Сдвинув на затылок бескозырку, Померанец стоял у штурвала.
Алеша спустился на палубу. Старая вертушка «Комета» лениво шлепала плицами по обмелевшему плесу верхнего Амура. Багровое солнце лежало где-то там, за Маньчжурией, на вершине широкой и плоской горы, и Алеше казалось, что оно, довольно ухмыляясь, озирает пройденный за день путь. Уходя на покой, оно превращало в поток расплавленной лавы темные воды Амура, а островерхие сопки — в скопища розового хрусталя. Даже старая, потрепанная «Комета» сейчас со стороны выглядит, наверное, как нарядная прогулочная яхта. В густом сплетении прибрежного орешника и монгольского дубняка уже шло едва приметное движение: закипала И всклубливалась ночная темь.
Зачарованный неповторимостью этих мгновений, Алеша не заметил, как скатилось с плоской горы солнце. Но от посиневшей воды дохнуло резковатым холодком, и, будто в чем-то обманувшись, вспенились и заплескались волны. Все вокруг поблекло, посерело, и разом, без сумерек, без перехода, наступила томительно-длинная и тревожная сентябрьская ночь.
Корпус «Кометы» судорожно вздрогнул, загремела за тонким бортом грузная якорная цепь, и взмывший к вызвездившему небу тоскливый голос сирены покатился вдоль реки, надрывно предупреждая: «Эй, берегись… берегись… берегись!..» и будя в сопках эхо, похожее на отдаленный волчий вой.
Над капитанской рубкой вспыхнула электрическая лампочка. Красная, в полнакала, спиралька в узком стеклянном пузырьке не разгоняла ночную тьму, а только робко предупреждала, что здесь, на «Комете», в вынужденном безделье томятся люди.
Алеша зябко повел костлявыми плечами, сдвинул на затылок фуражку, открывая свежему ветру высокий, гладкий лоб и, не касаясь рукой холодных поручней трапа, сбежал в узкую каюту, пахнувшую в лицо — едва была открыта дверь — сухим и терпким, отдающим масляной краской теплом. Не зажигая света и не раздеваясь, он растянулся на жесткой постели. Было отрадно сознавать, что трудная вахта осталась позади, что можно до хруста костей потянуться и, глотнув остывшего чая, крепко заснуть до самого утра.
За тонкой переборкой в тесном и жарком помещении кубрика бузила, громыхая тяжелыми сапожищами и взрывами безудержного хохота, матросская братва. Коноводил, как всегда, неустанный враль и хвастунишка Пронька Донцов.
Алеша представил себе светлые, прозрачные до самой глубины Пронькины глаза, кудрявый чуб, падающий на пшеничные брови, большой улыбчивый рот с отлично подвешенным языком, улыбнулся сам и невольно прислушался. Парень упоенно выкрикивал:
— А как подбегал я к кладбищу, то и вовсе стемнело, а они все бегут за мной, все бегут, и слышно — настигают. И тут я под ноги уже не смотрел, и ничего не разбирал, и прыгнул на какой-ся бугор, и сиганул в какею-то яму, и схватился рукой за какеи-то волосья…
Алеша уже не раз слышал эту длинную маловероятную историю о побеге из белогвардейской предварилки, ведущими персонажами которой являлись находчивый Пронька и рогатый козел, волею случая очутившийся в одной и той же свежевырытой могиле.
Он приподнялся на койке и стукнул кулаком в гулкую деревянную переборку. Пронька ругнулся сквозь зубы и умолк ненадолго, потом снова заговорил вполголоса, подчеркнуто беспечно:
— А то вот еще, братцы, был в моей жизни случай…
Но его уже не слушали. Поднялась возня, видимо, укладывались на ночь. Скрипнула дверь. В каюту вошел Померанец. Невидимый в темноте, припадая на раненую ногу, он добрался до своей постели и, присев на край койки, стал стягивать сапоги.
— Гертман, спишь? — спросил он негромко.
Алеша не ответил, но, когда копошившийся рядом и все вздыхавший боцман наконец угомонился и задышал ровно и спокойно, он потихоньку выскользнул на палубу к вахтенному:
— Вдвоем будет веселее!
После полуночи разыгрался ветер. Алеша поднял воротник. Серая стена тумана уползала вниз по течению, и вдогонку ей свивались и выравнивались кольца могучего Амура.
Под надрывный пароходный гудок, как в большой качающейся люльке, спала вся команда, а ему думалось почему-то о «трех мушкетерах». Где они, что с ними теперь?
Осыпается по низинам голубика. Шуршат прелой прошлогодней листвой продирающиеся на свет божий рыжики и сыроежки. Алеет брусника. И веет от всего этого тревожным и терпким дыханием осени.
Улетают в теплые края птицы. Забиваются в норки, устланные сухой травой и пухом, зверюшки. И только люди да увязавшиеся за ними две-три верные лайки, не покидающие их, несмотря на все лишения и невзгоды, все еще скитаются по тайге.
Крепчают утренние заморозки. Студеной и синей, вся в серебряных блестках, стала ручьевая вода, и плывут по ней разноцветные прозрачные — листья. Поздняя осень настигла в пути николаевских беглецов.
Еле передвигают ноги тощие кони. Ползут по бездорожью, ныряя в ухабы, скрипучие телеги. Плачут под ненадежными завесами из дерюг дети. Пробивает насквозь изношенную одежонку мелкий, въедливый дождик. Хлещет по лицу ветер. Спотыкаясь о пни и кочки, как слепые, бредут люди, отчаявшиеся, ничего не ждущие впереди и страшащиеся оглянуться назад. Там, позади, пепел родного города, кровь, и слезы, и длинные ряды страшных, безвременных могил…
Утро пролило золотой дождь солнечных лучей, раздвинуло синие дали, пригрело берега. Небо было безоблачным, посветлевшая вода холодной и спокойной. Продрогший за ночь Алеша отогревался в кочегарке. Работа была чистая и приятная: топили березовыми дровами. В капитанской рубке опять хозяйничал Померанец. Савоськин спал в своей каюте, а болтавшийся без дела Пронька принял на борт пассажира и сломя голову помчался докладывать об этом чрезвычайном происшествии Алеше.
— Двое их на лодке было. Гребутся незнамо куда и, видать, пристали крепко. Как завидели «Комету», зачали руками махать и кричат — не разберешь что. Подумалось, бедствие терпят, я и кинул им конец. Один сразу за него ухватился и подтянулся на руках, груза-то у него ни шиша, а другой к берегу зачал грести. Вот так оно нашего полку, значит, и прибыло, — философски заключил Донцов.
— Нужно было поначалу мне сказать, — укорил его Алеша. — Наберете с бору да с сосенки бог знает кого, а я буду в ответе. Что за пассажир, что он собой представляет, ты хоть этим поинтересовался?
— Пассажир? — захлопал белесыми ресницами Пронька. — Да так, парнишка, навроде нас с тобой. Пассажир как пассажир… кричит: «Возьмите, христа ради!» Ну я и взял. А если что не так, можно и ссадить. И ссадим! Мне-то что, я свой долг завсегда сполню.
Слушая такие безответственные речи, Алеша сплюнул в рубиновые угли: ссадить человека в пути! Дело было не в случайном попутчике, а в том, что Пронька нарушил дисциплину. Если так пойдет и дальше, добра не жди. Кинув Донцову: «Пошуруй-ка здесь!» — Алеша поднялся наверх.
Пассажир не замедлил ему представиться. Был он высокий и тоненький, большеухий, с узким обветренным лицом и пытливым взглядом серовато-синих глаз, показавшихся Алеше знакомыми.
— Так это ты и есть «пятнадцатилетний капитан»? — спросил пассажир как-то очень по-свойски, прислоняясь к борту и небрежно помахивая снятой с головы старенькой фуражкой.
Алеша досадливо поморщился. Покрасневшие от бессонных ночей глаза жгло и резало ярким светом. Он прикрыл их ладонью. Пассажир больше не шутил. Он смотрел на осунувшееся лицо, на загрубелые от непосильной работы руки и терпеливо ждал вопросов сам.
— А тебя, — спросил после затянувшейся паузы Алеша, — каким ветром к нам занесло?
— Как бы это тебе объяснить? Словом, я из оргбюро РКСМ и это мой район. Двести пятьдесят верст пришлось на лодке отмахать. Устали как черти, и если бы не ваш воздушный корабль… А места-то какие сказочные, посмотри!
— Насмотрелся я, — ответил Алеша. — Значит, в Благовещенск путь держишь?
— Да хотелось бы, если не ссадите на тот вон остров! — Этой шуткой безбилетный пассажир окончательно расположил к себе Алешу. А тот, уже посерьезнев, пояснил: — До Джалинды я с вами. Там железнодорожная ветка на Рухлово, а мне еще в несколько мест заглянуть. — Он пытливо посмотрел в глаза: — Сам-то ты в комсомоле состоишь?
Алеша ответил утвердительно. Рассказал об организации комсомола в Сретенске, приведя по памяти текст посланной в Благовещенск телеграммы.
— «Ближайший орган по культурно-просветительной работе…» — повторил его собеседник. — Узковато понимают ребятки задачи организации. Комсомол — это ступенька к партии большевиков. Время покажет, на что мы годимся.
— Я партийный, через это мне и доверие такое. — Алеша вдруг застеснялся, что сказал лишнее, и грубовато спросил: — Да ты ел ли что? Пойдем в каюту, я тебя напитаю. А потом ложись на мою койку и дрыхни до самой Джалинды. Пошли, брат, пошли!
…До конца пути оставалось совсем немного. Алеша, стоя у штурвала, то и дело взглядывал на хутор Верхне-Благовещенский, пытаясь разглядеть в кущах оголившихся деревьев школу и рядом с нею дом бывшего атамана, когда тяжелая рука панибратски хлопнула его по плечу. Обернувшись, он увидел развеселые глаза Савоськина, глядевшие из своих подушечек ну прямо в душу.
— Иди-ка, хлопче, в мою каюту да пропусти рюмашечку рома для сугрева, — сказал беспечно капитан, — а я и без тебя как-нибудь управлюсь.
— Не пойду, — сдержанно ответил Алеша. — Идите, догревайтесь сами. Семь верст до города осталось.
— Ты что же это, бунтовать? — тихо спросил Савоськин. Глаза его сузились. Мохнатые брови встали торчком. — Да ты посмотри, на кого ты похож! — отчеканил он раздельно. — Красноглазый, будто кролик с перепоя. Стыдобушка моя за такую команду!
— Постыдитесь за себя, а мы не ваша печаль.
— Нет врешь, моя! Кто в ответе за судно перед хозяйкой? Я! — Савоськин стоял чисто выбритый, уверенный в себе, строгий. — По какому такому праву меня лишили власти? — допрашивал он. — Ударил я кого? Надерзил? Да ежели такое дело было, у вас должны быть факты. У вас должон быть протокол!
— Факты есть: вы задержали «Комету».
— Ну задержал. Что ж из того? — Савоськин привалился к Алешиному плечу и жарко задышал в ухо: — У меня причины были, да-с! И не тебе, сосунку, я ответ держать буду. У меня хозяйка есть, Марь Николавна. Я у ей из доверия не вышел. Ей и доложу. А теперь сыпь отседова, покапитанничал, хватит. Судно-то частное, понял? Меня капитаном хозява поставили, я и приведу!
В рубку, кряхтя, влез Федор Андреич и заполнил все тесное помещение. Стало нечем дышать.
Глядя на Алешу неприязненно и удивленно, старик забубнил привычное:
— Эдак… эдак… эдак!
— Товарищ рулевой, — обратился к нему Алеша, — попрошу вас выйти. Займитесь делом и не мешайте работать мне.
— Ай, зубастый какой!. — изумился Федор Андреич. — Ай, перец ядучий! — Однако не посмел ослушаться, выбрался на волю и плотно прикрыл за собою дверь.
— Здря ты так с почтенным человеком, — отечески пожурил Алешу Савоськин. — Кабы не он, сидеть бы вам всем на косе да просить у добрых людей «соску».
— Это вы кричали бы «сос»! Вы едва не посадили «Комету» на мель.
— Да не посадил же, дурачок. Здря ты Померанца слушал, — басил Тихон Игнатьевич, потихоньку оттирая Алешу плечом. — Парень на мое место метил, да просчитался, мозгами хлипок! Я его еще по весне собирался на берег списать, да пожалел на свою голову хромого черта! Ты посуди: двадцать пять годов по Амуру плаваю, каждый камушек на ем знаю, а вы с Померанцем меня отстранять! Да ведь это же курям на смех! Несмотря на развязный тон, Савоськин поглядывал на Алешу испытующе, проверяя, какое впечатление производят его слова. Матерый волк не прочь был теперь прикинуться и кроткой, безобидной овечкой.
— Смейтесь вместе с ними, — сказал Алеша, — смейтесь, если вам от этого становится легче, по управлять пароходом я вас не допущу. И в городе расскажу, кому следует, о ваших художествах.
— Вали, вали! — развеселился Савоськин. — Футы ну-ты — ножки гнуты: приехала баба из города, привезла вестей три короба. А к Степке-то Шилову не побегишь, нетути его в Благовещенском! Смылси! Ха-ха- ха!..
И по этому раскатистому хохоту Алеша безошибочно определил, что на душе у капитана тревожно и он дорого бы дал, чтобы все оставалось по-прежнему.
— Поди… почисть перышки-то, чтобы невеста не испугалась, — глумился Савоськин. — Скажет: миленком моим пароходскую трубу чистили али вместо обтирки жгутиком его скручивали…
— Послушайте, — оборвал его Алеша, — вы… вы… — от негодования он не мог подобрать нужного слова. Хотел сказать, что нет у него никакой невесты, но передумал и в свою очередь потеснил Савоськина.
— Ах, так! — капитан замахнулся, но дверь неожиданно распахнулась, и они увидели чуть ли не всю команду, видимо, давно уже слушавшую их словесный поединок. Вобрав голову в плечи и с опаской поглядывая на сгрудившихся у входа в рубку людей, Савоськин крякнул, отвалился от Алеши и, вытирая взмокший лоб платком, молча сошел в свою каюту.
Деревянные домишки спешили навстречу пароходу. Из-за высоких тополей горделиво кивнула круглая башня рогатки. Оранжевая листва взметнулась над городским садом. С черного мола замахали белыми платками истомившиеся в ожидании женщины и дети…
«Комета» дала гудок, радостный, призывный. Встречающие кинулись к причалу.
Как и в Сретенске, Савоськин сошел на берег первым, даже не оглянувшись на судно. Его встречали разодетая жена и дети. Перецеловав всех, он уселся в извозчичью пролетку и покатил на Муравьевскую, к хозяйке. Жена недоуменно смотрела ему вслед: такого еще никогда не бывало. Сунулась за разъяснениями на пароход, но ее не пустили.
Алеша сменил сатиновую косоворотку на белую в полоску рубашку с отложным воротничком, глянул мимоходом в зеркальце и, собрав пожитки, сошел на берег, строго наказав Померанцу не пускать на судно капитана «вплоть до выяснения».
Померанец расчесал пятерней свои бронзовые кудри и уселся на палубе с явным намерением «добить» толстенный том Дюма. Его некому было ждать. Книга и табачок, две его привязанности, имелись в избытке, и он радовался наступившей наконец тишине.
Алеша поднялся пологим берегом к торговым рядам Чуринского базара и увидел впереди, под триумфальной аркой, в окружении жен и ребятни, горделиво прижимавшей к груди скромные подарки, всю свою команду. Неожиданно для себя он позавидовал этим людям. Вот и он тоже купил Кольке добротные ботинки, да что радости, если мальчишка не удосужился даже встретить. Другое дело, если бы жива была мама. Она прибежала бы с цветами. Он невольно замедлил шаг и оглянулся.
Маньчжурский берег таял в мутной мгле. По желтым водам Амура плыли редкие куски «сала». Холодно. Алеша почти побежал в сторону Большой. Привычные заботы обступили его. Дома ли Колька? Может, шляется где-нибудь неприкаянный, босоногий. А Степан Шилов… неужели правда, что он уехал?
Он свернул в переулок, называвшийся Американским, где помещался облкомпарт.
Стриженая девушка, столкнувшаяся с Алешей в передней, сказала, что секретарь занят и придется обождать. «Наверное, приезжая, — подумал он. — Много людей понаехало за это время. А мушкетеры?»
— Какая нелепость, и почему вы думали найти их именно здесь? — донесся до него через плохо прикрытую дверь чей-то голос.
— Но почему же нет? — горячо возразил ему другой, свежий, юношеский, до странного знакомый. — Алексей Луцкий прекрасно знал Благовещенск…
— Позволь… позволь, — перебил его первый, — все это крайне прискорбно, но верить в то, что Лазо, Луцкий и Сибирцев живы, уже не приходится. Не в характере наших врагов терзать свои жертвы долго и бесплодно…
— А ты что томишься здесь, товарищ?
В маленькой комнате вспыхнул свет. Алеша не успел ответить.
— Жив, здрав, невредим! Алеш, да неужто это ты собственной персоной?! — весело сыпал словами стоявший перед ним Нерезов. — Рад страшенно! Облобызать бы тебя, прилечь на плечико, но тороплюсь: дан приказ прибыть сей же час! Если ты к секретарю облкома, то шагай со мной, — закончил он уже более серьезно.
— Мне женщина какая-то велела подождать здесь.
— Никогда не слушай женщин. У нас здесь просто: входи, входи!
Нерезов пропустил вперед Алешу и приостановился на пороге, окидывая быстрым взглядом небольших светлых глаз кабинет, в углах которого уже начинали сгущаться сумерки.
Секретарь облкома партии стоял, прислонившись к письменному столу, и курил. Густые, слегка вьющиеся волосы падали ему на высокий лоб. Весь обратившись в слух, он не замечал вошедших. Но сидевший к ним чуть боком тоненький узколицый юноша, бегло глянув на Алешу, дружески ему улыбнулся. Это был тот самый комсомолец, что ехал на «Комете» до Джалинды. Вдруг он изменился в лице, вскочил и бросился к ним.
— Петр, — сказал он негромко, — неужто ты?
— Саша! Д’Артаньян! — в голосе бывшего коменданта Норского Склада прозвучала ликующая радость.
«Так вот кто этот таинственный д’Артаньян, о котором столько говорилось и в Николаевске, и в Керби!» — Алеша только теперь вспомнил, что видел его во Владивостоке при посадке на пароход.
Ребята тискали друг друга в объятиях, хлопали по плечу, смотрели в глаза, обнимались снова. Оба они были растроганы до слез, оба пытались скрыть это и потому смеялись.
— У меня от прошлого одно имя осталось. Прошу любить, жаловать и помнить: величают теперь Булыгой.
— Нет, Саша, неужели это ты?! — Они опять рассмеялись: Булыга звонко, заливисто, Нерезов медлительно и негромко, будто подсмеиваясь над самим собою.
— Ну будет вам, — сказал наконец секретарь облкома. — Угадай-ка, зачем я тебя позвал? — обратился он к Нерезову.
Тот пожал широкими плечами, грубовато хмыкнул:
— Сам черт не угадает, что у тебя на уме, Сергей.
— Ага, сдаешься, — лицо секретаря сияло от удовольствия. — Ни в жизнь тебе не угадать! — Смеясь, он выбежал из кабинета.
— Вот, — не то сердясь, не то восхищаясь, сказал Нерезов, — ему бы елочным дедом-морозом быть, больно любит одаривать! Значит, и ты к нам прибился, Саша. Добре! Добре!
— Так ведь кесарю кесарево, слесарю слесарево, а большевику красный Амур! А где же… — Саша не докончил фразу, вернулся секретарь облкома, так же стремительно и шумно, как и вышел. Он тащил кого-то за руку, тот со смехом упирался:
— Да я сам пойду, сам…
— Вот рекомендую: наш новый инструктор облкома! Ну как, встречались? — включая верхний свет, спросил секретарь.
Посредине комнаты, жмурясь от яркого света, стоял Бородкин.
— Саня! — крикнули в один голос Булыга и Нерезов. — Друг!
— Братцы мои! Ребята… — глаза Сани полыхнули синим пламенем. Пушистые ресницы заморгали. Он обнял друзей и приник к ним по-детски трогательно и просто.
Секретарь облкома партии поманил Алешу рукой и вышел вместе с ним из кабинета. В маленькой, окнами во. двор, комнатке он усадил его на стул, примостился сбоку письменного стола сам и пытливо глянул в глаза:
— Что там стряслось у тебя, Гертман? Сразу увидел, что невмоготу тебе, да видишь, с ребятами как обернулось. Вылетели все они из Орлиного Гнезда, да попали в непогодь, в тайфун великий. Разметало их в разные стороны, ну как было не свести всех вместе?!
По тому, как насторожился секретарь облкома при первых же его словах о вынужденном простое «Кометы» и о поведении Савоськина в пути, Алеша понял, что пришел сюда не напрасно.
— Свой парень, видать по всему, — сказал секретарь о Померанце, — а колеблется. Почему он не в партии? Ты не задумывался над этим, Гертман?
Алеша смутился и чистосердечно признался:
— Нет.
— Партия — авангард рабочего класса и обязывает быть чутким. Ни один стоящий человек не должен выпадать из поля зрения коммуниста. А ты проплавал с человеком целое лето, из одной чашки с ним ел и пил, а в нем самом не разобрался.
— Что же мне теперь делать?
— Разыщи завтра с утра этого парня и скажи, чтобы он зашел ко мне. А Савоськина твоего мы найдем и сами, прощупаем, чем он дышит, поговорим о жизни. Понял? И свяжись ты как можно скорее с Гамбергом, ему энергичные помощники ой как нужны! Ну и меня, старика, не обходи стороной. — Секретарь облкома улыбнулся, показав веселую белизну зубов. Он явно щегольнул этим словом «старика». Секретарю Амурского облкома недавно «стукнуло» двадцать четыре. Старость была так далеко, что и не верилось, придет ли она когда- нибудь, эта старость. Впрочем, это был возраст по тем временам солидный. Над могилами жертв интервенции и белого террора поднималась молодая поросль, имеющая, несмотря на молодость, и боевой опыт и политическую закалку.
Обхватив Алешины плечи, секретарь облкома вышел с ним в узкий коридор.
— Уже пошел? — спросил он, столкнувшись лицом к лицу с Нерезовым. — Что больно скоро наговорились?
— Мне в затонской ячейке выступать. Пока добегу… Спасибо, Сергей, что свел нас вместе. В эдаком кипении не скоро бы узналось, что и эти ребята уже амурскую землю топчут, наш амурский хлеб едят! — выкрикнул Нерезов, сбегая вниз по звонким ступеням.
Братишка сидел, чуть не прижавшись носом к лампешке с подвернутым фитилем, — чтобы меньше шло керосине — и читал какую-то книгу.
— Колька! — окликнул его с порога Алеша.
Вихрастый подросток не обрадовался и не удивился; захлопнув книгу, он посмотрел на брата, будто пробуждаясь от волшебного сна.
— Приехал? — буркнул он, диковато глядя в сторону.
— Как видишь! Как ты тут? Федор часто бывает?
Мальчишка пожал угловатыми плечами и выбежал из комнаты. Алеша снял фуражку и огляделся. Пол был чисто вымыт. На столе скатерка. Опрятная постель не смята. Он остался доволен осмотром.
Колька притащил запотевшую бутылку молока, поставил на стол хлеб, картошку, соленые огурцы. Разговор не клеился.
Младший брат не прикоснулся к пище, на вопросы отвечал односложно, сам не спрашивал ни о чем, и все косился на свою книгу. Видимо, он привык читать во время еды, но опасался, что это не понравится Алеше.
Хромовые ботинки пришлись Кольке по душе. Он примерил их сразу же после чая, походил по комнатке. Ботинки поскрипывали. За тонкой переборкой переговаривались женщины.
Подобревший подросток пояснил:
— Беженки из Николаевска. Понаехало их в город страсть как много, и еще, говорят, едут.
Алеша занялся своими чертежами. Аккуратно свернутые в толстый валик и занимавшие очень мало места, они заполонили теперь стол, кровать, разлеглись на полу и, когда был найден нужный, снова были свернуты и скромно уместились в уголке. Он внимательно разглядывал чертеж продольной штольни. Идущие в разные стороны штреки заинтересовали и младшего. Чертеж в целом напоминал сильно разветвленное дерево. По тому, как Алеша ерошил свои белокурые волосы, Колька вывел заключение, что в чертеже есть какая-то неточность. Он знал, что этот чертеж стоил Алеше многих бессонных ночей, и мальчишке стало вдруг жалко брата. Захотелось сказать ему что-нибудь приятное, но это было не так-то просто, если человек в свои пятнадцать лет знал, что ласковые слова говорят одни девчонки, и презирал их за это. Примостившись в углу кровати, он сидел, тихонько болтая ногами, любовался новыми ботинками и терпеливо ждал, когда Алеша глянет ненароком в его сторону.
— Шурка и Марк не приходили?
— Н-нет… — растерянно ответил Колька и с важностью всезнайки добавил: — Им теперь шибко некогда.
— Много ты понимаешь, — опять склонился над чертежом Алеша.
— А что… Шурку и мать по целым дням не видит. Все, говорит, одна да одна сижу, хоть бы ты когда зашел, Коля…
— Ладно, званый какой. Уроки-до выучил? Смотри у меня, я за тебя возьмусь! Значит, ребята все в политехникуме пропадают?
— А вот и нет! У них теперь все собрания да заседания. А Мацюпу они в Москву послали, на какой-то съезд. Третий. Чтобы он там послушал и всем рассказал. А за главного у комсомолов Венька Гамберг и тоже съезд проводить собирается.
— Какой съезд? — Алеша решительно отодвинул чертеж и стал свертывать его в трубку. — Какой съезд?
— А я знаю, — внешне равнодушно уронил Колька, радуясь, что отвлек брата от его скучного занятия, и, подумав, добавил: — Съезд Красной Молодежи Амура, вот какой!
— Ну и когда этот съезд будет?
— А я знаю…
— От тебя прямо все отскакивает. Живешь, как в лесу!
— Пускай, как в лесу, — согласился Колька и уткнулся в книгу.
— Видали молодчика?.. Ему все безразлично. — Алеша потянулся за фуражкой. — Ты вот что, если я припоздаю, ложись и спи. Понял?
— Понял, — откликнулся Колька, — а ты не припаздывай, — ворота рано запирают, придется лезть через забор.
Алеша пересек большой запущенный двор. Поздоровался за воротами с лузгавшими семечки женщинами.
Плотная, в цветастом платье хозяйка глянула исподлобья маленькими глазками и поздравила с приездом. Другая, худощавая, в темном, надвинутом на глаза платке, ничего не сказала, только ниже опустила голову.
«Беженка, — подумал Алеша, — вот они какие».
— Куда бог понес? — донеслось усмешливо кинутое вдогонку хозяйкой дома. — Не сидится с Колюшкой, аль какие дела?
— Дела, дела! — ответил Алеша, не оборачиваясь.
Сейчас, немного передохнув и убедившись, что дома все в порядке, он попросту не мог оставаться в четырех стенах. Разбирая чертеж, не смог сосредоточиться, так его волновали события на «Комете». По словам Савоськина, все выглядело крайне невинно, и он явился жертвой излишней подозрительности и произвола, а виновники этого должны понести заслуженное наказание. Кто же, в конце концов, прав: Савоськин или Померанец? Верно сказал секретарь облкома, что он должен был во всем этом разобраться сам. Но что же делать, если у него не хватило смекалки, жизненного опыта?! Вот и понесли его ноги через весь город на судно. Там он останется до утра, а может, и до решения этой трудной задачи.
Алеша и не подозревал, как много говорилось о нем в этот вечер в семьях вернувшихся речников… Матросы и кочегары превозносили перед своими домашними его находчивость и сметку: «Силен парень, без капитана, об эдакую пору, а привел пароход. Когда ел, когда спал, никто не видал, вот и выгребли… А Савоськин, царь водяной, как пить дать подвел бы под монастырь».
Однако сам Савоськин в это же время, изливая душу перед мадам Поповой, мазал Алешу наичернейшим дегтем:
— Золоторотец, гольтепа… шагу не давал ступить! Комсомолию в Сретенске для слежки за мной исделал. Куды я, туды и они следом шасть, следом, следом… Ни в жисть я, Марь Николавна, с эдаким сбродом не поплыву. Сяду на берегу и сомов стану ловить, аль в собор певчим устроюсь! Откапитанничал, и через кого?
Марья Николаевна подливала капитану чаю.
— Шпиен, сразу видно, что шпиен… — вздыхала она. — Простота наша: взяли не знай кого. Ой, крутеньку заварили кашу! Ну да ничо, утро вечера мудренее, посмотрим, кто кого.
«Дела… вот приду на „Комету“ и уберу сходни, — размышлял Алеша. — До утра на пароход чтобы никто ни ногой. Даже хозяйку не пущу. Пускай судят, как хотят!»
Пышные облака, теснившиеся вокруг полнотелой луны, вдруг закрыли ее совсем. Все сдвинулось, потемнело. В вершинах тополей засвистал, потрескивая сучьями, ветер.
— Не найдется ли у тебя, браток, спичек?
Алеша остолбенел от неожиданности — перед ним стоял Померанец.
— Спичек тебе?! Послушай, Филипп, как же ты мог уйти? Я на тебя понадеялся. Иду вот сменять, а ты оставил судно. Ты же обещал!
— В том-то и дело, что обещал, — боцман протяжно свистнул. — А в аккурат через часок опосля того, как ты ушел, нагрянули гости, пошуровали в каютах да и говорят: «Вали-ка ты, парень, домой».
— Гости! — схватил его за руку Алеша. — А я тебе что говорил? Я говорил: будь здесь хозяином. Эх ты…
— А ты не кипятись, — отвел его руку Померанец. — Пришли они, значит, все честь по комедии, вооруженные до зубов. Мандат на обыск старшой предъявил и, первым делом, в капитанскую каюту. А там, мать честная, семь пудочков золота припрятано, ей-ей, не вру! И еще что-то такое нашли, бумаги какие-то важные. То ли Савоськин их кому-то должон был передать, то ли их Савоськину передали… Ну да там, куда его поведут или уже повели, разберутся. Там его, сукиного сына, поспрошают! — Померанец сплюнул и, повеселев, добавил: — А что я тебе говорил? Чуяло мое сердечко, чуяло ретивое! Ну, айдате домой!
Но идти домой Алеше не хотелось. Простившись с боцманом, он пошел по Большой улице, в сторону центра.
Старый, грузный, Лазарь Моисеевич Гамберг в крайне удрученном состоянии захлопнул массивный талмуд, в котором искал ответа на мучившие его сомнения, погасил свет и выглянул в коридор. Там было темно и тихо, только из-под двери, ведущей в комнату старшего сына, пробивалась узенькая полоска света и слышались молодые приглушенные голоса. «Так и есть, у Беньки опять гостюет кто-то».
Крадучись, старик выскользнул на крыльцо. Преданная Альфа, взвизгивая от радости и припадая на все четыре лапы, подползла к нему на брюхе и лизнула руку. Хозяин пнул собаку ногой, спустился во двор и — порядок прежде всего — пошел посмотреть, заперты ли ворота. За ним, ковыляя на толстых лапках, побежал щенок — рыженький Омега. Альфа предостерегающе тявкнула — хозяин, мол, не в духе! — и бросилась наперерез.
— Боишься?! Дрожишь за своего звереныша, глупая. Ну? — неожиданно для себя старик погладил собаку, глядевшую на него умными, понимающими глазами, схватил щенка, подкинул и тотчас же подхватил его своими крепкими, жилистыми руками. Щенок тявкнул, Альфа скулила и жалась к ногам хозяина.
Старый Гамберг глянул вверх и вдруг увидел звезды, подивился их переливчатому сиянию, этим вдруг открывшимся перед ним бесчисленным мирам. Он никогда не задумывался о их существовании, так влекли и занимали его всегда неотложные земные дела. Он ничего не знал в звездном мире, кроме Млечного Пути и Большой Медведицы. Да и это зацепилось в памяти еще с той поры, когда он был таким же юнцом, как его Бенька. Полно, был ли он когда-нибудь таким рослым и красивым? Нет, конечно… В юности он был костлявым, никогда не наедавшимся досыта местечковым бедным евреем, торговавшим пряниками в грошовой лавчонке отца и мечтавшим о богатстве.
И вот оно пришло, это богатство. Ой и не спрашивайте, какими путями оно пришло! Там, в Книге Судеб, записано, как он денно и нощно, не щадя здоровья и сил, «насаждал свой виноградник». И пускай этот виноградник крепко припахивает рыбным рассолом, и пускай далеко не все считают старого Гамберга праведником… Что ж из этого? Иегова знает, как это непросто, как нелегко стать купцом первой гильдии даже здесь, на Амуре. Ой, как нелегко! Но зато еще так недавно к голосу Лазаря Моисеевича прислушивались многие. Да что там, все уважаемые люди города! Все, кроме собственного сына…
Кто-то брякнул щеколдой калитки, потоптался на тротуаре, снова несмело потрогал щеколду. Странный гость, почему он не позвонит с парадного? Медлит у ворот, видимо, раздумывая, не уйти ли совсем? И старый Гамберг ощутил неясную тревогу, что неизвестный вдруг уйдет и никогда больше не постучится в эти ворота.
— Стойте! Стойте, я сейчас отопру! — Старик заторопился к воротам, прижимая к груди тепленького присмиревшего Омегу, и, только отодвинув засов и распахнув калитку, понял, что поздний гость ему мало приятен и что он подсознательно ждал кого-то другого.
Невысокий и хрупкий юноша, казалось, тоже не обрадовался этой встрече, но Лазарь Моисеевич отрезал ему путь к отступлению, захлопнув калитку и даже навалившись на нее всем своим тяжелым телом.
— Так… — сказал он ворчливым тоном, — в моем доме идет заседание, и я выполняю обязанности швейцара. Очень вам благодарен, молодые люди, спасибо!
— За что? — удивился юноша и поправился еще более неловко: — Пожалуйста… Я хотел сказать… — Он окончательно запутался и, чтобы скрыть свое смущение, погладил по спине Омегу. Альфа зарычала. Старик, внезапно раздражаясь, кинул щенка ей на спину и схватил юношу за плечи:
— Меня вовсе не интересует, что вы хотели мне сообщить. Нисколько не интересует! Но я хочу, чтобы вы послушали меня. Да, да, послушайте! Вы думаете, я вас не знаю? Я вас знаю и насквозь вижу. Ведь вы Гертман? Гертман!
Алеша утвердительно кивнул головой и тоскливо посмотрел вслед убегавшей Альфе.
— Ай, ай, — продолжал старик, — сын почтенных родителей, вы приходите в чужой дом ночью, крадучись, с черного хода. Спрашивается, почему это? О, вам трудно ответить на столь простой вопрос. Трудно? Да, трудно!
— Позвольте, я только сегодня приехал из Сретенска. Я пришел к Вениамину.
— Он пришел к моему Беньке! Он пришел в мой дом, потому что мой дом уже становится не моим домом, и мой сын — не моим сыном. Значит, я уже не всеми уважаемый Лазарь Гамберг, а кто-то такой, что со мною стыдно поздороваться на улице и даже слушать меня зазорно.
— Лазарь Моисеевич, я этого не говорю и не думаю. Я с удовольствием вас выслушаю, но я не понимаю…
— Он меня не понимает! И Бенька мой не понимает тоже. Он, видите ли, окончил гимназию с золотой медалью, и он уже не понимает родного отца. Я ему сказал: «Беня, у тебя светлая, математическая головка, и ты должен стать зубным доктором или адвокатом. Нужно знать свою выгоду, Беня». А он мне ответил… Знаете, что мне ответил мой Беня? Он сказал: «Я организовал Амурский Союз Молодежи, и я один из организаторов Амурского комсомола». Вот что он мне ответил, мой Беня. После этого я должен был выгнать его из своего дома, но я сдержал свой гнев и сказал ему так: «Одумайся, Беня! Старый Лазарь знает, что говорит: в комсомол идут те, кому нечего сегодня покушать и кто завтра станет искать в амбарах твоего отца, чем бы набить свой живот». Вот что я сказал своему сыну. А он… знаете, что он сделал? Он стал разглядывать свои ногти и засвистел, как на конюшне, а потом пришла мать и увела его, потому что она дрожит за него, как Альфа за своего Омегу, и потому, что к нему пришли эти… «товарищи»… И Беня мой ушел от меня, потому что с товарищами ему веселее.
— Почему вы так думаете? — возразил Алеша. — Комсомольцы решают очень важные дела.
— Да, у них важные дела! — взорвался старый Гамберг. — Очень, очень важные дела. Я это знаю распрекрасно и без вас. Эти дела начались в марте восемнадцатого, когда одни юноши надели красные повязки, а другие — белые. Эти дела начались в тот день, когда сына уважаемого доктора Хоммера принесли домой с пробитой пулей головой и мать бедного юноши, добрая Мария Яковлевна, плакала у его изголовья…
Алеша уже не слушал старого Гамберга. И хотя он по-прежнему глядел на теснившиеся вдоль дорожки уже тронутые заморозками георгины, мысли его были далеко. И Гамберг почувствовал это. Он сильнее вцепился в плечи Алеши холодными пальцами и закричал в самое ухо:
— Да вы, никак, спите?! — и горестно пожевал губами: — Не мечите бисера перед свиньями, да не попрут его ногами… — и закончил язвительно и горько: — А свиньи — это безумцы, не слушающие правильных речей. Идите же, — сказал он устало, — идите, вас ждут… — Он помедлил и добавил уже без тени сарказма: — ваши товарищи, — выпустил Алешино плечо и указал на распахнутую дверь.
Алеша взбежал на высокое крыльцо, пересек застекленную веранду и вступил в длинный коридор, по обеим сторонам которого тянулись белые, двустворчатые, плотно прикрытые двери. Он никогда прежде не бывал в этом доме. До недавних пор Гамберги жили замкнуто и богато. Решение пойти к Вениамину пришло внезапно, после встречи с Померанцем, но сейчас он уже сожалел об этом. Слыша за собой шаркающую походку старика и опасаясь, что тот втолкнет его в первую же попавшуюся комнату и продолжит свою полубезумную речь, Алеша распахнул ближайшую дверь и сразу же прикрыл ее за собою.
