искренне порадовала и взволновала. В этом юноше бьется сердце истинного патриота. Расшевелить и заставить мыслить мозг погруженного в Нирвану морфиниста или кокаиниста — подвиг. Но подвигом вдвойне было бы расшевелить вас, господа.
Осторожно поставив на пригретые солнцем перила пустую чашку, генерал Сычев соскочил на пол.
— Я вас, ваше превосходительство, не совсем понимаю, — жалобно протянул он. — Наши люди в состоянии полной депрессии. Чем тут поможешь? Да пусть… пусть американцы берут себе Камчатку и Чукотский полуостров, пусть отторгнут Сахалин, ну… даже часть Приморья.
Сахаров презрительно фыркнул и повернулся к Гамову. Экс-атаман машинально приподнялся, изо всех сил втягивая выпиравший живот.
— Вот вы, атаман Гамов! — крикнул Сахаров, уже не владея собой. — Вы, сильный и волевой в начале любого дела, пасуете перед малейшими трудностями. Вас ничему не научили ни Дума, ни большевики! Вы забились в тихую заводь, спрятали голову под крыло и решили отсидеться, не так ли? Что ж, если вы боитесь снова быть битым, так не пожалейте хоть на святое дело денег. У вас миллионы, а вы трясетесь над ними, как Гобсек! Одумайтесь, пока не поздно, иначе не видать вам России, кроме как отсюда, с правого берега Амура! — Все уставились на Гамова. Прищурив светлые глаза и выпятив нижнюю губу, он, казалось, всем своим видом говорил: «А мне и так хорошо. Да, мне чертовски повезло. Что ж, ищите и вы свою удачу». Он не обмолвился ни словом.
«Хам, — подумал обиженно Сахаров, — педагогусь… урвал жирный кусок и доволен. Правильно заметил Беркутов, что эта ворона нам не оборона!» — Генерал уже жалел, что дал волю своим чувствам, и стал натягивать перчатки. Задвигали стульями и остальные. В это время за садом раздались выстрелы и какие-то крики.
Молодым офицерам вскоре прискучили качели. Они пошли по едва заметной дорожке в тенистую, расступающуюся с каждым шагом глубь запущенного сада. Горьковато пахло черемухой и омытым недавним дождем серебристым тополем. Над усыпанной одичалой ромашкой куртиной гудели пчелы. Дальше, до самой каменной стены, замыкавшей сад со стороны Амура, тянулась лужайка, испестренная колокольчиками и сараной.
Смуглый до черноты Рифман и нежнолицый, как барышня, не поддающийся загару Городецкий, бросившись наперегонки, легко перемахнули низкую стену и скатились по зеленому откосу к реке. Беркутов шел за ними не спеша и улыбаясь с чувством явного превосходства, снисходительно и нагловато.
Они все трое были оттуда, из-за Амура. Гамовский мятеж был их боевым крещением: они вместе бежали сюда в марте восемнадцатого и вернулись в Благовещенск в сентябре. И все же он был неизмеримо выше их обоих: Рифман откровенный садист, без совести и чести, он не внушает даже простого доверия. А Городецкий… Городецкий еще опаснее и хуже: он колебался. Жизненный же путь Доната предопределен раз и навсегда.
Беркутов присел у самой воды на широкий и плоский, горячий от солнца камень. Сцепив на коленях руки, он стал вглядываться в русский берег, узнавая — и почти не веря в это — очертания знакомых зданий. Трехэтажная гостиница «Россия», каменные особнячки…
Амурские волны бьются о камень и обдают лицо и руки водяной пылью. Река вспыхивает бликами всех оттенков- перламутра, отливает эмалевой синевой. Если переплыть… если идти прямо-прямо по деревянным мосткам тротуара, то всего четыре квартала — и отчий дом… В сущности это пытка! Мучительная, изо дня в день повторяющаяся пытка: смотреть вот так и не быть в состоянии что-либо предпринять. Да, радость, с которой он ехал на съезд, давно померкла. Он не узнал ничего нового об оставшихся на той стороне, ни о мачехе — она была такая добрая, заботливая, — ни о Маргарите, которая по какому-то молчаливому сговору вот уже годы, как считается его невестой: «вот только бы прогнать большевиков…» А большевики гонят их самих все дальше, вместе с союзниками-японцами. Тут уж не до свадеб! Сначала он обрадовался встрече с Игорем, но тот или не догадывается о его чувствах к сестре или не хочет их понять.
Рифман и Городецкий лежали на серебряной косе, подставляя высоко подстриженные затылки солнцу. Сашка черен, как негр. Нет, как его душа. Тело Игоря тепло розовеет на песке. Наверное, такое же тело у Маргариты. Как странно, что она все еще в том городе, где диктуют свои законы большевики. Донат вымыл руки. Вода была теплая. Он любил купаться в Амуре, но сейчас он боялся, что если войдет в воду, левобережье притянет его, как магнитом притягивается иголка.
На том берегу купаются ребятишки, оглашая воздух доносящимся до Маньчжурии визгом. Здесь же пустынно и тихо, только у еле приметной ведущей в гамовский сад калитки маячит часовой. Он тоже загляделся на ребятишек. Может, они напомнили солдату его собственное детство?
Впоследствии Донат и сам не мог вспомнить, как очутился он возле часового и протянул руку к ружью. Солдат был невысок и плотен, с широким лицом и коротким тупым носом. И ружье он держал неуклюже, вцепившись в него обеими руками.
— Не положено, — испуганно залепетал часовой, — ваше… это самое, не положено… Уйдите, стрелять буду! — крикнул он отчаянно. — Не велите греха на душу брать!
— Никто и не узнает, дурашка, — сказал Беркутов почти ласково. — Дай-ка я пугну этих шельмецов! — Он потянул к себе винтовку. Солдат выпустил ее почти без сопротивления. В глазах его стояли слезы. С ружьем наперевес Донат метнулся к берегу.
— Эй вы там, — крикнул он лежащим на косе, — смерти или живота? — Это должно было напомнить им то безмятежное время, когда все они бегали в коротеньких штанишках и играли — только играли — в войну. — Сдаетесь? Руки вверх!
— Сумасшедший, — донеслось до него с косы. — Вот быдло! — Шутка, видимо, не понравилась. Рифман и Городецкий разом очутились в воде. Беркутов выстрелил в зыбкую рябь реки, и белый бурунчик пены взметнулся около пловцов. Рифман нырнул, а Городецкий, смеясь, перевернулся на спину и отдался течению.
Игры не получилось. Внимание Доната вновь привлек противоположный берег: там все еще копошились дети. Лет семь-восемь назад и он сам, и его друзья почти на том же самом месте- играли в индейцев, сокрушаясь лишь о том, что в Амуре нет ила для раскраски тел. А теперь сердце полно горечи и пепла несбывшихся надежд. Чужая земля и… чужая земляника. Считанные ягодки… А там все по-прежнему. Прыгают, веселятся, как черти. Жрать нечего, а веселятся. Натощак, а пляшут! Ах, так… — Хмель ударил ему в голову. Донат вскинул винтовку, прицелился и… почти сразу же увидел, как на том берегу, нелепо взмахнув руками, упала одна фигурка.
— Допрыгались, большевистские отродья! Получайте еще, нате!.. — Теперь Беркутов прыгал сам и хохотал, как белозубый дьявол. — Заметались?! Только двух подстрелил! Кто там следующий?
— Что ты делаешь, безумец?! Это же дети! — Городецкий повис на его руке.
— Ваше благородие, ваше… — плакался тут же, по-бабьи закрывая лицо руками, белобрысый часовой.
Рифман не спеша оделся в сторонке и подошел к ним, приглаживая расческой влажные, лаково блестевшие волосы.
— Да уймись ты, быдло! — прикрикнул он на солдата. — На, возьми свою игрушку и чтоб духу твоего здесь не было! — Он вырвал у Беркутова винтовку и отдал ее солдату. — Разиня, сам себя под расстрел ведешь, — буркнул он сквозь стиснутые зубы.
— Это неслыханная жестокость! Это злодейство… — трясся в нервном ознобе Городецкий. — Это преступление!..
— Ты смешон! — Рифман смерил его взглядом, улыбнулся и брезгливо передернул плечами: — Смешон и неприличен! Сначала оденься, пай-мальчик, а потом уже пускай пузыри. — И обернулся к Беркутову: — Дай-ка я тебя поцелую, Дон, — сказал он, глядя своими непроницаемыми глазами в брызжущие бешеным весельем глаза Беркутова. — Так их и надо: всех, от мала до велика, под корешок! — И, расцеловав Беркутова в обе щеки, бережно обнял его за плечи и повел к садовой калитке.
Генерал Сычев сердито пробежался по заросшей дорожке. Дразнить большевиков из Сахаляна глупо и недальновидно. Беркутов, да и другие, не сегодня-завтра уберутся отсюда, а ты как-никак здесь живешь. Мало того, что подрывается престиж белой армии, так рукой подать и до международных осложнений. Найдутся писаки, раззвонят по радио-телеграфу… Остановившись перед Беркутовым и приподнимаясь на цыпочки, генерал сердито забубнил ему в лицо:
— Дорогой Донат Павлович, не ожидал от вас, честное благородное слово, не ожидал! Ну добро, нанесли бы вы врагу непоправимый урон, а то курам на смех: подстрелили оборвыша или сопливую девчонку, а зачем — и сами не объясните толком. Рукоблудие!.. Озорство!
Беркутов недобро усмехнулся: сделанного не поправить ни длинными нотациями, ни жалостливыми словами. Чего же от него ждут? Чтобы он вытянул руки по швам и, склонив голову, смиренно попросил: «Простите меня, я больше не буду?..»
Горят хищническим пламенем глаза у Сашки. Рифман пойдет теперь за ним в огонь и воду. Он и восхищается, и завидует. А Игорь плачет где-нибудь под кустом. Донат тряхнул головой и глянул на Сахарова. Тот откровенно любовался молодым офицером, но, встретившись с ним взглядом, приличия ради счел нужным его пожурить.
— Беды… да мы что, доктора?! — грубовато вмешался Гамов. — Видели убитых? Шумим-шумим не знай из- за чего, а те, может, давно дома. Аж в горле пересохло, ей-богу! Пойдемте-ка, господа, чего-нибудь выпьем.
Сразу же после партийной конференции в Благовещенске начался IX Чрезвычайный съезд трудящихся Амурской области, на котором вовсю распоясались анархо-максималисты.
— Не надо нам никакого буфера! — надрывался один из лидеров.
— Товарищи, вы все обмануты: большевики хотят нас сдать японцам, — вторил ему другой.
Хозяйственные амурские хлеборобы слушали всех «орателей» и в коридорах под шумок обменивались мнениями. Идти под «японца» никому не хотелось. Еще не заросли в деревнях травой пожарища и могилы убитых и сожженных заживо людей. Не верилось, что те самые большевики, которые истребили тысячи интервентов, а остальных прогнали с амурской земли, стали бы вдруг с ними якшаться.
Обнаружилось, что анархо-максималисты успели склонить на свою сторону интернациональный полк, добровольно вступивший в ряды Красной Армии и уже готовый к отправке на Восточный фронт.
— Отправляйте нас на запад, — заявили интернационалисты. — Мы поедем только домой. — Им пытались растолковать, что Семенов не пропустит поезд через Читинскую область.
В ответ раздались выкрики:
— Прорвемся силой! Семенову не до нас!
Находились и такие, что хладнокровно заявляли о готовности договориться с атамановцами.
Самым же тревожным в этой истории было то, что полк имел на вооружении четыре танка. Родиной этих танков была Франция. Мильерановское правительство в свое время направило их в дар адмиралу Колчаку. Но не успел дорогой подарок доплыть до Владивостока, как судьба Колчака была решена. История же танков только начиналась. Едва они очутились во владивостокском порту, как ими заинтересовались японцы и попытались прибрать к рукам.
Владивостокские железнодорожники, затеяв очень сложные маневры, перегоняли платформы с танками из одного тупика в другой и однажды ночью погнали их на Хабаровск. После апрельского выступления японцев хабаровские большевики переправили танки в Амурскую область, и здесь благовещенцы передали их интернациональному полку. Теперь анархо-максималисты склоняли полк к вооруженному восстанию, разъясняя, что большевики заключили договор с японцами о передаче всей власти буржуазии, а бывших военнопленных — белогвардейцам. Свою пропаганду они подкрепляли рассказами о расстреле атаманом Калмыковым венгерских музыкантов в Хабаровске.
В тот же день интернационалисты перебрались из здания духовной семинарии на дачи, беленькие, словно кораблики, домики, разбросанные по обнесенной высоким забором роще, напротив недостроенного собора.
Меж тем местные финансовые тузы, узнав о близящемся «перевороте», окружили вниманием будущих «защитников». С винокуренного завода привезли в рощу бочонок спирта. Владелец табачного магазина прислал ящик отменных папирос. Пивовар Залесский и кондитер Чакальян тоже внесли свою лепту, не ударили в грязь лицом и другие. Налетели девицы не весьма высокой добродетели. Заиграла музыка. На полянках под дубками закружились пары.
Пробравшиеся в Благовещенск тряпицынские выученики уже потирали руки.
…Внеочередное заседание облревкома заняло не более десяти минут. Трилиссер, не вставая с места, зачитал решение:
«1. Принять срочные меры по обеспечению в городе революционного порядка.
2. Предотвратить выступление анархистствующих элементов.
3. Вывести без кровопролития с территории, занятой мятежным полком, танки».
Он помедлил и спросил:
— Но, может быть, прежде чем приступим к практическим шагам, попытаться договориться мирно, разъяснить интернационалистам суть буфера? Как смотрите, товарищи?..
Решение было единогласное: организовать митинг, воззвать к пролетарской совести интернационалистов, растолковать им идею буфера.
В отличие от прежних митингов — шумных, полных истерических выкриков анархиствующих молодчиков, на этот раз мадьяры слушали оратора с огромным вниманием. Говорил Трилиссер, которого они знали как стойкого большевика. Рядом с ним находились посланцы партии из Москвы.
Трилиссер говорил спокойно, не давая воли своему темпераменту, чтобы переводчик мог продублировать его для тех, кто плохо понимал русский язык. Буфер — идея Ленина. Буфер — временная уступка, чтоб избежать войны с Японией и дать окрепнуть Советской России…
Ленину мы верим, — заявили интернационалисты. — Нашими руками буржуазия не воспользуется. Мы защищали Советскую власть, и останемся ей верны…
Зарождавшийся конфликт был ликвидирован, попытка анархо-максималистов использовать венгров в своих черных целях потерпела провал.
Анархо-максималисты, узнав о состоявшемся митинге, утратили интерес к интернациональному полку. Девятый Чрезвычайный съезд единогласно голосовал за буфер. Отрезвившиеся интернационалисты выехали на Восточно-Забайкальский фронт бить Семенова.
В городе появилась первая книга Ленина «Детская болезнь левизны в коммунизме». Ее неотразимая полемика с левацкими заскоками развеяла все сомнения амурских большевиков, помогала им разрешать самые сложные вопросы. Книгу читали по ночам, устраивали громкие читки в организациях, но это был единственный и уже обветшавший экземпляр. Жить ему оставалось недолго.
— Эту книгу должен прочесть каждый, — сказал Вениамин, наблюдая, как бережно укладывает ее на верхнюю полку несгораемого шкафа редактор «Амурской правды» Караваев. — Нужно ее переиздать.
— Если бы у нас была хорошая бумага, — грустно улыбнулся старый большевик.
— Издадим на оберточной! — пылко воскликнул Вениамин. — Потомки с нас за это не взыщут.
На другой день ему поручили переиздание и редактирование книги. А вскоре стало известно, что нужно послать представителя амурской молодежи на Третий съезд комсомола в Москву. Вениамин нервничал, ему казалось, что не найдется достойного парня. О девушке и говорить не приходилось, любой не по плечу предстоящая дорога. Но на заседании Оргбюро Амурского комсомола отпали все сомнения: решено было послать Петра Мацюпу. Мацюпе выдали мандат, в котором значилось: «Постановили: принимая во внимание, что с экспедицией, которая едет на днях в Верхнеудинск, предоставляется возможным послать тов. на 3-й Всероссийский съезд молодежи в Москву… Представителем не выборным, а по назначению Оргбюро решено послать тов. Мацюпу Петра».
Вшивая в подкладку пиджака многократно сложенную бумажку, ширококостный и медлительный в движениях парень неожиданно для себя разволновался. Отдавая его в духовную семинарию, — пристроить сына в другое учебное заведение мужику не представилось возможным — отец заявил ему напрямик:
— И в мыслях не держу видеть тебя долгогривым попом. Кончишь нужные классы — и в деревню учителем.
— Хорошо, батя.
— При школе всегда клочок земли найдется. Сад посадишь. Пчел разведешь. Земля наша амурская щедра безмерно. Худо то, что народ здесь все пришлый, все оглядывается назад: «У нас в Рассее, да у нас в Рассее…» А пора бы про это уже и забывать! Волковские вон казаки вздумали было вернуться на Терек, а он их не принял. Переболели все трясучкой — которые даже померли там, — а остальные снова на Амур вернулись. Наша родина теперь здесь, ее и надо украшать. Нет вольготнее здешних мест!
В апреле восемнадцатого отец заявился к Мухину и сказал, что на берегу Бурей облюбовано иркунскими мужиками большое земельное угодье, и они намерены создать сельскохозяйственную коммуну.
— Что ж, дело задумано хорошее, — ответил председатель Совнаркома. — Разрешение дать тоже нетрудно. А что вы там, на голой земле, голыми руками станете делать?
— Да мы не голыми руками за землю хватаемся, — прищурил Семен Мацюпа лукавые хохлацкие глаза. — То ж кулацкий хутор, и там такая справа! Хозяин его добре запоганил себя в гамовском мятеже и как сиганул на китайскую сторону, так о нем и доси ни слуху ни духу. — Разрешение на организацию коммуны было получено, и отец направился в семинарию.
— Учишься, сынок?
— Учусь, батя.
— А не думаешь ли ты, что твоя наука могла б теперь на доброе дело сгодиться?!
В тот же день они выехали к себе в Иркун и деятельно взялись за организацию коммуны. К ним примкнула деревенская беднота. Богатеи посмеивались в бороды, но ни с осудой, ни с помощью не вязались. Просуществовала же коммуна только до середины сентября. Хлеб еще стоял в суслонах, когда обоим Мацюпам пришлось взять винтовки и уходить в тайгу, партизанить. Обмолачивал богатый урожай уже вернувшийся из Маньчжурии «хозяин».
Как бы рад был сейчас старый Семен Мацюпа, как бы он был рад! Но отъезд в Москву был так неожидан и скор, что даже нет времени написать родным письмо.
Теплый южный ветер врывается в распахнутое окно бревенчатого, из нетленной лиственницы, гамберговского особняка, шелестит исчерченными размашистым почерком гранками будущей книги. Уронив на руки голову, спит у стола Вениамин… За стеной, ворочаясь на осевшем под грузным телом пуховике, тяжко вздыхает Лазарь Моисеевич: «Был сын маленьким — спать не давал, вырос сын — сам не засну».
Босая, с повязанной белым платочком головой, проскальзывает в комнату своего любимца Лия Борисовна, захлопывает окно и гасит свет.
…Тяжело шлепая плицами, поднимается вверх по Амуру «Комета». Гаснут звезды и в воде, и небе, будто кто-то снимает их одну за другой, как цветные игрушки с рождественской елки. Ветер перебирает светлые волосы Алеши, раскачивает высокие черемухи в хуторе Верхне-Благовещенском, стучится в забитые окна покинутого гамовского куреня.
…Вооруженные винтовками и наганами, выходят из вагона на маленьком таежном полустанке трое. Отправив поезд, начальник полустанка опасливо покосился на приезжих и, не обмолвившись и словом, поспешно прошел в здание. Свои ли, чужие, кто их разберет? А время тревожное — излишнее любопытство может стоить головы.
— Ну вот… — неопределенно протянул стройный парень, в котором, несмотря на немудрящую одежонку, все же угадывался военный. — Вроде бы приехали.
— Сядем. Покурим, — предложил другой, темноволосый и синеглазый. — Развидняется, зашагаем дальше.
Петр Мацюпа в синей, из китайской дабы, туго подпоясанной и топорщившейся на спине рубахе промолчал и, сняв с плеча винтовку, присел на лежавшие грудой старые шпалы. Оба спутника последовали его примеру, блаженно вытянув ноги в тяжелых, с обмотками, солдатских ботинках.
Из-за желтого станционного здания вышел коренастый человек в брезентовом дождевике и лихо сдвинутой на затылок мохнатой бараньей папахе. Подойдя к приезжим, он поздоровался, будто нехотя спросил:
— Откуда путь держите? — И услышав короткое «из Благовещенска», сделал знак следовать за собой. Мацюпа глянул на своих спутников. Они посмотрели на него, потом все трое разом взглянули на незнакомца.
— Может, тут кто к теще на блины приехал, — сказал тот, гася в узковатых глазах усмешку, — тогда звиняйте, что обеспокоил. Я только по тайге… проводник. — Он повернулся к ним спиной и, неслышно ступая обутыми в мягкие ичиги кривоватыми и крепкими ногами, пошел к шумевшему на предрассветном ветерке лесочку. Тогда они, все трое, тоже вскочили и пошли за ним. Раздвигая руками росистые ветки, незнакомец вывел их в низинку, где паслись стреноженные кони. Расстегнув волосяные путы, проводник аккуратно повесил их на ближний куст, раздал всем поводья.
— Ну, по коням, что ли? — Его немолодое, тронутое оспой лицо стало на миг грустно проникновенным. — Дай бог благополучно начать и счастливо завершить. Чтобы кому в первый раз, да не в последний…
Петр Мацюпа вдруг ощутил сильное волнение, только сейчас осознав, какой им предстоит долгий и опасный путь. Прощай, родная сторона!
По унылой Северной Маньчжурии мчался поезд, тесные купе которого были до отказа забиты «спасающимися от большевистских зверств» небрежно одетыми дамами, капризничающими без нянек детьми и одуревшими от вина и скуки семеновскими и каппелевскими офицерами.
Из опущенного окна пахнуло угарным дымом, посыпались мелкие, как манна, крупинки угля, запорошили руки и книгу, которую читал лежавший на верхней полке тоненький русоволосый юноша в штатском. Он машинально закрыл окно и глянул вниз синевато-серыми, обметанными тенями из-за дурно проведенной ночи глазами.
Примостившие к откидному столику свои чемоданы и игравшие в преферанс офицеры шумно выразили неодобрение, но тут же успокоились, приняв его объяснения, и загалдели снова. Впрочем, они галдели всю ночь, в конце концов к этому можно было и привыкнуть. Подперев голову руками, юноша стал смотреть в окно. За тусклыми запылившимися стеклами мелькали — стяжавшие себе горькую славу — сопки Маньчжурии.
Пусты, голы и утомительно однообразны эти волнистые цепи, сплошь покрытые приземистым монгольским дубняком. Нищенски убоги стайки глинобитных фанзушек, лепящихся по берегам речек и озер. Чисты, будто причесаны гребенкой, четкие прямоугольники влажно поблескивающих, уже убранных рисовых и гаоляновых полей.
Разразившийся внизу скандал прервал его наблюдения. Свесив голову, юноша пытался сквозь облако папиросного дыма уяснить себе, что же там произошло. Однако разобраться в этом было совершенно невозможно: не то кто-то кого-то оскорбил, не то была передернута карта, а скорее всего имело место и то и другое.
Белокурый красавец в распахнутом на груди мундире стоял с трясущимися губами, сжимая в руке маленький, как игрушка, дамский браунинг. И опять было непонятно, хочет ли Он всадить пулю в кого-то из присутствующих или же намерен застрелиться сам.
Пожилой низенький и желтолицый, смахивающий на японца капитан удерживал его руку и примирительно твердил:
— Поручик Городецкий! Умоляю вас, поручик… Ей- богу, вам это просто почудилось, поручик…
— А ну вас к черту! — басовито сказал кто-то и ушел, сильно хлопнув дверью.
— Почудилось?! — повел плечами Городецкий. — Все может быть… Башка трещит. Двое суток не спал! — воскликнул он и сел, уткнув лицо в раскрытые ладони.
— Давайте кутить, господа, — предложил третий, сгребая карты и насмешливо поблескивая из-под густых бровей умными, широко расставленными глазами. Перехватив взгляд пассажирах верхней полки, он улыбнулся и жестом пригласил его спуститься вниз.
— Кутить так кутить! — обрадовался капитан, потирая свои короткопалые ручки, и потянул стоявший верхним желтый, довольно легковесный чемодан.
— Накурили, хоть топор вешай, — поморщился Городецкий и шагнул, пошатываясь, к двери. Распахнув ее, обернулся: — Я сейчас, — и исчез в проеме.
— Капитан Саханов, что вы думаете о Городецком? — спросил инициатор кутежа, шаря в кармане френча с погонами поручика, и, найдя перочинный нож, стал откупоривать плоскую жестянку сардин.
— Что я думаю о поручике Городецком? Эк, батенька, куда вы хватили! — Глаза капитана спрятались за набрякшими веками. Он противно захихикал. — Я, в данном случае, пас.
— А все-таки? — бесстрастно уточнял его собеседник.
— Как говорится, не смею сметь свое суждение иметь… — приглаживая встрепанные седеющие волосы, жеманничал капитан.
— Да? Любопытно, почему?! — глянув мельком на капитана, поручик щелкнул ножиком и спрятал его в карман.
— Видите ли… — посерьезневший капитан, видимо, колебался, но тут же махнул рукой. — Э, да все равно! Надеюсь, Донат Павлович, вы не сочтете за бахвальство, но генерал Сахаров мой, так сказать, однокашник по кадетскому корпусу, а мнение его об этом юноше… Словом, он возлагает на поручика Городецкого большие надежды. Игорь Александрович отлично воспитан, скромен, как институтка, красив, как Нарцисс! Так что, мой дорогой, я лично… — он развел руками.
— Я так и предполагал, — успокоил его Донат. — Говорите, генерал Сахаров вам близок? Любопытно!..
— Как же! Я ведь у них Бореньку крестил, — самодовольно усмехнулся капитан. — Генеральша-то, Мария Андреевна, только кумом меня и зовет.
— Ну я от этого испытывал бы только неловкость, — вернувшийся Городецкий поставил на откидной столик бутылки с вином и уселся на перевернутый чемодан. — Ведь Боренька-то, между нами говоря, под стать гамовскому Мишеньке, кретин.
— Ребенку шесть лет, — смутился капитан. — Может…
— Ваше «может» тут не поможет, — убежденно заявил Городецкий и стал откупоривать бутылку. — Что ж, господа, приступим!
— А вы, молодой человек?! — вспомнил про молчаливого попутчика Донат. — Забились наверх и сидите, как сыч на суку, слушаете наши скучные разговоры. — Он вскинулся, как пружина, и выпрямился во весь свой высокий рост. Теперь его глаза, темные, с голубоватыми белками, испещренными сетью кровавых жилок, смотрели в упор в спокойные-глаза незнакомца.
— Разделите с нами трапезу, — пригласил он и без тени улыбки пояснил: — Если вы добрый человек.
— Благодарю. Я не привык есть так рано.
— Охотно вам верю. Жаль, очень жаль. — Офицер скользнул взглядом по измятому костюму юноши. — Вы человек штатский, можете жить сообразно своим вкусам. А, собственно, почему вы штатский? — взгляд его стал напряженно-колючим. Он понизил голос: — Может, вы путешествуете инкогнито? Или, мягко выражаясь, дезертируете от военной службы?
Юноша спокойно выдержал этот взгляд и, улыбнувшись одними уголками рта, пояснил:
— Годы мои не вышли. Вот в мае будущего мне, может…
— В мае будущего года?! Что ж, вашими устами да мед… — поручик явно обожал русские пословицы. Он находил им применение по любому поводу, но тут осекся. Получилась неловкая пауза, неприятная вдвойне, потому что ее причины были понятны им обоим.
— Поручик Беркутов всегда к вашим услугам, — тут же нашелся офицер и протянул незнакомцу смуглую, с тщательно отделанными ногтями, руку. Его собеседник неловко приподнялся и не подал, а только показал свою худенькую, измазанную углем ладонь.
— Булыга.
— Простите… как? Я не расслышал.
— Александр Булыга. — Чуть помедлив, он пояснил: — Еду в Айгун. Там у меня…
— Слушай, Городецкий, у тебя тут попутчик объявился, — смеясь, перебил его Беркутов. — Ты его по дороге обработай! Он, видишь ли, не желает добровольцем. Ждет своего дня и часа.