В ярко освещенной комнате находились трое. Они сгрудились у письменного стола и склонились над ним так низко, что головы их соприкасались. Когда один из них ненадолго выпрямился, Алеша увидел тонкий профиль и горячие глаза Вениамина. У него правильные, слегка надменные черты лица, и все же чем-то неуловимым он напоминает своего отца.
— Все хорошо, что хорошо кончается, — сказал он резковато, — но ей-же-ей, я бы поискал другой выход! — Ему никто не ответил. Бородкин продолжал свой рассказ о событиях в Керби.
— Погоди, — прервал его темнорусый, сидевший спиной к двери, в котором Алеша сразу узнал по голосу Булыгу. — Я никак не пойму, чего добивался этот самый Тряпицын?
— Видишь ли, Саша, Советская Россия, Ленин, например, считают, что создание буферного государства ДВР — временная мера, поскольку мы сейчас не в силах вести войну с Японией и должны все сделать, чтобы ее избежать или хотя бы отдалить. Тряпицын же считал, что эта война неизбежна и даже необходима…
— Безумие так мыслить! — крикнул гневно Гамберг. — Удариться в новую войну, когда на стороне панской Польши все союзники, а Япония только и ждет предлога, чтобы двинуть свои войска в Сибирь. Я бы пулю не пожалел на того, кто раздувает такое пламя!
— Но его все-таки расстреляли, — невозмутимо подытожил Саня. — А засиделись мы в Керби потому, что вначале народно-революционный комитет оказался малодеятельным. Его председатель Прокопенко показал себя, как бы это помягче выразиться?..
— А ты не смягчай, — сказал Вениамин, откидываясь на спинку стула и расстегивая медлительным движением ворот своей сатиновой рубахи. Он поднял голову и, увидев Алешу, не смог скрыть чувства досадливого удивления.
— Фу, черт, как ты напугал, однако! — воскликнул Вениамин и, громыхнув стулом, шагнул ему навстречу. — Каким тебя ветром задунуло? — спросил он, кладя на плечо Алеши руку чисто отцовским жестом.
— Шел вот… шел и зашел. Я вам помешал, Вениамин? — спросил Алеша, глядя снизу вверх своими светлыми, правдивыми глазами. Тот отрицательно покачал красивой, горделиво посаженной головой и тронул пальцами распахнутый ворот рубахи.
— Нисколько! Историческое мгновение: «бойцы вспоминают минувшие дни». Это приморские партизаны в прошлом и великие конспираторы в настоящем. Не то что мы с тобой, святая простота. Знакомься, работать вместе придется и… — он засмеялся, — приласкай их.
— Вот именно, приласкай нас, — подмигнув Алеше, полунасмешливо протянул Бородкин. Все вдруг засмеялись, задвигали стульями, чтобы усадить Алешу. И опять Алеша удивился, как заразительно весело, будто озорная девчонка, смеется человек с такой странной фамилией — Булыга. Но Вениамин уже снова склонился над картой.
— Так как же вы все-таки выбрались из Керби?
— Да честно сказать, не подоспей уполномоченный Амурского облревкома Днепровский с пароходами, груженными продовольствием, дело бы кончилось плачевно! Щи да каша — пища наша, знаете сами. Но когда этого нет…
— А тряпицынские поскребыши вас больше не тревожили?
— Была одна стычка у Горелого зимовья, есть такое прелестное местечко. Бандиты засели в чащобе и не миловали никого. Было их до полусотни, вооруженных до зубов. Командовал головорезами некий Павличенко. Ну, пришлось их ликвидировать…
— И ты участвовал в этом? — быстро спросил Гамберг и посмотрел на руки Сани, спокойно лежавшие на зеленом сукне стола.
— Ну и я тоже. Я что, святой? — Он вдруг заговорил о Комаровых. Алеша слушал его со смешанным чувством горечи и страха. И опять вспоминал, как Дуся прибегала к ним, когда была еще девушкой, как готовилась вместе с мамой к любительским спектаклям. А потом в Николаевске она сама создала Народный театр, ставила пьесы Островского и готовила к постановке «Дни нашей жизни» Андреева, по спектаклю уже не суждено было состояться. И всегда она была веселая и напевала какую-нибудь песенку.
— А знаешь, Игорь искал здесь этого Комарова, — сказал Сане Булыга. — Он ведь был фронтовым товарищем Всеволода Сибирцева.
Разговор стал общим, но Алеша не принял в нем участия. От зеленых изразцов голландки тянуло ласковым теплом, и у него стали слипаться глаза.
— Да ты, никак, спишь, Алексей? — Он тут же очнулся. Рука Вениамина лежала на его плече, и мягкие черные волосы щекотали разгоревшуюся щеку.
— Притомился, сердяга? — спросил не свойственным ему озабоченным топом Гамберг. — Может, приляжешь на мою кровать?
— Нет, мне пора домой. — Алеша вскочил на ноги и, застенчиво улыбаясь, пояснил: — Я ночь на вахте стоял, а днем отдохнуть не удалось.
— Бывает. Это бывает… — Булыга внимательно посмотрел ему в глаза и встал, высокий и тоненький, как лозинка, пропуская из-за стола Алешу.
Бородкин бережно свертывал старую, потрепанную карту, а Вениамин, распахнув окно в ночь, — пусть тут немного проветрится, — пошел впереди Алеши, чтобы придержать собаку и закрыть ворота. Проходя по двору мимо освещенного окна своей комнаты, он вскочил на цоколь дома, просунул внутрь голову и сказал:
— Вы вот что, буйны головы, располагайтесь у меня, как дома, а я где-нибудь приткнусь. Я тебя, Булыга, разбужу к поезду!
В годы интервенции в Свободном стояли японцы. Отсюда они совершали кровавые набеги на Черновку, Мазаново и Бочкарево, растекались по всей области и возвращались в него снова. Убитых «защитниками» свободненцев находили тогда на болотистых берегах Джелуна и Бардагона, на песчаных откосах Зеи, на подступающих к городу сопках. Когда японцы схлынули в Приморье, город стал большой деревней без прошлого, — потому что здесь не занимались сельским хозяйством, и без настоящего, — потому что не было и намека на промышленность. В Свободном насчитывалось свыше семи тысяч жителей, обреченных на безработицу и голод. Отцы семейств ринулись в поисках удачи на прииски. В городе остались только старики, женщины и дети да несколько десятков железнодорожников, на обязанности которых лежало поддерживать дорогу да изредка встречать и провожать приползающие из синих далей полуживые поезда.
Булыга приехал в Свободный ранней осенью, когда окружающие город кольцом березняки еще трепетали на ветру прозрачно-желтой листвой. Было в окрестностях Свободного странное очарование, но сам город поражал мертвящей пустотой и скукой. Люди боялись надвигающейся зимы и в каком-то оцепенении почти ничего не предпринимали для ее встречи. Основное в этом суровом климате было обеспечить себя топливом. Вокруг шумела тайга, но горожане идти в дебри в одиночку опасались — мало ли какие могут произойти встречи! А вывозить? Город обезлошадел: японцы загубили немало коней, и оставшиеся ломовые извозчики заламывали такие цены, что волосы вставали дыбом.
Сашу приютили на одной из центральных улиц, в домике Орликов. Глава семьи подался на заработки, и вот уже второй месяц о нем не было ни слуху ни духу. Хозяйством заправляла Екатерина Мефодьевна, мать шестерых детей, не старая еще, худощавая женщина с тронутым оспой желтоватым лицом. Она не удивилась, когда шестнадцатилетний Митька привел в дом незнакомого парнишку, — он недавно записался в комсомол, и теперь можно было ждать от него чего угодно, — но украдкой вздохнула: с хлебом было туговато.
Пока доваривалась картошка и девочки накрывали на стол, Дмитрий увел Булыгу в сарай, и они принялись за укладку наваленных грудой обрезков досок.
— Старшая сестра твоя тоже комсомолка? — поинтересовался Булыга.
— Муська-то? Нет, она епархиальное окончила в Благовещенске.
— Работает?
— А где? Кабы отец не сглуповал — завез нас сюда — может, там и устроились бы. В Благовещенске школ много.
— Как будто здесь нет школ?
— Здесь нас никто не знает. Отец и то нигде не смог устроиться. Разруха.
— Ты, выходит, в доме за старшего?!
— Ага. У нас в семье девчонок четыре, да меньшой брат Ванюшка. Он во вторую ступень бегает.
За скудным ужином разговор взрослых вертелся вокруг Благовещенска. Младшие девочки поглядывали на гостя с чисто детским любопытством. Тринадцатилетний мальчик заметно дичился и закрывался задачником. Сразу же после ужина Митька потащил инструктора облкома в железнодорожную мастерскую, где их уже ждали.
Цементный пол был сбрызнут водой и чисто выметен. Ребята в старенькой заплатанной одежонке умыты и причесаны, только у одного, сидевшего, скрестив ноги, на полу, лицо казалось пропыленным.
— А ну, Орлик, докладывай, кого ты к нам привел? — спросил парнишка, весело поблескивая узкими глазами. — Чи он тебе брат, чи сват, что ты зараз, как с ним поздоровкался, к себе домой потащил?
— Я бы и тебя прихватил, кабы знал, что ты прежде чем на собрание идти, не догадаешься помыться!
— Что я — барышня-белоручка? Видишь, какие мозоли? — показал он измазанные солидолом руки.
— Знаешь, поди умойся, потом будем говорить.
— Ладно, — покраснел вдруг слесаренок. — Откуда человек-то? — спросил он уже серьезно, старательно вытирая лицо кинутой кем-то обтиркой.
— Этот товарищ из Благовещенского РКСМ, — сказал Орлик, окинув лица ребят быстрым взглядом. — Зовут его Сашкой, а фамилия ему Булыга. Хочет он нам рассказать о текущем моменте.
Ребята пошептались, и худенький паренек в огромных солдатских ботинках с обмотками и в сдвинутой на затылок кепке негромко попросил:
— Пусть про РКСМ расскажет. Что нам нужно делать, как мы есть комсомолы, и откуда такое взялось?
Митька сделал свирепое лицо: выходит, все, что он им внушал, летело на ветер? Он кашлянул и сказал:
— Как будто ты не знаешь, что нам нужно делать! Советскую власть, вот что! Возьмем, к примеру, это электричество, — он ткнул пальцем в висевшую под потолком лампочку, — оно теперь твое и мое, а месяц тому назад им Данилиха одна владела. «Моя, говорит, электростанция, захочу — и будет коммуния при лучинке свои собрания проводить». Отобрали у нее электростанцию. Это есть борьба с частным капиталом. Верно я говорю? — обратился он к Булыге.
— Верно, — подтвердил, любуясь его молодым задором, Саша.
— Наша электростанция, наши мастерские… — горделиво повел рукой ободренный поддержкой Орлик. В этот миг электричество погасло, и ребята грохнули хохотом. Громче всех смеялся Булыга. Насмеявшись вволю, он высказал предположение, что электростанция еще не привыкла к своим новым хозяевам.
— Да на ей дров нету, — подал голос кто-то невидимый в темноте. — Подкормить, вот и привыкнет.
— Ну это дело нетрудное, — послышался голос Булыги. — Не такие люди комсомольцы, чтобы стукаться в потемках лбами. А что ж мы, братцы, станем делать?
— Договоримся с городскими ребятами идти в тайгу, валить деревья.
— А на чем повезешь?!
— Ша! — крикнул примолкнувший было Митька и деловито стал выяснять, у кого есть пилы, у кого топоры и сколько в городе ломовиков.
Петр Мацюпа, с пустым мешком под мышкой, вышел из дверей Ярославского вокзала на Каланчевскую площадь и под моросящим дождем стал пытать встречных и поперечных, как добраться до Центрального комитета РКСМ. У Красных Ворот он поскользнулся и чуть не попал под трамвай. Мясницкая показалась ему бесконечно длинной и холодной, как погреб. У здания Главного почтамта на вращающейся тумбе пестрели яркие заплаты плакатов.
«Вот кто является прямым разносчиком сыпного тифа!» — тыкал чей-то. перст в гигантскую, вошь. В легоньком пиджаке парня познабливало, кружилась голова: уж больно хотелось есть. Рыбного бы пирога да с горячим чаем! Но в Москве пирогами и не пахло. Небо было низким, неприветливым. Дома безлики.
Еле волоча ноги, Мацюпа побрел к Лубянке, и только там молодой, улыбчивый милиционер, выслушав его толком, объяснил, что нужно ехать на Садово-Кудринскую в Третий Дом Советов, где размещаются делегации съезда, и усадил на площади в переполненный трамвай.
У большого здания, где должен был состояться съезд, Мацюпу притиснули к стене. В широко распахнутые двери вливались делегации, кто-нибудь один предъявлял у входа документы и шутливо рекомендовал:
— Наш Ванюха! Вы его не знаете, зато помнят беляки!
— Мы питерцы, — звучало здесь гордо: трепыхали ленточками бескозырок балтийцы-моряки, выборжцы держались за руки, чтобы не потеряться в толпе. Стройной колонной прошагали уральцы, за ними двинули коренные москвичи.
Как предъявить здесь свою мятую бумажку? Не расскажешь же о полуторамесячном пути и о том, что оголодал и пообносился. Но главное, поспел же к сроку! И у него есть теперь койка с белыми простынями, есть талоны на обед, а уж сюда-то он как-нибудь да пробьется.
Высокий моряк вскочил на повергнутую тумбу, раздвинул ноги, как на корабельной палубе. Серые сумерки посветлели от белизны его зубов. Светлый чуб упал на развеселые глаза, зычный голос перекрыл все шумы и песни:
Там,
За горами гóря,
Солнечный край непочатый.
За голод,
За мора море
Шаг миллионный печатай!
Глаза Мацюпы увлажнились: он из того края. Край тот зовется Амурским! Да, и голод познал, пока сюда добрался, и горы видел, и чуть ли не на каждой остановке грузил дрова. Следом за матросом он пробился в зал. Вихрастый парень, в распахнутом пиджаке, из- под которого виднелась синяя дабовая рубаха, и в стоптанных сапогах, не привлек ничьего внимания. Ведь таких же, как он, Мацюпа, было большинство. Они громили банды Махно и Петлюры, били Колчака и Врангеля и сейчас мечтают о том, как вышибить из западных областей белополяков, а из восточных — японцев.
Эти парни заставляли работать саботажников и ставили к стенке предателей, но говорить о подвигах здесь было бы так же неуместно, как заплакать. Они ничего не ставили себе в заслугу. Ничего…
— Ленин! Ленин! Ленин!..
Петр Мацюпа весь подался вперед. В двух шагах от него, снимая на ходу пальто, проходил невысокий, еще не старый человек с волевым и спокойным лицом и высоким лбом мыслителя. Глаза у него были чуточку прищуренные, усмешливые и зоркие. Он положил в сторонку пальто и кепку и остался в пиджаке. Рубашка на нем была очень белая, с отложным воротником и при галстуке. Он сказал что-то сидящим за столом и склонился над блокнотом. Его приветствовали, а он будто не замечал, и тогда ребята в зале стали потихоньку вставать и протискиваться к нему ближе… Они усаживались на стулья, а потом подъезжали к нему, а которые смелее, вроде бы и заглядывали уже через плечо, как ученики, что это он, мол, там пишет. Мацюпа тоже стал раздумывать, а не податься ли на сцену и ему? Но тут он заопасался, а вдруг Ленин заговорит с ним.
— Петр Мацюпа? — спросит он. — Это хорошо, что вы с Дальнего Востока, но скажите нам, — он непременно скажет «нам», — кого вы представительствуете здесь, на съезде?
А что сможет сказать Петр об организации, если тогда она только что рождалась?..
— Товарищи, мне хотелось бы сегодня побеседовать на тему о том, каковы основные задачи Союза коммунистической молодежи и в связи с этим — каковы должны быть организации молодежи в социалистической республике вообще. — Голос у Ленина негромкий, чуточку картавый и даже как будто знакомый, уже слышанный когда-то. Мацюпа впервые видел оратора, расхаживающего по сцене, не поучающего, а как бы советовавшегося со всеми сидящими в зале.
— …И вот, подходя с этой точки зрения к вопросу о задачах молодежи, я должен сказать, что эти задачи молодежи вообще и союзов коммунистической молодежи и всяких других организаций в частности можно было бы выразить одним словом: задача состоит в том, чтобы учиться.
Он ни слова не говорит о войне, разрухе, он не призывает к самоотречению. Он говорит о мирном строительстве, о счастье созидания:
— …Мы знаем, что коммунистического общества нельзя построить, если не возродить промышленности и земледелия, причем надо возродить их не по-старому. Надо возродить их на современной, по последнему слову науки построенной, основе. Вы знаете, что этой основой является электричество…
«Как, этот маленький стеклянный пузырек с витой спиралькой?» — недоумевает Мацюпа, кляня свое богословское образование.
— …Вы прекрасно понимаете, что к электрификации неграмотные люди не подойдут, и мало тут одной простой грамотности. Здесь недостаточно понимать, что такое электричество: надо знать, как технически приложить его к промышленности, и к земледелию, и к отдельным отраслям промышленности и земледелия. Надо научиться, этому самим, надо научить этому все подрастающее трудящееся поколение.
— Верно! Верно! — аплодирует что есть силы Мацюпа. Все встают и шумно приветствуют человека, который умеет так просто и ясно сказать о самом главном в жизни. Ленин делает протестующий жест, он не привык терять хотя бы минуту. Становится тихо. Голос его по-прежнему негромок, но отчетливо слышен и в дальних рядах огромного зала:
— …Мало того, что вы должны объединить все свои силы, чтобы поддержать рабоче-крестьянскую власть против нашествия капиталистов. Это вы должны сделать. Это вы прекрасно поняли, это отчетливо представляет себе каждый коммунист. Но этого недостаточно. Вы должны построить коммунистическое общество…
Никогда еще не видел амурский парень таких внимательных глаз и радостно-изменчивых лиц, чутких к каждой интонации, к каждой фразе. Сидящий рядом с ним в залатанной шинели хлопец ткнул Мацюпу локтем в бок: чувствуешь, мол? Петр отмахнулся от него.
— …Вы должны быть первыми строителями коммунистического общества среди миллионов строителей… Вы должны воспитать из себя коммунистов… Надо, чтобы все дело воспитания, образования и учения современной молодежи было воспитанием в пей коммунистической морали.
Нет, они не отзвучали, они врезались в сердце и остались в нем навсегда, эти ленинские слова. Эх, ребята, амурские ребята, зачем вы послали меня одного?! Как я хочу, чтобы вы сейчас уже знали, что поколение пятнадцатилетних будет жить при коммунизме. А если ты ровесник века? Если тебе уже двадцать? Но чем лучше будут жить люди, тем они будут жить дольше. И мы сделаем все, чтобы нашим людям жилось хорошо. Да, в конце концов, важно не это. Разве Ленин не будет жить при коммунизме, заложив фундамент здания, которое строить нам, молодым и сильным? И впервые Петру приходит мысль о бессмертии человека, чьи мысли, чья жизнь отданы народу. И будто в ответ на его трепетное волнение звучат удивительные, вещающие новую эру человечества стихи:
Зарей крылатою одеты,
Мы в небо дерзостно взлетим,
Громкокипящею кометой
Прорежем млечные пути…
…Ночью Петр Мацюпа бродит по уснувшей Москве. Он не знает, найдет ли дорогу обратно, в общежитие; но если все равно не заснуть в эту ночь, так стоит ли беспокоиться о крыше над головой?
Он проходит по Красной площади мимо угрюмо-молчаливых стен Кремля. Лобное место с гремучей ржавой цепью, не единожды обагрявшееся кровью лучших сынов России. Расписной, как игрушка, собор Василия Блаженного. Широкий и гулкий в ночи Москворецкий мост.
Мацюпа облокачивается на перила. Внизу смутно поблескивает вода, и столбы света с Софийской набережной дробятся в ней, совсем как в Амуре сахалянские огни. Озаренное внутренним пламенем грубоватое лицо Петра становится прекрасным. Ребята, амурские ребята, если бы вы только знали, что придет время, когда то, что говорится в Москве, в тот же час можно будет слушать в любом городе страны. А сколько чудес произойдет, когда мы научимся пользоваться электричеством!
Петр Мацюпа углубляется в кривые переулки Замоскворечья, идет мимо заколоченных лабазов и магазинов, мимо каменных громад и подслеповатых домишек Большой Полянки. Люди будущего познают Москву иной: она помолодеет, станет одним из красивейших городов мира, на ее залитых светом просторных улицах будут шуметь высокие деревья и расцветать диковинные цветы. Такой сделает ее рабочая молодежь, если станет жить по заветам Ленина.
Еще там, слушая Ленина в огромном зале, он, Мацюпа, дал себе слово быть таким, чтобы при новой встрече не опустить глаза перед живым и проницательным взглядом вождя и достойно ответить на любой его вопрос. Внезапно ему приходит мысль, что фамилия Мацюпа звучит для будущего крайне неблагозвучно, и он тут же решил, что отныне станет называться Милославским.
В этот поздний предрассветный час, когда преисполненное восторга сердце Мацюпы рвалось к родной земле, в Благовещенске было уже утро, и, что его несказанно удивило бы, в городском театре возник разговор и о нем.
Съезд Красной Молодежи Амура… Двенадцать молодежных организаций объединились в одну — коммунистическую. Комсомольцев в области стало три тысячи.
Девять обстоятельных докладов, сообщения с мест, выборы областного бюро РКСМ, все это было ново, волнующе, необычно для крепких парней в картузах и сапогах гармошкой, для девушек в длинных, чуть не до пят, платьях; их глаза горели огнем вдохновения и счастья.
В это утро они собрались в последний раз на веранде театра в ожидании фотографа.
— А Мацюпа?! — крикнула стриженая девушка в синей курмушке примостившемуся на перилах Булыге. — Ты же обещал про него рассказать, а то выбрали, не знавши, слова от него не слыхавши… И о съезде…
Булыга засмеялся, спрыгнул с перил.
— Второй съезд комсомола, — начал он негромко, — состоялся год тому назад. Всего год, но враг тогда был еще всюду. В Благовещенске сидели японцы. Они были в Свободном. Они были в Приморье. На юге России бесчинствовали деникинцы…
— А в Сибири? — быстро спросил светловолосый паренек, сидевший на ступеньке лестницы. — В Омске?
— Сейчас отвечу и тебе, омич! — Разговор двоих становился общим. — Второй съезд комсомола принял решение мобилизовать в прифронтовой полосе и поставить под ружье сто процентов комсомольцев, а во всех других организациях РКСМ — тридцать.
— Я стрелять не умею, — пояснила девушка.
— Ты бы этому скоро научилась, — успокоил ее Саша. — Да, товарищи, все комсомольцы тогда, в том числе и девушки, ушли на фронт… Вот тогда-то и были разгромлены в Сибири войска «правителя Омского» Колчака.
— А от нас, от амурцев, был кто-нибудь на том съезде? — весело спросил Орлик.
— Нет. Связь с центром была прервана из-за фронтов. Но вот на днях в Москве открылся Третий съезд комсомола, и делегатом на него мы послали Петра Мацюпу, которого вы вчера, так же как и меня, выбрали в бюро облкома. Тут вот говорят: знать не знали, кого выбирали. И немудрено! Ведь на съезд он пошел еще в августе, чтобы быть в Москве к октябрю. Когда-нибудь этому не поверят: пешком пошел на съезд. Дети ваши не поверят, не говоря уже о внуках!
Все засмеялись, уж очень смешно это было сказано: дети, внуки…
— Так ведь «читинская пробка» была, — напомнил кто-то из задних рядов. — Да и Москва… что ж тут поделаешь, если она такая дальняя!
— Придет время, и наши делегаты станут летать в Москву на аэроплане, — сказал Булыга. — Да и вы тоже, если окажутся там дела.
— Я? Они? — стриженая девушка даже покраснела и, показывая пальцем на товарищей, уточнила: — Мы — на аэроплане?!
— Все достижения науки станут доступны трудящимся, тем, кто строит новое общество. Иначе не может быть! За это умирают наши отцы и братья и, может быть, умрем мы сами, — ответил девушке Саша.
— А мы и не боимся смерти! — выкрикнул кто- то. — Сколько наших японцы и белые побили, а из области убрались, и сюда им хода — тю-тю!
— Да, среди амурцев было немало героев, и будущие герои есть среди вас. Но еще мы должны думать и о мирном строительстве нашей республики. Сказать по правде, я более всего озабочен, успел ли к съезду наш Мацюпа.
— Ну как же можно не успеть? — с детской обидой произнесла стриженая девушка.
— А мог и задержаться! — Булыга пошел вдоль первого ряда, вглядываясь в юные взволнованные лица. — Я вот много поездил по области. Мой район весь по линии железной дороги, так ведь не раз бывает: поезд стоит, а пассажиры идут добывать дрова. Ну а если так повсеместно?! Посчитайте-ка, сколько станций от Сибири до Москвы! Нужно, чтобы дрова были у нас в школах, на вокзалах, в семьях народоармейцев, нужно обогреть осиротевших от рук интервентов. Вот тогда мы будем настоящими комсомольцами.
— Ставлю вопрос на голосование! — закричал Орлик. Его потянули за полу пиджака. С желтой треногой в руках подошел фотограф.
Вениамин Гамберг обладал хорошим слогом, и ему поручалось составление протоколов, обращений, резолюций. Закрывая расширенное бюро облкома РКСМ, он счел нужным ознакомить товарищей с воззванием, над которым трудился сегодня:
«ГРАЖДАНЕ И ГРАЖДАНКИ!
Амурским областным комитетом помощи голодающим Поволжья получена телеграмма с запросом: „Сколько может Амурская область прокормить детей?“
От вашей отзывчивости зависит ответ голодным детям, которые уже направлены в Сибирь. Маленькие страдальцы, оторванные от матерей, едут с детской доверчивостью в суровый и холодный край — они ждут, что взрослые укроют, накормят и скажут им ласковое слово, в котором так нуждается ребенок…»
Когда он окончил чтение, Сарра Шкляревская сказала:
— Я могла бы взять, и даже не одного… но вы же знаете, ребята.
Ребята знали: после калмыковского «вагона смерти» Сарра болела туберкулезом. Дни девушки были сочтены. Кто-то, поерошив лохматые волосы, буркнул, что и он бы не отказался, да вот не знает, как воспитывать…
— Ой, уморили! — будто не поняв серьезности минуты, залился смехом Булыга. — Да кто же нам с вами доверит детей? А ну выше чубы! Давайте думать, чем мы можем быть полезны на данном этапе? Тут скорее нужна наша мускульная сила!
Заговорили о воскреснике в пользу голодающих, о разъяснительной работе в школах. Вениамин подытожил:
— И чтобы все присутствующие, все, кто состоит на учете, вышли, как один. Это будет смотром наших сил. Ясно?
Все ответили, что ясно. Секретарь Центрального райкома РКСМ Шура Рудых тут же попросил Алешу выступить в школе второй ступени, которую, по старой привычке, все еще называли «Алексеевкой». Алеша сразу же согласился.
Когда на следующий день он поднялся на сцену светлого актового зала, зал был переполнен. В первых рядах сидели учительницы и очкастые учителя. Дальше, до самой задней стены, волновалось море светловолосых и темных голов девушек и ребят. Алеша не готовился к выступлению, но речь его лилась легко и свободно, когда он говорил о том, что волновало его в данную минуту. Он шагнул к краю сцены и сказал:
— Друзья! Знаете ли вы, какой страшный голод царит в Советском Поволжье? Губительные суховеи и засуха превратили там землю в бесплодный пепел. Наша молодая, еще не окрепшая Страна Советов не в силах вырвать из костлявых рук голода 25 миллионов простых, как мы с вами, русских людей… — Лицо юноши горело. Он простыми, доходчивыми словами рисовал страшные картины народного горя и в то же время неотступно думал:
«Это ничего, что здесь половина буржуйских детей. Не станут же они жить прошлым, а дорога в будущее только с нами. Сегодня мы находим общий язык, завтра нас сблизит общая работа. Так стираются грани, так…» — Усилием воли он отогнал эти мысли и закончил, слегка повысив срывающийся от волнения голос:
— Мы, молодые, мы, сильные телом и духом, с чистыми сердцами и помыслами выйдем завтра на воскресник. Этими вот руками, — Алеша поднял над головой свои тонкие руки, — мы заработаем деньги. и отдадим их голодающим детям. Пусть хлеб, купленный на наши трудовые рублевки, вернет отчаявшихся к жизни. Пусть среди нас не окажется баричей и равнодушных. Пусть ни один из нас не останется в стороне от этого святого дела. Пусть никого не станет потом мучить совесть, что он…
— А зачем? — раздался из глубины зала презрительно-холодный вопрос.
— Что ты сказал? Повтори, я не расслышал! — приказал Алеша. Стало тихо, и в этой тишине зловеще прозвучал чей-то ехидный смешок.
— Итак… — сказал Алеша.
— И совсем не так, — передразнил его кто-то из задних рядов. Алеша поднял гневные глаза, но голос его прозвучал спокойно:
— Кто хочет говорить, пусть выйдет сюда и открыто скажет, чем он недоволен. — В ответ затопали и замяукали в темном коридоре. Широкая стеклянная дверь с шумом распахнулась, насмешливый и злобный голос прокричал, должно быть, в рупор:
— Пускай их Совдеп кормит! Совдеп! А не наша демократическая республика! Нам и самим мало. Понял, комса?! И убирайся…
Высокий, грузный математик Боголюбов встал и шагнул к двери, но в коридоре было уже пусто. Он вернулся на свое место, неся в руках измятую географическую карту. Худощавая «англичанка» с седеющими волосами быстро-быстро вертела в пальцах тонкий батистовый платок. Смуглолицый географ Иванов тщательно расправлял взятую у математика карту. Тишина вдруг прорвалась бешеным хохотом и свистом. «Один, совсем один, — с горечью подумал Алеша, — а они беснуются, как спущенная свора».
— Эй, вы, трусы! — крикнул он. — Поднимитесь сюда и станьте со мной рядом, перед лицом честных людей. Ну, кто смелый не под лавкой, выходи!
Тоненькая девушка, со светлой косой, в коричневом, гимназическом платье, шла по проходу и не спеша поднялась на сцену. На нее смотрели с удивлением.
— Да, они трусы, — сказала она звонким голоском, — и они привели на подмогу своих дружков, не имеющих никакого отношения к нашей школе.
— Правильно! — крикнули из зала. — Гоните чужаков!
Несколько парней, пригибаясь, чтобы не видно было их лиц, побежали к выходу. Их провожали не очень лестными эпитетами. Стало шумно и весело. Боголюбов поднял опущенную голову. Только вчера его, первого из учителей города, приняли в партию большевиков, и он только что мучительно размышлял, как бы помочь этому славному юноше. Боголюбов был заика, и, когда волновался, речь его становилась невнятной. Он встал, подошел к столу, открыл портфель, вынул из него разграфленную бумагу и своим размашистым почерком открыл список идущих на воскресник. Следом за ним расписался географ. Историк Телятьев с присущей ему галантностью уступил первенство дамам: чопорной англичанке и словеснице, внучке знаменитого сказочника-поэта, Ершовой, а потом уже расписался сам. Приложили руку и другие учителя. А потом потянулись юноши в сатиновых косоворотках, девушки в бумазейных платьях — юные представители пригородов Забурхановки и Горбы- левки, получившие возможность учиться в одном из самых привилегированных в недавнем прошлом учебных заведений города. Они давали молчаливый отпор тем, кто показал сейчас свое звериное нутро.
Зал быстро пустел. Алеша свернул список и сунул его в карман. Невысокий человек, с румяным лицом и яркими черными глазами, — заведующий хозяйством школы Трофим Иванович, — положив руку на выключатель, ждал его у двери, сокрушаясь вслух об испорченной карте:
— Такую вещь изничтожили, лоботрясы. Заставь сделать — мозгов не хватит ни у одного!
«Какое у нее лицо! — думал в это время Алеша. — И коса, будто сплетенная из солнечных лучей, и голос…» И перед его мысленным взором стояло, как беленькая девушка неуверенным, детским еще почерком выводит свою фамилию.
Размышляя обо всем этом, он торопливо соглашался с завхозом:
— Да, да… конечно. И у нас, в политехникуме, тоже очень трудно с учебными пособиями. — Он взял в руки карту: — А знаете, ее еще можно разгладить утюгом.
Ранним утром, столкнувшись с кем-то в полутемном коридоре облкомпарта, Алеша посторонился, но тот схватил его за обе руки и весело закричал:
— Алексей свет Николаевич! Много на улице народа собралось?!
— Ни единой души! — досадливо поморщился узнавший Бородкина Алеша и посетовал: «Чему он радуется? Список живых людей не заменит».
— А нет, так подождем! Сейчас собираются по районам, а к семи, часам… Да вот уже первая ласточка голос подает. — Он потащил Алешу в одну из комнат и распахнул окно. Вместе со свежестью раннего утра в него влилась отдаленная расстоянием песня. Пели молодые, слаженные голоса:
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой.
Братский союз и свобода —
Вот наш девиз боевой…
В такт ритму угадывалась и мерная поступь. Алеша пожал плечами:
— Первая ласточка не делает весны. Это курсанты политшколы, а речь шла…
— За своих второступенцев беспокоишься? Да у них еще когда больше двухсот набралось!
— Выдумываешь, — вспыхнул Алеша. — Откуда такие сведения?
— А мне сорока на хвосте принесла, — отшутился Саня. — Славненькая такая, голосочек звонкий!
— Я так и думал! Да тебе-то, друг, не к лицу распространять сорочьи вести!
— Ты, чижик-пыжик мой дорогой, не дерзи! — повел лазоревыми глазами Саня. — Мне только что сказали об этом по телефону. И о тебе справлялись, вот не сойти с этого места, не вру! — засмеялся он.
— Чего ты заливаешься? — обиделся Алеша.
— Да ты не сердись, — тряхнул его за плечи Бородкин. — Я сам над собой смеюсь: с самого утра у меня птичья терминология в ход пошла. Ты меня одергивай, если что. Пойдем-ка на улицу, славный молодой человек.
Алеша расцвел: это была высшая похвала в устах Сани. Обычно он так с легкой иронией отзывался о себе самом — славный молодой человек… Он и на самом деле был очень славным.
Американский переулок, — где в нарядном особняке бывшего Русско-Азиатского банка помещался облкомпарт, — был запружен народом. Пестрая и шумная народная волна, затопившая его на грани дня и ночи, всполошила обывателей.
Но эти люди не походили ни на мятежников, ни на анархистов. Они были веселы, беспечны, и рука об руку с мужчинами и женщинами шли подростки и даже дети. Когда стройные колонны разлились двумя потоками, древние, как библейские пророки, деды — сторожа музея и магазина — вышли на середину переулка и долго обсуждали происшествие, так и не докумекав, что к чему.
Городские пошли на Амур, в район Загородной, и ответственными за эту колонну были Бородкин, Гертман и Булыга. Забурхановцы и горбылевцы под водительством своих секретарей райкомов направились на берег Зеи.
Алеша пробежал вдоль школьной колонны и насчитал свыше трехсот человек. Но это были еще не все. Учителя, убоявшись пыли, вышагивали по тротуару, многие из девушек, узнав, в чем будет заключаться работа, побежали домой переодеться. Пыль поднималась над идущими тонким золотистым облаком. Солнце только что проглянуло, и покрытые дубняком дальние сопки пламенели, будто на их склоны набросили сказочное золотое руно. Сразу же за городским театром колонна стала спускаться к реке.
Амур лежал в песчаных берегах, как лиловая змея, блистая чешуйками холодной и влажной спины.
Горбатый плот качался у берега. На бревнах стайкой сидели девушки. Гамберг, в вязаной фуфайке и шапке-ушанке, убеждал в чем-то раскрасневшегося Булыгу; тот приседал, откидывал назад длинное гибкое тело, делая быстрые движения руками. Губы его были плотно сжаты, уголки их усмешливо вздернуты кверху.
— Фома неверующий, — сказал он громко, — гимнастика-то, если хочешь знать, и греет, а одежонка…
К Бородкину, — видимо, признав его за начальника, — подошел кряжистый плотовщик, сунул ему моток веревок и показал рукой на плот.
— На укладку направьте женщин, — сказал ему Саня. — Так… приступим! — Он стал снимать кожаную куртку.
Булыга и Алеша наперегонки бросились к плотам. Их обогнал Бородкин. В светлой вышитой по вороту и подолу васильками рубашке он напоминал отрока с какой-то очень знакомой картинки. На ногах Сани были легкие, выше колен бродни. Он ступил в ледяную воду и стал подводить под конец бревна веревку.
— Нет, Саша, не надо! — крикнул Бородкин, видя, что Булыга хочет последовать его примеру. — Застудишься в своих ботиночках. Беритесь с Гертманом за пилу! — По быстрым и уверенным движениям Сани было видно, что ему не холодно и он чувствует себя здесь так же уверенно и просто, как под надежной крышей облкомпарта, когда он названивает по телефону и одновременно готовится к очередному занятию в политшколе или докладу в какой-нибудь ячейке.
Несколько человек в сапогах и броднях уже кантовали на берег красноватые и шершавые лиственничные бревна. Зазвенели пилы. Высоко взмахивая колуном, Шура Рудых, сильный и ловкий, раскалывал первые чурки.
— Давай пилить вместе, Саша, — тронул руку Булыги Алеша.
— А пила?
— Уже взята у того вон деда-всеведа, — указал Алеша на тощего старичка в распахнутой на груди рубахе и сбитой назад армейской шапке, вертевшегося неподалеку. — У него весь «струмент»!
— Молодца! — похвалил Булыга. — Пила острая, как зубы дракона.
Они уже пилили, когда к ним подошел Шура, вытирая тыльной стороной ладони смуглый лоб:
— Ребята, я вам зрелище покажу. Хотите?
— Еще как! Ну?
— Вон, видите: наш дипломат к девчатам примостился. Видите, Елена Кужелева с Еленой Гуревич, а за ними Гамберг с Еленой Вотинцевой пилят.