— А ну его к дзяблу! Правильно делает, между прочим, — не совсем твердо выговорил Городецкий и повернулся к капитану, продолжая прерванный разговор:
— Честно говоря, я не верю в реальность вербовки среди белоэмигрантской молодежи. Пустая затея! Ну кто пойдет теперь служить к каппелевцам или Семенову, когда даже японцы запросились домой, к маме. Я вас спрашиваю, капитан, кто пойдет? Кто?!
Беркутов, слегка приподняв брови, с минуту вслушивался в этот бессвязный лепет и вдруг очутился рядом с Городецким, и все купе заполнил его бесшабашно-веселый голос:
— Допустим, берем этот крюшон: он составлен по всем правилам искусства. Вы не возражаете, господа? Ха! Крюшон теплый, как помои, и ни крупицы льда!
— Нет, вы ответьте честно, капитан, — с настойчивостью пьяного не унимался Городецкий. — Верите вы в успех этой затеи?
— Какой затеи? — жмуря, как кот, масленые глаза, переспросил капитан.
— Вы меня отлично понимаете, тыкая прямо перед собой вилкой с болтающейся на ее конце обезглавленной килькой, выкрикивал Городецкий. — Не прикидывайтесь несмышленышем. Мы в своей среде, и нам незачем хитрить друг перед другом! Я лично не верю…
— Ты пьян, Игорь, и потому не веришь ни в чох, ни в смерть, ни в птичий грай, — до приторности ласково сказал Беркутов и обнял его за плечи. — Ложись-ка, сосни. Мальчику нужно бай-бай… Приляг, приляг! Я накрою тебя пледом.
Тяжелые винные пары, вперемешку с папиросным дымом, поднимались вверх и теснили дыхание. Булыга вновь опустил окно. Резковатый порыв ветра ударил ему в лицо, напомнив свежее дыхание тайги и всю прелесть ночевок под открытым небом. Брови его сошлись к переносью. Глаза закрылись. Верхняя губа четким треугольничком выделилась над нижней, будто припечатывая ее и обрекая хранить молчание.
— В сущности, я чуждаюсь политики, — плавно поводя рукой и расплескивая содержимое расписной маньчжурской чашки на синие диагоналевые брюки, разглагольствовал внизу капитан. — Я в душе поэт. И как поэт я радуюсь, что мне выпало счастье общаться с высококультурными союзниками-японцами. Я имел возможность постичь… э-э… так сказать, из первых рук, пленительную свежесть японской танки.
На черном шелке самураи,
На черном шелке — шелковое солнце.
И крылья чаек изогнуты, как брови.
Надломлены,
Как брови у японца…
— Правда, прелесть? — Саханов потянулся за пузатой бутылкой с ямайским ромом. — Выпьем за наших союзников…
— А я с вами не согласен, — грубо оборвал его притихший было Городецкий. — Японские стишки. Японские вышивки. Все это ширма! А натурально они еще в минувшую зиму грелись у догорающих русских изб! — выкрикнул Городецкий. — И русские партизаны их здорово колошматили и вымораживали из области, как тараканов!
— Прекрати, Игорь, ты пьян как сапожник, — угрожающе тихо произнес Беркутов.
— Да, я пьян, но на вещи смотрю трезвее многих, — наклонил к нему побелевшее от гнева лицо Городецкий. — И уж если нам поручено умасливать и вербовать в притонах Харбина и Айгуна всякую шушеру, значит, дело белой армии швах и песенка ее спета!
— Твоя-то, во всяком случае, да, — отрезал Беркутов. — Я не пожалел бы на тебя пули у первого же придорожного столба!
— А я разрядил бы в тебя свой браунинг в любую, братец, минуту, — отпарировал Городецкий, вновь вскидывая на ладони свою опасную игрушку. — Жаль только, что ничего не изменится, если одной сволочью станет на свете меньше! — Городецкий швырнул на колени капитана свой браунинг и, хватаясь за стены, вышел из купе.
— Я тебе припомню, милый друг детства, эти слова, только в более подходящей обстановке, — тихо, не меняя тона, сказал вслед ему Беркутов.
— Господи, да что же это такое?! — взмолился капитан и, подняв вверх глаза, встретился с непроницаемо-ясным взором Булыги.
Беркутов тоже глянул на него и неожиданно улыбнулся:
— Как видите, в семье не без урода! Впрочем, этот инцидент, сам не знаю почему, вселяет в меня уверенность, что мы с вами встретимся значительно раньше обусловленного срока.
— Всегда рад встретиться с вами, поручик. А теперь, надеюсь, будет тихо? Чертовски захотелось спать. — И, не сдерживая зевоту, Булыга повернулся лицом к стенке и закрыл глаза.
«Да, дела у них неважнецкие», — с удовлетворением подумал он, анализируя все, что ему довелось увидеть и услышать за проведенное в вагоне — по выезде из Гродеково — время. Так он узнал, что, когда началась эвакуация японских войск из Читы, встревоженное военное министерство провело в Токио секретное заседание и, не доверяя телеграфу, откомандировало во Владивосток специального дипкурьера, привезшего штабу Сибирской экспедиционной армии далеко не радостное сообщение. Суть его заключалась в том, что военное министерство, опасаясь объединения русских партизан и частей Народно-революционной армии, предлагает приостановить все операции против Амурской области и все же держать войска в полной боевой готовности, потому что именно Амурская область и представляет для них наибольшую опасность.
«Область, где я буду работать, — радостно подумал Булыга. — Да, немало пожгли японцы там крестьянских изб, но сейчас у них самих горит под ногами земля, и едва ли они уже вернутся туда».
Александр ехал в Благовещенск по заданию Владивостокского партийного комитета. Ехал не один: в соседних купе находились его двоюродный брат Игорь Сибирцев и Тамара Головнина. В партийном комитете их с Игорем снабдили в дорогу документами, которые вполне сойдут за настоящие даже при самой тщательной проверке. Что касается Тамары, то…
Студентка Высших женских курсов в Томске, Тамара стала партизанкой, вдоль и поперек исходила приморскую тайгу и была откомандирована штабом отряда во Владивосток для связи с партийным комитетом. На обратном пути она была арестована при посадке в поезд.
Осенью Тамару судили за «вооруженное восстание против существующей власти» и приговорили к расстрелу. На пути в тюрьму из окружного военного суда девушка бежала из-под конвоя и скрылась в пригороде «Черная речка» и всю зиму потом работала в подпольной типографии газеты «Красное знамя», мечтая продолжить образование в красной Москве. Летом Владивостокский партийный комитет дал Тамаре разрешение на выезд. Разрешение было напечатано на кусочке полотна, вшитом затем в плечико блузки. При обыске плечи, как правило, не прощупывались. Она обменила в латвийском консульстве выданный ей подпольным «Красным Крестом» паспорт и стала латышкой Амалией Мальвине Нератнис. Но для того чтобы попасть в Москву, нужно было проехать через белое Приморье, пересечь Маньчжурию, проникнуть в красный Благовещенск, обойти по тайге семеновскую Читу…
Беркутов лежал на спине, подложив под голову согнутые в локтях руки, и, скосив глаза, сверлил взглядом затылок Булыги. Ему очень не нравился этот юнец с крепко сжатыми губами, не нравилась сдержанно-вежливая форма его ответов. Было похоже, что он внимательнее, чем следовало бы, прислушивался к речам нытика Городецкого и тех двух каппелевцев, что резались с ними ночь напролет в карты, а теперь отсыпаются где- то в соседнем купе. Он сказал: «Встретимся в мае будущего года», а взгляд был проницательным и дерзким, будто он хотел сказать совсем другое. Несомненно одно: он умнее, чем хочет казаться, этот мальчишка. А что, дорогуша, если шепнуть кому следует, чтобы тебя попытали в Харбине с пристрастием? И он почти с ненавистью вглядывался в русые волосы подозрительного пассажира: спит или притворяется? Вдруг Булыга, будто почувствовав его острый взгляд, зашевелился и, резко повернувшись, глянул Беркутову прямо в глаза:
— А знаете, — сказал он негромко, — скажу вам откровенно, мне просто отвратно тащиться в этот неведомый Айгун. Невеселая, так сказать, перспектива — жить до будущей весны, держась за подол тетушки, как бы она ни была приветлива и добра.
— Да, по совести сказать, я вам не завидую, — посочувствовал Беркутов.
— Она еще, чего доброго, заставит меня картонки с шляпами по заказчицам таскать. У нее модный магазин, и дела как будто идут недурно.
Лицо Беркутова стало озабоченным. Он приподнялся и облокотился на локоть:
— Ума не приложу, чем бы вам помочь? — сказал он как бы в раздумье, не спуская глаз с лица Булыги. — Вот если бы вы знали английский, я бы устроил вас…
— Ол райт! — радостно воскликнул тот, вспыхивая румянцем. — Дайте мне свой харбинский адрес, и я буду с вами тотчас, как только вы захотите! — Все это было произнесено на чистейшем английском. Серовато-синие глаза Булыги выражали так много чисто детской доверчивости, что у Беркутова отлегло от сердца.
— А знаете, — вырвалось у него помимо воли, — я было подумал, что вы нацеливаетесь на Благовещенск. Там ведь теперь «большевистский рай», — улыбнулся он тонкой, многозначительной улыбкой. — Так вот, слово офицера, я намеревался всерьез прощупать вас в Харбине.
Булыга, пожав плечами, сделал огорченное лицо. Беркутов продолжал:
— Лежите. Молчите. Мотаете себе на ус, хотя у вас на усы еще и намека нет, все это показалось мне крайне подозрительным. Я ведь старый воробей, меня на мякине не проведешь! А большевички учат нас всегда быть начеку. Учат, черт их побери, учат!.. — Он рассмеялся, и сразу стало видно, что поручик еще очень и очень молод, хотя внутренне собран необычайно и как бы готов в любую минуту на какой-то решительный и необратимый шаг. Булыга вторил ему, сияя глазами и тоненько, по- девичьи, взвизгивая. Его густые, зачесанные на пробор волосы растрепались, над пылающими щеками ярко просвечивали крупноватые для этой мальчишеской головы и необычайно нежные уши.
«Да это ребенок, совсем ребенок и к тому же премилый… Как я мог о нем такое подумать?» — умилился Беркутов и, вырвав из записной книжки чистый листок, вывел на кем адрес Харбинского вербовочного пункта: Пекинская, 18.
— Через полчаса мы в Харбине, — сказал он, небрежно глянув на наручные часы. — Отдохнете, почиститесь и приходите. Стучите, и отверзят вам! — Он стал собирать разбросанные по всему купе вещи.
За пыльными стеклами мелькало предместье: большое и неопрятное скопище торговых помещений и убогого человеческого жилья. Наносило въедливым запахом сточных вод, гниющих отбросов и табачных фабрик.
— Вот они, дары цивилизации. Смотрите: международная клоака — Харбин! — воскликнул, появляясь в купе, Городецкий.
Булыга пообедал в маленьком китайском ресторане, неподалеку от вокзала. Пока он поглощал с завидным аппетитом «суп трех ароматов», в низкой комнате появился коренастый человек в сером потертом пиджаке и матерчатых туфлях на босу ногу. Он уселся за соседним столиком, развернул газету и, полузакрывшись ею, ел, не торопясь, то и дело взглядывая на Булыгу.
«Странный тип, — подумал Булыга с неприязнью. — Кажется, я его где-то видел. Что если его „приставил“ ко мне Беркутов? — От этой догадки по спине пробежал холодок, но он тотчас же себя успокоил: — Сейчас мы его проверим. Беру на абордаж».
— Вы с поезда? — спросил он у незнакомца, вглядываясь в бледное, чуть одутловатое лицо.
— Я? Нет.
«Шпик, — заключил Булыга. — Мама родная, как же от него избавиться?»
— А вы? — спросил «шпик», отодвигая пустую тарелку и складывая желтоватый газетный лист. Голос у него был грудной, приятного тембра. Глаза внимательные, но без настороженности.
Булыге опять показалось, что он уже видел эти глаза и слышал этот голос. Немного поколебавшись, — юноша воспитывал в себе спартанскую неприхотливость, — он попросил мороженого.
— Мороженое и мне, — сказали рядом.
Молодой китаец в белом, стриженный по-европейски, поставил перед ними бокальчики с мороженым. Булыге вдруг вспомнилась пьяная болтовня Городецкого о том, что в Харбине у них предстоит встреча с генералом Пепеляевым, от которого многое зависит. Что именно зависит, поручик не уточнял, да это было и не важно. «Ну погоди же… я от японцев ушел, я от Беркутова ушел, а уж тебя, „серый“, обставить проще простого!» Помешивая ложечкой в тающем мороженом, Булыга нарочито небрежно спросил:
— Вы мне не скажете, далеко отсюда резиденция генерала Пепеляева?
— Откуда мне знать, я человек пришлый. У вас к нему поручение?
— Угу, — бормотнул Булыга. — Простите, я опаздываю. — Он сунул китайцу кредитку и, не дожидаясь сдачи, выбежал на улицу.
Стремительно прошагав до первого угла, он оглянулся. Улица была пустынна. «Серый» все еще прохлаждался в ресторане. И вдруг он вспомнил, что видел этого человека в Никольске-Уссурийском, слушал его выступление на партийной конференции и что фамилия его — Жданов. Что могло привести его в этот город?
Августовский день был жарок и душен. У обочин тротуаров, как где-нибудь на окраине Владивостока, копошились в пыли пестрые хохлатки. Проехал велосипедист, русский, в чесучовом костюме и белом тропическом шлеме «здравствуй-прощай» с двумя козырьками, спереди и сзади. Увидев одинокого пешехода, он замедлил бег своего металлического коня, видимо, хотел что- то спросить, но раздумал и проехал мимо; на повороте обернулся и опять глянул на Булыгу.
«Кажется, я внушаю подозрение. Не хватает еще повстречаться с теми офицерами, они живо „забреют“», — подумал юноша и свернул в переулок. Здесь все до смешного напоминало владивостокскую Миллионку: дешевая харчевня, звучные лавчонки жестянщиков, крохотные прачечные, кустарные красильни.
Заливались на все голоса разносчики горячей снеди. Галдели ее потребители — рабочий люд, визжали ребятишки. И так же, как на Миллионке, трудились на солнцепеке уличные парикмахеры и желтолицые «доктора», дающие исцеление от всех недугов. Все-все, вплоть до воздуха, пропитанного смешанными запахами жареного бобового масла, чеснока и пота, было здесь знакомо.