— Мать честная! Три Елены разом, — рассмеялся Булыга. — Тут сам Парис здорово голову бы поломал, кому свое яблоко преподнести!
— Не смотреть! — озорно крикнул Гамберг. — Ищите свое счастье на укладке! — Разогнувшись, все посмотрели в ту сторону, где берег взбегал круто и в окружении поблекших ив женщины и девушки укладывали в штабеля побуревший от времени и непогоды швырок. Косынки и платки полыхали, как диковинные маки, и такими же яркими казались разгоряченные работой и ветром молодые лица. Алеша сразу узнал вчерашнюю девушку по ее робким, неуверенным движениям.
«Ты всех меньше и всех милее, — подумал он с нежностью, — и всех сильнее, потому что никто не попенял бы, если бы ты и не пришла. А ты, такая хрупкая, здесь, с нами…»
Побагровев от натуги, Боголюбов катил от воды с каким-то подростком тяжелое, неподатливое бревно.
— Передохни минутку, — шепнул Алеше Булыга и кинулся к учителю, но его опередил Вениамин.
— Владимир Иванович, дайте-ка я! — Просто не верилось, что Венька может быть таким заботливым, а он, откатив бревно, картинно подбоченился и деловито приказал второступенцу:
— Достань мне, малец, топоришко поострее! — Похвастался: — Я, как Николай Второй, люблю дровишки колоть! Меня только за такую полезность батя пока из дому не выгнал! — Глаза Вениамина блеснули сухим, недобрым блеском. Он выхватил из рук подбежавшего мальчишки топор и рассчитанно точными движениями быстро, будто играючи, стал колоть тяжелые чурки.
Время летело быстро. К полудню на песчаном берегу стояли десятки остро пахнущих смолой штабелей дров. Бородкин ходил вдоль них с саженкой в руках и обмерял, как заправский десятник. Глухо стукнув о стылую землю, упала последняя чурка. Булыга отбросил пилу:
— Конец — делу венец! Домой сейчас пойдем, — и деловито осведомился: — Ну как, есть мозоли?
— У кого же их не бывает, — пряча сбитые ладони, ответил Алеша.
— Ребята! — кричал Саня, размахивая записной книжкой. — Знаете, сколько мы заробили? Учтите: платить будут золотой валютой!
— Не меньше полета монет! — сказал убежденно Булыга.
— Распилено и выставлено шестьдесят две сажени дров.
— Ты, как всегда, увлекаешься, — отшутился начальник политшколы Кислицын.
— А ты, как всегда, спешишь, потому что у тебя в кармане ключи от вашего клуба, — дружелюбно отпарировал Саня. — «Фигаро здесь, Фигаро там…» Да наши женщины и девушки тоже подзаработали на укладке, да на Зее еще… Сколько голодных ребятишек можно будет накормить за эти деньги!.. — И ему вдруг вспомнилось далекое утро у подножия седого Эзопа и чужой ребенок, доверчиво приникший нежной щечкой к колючему сукну его простреленной шинели. Сколько еще детей он обогреет, защитит, выведет на свободный путь и спасет от смерти, прежде чем у него будут свои?! И Саня улыбнулся мечтательно и нежно, радуясь, что никто, даже верный д’Артаньян, не прочтет его мысли.
— Принимай, сынок, свою одежу, — сказал плотовщик, подойдя к ним и набрасывая на плечи Сани его щегольскую кожаную куртку. — Добрая одежина, я не девка, да и то загляделся!
— По Сеньке и шапка! — воскликнул Вениамин. — А девчата действительно заглядываются, только на тужурку ли, на хозяина ли — вопрос не решенный. Вон летят сюда, как мухи до меда!
— Так там же первой летит твоя Елена, — поддразнил его Булыга.
— Неужели славный молодой человек удостоен такой чести? — сделал испуганно-забавное лицо Саня и подкрутил несуществующий ус. — Безгранично сомневаюсь!
— Однако освобождай мою чурку! Пускай девчата видят, что я один не сижу здесь сложа руки! — И, рассмеявшись, Гамберг снова взмахнул тяжелым колуном.
Близился вечер, но никто не спешил домой. Ночи несли амурцам не покой и отдых, не беспечное веселье, а тревоги и скрытую опасность. А сейчас было так хорошо всем вместе под осенним негреющим солнцем.
Город — под высоким и ясным небом, город — омытый прозрачными реками, город — продутый всеми ветрами, город — первым на Дальнем Востоке вышвырнувший интервентов и белых, неужели тебе суждено навеки остаться в памяти людской городом худой славы?!
Правый берег Амура, чужая сторона, чужое беззаконие… Но что же нужно сделать, чтобы жили, не трепеща за свою судьбу, люди на левом берегу?
Принесли в Михайло-Архангельскую церковь девять гробов: мать, отец и восемь ребятишек. Плачут женщины: меньшенький только народился, а горлышко перерезано. Лежит без кровинки, что ангелочек восковой. Злодейство какое: всю фамилию скосили под корешок!
— Нет, не всю, — уточняют досужие люди. — Девчоночка одна уцелела. В больнице, в беспамятстве лежит.
— И вовсе не в беспамятстве, — утверждают более дотошные. — В твердом уме она теперь и в здравой памяти. А сказала такое — хошь верь, хошь не верь — волосья дыбом! — Сбивается кружок теснее, голоса переходят на полушепот:
— Сказала, говорит, комсомольский патруль. Сказала, говорит, с обыском. Денег не было, говорит, потому всех порешили комсомольцы те.
— Бредит девчонка. Комсомолы на такое не пойдут. Анархистов или хунхузов работа!
— Ан не бредит. Русские парни, говорит, молодые, здоровые, оружием обвешаны от ушей до ног.
Поползли по городу слухи один другого страшнее: комсомольцы грабят, убивают, не пускайте их на порог. Девчонка будто всех признала, что были в ту ночь в патруле.
И опять здравые голоса:
— Провокация! Никого она не признала. Те, — сказала, — трое их было или четверо, — рослые, румянец во всю щеку, в полушубках, в унтах, а у комсомолов шубки на рыбьем меху, подметки к сапогам веревками приторочены.
Ищи ветра в поле: троих или четверых, с румянцем во всю щеку. Дом убитых опечатали. Девчонку определили в приют. А тут снова, на Ремесленной улице, вырезана семья: старуха с сыном, невестка да четверо внучат. И «почерк» у бандитов тот же: вспороты все подушки, бито да не граблено. Опять искали деньги — золотые романовки.
«Это они», — идет по городу молва, а кто «они», никто не знает, и опять клеплют на комсомол.
Голод. Страхи. Спасибо, в школах хлеб и кету ребятишкам стали давать. Разутых, раздетых бесплатно приодели. А в мучном лабазе, слышно, бабы пустыми мешками исхлестали продавца и муку повычерпали пригоршнями. И еще «буферные» чудеса: работы у людей разные, а оплата и того разнее. Одним платят мороженой брусникой, другим сапожными гвоздиками, кому шоколадки дают на зубок, а кому колючую проволоку. В лесничестве же вдруг заплатили китайскими даянами. Одного лесника баба у колодца хвасталась без удержу:
— Как принес мой те серебряные даяны, мы, дева, на базар! Накупили всякова-разнова: и муку, и лампасеи, и сало, ребятишкам на платьишки да на штанишки. Еле извозчик увез. Ей-богу, не вру!
— Если б так-то да кажинный месяц, — сдержанно поддакивала собеседница. — Тады б можно и при бухвере этом не загнуться, — и поджимала губы.
— Сказывали, так и будет, — ликовала счастливая лесничиха. — Живы будем — не помрем.
Такие разговоры далеко, видно, шли. Лесничество на отшибе стоит, за семинарской горкой. И вскоре на домик, что аккурат к лесному питомнику прилегал, посреди бела дня сделай был налет, на тупицынскую половину. Лесник в этот час во дворе в стайке чертомелил, а жена в горнице справу себе шила и тихонечко, под нос, напевала. Вдруг рыпнула дверь и парень в белом полушубке влетел да прямо к ней:
— Деньги живо или не быть тебе живой.
Тупицына была женщина здоровущая, а пуще того голосистая, извернулась к двери и завыла в голос:
— Степа-а, грабют! — А Степа тоже не лыком шит, уже с ружьем на пороге, в налетчика целит.
— Руки вверх! — а на лице смятение: «в супруженицу не угодить бы невзначай».
Незваный гость сообразил, что дело его швах, пригнулся, боднул хозяина в живот да и тягу: выскочил в сенцы, загремел по ступеням, не оглядываючись, шваркнул на высокое крылечко гранату-лимонку и к калитке бегом. Хозяин же прямо с порога всадил ему пулю промеж лопаток и пригвоздил налетчика к воротам. Граната, не взорвавшись шут ее знает по какой причине, скатилась с крыльца и лежит себе в сторонке сиротой. А лесник распалился, перепрыгнул через мертвое тело, выскочил за ворота и на извозчика вторую пулю издержал. Часом позже разобрались, что парнишка был грабителю не пособник, а взят на извозчичьей бирже-стоянке. Повез седока, как путного, а назад вернуться не довелось. Дом у отца с матерью загляденье, два легковых выезда и один-разъединый сын. Звали Колей, голубей любил до самозабвения, по той причине и учиться бросил. Вот и вся история-биография. Плачь не плачь, мертвого не воскресить.
У налетчика документов не оказалось, и в лицо никто его не признал. Лежит на снегу бровастый, губы плотно сжаты, лицо белое, без кровинки. Молодой, лет двадцати пяти, а может и того не прожил. Может, мать ждет где, может, все глаза проплакала, а он вон какими делами занимался. Легких денег ему хотелось, теперь ничего не надо. Судебный эксперт, доктор Тауберг, вскрытие делал — дивился меткому выстрелу: прямо в сердце угодила пуля, хоть и вошла со спины. Всех бы их таких-то, да вот так! Они и Николаевск по ветру пустили. Душ-то, душ что загублено!
Вдруг все это дело другой стороной повернулось. Приоткрылась завеса, да такое показала… Кровью пропитанную бумажку в кармане налетчика нашли. Мятый клочок и весь слипся, по до чего ж народ доходит: время затратили, а написанное на той бумажке прочли, докопались до смысла, значит… А и стояло в той бумажке всего два слова: «Белогорье — Кузины». Ах, едят тебя мухи! Все помнит народная власть, а про братьев Кузиных забыла. Давненько про них ни слуху ни духу, а ведь делывали дела. В восемнадцатом Мишка, Ванька да Федька выдавали себя за партизан, а сами грабили окрестные села. Были изловлены на деле, посажены в тюрьму, а тут сентябрьский переворот. Очутившись на воле, они с японцами дружбу повели, как «пострадавшие от советской власти». Японцы с Кузиными нянькались, привечали их. Потом братья рыскали с карателями по области, жгли и грабили, но в своей деревне не трогали никого. Мать их Марфа, овдовев лет десять назад, с казачьим урядником сошлась. Он, как советская власть пришла, на ту сторону подался. И у Марфы дорожка туда проторенная была: ездила справлять у купцов китайский Новый год. Она и сама, что купчиха была — контрабандой приторговывала. Сыновей тоже к труду не приобычивала. Старшие-то и статью и характером пошли в нее: не из дома несли, а в дом. Возами везли, а мать не докучала вопросами: откуда да почем?
Все вспомнили про братьев Кузиных, да уж так, что позабыть не смогли. Поинтересовались, там ли они. живут. Живут, да еще как живут!.. Селяне на них не в обиде: уважительные, гладкие, и веселые же, черти! Девки кличут их комиссарами за широкие в боках штаны, за шелковые рубахи да с кисточками пояса. Еще узналось, что прикуривают братья Кузины от лампы сотенными бумажками и в дому всегда людно: наезжает гостей со всех волостей.
«Вот она, матушка-загогулинка, — решили в милиции. — Нужно брать „комиссаров“». Но брать их было дело нешуточное — обратились за подмогой к комсомольцам.
Прошло не более часа, как ребята высадились в Белогорье. Начальник разъезда Комаров предложил им свою комнату, мимоходом пояснив:
— Подальше от лихого глаза. — Это было резонно: Кузиных могли предупредить. Ему все же возразили:
— А как же вы? Выходит, как в песне: ходи хата, ходи печь — хозяину негде лечь.
— Мне к поезду выходить. — Старик пожевал бритыми губами. — А вы ложитесь на мою постель, Саня. — Было заметно, что он благоволит Бородкину, но едва ли кто, кроме Алеши и Саши, знал, что Комаров видит в нем не начальника оперативной группы, а друга своего погибшего сына Анатолия. — Ложитесь, Саня, — повторил он свое приглашение, — путь до деревни не близкий, да еще как обернется дело… — И, будто испугавшись, что сделал недоброе пророчество, он тут же вышел.
— Ложись, Саня, в постельку, — очень удачно имитируя медлительный говор старика, сказал Померанец. — И за какие только заслуги тебе такая нега предоставляется? Другие вповалку, а тебе хозяйское ложе…
— Занимай ты ложе, если завидки берут, а мне и с ребятами будет хорошо, — Бородкин опустился на пол, рядом с Булыгой.
— Дурак буду, если откажусь. — Померанец присел на край кровати и стал стягивать валенок. — Мой дед сто четвертый год на свете живет, а я, может, последнюю ночь на земле ночую, да чтобы как попало! Думаешь, меня отсюда скинут, а?
— Да я, если хочешь знать, недостойный внук своего достойного деда, уже спал на этой кровати.
— Спал… — недоверчиво протянул Померанец. — Это в какое же время и при каких погодах?
— Когда из Николаевска приехал, — понизил голос Саня. — Пришлось завернуть сюда с недоброй вестью.
— А ты, видно, Анатолия знал, — догадался Померанец. — Вот был человек… — и, не выпуская из руки снятый валенок, стал рассказывать о гамовском мятеже.
За тонкой перегородкой скрипели половицы. Громыхнуло пустое ведро. Кто-то, хлопнув дверью, вышел на крыльцо. Вдруг дикий, несуразный вой резанул ухо, переходя в нарастающий лязг и скрежет. Станционный домик закачался, будто под ним дрогнула земля. Алеша испуганно приподнялся и сел на полу. На окне, по коленкоровой занавеске плясали причудливые тени. Красные искры упали огненным каскадом откуда-то сверху, и разом все стихло и потемнело. Поезд, не останавливаясь, промелькнул мимо маленького полустанка, отбрасывая считанные версты последнего перегона. Лежавший рядом Бородкин тронул Алешу за руку:
— Подремли, я скажу, когда нужно.
Алеша не ответил и лег, повернувшись спиной к окошку. У стены, прислонившись к ней плечом, сидел Булыга и курил. Огонек папиросы, вспыхивая, освещал его сильно исхудавшее лицо, и Алеша подумал, что курить ему не следовало бы, а одеваться нужно потеплее, но выговорить это вслух не решился и закрыл глаза.
…Шли в обход деревни, мерзлым болотом. Булыга, тонкий, голенастый, прыгал с кочки на кочку. Парень здорово пообносился. В облкоме ему исхлопотали какую- то куртку, но он не успел ее получить, только вечером приехав из своего района. В этой операции Булыга мог бы не участвовать, но разве мог он отсиживаться у печки, если пошли «брать бандитов» Бородкин и Нерезов?
— Мерзнешь, Саша? — спросил тихо Петр. Потерпи, скоро станет жарко. — Вместо ответа Булыга ткнул его под ребро. Они оба упали и со смехом покатились по редкой, иссушенной ветрами и заморозками осоке.
— Смерти или живота? — грозно вопросил Нерезов, прижимая к земле вьюном извивающегося Булыгу. — Смерти или… — Но Булыга уже вывернулся и насел сверху, подмяв под себя коренастого, крепко сбитого Петра. Заливаясь смехом, он вполголоса пропел:
— Май кэт, май литл, май пусси кэт… — и потребовал: — а ну пой дальше.
— Поди к черту! — ругнулся Нерезов, пытаясь высвободиться.
— Пусти его, Александр. Ну что вы, право, как маленькие, в деревне всех бы собак всполошили, — с напускным недовольством сказал Бородкин. Он и сам был не прочь побарахтаться, но командирское звание обязывало быть строгим. Как-никак, под началом шестнадцать человек.
Болото кончилось. Узкая тропка вилась у подножий сопок. Она была удобна для ходьбы, только идти приходилось по-китайски, гуськом. Скоро стала видна деревня, протянувшаяся вдоль железнодорожного полотна: две цепочки белых домиков, осененных высокими деревьями, и на широкой площади общественный пожарный сарай. Потом вынырнул из-за поворота дом, стоящий на отшибе. Он стоял на взгорье. Когда подошли ближе, стало видно, как в выходивших во двор занавешенных окнах движутся какие-то тени. Несмотря на поздний час, в доме не спали.
Отряд остановился в густых зарослях, у маленького незамерзающего ключа. Вода журчала в длинном желобе и с тихим звоном падала в каменистое русло. Бородкин кратко повторил план облавы. Дом нужно было оцепить со всех сторон и, по возможности, не стрелять внутри него, так как там могли оказаться женщины и дети. Теперь роли были распределены заново: двое станут в зарослях, у этого вот ручейка, трое поднимутся на сопку, к кладбищу, трое хитростью проникнут в дом, а остальные оцепят его с севера и востока, чтобы лишить братьев-разбойников отступления в деревню, где у них есть родия и немало доброжелателей, готовых и принять, и спрятать «комиссаров». Войти в этот дом дурной славы было рискованно. Саня решил идти сам, выбрав в спутники Булыгу и Алешу. Саша заявил, что он тронут и восхищен. Алеша напомнил, что немного знает Кузиных и это теперь может пригодиться.
— Я тоже Мишку Кузина знавал, — сообщил Померанец. — Только мне не след в эту берлогу соваться: он, падла, бушлат у меня в восемнадцатом стянул и дезертировал в нем.
— Еще подумают, что ты за тем бушлатом явился, и пойдут на абордаж первыми, — засмеялся Саша. — Нет, со славным молодым человеком ты не пойдешь. Постоишь на воле, только гляди в оба.
Померанец наклонился к желобу напиться.
— До чего ж вкусна! — сказал он, вытирая тыльной стороной ладони рот. — Вот она живая вода, а я, дурень, не верил, что на свете есть такая! — и побежал, придерживая ружье, вдоль ручья к задам усадьбы.
Ребята подошли к запертой калитке. Окна дома, вы ходившие в улицу, были на ставнях, с болтами…
— Я перелезу и отопру, — сказал Алеша.
Нет, так не годится. — Саня стукнул прикладом в крайнее окошко. Никто не отозвался. Он постучал сильнее.
— Кто? — послышался негромкий женский голос. — Кого там принесло?
— Откройте, люди добрые. Заблудились мы.
— А много ли вас? — настороженно спросила женщина.
— Да всего трое, отбились от своих.
— Вы кто такие будете? — спросила женщина, с кем-то посовещавшись.
— Да как вам сказать? Выйдите да поглядите, только не испугайтесь горе-охотников. Мы с оружием, а народ-то, в общем, мирный!
— Чудно, право, — произнесла она в замешательстве. — Шли бы в деревню, что ли. У нас и так тесно. Да и ребятенки малые, приболели.
— А мы ночевать и не просимся, — смиренно заверил Бородкин. — Нам бы чуток обогреться.
В доме опять посовещались, потом уже мужской голос грубовато-беспечно обнадежил:
— Счас открою. — Однако отпирать не спешили. Внутри дома что-то скрипнуло, зазвенело, грохнуло, будто упала тяжелая западня. Потом хлопнула избяная дверь и как-то нехотя приоткрылась на застекленной веранде другая. В проем высунулась круглая голова с падающими на лоб прямыми волосами, и квадратный парень, в рубахе распояской, шагнув через порог, не спеша направился к калитке, с напускным добродушием ворча:
— Носит вас, полуночников, людям спать не даете.
— Припозднились, это верно, — поспешил согласиться с ним Саня, — с дороги сбились, а ребята у меня хлипко одеты. Насквозь пробрало. Ну и запирушек у вас, — удивился он, стремясь излишней болтовней не оставить места для расспросов.
— На отшибе живем. Всякий народ округ шатается, — пояснил парень, водворяя на место замысловатый запор. Двор был опрятен. На крыльце лежала соломенная циновка.
— Отколь бредете-то? Впереди деревня, позади тайга, полустанок сбоку, опять же сходят с поезда и у моста… — Парень не спешил с приглашением войти. Он в чем-то усомнился и, казалось, не прочь был отправить их обратно, но тут вмешался Алеша:
— Мы думали в Беркутовом Гнезде обосноваться и поохотничать, в городе, сам знаешь, голодно.
— Ну и что же?
— Куда… полный разор. Вроде бы к знакомому попали, а не признаю, кто.
— И я тебя будто где-то видел. — Лицо парня расплылось в улыбке. — Знакомый лик будто сквозь воду проступает.
— Пошли-поехали… — поощрил Булыга. — Далее в лес — более дров. В избе не разобрались, бы, да ты что- то не больно привечаешь?
Парень промолчал, так старательно возясь с дверным засовом, что невольно припомнились пророческие слова на воротах дантовского ада: «Оставь надежду навсегда». Дверь, обитая войлоком, наконец распахнулась.
Резанул глаза свет приспущенной над столом лампы- молнии. У стола сидели два рослых парня, перед ними были раскинуты карты. Они вскочили, как по уговору, вопросительно глядя на вновь пришедших. Кутаясь в теплую вязаную шаль, в дверях, ведущих во внутренние комнаты, появилась плотная, немолодая женщина. Лицо у нее было нахмуренное, губы недобро кривились. Она не ответила на приветствие и всем своим видом напоминала наседку, готовую грудью защищать своих птенцов.
— Тетка Марфа, — шагнул к ней Алеша. — Вот довелось встретиться. Да вы ничуть не изменились, а ведь столько лет прошло, как мы в соседях жили!
— А ты кто таков будешь? — спросила, не изъявляя особенной радости, женщина. — Постой, уж не Гертманов ли ты меньшой? Так и есть! Ну, не больно же ты, парень, возрос, а мои-то молодцы вон какие вымахали! — Сказано это было горделиво, с вызовом и плохо скрытой насмешкой.
— Да уж что говорить! Лесные жители — медвежатники, нам, городским, до них… — начал было Булыга.
— Садитесь, в ногах правды нет, — бесцеремонно перебила его Марфа. Она вышла на кухню и села на лавку, поджимая под цветастую юбку ноги в шерстяных чулках. — Мать-то как? — обратилась она к Алеше. — Померла?! Вот и мой тоже померши; а ведь какой был дубина! Правой рукой у старого Беркутова был. Ото люди были!
Алеша сочувственно поддакивал, охотно отвечал на расспросы и все же расположил ее в свою пользу, правильно назвав сыновей. Тот, что впустил их, был средний — Ванька, рябоватый и широкий в кости двадцатилетний парень. Старший, Мишка, был жилистый, канатно-крепкий, с узким, медно-красным лицом. Младший, Федька, выгодно отличался от того и другого. Такой, наверное, была и Марфа в восемнадцать лет, когда не спускались от крыльев носа жесткие борозды и глаза сияли мягко, а не жгли сухим настороженным огнем. Братья за столом переглядывались, перешептывались. Мать, не дослушав Алешу, стала жалобиться на плохие времена:
— Ни тебе сахару, ни тебе чаю, ни тебе керосину…
— И не говорите, — поддержал беседу Бородкин. — Но все это временное. Вот прогоним беляков из Приморья…
— Да это бабушка надвое сказала. Беркутов молодший забегал, да… — Перехватив укоризненный взгляд одного из сыновей, Марфа осеклась и поджала губы.
— Это Донька, что ли? — обрадовался Алеша. — Он, что же, вернулся с той стороны?
Баба будто не слышала вопроса. Заныла, что некуда пристроить сыновей: по крестьянству не привыкши, а в городе чистой работы нет.
— С работой теперь, действительно, трудновато, — подтвердил Булыга, — но если, так сказать, в руках есть ремесло, то это дело в скором времени поправимое.
— Рукомесла у моих ребят нету, — вздохнула Марфа. — Отец до управляющего «бегами и скачками» произошел: сыты, одеты, обуты были. Росли, как жеребятки на воле, веселые. Помер сам, Михайла в приказчики к Платонову поступил. Ванятку туда ж метили. А тут заваруха началась. Мишку во флот забрали, а какой из него флотский? Вот в деревню обратно и подались… Проживаемся тута…
Федька засмеялся, ямочки на щеках проступили резче. Мать покачала головой.
— Ему все смешки, а у меня на руках еще четверо. Да и то сказать, сидит, будто красна девка на выданье: и за холодну воду не брался. А те у меня мал мала меньше, хошь ложись и помирай.
И, будто в ответ на ее слова, в подполье кто-то зашелся глухим, надрывным кашлем. Парни задвигали табуретками, загалдели, мать опять понесла околесицу: про петуха, вон как горла дерет, про поздний час, про керосин, что не ко времени жжется.
— И то, загостевались мы, — поддержал ее Булыга. — Хозяевам покой нужен. — И шагнул к двери.
— Ку-уда?! — вскочили и завопили парни.
— Я сейчас, может, ребята наши подошли.
— Каки-таки ребята? — всполошилась и Марфа.
— Свистни там, — сказал Саня. — Время трогать.
— Шли бы вы в одну дверь. — Грудь Марфы заколыхалась. — В избу больше никого не велю пускать. Настудят, а у меня детишки малые.
Алеша и Саня не шелохнулись. Саша вышел на веранду, за ним посунулись Мишка и Ванька.
— Ты слышал? Мать верно сказала: в избу больше никому ходу не будет, — сказал Ванька.
— А вы хоть до утра оставайтесь, — позолотил пилюлю Мишка.
— Будем, так сказать, смотреть. — Булыга, как под конвоем, спустился по ступенькам, подошел к калитке, потрогал затвор: — Мудреная штука! А ну откройте, я на волю гляну, — он присвистнул.
Ванька нехотя повиновался. Мишка отпихнул Булыгу и высунулся наружу, и тут случилось невероятное: его тотчас же схватили чьи-то руки. Ванька завизжал:
— Я те посвищу, — и, оттолкнув Булыгу, кинулся в избу. Дверь захлопнулась, и тотчас же в доме послышался отчаянный грохот. В одно из запертых окон били изнутри чем-то тяжелым, неслись какие-то вопли.
Булыга, Нерезов и другие ребята стояли растерянные; бегство Ваньки наделало бед: в начавшейся баталии Алеше и Сане могло несдобровать. Ни в чьи расчеты не входило оставить их в ловушке. Мишка, лежа на земле со связанными руками и ногами, в бессильной ярости грозился:
— Вы еще, лягвы, попляшете! Вас, как путных, пустили, обогрели, а вы на хозяев нападать, хунхузье латаное! Живого человека морозить, за это вам отломится, не старый прижим! — Ему и в самом деле было холодно. Он вышел в одной рубахе, но что можно было предпринять, если в доме стоял такой рев, будто там рухнула кровля, расплющив все, а оно оставалось еще живое, стонущее. Наконец они различили в шуме-гаме голос Бородкина и кинулись к окну.
— Сань, мы здесь! Мы…
— Тащите болт, — кричал Саня. — бо-о-лт! — Звенели стекла. Дрожал ставень. Слышались чьи-то всхлипывания. Мишка катался по земле, пытаясь ослабить свои путы и подливая масла в огонь отборными ругательствами. Наконец вытащили тяжелый болт и распахнули створки ставней. Цепляя ногами бумажные полосы и вату, — рамы были выбиты и лежали на полу, — в оконный проем выскочил Саня, за ним Алеша. Вслед им несся свист и улюлюканье младших отпрысков этой малопочтенной семьи.
Оказалось, что Ванька влетел в дом с боевым кличем: «Бей головастиков!» — И в тот же миг из подполья полезла какая-то шушера. Увидя явное превосходство сил противника, Алеша и Саня отступили в маленькую залу, оттуда в спальню и забаррикадировали дверь комодом, после чего Алеша отбивал яростную атаку мальчишек, которым мать подавала из-за двери команду: смять врага и немедленно впустить ее, а Саня громил окно, чтобы вырваться из плена. Младшие Кузины дрались самозабвенно, пускали в ход и зубы, и ногти, и ноги и вдобавок выли от обиды и злости.
Странным казалось полное невмешательство Ваньки и Федьки. Но вскоре разъяснилось и это: на болоте, отделявшем усадьбу от деревни, разгорелась яростная перестрелка. Большаки Кузины вместе с отсиживавшимися в подполье гостями бежали через распахнутое кухонное окно. Ребята, слишком поздно обнаружившие этот маневр, бросились на подмогу своим, поручив Алеше опекать связанного Мишку. Мишка, щелкая зубами, запросил пардона: какую ни на есть одежонку. Алеша сообщил в окно о состоянии старшого, и оттуда полетели тулуп и шапка-ушанка, после чего оконный проем стали заделывать изнутри одеялами и узлами.
Закутанный в тулуп (просунуть в рукава связанные руки было нельзя) Мишка был усажен на скамейку у ворот и, еще не оттаяв, стал сулить Алеше золотые горы, если тот его развяжет и отпустит. Алеша в свою очередь попытался выяснить взаимоотношения Кузиных с Донатом, но Мишка сразу же скис и замолчал.
— Отпусти, — заныл он через минуту. — Развяжи руки. Я через сопки уйду, скажешь — мне подсобили. Хочешь, я тебе руки для близиру свяжу? Молчишь? Ведь я тебя мальчонком знал, в ремешки играл ты вместях с братьями на беркутовском подворье, помнишь?
— Начисто забыл, — ответил Алеша. — Буду помнить теперь, как мать твоя подполье открыла, а оттуда бандюги с ножами лезут.
— А вы не бандюги, нападать на мирных жителев?
— Да вы разве мирные? У вас и ребятишки за здорово живешь горло перегрызть могут.
— И перегрызут! Вы имя прикрылися, а то наши жжахнули бы гранатой — и ваших нет! Опосля разбирайся, кто на кого напал и все такое прочее.
Привели со связанными руками Ваньку и Федьку, потом еще двух каких-то типов, пойманных на болоте у самой деревни. Всей ватагой ввалились в кухню. Дверь была уже отперта. Марфа, увидев сыновей, запричитала:
— И что это на свете деется, не пойму: пришли, напали, окна побили, дитенков перепужали, хозяев повязали. Я жалиться стану, до самых главных комиссаров дойду…
И тут принесли Померанца. На высоком лбу — красная звездочка от револьверной пули. И хотя не было сомнений в его смерти, Алеша расстегнул ворот рубахи боцмана и приложил ухо к его груди. Она была холодной и безмолвной, и даже русалка, резвившаяся в ее золотистой поросли, как-то съежилась и потемнела.
— Кто это его? — полюбопытствовала Марфа.
— Твой, — ответил Саня. — Вот этот, — указал он на Федьку.
— Феденька, да рази ж так можно? — притворно разжалобилась Кузиха. — Несмышленое ты дитя, что теперь с тобой исделают! — «Несмышленое дитя» усмехнулось криво, уставилось глазами в пол. В дверях залы толпились другие несмышленыши, взъерошенные и торжествующие, что у Алеши в кровь расцарапаны ими руки.
Пришлось Марфе накинуть шубейку и вести Саню и Сашу к местной власти. Мужик спросонок долго не мог понять, чего от него хотят. Кузиха плакала и причитала, что на ее дом учинили нападение вот эти вот самые, а те, на кого она указывала, твердили, что нужны понятые, что все случившееся найдет отражение в акте, а бандиты, которые ими изловлены, получат по заслугам.
Сельсоветчик наконец оделся, расправил бороду, прихватил печать и, наказав Марфе, кого звать в понятые, напрямик, через болото, направился в дом своей односельчанки. Оказалось, что намерзшиеся ребята догадались растопить печку и даже нагребли в подполье чугунок картошки и поставили на огонь. А в подполье том обнаружили тайничок, в котором были и. винтовки, и гранаты и который бандиты впопыхах оставили открытым.
Снова, вместе с понятыми, полезли в подполье. Оно было отделано на славу: с нарами, которые предназначались вовсе не для хранения овощей. Но самое страшное открытие было сделано во дворе, в пустующей стайке. Прислоненный к стене и прикрытый японскими циновками, стоял замороженный труп молодого парня. Стоял он, видимо, уже давно. Кузиным было недосуг или лень отвезти его и спустить на Зее в прорубь.
— Ново-троицкий, — тихо ахнул один из понятых и потянул с головы шапку.
— Племяш мой, Сережка, — простонал другой. — Да как же он напоролся на них? А мы-то думали, он в городу на электростанции монтерит. Писем матери долго не шлет, дак это, мол, ничего, не беда, а оно, вишь, какое дело… — Из глаз катились слезы. Задрожали руки и у сельсоветчика. Ребята неотрывно смотрели на убитого. Это был их сверстник, невысокий, темноволосый, с милым, чуть скуластым лицом.
Все время, пока производился обыск, писался протокол, Марфа снаряжала в путь сыновей: складывала в узелки чистое белье, совала то кусок мыла, то банную мочалку, то теплые носки, кормила их жареной утятиной и жалостливо вздыхала и причитала о беззаконии, о том, как легко обидеть бедную вдову.
— Змея ты, Марфа, — не утерпел дядя убитого. — Змеища подколодная, и сыны в тебя пошли. Свалить твой змеиный выводок на болоте в кучу, облить керосином да поджечь! Такого пария загубили… Дорогу он твоим перешел?! Скажи за ради бога, в чем тут дело?!
— Не ведаю, о чем пытаешь, — поджала губы Кузиха. — Мало ль кого могли к нам в стайку подкинуть. Их ведь эвон сколько навалилось, разве за каждым углядишь?
Это неслыханное бесстыдство лишило людей дара речи. А в кухонные окна уже заглядывало солнце, предвещая трудный и радостный для всех живущих день.
Амурский облком РКСМ принял решение поручить Александру Булыге район от станции Ерофей Павлович до Нерчинска, не подозревая о том, что это в корне изменит его дальнейшую судьбу.
Славная спутница Саши в его поездке из Владивостока в Благовещенск, Тамара Головнина, не поехала учиться в Москву. В Благовещенске она получила назначение в политотдел 2-й Амурской дивизии и отбыла на Забайкальский фронт. На этом же фронте был со своей стрелковой бригадой и второй спутник Саши, его двоюродный брат Игорь Сибирцев. Узнав о сожжении японцами старшего брата Всеволода и его боевых соратников Сергея Лазо и Алексея Луцкого, Игорь мужественно перенес утрату. Но когда ему предложили ехать в Москву учиться в Военной Академии, он ответил:
— Я не поеду на запад, пока на нашем Дальнем Востоке будет оставаться хотя бы один японец!
Саша тоже рвался на фронт, но он был моложе Игоря и Тамары, уступчивее, мягче… Однако первая же поездка в Нерчинск привела его не только к неожиданным открытиям и встречам, но и к решениям.
Раскрылась тайна пассажиров, севших на «Чайну» под Сунгарийским мостом. Младший из них — Буров — был теперь начальником штаба фронта. Бондарев командовал 2-ой головной бригадой. Политработником оказался скромный «кооператор» Павел Морозов — он же Борис Жданов. Но больше всего взволновала Булыгу встреча в пути с Тамарой. Девушка восторженно рассказывала о людях, которые ее теперь окружали.
Потом, когда они уже расстались, Саша смотрел на мелькавшие за окном чуть притрушенные снегом сопки и, морща лоб, что-то мучительно припоминал.
«Есть время собирать камни, есть время и бросать их», — пришли ему вдруг на память слова древнего Екклезиаста. Сумрачные глаза Булыги посветлели. Да, это время для него уже наступило.
Приползший поздним вечером поезд, пыхтя, остановился у Благовещенского вокзала. Булыга вошел в зал ожидания, глянул мельком на своих недавних попутчиков, поудобнее устраивавшихся на жестких диванах, чтобы скоротать здесь ночь, и направился к выходу в город.
— Эй, парень, — неслось ему вдогонку, — на улицах-то шалят ночами!
Тронув в кармане наган, он весело отшутился:
— А мы сами с усами, — и вышел на пустынную привокзальную площадь. Здесь было темно и бесновался ветер. Вдоль Садовой улицы гудели тополя, мигали редкие фонари. От нее веером расходились узкие улочки Забурхановки и Горбылевки. Друзья Саши временно помещались на 3-й Забурхановской, или, как они ее именовали в шутку, «Третьей авеню». Путь туда неблизкий.
За оконцами белых мазанок билась и трепетала неведомая ему жизнь. Стлались над низкими крышами легкие дымки. Неужели судьбой снова уготован вечер в обществе Лысачихи? А так много нужно рассказать своим мушкетерам. Настасья Карповна, женщина по натуре добрая, станет опять сокрушаться, что он «тонок, как хворостиночка», что тужурка у него хоть и стеганая, да коротка, что фуражка исхлестана дождями и ветрами, а ботинки, хоть и крепкие, но в зиму им несдобровать. Вообще-то жилось ему… Даже презиравший нежности и сентименты Вениамин, задержав как-то на нем рассеянный взгляд своих агатово-черных глаз, неожиданно сказал:
— Отлежись день-другой, а то свалишься. Климат наш, что ли, тебе не по нутру? — Он даже хотел позвонить какому-то доктору, чтобы тот осмотрел «ответственного работника облкома», но Булыга обернул все в шутку:
— Пускай медведь в берлоге отлеживается, у него жира много, а комсомолец должен быть поджарым, на ногу легким. — На этом забота о здоровье и кончилась; не то время, чтобы, сидя у печки, микстурки глотать.
У распахнутых настежь калиток топтались женщины. Визгливо перекликались:
— Из грязи да в князи! Забурхановская слобода…
— Слобода?! Да виданное ли дело, милушка, чтобы слобода! Забурхановка, и все тут. Брешут, что слобода.
— Ан и не брешут! Справку мне выдали: «Дана жительнице Забурхановской слободы Лукерье Галушке…»
— Батюшки-светы, уж и справки выдают! Да на что тебе, Луша, тая справка потребовалась?
— Нужна мне справка, как тополи бантик! Спирт у меня нашли. Пять банчков взяли, злыдни. Так вот, чтобы не сумневалась, бумажку оставили.
— Святушки! Коммуния спирт по чужим избам ищет! По мне, если выпить захотелось, выкладай деньги чистоганчиком.
— Вер-рна! Ты бы, Лушка, так и сказала: мой спирт, хочу — пью, хочу — по шее надаю!
— Не выпить они берут, а борются! Контрабанд, говорят, нынче не положен, говорят.
— Ну и что ж, что контрабанд?! На том контрабанде Забурхановка стояла и стоять будет. И Горбылевка тожеть. Поди, она теперь, по-ихнему, тожеть слобода?
— А ляд ее знает… — Заметив одинокого пешехода, бабы приумолкли, посунулись за калитку. Булыга улыбнулся, прибавил шагу.
Из домика напротив высыпала пьяная ватага. Запела в умелых руках гармонь. Подхватили разухабистые голоса:
Эх, тешша моя,
Тешша ласковая.
Из кармана все даяны
Повытаскивала…
Анастасия Карповна заперла ставеньки своего домика, потрогала рукой болты, крикнула громко: «Вложите чекушки, што ль!» — но вспомнила, что там ни души, запахнула шубенку и стала в калитке, невысокая, улыбчивая, кутаясь в теплый, с узорной каймой, платок. Катилось серединой улицы чужое веселье. В который уже раз пересматривала женщина свою нелегкую жизнь. Худое началось по осени восемнадцатого, когда ушли красные в тайгу, а сын ее, Кешка, остался в городе и пошел в белую милицию служить. Соседки с Карповной тогда и здороваться перестали, а которые побойчее, нет-нет да и кольнут:
— Иуда тоже продался за тридцать серебренников, а потом и подвесился на сухой осине. Так-то… Погодите, возвернутся обратно наши.
Молчала, терпела, плакала по ночам. Появлялись в доме чужие люди, прятались в подполье, и нельзя было их ни приветить, ни по имени-отчеству назвать. Полегчало на душе, когда узнала, что остался Иннокентий в городе не с дурной головы, а по заданию партийного комитета. Снабжал он подпольщиков оружием, таскал из белой милиции печати и штампы да старые паспорта. Смывали те паспорта в бане у соседа Чупина вместе с ребятами из подпольной боевой дружины. Булыга, слушая ее, не удивлялся. Разве не такой была скромная сельская фельдшерица — его мама и ее сестра-учительница — мать Всеволода и Игоря Сибирцевых? Разве не хранили они молчаливо сыновние тайны и не прятали оружия?
…Горше горького стало ей, как призвали Кешку в колчаковскую армию и пришел он домой прощаться в новеньком военном обмундировании, а потом уходил по улице, как сквозь строй. Боялась, что отчаянные парнишки сына камнями побьют, боялась на их матерей глаза поднять. Шутка ли дело, у всех мужья да сыны партизанят, у которых уже и побиты, а у нее один-разъединый сын, да и тот, что обсевок в поле, — белым прислуживается. Уехал-сгинул, опять молчи-терпи. Потом сосед, Захарка Мордвинов, весть принес: дезертировал Кешка от Колчака. Сам-то Захарка — зелье не нашего поля — в охранке работал и обнаглел же, продажная душа. Дохлыми цыплятами стал в огород кидаться, любимого кота Моську поймал, освежевал и на заборе подвесил: — То же и Кешке твоему будет! — кричит. Нюрашка — девчонка еще совсем была, и ей прохода не стал давать, как увидит, дразнится: — Ты роду не простого — воровского…
Сколько мук приняла. Эти грозятся, и от тех пощады не жди: поймают сына, не помилуют — расстрел. Вдруг Кешка знак подал, что обосновался в партизанском отряде старого дружка Макарова-Зубарева. Тут уж от сердца немного отлегло. А как пришло время и выбили белых с японцами с Амура, партизаны те и дальше пошли, то стал ее Кешка в городе Нерчинске в начальниках ходить. Ну да Саша знает его теперь..
Чужая мать вводит его в дом. Молча, плечом к плечу сидят они у остывающей плиты.
Булыга встал, начал одеваться. В падавшем из окна мутном свете он казался еще выше, еще тоньше. Вот непоседа, как его удержать в стынь такую!
— Саш, давай ужинать соберу? — Нет, мотнул головой. Стесняется. Никогда не сядет без ребят. Оделась Анастасия Карповна тоже, вместе на улицу вышли.
Прошла с полными ведрами соседка, потопталась на снегу у своей калитки, спросила:
— Может, постояльцев своих поджидаете? В ночлежке один.
— Бреши боле, в ночлежке… — обиделась Карповна. — Чи я добрым людям в крыше отказала? Чи я вечерять им не сгодувала, шо он вцепился в то треклятое место?
— Та они из ночлежки клуб якойсь роблют. Будет, кажут, в нем просторно да красовито. И девок моих на подмогу звали, та я не пустила.
Покачала Карповна головой и ответила шуткой на приветливую речь:
— Ну и я пойду да загоню своего домой батожиной доброй! — А мороз крепчал, хватал за нос, и не пошли они с Сашей, а побежали.
…Желтый мрачноватый дом сиял огнями. В длинном, холодном коридоре ночлежки раскрасневшиеся девушки терли голиками некрашеный пол и смывали водой из ведер. От горячей воды поднимался пар, оседал на темных бревенчатых стенах, и они блестели, будто их прошибло потом. Круглолицая девушка подняла голову, узнала Лысачиху.
— Помогать пришли или просто так?
— Нахлебник мой где-то тут заблукался, не поможешь ли найти?
— А вы пройдите в залу, там все. — Девушка толкнула рукой дверь и придержала створку красной, распаренной рукой. Они шагнули в ярко освещенную комнату. Свежепобеленные стены отливали снежной белизной. Пахло смолистым деревом от новеньких подмостков, скамеек и столов. Забурхановские девушки и ребята окружили Булыгу с криком:
— Оратель пришел!
— Ты нам про самурая не толкуй, — крикнула белобровая, лет шестнадцати, девица в сбившейся на ухо косынке. — Ты про комсомол давай.
— Выкладывай, с чем его едят, чтоб не больно было, как мамка станет за косы тягать, — ввернула другая.
Разрумянившийся, с папироской, сунутой кем-то из ребят, Булыга не успевал отвечать на сыпавшиеся со всех сторон вопросы. Быть может, чаще, чем обычно, употребляя свое «так сказать», он говорил об организации, из-за которой не только с косой, но и с головой не жаль расстаться. Его слушали, как завороженные.
— Про отцов, про братьев ваших старших песни, легенды в народе будут жить. А вы, кто воевать был молод, чем станете гордиться? Да тем, что не простояли в сторонке, а засучили рукава и принялись, так сказать, за дело. Сегодня вы создадите клуб рабочей молодежи. Завтра придете в него с тетрадками и станете овладевать грамотой, которая еще вчера была недоступна вам…
— Настасья Карповна, вы за мной? — крикнул со сцены Нерезов.
— А то за кем же, непутевый? — притворно рассердилась она. — Картошка в печурке стынет. Карасями разжилась, зажарила, перестоялись, поди. Саша с холоду, с устатку, на ногах еле держится, а тут эти еще его допекли.
— Погодите, я мигом! — Нерезов ударил молотком по рейке, к которой была прикреплена собранная пышными складками материя, и, потрогав рукой, прочно ли она держится, соскочил на помост. Стоя внизу, он полюбовался на свою работу и, опуская закатанные рукава косоворотки, спросил:
— Если Сашок опять приткнется у нас, мы вас, Карповна, не стесним?
— Да будет тебе! Где есть хлеб и угол на четверых, там и пятому выкроится и шестому отломится. Только Саня не придет, поди, — вздохнула она заботливо.
— Этого я вам сказать не могу. День у него долгий — в полночь краем врезается. Кулак под голову да в облкоме и переспит.
— Вот скажет так скажет, — посмеялась Карповна. — Зови дружка-то.
— Саша! — крикнул Нерезов. — Булыга!
— Иду! — откликнулся тот, но не поторопился. Он был в своей среде. Забыл про ужин, уходить не хотелось.
— Ишь как строчит! Он что же, из наших, из хохлов? — поинтересовалась Карповна.
— А вы у него спросите, — хмыкнул Нерезов. — Да… нам ведь комнату дали, на Соборной. Завтра будем перебираться.
— В час добрый. Найкращего вам счастья! — А сердце сжалось: постояльцы — ребята серьезные, большими делами заворачивают. Глядючи на них, перестают уже люди при встрече с нею отворачиваться да в спину шипеть: «Опять перекрасились, сволочи». Но нельзя же им и в зиму у нее оставаться. Комнатенка мала, двоим и то тесно, а как Саша с Гришей наедут, на полу все вповалку спят. И еще забота: Нюрашка стала уже девица на выданье, а в доме парни холостые. Того и гляди, что соседки чего-нибудь наплетут…
Она оглядела влажно заблестевшими глазами помещение, спросила:
— Это что же, представления здесь будете устраивать, живые картины?
— Думаю, что и картины! — Нерезов спрыгнул в зал, вразвалку подошел к молодежи. — Всего в один вечер, Саша, не обскажешь. Приходите все сюда завтра.
— Придем! Мы теперь каждый вечер станем сюда бегать! — раздались звонкие голоса.
— Договорились! А ну, Саша, одевайся, пойдем жареного карася есть. Хозяйка пришла уже нас домой загонять.
— Я, когда был маленький, — рассмеялся Булыга, — свято верил: забегаешься допоздна на улице — выскочит из подворотни веник и заметет домой.
— Видать, в деревне росли? — деликатно осведомилась Карповна.
— В деревне. Чугуевкой деревня та прозывается. — Лицо его на миг стало мечтательным и грустным.
— Ну пошли, пока веник не замел! — зашагал к выходу Петр, твердо ставя сильные ноги и всей своей повадкой напоминая добродушного, уже прирученного людьми медведя.
В длинной и узкой комнате три топчана, треногий, покрытый газетой стол. В ящике стола зазубренная бритва и зачитанный до дыр томик Оскара Уайльда. Есть еще тут высокий табурет и сиротливо приткнувшийся у двери обшарпанный веник.
С утра в комнате сумрачно. Днем она залита светом — одно из окон обращено на юг, два другие на запад. Вечером комната освещается спускающейся с потолка на длинном шнуре лампочкой, горящей обычно в полнакала. На белой, оштукатуренной стене висит устрашающий плакат:
ЕСЛИ ЛУЧИ СОЛНЦА БУДУТ ЛАСКАТЬ ЛИШЬ ВЗОР БУРЖУАЗИИ, МЫ ПОТУШИМ СОЛНЦЕ.
Неизвестно, чья рука потрудилась над этим плакатом. Хозяев комнаты двое, но третье ложе не пустует: на нем спят валетом одновременно нагрянувшие из области Саша и Гриша. «Три мушкетера и д’Артаньян», называют они в добрую минуту себя и сейчас. Они теряли своего д’Артаньяна, но всегда надеялись на встречу, хотя бы и двадцать лет спустя… И она состоялась в Благовещенске осенью двадцатого года, и в доме Лазарева на Соборной создалась маленькая коммуна…
Самым сильным и волевым из коммунаров был Нерезов, более известный на нижнем Амуре как Иван Семенов, самым беспечным Гриша Билименко, называвшийся еще и Судаковым, самым мечтательным Саша Булыга, носивший фамилию Фадеев, а самым сдержанным Бородкин, именовавшийся в подполье Седойкиным Семеном.
Петра Нерезова они признавали и самым красивым. Наглядным подтверждением этого служила хранящаяся под томиком Уайльда маленькая записная книжка в темно-зеленом переплете с трогательной надписью на одной из ее страничек: «Славному и хорошему мальчику Ванюше от шалуньи-девочки Лелюши».
Однако тот, кому адресовались эти нежные строки, прибегнув к помощи Оскара Уайльда, сделал под дарственной записью вывод словами последнего: «Главное — это быть». Стремительный в словах и поступках Гриша счел необходимым здесь же сообщить:
«Берта, Леля, Толя, Леонид и много других. Пусть память о них всех останется у меня. Билименко».
Нерезов набросал в книжке тезисы своего доклада: «Истина одна, к которой стремится и пролетариат и интеллигенция, — справедливость.
И большевики в конечной цели идут к истине.
…Труд — истинный капитал, труд можно организовать с малым капиталом; а самый большой капитал без труда ничего не производит».
Саня помянул добрым словом Николаевский еженедельный орган «Трибуна Молодежи», перечислил его актив и заключил: «Единосущная и нераздельная троица — Ванюша, Саня, Аширг. Прочно только с бою взятое».
Потом книжка долго лежала без употребления, и вдруг в пей появилась запись:
«Получил карточку от Гутика». — И следом за ней другая: «На воскреснике узнал от Фриды, что Гутя уехала в Японию. Это конец». — Тот, кто обманулся в своей Гуте, не поставил подписи, но и не зачеркнул ее записи:
«Помни Гутика. 17 мая 1920 года. 1 час 18 минут. Николаевск».
Женские имена и почерки больше не появлялись на страницах книжки. Теперь пишет главным образом Нерезов, сдержанно и сурово отмечая памятные даты:
«…10 мая тронулся лед».
Это была запись, сделанная около полугода тому назад в Николаевске-на-Амуре. А теперь великая река от верховьев до устья была скована ледяным панцирем. И от цветущего города осталось одно название. Исчезнувший город…
Булыга щеголял теперь в военном обмундировании и, зная, что его ждут крупные неприятности, не спешил показываться в облкоме РКСМ. Все свое свободное время он отдавал «трем мушкетерам» перед новой и долгой разлукой, а когда их не было дома, снова и снова листал заветную записную книжку.
Вот переписанное зачем-то Нерезовым в Софийске объявление командующего японскими войсками генерал- лейтенанта Сиромидзу.
А запись коменданта Норского Склада о себе самом без ложного тщеславия гласила:
«Чужая нижняя рубашка, верхней нет. Чужие штаны, кальсон нет. 29 июля 1920 г.».
В этой записи был весь Нерезов — рыцарь без страха и упрека, их первый мушкетер. Через его руки проходили десятки тысяч пудов груза для эвакуируемых, и это был не только провиант и фураж для скота, но и одежда, и обувь, но к его пальцам не пристало даже нитки. А разве не такими были Саня и Гриша? А вот, кстати, и его последняя памятка:
«1920 год. 28 октября.
Я член Российской Коммунистической партии (большевиков).
Членский билет № 625, Благовещенский компарт».
Вот и нет среди мушкетеров беспартийных! Как же было удержаться и не сделать ликующую приписку самому. И хотя была уже глубокая осень, Саша Булыга написал: «И по миру всему в эти дни расцветала красной жизни весна!»
…В бывшей ночлежке открылся ликбез, и комсомольцы, заглянув в каждую хибарку, терпеливо разъяснили забурхановцам и горбылевцам значение этого непонятного слова. И вот, конфузясь, сели за ученическую парту и стали неумело листать буквари восковолицые девушки со «Спички», табачницы, суровые кожевники, — чьи пальцы были так выдублены кислотами, что не могли перевернуть страницу букваря, — железнодорожники и литейщики. «Камчатку» же скопом заполнили дружные и бесшабашные речники.
С трепетом были выслушаны первые лекции: Булыги — «О мировой революции» и Нерезова — «Учредительное собрание Дальневосточной республики». Чудом из чудес показался «волшебный фонарь», при помощи которого удалось побывать в Африке, увидеть, как растут кораллы, и даже узнать, что видит ученый в капле воды под микроскопом. А бесплатные кинокартины! Разве забудется, как грузно протопал по беленой стене «Отец Сергий» и как он смотрел на сидевших в зале полными скорби огромными «мозжухинскими» глазами? А еще в бывшей ночлежке танцевали, пели хором песни, брали на дом книги, устраивали громкие читки и играли в домино. Все это на глазах меняло быт городской окраины, вытесняя ее извечную гордость — поножовщину и кулачные бои.
В эти же дни, встретившись с Бородкиным, Вениамин дал волю своему раздражению:
— Что это ваш дружок задумал?! Выходит, РКСМ ему — пхе! Или он попросту сдрейфил? Проторенной дорожкой легче идти!
— Чушь несешь. Человек уходит на фронт, а ты его называешь трусом. И вообще, так вот, на ходу, решать чужую судьбу… Твоя-то храбрость в чем проявилась?!
— Чуть что, вы сразу на дыбки. А ваш д’Артаньян…
— Сплетничать не будем. Вызывай Александра на бюро, там и разберитесь. Решайте в открытую.
— И вызовем. И решим. И запишем!..
— Ну-ну, действуй. Вольному воля!
Вениамин поинтересовался мнением Нерезова. Тот был еще более краток:
— Булыга хочет идти на фронт. Кто вправе удерживать его в тылу? Я этого парня знаю. Он не из тех, кого водят на помочах.
— Это все, что ты можешь сказать в его оправдание? — вспыхнул Вениамин.
— В оправдании ни в моем, ни в твоем Булыга не нуждается. А сказал я даже больше, чем хотел, — и Нерезов положил телефонную трубку.
— Гудеть, так сказать, будут ребятишки, — пошутил Булыга, получив вызов на бюро облкома. — А ведь каждый, окажись на моем месте, поступил бы точно так же.
В перетянутом ремешком армейском полушубке Саша казался повзрослевшим и держался независимо. Встретившись с хмурым взглядом Вениамина, глаза его засияли еще ярче.
— Явился? — спросил Гамберг.
— Как видишь. А что?
— Он еще спрашивает, что. Ты должен отчитаться в своей работе.
— Изволь…. тебя, собственно, что интересует? Ведь за Свободный и Ерофей Павлович я, так сказать, дал письменный отчет.
— Это неважно. Пускай бюро послушает и сделает выводы, почему ты дезертировал. Сарра, пиши.
Булыга пожал плечами. Худенькая Сарра Шкляревская зашуршала бумагой и стала смотреть ему в рот, будто ждала каких-то жутких откровений.
— В Свободном? Ну что ж… в Свободном мы неплохо поработали. — Булыга переступил с ноги на ногу. — Мобилизовали лошадей и подвезли к линии железной дороги и к школам дрова. Сначала валили лес, обрабатывали его. Да, тощая лошаденка, так сказать, спасла железную дорогу. Думаю, там и теперь это дело движется.
— Тут не думать нужно, а знать.
— Я же колесил по линии железной дороги. На станции Ерофей Павлович не было комсомольской организации, пришлось, так сказать, организовывать.
— Ну и какой результат? Не взяли тебя ерофеевцы в штыки?
— Нет, не взяли, — улыбнулся Булыга. — Вступило в организацию двадцать семь человек и сразу, так сказать, на приступ: «Вон, в двух шагах от станции, дом бывшего урядника пустует. Ты бы помог его оттягать». А тут и помогать было нечего. Стоит хоромина без окон, без дверей. Ветер по комнатам свищет. Печи, пол, все разбито, порушено. Хозяин, когда в бега пускался, так сказать, все привел к одному знаменателю. Остатки, кому не лень, растащили. Ребята по дворам пошли: там оконную раму, там стол выудили — несут обратно. Окна на первых порах досками забили. На дверях большущий замок повесили.
— Нас замки меньше всего интересуют, — поморщился Вениамин, — нам важна работа.
— Работа есть и будет. Это, так сказать, несомненно.
— Ладно. Увидим. Что ты делал дальше?
— Дальше я, так сказать, встретил Постышева, и мы с ним решили…
— Знаем. Вы, что же, и раньше были знакомы?
— Это неважно. Мы решили…
— Бюро облкома отменяет ваше решение. Тебе придется подчиниться.
— Это невозможно, — спокойно ответил Булыга, и только по его потемневшим глазам можно было догадаться, чего стоило ему это спокойствие.
— Это невозможно, — повторил он, — завтра мы уходим на фронт! — Он повернулся и, четко чеканя шаг, направился к двери. Все молча смотрели ему вслед. В дверях Булыга обернулся. — Жаль, что мы так расстаемся, ребята, — сказал он, и впервые за весь вечер в голосе Булыги прозвучали теплые нотки. — Но я с семнадцати лет в партии и подчиняюсь ее зову. Верю: когда-нибудь вы меня поймете. — Он притворил дверь так осторожно, будто боялся причинить ей боль. Потом в коридоре прозвучали шаги и стало тихо. Все поняли, что он ушел навсегда.
Первым нарушил молчание Вениамин:
— Сарра, пиши, — сказал он невозмутимо. — Пиши так: «Товарищ Булыга, как член облкома, выдвинутый съездом, не может быть взят политотделом и остается при своих обязанностях у облкома…»
…Подставляя лицо холодному — было уже второе ноября — ветру, Булыга шагал на Соборную к ребятам и думал о том времени, когда он так стремился в этот город. Вспомнились бражничавшие в поезде офицеры, разговор с Беркутовым, истеричность Городецкого и то Странное чувство, которое он испытал недавно, просматривая старые харбинские газеты и наткнувшись на извещение: «…Отпевание убиенного состоится в Покровском соборе». Значит, поручик убит. Но кто же убийца?
«Я ведь сам благовещенский», — отчетливо возник вдруг в памяти голос Беркутова. Стало зябко при мысли, что они могли бы встретиться вот на этой, слабо освещенной улице. Здесь они не разошлись бы так мирно, как тогда в Харбине. Здесь игра пошла бы в открытую.
Ветер стих, и, будто решив порадовать Булыгу напоследок, в воздухе закружились крупные снежные хлопья.
Этой осенью Вениамину жилось дома не сладко. Отец с ним не разговаривал. В Лии Борисовне появилась какая-то обреченность: она таяла на глазах. Руки стали прозрачными. Глаза запали, и слезы делали благое дело, смягчая их сухой и горячечный блеск. Когда Вениамин находился под родительским кровом, атмосфера сгущалась до предела и каждую минуту могла разразиться гроза. И все же он не мог покинуть этот дом, живя здесь ради матери, дни которой были уже сочтены.
Наступила третья годовщина Великого Октября. Две первые годовщины, под пятой интервентов, были отмечены кровавыми репрессиями и слезами, вот почему эта вылилась в шумный и веселый общенародный праздник. Сразу после демонстрации на городских площадях начались концерты и шумные хороводы, продолжавшиеся до поздней ночи. Зажигательно рассказывали с маленьких трибун делегаты Народно-революционной армии о том, как очищалось от интервентов Забайкалье, а в клубах уже взвивались занавесы и начинались спектакли.
В Центральном клубе с потрясающим успехом прошла пьеса «Террористы». Вениамина в заглавной роли было просто не узнать. Он был весь обвешан бомбами и говорил с таким пылом, что девчатам хотелось плакать. Многие и на самом деле расплакались, когда его наконец убили. Чтобы не портить эффекта, Вениамин не вышел на вызовы и сразу же, как разгримировался, исчез из клуба. Кое-кто из неискушенных зрителей остался убежденным, что этот отчаянный парень погиб и на самом деле. Их не разубеждали. В двадцатом году на Амуре не боялись смерти: она запросто гуляла по городу и входила во многие дома.
Выйдя на ярко иллюминированную улицу, Вениамин пожалел, что родной дом находится в двух шагах от клуба. Идти туда не хотелось. Он повернул в противоположную сторону, постоял над Амуром, дошел до городского сада. Всюду горели цветные лампочки, плясала молодежь.
На второй день праздника за обедом Вениамин отказался от какого-то блюда. Мать испуганно заморгала, а гнев отца семейства прорвался градом упреков:
— Макаронник ему не по вкусу, — побагровел Лазарь Моисеевич, — ему налимью печенку подавай или седло дикой косули под смородинным соусом. — Старый Гамберг в свое время слыл большим гурманом, и теперь, называя блюда, он как бы смаковал их и злился, ощущая вкус и запах, но не насыщаясь ими. В заключение он процитировал две строки из ставшей совсем недавно очень ходкой, глупейшей частушки:
Комсомольцы ходят голы,
Кобылятину едят.
Непостижимо, откуда чопорный старик мог узнать такое? Мать смотрела страдальческими глазами. Любочка и Юра переглядывались и могли включиться в действие и слезами и смехом. Вениамин решил обратить все в шутку:
— А ей-богу, было бы недурственно отведать мясца, — сказал он веселым тоном. — Как это я не додумался сходить сегодня на охоту? Впрочем, еще не поздно. Я пойду… — Это было сказано полувопросительно. Лазарь Моисеевич сразу же остыл, хмыкнув:
— Охотничек, — он уткнулся в тарелку и стал есть с завидным аппетитом. Лия Борисовна заволновалась:
— На Зее шуга, а в сопках что за охота? Зайцы, поди, и то попрятались, на улице метет.
Все это было верно, но на Вениамина напало какое- то детское упрямство:
— Мне что заяц, что косуля, лишь бы не серый волк. Впрочем, волчья шкура к кровати тоже не помешает! — Он чуть не засвистел от радости, что нашел предлог уйти из дома, но вовремя спохватился и, поблагодарив мать за обед, прошел в свою комнату. Сборы были недолги: старый гимназический костюм, шерстяные носки и унты. Рассовав по карманам дошки патроны, он надвинул на брови отцов треух, перекинул через плечо ружье и выбежал из дома.
В небе крутились серые мохнатые облака, готовые вот-вот сыпануть мокрым снегом. Ветер бешено выл, кидался под ноги, распахивал полы дошки и задувал в карманы. Но эта непогодь только бодрила. Веселое озорство охватило Вениамина, он почти пробежал три квартала и через барахолку, через кладбище, мимо Охотничьего сада и заразных бараков, зашагал в сторону Китайского квартала. Этот квартал пользовался дурной славой, как гнездилище пороков. Говорили, что там бесследно исчезают люди. В него знали дорогу спиртоносы, курильщики опия и азартные игроки в маджан и карты. Но те, кому не было в этом нужды, обходили его засветло и стороной.
А что если зайти в одну из этих фанз? Китайцы очень гостеприимны, а Вениамин к тому же пользовался у них особым почетом: от рабочих рыбалки он узнал сотню-другую слов на гиринском наречии и даже писал некоторые иероглифы. Но сунуться к незнакомым он все же не решился.
Разумеется, ни о какой охоте не могло быть и речи. Ночь надвигалась из-за сопок. Пуржило. И все же это была славная прогулка: щеки горели, от свежего дыхания ветра, казалось, обновилась кровь. Вениамин повернул обратно. Неважно, что он вернется домой с пустыми руками, никто и не ждет добычи. Мать будет рада. Отец уже остыл и притворится, что не заметил ни его отсутствия, ни прихода. А он сам, обогатившись чем-то наедине с собою, уже не позволит ни сегодня, ни завтра вторгнуться в свою жизнь пустоте и скуке. Город сиял ему навстречу огнями.
Вениамин подошел к дому, потоптался у калитки: «Пройду еще до Амура и лады!» — Но ему не было суждено дойти до реки. Канареечно-желтый дом с галереей по второму этажу вдруг привлек его внимание. Теплый оранжевый свет струился сквозь кисейные занавески верхних окон. Он знал, кому принадлежат эти окна. Он бывал в этом доме, и, кажется, ему были рады. А что если зайти? Час не поздний, но и не такой уж ранний. Посмеиваясь, он поднимался по узким выщербленным ступеням и не совсем уверенно тронул пуговку звонка.
Дверь распахнулась. Он увидел Елену в длинном теплом халате. В глазах девушки мелькнуло удивление… Она его не сразу узнала. Потом глаза заблестели: она что-то сказала, засмеялась. Вениамин шагнул в переднюю и захлопнул дверь. Они стояли совсем близко друг от друга. Зеленый цвет халата скрадывал яркость ее лица.
— Откуда ты, прелестное дитя? — спросила, смеясь, Елена. Он не ответил, вспомнив вдруг, что родители ее уехали и вернутся не скоро. Девушка тоже подумала об этом. Она не предложила ему раздеться, повернулась и: пошла в свою комнату. Вениамин шел следом.
В этой комнате ему все было знакомо: и узкая постель, и серый, с алыми розами, ковер, и приземистая оттоманка, на одном из валиков которой лежала раскрытая книга. Белые стены были без украшений, на полированном столе в узкой вазе стояла сосновая ветка, на одном из окон — весь осыпанный нежно-розовыми звездочками какой-то цветок. Она стояла посредине комнаты и, не предлагая садиться, ждала, что он скажет.
— Я пойду разденусь, — сказал Вениамин. Елена молча кивнула, глядя неотрывно на его охотничье ружье.
— И, если можно, умоюсь?
— Да, конечно… Хочешь есть? — озабоченно спросила она.
— Если можно, стакан чаю, пожалуйста.
— Да, конечно, — повторила она и пошла на кухню, достала из буфета домашний кекс, варенье. Начищенный до блеска медный чайник кипел на плите. Было слышно, как в ванной льется из отвернутого крана вода. Девушка прошла в комнату матери и вынула из шифоньера купальную простыню, стукнула в дверь ванной и повесила ее на дверной ручке. Сильно пахло табаком. Он, наверное, курил там.
Вениамин вошел в комнату, кутаясь в мохнатую простыню, как римский патриций в тогу. Он сел на оттоманку и протянул к ней руки:
— Как чудесно!
Елена отстранилась. Мальчишка, он был совсем как мальчишка! Влажные волосы падали ему на искрящиеся глаза. В нем ничего не оставалось от того избалованного девичьим вниманием красавчика, каким она знала его прежде. И он сказал, будто разгадав ее мысли:
— Мне здесь хорошо.
Она опять промолчала.
— Лучше, чем дома, — уточнил Вениамин. Теперь она знала, что привело его сюда: слишком разные люди сведены судьбой под добротной крышей гамберговского дома. И она ощутила радость и гордость, что он не пошел к кому-то другому, а к ней, к Елене. Все в ней пело и ликовало, но она спросила будничным тоном:
— Тебе крепкого чаю?
— Пожалуйста, покрепче и погорячее. — Он выпил, обжигаясь, нестерпимо горячий чай и сцепил на колене пальцы рук. На книжной этажерке лежало большое, румяное яблоко. Елена взяла его, разломила пополам и сказала о горском обычае: съесть двоим одно яблоко — залог большой дружбы. И они съели его, с кожицей и сердцевиной, смущаясь и дивясь самим себе.
Елена ни о чем не спрашивала. Все, что он найдет нужным сказать, он расскажет и сам. И Вениамин, будто оттаивая, стал говорить о семье, и о себе самом. Это была горькая исповедь: отец считает его отступником, ребята карьеристом. Он мечтает уйти на фронт, с оружием в руках доказать, на что он способен, но нельзя оставить мать. Врачи опасаются за ее рассудок. Уйти — это обездолить брата и сестренку. Она погладила его волосы:
— Мы живем в очень сложное время, Веня, и отец твой не каменная глыба, а человек, который рано или поздно поймет, что законы Иеговы обветшали и требуют замены. Верь, милый, все встанет на свое место, все будет хорошо.
Вениамин неумело поцеловал ее руку. Помолчали.
— Я у тебя останусь до утра?
— Я же одна в квартире. Что скажут соседи? — запротестовала Елена.
— Они не скажут ничего: я уйду до рассвета.
— Нет, нет… это невозможно!
— Но куда я пойду? — В голосе Вениамина прозвучала растерянность. Он встал, забыв расправить складки своей тоги, и она обвисла, став обыкновенной купальной простыней, из-под которой смешно торчали босые ноги.
Все в ней протестовало, а к горлу подступила до слез обидная, обидная для Вениамина жалость. Он всегда был такой гордый и вот пришел с открытым сердцем, а ему указывают на дверь. Что из того, что он проведет еще час в этой комнате и уйдет отсюда умиротворенным? Пусть это станет для него праздником души. Завтра снова наступят суровые будни, и в них не найдется места даже для воспоминаний. Елена быстро постелила постель.
— Спи спокойно. — Уходя из комнаты, она выключила свет. Мылась долго, вода приятно холодила кожу, потом не спеша растиралась полотенцем. В кабинет отца прошла на цыпочках, прилегла на диван, свернулась калачиком под наброшенным сверху пледом. Было очень тихо. На столе тикали часы, и тревожно билось сердце, но когда Вениамин вошел и взял ее на руки, чтобы унести к себе, она не воспротивилась, приняв и это как должное.
Он встал, когда уже занималась заря. Тревоги его отошли, он рассказывал о проказах сестренки и, уже одеваясь в передней, — дверь в комнату оставалась открытой — несколько раз со смехом повторил:
— Все патроны расстрелял. — И Елена смеялась вместе с ним. Потом, уже одетый, он снова вошел в комнату и опять стал что-то рассказывать, стоя спиной к окну.
— Оглянись, — сказала Елена. И он, недоумевая, оглянулся на посветлевшее окно.
— Гонишь?
— Гоню… — Они оба рассмеялись, и Елена, притянув голову, расцеловала его в обе щеки.
Дня через четыре она сумерничала в своей комнате, не зажигая огня. От матери пришла телеграмма: отцу сделали операцию, но он очень слаб, и она задержится до его выздоровления. Елена думала об отце и матери с нежностью, жизнь их казалась ей безупречной. И они жестоко осудили бы дочь, узнав, как дурно она распорядилась своей молодостью и свободой. От этих мыслей хотелось плакать, но слез не было.
«И это все… — размышляла она. — Что ж, этого нужно было ожидать». В передней неуверенно и поэтому противно задребезжал звонок. Идти, открывать и вести с кем-то совершенно ненужные разговоры было выше ее сил. Елена сунула голову под подушку. Звонок задребезжал настойчивее, как будто звонили над самым ухом. Может, опять телеграмма? Может, отцу стало хуже? Она бросилась в переднюю и распахнула дверь. За дверью стоял Вениамин.
С этого вечера он не обходил дом Елены стороной. Когда вернулись из Хабаровска родители, она перешла жить в гамберговский дом.
Теперь их всюду видели вместе. Они ходили, взявшись за руки, разговаривали вполголоса о чем-то своем и умолкали, если к ним кто-нибудь подходил. Когда заседание бюро облкома затягивалось, Елена звонила мужу из редакции по телефону, а потом появлялась и сама, в притрушенной снегом шубке. Вениамин вскакивал, снимал с нее шубку, отряхивал снег и при этом улыбался чуточку смущенно. И облкомовцы, прервав заседание, молчаливо ждали, пока он усадит свою молодую жену. Брачные отношения были для них окутаны тайной. Вениамин и Елена были первыми, кто познал ее без помощи попа, золоченых венцов и грозного возгласа: «Жена да убоится му-ужа!»
Елена, конечно, не боялась мужа. Он был внимателен к ней и снисходителен к ее слабостям. Но вскоре у Вениамина начались нелады с вернувшимся из Москвы Мацюпой, избранным после доклада о делах съезда председателем Исполбюро.
В Алеше ощутимо билась унаследованная от матери артистическая жилка, и он охотно брался за организацию комсомольских вечеров. К тому же он был замечательным танцором. Но, подчиняясь ритму танца, Алеша никогда не задумывался над тем, какую власть имеет над ним музыка. Не помышлял он о музыке и тогда, когда райкомам Зейского района был отдан под клуб пустующий дом бывшего начальника Управления Водных путей, сбежавшего, по примеру многих, за границу, пока в сарае не обнаружили новехонький рояль.
— Ну к чему вам рояль? — досадливо поморщился председатель облпрофсовета Трофимов, когда ему сказали, что рояль желательно оставить при клубе. — Назовите мне хоть одного из вас, кто смог бы сыграть «чижика-пыжика» на этой мудреной штуке.
— Будет рояль, найдутся и музыканты, — упрямо твердил Алеша.
— В два счета испортите инструмент, а вещь дорогая!
— За сохранность я головой ручаюсь.
— Нужна мне твоя голова, если ты ее так запросто под обух подводишь!
От Трофимова Алеша метнулся к секретарю райкома партии Бородкину. Саня обласкал его лучистым взглядом:
— В облкоме велено все эти «струменты» брать на учет и чтобы без разрешения ни-ни… понимаешь? Вот Трофимов и струсил. Так в рогоже, говоришь, и стоял?
— Ага. Мы рояль из рогожи вынули, обдули, в дом занесли, привыкли, а теперь отдай дяде…
— Привыкнуть, положим, вы еще не успели. Ну и как, не попортился без надзора?
— Да как будто нет. Клавиши звучат…
— Как? Как, повтори? — залился неудержимым хохотом Саня. — Звучат, говоришь? Звучат… — Насмеявшись вволю, он сказал: — Нужно все-таки взглянуть, из-за чего копья ломать придется. Может, эта «фисгармония» так звучит, что уши вянут. Я в этом деле чуточку смыслю, и слон мне вроде на ухо не наступал.
— Вот видишь, такого красавца — и упустить! — волнуясь и трепеща, подвел его к роялю Алеша.
— Да это же «Беккер». Превосходный «Беккер!» — Саня присел к инструменту, поднял крышку: — А ну, друже… — пальцы скользнули по клавиатуре, брызнули каскадом незнакомые Алеше, нежные и пленительные звуки.
— Что это, Сань? — спросил он.
— Вспомнилось вот, — поднял Бородкин задумчивое, побледневшее лицо. — Девушка одна играла во Владивостоке. Это, братец, Чайковский. — И вскочил на ноги: — Рояль у вас останется. А ну, ходу в облком!
Пройдя один квартал, чтобы сократить путь, они вошли во двор ремесленного училища и оттуда через брешь в заборе проникли на территорию женского монастыря. В Шадринском соборе только что закончилась всенощная, и неожиданно для себя Саня и Алеша очутились в густой толпе богомольцев. К широко распахнутым, чугунного литья воротам тянулись сгорбленные старушки, дамы. Обогнав их, ребята поравнялись с группой мужчин в крытых сукном шубах с каракулевыми и бобровыми воротниками. Невысокий черноусый человечек громко сказал:
— Пускай потешатся! У меня кондитер озабочен теперь не тем, что кардамона на этой стороне ни за какие деньги не сыщешь, а зубрит, какие ему права конституцией ДВР дадены. Смешно и грешно. Да на что ему свобода, если я свои кондитерские завтра закрою? В брюхе-то станет — щелк! — И кондитер басовито расхохотался.