При помощи трех-четырех китайских слов и выразительной жестикуляции Булыга уточнил, как пройти на пристань. Мумиеподобный кассир, закатывая глаза, разъяснил ему, когда отправляется пароход на Сахалян, и вручил билет третьего класса.
Мутноватая Сунгари плавно катила свои воды. Булыга лег на прибрежный песок, подставляя лицо щедрому маньчжурскому солнцу, и вдруг с тревогой подумал о своих друзьях, уехавших осенью из Владивостока. Живы ли и где они теперь? Где ты, черноглазый и ясный, как полдень, Гриша Билименко? Где медлительный в движениях и не по летам рассудительный Петя Нерезов? Где «славный молодой человек» — как он любил называть себя в шутку — Саня Бородкин? Все ли еще вместе «три мушкетера»? Помнят ли они еще своего верного д'Артаньяна?
Жданов дочитал свою газету, расплатился и вышел на улицу.
— К Пепеляеву так к Пепеляеву, — сказал он негромко и, щуря глаза на солнце, рассмеялся: — Забавный, однако, парнишка. Похоже, что он умеет читать чужие мысли. — Он быстро зашагал по улице, глядя себе под ноги. Бледное лицо его стало озабоченным и хмурым.
После зноя и духоты улицы зеленоватый полумрак заплетенной диким виноградом веранды был успокоителен для глаз. Впрочем, гостю даже не предложили садиться. Молодой узкоплечий генерал встал при его входе и выпрямился во весь свой высокий рост, застегивая мундир, под которым виднелась белейшая рубашка. Двое других, тоже в генеральских мундирах, с подчеркнутым вниманием склонились над шахматными фигурами. У одного из них можно было рассмотреть теперь только просвечивавшую сквозь редкие и пушистые волосы лысину; у другого — гладкий срез оливково-смуглой щеки, взметнувшуюся кустистую бровь и кончик закрученного уса. Зато скуластый поручик, стоявший чуть поодаль, посмотрел на пришельца чересчур внимательно и с недоброй усмешкой отвернулся.
«Знает, зачем я пришел, — подумал Жданов. — Э, да все равно… Только бы не прирезали потом где-нибудь в темном переулке».
Генерал Пепеляев учтиво извинился перед партнерами по шахматам, что вынужден их оставить.
— Пройдемте, — обратился он к Жданову. Тот не двинулся с места. Мгновение они изучали друг друга.
У Пепеляева было узкое с впалыми щеками лицо, тонкий нос, густые брови, внимательный и усталый взгляд темных, глубоко запавших глаз. «Сегодня его зовут Морозовым, — думал он, глядя на невысокого со спокойными серыми глазами человека. — Нелепо уточнять, как его звали вчера и совершенно непостижимо, как он станет называться завтра… Печально, что не большевики, а мы сами затеяли эти переговоры. Приходится быть и снисходительным, и терпеливым, и даже гостеприимным».
«Вы крикнули „сос!“, а теперь трусите, как нашкодившие мальчишки, — думал другой. — Посмотрим, что из всего этого выйдет».
— Пройдемте, — повторил Пепеляев и улыбнулся. Улыбка его четко очерченных губ была грустной и красивой. Она тут же погасла, и он пошел во внутренние комнаты, слегка сутулясь, не оглядываясь и не зовя за собою гостя.
— Вот здесь мы можем поговорить спокойно, — сказал генерал, распахивая дверь одной из отдаленных комнат, и отступил в сторону, пропуская посланца благовещенских большевиков. — Я ждал вас несколько позднее, — пояснил он, войдя следом и опуская на окне, в которое било солнце, штору.
Тихо. Пахнет дорогим одеколоном. На краю письменного стола в графине тонкого стекла поблескивает вода. Жданов опустился на обитый кожей с блестящими медными гвоздиками стул и окинул беглым взглядом обтянутые серым армейским сукном степы и покрытую таким же одеялом узкую походную койку. Простота кабинета нравилась ему и в то же время чем-то настораживала. Испещренная флажками карта на стене, заваленный бумагами стол, пепельница с грудой неубранных окурков — все свидетельствовало о том, что в этом доме не всегда играют в шахматы и ведут переговоры не только с благовещенскими большевиками.
— Курите… — Пепеляев придвинул к нему массивный портсигар, отодвинулся кокну и скрестил на груди белые худые руки с обручальным кольцом на указательном пальце правой. — Как доехали?
— Ничего. Обыкновенно.
— Может, рюмочку абрикотина? — генерал шагнул к видневшемуся в углу маленькому поставцу.
— Благодарствую. Не потребляю. — И, как бы продолжая давно начатый разговор, хотя виделись они впервые, Жданов спросил спокойным, чуточку глуховатым голосом: — Скажите, генерал, к какой партии вы принадлежите? И еще… это ваш брат был председателем Совета министров у Колчака и вместе с ним расстрелян?
Пепеляев медлил с ответом. Что-то давнее, полузабытое и неизъяснимо нежное шевельнулось у него в груди. Вспомнился зеленый луг, синие колокольчики, трепещущие на ветру, косой дождь и испуганные крики бегущих навстречу ему и братишке горничной и няни.
«Получил пулю в лоб», — говорят о смерти брата. — Непостижимо… Вика… — так называли его в детстве — беленький смешливый Вика обвинен в тягчайших преступлениях против своего народа, расстрелян, и его тело гниет где-то в сибирской земле. В имении, где проходило их детство, хозяйничают большевики, а он отсюда, из Маньчжурии, поторопился предложить им свои услуги. И теперь представитель большевиков в сером измятом пиджаке уже явился сюда и требует у него отчета. Непостижимо…
Пепеляев провел рукой по лбу, отгоняя тягостные воспоминания. Лицо его стало суровым.
— Я трудовик, — сдержанно ответил он, — и боролся за Учредительное собрание. Я был в оппозиции к Колчаку, тешившемуся химерой о восстановлении царского строя. А брат… брат принадлежал к партии кадетов. Да. Большевики его расстреляли. Но разве я в ответе за поступки брата? Что вас еще интересует в моем прошлом?
Он тяжело дышал. Желтоватая кожа гладкого лба блестела от испарины. Руки, несмотря на видимое усилие овладеть собой, дрожали. Жданов смотрел на него с изумлением. Как этот человек, некогда командовавший Сибирской белой армией, прочтя декрет Совнаркома, гласивший, что все белогвардейцы, не запятнавшие себя палаческой деятельностью, могут вернуться в Советскую Россию и сразу же пославший в Благовещенск для переговоров своих полковников, как он мог так взволноваться при первых же вопросах? Или он не так чист, как ему хотелось бы казаться, или же готов пойти на попятную? Это нужно выяснить во что бы то ни стало. Ему нет дела до генеральских нервов. Он обязан выполнить волю тех, кто его послал, иначе неделя пути по Амуру и Сунгари и еще более долгий обратный путь — время, растраченное впустую. Пепеляев должен ответить на все вопросы, даже если это повлечет за собой приступ генеральской истерики или с ним вдруг приключится родимчик.
— Ваше отношение к японской интервенции?
Пепеляев повернулся на каблуках и зашагал по кабинету.
— Я русский человек, — сказал он глухо, — понимаете вы — русский до мозга костей. Вот почему я разговариваю сейчас с вами, а не с ними!
Бесстрастное лицо Жданова оживилось: кажется, генерал не играет в патриотизм. Но вдруг память жестоко воскресила калмыковский «вагон смерти», и как саднило кожу рук, когда отдирал промерзшую решетку от окна вагона, и бегство в одном окровавленном белье по снежным сугробам, и выстрелы в ночи. Вот что делают генералы и атаманы, когда они в добром здравии и силе. Сытый тигр в тысячу раз милостивее их и сердечней! И он тут же упрекнул себя: расчувствовался, вместо того, чтобы выполнять задание.
— Ваше участие в подавлении Кулундинского восстания? — спросил Жданов, глядя в смятенное лицо генерала.
— Я был тогда на фронте. Я не каратель. Я фронтовик.
— Хорошо… теперь ответьте прямо: как вы относитесь к советской власти? Да бросьте вы метаться! Мне трудно разговаривать, когда не смотрят мне в глаза.
— Я сяду, если вы этого хотите. — Лицо Пепеляева было смертельно бледным, когда он сказал: — Мы несколько лет воевали с большевиками, но пришли к краху. Это сила, заставляющая думать. Мучительно думать. И я понял, что мы, в сущности, боремся за одно и то же, за единую и неделимую Россию. И вот я… мы — потому что я не один — хотим вернуться на родину и быть использованными в качестве военных специалистов. Гарантируете ли вы такую возможность?
— Я не уполномочен разрешать такие вопросы, — ответил, вставая, Жданов. — Я рядовой работник Амурской кооперации и прибыл сюда по случаю закупа… некоторых недостающих у нас товаров.
— Так зачем же вы пришли сюда? — крикнул гневно Пепеляев. — Чтобы посмотреть, как выглядит затравленный зверь в своей берлоге? Взять интервью и тиснуть в какой-нибудь большевистской листовке? — Трясущимися руками он налил стакан воды и выпил- его залпом.
Жданов пожал плечами, как бы говоря: «А это уж мое дело», и тут же задал вопрос сам:
— Имеете ли вы связь с каппелевцами и Семеновым?
— С каппелевцами связан, не скрываю, — бросил отрывисто генерал, — с Семеновым, ставленником Японии, нет и никогда! — Он взял из стоявшей на поставце резной шкатулки папиросу и торопливо закурил. — Так и передайте вашим: никогда!
— Вопрос об использовании вас на военной работе может быть решен только в Благовещенске. Но вы должны уже сейчас принять все меры, чтобы не допустить связи каппелевцев и семеновцев, — сказал Жданов, направляясь к двери.
Пепеляев бросился следом и слегка потеснил его плечом:
— Я устрою вам встречу со своим штабом. О времени и месте извещу особо. — Он опять шел впереди, не оглядываясь и широко распахивая двери.
Генералов на веранде не было. В саду бушевал ветер, настоящий тайфун, мял и рвал виноградные листья. Шахматные фигуры валялись в беспорядке, как трупы на покинутом поле боя. Пепеляев приостановился на пороге, приглаживая волосы, улыбнулся:
— Надеюсь, мы еще встретимся? Прошу вас, не уезжайте, не доведя начатое до конца.
Жданов кивнул головой и вышел на главную улицу Нового города. По ней неслись тучи пыли. Над витринами магазинов надувались, как паруса, полосатые маркизы. С визгом падали железные жалюзи. В глубине сумрачных помещений вспыхивал мертвенный свет электрических ламп.
— О черт! — выругался он. — Душно, как перед грозой. Даже в горле пересохло. — Он не хотел больше думать о Пепеляеве и почти жалел, что приехал в этот город. Впрочем, дела с Харбинским отделением Центросоюза шли значительно лучше, чем переговоры с белыми. На валюту здесь можно было приобрести и оружие и патроны для НРА.
На следующий день Жданов был снова принят у генерала. Его провели с парадного хода в большую, строго обставленную комнату, где в креслах и на стульях удобно расположилось около двух десятков военных и штатских. Нетрудно было догадаться, что одетые в штатское тоже были военными, но сочли возможным проявить известную вольность.
Неестественно оживленный Пепеляев представил им Жданова как «посланца родины и вестника мира». Никто не улыбнулся на эту шутливую тираду. Все молчали, рассматривая большевика с пристальным вниманием.
«Уставились, будто я с луны свалился», — подумал Жданов с неприязнью и, кашлянув, спросил, не будет ли каких-либо вопросов.
Вопросов оказалось много, даже слишком много. От него ждали каких-то откровений, исключая возможность спрашивать самому. Жданов записывал каждый вопрос, а ответил всем разом, слово в слово повторив то, что уже было им сказано Пепеляеву. Снова воцарилось тягостное молчание, и опять первым нарушил его Жданов, грубовато и просто спросив;
— Что ж, так и будем в молчанку играть? Вы не за других, вы всяк за себя скажите: кто едет, а кто остается? Этак дело быстрей пойдет.
— Паазвольте… этот тон… — взвился вдруг толстяк с малиновой плешью, в чесучовой тройке. — Мы не на конюшне воспитывались и находимся не в Совдепии, а у себя. Да, да, у себя!
Жданов едва приметно усмехнулся. Наливаясь кровью, толстяк прохрипел:
— Это мне напоминает… паазвольте, господа офицеры, задержать ваше внимание. Я, как вы знаете, господа офицеры, был по роду своей деятельности тесно связан с майором Такаянаги…
— Вот оно что, — протянул насмешливо Жданов. — Но таких мы и не при…
— Паазвольте, молодой человек, я вас слушал, — запальчиво перебил его толстяк. — Так вот, в связи с наступлением Нового года майору пришла идея мирно договориться с амурскими большевиками. Но, как справедливо заметил Гельвеций, все, что недоступно чувствам, непостижимо и для ума. Майор обратился к ним так гуманно, интеллигентно, и вот, извольте видеть, ответ…
Он выхватил из жилетного кармана объемистый бумажник, стал в нем рыться. Пачка банкнотов выпала ему на колени, соскользнула на пол.
Пепеляев вскочил, поднял деньги, втиснул их в руку толстяка:
— Не разбрасывайтесь, ваше превосходительство.
— Гран-мерси… Вы позволяете мне, господа офицеры?
— Сделайте одолжение, ваше превосходительство! — раздалось разом несколько голосов.
— Гран-мерси. — Далеко отставив от выпуклых старческих глаз истрепанный листок машинописной копии, он начал читать с придыханием и свистом, откуда-то с середины:
«Итак, майор Такаянага, у нас с вами разговоров будет мало: слаживать оружие мы не намерены. Разрушения железнодорожной линии не бросим, ибо это парализует движение ваших банд, и мы даем возможность вести успешнее борьбу нашим советским войскам… Наше мнение по поводу находящихся японских войск в Сибири изложено в резолюции по текущему моменту Областного комитета революционного съезда трудящихся крестьян и рабочих Амурской области, которая вручена паразиту Ямада, а поэтому излагать наше мнение на особицу вам мы считаем излишним…»
Его превосходительство закашлялся, судорожно вздохнув, прохрипел:
— Читать дальше превыше моих сил, просто как в письме турецкому султану… — и, сложив листок, сунул обратно в бумажник. — Теперь вы видите, что это за люди? — спросил он посвежевшим голосом и сам же ответил: — Ехать к ним все равно, что сунуть голову в волчью пасть. Разве нельзя было с союзниками договориться?
— Стало быть, нельзя, — ответил Жданов, — а остальное все верно: выгнали их к чертовой матери из области — и дело с концом! Такаянага ваш… — Спохватившись, не сказать бы лишнего, он встал и шагнул к двери. И тотчас же поднялись и пошли за ним молодой полковник Буров и бывший командующий колчаковской дивизией полковник Бондарев.
— С этого момента между нами все кончено! — гортанно выкрикнул сидевший в углу весь в черном, с выбритыми до синевы щеками горбоносый человек. — Вы еще пожалеете об этом, дорогуши!
— Князь Чечуа, оставьте. Выездом из Харбина ведает Гиринское бюро, — тихо уронил Пепеляев и не двинулся с места, стиснув на коленях худые руки.
После ухода Жданова и офицеров все ощутили какую-то неловкость и стали расходиться один за другим, по-английски, не прощаясь. Оставшись один, Пепеляев молча постоял посредине приемной. В дверь заглянул вестовой. Лицо у солдата было глуповато-испуганное.
— Уберешь тут, — отрывисто бросил генерал и, выйдя в коридор, легким шагом направился во внутренние комнаты.
Очутившись на борту «Чайны», еще недавно русского судна, запроданного китайцам бежавшим в Шанхай владельцем, Булыга и его спутники затерялись среди других пассажиров. Английские таможенники, проверявшие документы, не обратили на них внимания, но зато долго и придирчиво пытали невзрачно одетого человека, назвавшегося амурским кооператором Морозовым Павлом — хотя Булыга голову отдал бы на отсечение, что его фамилия Жданов.
При помощи переводчика, русского, средних лет, желчного господина, два крепко сбитых парня пытались уяснить, что потребовалось в Харбине этому пришельцу из чужого и враждебного им мира.
Жданов вразумительно и не спеша толковал про Центросоюз, харбинскую муку и нанкинские ткани. Желчный господин брезгливо морщился: этого нужно было ожидать, хлебороднейшие амурские земли заросли сорными травами, мужики ударились в комиссары, бабы разучились трепать лен и коноплю, а паче того прясть. Англичанам он переводил отрывисто и бойко:
— Народ на Амуре голодает, гол и разут. Большевики клянчат помощь у соседей. Это их посол.
Слушая его, англичане ухмылялись. Один из них, темноволосый, с несомненным наличием кельтской крови, жуя на американский манер резинку, небрежно уронил:
— Вид такого посла хоть у кого отобьет охоту вернуться в Советы. Вы согласны со мной, мистер?
— Ради бога… — переводчик сделал испуганное лицо. — Мои лары и пенаты преданы поруганию, а я был всего-навсего скромный интеллигент: обучал в кадетском корпусе детей да служил верой и правдой своему государю.
— Пошли, Генри, — толкнул в бок товарища другой таможенник, с глазами цвета бирюзы и мускулами боксера. — Пожелаем кэптэну, как это по-русски, а?
— Ни суха ни мокра!
Но идти к капитану им не пришлось. Квадратный здоровяк сам порхнул им навстречу с грацией раздобревшей балерины. Он был тертый калач, этот капитан, с звучной фамилией Потемкин, и переводчик сразу же ретировался, зная, что тот может изъясняться на любом языке.
— Надеюсь, все в порядке? — залебезил перед таможенниками Потемкин. — У меня всегда все в ажуре. К вашим услугам, господа, есть превосходные каюты.
Не угодно ли прокатиться до Сан-Синя или до Лахасусу?
Таможенники заржали. Генри, выплюнув на палубу резинку, пояснил:
— Служба, кэптэн, служба! А когда получишь законный отпуск, отчего и не прокатиться… только домой, домой!
Потемкин зашелся смехом. Шея его побагровела. Глаза исчезли в мягких подушечках щек:
— Шучу, сэры, я всегда шучу, — и тонко польстил — Британия — владычица морей и океанов. Спроси англичанина: где ваш дом? Он ответит — вселенная! Не так ли?
Англичане, перебрасываясь остротами, стали угощать Потемкина сигаретами. Посылая их в душе к черту, капитан с шумным радушием пригласил таможенников в каюту «раздавить по стаканчику виски». Впрочем, эта процедура заняла совсем немного времени: через двадцать минут «Чайна» окуталась густыми клубами дыма, дико взревела и отвалила от причала.
Свой первый сюрприз пассажирам, а заодно и таможне, Потемкин преподнес очень скоро: пароход ни с того ни с сего остановился под сунгарийским мостом. Пассажиры заволновались, но капитан прислал на верхнюю палубу своего помощника, который разъяснил, что ничего страшного в этом нет: просто нужно принять на борт двоих отставших. Через минуту к «Чайне» подошел частный моторный катер, и благополучно миновавшие таможню Бондарев и Буров поднялись на пароход.
Потемкин встретил их с распростертыми объятиями. О том, что накануне этого радостного события ему была вручена изрядная толика денег, он, как истый джентльмен, не обмолвился ни словом. Капитан провел офицеров в отдельную каюту, пояснил, чем и в какое время их будут потчевать, крепко ругнув англичан, докучающих в китайских водах.
— На Сунгари они чувствуют себя полными хозяевами: на больших пристанях заявляются на пароход и шныряют по каютам. Но мы сделаем так: только они нагрянут, я к вам доверенного матроса пришлю. Он вас в тыл этим сэрам-холерам и проведет. Будьте спокойненьки, ни один из них еще ни разу назад не оглянулся. Такая гордая нация, думают, умнее их и на свете нет!
По лукавым глазам капитана было видно, что откалывать такие номера ему не в диковину. Но капитан умел держать слово, если за это хорошо платили.
Вскоре обнаружилось, что Потемкин не дурак выпить, и, когда вошли в обмелевший Амур, «Чайна» раз за разом стала садиться на мель. Снимались с мели под львиный рык капитана, командовавшего: «лево руля — право руля», или «полный вперед — полный назад!» Он приводил в трепет важного китайского чиновника, везшего из Харбинского банка крупную сумму даянов. Не надеясь на свою вооруженную охрану, чиновник смертельно боялся нападения хунхузов.
Иван Иванович, как именовал себя этот важный мандарин, выбегал из каюты и метался по палубе, всплескивая пухлыми с длиннейшими ногтями руками. Облаченный, несмотря на жару, в черный шелковый халат, черную шелковую шапочку и туфли на высоченной войлочной подошве, он обмахивался бумажным веером и взволнованно твердил:
— Иссе палахода ходи, наша обязательно посадиса. Этта сталая дулака капитана, иссе водка пей, хана пей… Наша плопадайла, совсем плопадайла! — И случалось, что не успевал прорицатель закончить свои прогнозы, как пароход снова сидел на мели. Пассажиры покатывались со смеху, но Булыга и Селезнев — в документах Сибирцева значилась эта фамилия — не смеялись. Они сами недавно испытали немалый страх, а повинна в этом была их бесстрашная подружка Тамара…
На пароходе все они сторонились друг друга: провал одного мог стать гибелью и для остальных. «Амалия» уже привыкла к своему одиночеству и всей полнотой души наслаждалась красотами природы.
Девушка сидела на верхней палубе, когда сюда поднялись таможенники, и один из них стал выкрикивать по списку фамилии пассажиров «Чайны». Тамара слушала с интересом. Обнаружилось, что нервный «Иван Иванович» зовется Чен Де-ваном, пассажиры, которых приняли на судно под сунгарийским мостом, не появились вовсе, хотя не сошли ни на одной из пристаней, и наконец, долго не откликалась какая-то Амалия Мальвине Нератнис. Тамара даже оглянулась, ища ее среди пассажиров, и только тут, встретившись с умоляющим взглядом Саши, вспомнила, что это ее новое имя.
— Я! — спохватившись, крикнула она излишне громко и покраснела: — Я Амалия Мальвине…
Молодые англичане снисходительно улыбались, отнеся ее замешательство на свой счет. А Тамара и ее друзья не знали, каким богам молиться, что беседа с представителями англо-саксонской расы не была продолжена на берегу и не закончилась водворением «в тюремный замок».
Неприглядный Сахалян заговорщицки подмигнул мутными окошечками прибрежных фанз. Маленькая юли-юли завертелась на месте, рванулась вперед, в расплавленное золото реки, и понеслась наперерез волне, обдающей мелкими брызгами лицо.
«Вот она, земля обетованная», — подумал Булыга, глядя, как приближается город, и в памяти вдруг отчетливо возник насмешливый голос Беркутова: «большевистский рай — Благовещенск…»
Они предъявили «на рогатке» документы и прошли под высокой аркой — «царскими воротами», воздвигнутыми на грани двух столетий в честь приезда наследника престола. Сразу за этими воротами начинался город, и первому же встречному можно было задать вопрос: «Куда идти?»
— В облком партии — направо, а облревком — налево, — следовал неизменный ответ. Но самим пришельцам никто не задавал вопросов, так привычен здесь стал облик усталых, в пропыленной и мятой одежде людей. Город молча принимал в свои объятия всех, кто в него шел с чистым сердцем и открытой душой. Он кормил, одевал, заслонял от непогоды сотни ринувшихся в него из Приморья и нижнего Приамурья большевиков, которым там угрожали расстрелы и пытки.
Заслон — этим именем называли его все чаще и чаще, ибо Благовещенск содержал еще и два фронта, грудью заслоняя обожженную, израненную и кровью умытую Россию.
«Мы, молодежь города Сретенска, недавно освободившаяся от атамановщины, сегодня на общем собрании, организовав Союз Молодежи…»
Алеша сидел в президиуме улыбающийся и счастливый. Разгружали «Комету» ночью, при свете фонарей, потом его привели в этот большой, пустой и неприкаянный дом, и он рассказывал молодым сретенцам о комсомоле. И вот уже создана новая организация и спешит заявить о себе «Благовещенскому комитету партии и Российскому Союзу Молодежи». Возвращаясь на «Комету» уже на рассвете, Алеша телеграфировал облревкому, что команда справилась с заданием и получит в обратный рейс немного груза. Но вскоре случилось непредвиденное.
Савоськин «смылся» на берег еще до начала разгрузки, даже прежде чем с вверенного ему суденышка сошел последний пассажир. Без участия капитана парохода были распределены потом в сыроватом и тесном трюме несколько воздушно-легких кип верблюжьей шерсти и два-три цыбика байхового чая, который, как известно, не в чести у коренных забайкальцев и очень высоко расценивается прирожденными амурцами.
Не пришел капитан на свою «старую калошу» и когда были закончены все приготовления к отъезду. Впрочем, команда не роптала. Все развлекались как могли: рулевой Федор Андреич зачастил в молитвенный дом «к братьям и сестрам по духу» и даже принял участие в богатых похоронах, боцман Померанец зачитывался Дюма, матрос Пронька Донцов познакомился с девушкой и успел влюбиться, у другого матроса в Сретенске обнаружилась тетка, третий сам был отсюда родом. И все они скопом ходили на «барахолку», в надежде приобрести что-нибудь полезное для дома. Исключение составлял только Алеша. Он был настолько озабочен, что потерял и сон и аппетит. Наконец он решил, что только Померанец сможет дать ему нужный и толковый совет.
Боцман выслушал его внимательно и, почесывая ногтями синий контур резвящейся на его могучей груди русалки, высказал предположение, что капитан схлестнулся на берегу со своими старыми дружками и не иначе намерен пробиться в Кяхту.
— В Кяхту? — выгнулись от изумления тонкие Алешины брови. — Да зачем ему понадобилась Кяхта?
— Как зачем? А он, милок, через Монголию проберется в Китай да и станет водить собственный пароходишко по Сунгари, а то и по Амуру. В Харбине, слышь, живут его тесть и теща.
— Этого он не сделает. У Савоськина в Благовещенске жена и детишки.
— Вытребует семью — и все!
— Ну если бы он задумал такое дело, бежал бы через Сахалян. Дорога-то проторенная, как «из варяг в греки».
— А если ему там несподручно? Попадется с чем ценным — тюрьма! Я же слышал, как он вел такой разговор. — Померанец кивнул головой на берег.
— Что же ты, Филя, не сказал об этом раньше?
— А что бы ты с ним исделал?
— Это верно, улик-то у нас никаких. Что же делать?
— Тю на тебя! А то и делать, что подождать еще денек-другой. Авось у Савоськина это дело не выгорит.
— Держался авоська за небоську, да оба в воду и упали, — вспылил Алеша. — А если выгорит? Значит, в обратный рейс мы пойдем без капитана да и зазимуем где-нибудь на плесе.
— Беды! — оживился боцман, и по его сумрачным глазам будто проскакал веселый солнечный зайчик. — С голодухи не помрем: чай есть! Да я такие лыжи смастерю — и в станицу какую и в китайскую ямынь доберемся. Муки раздобудем, чумизы. Станем рыбку — помнишь, как на Зее, — ловить. В сопки охотиться пойдем. Косуль по Амуру тьма-тьмущая. А фазаны! Фр… так из- под ног и взлетают. Красота! Опять же на зайцев силков понаставим, жратвы будет!..
— Мне хоть пешком, но до Благовещенска нужно, — перебил его Алеша. — Хоть пешком, — повторил он тоскливо.
— Домой торопишься, — вздохнул Померанец и оглядел Алешу с головы до ног. — Невеста, поди, ждет?
— Ну вот, ты скажешь… В ученье я отстану. Понял?
— В ученье, — вспыхнули опять глаза Померанца, и весь он будто осветился изнутри какой-то новой и яркой мыслью.
— В будущем году кончать, а теперь вот… — безнадежно махнул рукой Алеша.
— Ай, ай, беда! Зря я тебя в наше дело ввязал. Сидел бы ты на берегу, в школу бы с книжками бегал.
— А Колька? Кто бы его стал кормить?
— Ты вот что, парень, ты не горюй! — оживился после недолгого раздумья Померанец. — Филя-то я Филя, да не простофиля! — Он запахнул на груди бушлат, нахлобучил старенькую, затрепыхавшую на ветру ленточками бескозырку и стал торопливо зашнуровывать ботинки. — Я счас, счас его приволоку… — и живо обернулся, услышав, что Алеша ведет с кем-то негромкий, деловитый разговор.
— Он теперь у Матани озорует, — пояснял широколицый, с носом кнопочкой, паренек. — А мы этот вертеп давно уже на прицеле держим.
— Мы как узнали про твово капитана, сюда бегом, — захлебывался словами другой, в очках и пышноволосый. — Нечистое, ой нечистое дело! Добрые-то люди тот дом за версту обходят.