— Поднимается белая священная рать… — вкрадчиво начал осанистый и плотный мужчина и осекся, заметив внимательный взгляд Алеши. — А морозец, я вам скажу, господа… — бодро попытался он выправить положение.
— Вот попали в переплет, — сказал Бородкин, когда они были уже за воротами. — Я эту контру чуть по уху не съездил. «Священная белая рать»… А, как это тебе нравится, Гертман?
— Брат пишет из Хабаровска: подсыпают ей наши перцу!
— А эти торгаши чего затабунились?
— Так сегодня же Николы зимнего, — пояснил Алеша. — Я в церковных праздниках дока — бывший семинарист. — Снег поскрипывал под старенькими ботинками Алеши. Бородкин шагал бесшумно, его расшитые поверху оленьи торбаса привлекали внимание прохожих…
Зорко глянув по сторонам, два-три, из отстоявших в Шадринском соборе всенощную, бывших предпринимателя и негоцианта свернули на Муравьевскую, к особняку мадам Поповой. Тому было две причины: младший сын Марьи Николаевны, Коля, был сегодня именинник, а зачастивший в ее дом, после отправки жены и сына в Шанхай, присяжный поверенный Родзаевский, что не день, задыхаясь от смеха, плел в «своем кругу» были и небылицы, и это не только развлекало, но, в значительной степени, и успокаивало.
Так было и на этот раз: отведав именинного пирога, всесветный враль начал свое очередное сообщение:
— Представляете… бывшая горничная моей жены — кухарок мы, слава богу, не держали, у нас всегда был повар-китаец, — так вот эта, с позволения сказать, пардон, женщина является ко мне, ну и… хоть стой, хоть падай, просит готовальню или хотя бы «циркуль завалященький». Я, разумеется, держусь джентльменом, приглашаю сесть. Она принимает это как должное, плюхается в кресло. Представляете, картина? Спрашиваю, елико можно, участливее: «Да зачем вам, милая, все это понадобилось?» Всхлипнула, знаете, натурально всхлипнула, даже прослезилась и ответствует мне: «Сынок у меня учится на полутехника, а инструментика у него нетути. Будьте такие добрые…» А я ей в ответ: «Ай-ай- ай! Да что же вы, милая, так обмишурились? Учили бы сразу на техника!» — Тут она и ручищами замахала: «Куда уж нам, ежели этого самого нехватка… На вас вся надежа…»
Смеялись долго: мужчины сочно, утробно, дамы прыскали в надушенные «Орион-Коти» платочки. Глядя на рассказчика влюбленными глазами, хозяйка дома умоляюще шептала:
— Продолжайте, Виталий Казимирович, умоляю, продолжайте…
— Ну и как вы? — вскинулись в сторону Родзаевского «люди своего круга».
— Помилуйте! Да я-то откуда возьму? Я теперь сам стопроцентный пролетарий! После отъезда моих за границу у меня такой бедлам: запонок собственных не найду. В общем, я ей предложил навести у меня порядок, и если найдет «это самое» — пускай забирает. Не найдет — плачу на выбор: бумажные мухинки или в звонкой монете… Вообще-то, в любом случае плачу. Слава богу, я не эксплуататор какой-нибудь и в милостыньке тоже пока не нуждаюсь! Ха, ха… ха! Пускай берет, черт с ними, с готовальнями и прочей дребеденью. Не повезу же я их с собой…
— А вы, все-таки, думаете?! — осторожно поинтересовалась разливавшая уже кофе Марья Николаевна.
— Господи, боже мой! Думаю ли я? Сплю и во сне вижу! Давеча, сам, собственноручно, носовой платок выстирал. Вот полюбуйтесь: моя работа. И для этого я заканчивал университет и ехал к черту на рога? Боже мой, боже…
— Довели… довели, как говорится, «товарищи» до ручки. Тут теперь никакой буфер не поможет.
— Частная инициатива задавлена…
— А я, знаете, все же верю… — Мадам Попова осторожно поставила на поднос кофейник. — Кончится все это… не впервые ведь, вот увидите.
— Кончится… кончится, — мрачно заверил, недавно выпущенный из тюрьмы под поручительство пароходовладелицы, Савоськин. — Мне вот тесть из Харбина сообщает: не дотянуть большевикам до весны!
— Поднимается белая священная рать. В воскресенье сам преосвященный Евгений открыто с амвона говорил.
— Скажите… И не боится?
— А чего ему бояться? У него за плечами общественное мнение.
— Европа. Просвещенная Европа!
— Да… но как союзники могли оставить им Читу? Что там ни говорите, а мостик для воссоединения с Советами перекинут. И очень, очень прочный мостик.
— Политика… О, это тонкая политика, уверяю вас.
— Слово теперь за Вашингтоном.
— О, американцы им покажут, — не совсем уверенно выговаривая русские слова, подтвердила юная англичанка, младшая сноха владельца чугунолитейного завода, Бетти Чепурина, и, заалев нежным лицом, низко склонилась над кофейной чашкой.
В изразцовой голландке потрескивали сухие дрова, бросая мягкие отсветы на фарфор, на багет и бронзу. Было уютно и тепло. Пахло французскими духами и домашней сдобой. Сплетни выдавались за действительность, действительность за сплетни.
«Свой круг» сдвигался все теснее.
Было еще рано, но сквозь запертые на болты ставни пробивались уже пучочки света. Засветло прятался в эти дни в свои домики-крепостцы благовещенский обыватель и не высовывал носа до восхода солнца.
Город попеременно был то на военном, то на осадном положении. Партийцы и комсомольцы, за исключением учащихся, ночевали в райкомах. И те и другие были готовы в любую минуту выехать на фронт.
После перерыва, когда в зале открыли все форточки и сделали грозное предупреждение, что каждый, принесший с собой семечки, будет изгнан из Зейского клуба на вечные времена, начался дивертисмент.
Миша Бешенов прочитал собственные стихи. Потом сестры Циплухины исполнили дуэтом «Коробушку» и, совсем еще крохи, сестры Волковинские протанцевали матросский танец «матлот». Все это было не бог весть какое искусство, но каждый делал вклад в общее веселье от души. Да и зачем было создавать комсомольский клуб, если бы все в нем началось с запретов?
Музыканты струнного оркестра сидели в первом ряду и восхищались не менее других, но когда какая-то девушка с блеском прочла «Белое покрывало», они вдруг поднялись и в полном составе — прихватив и девушку — отбыли на какой-то другой вечер. В безмятежном веселье произошла заминка: танцев, оказывается, не будет. Оставалось спеть хором несколько песен и разойтись по домам. Вот тут-то и подошла к роялю та девушка с удивительно светлыми косами, которую Алеша запомнил со дня своего выступления в школе, а затем видел на воскреснике.
Сердце дрогнуло и остановилось: «Как это я не заметил ее прежде!» Забыв обо всем на свете, он загляделся, как порхают по клавишам ее маленькие руки. Алеша не знал, что она играла, но это было что-то удивительно хорошее, неслыханное. Когда девушка кончила играть, он, неожиданно осмелев, похвалил ее игру. Она, видимо, тоже его узнала и, потупив глаза, скромно возразила, что игра по памяти, без нот, едва ли может быть хорошей.
Любуясь ее белым личиком, дивясь ее смущению и еще боле смущаясь сам, Алеша посоветовал прихватить в следующий раз ноты. Потом, спохватившись, хотел сказать, что позаботится об этом сам, только бы она приходила. Но тут его позвали в фойе: кто-то бросил в окно камень.
Когда Алеша вернулся в опустевший наполовину зал, девушка уже исчезла. Ему оставалось только пожалеть, что он даже не узнал ее имени и не знает, как ее найти.
После занятий в политехникуме Алеша пошел к матери Шуры Рудых посоветоваться, не отправить ли Кольку в открывающуюся в Чите военпросветшколу. Федор настаивал на этом, но Алеша был полон сомнений. Конечно, если бы жива была мама… Рано было парнишке куда-то ехать и начинать самостоятельную жизнь. Лучше бы, конечно, растить его здесь, на глазах, но живется им так трудно.
Мать Шуры обрадовалась ему.
— Забыл, совсем забыл ты нас, Алеша, — ласково выговаривала она, скрестив на груди округлые руки. — Трудно тебе, я знаю, а все же друзей не нужно обходить стороной: чем смогут, тем помогут. Так ведь? Шурка-то у меня, сам знаешь, какой, ему приласкать — слова искать. В душе-то у него и есть эти самые слова, а сказать стесняется. Тут и Маркушкино влияние сказывается, знаешь ведь, какой он непоколебимый. Я же люблю, чтобы человек был помягче, чтобы он и ошибиться мог, и согрешить, и покаяться, и поплакать вместе.
— А я будто такой, — усмехнулся Алеша.
— Ты такой. Вся душа видна. — Она взяла его за руку, ввела в столовую. — Не идешь долго, я Шуре толмачу: узнай, что да почему? Ты рубашки-то, рубашки принеси и свои, и Колькины. Я постирну, а где надо и залатаю, — Мария Григорьевна поила его чаем, и, улучив минутку, Алеша сказал ей о своей заботе. Оказалось, что она уже читала про эту школу в газете.
— Подходит, и не сомневайся, подходит по всем статьям, — сказала она, сияя всем своим красивым, чуть тронутым увяданием лицом.
«О чем она говорит? — растерялся Алеша. — Школа подходит для Николая или он для школы?» — Сердце его сжалось, но он тут же решил: «Да, нужно отправлять. Разлука неизбежна».
Проводив братишку в Читу, Алеша приналег на занятия. Суровая дальневосточная зима вступила уже в свои права. Идя по утрам в политехникум или возвращаясь вечером из клуба, он слышал, как на Амуре, будто под чьими-то тяжелыми шагами, потрескивает лед. Все более длинными и извилистыми трещинами покрывался высокий берег, а в трехэтажном здании политехникума, бывшей гостинице «Россия», промерзали углы. От холода лупилась краска на стенах. В коридорах коробился узорный линолеум. Сломалась помпа. Воду стали брать из проруби на Амуре. Никто не следил за зданием, не убирал и не замечал мерзости запустения. Да и кому было замечать?
Политехники сидели на занятиях в верхней одежде и головных уборах. Те, кто имел, не снимали варежек и перчаток, остальные — по возможности — грели руки в карманах. Окна оттаивали только к вечеру. Все это еще можно было перетерпеть. Беда была в том, что учащиеся не имели самого необходимого для занятий: ни учебных пособий, ни готовален, ни бумаги для чертежей, ни туши, ни простых карандашей, не говоря уже о стипендиях.
Совет политехникума обратился через областную газету с воззванием о помощи: «Кто что может». Но результат был плачевный. У рабочих и служащих не оказалось ни кальки, ни ватмана. А торговцы и остатки бывшей городской знати злорадствовали:
— Политехники помогали большевикам установить их власть, пускай теперь большевики помогают им учиться. Это большевикам потребовались горные техники, строители и механики, а мы, слава богу, жили…
— Лучшую гостиницу города превратили в свинарник! Это символично, господа, то ли еще будет. До фигового листочка «товарищи» доведут, до райского состояния и блаженства, кхе, кхе, кхе…
Им очень хотелось, чтобы это созданное большевиками учебное заведение умерло естественной смертью.
Петр Мацюпа стал неузнаваем. Горизонты его расширились, и он находил, что работа идет из рук вон плохо.
— Засиделись в кабинетах, — сказал он едко. — Газеты почитываем, в кинематографы, в театры похаживаем. Что ни день — диспут.
— Ты отрицаешь культуру?! — вспыхнул Вениамин.
— Мы не несем ее на село.
— Ездят же наши инструктора.
— По линии железной дороги.
— И не только!.. — Вениамин умолк, заметив вспыхнувший в глазах Петра насмешливый огонек.
— Есть в облкоме бородатый дядя, Ротоносов ему фамилия, есть у дяди конь. Вместе они и служат. Ротоносову положено жалованье инструкторское, а коню выплачивается 8200 рубликов. А зачем в юношеском движении старые инструктора, да еще платные кони? Верно я говорю?
— Ну верно, — неохотно согласился Гамберг. Он клял себя, что не смог додуматься до этого сам. Ох уж этот финансовый вопрос! Сколько раз доводилось до сведения Дальбюро, что «существование организации в области без денег критическое», а Петр и эту беду рукой отвел. Сделав два-три доклада о съезде комсомола в городских клубах и гарнизоне, он отправился в область, заявив, что пойдет по партизанским тропам.
Неугомонного парня в заячьем треухе и тулупе видели и в сельских клубах, и в школах. Рассказывая о съезде комсомола, он не уставал напоминать о недавних боях с интервентами. Рисуя картины радостного завтра, призывал зорче глядеть вокруг — враг был еще всюду. Свои огромные, разношенные валенки он скоро сменил на легкие лосиные унты. Где-то дали ему теплые рукавички, кто-то замотал шею вязаным шарфом. Он не думал о ночлеге, не заботился о еде и был желанным посланцем самого Ленина в амурских селах.
Кажется, это было в Екатеринославке. Петру показали протокол Исполбюро облкома от десятого декабря. Два пункта повергли его в недоумение:
«1. О снятии т. В. Гамберга с юношеского движения в Амурской области.
2. О приглашении деревенских организаций на рождественский праздник».
Этого еще не хватало! Петр читал, перечитывал и не верил своим глазам. Одно стало ясно: в организации неблагополучно, нужно возвращаться.
…Вениамина отстранили от комсомольской работы по причине весьма курьезной. Областной комитет РКП(б) утвердил его делегатом на партсовещание в Читу. Замещавший Мацюпу Гаркуш воспротивился этому. Вениамин все же поехал. Появился странный документ, в котором поездка на совещание ставилась ему в вину.
Ознакомившись с этим решением, Вениамин назвал Гаркуша твердолобым. Ему приписали тактическую вылазку, подрыв авторитета и даже эгоцентризм. Когда Петр вернулся, исправить промах оказалось невозможным. Гамберг клялся, что ноги его не будет в молодежных клубах, и утверждал, что китайская грамота ему дается легче, чем разговор с некоторыми… Он замкнулся в себе, и даже Лазарь Моисеевич счел нужным посочувствовать своему первенцу, сказав, что предвидел все это с самого начала.
Анархо-максималисты издавали в Благовещенске свой журнальчик «Хочу быть совершенным». Редактировал его некий Фома Грех, поспешивший предложить Вениамину свое покровительство, если тот порвет с партией и уйдет из областной газеты. Это было уже слишком! Вениамин чуть не избил Фому. Сделав неожиданное открытие, что у него стало достаточно свободного времени, Вениамин занялся изучением китайского язычка, надеясь со временем поступить на восточный факультет университета.
Алеша показал Бородкину коротенькое сообщение на странице «Красной Молодежи»: «15 января на станции Ерофей Павлович сгорел Народный дом, где находился и клуб союзной молодежи. Пожаром уничтожено все дотла. Областным комитетом принимаются срочные меры к снабжению пострадавших всем необходимым для восстановления этого культурного очага. Товарищи ерофеевцы, не вешайте рук, принимайтесь с новой энергией за дело! Докажите, что можете бороться с любым врагом».
Бородкин бережно спрятал голубоватый газетный листок, чтобы показать его со временем Саше. Нет, он не должен угаснуть, этот маяк новой жизни, зажженный их синеглазым другом, а если это и случилось, то только на время.
— Так что мы пожертвуем погорельцам? — спросил он у Алеши и, не дожидаясь ответа, решил: — Отдадим часть библиотеки, картину… — Они смотрят на старую церковку, осененную безлистыми березами с гнездящимися на них птицами, на тающий снег и прозрачный воздух — уму непостижимо, как художник может нарисовать воздух, которого обычно и не замечаешь.
— Хорошая, правда? — уважительно спросил Саня. Ему легко, он, может, только сейчас ее и заметил, а сколько уже раз стоял перед нею Алеша! Бородкин прошел в свою комнатушку, позвонил по телефону:
— Буду через полчаса. Ну да, прямо в цехе.
Нужно отдать другую, решает Алеша, и что-то знакомое ему проступает вдруг в прекрасной копии саврасовской «Весны». «Это же совсем как у нас за Зеей. Может, художник приезжал сюда и заприметил рощицу со вросшей в землю одинокой хатой, рассмотрел на горизонте волковскую церковь?»
«Вот они собственнические инстинкты, вот когда они разыгрались, — вспыхивает до корней волос Алеша. — Там кулачье уничтожило все, а мне с картиной расстаться жалко. А если потребуется жизнь?» — И он поспешно снимает со стены и «Грачи прилетели» и «Весну».
— Трудишься? — вбежал в распахнутой тужурке Саня. — Ну, славный молодой человек пошел. — Походя, он скользнул рукой по крышке рояля: — Вот и эту бы штуку отдать, чего она тут задарма пылится.
— Нет, рояль им ни к чему, — горячо возразил Алеша и покраснел. — Едва ли у них музыканты найдутся, а у нас тут одна девушка…
— Что-то я не слыхал. Ну раз девушка… А она не рыжая, между прочим?
Алеша обиделся и промолчал. Почему рыжая? У нее косы из солнечных лучей. Он подошел к роялю. Почему же она больше не приходила?
21 января 1921 года, каждый у себя в райкоме, Бородкин и Нерезов заполняли анкету для членов партии. Не сговариваясь, секретари Зейского и Забурхановского райкомов почти одинаково ответили на некоторые вопросы. Так, ответ на шестой вопрос в анкете Бородкина Александра Николаевича гласил: «Права наследования не признаю, а посему ничего не имею».
Ответ же в анкете Нерезова Петра Александровича был еще более краток: «Гол как сокол».
Анкета в чем-то не удовлетворяла Саню. В ней было какое-то упущение. Наконец он догадался и сделал приписку: «Какое оружие имеете, №, система и количество патронов?» И тут же ответил: «Револьвер „Наган“ № 5022 (10 штук патронов), карабин японский № 30773 (10 шт. патронов)». Он только расписался, как пришла рыжая девушка, села, закинув нога на ногу, закурила папиросу и, вся окутавшись дымом, пояснила:
— В партию записаться хочу. Примешь?
— Может, ты из другого района. Ты прежде назови себя, скажи, чем занимаешься да где живешь?
— Зовут Августа Бесфамильная. Живу тут по соседству, в женском монастыре.
— Монашка, значит. Таких не принимаем, хоть ты и в красном платке.
— Чудак-человек! Да я ж комсомолка. Работала на табачной фабрике, а теперь буду в типографии.
— Шутишь? Комсомолка в монастыре… Такого не бывает.
— Там же теперь общежитие, глупый! Девчата фабричные живут. — Она раздражала всем своим видом. Разговаривать с нею было трудно. Саня спросил:
— Ну и как, веселая у вас жизнь?
Рыжая бросила в угол потухшую папиросу, негромко рассмеялась:
— У игуменьи, у матери Евстолии, попугай…
— Ты думаешь, мне про него необходимо узнать?
— Попугай — птица редкая: зеленый, как трава, а хохолок красный и клюв изогнутый, вот так, — она очень искусно показала изогнутость клюва. — И разумник он большой, по-божественному говорить умел. Стукнут в дверь, а он… — Августа хмыкнула и умолкла. Она придвинула свой стул к столу, положила на него руки и уставилась в глаза Сани черными блестящими глазами. Он спросил с неожиданным для себя интересом:
— Сама-то давно живешь там?
— С тех пор, как себя помню. При монастыре был детский приют. Небольшой, а все же… — Теперь секретарь райкома слушает ее очень внимательно и не перебивая. Такая у него манера слушать и терпеливо ждать, когда из сбивчивых полуанекдотических историй прорастет золотое зерно истины, осветив тайное тайных души сидящего перед ним человека. Но на этот раз ничего такого не случается. Он никак не может уяснить себе главного: отчего этой разбитной девице вздумалось вступить в партию большевиков, что она может дать партии, да и понимает ли она, что такое партия?
И вдруг она обрывает свой рассказ на полуфразе, встает и уходит гордая и замкнутая, будто прочитав его мысли. Он тоже встает и смотрит, как она проходит перед окнами клуба и ветер треплет выбившуюся из-под косынки непокорную прядь ее огненных волос, и ему отчего-то становится не по себе. А девушка идет и размышляет, что этот дом и дом, в котором она живет, разделяет всего один квартал, но они так же не похожи, как она сама и этот только что оставленный ею человек. Рыжая входит в монастырские ворота. По разметенной в снегу дорожке углубляется в сосновую рощицу, к чугунным оградкам, за которыми стынут на могильных холмиках мраморные ангелы и выбеленные вороньем черные литые кресты. Ей внушали с пеленок, что под этими соснами уготовано место и ей; сначала монастырь, потом это, и других путей не было и нет. И вдруг оказалось, что мир не втиснут в каменную громаду собора и черницы одна за другой покидают свои клетки-кельи, будто у них вырастают крылья.
В синий-синий, как его глаза, вечер увидела она впервые этого человека, укрепляющим древко красного знамени на крыше клуба, и он показался ей крылатым, и с тех пор она не может его забыть. А сегодня она пошла к нему и поняла, что ему с нею было и будет скучно… И с внезапным озлоблением девушка выговорила вслух:
— Ты, как в первый раз в школу шел, тебя мамка сладкими пирожками накормила, а я…
«Зачем бесконечно возвращаться памятью к тому, что пронеслось, подобно дуновению ветерка, и, может, давно уже забыто ею», — твердил себе Алеша, но беленькая девушка с косами непрестанно стояла перед его глазами: то такая, какой он видел ее в школе, то на воскреснике. Особенно ярким и памятным было ее появление в клубе, но прошло уже больше месяца, а она в нем не появлялась больше.
Однажды субботним вечером его неудержимо потянуло в клуб, и, хотя работы было по горло, Алеша отодвинул незаконченный чертеж, накинул свою вытертую тужурку и метнулся туда, будто его ждали.
Поднимаясь по широким ступеням внутренней лестницы, он услышал музыку. Торжественная и печальная мелодия лилась ему навстречу, но сердце дрогнуло радостью, и тут же подумалось, что этих-то звуков и не хватало ему долгие, долгие дни. Снова в пустом и полутемном зале играла она по памяти, без нот… Остановившись в дверях, Алеша видел светлое сияние ее волос, тонкую, склоненную, как стебель цветка, шею. Он постоял и вышел незамеченный и долго шагал по фойе, ступая на носки, чтобы не спугнуть эти удивительные звуки, и убежал прочь, едва они умолкли.
С этого дня девушка стала постоянной посетительницей клуба. Оказалось, что тогда она гостила у бабушки. Бабушка очень болела и недавно умерла, и вся их семья переселилась в ее маленький белый домик на берегу Амура. Олин папа преподавал потную грамоту и сольфеджио в музыкальной школе Кнауф-Каминской. А мама была, как все мамы: готовила завтраки и обеды, учила Олю аккуратности и была бы очень огорчена, если бы ее девочка стала подолгу задерживаться в клубе.
Итак, ее звали Олей. Ей недавно исполнилось семнадцать. Ходить в школу Оле было теперь далеко, но она любила свою вторую ступень, своих подруг, своих учителей и ни за что не согласилась бы перевестись в другую школу. Они поговорили о знакомых учителях. Учителя эти, по мнению Оли, были славные. Они не саботировали, но они так напуганы, так боятся всего нового, и особенно комиссара просвещения, который то и дело появляется в школе и запретил преподавать закон божий.
Разговаривать с Олей можно было часами. Она была спокойной, доброжелательной, откровенной и совершенно непохожей на тех девушек, которых Алеша знал прежде. В комсомол Оля бы не пошла, — чтобы не огорчить маму, а может быть и папу, — но на рояле играла охотно и даже объявляла названия исполняемых номеров. В клубе к ней скоро привыкли и называли ее то Оленькой, то Олей, а то и просто Олькой. Многие останавливались возле нее и смотрели, как порхают по клавишам ее маленькие руки. Останавливался и Алеша; он и сам не знал, о чем думалось в эти минуты. Вспоминалась мама, маленький Верхнеудинск, где он родился и который был одно время столицей ДВР, детские шалости, школьные годы, и меньше всего думалось о ней, будившей эти сладкие до боли воспоминания. Но однажды Оля подняла на него голубые, со смешинкой глаза и еле уловимым движением пепельных ресниц попросила перевернуть страницу нот. От неожиданности он растерялся, а спустя несколько минут только и ловил ее взгляд, ожидая молчаливого приказа. Это было чудесное время, и когда намного позже других Алеша понял, что к нему пришла любовь, он никак не мог осмелиться спросить, любят ли его, хотя и часто провожал теперь Олю до ее беленького дома.
«Любить важнее, чем быть любимым, — размышлял он, распрощавшись с нею и глядя на мерцающие в Сахаляне огни. — Было бы чудом, если бы такая удивительная девушка полюбила такую серую заурядность, как я. Ее любовь нужно заслужить — это величайшее счастье…»
Неожиданно вернулся из Читы Колька. Он ехал домой с опаской: как рассказать старшему брату, что испугался военной дисциплины, скудного пайка, холодных, нетопленых общежития и классов. Мальчишка еще в дороге решил ни в чем не перечить Алеше, учиться хорошо и жить так, будто его и нет на свете.
Алеша встретил братишку насмешливым прищуром светлых глаз:
— Дезертировал? — спросил он не то в шутку, не то серьезно. Посиневший от стужи Колька промолчал. Он сам сходил в школу и договорился, чтобы его приняли в тот класс, из которого он выбыл в связи с отъездом. Он вступил в комсомол. Даже рыбная ловля была для него теперь не просто забавой: рыба шла уже не на утеху хозяйкиному коту, а стала немалым подспорьем в их скудном рационе.
«Шелковый стал, — писал про него Евгению в Хабаровск Алеша. — Как-никак, а нашему Николаю шестнадцатый год».
Комсомольцы города готовились к антирелигиозному карнавалу, намереваясь приурочить его к пасхе. Но тут произошли события, которые нельзя было оставить без внимания. У старичков Казанцевых, на углу Иркутской и Садовой обновились иконы. Два дня спустя прошел слух, что на всех городских церквах обновились кресты, а в Будундинском мужском монастыре, за Зеей, сами по себе зазвонили колокола.
— Кайтесь, православные, кайтесь! — завопили с амвонов попы. Духовенства явно било на то, чтобы в страстную субботу молодежь оказалась не в клубах, а в домах божьих.
Мацюпа позвонил по телефону Шуре Рудых:
— Вывесь афишу, что сегодня антирелигиозная лекция. Докладчика я пришлю.
Секретарь Центрального райкома комсомола запустил пальцы в свои густые волосы, а через минуту, поручив ребятам писать афишу, помчался домой сказать матери, что вернется поздно, да, кстати, и пообедать.
Возвращаясь в клуб, он еще издали увидел красочную афишу и успокоился: народ валом валил в широко распахнутую дверь. Шла не только молодежь, но и пожилые. В тесной комнатушке за сценой Шуру уже ожидал агитпроп облкома Алексей Гончаров, недавно вернувшийся с фронта, где он редактировал фронтовую газету забайкальский «Красный клич», и работавший теперь в областной газете.
Через минуту Гончаров стоял на сцене в накинутой на плечи армейской шинели и щурил в зал свои серо-голубые глаза. Он показал в улыбке свои сахарные зубы, передернул плечами, поправляя сползавшую шинель, и сказал негромко:
— Отец и мать мои были неграмотными, — необычное начало настораживало, каждый второй из сидящих в зале то же самое подумал и о своих родителях. — Они были совершенно неграмотными, — уточнил Гончаров. — Но они видели, что грамотным, или, как говорил отец, «ученым» людям жилось легче, и решили во что бы то ни стало дать мне образование…
Шуру позвали к телефону. Он сразу же узнал хрипловатый и как будто недовольный голос Мацюпы:
— Ну как, народ собрался?
— Полон зал. Слушают внимательно.
— Ладно, пускай слушают. У меня к тебе, Рудых, разговор. Ты меня слышишь?
— Слышу! Слышу! — обрадовался Шура, — Как будто ты здесь рядом!
— Очень хорошо, — хмуро одобрил Петр. — Так вот тебе задание… — он помедлил, будто припоминая. — Ты про «Детское общество» слышал? У меня тут матерьялец любопытный обнаружился. Весной восемнадцатого года, когда Амурская республика была, Мухин распорядился организовать в городе шесть детских площадок. Чувствуешь?
— Ну чувствую, — неуверенно отозвался Шура.
— А ты слушай и не перебивай. Это лучше бы не по телефону, да у меня тут… Площадки были при Народном доме, при детской библиотеке, в городском саду, в саду Туристов, в саду Охотников и при школе имени Ломоносова, это в Горбылевке… Ты меня слышишь?
— Да слышу, слышу, — опять заверил его Шура.
— Ладно, сейчас иду. Это я не тебе, Рудых, это меня на совещание зовут. Так вот, площадки эти были оборудованы, и при них были гимнастические городки. На площадках, понимаешь, ребятишек учили сокольской гимнастике, дорожки плести из телеграфных лент, вышивать стебельком. Еще собачек они лепили из глины, рисовали. Вообще, развивались… А куда это все подевалось, ты об этом не задумывался, Рудых?
— Нет, не задумывался, — честно признался Шура. — Куда подевались собачки из глины, я не задумывался. Может, раскисли под дождем?
— Сказано, не перебивай! — вспылил вдруг Петр. — Остряк какой нашелся, я тебе не про раскисших собачек, а про живых детишек. Куда наши детишки летом будут бегать? Чем их займем? Весна-то не за горами! Бойскауты не сегодня-завтра заголятся. Я сегодня городским садом поинтересовался, так там от площадки синь-пороха не осталось. А ребенок любит, чтобы гужи, горки там разные, мячики, понимаешь?
— Понимаю, — все еще ничего не понимая, подтвердил Шура.
— Да бегу, бегу, не разорваться мне надвое! — крикнул сердито его собеседник и заторопился. — Ты завтра в Охотничий сад прогуляйся, посмотри, как там и что. Да с собой кого-нибудь прихвати, лучше деваху какую-нибудь — они в этом деле больше нашего смыслят. Потом мы все соберемся и потолкуем, чтобы наши детишки… да не рви ты из рук трубку… Сам иду, Руд… — Звякнул звонок отбоя. Шура неудержимо расхохотался, представив себе молчаливого обычно Петра, обеспокоенного судьбой «наших детишек», в то самое время, когда их отцы ждут его на какое-то совещание, а он, наверняка, и пообедать-то не успел, и скудный ужин будет у него нескоро.
«Наши детишки» — трудно представить, что у этого увальня будут когда-нибудь свои дети, что он может полюбить и быть внимательным и нежным к кому-то другому, когда так безразличен к самому себе. Наши детишки… Но кого же взять завтра в Охотничий сад? Петро сказал: «Лучше деваху». Легко ему сказать. Но если я пойду один и чего-нибудь недосмотрю, он с меня шкуру спустит. А что это он говорил про стебелек? У кого бы узнать, что это за штука? Шура вышел в коридор и столкнулся с Рыжей.
— А, ты здесь, — обрадовался он. — Послушай, ты знаешь, что такое стебелек,?
— Сам ты стебелек! — фыркнула Рыжая. — Как думаешь, он когда-нибудь кончит трепаться? — кивнула она головой на приоткрытую в зал дверь.
— Думаю, что кончит, — ответил серьезно Шура и посмотрел на девушку. Обрамленное крупными кольцами густых и ярких волос, лицо ее матово белело в полутемном коридоре. Под тонкими темными бровями влажно поблескивали черные круглые глаза.
— А тебе что, не нравится доклад? — осторожно спросил он. — Ведь слушают же другие.
— Ну и пусть слушают, а я чуть не заснула.
Он знал, что она училась в церковноприходской школе, что выросла в монастырском приюте, но когда однажды заговорил с нею об этом, она только повела плечами:
— Вот еще, если я рыжая… — и убежала, и была весь вечер бесшабашно веселой, с неугасающим в глазах недобрым огоньком.
«Вот перец, да еще красный», — подумал тогда Шура и стал думать о ней что-то уж слишком часто.
Рыжая глянула мимоходом в зеркало и пошла к двери: большая, сильная, неслышно ступая подшитыми валенками.
— Послушай…
— Ты, кажется, что-то сказал? — обернулась она.
— Видишь… видишь ли, — заторопился Шура. — Тут поручение одно: нужно обследовать сад Охотников. Надо посмотреть, что осталось от детской площадки, чтобы наши детишки…
— Какие детишки? — удивилась она, приостановившись и внимательно разглядывая прорванную на большом пальце варежку. — Ты бредишь? У тебя температура?
— Почему температура? — обиделся Шура. — Это городские, это всех дети! Еще Мухин открывал для них площадки. Потом война была гражданская. Японцы. Мухина убили, и дело это развалилось. А ребятишки не бегали тогда без присмотра, не тонули в Амуре. Я думаю, надо составить смету, — неожиданно для себя заключил он.
— Ладно, — хлопнула варежкой по ладони Рыжая, — схожу завтра, посмотрю. Только я во всем этом, как баран в библии.
— Это неважно, — обрадовался Шура, — наше дело посмотреть и сказать Мацюпе, что там осталось.
— А ты тоже будешь смотреть?
— Так ведь комиссия же… Разве я тебе не сказал? От каждого района по два человека. — Они условились встретиться завтра, в три часа, прямо в саду Охотников.
Ночью с теплым южным ветром из-за Амура прилетела весна. Они и раньше бывали — такие погожие деньки, только Шура их не замечал. Звенела капель. Звонко, до одури, чирикали воробьи. Зримо набухали почки на деревьях, и хотелось петь. Волнуясь и спеша, он набросал на клочке бумаги начальные строки будущего стихотворения:
А я влюблен… в свой светлый город,
На берегах двух рек лежащий…
Здесь улицы прямей аллей,
Здесь запах свежий и бодрящий
Набухших почек тополей…
Но времени было в обрез, пришлось взяться за чертежи.
…Шура родился в приленской тайге, в семье потомственного охотника и зверолова. Как заведено было еще дедами, отец впервые взял его на охоту, едва мальчику минуло девять лет. Это была их последняя зима в Сибири: прошел слух, что в краю непуганого зверья, на далеком Амуре, двинулось в гору пушное дело. Деляги- американцы с руками рвут там не то что соболя или енота, но и серого волка метут. Цены же кладут, какие им вздумается, потому что нет в тех краях настоящих пушников, тех, что красную цену любому зверю знают и шкурку так умеют выделать, что товар заиграет и сам за себя заговорит. Заманчивы были и речи о щедрости благовещенских купцов.
С горделивой мечтой выбиться в люди, а пуще того дать в руки сына золотую жар-птицу — образование и тронулся Семен Федорович Рудых со своей статной и величавой Марией Григорьевной и шустрым Шуркой на Амур. Вместе с ними поехали из Сибири знатные пушники: старик Кузьмич и разбитной Федька Наумов.
Радушно приняли их в Благовещенске богатые мехоторговцы Минский и Левентас: дали на обзаведение денег. Скоро трое односельчан купили вскладчину на тихой Иркутской улице большой бревенчатый дом и стали понемногу обрастать хозяйством.
Из этого-то пятистенного, под железной крышей дома и побежал осенью Шурка в церковноприходскую Михайло-Архангельскую школу, что стояла напротив недостроенного собора почти впритык к маленькой, сияющей куполами и голубыми стенами церкви. И в первый же школьный день случилось такое, что не могло произойти в таежной глухомани. Долго потом казалось Шуре, что люди, да и звери, которых знавал он прежде, были и сердечнее и приверженнее к доброму, чем горожане.
Маленькая, похожая на лису-огневку девчонка не отозвалась на перекличке. Оказалось, что она не знала своего имени. С удивлением и даже страхом смотрел он на это неказистое существо: неужели она всю жизнь прожила бы так, не зная, как ее зовут, до самой смерти? Страшным и затхлым показалось ему неслыханное до этого слово «приют». Был он готов убить мальчишку, смеявшегося над той девчонкой, жестоко разодрался с ним на первой же перемене. Их оставили без обеда…
…Мать принесла газету. Не выпуская из пальцев рейсфедер, он просмотрел страничку «Красной Молодежи».
— Смотри-ка, мама, на пристани Бурея в комсомол вступило семнадцать ребят, и первое, что они сделали, — устроили воскресник по заготовке дров. А дрова они сдали в кооператив и на эти деньги приобрели столы и скамейки для клуба. Коммунистический Союз Молодежи — не чета прежнему союзу: там только болтали о самоусовершенствовании!
Мария Григорьевна, раскрасневшаяся от кухонного жара — по воскресеньям она топила русскую печь и пекла хлебы и пирог — улыбнулась сыну. Когда Шура был дома, все ее тревоги отходили в сторону. Она тогда верила в пользу его дела, и, казалось, будь моложе, сама бы вступила в комсомол.
— Дело-то рук человеческих всегда лучше самых распрекрасных слов. Однако бросай свою газету, Шурка! Мой руки да сядем обедать, у меня все поспело. — За столом она заговорила о младшем Гертмане:
— И что ему могло в Чите не понравиться? Вот шалавый! Сыт был, одет, обут, да еще учили. Глядишь, в люди бы вышел. Насел опять на Алешу, ни охнуть парню, ни вздохнуть — воспитывай, а он сам еще дите.
— Не очень-то они там сыты были, — возразил Шура.
— А у брата, небось, слаще живется? — рассердилась мать. — У Алеши и без Кольки ни отдыха, ни веселья, одни заботы да хлопоты. К нам и то не выберется на часок.
Шура, не ответив, глянул на часы. Третий час был уже на исходе, нужно было поторапливаться. Он поблагодарил мать за обед и вышел в переднюю.
— Ну я пошел! — крикнул он, одевшись.
— С богом, — она вышла, чтобы запереть за сыном дверь и залюбовалась, глядя, как он, в обход первых весенних луж, пересекает большой общий двор.
Садом Охотников называлась сосновая роща, расположенная в северо-западной части города на небольшой возвышенности, за Переселенческим управлением.
Шура спешил к месту встречи заболоченными пустырями, но, сократив расстояние, мало выиграл во времени. Солнце растопило лежавший здесь еще вчера темный ноздреватый снег. Между кочками, в блестящих лужицах, дотаивали кусочки льда. Шура выбрался на ровное место. Почва расползалась под ногами, увязавшими по щиколотку в холодной и вязкой жиже. У побуревших от времени ворот сада он увидел на влажной земле отпечатки маленьких ног. Вот здесь она остановилась и вытерла ноги о сухую траву. Обратно она не выходила. Шура толкнул калитку.
Девушка сидела на перилах открытой веранды и болтала ногами. Красная косынка пламенела на солнце, волосы тоже. Шура не менее тщательно, чем это было сделано ею, стал вытирать о траву свои облепленные грязью сапоги. Рыжая наблюдала за ним насмешливыми глазами. От этого становилось не по себе, уж лучше бы она его окликнула, ругалась бы, что ли.
— А, ты уже здесь, — сказал он, как будто только что ее увидел, и остановился на ступеньке, упираясь рукой в точеный столбик балюстрады. — Ты сердишься на меня? — спросил он тихо; в темных его глазах сквозило беспокойство.
Рыжая легко соскочила на дощатый пол, отшвырнула ногой обломок какой-то глиняной игрушки и пошла к нему, приминая сухие, лежавшие здесь с осени листья.
— Мог бы и не приходить, — сказала она просто, — смотреть-то нечего. Ну были когда-то гужи, вон там остался один столб. Навес этот уцелел, вот и все богатство.
— Как хорошо здесь! — воскликнул он радостно.
— Да, хорошо. — Девушка окинула сад спокойным, оценивающим взглядом до самых дальних его кущ. — Только сосны вершинами шумят. Здесь и. воздух другой, чем в городе. Чувствуешь? — Тонкие ноздри ее небольшого точеного носа раздувались, в черных глазах вспыхивали и гасли искорки.
— Стихи здесь сами складываются…
— Стихи? Какие стихи? — тон у нее был недоверчивый. Он не решился произнести вслух зазвучавшие в сердце песенные строки.
Возвращались кладбищенской окраиной. Мимо братских могил, безымянных холмиков. Жиденький колокольный звон разнесся вокруг, в церковке кого-то отпевали.
— Ну и дорогу ты выбрала, — сказал Шура. — Ты и сюда шла кладбищем?
— Я как-то не задумывалась над этим. — И невесело улыбнулась: — Для меня кладбище — не это, а там, возле монастыря — заменяло всю природу. Сядем, — предложила она, завидев двигавшуюся им навстречу похоронную процессию, и опустилась на гладкую могильную плиту. Шура сел с нею рядом. — Вот у тебя фамилия Рудых… Тебе это не кажется странным?
— У каждого есть какая-нибудь фамилия. И моя мне кажется не хуже других. Рудых… Что же в ней странного? — переспросил он недоумевая.
— Все фамилии, говорят, произошли от прозвищ. По-украински рыжий называется рудым. Это значит, что кто-то из твоих предков был такой же рыжий, как… я. Вот у тебя темные волосы, а ты все же называешься так, как твой далекий предок.
— Пусть будет так, — поспешно согласился Шура, сделав приятное открытие, что она умеет говорить не одни грубости. — Может, по этой причине твои волосы и кажутся мне самыми красивыми на свете.
Она не оценила тонкости его комплимента, достала из кармана жакетки табак и бумагу, скрутила проворными пальцами длинную, тощую папиросу и закурила. Пальцы ее вздрагивали, как от озноба.
— Ты помнишь, как мы впервые пришли в школу? — спросила она, быстро глянув ему в лицо своими черными, с влажным блеском глазами.
— Помню. Я все помню. — Он коснулся ее руки. — Зачем ты куришь?
Девушка резким движением откинула папиросу и вскочила на ноги.
— Пойдем. Ноги мерзнут. — Она была в тех же валенках, что и вчера, пропитавшихся водой и еще более неприглядных при солнечном свете.
— Да как же ты… — начал было он.
— Дальше нам не по пути, — прервала она нетерпеливо. — Тебе туда, а мне в эту сторону. Ну чего так смотришь? Тут монашки наши бывшие живут недалеко, зайду к ним, обсушусь.
…Шура шагал по подмерзшим к вечеру лужам, мимо раскрашенных, как пасхальные яйца, домов и размышлял: «А живется-то ей несладко. Если она и не голодает, то недоедает-то уж повседневно…» Но как помочь ей? Мог ли он, не спросив у матери, вынести из дому хотя бы крупицу? Ведь она с тех самых пор, как он себя помнит, славится своею бережливостью. Можно было бы взять Августу за руку, привести в дом и сказать: «Вот, мама, моя невеста!» Но еще неизвестно, как отнеслась бы к такому заявлению мама. Да и пошла ли бы с ним девушка — тоже вопрос нерешенный. Вон ее опять потянуло к монашкам.
А Рыжая шла по параллельной улице в ту же сторону, что и Шура, и вспоминала до мельчайших подробностей тот день, когда увидела его впервые.
…Ее разбудил какой-то шорох, возня у кровати, прерывистый шепот:
— А мы уйдем потихоньку… Пускай Рыжая спит. Пускай дрыхнет. Опоздает в школу, ее и не примут, ей- богу, не примут. Зачем, скажут, нам такая? В первый день — и опоздала… тоже ученица!
— А я и не сплю! — Рыжая в гневе сбрасывает с себя одеяло и садится на кровати: — Я все слышала! Я вперед вас проснулась и в школу приду первая! Вот!..
Две взлохмаченные головенки ныряют под серые байковые одеяла, и в наступившей тишине приходит горькое сожаление о сказанном. «Как же я найду эту школу?! — размышляет она в смятении. — Нужно заключить мировую. И за что только эти девчонки возненавидели меня? Я маленькая, я сегодня в первый раз иду в школу, а они бегали уже и в ту зиму».
Девчонки снова начинают шушукаться. Вдруг одна из них радостно восклицает:
— Глянь-ка, платье-то новое! Глянь!
— И у меня платье новое и передник новый, — говорит несмело Рыжая, — вот…
— Ой, и у меня передник! Погляди, Нюрка, погляди! — восторгается Настя.
Пытаясь наладить отношения, она упрямо утверждает:
— И у меня новое… и передник… и башмаки…
Серенькое платье пахнет краской и крахмалом. Оно шуршит, как бумага, и длинное, до самых пят. Воротник передника тугим ошейником сжал горло. Долго-долго возится девочка с башмаками: они ничуть не новые, бурые, ссохшиеся за лето и сначала отказываются налезать на ноги, а потом сдавливают их, как клещи. Пока она умывалась, мрачная, невыспавшаяся монахиня, мать Серафима, охая и зевая, успела причесать одну из школьниц и вплетала в косу другой розовую атласную ленту.
«А помириться-то надо, надо…» — Эта мысль не дает ей покоя, и она начинает беспечно, нараспев, как будто бы ничего и не случилось:
— И у меня лента. Вот, видите, лента!..
Тогда черненькая, шустрая, как мышонок, Настя начинает смеяться:
— У нее лента! Ха-ха-ха! Мы взяли себе голубую и розовую, а тебе оставили зеленую!
— Все не как у людей, — заключает толстенькая, с глазами-щелками Нюрка, — тьфу!..
— Да, зеленую! — продолжает Настя, — и она короче, вот на эстолько! А пойдешь по улице, тебя корова забодает. Оно уж всегда так, если лента зеленая. Потому что корова думает, будто это трава. Она как замычит: м-му… А рога у нее длинные-предлинные, а глаза…
Рыжей становится страшно. Она бледнеет и начинает тяжело дышать.
— Ну-ну, слухай их, дурочек, — успокаивает мать Серафима. — Они тебе наскажут. Полно вам, бесстыдницы, маленькую забижать, — прикрикивает она на девчонок. — А еще ученицы!
— Ты, девонька, им не верь, — продолжает наставлять, расчесывая ее редко видевшие гребешок вихры, мать Серафима. — Корова зеленый цвет любит. Она красный не обожает, а зеленый ей по карахтеру, рыженькая! Да… Ну, с богом: науку тебе обрести, горшка с кашей в платке не нести! — и она растроганно крестит склоненную головку с зеленой ленточкой в огненной косичке.
Гулко ударил большой колокол. Привратница распахнула маленькую боковую калитку. Девочки шагнули на тротуар. Путаясь в длинном платье и едва поспевая за двумя подругами, Рыжая вдруг вспомнила, что только второй раз за всю свою жизнь она вышла с монастырского двора.
Впервые это случилось зимой, в Крещенье. Она тогда увязалась с крестным ходом на Амур — «Иордань». Улица тогда была покрыта снегом. Снег лежал всюду: на крестах, на деревьях, на крышах домов… Выбившиеся из-под платка кудряшки так заиндевели, что ее никто уже не назвал бы рыжей. Мороз больно пощипывал пальцы на руках и ногах. Потом так сильно захотелось спать. Из глаз катились слезы и застывали, и тело стало превращаться в ледышку, а вокруг колыхался синий туман. Как попала она домой, не помнила, хотя от матери Серафимы слышала не раз, будто упала без сознания на лед и ее на извозчике привезли обратно в приют. На извозчике… Как это интересно! А что такое извозчик?!
Ногам стало жарко. А улица была тихая, вся поросшая влажной и прохладной травой, и ей вдруг нестерпимо захотелось скинуть башмаки и побегать по этой траве босиком. Она еще никогда не бегала босая по траве. Трава не росла на мощеном монастырском дворе, а на примыкавшем к нему маленьком кладбище трава была высокая и переплеталась с одичавшей малиной, путалась с жгучей крапивой и обнималась с колючим шиповником. Разве по такой траве побежишь, не исколов до крови ноги, как исколот терновым венцом лоб распятого на кресте Иисуса? Мраморные ангелы стыли над могилами, и дети приходили в этот сад смерти лишь затем, чтобы чистыми, ангельскими голосами спеть «вечную память» тому, кто навсегда скрывался под землей.
…В школьном коридоре приютские девочки смешались с другими детьми, и она осталась одна. Прижавшись к стенке, первоклассница испуганными глазами наблюдала маленьких и больших людей, вслушивалась и пыталась понять их разговоры. Перед нею открывался новый, неведомый мир, и она вдруг увидела себя со стороны: маленькую, заброшенную, смешную и непохожую ни на кого. И голубенькая тетрадка в руках, и остро отточенный карандаш казались ненужными, стыдными до слез. А еще она поняла, как необходим самый обыкновенный носовой платок. Но платка у нее не было, и она вытирала нос шуршащим рукавом новенького платья.
Дрожат в солнечном луче золотые пылинки, плывут, искрятся… Пахнет масляной краской, известью, столярным клеем. Эти запахи необычны и новы, как и эти, окружающие ее со всех сторон, люди.
— Вера Афанасьевна, здравствуйте! Это мой сыночек…
— Ах какой румяный бутуз! Как тебя зовут, детка?
— Шура.
— А фамилия?
— Рудых, — отвечает черноглазый мальчуган.
— Умница. Надеюсь, ты хорошо будешь учиться, Шура Рудых, — говорит учительница и, коснувшись рукой его наголо остриженной головы, проходит дальше.
— Девочка, девочка, давай дружиться, а? Не хочешь? Молчит, дурочка какая-то…
«Ах, зачем я промолчала!» — запоздало спохватилась Рыжая. Вот уже подбежала к другой девочке беленькая толстушка в коротком платьице и ботиночках, которые не жмут. И уже обнялись, шепчутся:
— Не подходи к этой… Она приютская… у них вши!
— А мы в деревне были. Целое лето! Там гусята жж… желтенькие!
— Танечка, детка, вынь пальчик из носика. — Танечка держится за руку матери, у нее сумка, ах какая сумка! — само солнышко в нее, как в зеркало, глядится…
— Гли-ка, ребята, косичка, как морковка красная, а лента зеленая! А лицо-то, лицо, веснушки — во! Не личко, а кукушкино яичко. Смехота!
— Рыжий красного спросил: чем ты голову красил?..
«Это обо мне, — вспыхивает Рыжая, — почему, как морковка? Морковка бывает в супе. Она кружочками… А яйца? Их же на пасху едят. Разве мальчишки этого не знают? Сначала яйца красят: луковой шелухой, зеленым и красным порошком, завертывают в цветные лоскутки и кипятят. Потом их натирают постным маслом, чтобы блестели, потом святят в церкви. После этого яйца можно есть. Они очень вкусные. Но что это значит: „Кукушкино яичко“? И зачем меня толкнул этот мальчишка?» — Новый мир, при всей своей занимательности, становился враждебным, и у Рыжей, как у загнанного зверька, один за другим возникали планы самозащиты.
Громкий голос учительницы возвестил:
— Дети, становитесь попарно. Сейчас мы пойдем в церковь и помолимся боженьке, чтобы он помог нам учиться.
Рыжая идет в паре с Танечкой. Церковь здесь же, во дворе. Она голубенькая, как школьная тетрадка. Сад густой и еще, несмотря на осень, тенистый, подступает к церковным стенам. В окна, забранные решетками, заглядывают маленькие желтые груши и красные ранетки.
— Решетки — это затем, чтобы богомольцы груши не крали? — спрашивает Танечка, доверчиво глядя в глаза новой подруги своими васильковыми глазами.
— Угу, — отвечает Рыжая, внутренне теплея от ласкового голоса и взгляда. И вдруг неожиданно для себя начинает горячо и убежденно шептать: — Если бы не решетки, богомольцы все бы потаскали. Раз — и в карман, раз — и в карман!
Потребность в общении так велика, что она ничуть не раскаивается в том, что сказала неправду.
Танечка звонко хохочет. Мать наклоняется к ней и что-то говорит вполголоса. Покосившись на приютскую, она увлекает дочку в сторону. Невнятно, себе под нос, причитает о чем-то седенький батюшка. Оглушительно рявкает гривастый дьякон. Все торопливо крестятся. Мальчишка в синей рубашке запускает руку в карман и гремит бабками. Батюшка устало и небрежно помахивает кадилом.
Каждый день она видит, как кадят богу росным ладаном. Каждый день с тех самых пор, как она себя помнит, наблюдает за тем, как синий дым поднимается высоко-высоко, к самому богу Саваофу, сидящему на потолке. Бог Саваоф — старенький и добрый… если его не рассердить. Ведь выгнал же он из рая Адама и Еву, когда они перестали его слушаться и съели яблоко — большую ранетку, — подаренную змеем… Бог вездесущ. Бог всемогущ: он сотворил мир за шесть дней и создал человека по образу и подобию своему. «Значит, и у него были веснушки, — делает она странное открытие и тут же спохватывается: — нет, это так некрасиво!» Бог слепил первого человека — Адама из глины и вдунул в него живую душу: А человечицу — Еву бог сделал из Адамова ребра. Но почему он делал Еву из ребра, может, у него не хватило глины? Все это выше ее понимания, и, морща лоб, она начинает сердиться: «Ах, какое мне дело до них, когда я не знаю, кто создал меня. И никто не знает. Я подкинутая…» Скорбно, по-монашески, Рыжая поджимает губы, но тут же расцветает в улыбке: «Помолюсь доброму боженьке, и он даст мне все, что я захочу. Господи, господи, сегодня я начну учиться, я хочу…» Кто-то больно дернул за косу. Это, наверное, мальчишка с бабками в кармане. «Не оглянусь. Назло не оглянусь! Вот сейчас ему будет».
— Господи, господи, тебе сверху виднее. Стукни его, добрый боженька, по башке! — громко шепчет она со страстной верой в торжество справедливости. Опять дернул. Тогда наступает время упреков тому, кому только что возносилась молитва:
— Тебе, наверное, смешно? Еще бы не смешно: тебе ведь не больно, — разъясняет она богу Саваофу. — Ну, скажи, зачем этот мальчишка трогает мое плечо? Вот обернусь и покажу ему язык. Господи! Да это ж учительница!
— Не смотри, девочка, в потолок, — шепчет учительница, — закрой рот, а то ворона влетит. Встань на колени и поклонись боженьке в землю.
Первоклассница с готовностью выполняет все, что ей приказано. Но служба уже закончилась, и все потянулись к алтарю. Батюшка мажет по лбу мягкой кисточкой, тычет в губы холодный крест и теплую руку. Лоб стягивает от клейкого миро. Все…
Дети выходят из церкви беспорядочной гурьбой. Набежавшая тучка ударила крупным дождем. Ребятишки с визгом кинулись бежать. Учительницы подобрали длинные юбки. Танечкина мать распустила огромный зонт и скрылась под ним вместе с дочерью. Кто-то звонко крикнул:
— Дождик, дождик, перестань!.. — Другие школьники подхватили. Впереди мелькнули две знакомые ленты: голубая и розовая. Рыжая бросилась за ними вдогонку, запуталась в большом, не по росту платье и упала. Когда она поднялась, все уже были на школьной террасе и смеялись над нею:
— Рыжая! Рыжая, ты под дождичком лежала, в луже голову держала!
…В классе все стены увешаны картинками. Елизавета Васильевна раскрывает большую черную книгу. В классе становится тихо. Все сидят прямо и смотрят на учительницу.
— Артюхин Иван? — говорит она.
Встает мальчишка с бабками в кармане, шмыгает носом, рот его в улыбке растягивается до ушей. Он с достоинством произносит:
— Это я, — и, подмигнув классу, садится.
— Афонина Стефанида?
— Я, — жалобно пискнула остриженная наголо девочка.
— Нужно вставать, когда отвечаешь старшим, — бегло глянув на нее, говорит учительница. — Сядь.
— Архангельская Татьяна? — Вскакивает пухленькая, кудрявая Танечка и, улыбаясь учительнице, с легким удивлением говорит:
— Я. Но меня никогда…
— Садись, Таня. Бесфамильная Августа? — глаза учительницы скользнули по классу: — Бесфамильной Августы нет? — Она делает пометку в своей большой книге.
— Белый Виктор? Садись, — приветливо кивает она чистенькому мальчику, растерянно мигающему светлыми ресничками, — сядь, Витя.
— Рудых Александр? Рудых Александр отсутствует?! — повышает голос учительница.
— Нет, я здесь! — румяный черноглазый мальчик вскакивает, улыбаясь милой, застенчивой улыбкой.
И снова фамилии и имена, имена и фамилии, но слушать уже неинтересно, а лучше из-под ладошки опять рассматривать картинки.
Потом учительница ходит между рядами парт, пересчитывает учеников. Губы ее шевелятся. Дойдя до последней парты, она тяжело вздыхает.
— Пятьдесят! Вас пятьдесят, — говорит она, — а откликнулось только сорок девять. Кто из вас не откликнулся, дети? — Учительница заглядывает в свою черную книгу и поясняет: — Не откликнулась Бесфамильная Августа. Бесфамильная Августа, встань и покажись всему классу, — говорит она нетерпеливо. Потом, помолчав и уже не скрывая своего раздражения, снова задает вопрос:
— Дети, кто из вас знает Бесфамильную Августу?
— Эта, — говорит Артюхин Иван, — эта самая! — Он громко шмыгает носом и пальцем тычет в лицо Рыжей, сидящей в соседнем с ним ряду на предпоследней парте. Он захлебывается от восторга:
— Она все молчит. Немуха! Я ей наступил на ногу — молчит! Дернул за мышиный хвостик — молчит. Ущипнул…
— Щипаться в школе нельзя, — сдвигает брови учительница. — Это что еще за мышиный хвостик? Вот я тебя оставлю без обеда. Сядь и молчи!
Лицо мальчишки гаснет. Виновницей «торжества» становится молчаливая девочка. Сорок девять пар ребячьих глаз смотрят на нее с недоумением и глубочайшим любопытством.
Учительница подходит к ней, склоняется низко. Она берет девочку за подбородок и смотрит ей в глаза:
— Ты немая?! Покажи мне язык.
Рыжая охотно показывает ей узкий розовый язык и произносит:
— Не знаю.
Первоклассники хохочут. Нос учительницы синеет.
— Не знаешь? Чего ты не знаешь, гадкая девчонка? — Губы учительницы начинают дрожать. — Ах какая шалунья. Я это еще в церкви заметила. Все молились, а она… — Повернув к девочке тусклое лицо, учительница говорит строго и непреклонно: — Я напишу твоей маме записку. Пускай она тебя высечет. Да… да, высечет ремнем и поставит в угол: на колени, на горох! И поделом — не кощунствуй, уважай старших.
— Язва! — солидно подтверждает Артюхин Иван. — Гы, гы, хитрющая, стерва!
— Пошел вон! — истерически кричит учительница. — Такие слова… в классе. Это не дети, это наказание божие!
По щекам девочки катятся крупные горошины слез. Она думает в эту минуту, что один бог знает, какая она хорошая, и удивляется: почему он молчит?
Елизавета Васильевна смотрит на нее растерянно. У нее мелькнула мысль: «Нет, это не закоренелая озорница, есть еще пути к ее исправлению. Артюхин Иван куда страшнее».
— Ну зачем ты плачешь? — обращается она к ученице. Нашалила и вот… — Голос учительницы теплеет: — Успокойся, скажи, что ты не станешь больше так делать, и я тебя прощу. Ведь ты Бесфамильная Августа?
— Не знаю, — закрывает лицо руками девочка, — не знаю… У меня нет мамы, и я не знаю…
— Это приютская! — кричит кто-то с задней парты.
— Тише, дети! — учительница поднимает руку. — Тихо! Ты приютская? — обращается она к девочке. — А как тебя зовут в приюте?
— Р… Рыжая, — падая головой на парту, шепчет девочка. — Р… Рыжая, — кричит она с болью и обидой, топая ногами и колотясь головой о черную лакированную доску парты.
Класс молчит.
После весенней распутицы, пыльных и въедливых ветров наступило томительно-жаркое лето. Так уж повелось с незапамятных времен, что с открытием навигации обезлюдевали Забурхановка и Горбылевка; молодежь валом валила в низовья Амура, на рыбные промыслы. Ездили в Николаевск и семьями. Но теперь о тех вольготных временах только вспоминали со вздохом.
В пищу шла уже и сухого засола рыба, завезенная японцами в тюках и брошенная при поспешном бегстве. Прихотливые амурцы брезговали поначалу заморским гостинцем, но к весне, как подвело животы, пришлось смириться и есть то, что «японский бог послал».
Необъятный Дальневосточный край, с его «златыми горами» и чудо-рекой Амуром, был разбит вражескими клиньями на три части. Богатейшими рыбными промыслами Николаевска-на-Амуре владели теперь японские промышленники и, — зная, что это недолговечно, — хищничали в захваченных водах.
В начале июня на японском пароходе «Киодо-Мару» прибыл в бухту Золотой Рог атаман Семенов. «Верховный правитель» был озабочен организацией нового похода для… «освобождения от большевиков всей Сибири». Консульский корпус Владивостока не разрешил ему высадку на берег, а меркуловское правительство предложило полмиллиона золотом, если он отбудет обратно в Порт-Артур, где обосновался после изгнания из Забайкалья. Семенов заартачился. По его поручению начальник Гродековской вооруженной группы заключило представителем японской военной миссии договор о выдаче атаману 50 тысяч иен и боевого снаряжения. За эту «добрую услугу» с легкой руки атамана Японии передавались: охрана Владивостока, контроль над КВЖД и Уссурийской железной дорогой, рыболовные, охотничьи, лесные и горные концессии в Сахалинской, Камчатской, Приморской, Амурской и Забайкальской областях. Дело было за малым: нужно было только при поддержке японского оружия завладеть снова всеми этими областями. К концу своей одиссеи они становились все более щедрыми, эти люди без родины, без совести, без чести, лебезившие перед интервентами и питавшиеся крохами с чужого стола.
Те же, кто любил и украшал своим трудом родную землю, или лежали теперь в братских могилах, или сражались под знаменами Народно-революционной армии, или в поте лица восстанавливали залитую кровью и растерзанную окраину земли советской, называвшуюся теперь ДВР.
Еще в феврале, собравшись на «беспартийную» конференцию, амурские хлеборобы кинули в народ клич: все трудоспособное население городов и поселков — на полевые работы!
С серпами и косами — мак-кормиковские жатки стояли без шпагата — подались первыми на село амурские речники, чтобы пропитаться самим да принести в заплечном мешке что-нибудь и для семьи. Навигация не открывалась: слишком плачевно закончились первые рейсы; были случаи, когда, обстреляв пароход и перебив команду, пираты двадцатого века перекрашивали судно и пускали его по Амуру или Сунгари под флагом другой страны.
Благовещенск оставался на осадном положении. Алеша и Бородкин руководили военной подготовкой молодежи.
В это неспокойное время в областной газете появилось объявление:
«Игоря Михайловича Сибирцева — бывшего военкома 2-й Амурской стрелковой бригады — прошу сообщить свое местожительство по адресу: Москва, Рождественка, гостиница „Савой“, представительство ДВР — И. Дольникову, для передачи А. Фадееву».
Отыскался след Тарасов! — Бородкин и Нерезов, прочитав это объявление, плясали от радости. Наплясавшись вволю, они отгрохали ответ. Правда, про Игоря они ничего сообщить не могли, но строки, посвященные Саше, уступали по своей выразительности только классическому письму запорожцев турецкому султану. В своем ответном письме Булыга, принимая все их упреки, разразился целой исповедью.
Оказывается, он громил в Забайкалье семеновцев, потом был делегирован от воинской части в Москву, на Десятый съезд партии. Ушел со съезда на подавление Кронштадтского мятежа. Был ранен и провалялся полгода в госпитале. Добросовестно изложив все это, д'Артаньян полностью реабилитировал себя в глазах своих «мушкетеров». К тому же он готовился поступать в Горную академию, жил в комнате их боевой подружки Тамары Головниной и, несмотря на тесноту, звал их всех к себе.
Переписка стала очень оживленной, но ехать в Москву пока никто не собирался. Дел полно было и тут, как любил говорить Нерезов.
— Пять в яблочко! Здорово, браток Алеша! А ну дай-ка я!
— Получай! — радостно возбужденный Алеша передал ружье Марку. Тот приложил к щеке холодный приклад, прищурил глаз и выстрелил.
— Промазал, — рассмеялись толпившиеся за спинами стрелков болельщики. — Послал за молоком!
— Это бывает! — Марк повел бровью и выстрелил снова. Висевшая на дереве мишень упала. На зеленовато-сером стволе молоденькой осины появилось круглое отверстие. Методично, одну за другой, Марк стал всаживать в него пули. Отверстие росло, ширилось. Осинка вздрагивала и роняла на землю листву.
— Перестань, Марк! — крикнул Алеша. — Слышишь, перестань. Это же варварство! Чем дерево виновато? Я тебе говорю, Королев! — Ом вскочил на ноги. Щеки его пошли пятнами. Казалось, еще мгновение — и Алеша бросится вперед и заслонит собой тощее деревцо.
Марк глянул на него шалыми глазами с блуждающей улыбкой, сунул ружье черноглазому подростку Витьке Адобовскому и растянулся на сухой земле. Алеша опустился с ним рядом и, закинув за голову руки, стал смотреть на взбитые в пену облака.
— Черт вселился в эту девку! — крикнул Марк. — Смотри, она отобрала у парнишки ружье и выделывает такое…
— Ну к ней-то как раз не придерешься, — возразил Алеша, с восхищением наблюдая, как Рыжая меткими выстрелами сбивает с той же злополучной осинки багряную листву.
— Ты не имеешь права! — кричал Адобовский. — Вцепилась, как кошка! Я не хуже тебя стреляю!
— Тебе это ни к чему! Ребятишек на фронт не берут.
— А тебя возьмут?! Подумаешь, выросла дылда, так и задается!
— Меня-то возьмут.
— Дудки! Только тебя там и не хватало…
Алеше надоела эта перебранка. Он опять улегся в той же позе.
«Влюбился наш Алешка, — подумал Марк и нахмурился, — мечтательный стал. Не увела бы его эта девчонка в сторону от нас. Беленькая, тихая, нежная… надо бы к ней присмотреться».
«Разве я был бы сейчас так спокоен душой, если бы не знал Оли, — размышлял в это время Алеша. — Жаль, что она уехала на лето к тете…»
Оба они не обращали внимания на стоящий вокруг гомон и суету. Марк закурил дешевую папиросу. Алеша отвел рукой пахнувший в лицо дым.
— Не нравится?! — усмехнулся Марк. Странная у него была усмешка резко очерченных, неулыбчивых губ, от нее не потеплели глаза.
— Что с тобой? — пытливо вглядываясь в него, спросил Алеша, только сейчас заметив, как обострилось и потускнело лицо Марка. — Болен ты, что ли?
— Ни-че-го, — раздельно отчеканил Марк. — Напрасно ты всполошился.
— Нет, ты не виляй. Думаешь, я не замечаю, как ты стаял?
— Стаял… Снегурочка я, что ли? Нечего и замечать, узоры на мне не написаны.
— Ладно! — вскипел Алеша. — Я в чужую душу лапу засовывать не намерен. — Он вскочил на ноги. Марк потянул его за край рубахи, и они снова очутились рядом.
— Видишь ли, Леха… — Марк ткнул папиросу горящим концом в землю. — Я давно думаю…
— Да ты не мямли. Не маленький, пойму.
— Решил на фронт проситься! — резанул ладонью воздух Марк. — Надоели мне эти тары-бары-растабары. Разве у нас нет сил… — Он задохнулся от волнения и стиснул зубы так, что они заскрипели.
— А ученье? — спросил Алеша.
— Отсиживаться за партой, когда в Приморье, что ни час, люди гибнут?!
— Не тот разговор! — опять вскочил на ноги Алеша. Марк поднялся тоже. — Не отсиживаться, а каждый день приобретать знания, которые очень скоро пригодятся.
— Мне? Для собственной шкуры?! Да мне, лично, ничего не нужно. Там огонь, кровь, смерть на каждом шагу, а я буду бояться кляксу на чертеж посадить? Если бы и в девятнадцатом мы так рассуждали, стонать бы нам всем и теперь под японцами!
— Чудик! То время другое было.
— Значит, если в нашей области враг, то мы на него скопом? А приморцы пускай отбиваются сами? Моя область, мол, с краю, я ничего не знаю?
— Ой дурень! С голыми-то руками не навоюешь, а?
— Зачем с голыми? Оружие дадут!
— А для того, чтобы было что давать, деньги требуются. Ты разуй глаза и погляди вокруг: все прииски, все рудники принадлежат нам, народу. А где специалисты — инженеры, техники, штейгеры, где? Я тебе отвечу: тех, что шли с народом, белогвардейцы прикончили, те, что были контрой, границу перемахнули и идут с «белой ратью». Знания-то твои в первую очередь республике нужны. Пролетариату, который тебя кормит и учит.
— Все это мне ведомо, — сказал упрямо Марк.
— А ведомо, — Алеша приподнялся на носки и опустился снова, — так раскинь мозгами, где твое место.
Неслышным шагом подкрался Шура, обнял обоих за плечи:
— Об чем, братишки, разговор?
— О погоде, — огрызнулся Алеша. — Ему, видишь ли, прискучило с нами, — кивнул он на Марка. — Тесно стало его богатырской натуре. На фронт задумал проситься.
— Только-то, — протяжно свистнул Шура. — Не горюй, Маркуша, придет и наш черед. У белых новый герой объявился — Молчанов, генерал. Сила! Выходите, говорит, во чисто поле, я…
— Где объявился? — перебил его Марк.
— Ну где? Известно, в Приморье, куда все охвостье скатывается.
— Я и говорю: на фронт идти надо. Шурка, подадимся вместе?
— А тут тебе не фронт? Забыл прошлую зиму, когда каждую ночь мирных граждан режут, колют, давят? Граница-то вот она, рядом…
— Вот и нужно врагов вышвырнуть с земли нашей и границы на замок запереть! — взорвался Марк. — И это должны сделать мы, чоновцы, а мы книжками от жизни отгородились!
— Да сотни амурских комсомольцев рвутся на фронт, — не менее горячо возразил ему Алеша. — А директива крайкома требует усиления военного обучения и укрепления среди членов союза воинской дисциплины. Эх, жаль, Мацюпу у нас отозвали, он бы тебе разъяснил! Времена партизанщины прошли. Жди, когда позовут. И пойдешь, когда скажут: «Иди!»
Все так же придерживая за плечи, Шура повернул их к выходу и помахал рукой сидевшей на скамейке с другими девушками Рыжей.
— Посидели бы с нами, — пригласили девчата.
— Некогда, девочки, государственной важности дела решаем!
— На кого он опирается, Молчанов этот? — озабоченно спросил Марк.
— Да уж не на самого себя, — торопился выговориться радостно оживленный Шура. — Америка его приголубливает. Японский микадо по головке гладит. У него Поволжская бригада сабель в тысячу, говорят, а командует ею какой-то Сахаров.
— Молчанов… Сахаров… — протянул Алеша в раздумье. Он наклонился и, подняв лежавшую у забора астру, стал расправлять привядшие лепестки. — В самом деле, не слыхать было про таких.
— Колчак, Семенов, Каппель, Калмыков, Меркулов… теперь вот эти! Сколько их еще повылазит на нашу голову? — спросил, не ожидая ответа на свой вопрос, Марк.
Озорно приподнявшись на цыпочки, Алеша взъерошил темную россыпь Шуриных волос:
— Может, Сахаров последний, и суждено нашему Макару срубить эту сахарную голову. Ведь срубишь, Марк, если пойдешь?!
— Или он срубит мне, — снова помрачнел Марк. Шура и Алеша переглянулись.
— А у него руки коротки! — беспечно воскликнул Шура и, запрокинув голову, негромко запел:
Мы кузнецы, и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи…
Алеша и Марк подхватили знакомый мотив.
Густые сумерки окутали притихший город. Электричество не горело. По необъяснимой причине на электростанции опять выбыли из строя котлы. Пустынным берегом Амура в сторону Рогатки шел комсомольский патруль. Река медленно и бесшумно катила навстречу свои тяжелые волны. В прибрежных фанзах Сахаляна вспыхивали неяркие огоньки, и казалось, что тьма здесь, на левом берегу, с каждым шагом становилась гуще, таинственней и опасней.
Алеша, поправляя на плече ремень новенькой винтовки, приотстал от ребят и не спешил их догонять. Небо над головой было в низких клубящихся тучах, а память настойчиво воскрешала пронизанные солнцем дни, когда вот так же с ружьем за плечами, уходил он с братом Евгением в сопки. Охотились на фазанов, случалось застрелить и косулю. Как это было давно. Ведь тогда еще жива была мама. Она могла и порадоваться их удаче, и ласково пожурить, если припоздали, и приготовить из дичи вкусный обед.
Что-то долго нет писем от Евгения. Придет ли в воскресенье Федор? Хорошо бы показать ему, как оружейному мастеру, эту вот винтовку… Да, все чаще и чаще приходится теперь довольствоваться дома обществом Кольки. Чего доброго они скоро станут вместе ходить на реку и ловить на удочку чебаков и косаток. Сюда вот, на мол… Бр… какая скука! Он глянул на длинное бревенчатое сооружение, вдававшееся в Амур чуть ли не до его середины, и вдруг бросился догонять идущих впереди ребят.
— Слушай, ты ничего не заметил? — спросил он обернувшегося на его шаги Шуру.
— Нет, а что я, собственно, должен был заметить?
— Видишь, огонек? — указал Алеша на дальний конец мола. — Он то вспыхивает, то угасает. Видишь? Видишь?
— Что за дьявол, сигналит кто-то. Слышь, Петро, — окликнул он старшего их группы, Кузьмина. — Кто-то знак на ту сторону подает. Алешка первый заприметил, но я тоже видел.
Петр со всех ног бросился к молу. Алеша и Шура, придерживая винтовки, бежали следом.
— Нет, так негоже… — приостановился Кузьмин. — Ты, Рудых, беги и веди сюда остальных ребят. Прощупаем, кто тут безобразит.
Движения у Петра легкие, быстрые. Алеша невольно подражает своему командиру. Они крадутся вдоль мола, бесшумно, как большие темные кошки. Ветер разметал тучи. Небо прояснилось, и сразу посветлело. Слышно только слабое шуршанье гальки да прерывистое дыхание Кузьмина. Он не может дышать иначе. Петр до недавнего времени был литейщиком — у него затронуты легкие. Две недели тому назад он стал секретарем Горбылевского райкома комсомола.
— Ведь не померещилось же вам? — Кузьмин повернул к Алеше худое лицо, облизнул пересохшие губы. — Никого…
Комсомольцы наклонились над парапетом: внизу обесцвеченная временем бревенчатая стена, под нею галечник. В конце мола, где дно реки сильно углублено, бурлит и плещется вода. За нею, вот она — рукой подать — чужая сторона. Кому чужая, а кому…
И будто в ответ на тревожное раздумье, мигнул на маньчжурском берегу огонек-светлячок. Вот опять вспыхнула звездочка голубая. Алеша машинально стал считать голубые отблески: мигнет-потухнет, мигнет-потухнет…
— Чуешь? Девять раз подряд. А внизу лодка. Вон на волнорезе болтается, — показал рукой Кузьмин.
Они склонились ниже, стали рассматривать ее сверху. Лодка как лодка, чьи-то заботливые руки привязали ее к ввернутому в стенку мола кольцу. Сухие весла вынуты из уключин и уложены на дно.
— Он, гад, еще не успел удрать, — шепнул Кузьмин. — Оставайся здесь, Лешка, глаз с Сахаляна не спускай, да и назад поглядывай, как бы кто под девятое ребро ножом не ткнул. А я пойду хозяина пошукаю.
Снова бесшумно движется вдоль перил Кузьмин. Над Сахаляном сгрудились облака, там теперь темно и тихо.
— Стой, стой, сволочь! — крикнул внизу Петр. И на правом берегу тревожно заметалось голубое пламя. Алеша съежился, по спине пробежал холодок. Снова девять вспышек. Что же это значит?
Где-то в отдалении грохнул выстрел, и сразу же, как горох по пустому ведру, защелкали внизу другие. Кто- то негромко вскрикнул. Вцепившись в парапет, Алеша соскользнул по шершавой стенке мола, падая, больно зашиб коленку, но тут же поднялся и сорвал с плеча винтовку. В этот миг что-то громыхнуло, обожгло глаза. Столб мелкого щепья, песка и гальки хлестнул по лицу и отбросил его на стенку мола.