— Вот что, Филипп, — твердо сказал Алеша, — оставайся тут, а мне ребята помогут. Станет Савоськин сопротивляться, найдем на него управу! — крикнул он, уже сбегая на берег, и помахал боцману рукой.
Шел третий час дня, но с юго-востока дул отвратительный пыльный ветер, наносивший громоздкие, черные тучи, и было так пасмурно, и бесприютно, будто уже наступает ночь.
«Вертеп» находился в глубине большого, без деревца и травинки, двора. Был он низок и непригляден с виду, но уже в сенях пахло жареным и пареным, а в распахнутую дверь была видна под образами широкая скамья, покрытая свисавшим до пола ковром таких ярких красок, что рябило в глазах. На ковре возлежал собственной персоной Савоськин и нескладно тянул:
Корабель идет,
Аж волна гудет.
Ширококостная баба с черными пронзительными глазами расставляла на столе посуду; другая, помоложе, с маленьким узкогубым лицом, в наброшенной на голые плечи шелковой малиновой шали гадала на картах.
— Любовь будет… совет будет, — гортанно, подражая цыганкам, прочила она толстухе. — Дорога дальняя, известие из казенного дома. Все у тебя, тетка Матаня, лыко к лыку вяжется. Удачливая!
Она стала тасовать колоду карт. Матаня уперла руки в бока:
— Путаешь, милка моя. Кака-така дорога? Да ни в жисть… Ты на короля мне кинь, на трефового короля. — Увидев комсомольцев, она ловко метнулась и прикрыла дверь в горницу. Алеша все же успел заметить, что там, на высокой постели, кто-то утонул головой в груде развороченных подушек.
— Ой, до чего ж я испужалася, — заулыбалась Матаня. — Сердце трепыхается, как телячий хвост. Нервенная стала я, пужливая, страсть. Все японец, треклятый, наделал. Теперь бы при своей трудящей власти вздыхнуть, ан неможется пуще прежнего.
— Ладно, ты нам зубы не заговаривай. Ты и при японцах как сыр в масле каталась, — сказал один из сретенцев.
— А нынче по какому случаю пир? — поинтересовался его товарищ.
— Ну уж и пир, — поджала губы баба. — Брат двуюродный как с неба упал, племянница-беженка. Вот собрались: сродников помянем, по-семейному посоветуемся, как да чо… А вы, не знай, как звать-величать, каким ветром сюды задунуты?
— Это который же двоюродный брат? Тот, что в горнице прячешь, или этот вот певень?
— Тихон Игнатьевич, я за вами. Пойдемте на пароход.
Савоськин с минуту рассматривал Алешу, потом повернулся лицом к стенке.
— Не желаю, — изрек он. — Всякая козявка будет мне указывать. Петь хочу. Гулять хочу! А ну кыш отседова!
— Нет, вы пойдете. Так нужно.
— Матаня, гони их метлой и закрой ворота, — гаркнул Савоськин, приподнимаясь на локте. — Девка, чего пригорюнилась? Бери таз, играй походный марш гостям незваным! И-их, и пить будем, и гулять будем, а смерть придет — помирать будем…
— Ах ты гад ползучий, — тихо произнес кудрявый сретенец, — долго ты над людьми изголяться будешь? А ну, живо! И вы, красавицы, собирайтесь, — обратился он к женщинам. — Забирайте свои разносолы, пообедаете в каталажке.
Баба всплеснула толстыми руками, запричитала. «Племянница» огрызнулась:
— А я чо? Я его держу, энтого борова, чо ли? Да пущай он катится на легком катере к чертовой матери.
— Давай-ка, хозяйка, веревку, — засмеялся парень с носом кнопочкой. — Мы его, как бычка, на веревочке поведем. То-то смеху будет в городе!
— Тихон Игнатьевич, вам придется подчиниться, — сказал Алеша. — А о вашем безобразном поведении будет разговор в Благовещенске. В этом я вам ручаюсь.
— А я тебя еще до него семь раз в ложке воды утоплю, — буркнул Савоськин, но полез под лавку за обувью.
— Отдавай команду! — потребовал Померанец, едва изрядно помятый капитан очутился на палубе «Кометы». — Да живо шевелись, а не то пришью на месте и отвечать не буду. Саботажник! Гнида!
— Это за что же такоича? — спросил оторопело Савоськин.
— А вот за это за самое. Чтобы не шкодил и тому подобное!
Капитан благоразумно промолчал и, косясь в сторону воинственно настроенного боцмана, приказал поднимать пары. Шепнув Алеше, что сейчас вернется, он побежал в каюту переодеться. Алеша поблагодарил молодых сретенцев за помощь:
— Приезжайте к нам, ребята! — крикнул он им вдогонку. — Нам такой народ нужен!
Они тоже что-то крикнули и помахали руками, но порыв ветра отнес в сторону голоса. Белозубые улыбки осветили по-осеннему мрачный день.
Очутившись на борту парохода без капли спиртного, Савоськин держался молодцом. К Алеше он решил не придираться по-пустому. Парнишка пичуга малая, а коготок востер. Пообломают ему коготки, пообломают и без нас. Рулевой Федор Андреич ходил мрачнее тучи и поглядывал на Алешу осуждающе, а с капитаном имел секретный разговор:
— Выходит, мы, Марь Миколавну обманули. Здря она нам доверилась, так, что ли? Сурьезней, ой сурьезней надо было вести себя, Тихон Игнатьич, а у тебя душа взыграла! Как мы теперь в ее глазыньки поглядим?
— Скоро только сказки сказываются, — поскреб Савоськин небритый подбородок. — Да вот вешают еще: голову в петлю сунут, скамейку из-под ног вышибут — и готов! Такие ли мы дела обделывали? А и тут… все было на мази. Вдруг приходют, вдруг требуют, вдруг ведут, как арестанта. Нет, я к такой жизни непривычный.
Покрутив бородой, Федор Андреич не мог с ним не согласиться:
— Эдак… эдак… эдак!
А вскоре среди бела дня едва не наскочили на мель. И повинен был в этом сам капитан, изрядно хлебнувший из жестяного банчка, пожертвованного ему на стоянке за какую-то давнюю услугу знакомым контрабандистом. Словом, вздремнул Тихон Игнатьич у штурвала, и, если бы не расторопность команды, не видать бы ему до новой навигации ни пригожей жены, ни любимых деток.
Боцман Померанец, сверкая глазами, заорал, что из- за этого растяпы путь от Сретенска до Благовещенска стал втрое длинней, чем весной или летом. Его дружно поддержала вся команда:
— Ведь не супротив течения, а по воде! По воде…
— Нас, поди, семьи ждут, а мы за трех дурных чертомелим!
— Сменить капитана! Савоськин нам боле не указ! — крикнул озорно Пронька.
— Нянькаемся с ним, как при старом прижиме, — подытожил кочегар. — Ссадить его на остров, чтоб в другой раз было неповадно!
Савоськин попытался было проявить свою власть, ждал поддержки от Федора Андреича, но старик предпочел отмолчаться. Бачок с недопитой «ханой» полетел за борт, а капитан очутился в своей каюте под домашним арестом. Он грохал кулаком в дверь, кричал про бунт и самоуправство, но вскоре затих, видимо, завалился спать. По единогласному решению команды власть на судне перешла в руки Алеши, смущенного и далеко не обрадованного выпавшей на его долю честью.
Этот последний рейс «Кометы» был не только трудным, но и опасным. Опасность таилась в свинцовых водах Амура, прятавших под собой длинные песчаные косы и бешена бурливших на перекатах, в густых и липких туманах, наползавших под вечер в русло изменчивой и непостоянной с верху до низу реки.
Ночами стояли в туманной мгле, и все это время почти без перерыва, хрипло, как раненый изюбр, надрывался пароходный гудок. Мало ли кому могло взбрести в голову шарить об эту пору но Амуру. Лодка ли спиртоносов, таможенный ли катер наскочит в ночи — горя не оберешься. Но всего страшнее, что идут по реке днем и ночью, боясь обледенения, грузные плоты. Плывет такая, в полверсты длиной, махина, а плотогоны, бывает, что спят вповалку. Протаранит корпус судна бревнышком в два обхвата или врежется плот в корму и располосует ее, и тогда амба, каюк и точка! А кому ж охота пойти на откорм ленивым усатым сомам?
Изматывали немногочисленную команду долгие ночные вахты, но днем «Комета» неустанно стремилась вперед и вперед, к родному городу.
А в это же самое время Мацюпа и его спутники уходили от него все дальше и дальше на запад.
Проводник вел их без тропы. Он был в тайге как у себя дома, но то и дело вытаскивал из ножен шашку и с каким-то недобрым старанием тесал сосну за сосной.
— Зачем ты портишь деревья? — не удержался от вопроса Петр.
— Подрастешь — узнаешь, — усмехнулся проводник и неутомимо продолжал свою работу.
К вечеру их обстрелял рыскавший по тайге конный разъезд белоказаков. Проводник велел всем спешиться, нырнул в чащобу с лошадьми и, появившись снова, увел всех на вершину кудрявой сопки.
— Ничего, — сказал он беспечно, поглядывая вниз из-за плоского каменного уступа, — бросились догонять по затесам. Пускай ловят ветра в поле! А я вас таким буреломом проведу, леший ногу сломит, не то что человек.
Август был на исходе. В тайге еще стояли душные, по-летнему томительные дни, но уже холодало по ночам. Ярко румянели среди поредевшей листвы дикие яблочки и боярка. Осыпалась в траву перезрелая черемуха. Похрустывали под ногами в прелой листве белотелые грузди. А в одну безлунную ночь налетел ветер, закачал, исхлестал деревья, засыпал все вокруг ржавой, отжившей свое время листвой. К утру хлынул дождь и промочил всех до нитки. Стало очень холодно — это был район вечной мерзлоты, — дрожали, как в ознобе, а дождь все лил и лил. И нельзя было развести костер, чтобы обсушиться.
С наступлением дня проводник решил попытать счастья на одинокой заимке. Засев в волглых кустах, они долго присматривались и, только убедившись, что на заимке один хозяин и нет посторонних, решились зайти.
Их снаряжали в путь дальновидные люди. В дорожных мешках у ребят были и «николаевки», и «керенки», и «амурские боны», и даже японские иены и китайские даяны. Плотно пообедав, они предложили немногословному хозяину оплату на выбор. Мельком глянув на деньги, тот усмехнулся в седоватые усы и, ткнув пальцем в их скудную поклажу, дал провианта и на дорогу. Таков неписаный закон тайги: ни о чем не расспрашивай, накорми, обогрей и в дорогу снаряди.
Чем ближе к цели, тем опаснее становился путь. В Читинской области группу несколько раз обстреливали семеновцы. Один раз погоня длилась около четырех часов. Выручили добрые забайкальские лошадки. Провизия кончилась. Два дня питались ягодами. Все приуныли.
— На грибках да на ягодках фронт не перейдешь, — сказал угрюмо проводник. Ему никто не ответил. Он отошел и исчез в кустах. Бросил?
В дальней пойме грянул одинокий выстрел. Камнем пала, рассекая свистящий воздух, тяжелая, отучневшая на вольных кормах птица. Метнулся к ней человек, поднял трясущимися от азартного волнения руками, подул в тугие глянцевитые перья, в невесомый под ними пух, обнажив кожу, под которой просвечивал нежно-желтый, как сливочное масло, жирок.
Поужинали гусятиной, хотя и без хлеба. Но тревожить таежную тишь выстрелами было небезопасно. Приходилось опять, соблюдая предосторожности, наведываться на одинокие заимки и хутора.
Из тайги вышли, когда Чита осталась далеко позади. Проводник довел амурцев до станции Петровск-Забайкальский и усадил в поезд. И только отоспавшись в тепле, кто-то из них спохватился, что они так и не узнали его фамилию. Звали проводника Иннокентием, но это имя так распространено среди сибиряков, что найти человека уже почти не представлялось возможным.
В Иркутске Мацюпа сердечно распрощался со своими спутниками, Сергеем и Николаем.
В эту ночь беженцы из Николаевска перевалили высокий горный хребет Эзоп и в полном изнеможении расположились у его подножия на отдых. Руководивший переходом Бородкин чувствовал себя неважно. Его то кидало в жар, то знобило, но сознание ответственности за всех этих людей — главным образом женщин и детей — давало ему силы «не распускаться», как думал о себе он сам, или «забывать себя», как мыслили о нем другие. Когда была разбита последняя палатка, Саня не нашел в себе сил подойти к костру, вокруг которого сгрудились немногочисленные в этой партии мужчины, и растянулся перед палаткой на загрубевшей к осени траве.
Ему хотелось сразу же заснуть, чтобы, набравшись во сне сил, не показаться утром растерянным и слабым. Этого он больше всего боялся в свои неполные двадцать лет и никогда не простил бы себе, если бы такое случилось на самом деле. Но сон не пришел к нему, так велика была его озабоченность и почти нечеловеческое напряжение всех духовных и физических сил. «Славный молодой человек» — как любил он называть себя в шутку — лежал, закутавшись в шинель, с закрытыми глазами, а ему казалось, что он все еще в движении, что нужно преодолеть еще какое-то препятствие, и тогда он уже сможет дышать полной грудью и отдыхать. Вдруг он осознал себя совсем в другой обстановке и не удивился ни тому, что его окружало, ни тому, что он услышал и увидел.
С чуть отсвечивающего в темноте залива налетал порывами влажный ветер, обдавал лицо мельчайшими холодными брызгами, а под нависшим обрывом было совсем по-домашнему славно и тепло. Смутно белели юные, совсем юные — это угадывалось даже по чистоте дыхания — лица. Вспыхивали яркие улыбки, блестели не омраченные житейскими невзгодами глаза. Стоило только протянуть руку, чтобы ощутить пожатие тонкой девичьей или мужественной и крепкой руки друга, но было просто лень сделать даже это незначительное движение или произнести хотя бы слово.
А может, это и было наивысшим счастьем — молчать и мечтать, мечтать и молчать в тесной дружеской среде? Может, такого и не случится больше? Кто знает, по каким дорогам поведет их дальше «великая разлучница жизнь», — как сказал однажды Саша Фадеев — милый д’Артаньян!
— Ах, Саня, кого вы мне сейчас напомнили, Саня? — Близко-близко склонилось девичье лицо, что-то и тревожное и грустное было в этом голосе, полнозвучном и трогательно нежном. Он радостно улыбнулся, узнав этот голос.