Алеша очнулся от холодной струи, обтекавшей лицо и шею. В голове гудело. Рот был полон густой и вязкой слюны с солоноватым привкусом крови. Веки, будто склеенные, не раскрывались. Звучали чьи-то голоса, но смысл слов не доходил до сознания. Он слабо застонал и попытался подняться. Его подхватили сильные руки и снова опустили на что-то мягкое, с приподнятым изголовьем.
— Осторожнее, он тоже ранен! — донесся, будто из- под земли, голос Шуры, и на лоб легла теплая рука: — Лежи, лежи, на дошке теплее.
— Нет, его просто оглушило, — это голос Вениамина. — Счастлив твой бог, Лешка! Угол-то у мола вон как расщепило гранатой!
— Эх, контра ушла! Своими бы, суслика, руками!
— Петро, Петро! И нужно же было случиться такому…
— Если бы мы на тех двух не напоролись, вовремя бы поспели: этот внутри мола отсиживался. Сделал дело и ушел.
— Ушел на веслах. Вдогонку палить не станешь: чужой город прикрыл бандита.
— Лешку и Петра отвезем, потом вернемся за теми. Трупы на ту сторону не сбегут. Там их два?
— Обоих уложили. Видно, они этого прикрывали. А вот и подвода!
— Куда их понесло? Повылазило им, что ли, обратно заворачивают!
— Не кипятись. Боязно людям: время за полночь. Догнать надо.
— Лады, ребята, пошли!
…Алеша открыл глаза. Прямо в лицо светила полная луна. У ног его лежал Кузьмин, без шапки — белый, спокойный, с плотно сжатыми губами. Теплый ветер, летевший из Маньчжурии над самой водой, перебирал его волнистые волосы, разглаживал морщинку меж бровей, пытался приподнять тонкие веки, навсегда закрывшие впалые глаза. Крови было немного. Она стекала темной струйкой к ногам убитого и закрашивала ворчавший из протоптанного бродня пучок соломы. Пальцы его были сжаты, будто Петр пытался что-то удержать в них и унести с собой. Алеша поднялся на колени и попытался распрямить эти пальцы. Они не поддались его усилиям, крепко зажав песок и речную гальку.
«Земля… родная наша амурская земля. Я ведь тоже мог бы вот так же», — подумал Алеша. Он попытался встать на ноги, но голова закружилась, и он снова упал на распростертое тело товарища.
Пароконный тарантас, на железном ходу, был вместительный, удобный, до верха набитый сеном. Сначала подняли и положили убитого Петра, потом, чуть в сторонке от него, все еще не подававшего признаков жизни, Алешу.
— Езжай с ними, Марк, — сказал непривычно сдержанно Гамберг. — Здесь к больнице не подняться, придется берегом крюк давать и по Большанке…
Марк утвердительно кивнул, вспрыгнул на тарантас и стал моститься в. изголовье лежащих, чтобы удобнее было принять на колени голову Алеши. Галька скрипнула под колесами, завизжала истошно, кони дружно рванули вдоль Амура. Возница тронул вожжой, и они стали забирать влево, пока не вымахнули на пологий спуск, между травянисто-зеленой Духовной семинарией и серой громадой Кафедрального собора.
Молодая луна в высоком небе равнодушно светила в меловые лица. Если бы не легкая, ощущаемая пальцами, теплота, Алешу тоже можно было принять за мертвого. Марк закрыл глаза: лунные ночи, светлые ночи, которые так нередки на Амуре осенью, уже не будили в Марке счастливых воспоминаний. Два года тому назад, в ночь с 28 на 29 августа, он с группой таких же безусых, каким он был тогда, партизан приступили «к капитальному ремонту Амурки». Сколько железнодорожных мостов запылало в ту ночь, он затруднился бы теперь сказать. Мосты были деревянные, устоявшиеся, высохнувшие под жарким амурским солнцем, и осветили они округу не менее ярко, чем эта полноликая луна. Операция удалась на славу, но не порадовала никого. Все они знали, что на смену этим мостам придут железные, вечные, но все равно было жалко неказистых, прежних, как все, что создано живой и пытливой мыслью, запечатлено сначала на бумаге и кальке и воплощено в жизнь, как творение многих и многих человеческих рук. Страшным усилием воли он отогнал это воспоминание. Но память уже услужливо воскрешала другие безрадостные картины, и он подумал, что боль, сжавшая сердце, там, на берегу, была уже не первой его болью, а той, прежней, затаившейся где-то в самом дальнем уголке сердца, и никогда не затихавшей болью. Нет, ни одна из прожитых им ночей не оставила ему добрых и светлых воспоминаний. Он морщил лоб и в памяти, неожиданно, возникло утро. Утро, сулившее так много.
Легкий ветерок срывает с придорожных кустов сморщенные листья и гонит их вдаль вместе с клочьями синеватого тумана. Солнце только что взошло. В его лучах искрятся сухие былинки, вздрагивают, будто оживая вновь, блеклые осенние цветы.
Выпрямившись во весь свой высокий рост, Георгий Бондаренко жадно вдыхает свежесть раннего утра. Он явно взволнован и, пытаясь скрыть волнение, быстро, раз за разом, проводит рукой по спутанным волосам. Люди знали его, как смелого разведчика, как молодую и славную ветвь боевитой семьи Бондаренко, из которой шестеро, не задумываясь ни на минуту, кинули сытую, насыщенную трудом и смыслом, жизнь в родном, еще дедовом, доме и разделили судьбу амурских партизан, со всеми ее превратностями и невзгодами, от ледового похода повстанческой армии до этих, последних дней.
И вот они, бывалые партизаны, греясь на осеннем, негреющем солнце, дымят едким самосадом, перекидываются негромкими шутками и взглядывают добрыми, отцовскими глазами на юного, только что избранного командира, разделяя и его волнение и его справедливую гордость. И он очень хорош и открыт в эту минуту, с сияющими смелыми и честными глазами, в ловко облегающей крупное тело гимнастерке и начищенных до блеска высоких, хромовых сапогах.
А потом над степью плыла, вот такая же, лунная ночь, и дядя Георгия, Василий — он теперь в правительстве ДВР — сидя у стога сена, говорил молодому командиру отряда и его связному Марку:
— Начало славное, ребята! Будем и в дальнейшем разрушать телеграфные линии и железнодорожные пути и мосты, будем взрывать подвижной состав врага. Только запомните одно: на этом этапе борьбы с белыми и интервентами, как никогда, нужна взаимная выручка и поддержка, нужна полная согласованность всех действий.
— Я анархии в своем отряде не допущу! — пылко воскликнул тогда Георгий. И тут речь пошла о вновь созданном пропагандистско-издательском отделе и о том, что скоро у партизан будет своя таежная газета, с простым и призывным названием «Красный клич». Они мчались тогда, а не шли, партизанские дни и ночи, от которых и врагу и небу становилось жарко.
И когда разведчики принесли весть, а военно-полевой коллектив отдал приказ, партизанский отряд Георгия Бондаренко одним из первых был у волостного села Тарбогатая, где кулацкая семейщина затеяла недобрые дела.
Еще до первых заморозков у тарбогатайцев шла лихорадочная работа: рылись окопы, строились бревенчатые укрытия, все село опоясывалось проволочными заграждениями, принимая все более суровый и неприветливый вид. Кулацкая верхушка договорилась с интервентами — не по-староверски хлебосольно был принят и размещен большой японский отряд. А вскоре в Тарбогатай стали съезжаться богатеи и из Листвянки, Заливки, Селитьбы, Николаевки. Ополчалась богатая семейщина на новую, народную Советскую власть. Стягивались и партизанские отряды. Было принято решение штурмовать мятежников в ближайшую же ночь. Но за несколько часов до боя обнаружилось, что не пришел один из крупных партизанских отрядов.
— Собираются, как на свадьбу, — сказал командир Бондаренко, узнав об этом, и вдруг вспылил: — Терпеть этого больше невозможно. Дисциплина для всех одна. Бой начнем точно в назначенное время. А об этом отряде скажем свое слово потом…
Он знал, что людей не хватало и сам вызвался с группой партизан проникнуть в село и вызвать панику и растерянность изнутри. И вот они бесшумно крадутся по затихшей к ночи сельской улице. За тесовыми заборами, гремя цепями, негромко взлаивали чуткие сторожевые псы. У волостного правления зияли окопы, с чердака, в смотровую щель, зловеще подмигивал глазок пулемета.
Семнадцать домов вспыхнуло тогда в одно мгновение, и ночь стала светлой, почти такой, как сегодня, только на белый снег падали красноватые отсветы, и он плавился и дымился. Они выбрались из села огородами, присоединились к своим, и, не мешкая ни минуты, Георгий повел их на приступ. Село будто обезумело: на улицах с винтовками и берданами в руках метались семейские, визжали бабы, пытаясь спасти свое добро, ревел, вылетая из распахнутых стаек, испуганный рогатый скот. Зябко поеживаясь, в наспех накинутых иманьих шубах, топтались японцы. И, как всегда в рассветную пору, звонкоголосо горланили самодовольные петухи.
— А ведь мы маху дали, — сказал кто-то из пожилых партизан. — Нужно было нападать врасплох. Взбаламутилось все село, и светло, как днем.
— Нам на руку эта паника, — сказал Бондаренко. — Вперед, за мной!
На первой же улице, у большого бревенчатого дома, завязалась ожесточенная перестрелка. А в узком переулке, слева, поднялась какая-то непонятная возня и кто- то приглушенно крикнул:
— Сюда, товарищи, сюда!
Бондаренко только мигнул ему, Марку, и бросился на крик.
— Кто идет? — окликнули их из-за угла дома.
— Командир отряда Бондаренко, — отозвался Георгий.
Дружный залп заглушил его слова. Георгий упал навзничь.
— Беги, зови… — может, это тогда только послышалось. Марк кинулся к своим.
— Бондаренку убили, — крикнул он и пошатнулся, у ног его набегала темная, лужа крови, левая рука висела, как плеть. Ему стали делать перевязку. Он твердил, как в горячечном бреду:
— Их там немного. Возьмем живыми…
Но к староверам уже подоспело подкрепление. Их меткие выстрелы держали партизан на расстоянии и никто из них не знал, что Георгий был еще жив. Семейские раздели его и бросили замерзать на снегу. Уже развиднялось, когда бывший фронтовик Яков Назаренко волоком вытащил молодого командира за поскотину. Завернув в тулуп, его вместе с Марком уложили на пароконку и повезли на ближайшую мельницу. Георгий потерял много крови. Его лихорадило и он скоро начал бредить.
— Марк, — спрашивал он раз за разом, — отряд еще не подошел?
Марк, глотая слезы, пытался ему ответить. Но голос не доходил до сознания командира.
— Дисциплина у них… — сказал он внятно. — Говорил я дяде Василию… говорил…
Молоденький партизан, гнавший лошадей во весь опор, откидывал ворот тулупа и проводил рукой по выпуклому лбу командира, Георгий умолкал, потом спрашивал еще более нетерпеливо:
— Где мой Гнедко? Гнедко мой где?
— Нет твоего Гнедка, — отвечал ему Марк, — нету.
— Раздели, сволочи, — видимо, приходя в себя, сказал Бондаренко. — И кольт мой взяли, а я его в бою добыл, кольт…
Слова Георгия стали невнятными. Он опять потерял сознание и очнулся уже на мельнице. Лежа с закрытыми глазами, он улыбнулся:
— Раз на мельнице, — значит, я еще маленький. Все хорошо… Просто мне нужно выспаться. Очень хочется спать. А сегодня мне исполнилось девятнадцать. Девятнадцать лет, хлопцы, вашему командиру! — Он вытянулся, гаснущим уже взором глянул в склонившиеся над ним лица. — Теперь уже скоро, — сказал он внятно, и с этими словами умолк навсегда…
— Никак сон сморил тебя, парень?
Марк вскинул глаза. Лошади стояли. Бородатый возница смотрел на него вполоборота. Над широкими ступенями, робко пытаясь соперничать с луной, чуть мерцала тусклая лампешка Красного Креста. Справа, за решетчатой оградой, шумели серебристыми вершинами тополя городского сада.
— Нет, я не спал. — Он соскочил на землю и подхватил обеими руками вытянувшееся тело Алеши. Оно было легким, податливым и гибким, и все это убеждало, что в нем еще теплилась жизнь.
Марк стал подниматься по каменным ступеням. Лунный свет падал на полудетское лицо Алеши холодно, безжалостно и ярко. Густые тени тополей скользнули по лицу, как тени распада, и вдруг, не ко времени, подумалось, что этому лицу, может, и не суждено повзрослеть.
…Двумя часами раньше перестрелки правым берегом Амура возвращались с прогулки генерал Сахаров и Марина Гамова. В руках генерала была гибкая только что срезанная им лозина. Он похлопывал ею по своим английским крагам, негромко напевая:
Невольно к этим грустным берегам
Меня влечет неведомая сила…
— Почему я сюда приезжаю, Марина Михайловна, вы должны догадаться сами, — сказал он, приостанавливаясь, и, взяв крупноватую руку казачки, поднес к своим подстриженным и раздушенным усам. — Так редко вижу вас, по, когда это возможно, вознагражден полностью. Я счастлив! Но почему вы никогда не бываете в городе: в кинематографе, в казино?
— Право, не знаю. Я привыкла: мы всегда жили так уединенно, — ответила Гамова.
— Зачем же вам уединяться? — Сахаров глянул ей прямо в лицо своими выпуклыми глазами. — Конечно, я вам верю, что Сахалян не вызывает особого интереса, но… вы могли бы отсюда уехать. Харбин, Шанхай… Токио… Там общество, где вы могли бы блистать, не размениваясь на мелочные заботы. Скажите, о чем вы мечтаете, и я осуществлю эту мечту! Итак, на выбор — Осака, Вашингтон, Нью-Йорк? — Сахаров облизнул губы. — Ведь у вашего мужа чертовски много денег. Я мог бы на него повлиять…
Бледно-розовые губы Марины раскрылись и тихо прошелестели:
— Мне бы в наш Верхне-Благовещенск. Каждый день хожу и на него смотрю. Верите, когда черемуха там цвела, белая, как кипень, места я себе не находила: выйду на берег, упаду и плачу. Машет черемуха ветками, манит меня, зовет! У нас возле школы и дома, на задах, видимо-невидимо ее было… Вплавь бы пустилась, я ведь в девичестве Амур переплывала и сюда и обратно! Ляжешь, бывало, на косе, отдохнешь… Думалось ли тогда, что здесь мыкаться придется?! А теперь, атаман мой говорит, пристрелить могут. Чудно… наши, русские, по мне, по женщине, палить начнут. Не верю! Это наши по ихним ребятишкам стреляли! Беркутов этот, страсть-то какая… парнишка молоденький, а хуже палача натворил. Не примет земля амурская такого. Вплавь бы пустилась, — повторила она тоскливо.
— Верю, — притворяясь растроганным, сказал Сахаров. — Верю и преклоняюсь. Я сам патриот… — он шагнул к Марине, обнял ее за плечи. Гамова глянула на него удивленно, вывернулась, отступила, прижалась к дереву и спрятала лицо в ладони. Плечи ее тряслись. Сахаров не мог понять, плачет она или смеется. Он стал целовать ее волосы и шею.
— Я вам не игрушка, — сказала вдруг, выпрямляясь, Марина.
— Простите, я вас не совсем понимаю, — отступая на шаг, бормотнул смущенно Сахаров.
— Ну, я-то вас распрекрасно поняла: не в ту дверь стучитесь, ваше превосходительство. Вам бы к Хорвату податься.
— О чем вы, дорогая?
— Об этом самом: денежки-то, амурские, что душеньку вашу тревожат, у него, у всероссийского правителя.
— Да что вы говорите? — невольно вырвалось у генерала.
— У него, у него! Через моего дуралея он теперь миллионщиком стал. А Иван человек маленький, что и пристало к пальцам, так уж не про господ, а про свой расход. Поняли теперь? Уйдите-ка подобру!
— Хорошо, я подчиняюсь вашему приказанию, — щелкнул каблуками генерал.
— Нет, постойте! — Марина схватила Сахарова за руку. Ногти ее впились в генеральскую ладонь, другой она охватила его шею и горячо зашептала в ухо: — Забудьте про Приморье, верните нас домой. Ничего не пожалею!.. Я знаю, вам деньги нужны. Много денег… На такое дело я у мужа из сейфа выкраду, подпись его подделаю на чеке, коли на то пойдет. Только верните сначала…
На садовой дорожке зашуршал гравий, не спеша, в развалку навстречу им шел Гамов в распахнутой бекеше и матерчатых, на толстой войлочной подошве, туфлях. На его губах играла благодушная усмешка.
— Ты бы, Марина, кормила нас скорей, — сказал он, беспечно помахивая цепочкой с ключами. — Беги, вели на стол подавать. Да чтобы все кипело, с паром, с жаром, только бы с огня!
— Все у тебя еда на уме, — недовольно поморщилась Марина и заторопилась: — Я сейчас, сейчас… — Она почти бежала по дорожке. Мужчины шли за нею следом, любуясь легкостью походки и очертаниями тающей в синеватом сумраке стройной фигуры.
— Какова? — сказал, посмеиваясь, Гамов. — Это я ее нарочно поддел. Люблю, когда сердится! Королева, а?!
— О, да! Вам повезло, атаман. — Сахаров не нашелся, что еще добавить. Ему вдруг стало невыразимо тоскливо, и он с предельной ясностью ощутил, что, завладей он сейчас не только миллионами Гамова и Хорвата, но и всеми сокровищами Голконды, не вернет он этой женщине кусок родной земли, где она впервые увидела свет и в которой хотела бы покоиться после смертного часа. Сахаров хмурился и смотрел себе под ноги. Под деревьями было темно, и, не видя лица расстроенного генерала, Гамов стал поддерживать его под локоток, опасаясь, что тот может споткнуться.
— Распорядитесь, чтобы в девять просигналили на ту сторону, — сказал сухо Сахаров. — Я жду Беркутова уже третий день. — Он остановился, вслушиваясь в дробный перестук молотков. — Где это заколачивают… будто крышку гроба? — спросил брюзгливо генерал.
— Должно, мальчонка озорует, пойти надрать постреленку уши! — Гамов быстро зашагал к дому. Сахарову вовсе незачем было знать, что в задних комнатах готовят к отъезду сундуки. Экс-атаман решил уехать без помпы, попросту говоря, тайно. Куда? Об этом не знала пока даже Марина. Покидая старых друзей, Иван Михайлович вовсе не собирался заводить новых.
Остановившись под огромным вязом, Сахаров закурил папиросу и, любуясь деревом, провел рукой по коре.
«Экий исполин! — Вдруг он вздрогнул, вспомнив, что в тот злополучный день, когда были убиты на левом берегу дети, под этим деревом застрелился старый полковник Краевич. — Чудак… сдали нервишки. Смерть — это тлен… распад… забвение! А в жизни есть все для того, чтобы быть счастливым, и нужно овладеть только одним искусством: брать, ничего не давая взамен».
Беспечно насвистывая арию из «Русалки», генерал направился на призывные огни незашторенных окон гамовской столовой.
…Беркутов вернулся бы в тот вечер и без сигналов. С ним должны были приехать связные, проникшие в Амурскую область со стороны Якутии. Их он и поджидал у мола, когда засигналили из Сахаляна, а он имел глупость ответить. Пришлось уходить одному. А как же иначе? Броситься на выручку, подставить лоб под пулю? Нет уж, пожалуйста, увольте…
Донат выпрыгнул из лодки. Она покружилась на месте, и течение медленно повлекло ее вниз. Весла в уключинах то поднимались, то опускались, как крылья подбитой птицы, которой никогда уже не взлететь.
Увязая по щиколотку в рыхлом песке, Беркутов выбрался на крутую извилистую улочку и начал подниматься вверх. Сахалян, казалось, спал, по это был дурной и тревожный сои. За щелястыми ставнями хибарок слышались стук игральных костей и возбужденные гортанные голоса. Хозяин опиекурильни, уложив гостей, сидел на пороге, обхватив руками иссохшие колени, и, тихонько подвывая, мечтал о лучших временах.
Было уже за полночь, когда Беркутов добрался до пристанища. Белый дом с железными ставнями походил на маленькую крепость. В саду потрескивали ветки и шуршала сухая листва. «Мой дом — ваш дом», — любит приговаривать, потирая ручки, генерал Сычев. Врет! Когда-нибудь он отыграется на своем гостеприимстве.
Донат открыл дверь своим ключом. Дремавший на покрытых вытертой лосиной баулах денщик вскочил и обалдело уставился на офицера.
— Ладно уж, дрыхни, чертов защитник. Впрочем, приготовь мне помыться. — Беркутов опустился на низенькую скамейку: — Сними сапоги.
Став на колени и стараясь не дышать, солдат осторожно стащил намокшую обувь. Беркутов в шерстяных носках прошел в облицованную кафелем ванную. Денщик вошел за ним следом, пошуровал в узкой печурке, подкинул смолистых поленьев. Под серым пеплом забегали огоньки, вывернулись, охватили дровишки.
Вода лилась из обоих кранов. Беркутов, медленно раздеваясь, смотрел на нее не мигая. Много воды утекло с тех пор, как он вылетел из родного гнезда и стал скитаться по чужим городам. О если бы так же текуча и невозвратима была память! Игорь Городецкий истлел в маньчжурской земле. Рифман расплевался с Сычевым и удрал в Приморье. Парнишка с булыжной фамилией оказался большевиком. Гамберг подвизается в красной прессе. И только в его судьбе нет зримых перемен. Видно, черт и на самом деле его с Сахаровым веревочкой связал…
— Ваше благородие, горячо?..
— Спрашивают тебя, дубина! Поди прочь! — Только когда за денщиком закрылась дверь, Донат осознал, что солдат спрашивал, какой должна быть вода, а ему почудилась насмешка. Нервы!..
Горячая вода подействовала успокаивающе. Все-таки хорошо, что, бывая наездами в Сахаляне, можно не пользоваться услугами гостиницы «Черный Дракон».
Донат расчесал волосы. Побрился. Сунув ноги в мягкие туфли, приоткрыл дверь и выглянул в столовую, из которой был ход в мезонин. Сычев истуканом сидел у остывшего самовара, уткнув нос в книгу. Лицо у него было жеваное. На круглые плечи поверх шерстяного белья накинут стеганый атласный халат. Скрипнула половица. Истукан вскинул мутные глаза. Губы поползли вверх, лицо оживилось.
— Вы?! Неожиданно и мило. Ну как съездилось? От Сахарова за вами присылали уже дважды. Сейчас прикажу подать ужин! Так каковы успехи?
— Как видите, здрав и невредим. — Донат ухватился за перильца лестницы. — Прошу не беспокоиться. Я не голоден. Чертовски хочется спать!
— А я, знаете, страдаю бессонницей. Перечитываю Мольтке. Вы знакомы с трудами Мольтке?
Гася улыбку, Беркутов ответил как по разговорнику:
— Нет, я не знаком с трудами Мольтке.
— Жаль. Очень жаль.
— Я тоже сожалею, — ответил Донат и стал подниматься к себе.
В мезонине, пропитанном застарелыми запахами псины, табака и пыли, он расстелил на тахте клетчатый плед и лег, не раздеваясь.
Ужин, столь поспешно отвергнутый, тревожил воображение. Спуститься вниз? Но Сычев вопьется, как голодная пиявка. Ему нужен собеседник, вернее, терпеливый слушатель. Возникнет нудный, как жевательная резинка, разговор. Значит, Сахаров снова в Сахаляне? К черту! Сведения, добытые на той стороне, едва ли всерьез обрадуют генерала.
Валяешься здесь, как собака, и башка трещит от раздумий, а часом раньше ее чуть не просверлили пулей. И эта вот рука опять кого-то там укокошила. Черт их носит вдоль Амура, эти патрули. И те два дурака наверняка погибли, А генералы тешат себя химерой, что в Амурской области можно подготовить взрыв изнутри. Черта с два! Те, кто был нетерпим к Советам, давно оттуда убрались. А те, кто остался, при буфере перекрасились и не хотят замечать, что он красный, красный!.. У одних сохранились собственные выезды, другие имеют еще пароходы. Отцы семейств откровенно признаются, что разруха на транспорте приносит им большие барыши. Еще бы! Амурский хлеб не попадает в Советскую Россию, а устремляется через Амур в Маньчжурию. Бойкие негоцианты перепродают смолотую в Харбине из амурской пшеницы муку в Забайкалье. Забайкальский скот опять-таки гонится в Маньчжурию, а белое Приморье закупает у китайцев мясо. Попробуй разберись в этом круговороте! Но те, у кого крепки старые связи, отлично разбираются и делают дела. А их милые чада, томясь по «настоящей жизни», танцуют в уютных особнячках танго, невнятно бормоча, что «все это ненадолго, вот придут наши». И этот стонущий, надрывный, перемахнувший Амур мотивчик, и эти мерзостные слова:
В лохмотьях сердце,
В лохмотьях сердце,
Эй, рвань Харбина,
Танцуй канкан…
Рвань Харбина — это мы, белое офицерство. Да, да! Рядимся в лохмотья, как тати, в ночи пробираемся на породившую нас землю, и нет у нас на ней ни от ветру затулья, ни от дождя покрышки. Голы и нищи мы на ней телом и духом. Мысли кружились, как по заколдованному кругу…
Беркутово Гнездо развеялось по ветру. Маргарита вышла замуж и куда-то уехала. Во всем, что с ним случается, виноваты большевики. А Бондарев? А Буров? А Булыга… нет, кто бы мог подумать? Упрятаны в тюрьму даже чудные дети природы братья Кузины. Они-то знали, что делать, и все учащали свои визиты в город. Какая случайность их погубила?!
В дверь поскребся денщик и глухим голосом сообщил, что прислали от генерала Сахарова. Беркутов скрипнул зубами и стал торопливо обуваться.
С тех пор как в бухту Золотой Рог вошел японский крейсер «Ивами», а следом за ним английский «Суффолк», хмурый Владивосток уже ничему не удивлялся.
Сколько сменилось правительств? Сколько пролито крови? Кто был страшнее: прискакавший из Харбина генерал Хорват, объявивший себя «временным правителем России», или владивостокские спекулянты братья Меркуловы, поклявшиеся вытравить из людской памяти само слово Советы?
Вот уже годы, как Владивосток отрезан от центра страны — от Москвы.
Двое суток ревел над городом свирепый тайфун, сыпал сухим и колючим снегом, тут же сметая его в бухту Золотой Рог и покрывшийся тонкой ледяной коркой Амурский залив. На третий день, — когда тайфун ослабел и сквозь рваные облака проглянуло бледное, больное солнце, — по городу пронеслась весть, что генерал Молчанов отправляется в «крестовый поход на Москву». И это тоже никого не удивило. Мало ли перебывало во Владивостоке шалых генералов, мало ли какие бредовые идеи приходили в их головы? В поход так в поход, в крестовый — скатертью дорога!..
Иной обыватель уточнял:
— Затеряется Молчанов, как другие затерялись, потешившись напоследок.
Однако сам Молчанов был, как никто, уверен в успехе. Ему импонировало, что генерал Сахаров подчинился ему беспрекословно. Перейдя возле Имана границу, Сахаров провел свою кавалерийскую бригаду через Хулин и вот уже десятые сутки двигался по китайской земле вдоль границы, не теряя из виду Уссури.
Генерал Молчанов лично проследил, как грузились его войска. Сосредоточенный и хмурый, он прошагал вдоль длинного состава, осеняя крестным знамением каждую теплушку. Дойдя до конца поезда, генерал оглянулся на покидаемый город.
Глазастыми ласточкиными гнездами лепились по склонам сопок деревянные домишки. Сиял золотыми главами собор, где час тому назад был отслужен торжественный молебен. Когда пели: «Возбранному воеводе победительная», дамы сморкались в надушенные платочки, генерал растрогался, и теперь ему казалось странным, что никто не провожает его, как героя. Никто! А ведь он знал, что сюда уже не вернется. Выполняя историческую миссию спасения России, можно быть уверенным, что благодарная родина не отпустит больше своего избавителя от большевизма в столь отдаленные и неприветливые края. Владивосток еще вспомнит о нем и пожалеет.
— С нами бог! — тягостно вздохнул Молчанов и повернул к своему вагону. Рослые адъютанты подхватили генерала под руки и подняли на прикрытую ковровой дорожкой ступеньку салон-вагона. Молчанов дал знак к отправлению.
Подняв блестящие, как у архангелов, медные трубы, музыканты грянули «Боже, царя храни». По дряблым щекам генерала катились бисеринки слез. Лязгнули буфера. Дымное облако окутало паровоз и траурным шлейфом потянулось за вагонами, теплушками и открытыми платформами, на которых стояли затянутые брезентом орудия, походные кухни и ящики медикаментов.
«Крестовый поход» начался. Было 21 ноября 1921 года.
В этот самый день и час шустренькая машинистка из канцелярии политехникума приоткрыла дверь аудитории, где шли занятия по сопротивлению материалов, и тоненьким голоском пропела:
— Алексею Гертману срочная телефонограмма! Алеша вскочил и вопросительно посмотрел на преподавателя, инженера Троицкого. Тот высоко вскинул брови, собрав гармоникой лоб, приготовился к отпору. Он хотел пояснить, что во времена его студенчества в аудитории не врывались стриженые девицы и студенты, сидя на лекциях, не отвлекались посторонними делами. «Вот поэтому-то мы и стали специалистами своего дела», — хотелось ему закончить эту длинную тираду. Но он сдержался, пожевал сухими губами и негромко сказал:
— Что ж, идите, если там так срочно, — и отважился на колкость: — Вы становитесь государственным деятелем, политехник Гертман. Если так пойдет и дальше, наша сухая проза станет для вас излишней обузой. Надеюсь, вы великодушно простите, если мы не станем вас дожидаться и продолжим свои занятия?
— О, разумеется! — невольно вырвалось у Алеши.
Прервав свои объяснения, инженер пристально следил, как Алеша складывает учебные пособия и, теряясь под его неприязненным взглядом, делает все невпопад: уронил циркуль, потом, линейку и наконец, оправив на рубахе пояс, быстрым и легким шагом направился к двери. Заметив встревоженный взгляд Марка, он улыбнулся: «Что бы это значило?» — спрашивал тот глазами. Алеша пожал плечами и вышел.
— Из облкомпарта, — сказала поджидавшая его в коридоре канцеляристка, — срочно на совещание, — и, сунув узенькую бумажку, где добросовестно было изложено то, что она уже успела сообщить на словах, побежала по коридору.
Совещание уже началось, и когда Алеша вошел в переполненную комнату, на него даже не взглянули.
— Эхма! Да об чем разговор? Мы, коммунисты, пока еще не живем, а находимся в отпуске у смерти! И жены знают об этом, и детишки догадываются! — воскликнул Николай Печкин, в недавнем прошлом мельничный рабочий, заведовавший теперь продотделом облисполкома. — Вот оно, товарищи, как аукнется, так и откликнется. Это я к тому говорю, что неспроста у Америки с Японией эти печки-лавочки начались… — По залу прошло легкое движение, словосочетание, употребленное Печкиным, высекло искорку веселья. Секретарь облкома укоризненно покачал головой:
— Товарищи, товарищи, текущий момент… Продолжайте, товарищ Печкин.
— В июле, значит, — развивал свою мысль не догадывавшийся о причине смеха Печкин, — Америка приглашает Японию на Вашингтонскую конференцию, где, ни много ни мало обсуждается «Сибирский вопрос». Пили, значит, они чаи, разговаривали и договорились…
В августе, когда открылась Дайренская конференция, значит, представителей нашей Дальневосточной республики и Японии, та Япония, как на тарелочке, преподносит нам своих «семнадцать требований». Вот такие печки-лавочки. Ясно, товарищи, я говорю?
— Ясно! Ясно! Яснее быть не может! — раздались с мест молодые голоса. Печкин отпил воды и сцепил пальцы рук:
— У Японии, значит, после американских чаев аппетит разыгрался: подавай им Владивосток — они сделают его вольным городом! Рыбку и морского зверя из наших морей-океанов станут до последнего малька вычерпывать, до последнего белька бить, ты слова им не моги сказать. Так?! Требуют подорвать и потопить весь наш флот, военный флот, на нашем Тихом океане и никогда не иметь его более. Этта же… этта же удумать такое! Этта же вам не крейсер «Варяг», а ведь мы его, до сей поры, без слезы петь не можем. Не знаю, как вы, а я вот пою и плачу, плачу и пою. И таких требований, ровным счетом, семнадцать, как на блюдечке преподнесли… Вот, товарищи, все. Я кончил.
«Мобилизация», — запоздало подумал Алеша и огляделся. Вениамин сидел рядом с Еленой, взволнованный, с пылающими щеками. Она взяла его тонкую руку и пожала. Вениамин глазами указал ей на заведующего областным отделом народного образования Харитонова.
Иван Васильевич не спеша протирал стекла очков, в старенькой, перевязанной ниткой оправе. Алеше вспомнился Николаевск, горячий ночной спор с Тряпицыным, пустынные улицы, бешеный, дробивший на Амуре лед, ветер и тоскливое смятение, охватившее его тогда при мысли, что чего-то уже не исправить и не изменить.
— Слово предоставляется товарищу Харитонову.
— В августе этого года, — негромко начал Иван Васильевич, — доблестные части Красной и Народно-революционной армии, в совместных действиях с монгольскими партизанами, разгромили и уничтожили японских наймитов, возглавляемых бароном Унгерном. Кажется, мог бы и микадо и его кабинет призадуматься. А они, через каких-нибудь пару дней, вот такие семнадцать требований предъявили. О них товарищ Печкин сказал, повторяться не стану, а добавить могу. Подмахни эти требования, и станет нашими предками честно добытый, кровью народной омытый, Дальний Восток японской колонией. Мы им твердо ответили: нет, никогда не бывать такому! Наглости же Японии предела не было и нет. Ее представители в гримасе-улыбочке ощерили зубки, с дьявольской невозмутимостью пояснили: «Нет так нет, настаивать не станем, но найдем другое русское правительство, которое с радостью договор этот подпишет». Ясно младенцу, что ориентир у них был на владивостокских белогвардейцев. И теперь вот ноябрь. И что мы видим?! Снова затеян поход на Москву. Тридцатитысячная армия из офицерских чинов и кулацких сынков — чалдон и староверов посажена на коней и в бронированные вагоны. Враг снова топчется на подступах к Амурской области. Было время, он исходил ее вдоль и поперек: выгребал хлеб и сало, свертывая головы и людям и птице, тащил овчинные тулупы и угонял добрых коней. Но не запылают вновь амурские села, не станут рыться на пепелищах обездоленные сироты и вдовы. Да, пришло и наше время брать оружие и отправляться на фронт. И одна нас гложет сегодня забота: оставить на своем месте людей, способных во вражеском окружении отстаивать так же уверенно, как это делали мы, не дарованные, а добытые ценою тяжких лишений и жертв свободы…
Низко склонив темнокудрую головку, быстро строчила протокол глухо покашливавшая и еще более похудевшая Сарра Шкляревская. Мужские лица были сосредоточены и суровы. Речь шла уже не об уходе на фронт, что было делом решенным, а о том, как расставить силы, чтобы оставшиеся видели и знали, что в городе и области твердая рабоче-крестьянская власть.
Составляли список добровольцев. Елена протиснулась к столу записаться одной из первых. Вениамин громко запротестовал. Бородкин обернул все в шутку и передал ручку Алеше… Стало весело и шумно… Расходиться не торопились, будто собралась вместе большая дружная семья и было жаль расстаться хотя бы на короткое время.
Алеша шел домой не спеша, с радостным сознанием выполненного долга, но, когда вошел в свою комнатушку, увидел, что его дожидаются Марк и Шура. Колька уже спал, разметавшись на кровати. Они оба покосились на спящего мальчишку и приглушенно в один голос спросили:
— Мобилизация?!
— Да нет, с чего вы взяли? — улыбнулся Алеша, и вдруг ему стало жаль, что вот он уедет, а они остаются. Марк никогда не простит ему этого, как измену. Посерьезнев, он тут же добавил: — Но, похоже, будет. Завтра опять примемся за военную подготовку. — И с подчеркнутым вниманием стал расспрашивать Марка о заданиях на завтра.
Проснувшийся Колька сердито забубнил, что ждал его к обеду, а теперь пускай ест холодное. Сладко зевнув, мальчишка свернулся калачиком и сразу же заснул. Все трое рассмеялись, и Алеша только сейчас понял, что он очень голоден и взволнован надвигающимися событиями.
Алеша сидел с матерью Шуры в ее маленькой, опрятной столовой.
— Ой, как хорошо, что хоть ты пришел, Алешенька, — вздохнула она. — Все ли у тебя благополучно? Хорошо? Ну и слава богу! Сейчас я напою тебя чайком.
Видимо, Шура еще ей ничего не сказал, и Алеша, боясь проговориться, отказался от чая и хотел идти. Мария Григорьевна всплеснула руками:
— И не думай, и не думай, не пущу!.. — Все, решительно все было как год тому назад, когда он приходил сюда советоваться о Кольке.
— Что же ты стоишь у порога, как нищий? Сбегай на кухню, руки ополосни! — Спорить с этой женщиной было бесполезно. Алеша положил шапку, вымыл руки и присел к столу.
— Вот так-то, милок, будет лучше. — Она ходила, неслышно ступая мягкими войлочными туфлями по белым домотканым дорожкам. Чашки и ложечки мелодично позвякивали от ее легких прикосновений. Из буфета пахло ванилью и домашней сдобой. От всего здесь веяло милым обжитым уютом, которого так давно со смертью мамы был лишен Алеша. Будто угадывая невеселые мысли гостя, Мария Григорьевна певуче рассказывала о своем житье-бытье:
— Времена-то тяжкие пошли: за деньги ничего не купишь. Мы, будто в молодые свои годы, охотой теперь живем. Семен Федорович мой все в тайге пропадает. Волчья этого развелось! Белки, колонка нынче тьма, о косулях я уже и не говорю… Шкурки вот выделываю и сдаю. Охотничий припас на них идет, а за мясо мучку вымениваю. Оно и Шура мог бы кой в чем подсобить, да от ученья отрывать грешно.