— Зачем вы сказали это, Ася? — не только подумалось, но и вымолвилось вслух. И ушла, отступила вспугнутая тишина, зазвенели высокие девичьи и срывающиеся на басок юношеские голоса, посыпались прерываемые смехом шутки. Полетела на легких крыльях негромкая, убаюкивающая песня:
Не плачь, Саня, не плачь, маленький.
Купит мама, купит сыну валенки.
Баю-баю-баю, сына я качаю.
Баю-баюшки-баю, у Эзопа на краю.
Баю-баю-баю, сына я качаю…
Сон мешался с явью. Кто-то спрашивал нетерпеливо:
— Интересно, что сказал бы в данном случае Эзоп?
— Язык мой — враг мой: все ему доступно,
Он обо всем болтать привык…
— Ах оставьте ваш «эзоповский» язык! Клянусь, великий раб разразился бы здесь еще одной чудесной басней!
— Слушайте, друзья, я горжусь, что наш Эзоп отродясь тутошний: водораздел Ниманской и Селемджинской систем…
«И все же мы одолели этот хребет. Добрались но каменьям до вершины и спустились вниз. Великан склонил голову перед упорством и мужеством женщин и детей». — Это было радостно сознавать даже и во сне.
— Ой, да тут товарищ Бородкин! — раздался над самой головой прерывистый шепот, заглушаемый отчаянным детским плачем. И тревога, всюду сопутствовавшая Сане в эти труднейшие месяцы его жизни, подняла его на ноги. Он увидел прямо перед собой молодое испуганное женское лицо. Темные вишни-глаза и виноватая улыбка смутили и растрогали его одновременно. Небо уже светлело, и было видно, что на одной руке женщина держит завернутого в стеганое одеяльце ребенка, а другой торопливо застегивает пуговки на смятой ситцевой кофтенке. Видимо, она только что кормила грудью, напевая при этом бесхитростную песенку, которую он слышал сквозь сон. Бородкин еще более смутился, отвел от нее глаза и улыбнулся ребенку, тотчас же показавшему в ответной улыбке четыре белейших зуба и малиновые, еще не заполненные десны за ними. Было просто удивительно видеть, как этот отчаянно оравший минуту назад человечек тянул к нему пухлые ручонки и смеялся. Мать, опустив ресницы, сбивчиво объясняла:
— В палатке так душно. И блохи… А тут, на ветерке-то, гляньте, он сразу посвежел!
Сколько ему могло быть, этому карапузу, — год, полтора? Теряясь, Саня спросил об этом у матери. Она вся рассиялась от гордости.
— Ему только девятый месяц пошел. Но он решительно все понимает! — воскликнула женщина с наивным тщеславием молодых матерей и тут же усомнилась в искренности Бородкина: — А он в самом деле показался вам таким большим?! Смотрите, как он к вам потянулся. Саня, хочешь на ручки к дяде? — обратилась она к сыну. — Дядя Саня хороший. Смотри, какой нака дядя!
Ребенок по-прежнему тянул к Бородкину ручки и смеялся. Что-то ребячье мелькнуло и в синих глазах юноши, мягко светившихся под густыми, темными бровями. Губы его снова раскрылись в ответной улыбке, теперь уже и матери и сыну:
— Что ж, давай познакомимся, малец! — Снова чувствуя себя здоровым и сильным, он принял на руки ребенка, бережно прикрыл его поверх одеяльца полой шинели и пошел по росистой траве, сбивая искристые брызги и оставляя за собой широкий темный след. Он шел в сторону от привала, левее и выше, туда, где сквозь лиловый туман проступали контуры величественного хребта. Гладкая каменная плита, будто нарочно кинутая у вертлявого, как серебряная змейка, ручейка, привлекла его внимание. Саня опустился на эту плиту, покачивая доверчиво прильнувшего к нему ребенка.
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана…
Эту песенку часто пели там, в городе его юности — Владивостоке. Ее очень любил д'Артаньян и они — «мушкетеры». Ее пели хором. Лия аккомпанировала на рояле. Потом она уехала в Америку, а они стали подпольщиками, партизанили, скрывались, наконец уехали на Сахалин, оставив во Владивостоке Сашу. События последних месяцев разлучили и «трех мушкетеров». Где- то позади, может еще в приамгуньской тайге, ведет такую же партию беженцев Гриша. А Петя Нерезов забежал далеко вперед и поставлен комендантом Норского Склада. Саня достал из кармана и перечел в свете разгорающегося утра полученную накануне с оказией записку:
«Работаю, как вол. С одними пароходами что стоит повозиться: „Таежник“, „Тарнах“, „Якут“, злосчастный „Якут“… 13 июля ездил в Благовещенск. На следующий день по приезде в город узнал о перевороте в Керби. Как громом поразило».
Друг мой Петро, тебя только «как громом поразило», а нам пришлось труднее: мы смывали эту накипь. Не все ли равно теперь, чем, подписывая ли смертный приговор или приводя его в исполнение?.. И ты еще не знаешь, что до нас с Гришей дошел слух о Саше. Он был ранен в бою под Спасском, во время апрельского выступления японцев. Жив, но след его снова затерялся…
Сквозь навевавший дремоту звон ручья было слышно, как где-то в редколесье, всхрапывая и позванивая железными путами, пасутся стреноженные кони. Опустив на бледные щечки длинные ресницы, спал под влажной от росы солдатской шинелью ребенок, маленький сгусток человеческого тепла и боли, доверчиво и нежно прильнувший к своему большому тезке.
…Утром вдаль она умчалась рано,
По лазури весело играя…
Повседневное, обыденное, живое вытеснило воспоминания и оборвало песню на полуслове. С плоского камня хорошо были видны поседевшие от росы палатки еще сонного лагеря. По ночам уже подмораживает. Север дает себя знать. Трудно приходится тем, кто в дождевиках. Хорошо, что у Норского Склада их ждут присланные из Благовещенска пароходы. Там теплая одежда, там провиант и даже коровы. Детям нужно молоко. Все они бледненькие, искусанные таежным гнусом; ведь только первые заморозки и убили эту нечисть.
Истомленные трудным переходом, люди спали тяжелым и тревожным сном. Бодрствовала только охрана лагеря да обремененные большими семьями матери, уже тащившие охапки сушняка, чтобы готовить завтрак вечно голодной и крикливой детворе.
Постепенно лагерь у подножия Эзопа просыпался. Дымили костры. Плескалась вода. Звенели котелки. Надрывались в плаче ребятишки, чьи колыбели были преданы огню, отцы убиты, а матери были готовы умереть, но не приняли бы и крохи из рук поработителей-интервентов. Они знали, что в Приморье власть находится в руках земской управы, что в Чите еще властвует атаман Семенов. На красный Амур несли они по таежному бездорожью своих детей, лечили их отварами из трав и кореньев, а подчас и хоронили у каменных отрогов в безымянных могилах, к которым уже никогда не найдут дороги.
В фиолетовых облаках со светящимися каймами затрепетало красное солнце. Саня сбежал вниз, крепко прижимая к груди спящего ребенка, и, отдав его матери, направился к телегам проверить их готовность к пути, поудобнее устроить больных, приткнуть ребятишек и направить отдыхавших ночью мужчин на расчистку пути от камней и бурелома.
…Бескрайняя тайга выступала из тающего тумана причудливым сплетением коричневых стволов, оранжево-желтой листвы, изумрудной хвои и контрастных светотеней. Она дышала испарениями земли, устланной сухими иглами и гниющей листвой. Манила кроваво-красными ягодными полянами и отпугивала топкими марями и болотами, где вместо человека остается лишь трепетный блуждающий огонек.
Да не такое ли гиблое место осветил своим пылающим сердцем Данко?!
К задней стене кабинета примыкала небольшая комната, у которой не было названия, и единственное, выходившее в сад окно было замуровано по приказанию генерала.
Пепеляев чиркнул спичкой и зажег в высоких подсвечниках толстые витые свечи. Трепетное пламя осветило обтянутый темной материей аналой, серебряное распятие, ковер на полу и скамейку с грудой тяжелых, в кожаных переплетах с застежками книг. Генерал опустился на колени и закрыл лицо руками.
— Господи, владыко живота моего, в минуту скорби к тебе прибегаю. Осени меня своим святым покровом, даруй мне силы… — Слова звучали страстным заклинанием, и знакомое с детства умиление, заполонив разум, обволакивало тело и укачивало на невесомых волнах. Он был так близок, этот чудный миг полного отрешения от действительности, когда стирались грани между грешной землей и небесами и с богом можно было беседовать, как с самим собой…
Скрипнула половица. Пепеляев недовольно обернулся. В незакрытых дверях стоял смеющийся бес отрицания — Беркутов.
— Простите, — шепнул он, делая скорбное лицо, — здесь было открыто. Еще раз простите… — Он попятился и прикрыл за собою дверь.
Близости к богу как не бывало. Пепеляев вскочил на ноги и крикнул:
— Дон, не уходите, вы мне очень нужны!
Дверь снова распахнулась.
— Я слушаю вас, мой генерал, — сказал, появляясь на пороге, Беркутов.
Потом они сидели в соседней комнате на низком турецком диване и молчали, думая об одном и том же. Вернулась «Чайна». Бондарев прислал с нею короткое письмо, в котором сообщал, что в Благовещенске их приняли хорошо, и просил генерала еще раз пересмотреть свое решение остаться за границей. И в сотый, а может в тысячный раз, память обоих перемалывала то, что предшествовало отъезду офицеров.
Спохватившись, что Городецкий, встретив на пароходе единомышленников, не останется в Айгуне, а поедет на родину, Беркутов прибежал тогда в этот дом, решив сделать все, чтобы не допустить отъезда друга. Он хотел, как всегда, щегольнуть заранее отточенной фразой:
«Ваше превосходительство, от вас всецело зависит, чтобы одним падшим ангелом было меньше», — но она не пригодилась. Несмотря на ранний час, Пепеляев был уже не один. На затемненной веранде, отделенные от хозяина хрупким столиком для шахматной игры, сидели Бондарев и Буров. По их напряженным лицам было видно, что забрели они сюда неспроста. Пепеляев в белой, заправленной в чесучовые брюки рубашке и парусиновых туфлях, с длинным прозрачным мундштуком в зубах казался еще. более молодым, чем на самом деле. Увидев Беркутова, он весело расхохотался:
— Поздравьте их, Дон! Нашего полку прибыло: друзья раскаялись в своих прегрешениях и остаются с нами.
Беркутов посмотрел на полковников долгим, непроницаемым взглядом.
— В единении сила, — сказал он веско. — Поздравляю, если это раскаяние всерьез и надолго!
— Все мы люди, все мы человеки… — Пепеляев отвел руку с мундштуком, стряхнул пепел и грустно улыбнулся. — Только зачем же было так резко, господа, рвать все нити? В Гиринском бюро в визе на выезд им отказали, — пояснил он Беркутову. — Что ж, этого следовало ожидать.
— И поделом, — не удержался Беркутов. — Дурные примеры заразительны. Наш долг остеречь от подобной ошибки и других… Но склонны ли вы сами, ваше превосходительство, миловать ренегатов?
— Я? Диктатором я не был и, надеюсь, не стану. Штаб принял решение: все должны ему подчиниться. Пусть скажут свое слово остальные офицеры и, если нужно, судят судом чести!
Воцарилось неловкое молчание. Бондарев и Буров переглянулись, встали и откланялись. Когда они вышли, Пепеляев сказал:
— Извините меня, Дон, что я принимаю вас неглиже, но эти молодцы явились чуть свет и едва не подняли меня с постели.
— Это вы должны меня извинить, что я ворвался следом за ними, — поспешил ответить поручик. — Но меня тревожит судьба Городецкого. Мы с ним, как братья! Но…
Пепеляев быстро глянул на молодого офицера, тот поспешил закончить:
— Но… как вы уже знаете, в приказе генерала Оой от второго августа командующему четырнадцатой японской дивизией говорится, что наступление на Амурскую область должно быть начато не позже конца августа этого года.
— Это вас тревожит? — вскинул брови генерал.
— Даже брату… даже родному брату я не доверил бы столь радостное известие, но порой мне кажется, что Городецкий все уже знает и не это ли обстоятельство толкает его на такое безрассудство?
Они долго тогда беседовали и нашли способ удержать Игоря от рискованного шага, однако упустили Бондарева и Бурова. И вот результат…
Молчание длилось слишком долго, и ни один не пытался его нарушить. Только когда Пепеляев поднял опущенную голову и потер бледные щеки ладонями, будто пытаясь вызвать на них румянец, Беркутов спросил безразличным тоном:
— И к какому решению пришли вы, мой генерал? Или сие есть тайна великая? — Его умные желтовато-карие глаза светились лукавством. Он понимающе усмехнулся: — Молчу. Молчу…
— Нет, отчего же… — И Пепеляев вдруг, дивясь самому себе, передал этому бывшему семеновцу не только содержание полученного письма, но поделился и вновь охватившими его сомнениями.
— Знаете, Дон, — сказал он в заключение с несвойственной ему искренностью и теплотой, — голова идет кругом. Вы… как бы это сказать? Ну моложе, что ли, да и нервишки у вас покрепче. В общем, мне интересно знать, как воспринимаете сложившуюся обстановку вы? Я просто запутался. Ответьте прямо: есть у нас какая- нибудь надежда?
— Вне сомнения! Подумаешь, Бондарев и Буров поплыли против течения, сумев обвести вокруг пальца и нас самих и англичан. А есть ли гарантия, что они вновь не прибегут сюда с покаянием, бия себя в грудь и посыпая власы пеплом? Простите, ваше превосходительство, но мне горько видеть вас колеблющимся, как тростник.
— «Человек хрупок, как тростник, но человек — это мыслящий тростник», — процитировал со своею грустной улыбкой Пепеляев. — Вы не помните, Дон, кто из древних сказал это?
— Древние много чего наболтали, — сморщив лоб, будто собираясь чихнуть, уклонился от прямого ответа Беркутов. — А большевички, не тратя лишних слов, берут быка за рога! Сдавайтесь, мол, пока цела шкура, а не то заарканим и освежуем. А что они, в конце концов, могут нам предложить? Снизиться вместе с ними до уровня первобытного дикаря?!
Пепеляев поднял обе руки ладонями вперед, будто защищаясь:
— Дон, я рассчитывал на вашу поддержку, по вы все воспринимаете в таком гротесковом плане.
Беркутов вскочил и щелкнул каблуками:
— Прошу прощения, если я позволил себе забыться. Не я так воспринимаю, мой генерал; так все обстоит на самом деле. Идти на поклон к большевикам?! Жрать, извините, с ними японские туки и строить «новую Россию»?! — Он расхохотался: — Я бы пошел к ним! Клянусь, я бы пошел… с единой мыслью заложить, куда следует, бикфордов шнур, и пускай летит все в тартарары!..
Пепеляев подавленно молчал. Донат взял с журнального столика толстенький томик в сиреневом переплете.
— О, мой любимый Анри де Репье! — он перелистнул несколько страниц:
Вся наша жизнь — лишь горсть
Песчинок золоченых,
На время взятая
У вечных берегов…
Беркутов захлопнул книгу и поднялся.
— Нет, чечевичной похлебкой им нас с вами, познавших тончайшие наслаждения ума и чувств, не прельстить! Думали ли вы когда-нибудь, ваше превосходительство, о Якутии? — спросил он без перехода. — Это же блаженная страна: оттуда большевикам можно и солить и перчить! Мой совет: подумайте об этом.
Беспечно напевая себе под нос, он спускался по широким ступеням ярко освещенного подъезда и вдруг, завидев темную фигуру, отделившуюся от круглой тумбы для наклейки афиш, метнулся обратно.
— А ты, оказывается, не из храбрых, — раздался насмешливый голос Городецкого. — Снова под генеральское крылышко, дарлинг?!
Беркутов презрительно свистнул и сбежал на панель.
— Просто я тебя не узнал, Игорь! А для рыцарей темной ночи я имею в кармане вот это! — Смеясь, он показал свою правую руку, на полусогнутых пальцах которой темнели какие-то странные шипы. — Стальная перчатка, видишь? Вряд ли кому захочется отведать этого всерьез! А у тебя что за маскарад? В шинели… И выглядишь ты, братец, как… взъерошенный воробей.
— Пусть… — Городецкий тоже засмеялся: — Не гулял с кистенем я в дремучем лесу, а был… Угадай, что это?
Улица была пустынна и темна. Беркутов лениво уронил:
— У меня не кошачьи глаза. Какая-то Дульцинея Харбинская назначает тебе рандеву? А я и не предполагал, что вопросы любви могут здесь решаться при помощи бумажных цидулок и без звонкой монеты. Впрочем, тот, кто красив, как Нарцисс…
— Ладно, ладно, старый циник, ты прекрасно узрел, что это пароходный билет! Слава аллаху, уж завтра-то «Чайна» увезет наконец меня от этих гнусных берегов и навсегда избавит от твоих пошлых острот.
— Опять проклятая «Чайна»! Ты, Игорь, бредишь, или я ослышался?
Сырой, вязкий сунгарийский ветер расхлестывал полы шинели Городецкого. Он зябко передернул плечами и поднял воротник.
— Нет, ты не ослышался, хотя я, кажется, схватил здесь желтую лихорадку или инфлюэнцу. Скажи, Донат, это бывает летом?
— Бывает, все бывает! — с наигранным смехом хлопнул его по плечу Беркутов. — Ясно, как апельсин, со здоровой головой никто не сунется в большевистскую петлю!
Некоторое время они молча шагали длинным и узким переулком. Донат обдумывал услышанное, потом, слегка коснувшись руки Городецкого, сказал тоном, не допускающим возражений:
— Агенты Гиринского бюро задержат тебя при посадке. Сдай билет, пока не поздно, Игорек, иначе плакали твои денежки, а их у тебя не так-то уж много.
— Гиринское бюро — чепуха! Мы ведь здесь не приписаны, — напомнил Городецкий.
Низкие, кособокие домишки кончились. Потянуло болотной сыростью. Где-то совсем близко плескалась вода. Темные деревья простирали к ним обломанные ветви.
— Фу, дьявол! — Донат круто остановился. — Куда это мы забрели в своем дурацком споре? Слушай, Игорь, в последний раз предупреждаю: выбрось эту дурь из головы. Давай поскорее выгребать к городу. Поужинаем где-нибудь — и в постели.
И вот тут-то, в этом страшном, незнакомом месте, между ними и разгорелся костер взаимной ненависти и вражды, искра которого начала тлеть еще в поезде и была только на время притушена желтыми ручками капитана.
Беркутов вернулся в гостиницу, где занимал номер вместе с Городецким, в исходе двенадцатого ночи. Смуглое лицо его, с обтянутыми скулами, казалось усталым и постаревшим. На высоких сапогах желтел такой толстый слой пыли, будто он исходил весь город и часть округи в придачу. В квадратном холле, заставленном широкими и низкими креслами, было тихо. Спрятавшись за высокую конторку, тощий портье клевал носом, то и дело вскидывая узкие петли век. Завидев офицера, он вскочил, изогнулся и, угодливо осклабившись, протянул ему номерной ключ.
— Разве офицер еще не вернулся? — спросил Беркутов хрипловато и удивленно. — Странно… — протянул он, вертя на пальце ключ, — очень странно!
— Его молодой… туда-сюда ходи, барышня мала-мала провожай, — осторожно, страшась быть назойливым, высказал свои соображения портье.
— Барышня? Да, возможно. Вполне возможно… Когда мой друг придет, скажи, чтобы он там потише. И утром чтобы меня не будил. Понял?
— Поняла, капитана, ошень поняла. Моя скажу, капитана.
Тяжело передвигая ноги, Беркутов поднялся по широкой, устланной ковровой дорожкой лестнице на второй этаж. Его сопровождал китайчонок-бойка.
— Да, вот что, Мик… — Беркутов шагнул к нему и пытливо поглядел в глаза. — Когда придет тот, другой офицер, сними ему сапоги в коридоре. Скажи, я так велел. Скажешь?
Мик закивал головенкой, как болванчик, заулыбался:
— Моя все скажу, капитана. Моя все понимай: капитана сыпи-сыпи мала-мала…
Войдя в номер, Беркутов повернул в двери ключ, постоял, к чему-то прислушиваясь.
Конечно же, во всем виноват сам Игорь. Зачем он вдруг стал кичиться своим всезнайством. Сашка Рифман, видимо, спьяна, сболтнул ему про землемера, что снимал их в детстве, а потом оказался большевиком. В восемнадцатом он нарезал беркутовские земли белогорским и ново-троицким мужикам. Зорил «Беркутово Гнездо»! Что же, с ним было цацкаться, когда он попался в руки? Потом эти ребятишки… Он и прапорщика Пономаренко помянул, стал пророчествовать: таких-де, как вы, не примет амурская земля.
А какое ему до этого дело? Не каждому дано пройти по земле с чистыми руками. Может, только у труса и не капала с пальцев чужая кровь.
Беркутов подошел к окну и отодвинул тяжелую штору. Пустынная улица была залита призрачным лунным светом.
Утро застало Беркутова в табачном дыму с покрасневшими от бессонной ночи глазами, но рассудочного и трезвого, со стиснутыми, до желваков на скулах, зубами. Он отпер дверь и позвонил. Пушинкой влетел робко улыбающийся бойка.
— Капитана? — китайчонок весь изогнулся в вопросе.
— Воды для бритья. Постой… Офицер не приходил? — спросил он строго, косясь на несмятую постель Городецкого.
— Миюла, — вздохнул бойка. — Ночью его не приходи. Моя не спала. Его не приходи.
— Ладно, не спала… Неси воду для бритья.
В этот ранний час утра в полицейском участке было тихо. Два полицейских дремали на широких лавках. Третий, с широким, как блин, лицом пытался играть на мандолине.
В кабинете начальника зазвонил телефон. Пускай звонит. Только дурак может звонить в такое время. Начальник приходит в шесть утра и сидит до десяти. Потом он приходит в шесть вечера и опять сидит до десяти. В это время ему и нужно звонить.
Размышления были прерваны появлением тучного и неповоротливого начальника участка. Полицейские вскочили и отдали ему честь. Появился еще один полицейский и пронес в кабинет начальника свежезаваренный зеленый чай. В это самое время порог участка перешагнул молодой русский офицер. Его тотчас же провели в кабинет.
Тучный начальник привстал, чуть не опрокинув чашку с чаем, и, сложив руки ладонь к ладони, сказал тонким голосом, почти без акцента:
— Прошу садиться, очень прошу садиться. Чем могу служить господину поручику?
Оба сели и помолчали. Тучному начальнику нужно было отдышаться. Поручик заметно волновался. Наконец он сказал:
— У меня случилось несчастье.
— Вас обокрали? — спросил начальник учтиво. Офицер покачал головой.
— У меня случилось несчастье, — повторил он. Рука офицера, державшая на колене фуражку, слегка дрожала, на лбу выступили бисеринки пота. — Я потерял друга, — пояснил он, несколько овладев собою. — Всю ночь не спал. Что с ним могло случиться?
— Харбин — веселый город, — начальник участка улыбнулся. — Молодые люди часто не ночуют дома, а утром появляются свежее чайного цветка.
— Это исключено. Ему еще нет двадцати. Поверьте, мы были как братья. Я очень обеспокоен, иначе не стал бы тревожить вас.
Чай, конечно, уже остыл. Может, офицер волнуется совсем не напрасно? И потом, по его лицу видно, что, выйдя отсюда, он поднимет на ноги весь город. Тучный начальник сменил маску: лицо его стало озабоченным и печальным.
— Скажите, когда вы видели своего друга в последний раз? — спросил он, уже кладя руку на телефонный аппарат.
— Вчера перед вечером. Видите ли… сегодня он должен был уехать на «Чайне». Вчера я засиделся у генерала Пепеляева. Поручик Городецкий должен был зайти за мной, мы с ним условились поужинать в одном из ресторанов, но не зашел. Я прождал его до десяти часов, потом вернулся в гостиницу. Окна нашего с ним номера не были освещены. Я пошел его искать. Обошел почти весь город…
Начальник яростно крутил ручку телефонного аппарата. Его долго не соединяли. Он швырнул трубку, но тут же схватил ее снова и заговорил по-китайски, повелительно и властно. Он, видимо, кого-то распекал. Голос его звенел на высокой ноте, в углах рта вскипала пена. Наконец, забыв о посетителе, он выругался зло и непристойно, после чего стал слушать сам.
Положив трубку, китаец помолчал, хрипло и натруженно дыша. Беркутов весь подался вперед, но не прерывал тягостного молчания. Начальник облизнул пересохшие губы.
— Ваш друг, — сказал он после длительной паузы, — к сожалению, не сможет отбыть на пароходе «Чайна». Он никуда не поедет. Ваш друг, к сожалению… убит.
Черт бы побрал эти китайские церемонии: он начал выражать свое сочувствие, как будто от этого могло что- нибудь измениться. Беркутов почти с ненавистью смотрел на его длинные желтые ногти.
Трудно поверить… Может, это все же ошибка? — Он глянул в глаза своего собеседника. — Невероятно трудно поверить!
Тот привстал в своем венском кресле:
— Крайне прискорбный случай. Убит кастетом сзади. Разбита вся затылочная часть.
— Ограбление?! — быстро спросил Беркутов.
Китаец отрицательно мотнул головой:
— К сожалению, — при чем здесь сожаление? — все как будто цело. Часы и деньги остались при покойном. В отношении гм… всего остального вы сможете убедиться в городской мертвецкой.
— Как это ужасно, — простонал Беркутов и встал со стула. — Благодарю вас за хлопоты. Он вопросительно глянул в лицо начальника. Тот поднял обе руки:
— Это наш долг… долг… долг! Несчастный юноша… — вздыхая и бормоча сочувственные фразы, он проводил Доната до дверей и потребовал, чтобы принесли свежего чаю.
— Друг мой, ваше чуткое сердце вам подсказало, что я в большом смятении. Я так рад вас видеть! Садитесь вот сюда.
— Ваше превосходительство, — ответил поспешно Беркутов, — я счастлив, что смогу быть вам полезен, но если кому-нибудь и нужно сегодня утешение, так это мне.
— Я вас слушаю, Дон, но предупреждаю, — Пепеляев весь окутался душистым облаком голубоватого дыма, — если вы вздумали менять свои позиции, разрешите вам не поверить!
— Городецкий убит! Понимаете… накануне своего отъезда туда. Гиринское бюро было ему не помехой. Помешал кто-то другой. Кто?! Я, кажется, сойду с ума, если не разгадаю эту тайну. Мы были с ним, как братья… — Беркутов скрипнул зубами.
Пепеляев тронул его руку своею узкой, с виду бессильной, рукой:
— Не сокрушайтесь, что не смогли уберечь. Все мы солдаты, но не всем суждено пасть в открытом бою. Гибель возможна и от руки проходимца. Возьмите себя, мой друг, в руки и не поддавайтесь скорби. — Он опять окутался папиросным дымом и сказал уже совсем другим, чуточку насмешливым тоном:
— Живите, живые, живее, как взывал один непритязательный философ. На вас лица нет, идемте-ка позавтракаем вместе.
Когда они проходили через скудно обставленную, залитую солнцем гостиную, Пепеляев указал на низкий турецкий диван:
— Отдохните здесь. Я пойду распоряжусь. Когда все будет готово, пришлю за вами.
Откинувшись головой на спинку дивана, Беркутов закрыл глаза. Свершилось! Боже мой, свершилось… Это еще страшней, чем с тем землемером. Кровавую тризну справили они тогда в разрушенном «Беркутовом Гнезде» и омыли в прозрачном студеном ручье свои окровавленные руки. Там девочка, лесникова дочка, мелькнула или померещилась в лесной чаще. Черт бы ее побрал, ундину эту, если она все видела! Это она стояла перед глазами, когда стрелял в ребятишек на том берегу.
Кровь… всюду кровь, и все в кровавом тумане…
— Вы, кажется, вздремнули, Дон? Мой разиня денщик потоптался у двери и не решился вас обеспокоить. Пришлось идти самому.
Пепеляев успел переодеться. Его светлые волосы были тщательно причесаны. Он взял Доната под руку и повел в столовую.
Только взглянув на поджаренную грудинку, Беркутов ощутил вдруг чудовищный аппетит и вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего обеда. Взяв хлеба, он, сдерживая нетерпение, потянулся за горчицей.
— Хочется остроты, — улыбнулся Пепеляев, придвигая к нему горчицу, — но не злоупотребляйте этим. У меня есть отличные маслины, сейчас их подадут. — Он позвонил и распорядился, чтобы принесли маслины. Беркутов, взглянув на генерала, впервые за все утро улыбнулся и приступил к еде. Вскоре то, что произошло ночью, стало казаться ему далеким и неправдоподобным сном.