Она пошла на кухню. Серенькая книжечка, спрятанная под шаль при встрече, выскользнула из своего укрытия и лежала, распластавшись, на полу. Алеша поднял ее. Это был «Устав Амурского Союза Молодежи». Он положил книжечку на край стола. Мария Григорьевна вошла с кипящим самоваром, маленьким и блестящим, как елочная игрушка, поставила его на край стола, придвинула корзинку с румяными тарочками, наложила в розетку варенья, посмотрела в глаза и спросила:
— А может, Алешенька, скушаешь тарелочку борща?
— Давайте подождем Шуру.
— Да разве я знаю, когда он придет? — вздохнула она и, ополоснув чашки, стала разливать чай. И потчуя Алешу вкусным, с начинкой из черемуховой муки печеньем, и расспрашивая о старших братьях, и советуя держать Кольку как можно строже, — время-то, время какое! — она все вздыхала и, когда он уже собрался уходить, спросила:
— А как тебе нравится, Алешенька, ваш РКСМ?
Алеша ответил, что у Коммунистического Союза Молодежи высокие цели и задачи. Шурина мать страшно разволновалась, лицо ее пошло пятнами, она всплеснула руками:
— Боже ж мой! Да это же политическая организация, Алеша! Пусть политикой занимаются взрослые, а вам, мальчикам, нужно только учиться.
Он возразил, что они уже не мальчики. Мария Григорьевна замахала обеими руками:
— Это вам только кажется!
— Но ведь вы же не возражали, когда Шура состоял в Амурском Союзе Молодежи. А это был переходный этап. Ничто не может находиться в состоянии застоя, а, совершенствуясь, принимает новые формы, — с удовлетворением повторил он услышанные недавно от Бородкина и запомнившиеся ему слова.
— Да как же я могла возражать, ведь там, в уставе-то, какие золотые слова были записаны! — воскликнула она с горькой обидой.
— Настало, видно, время перейти от слов к делу!
— Да вы что, сговорились, что ли? Слово в слово толмачишь, что и мой Шурка. А совершенствование? Шура-то и Марк смеются теперь над этим. Все твердят о классовой борьбе да о солидарности с рабочими! Я- то загадывала — выйдет мой сын в люди, будет сам себе господин, что ему тогда с рабочими якшаться? А теперь… да что это деется, Алешенька, что?!
И будто приподнялась невидимая завеса, и Алеше стала понятна огромная житейская драма. Мать чувствовала себя курицей, высидевшей не совсем обычного птенца, превратившегося на ее глазах в большого и красивого лебедя. Лебедь уверенно выплывает на большую воду, а курица остается на берегу, и мечется, и трепещет, и бьет себя крыльями по бокам, а он плывет все дальше и дальше. Он-то верит в свою счастливую звезду, а сердце матери сжимается от боли. И глубокая жалость охватила Алешу к этой чужой и доброй маме, начинающей понимать, что она отстала от сына на самом трудном перевале и что он уходит от нее все дальше и дальше, и поздно, поздно…
О как хотелось Алеше поскорее уйти из этого добротного, с его видимым благополучием дома, где, как во все века и времена, разыгрывается извечная трагедия отцов и детей. А Мария Григорьевна удерживала его своими сильными, округлыми руками и в безысходном отчаянии твердила:
— У отца-то моего, Григория Даниловича, было нас десятеро дочерей да сынов четверо. И все слушались его и маменьку, не перечили словом! А вы?.. да знаю я, знаю, когда это началось, в гамовское восстание, вот когда. Вы еще тогда увести Шурку с собой хотели, да я не дала, уберегла. Не сбили его с панталыку…
— Но разве мы имели право сидеть сложа руки, когда решалась судьба родного города? — сурово спросил Алеша и сам же ответил: — Каждый идет туда, куда велит идти его сердце, без призывов и понуканий!
С минуту она смотрела на него молча, потом сказала печально;
— Хорошо, Алеша, что у тебя нет матери. Я знаю, что это жестоко — говорить так, но она тоже страдала бы, как страдаю я… Ты же знаешь Гамбергов, — у них дом полная чаша, — а Вениамин, вместо того чтобы радовать родителей, повелся бог знает с кем. И жену, стриженую комсомолку, в дом привел, — не спросясь, не благословясь. Думаешь, родителям это легко? Мать-то поплачет — простит, а отец, что и сын, кременной. Живут — как два зверя в одной берлоге. А… как ты думаешь? Это старшенький такое выделывает, а за ним еще двое подрастают, готовься ко всему. А у нас Шура… один, как перст…
— Прощайте! — воскликнул Алеша, не в силах вынести ее слез. — Спасибо вам, Мария Григорьевна, за все, за все… — и он выбежал в холодные сени.
Тоненько и жалобно звякнул в передней электрический звонок. Лия Борисовна возилась на кухне. В столовой шумно играли дети. Лазарь Моисеевич выглянул из кабинета, не спеша направился в переднюю и, что случалось с ним крайне редко, не спрашивая «кто?» — распахнул дверь.
На пороге стояла Елена. Он посторонился, чтобы пропустить сноху в жарко натопленные комнаты, и пристально, и сурово глянул в ее смятенное лицо. Нос молодой женщины покраснел, веки были припухшие, глаза полны непролитых слез.
«Опять поссорились», — со злым удовлетворением подумал старик, но вдруг внезапная тревога сдавила ему сердце. Он схватил Елену за руку:
— Где Бенька? — закричал он хрипло. — Я не вижу сына уже вторые сутки…
— Он идет под Хабаровск, — губы Елены дрогнули и скривились. — Добровольцем, — выдохнула молодая женщина. — Я тоже хотела с ним, а он… — Елена прикрыла лицо концом пуховой шали, послышались всхлипывания. Лазарь Моисеевич смотрел на нее растерянно. Сам не зная зачем, спросил:
— Он у них за главного?
— Нет… Но все равно это ужасно. Жена вдруг стала ему помехой! — воскликнула она с отчаянием.
Старый Гамберг пожевал губами и промолчал.
— Он какой-то одержимый. Уедет завтра, и больше мы его никогда не увидим, — закончила Елена совсем тихо, пытаясь высвободить свою руку из его цепких пальцев.
— Пришлешь его ко мне, когда он вернется, — приказал Лазарь Моисеевич и, шаркая туфлями, побрел к себе.
— Вы ему скажете? Я здесь не останусь… — Елена запнулась и, откинув платок, с надеждой глянула в спину свекра.
— Как только он придет, слышишь? — крикнул он, не оборачиваясь и избегая называть ее по имени, и так хлопнул дверью, что перепуганная Любочка заплакала навзрыд, а мать, вытирая передником руки, прибежала узнать, что с нею приключилось и почему так гневается папа.
Елена прошмыгнула в свою комнату и, бросившись в постель, стала мучительно размышлять, как трудно ей живется в этом большом и скучном доме, где все боятся старика и где без мужа все станет ей окончательно чуждым и постылым. А Вениамин… Небрежно и скупо он дал ей коснуться богатств своей души и уже идет дальше, не ожидая и не ища в ней никаких открытий. Ничего… Да, он оказался неспособным на большую, всепоглощающую любовь. А на дружбу? Вспомнилось, как однажды, — когда он был еще на комсомольской работе, — притушив приспущенными ресницами жаркий и колючий огонек зрачков, он сказал ей нарочито небрежно:
— Следует не забывать и мне самому, что я сын купца первой гильдии. Денно и нощно нужно помнить.
— Зачем об этом помнить? — возразила тогда она. — Ты стал большевиком сознательно и честно, так чего же еще?
— А затем… — как он старательно обдумывал свой ответ, раскуривая папиросу. — А затем, дорогуша, что когда я совершенно забуду об этом, кто-нибудь потеснит меня широким плечом да и напомнит.
И, будто в подтверждение его слов, два-три дня спустя в облкоме она стала свидетельницей глубоко возмутившей ее сцены. Речь шла о трудоустройстве молодежи, и Вениамин сказал Мацюпе, что это дело было пущено на самотек.
— Я плохо заботился о трудоустройстве, — зловеще тихо протянул Петр, — но нельзя же объять необъятное. Пускай я не потянул, я не снимаю с себя ответственности. Но ведь даже ты, Гамберг, не смог бы помочь мне в этом, потому что рыбные промыслы твоего папаши находятся теперь не в его руках. Не так ли? Вот и посуди… Трудоустраивать-то было некуда!
— Что ты колешь мне глаза отцом? — взвился Вениамин. — Как будто люди вольны выбирать себе родителей! — Он тогда дал блестящий отпор Мацюпе. Но такие наскоки могут повториться до бесконечности и другими. Да, Вениамин умен и самолюбив, но он честен. Так почему они не могут и дальше идти плечом к плечу? Ведь она-то всегда его понимала, — он и сам не раз говорил об этом, — и он дорог ей, как никто на свете. Елена сунула голову под подушку и горько, безудержно разрыдалась.
Лазарь Моисеевич тоже размышлял о сыне: «Нет, он никогда и никого не умел щадить, этот мальчишка! Это можно понять даже по тому, как он властно и нетерпеливо нажимает на обыкновенный электрический звонок. Ну погоди же!» — Опережая жену и Елену, старик с юношеской резвостью метнулся в переднюю и отпер дверь.
— Зайди ко мне, — коротко бросил он не ожидавшему этой встречи сыну.
— Хорошо, — ответил Вениамин, старательно отряхивая снег с пушистой кепи. — Хорошо, отец, — повторил он. — Я сейчас приду.
— Вот ты собрался на войну, — сказал старый Гамберг, едва его первенец переступил порог обширного кабинета. — Завтра ты уезжаешь, а ни я, ни мать ничего не знаем об этом. Ты даже не нашел нужным нам сказать. Есть ли этому оправдание?
Вениамин, досадливо передернув плечами, промолчал. Этого было достаточно, чтобы Лазарь Моисеевич утратил самообладание и заговорил резче и грубее, чем обычно слышали эти уставленные книжными шкафами стены:
— Вояка! — закричал он. — Видели вы этого вояку? Ему все нипочем: мать, отец, жена! «Мы наш, мы новый мир построим», — горланят эти байструки. А из каких, спрашивается, черепков? У тебя все есть, что требуется человеку: дом, родители, образование, здоровье… — он запнулся, едва не выкрикнув: «деньги»! — Что же ты молчишь, как пень? А что ты можешь мне сказать?! Жена молодая плачет. Мать высохла от забот и горя, и ты добиваешь ее! Ну скажи, в кого ты такой уродился?! — Старик не знал, чем закончит свои выкрики: может, ударит сына, может, укажет ему на дверь. Он хотел одного: выговориться, сказать наконец Беньке все, что мучило его уже годы. И пусть Бенька не ждет помощи. Никто не войдет в эту полуприкрытую тяжелой портьерой дверь. Никто не посмеет перечить здесь обезумевшему от горя отцу. Сын должен понять его и смириться. Он же не дитя. Бешеный в своем гневе, старый Гамберг медлил произнести решительное слово и вдруг испытал странное облегчение, увидев притаившуюся за бархатной портьерой, с золотой бахромой и бомбошками, свою робкую и пугливую жену, делавшую таинственные знаки любимчику Бене. А тот, казалось, целиком поглощенный своими ногтями, не замечал ее манипуляций.
— Чего тебе? — грубо спросил Лазарь Моисеевич, подступая к жене и вытягивая жилистую, в пупырышках шею, зашипел, как рассерженный гусак: — Подслушиваешь? Юбкой прикрыть собираешься?! Юбкой, да?! Ты знаешь, что ему взбрело в голову? — Он кричал на нее так же несдержанно, как только что кричал на сына. Он мог бы прибить ее, так велико было его горе.
— Оставь, отец, слышишь? — услышал вдруг он прерывавшийся от гнева и боли голос сына. Вениамин стоял между ними с пылающими глазами и нервно подергивающимся уголком рта.
— Мама, уйди, — обратился он к Лии Борисовне. — Уйди, умоляю тебя, мама… — эти слова прозвучали так нежно и убедительно, что мать не смогла ослушаться и отступила за дверь.
— Как ты неумен и жесток! — крикнул Лазарю Моисеевичу сын. — Как ты можешь требовать, чтобы все мыслили одинаково с тобой и жили по обветшавшим законам моисеевых скрижалей? Твой мир рухнул и рассыпался прахом. Да, да, да!..
— Ах ты щенок! — старый Гамберг отступил потрясенный. Да когда же он успел так вырасти, этот Бенька? Как он смеет смотреть на отца сверху вниз, как он смеет произносить такие слова, как он смеет?
— Я прокляну тебя, если ты не образумишься! — взвизгнул отец.
— Нет, — ощерил зубы сын.
— Я проклинаю тебя, слышишь?
— Твои проклятия не сделают меня иным, чем создала меня природа. Прощай! — Вениамин выбежал из кабинета и, сознавая свою беспомощность, Лазарь Моисеевич стал пятиться от двери. Он пятился до тех пор, пока не уперся спиной в кадку с огромным филодендроном, спускавшим от самого потолка свои плети, коричневые и скользкие, как паучьи лапы. В бессильной ярости старик схватил одну из этих плетей и дернул. Выскользнув, она ударила его по лицу. Пробравшись боком к своему покойному креслу, он опустился в него и, глянув вокруг взглядом затравленного зверя, понял, что остался один.
В комнате было темно и тихо. Тревожно тикали в нагрудном карманчике пиджака часы: купленный им сегодня по случаю новогодний подарок сыну.
— Мам, — раздался в коридоре беспечный голос дочурки, — Веня опять ушел куда-то. Он поцеловал меня и сказал, что больше не вернется. Я закрыла за ним дверь.
Старый Гамберг уронил седую голову в ладони и заплакал.
— Колька! Я ухожу на фронт!
Младший Гертман отодвинул «Остров сокровищ» Стивенсона, обалдело посмотрел на брата, и ему показалось, что это продолжение все того же приснившегося недавно сна, когда Шура и Марк спрашивали в один голос: «Мобилизация?», а Лешка улыбался и отвечал: «Ну с чего вы взяли?»
Но сейчас никто не пытал об этом Алешу. Это он сам влетел в комнату и, обычно сдержанный, прокричал с порога такие значительные слова. Как и всякий подросток, Колька был очень любопытен, но он умел сдерживать свое любопытство и спросил без особого интереса:
— Какой фронт? Ты что, спятил?
— Нет, не спятил! Ты про генерала Молчанова слыхал? Так вот… впрочем, куда тебе. Молодо-зелено, что ты в этом понимаешь! — В новеньком черном полушубке Алеша казался выше и еще более тонким, чем обычно. Колька невольно залюбовался братом, растеряв в смятении слова. Потоптавшись у порога, Алеша выбежал на улицу.
«К Оленьке своей побежал», — чуть завистливо подумал Колька, легонько вздохнул и подошел к окну. Начинало смеркаться. Редкими, крупными хлопьями падал снег.
«Ну вот он опять уедет, — бессвязно думал мальчишка, — останусь я один. Все равно, тут и одному лучше, чем в Чите. Все братья у меня теперь военные, все трое. А я не хочу… Мне бы не воевать, а дома строить или что-нибудь такое… Как же я все-таки буду жить?»
Алеша очень бы удивился тому, что братишка знает, куда он пошел. Все, что было между ним и Оленькой, казалось Алеше окутанным величайшей тайной. Да и было ли что?
Он сразу же увидел Олю, лишь только вошел в фойе клуба. Девушка, стоя у зеркала, поправляла пшеничные косы. Алеша знал, что над нею подсмеиваются, считая эти косы «мещанством», и боялся, что в один недобрый день она решится их обрезать, тем самым навсегда утратив частицу свойственного только ей обаяния. Но сейчас косы были на месте, и он чуть не задохнулся от радостного волнения, увидев Олю. А вдруг ее не оказалось бы в клубе? От этой мысли ему стало даже страшно.
Все было, как обычно: сидевшие на скамейке девчата нестройно тянули песню. Курносенькая толстушка дирижировала хором:
— Олька, скоро ты управишься со своей гривой? — спросила она, не оборачиваясь. — Подыграла бы нам, что ли…
— Я… — начала было Оля и запнулась, увидев в большом зеркале Алешу. В его лице было что-то новое, значительное.
Растерявшись, она шагнула ему навстречу. Он взял ее горячую ладошку и потянул к себе.
— Оденься, выйди на минутку.
Оля понимающе кивнула.
— Я сейчас.
Не дожидаясь девушки, он вышел на крыльцо и спустился в сад. За калиткой на нетронутом снегу лежали желтые полосы света, падавшего из разузоренных морозом окон фойе. Пригнув голову, Алеша шагнул в крутящийся вихрь снежинок.
В дальнем углу сада, за кустами заиндевевших яблонь и хрупких желтых акаций, есть искусственная горка, возле нее — облепленный снегом, кудрявый, не похожий на другие куст, а под ним дерновая скамья. Сколько бы лет ни прошло, где бы Алеша ни жил, он всегда будет помнить эту скамью и сиреневый куст над нею. А может, это вовсе и не сирень? Нет, сирень. Так сказала Оля.
Она прибежала по протоптанным Алешиными валенками следам, взяла его за уши маленькими, теплыми руками;
— Ой какие холодные!
— А ты без платка, — сказал укоризненно Алеша и залюбовался ею. Снежинки искрились на ресницах Оли. Легкой, пуховой шапочкой оседали на волосах.
— Ну говори скорее, — воскликнула она, смеясь. — Что случилось? Что-нибудь большое, важное или… просто так? — Сколько в ее звонком голоске милого лукавства. И это было очень странно, но только сейчас, с ее приходом, до его сознания дошли слова песни, которую пели там, в полутемном фойе:
Благослови-ка, мать родная,
Быть может, я на смерть иду.
Быть может, меткая винтовка
Сразит меня из-за куста…
Нет у Алеши матери. Есть только братья и эта девушка со смеющимися, ничем не омраченными глазами. Вот она стоит здесь рядом и спрашивает со смехом:
— Алеша-Леша, о чем задумался, маленький?
— Так… ни о чем… А помнишь, Оля?..
Конечно, она помнит. Это было так недавно, минувшей осенью. После какого-то воскресника впервые пришли они к этой скамейке. Сначала они вот так же стояли, не решаясь сесть, хотя скамья была усыпана не снегом, а палыми листьями. Потом сели и долго молчали, и вдруг заметили, что уже вечер и на небе высыпали звезды.
«Почему мы молчим?» — спросил тогда себя Алеша, и сам же себе мысленно ответил вычитанным где-то: «Уста хранят молчание, чтобы слушать речь сердца». Ему тут же стало стыдно этих чужих, книжных слов и того, что он не умеет говорить свои большие, хорошие слова, которые могли бы выразить его мысли, его душевное состояние. И вдруг, испугавшись, что эта девушка, — которая, помимо всего того, что учат другие, училась еще и музыке, — примет его за глупца, он неожиданно для себя взял Олину руку и поднес к губам. Она вырвала тогда руку, и ему показалось, что рассердилась. Но Оля, спрятав руки за спину, сказала просто:
— Дрова были такие смолистые, даже под ногтями траур.
Значит, она спрятала руки потому, что у нее, всегда такой аккуратной, были не в порядке ногти. Но стыдиться этого тогда не следовало, ведь на воскреснике Оля трудилась не меньше других. Нужно было сказать ей об этом, но как медлительно складывались в уме самые простые фразы, и он молчал, пугаясь своего молчания. Похлопывая рукой по шершавым веткам этого вот куста, Оля тогда сказала:
— А это сирень. Куст белой сирени!
— Почему сирень? — удивился он. — Откуда это тебе известно, Оля?
— Оттуда, что когда она цвела, я сидела на этой скамье целыми днями и все пропитывалось запахом сирени: и платье, и книга, и волосы.
— И волосы… — повторил Алеша и наклонился так, что почти коснулся губами ее волос. — И теперь еще они пахнут сиренью, — сказал он и сам испугался своей дерзости.
— Домой пора! — спохватилась Оля. — Оба мы такие чумазые и голодные. Правда, голодные?
«Как с нею хорошо и просто», — подумалось тогда, но нельзя было не согласиться, что и на самом деле пора домой.
— А когда снова расцветет сирень, мы будем читать здесь вместе, — выговорилось как-то само собою, вслух. — Правда, Оля?
— О, да ты мечтатель! Как ты далеко загадываешь…
И она, смеясь, повернулась к нему лицом. Алеша опустил глаза, чтобы Оля не прочитала в них только что пришедшие смелые и неожиданные мысли.
«Когда расцветет этот куст, — думалось в тот теплый осенний вечер, — я поцелую твои пахнущие белой сиренью волосы, я поцелую твои пахнущие белой сиренью руки, я поцелую твои пахнущие белой сиренью губы, и я скажу тебе…»
— Что же ты молчишь? — бросив в него снежным комом, прервала эти дорогие сердцу воспоминания Оля. — Бог мой, какой тяжелодум! — продолжала она со смехом. — Посмотри, я превратилась в снежную бабу! Посмотри, наша сирень стала такая белая, будто уже покрылась цветами! А как замерзли мои руки!
— Наша сирень, — повторил Алеша, — наша… — И он взял ее маленькие, озябшие ручки и стал согревать своим дыханием. — Ты Снежная королева, — сказал он. — Только не злая, а самая добрая изо всех королев. Моя королева! А сирень и в самом деле расцвела, и сегодня я скажу тебе то, что хотел сказать только весною.
Тяжелыми и мохнатыми, как венчики ромашек, казались ему ресницы Оли.
И вся она была, как березка, колеблемая ветром и осыпающая с себя искристый снег.
— Что же ты сказал бы мне весной? — озорно взмахнула ресницами девушка и вновь прикрыла ими блеснувшие, как звездочки, глаза. Алеша глотнул морозный воздух так, что перехватило дыхание, жадно глотнул еще раз-другой и ответил:
— Я… я сказал бы, что уже закончил политехникум и должен ехать далеко-далеко на север, туда, где много золота и очень мало людей. И что ты окончила свою вторую ступень, и что будет очень хорошо, если мы уедем вместе. — Он смотрел на Олю с тревогой, досадуя, что так нескладно прозвучали слова, и радуясь, что они наконец произнесены. Только почему так долго нет ответа? Вдруг Оля легонько толкнула его кулачком в грудь и побежала по присыпанным снегом следам к клубу.
— Оля! — отчаянно крикнул он. — Оленька!
— Ну что? — зазвенел ее счастливый голос. — Леша, глупенький, ведь тебе это все приснилось! Посмотри кругом: зима! Где ты увидел цветы? Никто не кончал политехникума, никто не кончал вторую ступень, и никому никуда не нужно ехать! Пусть все будет так, как прежде. Ладно? До весны…
«Любит, — благодарно подумал он, — любит и боится признаться в этом даже самой себе. Милая… пусть все будет так, как ты хочешь».
— Пусть будет так, — сказал он громко. — Спи спокойно, Оля!
— Спокойной ночи, — уже стоя на крыльце клуба, ответила девушка и помахала ему рукой. Алеша вышел на улицу и осторожно прикрыл калитку.
«Вот и простились, — подумал он, пускаясь в обратный путь. — Зачем ее тревожить? Я вернусь назад прежде, чем Оля успеет заметить мое отсутствие. А когда расцветет сирень, я напомню ей и этот вечер, и ее слова…»
Снег уже не падал. Притрушенные им улицы казались еще более широкими. Вид у них был торжественный, под стать Алешиным мыслям.
Дома его ждали. За столом, на котором стояла жестяная банка с монпансье и фаянсовые чашки, тесно, плечом к плечу, сидели Шура, Марк и старший брат Федор. Чуть в сторонке, прикрыв ладонями уши, уткнулся носом в книгу Колька. Увидев Алешу, он захлопнул книгу и метнулся на кухню. Алеша повесил свой новый полушубок рядом с дошкой Шуры и потрепанной шинелью брата.
— Пришел-таки, — сказал он с довольной улыбкой, здороваясь с Федей за руку. — А я, когда звонил по телефону, боялся, что не передадут. Если бы ты не пришел, я бы дунул сейчас в казарму!
— Как можно, чтобы не передали, — вскинул на него узкие, монгольского разреза, глаза Федор. — Увольнительная — вот она! — хлопнул он себя по карману и затянулся самокруткой.
— Четыре брата, и все вы друг на друга не похожие, — сказал с улыбкой Шура. — У Алеши, поди, со мной сходства больше, чем с тобою, Федя.
— И не говори, — пожал плечами Федор, — будто мы не от одной матери, что по наружности, что по характеру. Я вот, к примеру, оружейником работаю. Сызмальства у меня эта страсть: разбирать механизмы да складывать. А то и свое что-нибудь придумаешь, ей-богу, не вру! Бывало, младшим братишкам игрушки мастерю, маме примус там или мясорубку налаживаю, и счастливей меня человека нет. Ни книжкой меня, ни кинематографом, ничем, бывало, от этого дела не отвлечешь. А брат Евгений, шут его знает, ведь вместе росли, только о театре и помышлял. Ему бы все представлять, переодеваться и все такое… Ну, Алешку вы лучше меня знаете. Он вроде бы к технике тоже способность имеет, опять же — песню любит до самозабвения, танцует так, будто для того и на свет родился. Взять же Кольку… что из него получится — не пойму! Вот Алексей уедет, так он и картох себе не испечет, натощак книжки глотать будет…
— Много ты знаешь, — огрызнулся Колька, ставя на стол чугунок с вареной в мундире картошкой и тарелку с нарезанной ломтиками кетой, посыпанной сверху колечками лука.
— Что у вас, военных, о Молчанове говорят? — поинтересовался Марк, перебрасывая с руки на руку горячую картофелину. — В самом деле он так силен или на бога берет?!
— Разное болтают, — ответил степенно Федор. — В одном сходятся: каждый беляк теперь зверь — не человек!
— Да ну? — переспросил мечтательно улыбавшийся Алеша. Он все время думал об Оле, о ее маленьких озябших ручонках.
— Вот тебе и ну! Лучше им в руки не попадаться. Живьем кожу слупят!
— А мы и не попадемся, — разглядывая свою крепкую белую руку с выпуклыми ногтями, сказал Марк.
— Не. затем идем, — подхватывая вилкой кусочек рыбы, подтвердил Алеша.
— Ты, Алешка, маленький, мы тебя в случае опасности загородим, — шутливо пообещал Шура.
— Очень я нуждаюсь в твоей защите. Ел бы лучше, чем язык распускать, — дернул плечом Алеша. Он не любил, когда его называли маленьким. Другое дело, если так говорила Оля.
— Спасибо, я поужинаю дома, — по лицу Шуры скользнула тень. — В последний разок с мамой.
— Я был у вас, она все глаза проглядела, дожидаючись тебя.
— Ты ей сказал? — испугался Шура.
— Что я — мальчик?
— Да, чуть было не забыл, — сказал озабоченно Федор. — Говорят, там на первых ролях бывшие благовещенские гимназисты ходят.
— Не вспомнишь, кто?! — живо откликнулся Шура. — Я из последних выпусков всех наперечет знаю.
— Полковника Рифмана отпрыск и этот, как его?.. Забыл, хоть убей! Да у них еще рысаки на ипподроме бегали?
— Донька Беркутов?!
— Он. Он самый! Так что берегитесь, ребята. Эти щадить не станут, уж больно вольготно и сладко им здесь жилось.
— Да, Беркутов с Рифманом крепко дружили в гимназии, да и жили они по соседству. Старика Беркутова в гамовское восстание убили. Полковник Рифман с семьей успел сбежать за границу, — размышлял вслух Шура. — А детки мстили и будут мстить…
— Эти будут, — подтвердил Марк. — По трупам станут шагать, по колено в крови и даже под ноги не взглянут.
После ужина, пригнувшись к краю стола, Федор строчил письмо Евгению в Хабаровск. Колька гремел на кухне посудой. Алеша приводил в порядок свои лекции и чертежи. А Шура и Марк, разложив на койке карту, путешествовали по Приморью и Приамурью.
— Все равно генералам здесь крышка, — говорил Марк. — Тут вот хребты идут, здесь тайга вековая, в Хабаровске наши. Смотри, белякам, кроме как за границу, податься некуда.
— Конец, разумеется, конец! — подтвердил Шура. — А народ-то от нас какой идет! Повоевали многие изрядно: Бородкин, Харитонов, Мирошниченко…
— Не считая меня, — откликнулся Алеша. — Я-то маленький.
— Экий ты злопамятный, — вскинул изогнутые брови Шура. — Кабы в росте, брат, было дело. Нас из Благовещенска будет ведь не двое, не трое, а сто человек. Заслон. Вдумайся в это слово: заслон!
Заспешивший в казарму Федор обнял на прощанье брата, тиснул его плечи:
— Женьку там за меня отругай! Пишет, черт, слова будто через сито цедит. Поди, все представляется, артист!.. Ты так ему и скажи: «Федор, мол, сердится. Сердится Федор!» И сам пиши, ладно? — Глаза у Феди подозрительно заблестели, стали еще уже. Он оттолкнул Алешу и стал застегивать шинель.
— Ты за Колькой-то присмотри, — строго, как старший, наказал Алеша. — Пристроить бы его куда на это время.
— Присмотрю. А насчет пристройства — не успеет он оглянуться, как вы уже дома! Верно я говорю, ребята?!
— Там видно будет, — усмешливо повел плечом Марк. Возвращаться домой до окончательного разгрома белых он не собирался.
Шура улыбнулся тоже. Оба они поднялись, как по уговору.
— А вы куда? — шагнул к ним растроганный и пытавшийся скрыть это Алеша. — Посидели бы, поговорили…
— Нет, завтра рано подниматься, — твердо сказал Марк, — да и Федя мне попутчик добрый!
— Идем, идем, — обрадовался Федор, — вдвоем-то шагать веселее.
— Втроем, — поправил его, накидывая на свои, ладные плечи пушистую дошку, Шура и торопливо пояснил: — Мне в типографию нужно… К секретарю ячейки.
Алеша глянул на него удивленно, но промолчал и склонился над койкой, заботливо прикрывая высунувшиеся из-под одеяла босые ноги братишки.
— К секретарю так к секретарю, — с шумоватой готовностью подхватил Федор. — Так и запишем: нашего полку прибыло! Айдате, хлопцы, за мной. — Они гурьбой вывалились на крылечко, Федор еще раз тиснул Алешу: — Евгения повидай сразу как приедешь. Узнай, в чем его оправдание, а то я на Женьку ужас какой сердитый!
— Ладно, постараюсь… Шагай швидче, а то всыплют наряд за опоздание.
— И то верно! Ну, Алеша, накостыляй там белым и за меня! — Широко расставляя ноги, Федор зашагал по заснеженному двору, прокладывая тропу, за ним двинулись остальные. В калитке он обернулся. Алеша все еще стоял на пороге, невысокий, стройненький, как девочка-подросток. Он помахал старшему брату рукой и таким остался в его памяти навсегда.
— Эк его задувает! Будь ты неладен! — воскликнул в сердцах Федор, поднимая воротник вытертой шине- ленки. — Сиверко из Якутии, и не задерживают его ни хребты, ни тайга…
— Ой-ой, дует ветер верховой, — притопнул подшитым валенком Марк. Он взял Федора под руку и хохотнул: — Хватай, Александр, бойца с того боку, защитим его своими телесами.
Шура обнял сунувшего голые руки за пазуху народоармейца. Разговор не клеился. Каждый думал о своем: Шура — что уходит, не повидавшись с отцом и не сказавшись матери; Марк прикидывал, хватит ли матери и сестре дровишек до весны и кто накосит им летом сена для Пеструхи, если он к тому времени не вернется; Федор дивился про себя, как незаметно поднялись и выровнялись его младшие братья. «Этак не успеешь оглянуться — и Колька встанет в строй, а давно ли я его манной кашкой с ложечки кормил и Алеше сказки сказывал!»
— Идет коза рогатая, идет коза бодатая… — вырвалось у него вслух, и он покосился на ребят.
— Зовут ту козу генералом Молчановым, — в тон ему отозвался Марк. — Может, мы ей все-таки рожки- то пообломаем! Ну мне сворачивать, ребята. — Крепко, по-мужски, он пожал им руки, погрозил Шуре: — Смотри не проспи завтра! Знаем мы этих секретарей кудрявых и беседы с ними до утренней зорьки! — Он побежал, размахивая руками, вниз по Мастерской.
— Ого… как бы не опоздать, — прибавил шагу Шура.
— Нажмем! — поддержал его Федор и доверительно шепнул: — Ты, если что, к Алешке поближе держись. Эх, не думалось, что и ему воевать придется! Ей-ей, не думалось. Как-то все это враз сотворилось. Ума не приложу: к худу ли, к добру?
— Конечно, к добру! Любой ценой надо вышибать эту белую сволочь! Пускай мы все погибнем, но верь, не топтать им больше амурской земли. Всласть попировали здесь. Хватит. Точка!
— Эх, Шуренок, да разве ж я не понимаю?! — Они стояли перед двухэтажным особняком типографии. Сквозь двойные стекла узких окоп доносился глухой гул машины. В тускло освещенном помещении двигались неясные тени.
— Скажи, которая тебя ждет? — подмигнул Федор. — Жаль, считанные минуточки у меня остаются. Познакомил бы. Я б за ней доглядел…
— Никого у меня не было и нет, — голос Шуры прозвучал неожиданно грустно. — Прощай, Федя, не поминай лихом!
— Зачем «прощай» говоришь? До свиданья, Шурка, до скорого!
— До свиданья, Федя, до свиданья! — Они неловко обнялись, тут же оттолкнув друг друга. Федор побежал в сторону Суворовской, а Шура нырнул в неприметную с улицы калитку. Старик сторож в огромном тулупе поднялся с перевернутой вверх дном бочки, но, видимо, приняв Шуру за своего, ничего не спросил и, крякнув, опустился на прежнее место.
Шура вошел в помещение типографии и присел под лестницей на тощий бумажный рулончик. С недавних пор Рыжая работала в наборной, помещавшейся на втором этаже. Вход туда посторонним был строго запрещен. Они виделись не часто, только на собраниях комсомольской организации района. И, как всегда на людях, девушка держалась подчеркнуто беспечно, была насмешлива и несдержанна на язык.
Когда возобновились занятия по военной подготовке, — а проводились они в этом самом здании, — Шура очень обрадовался. Случалось, что обучавший их военному мастерству Василий Садовников, тощий, на редкость деликатный петроградец, закинутый на Амур суровым октябрьским ветром, говаривал в перерыв кому-нибудь из ребят:
— А ну сбегай-ка к типографским, газету свеженькую попроси. Да вежливенько попроси! Не на раскурку, скажи, а для пользы дела. Узнать, мол, хотим, что творится на белом свете.
Но на долю Шуры ни разу не выпало такое счастье. А уж он тогда бы не удержался, взлетел бы по этим гремучим ступеням и… Гудела печатная машина. Шуршала бумага. Наносило запахом типографской краски, клея и керосина. Душное тепло расслабляло, а дома в чистой прохладной комнате ждала с ужином мама…
«А может, Августа уже дома? — тревожился он. — Где она теперь живет? Ой, как глупо, что я ни разу не спросил об этом». — И вдруг… — до чего же легкие у нее ноги, — бежит, беспечно перепрыгивая через ступеньку, дробненько постукивая каблучками. Значит, валеночки поизносились, в ботиночках ходит, а на улице- то декабрь. Шура шагнул из своего укрытия и, прежде чем глянуть в ее лицо, скользнул взглядом, по ботинкам. Сильно поношенные, видимо, купленные на барахолке, не дотянуть им до весны.
Рудых, ты? Почему так поздно? — остановилась на предпоследней ступеньке, смотрела сверху пристально, без улыбки. Не обрадовалась. Нет.
— Ты не подумай, — выдохнул он через силу. — Я только проститься. Завтра утром я уезжаю, Августа. — Он впервые произнес вслух ее имя и удивился, как легко оно выговаривается. Когда он вернется, он всегда будет называть ее только так, и другие тоже: Августа…
— Ты уезжаешь? Завтра утром? Ничего не понимаю! Сделай милость, разъясни толком! — Августа взяла его за руку и потащила на улицу. В свете фонарей выбившиеся из-под платка завитки ее волос казались тяжелыми, будто литыми из золота. — Значит, уезжаешь?
Шура кивнул головой. Странное это было чувство: словно растерял все слова.
— Да. На фронт, — выдавил он сквозь стиснутые зубы.
— Это хорошо, что ты пришел. — Она сжала его руку. — Ты не думай, что я такая… — Девушка сказала это отрывисто, почти сердито, и замолчала.
— Тебе холодно в ботинках? — спросил Шура.
— Нет, я привыкла.
Взявшись за руки, как дети, шли они по большой улице в сторону Зеи, мимо магазинов со спущенными жалюзи, мимо уснувших кинематографов, мимо уютных особнячков с закрытыми на болты ставнями. Шли и молчали. Скрипел под ногами свежевыпавший, нерастоптанный снежок.
Августа вдруг спросила:
— А Бородкин? Он что — тоже?
И тогда Шура понял, что он мог бы и не приходить.
Рослый, румяный человек, конфузливо обнимая плачущую жену и ребятишек, — люди-то, люди-то смотрят, — сказал, как-то по-особенному четко напирая на «о»:
— Эвон нас армия какая! Да ежели по каждом будут так-то слезы лить, полный паровозный котел слезы той наберется. А машинисту по теперешним временам в дровах нужды больше! Ну будет, будет тебе, Таня! Береги ребятишек. А я, может, к Новому году домой обернусь.
— Дай-то бог, дай бог! — подняла к нему заплаканные глаза миловидная женщина в теплой, домашней вязки, шали и стеганой курмушке. — Уж так-то я буду ему молиться, Федя. — Она припала головой на широкое плечо мужа и притихла, будто в забытьи…
— Нечего тут глазеть, ребята, — растроганно сказал черноусый Кошуба, — дело житейское… — Он извлек из туго набитого мешка медный солдатский котелок: — Сбегай-ка, Николай, добудь кипятку!
Брат его жены Николай Шастин, худой, голенастый, с горящими черными глазами на бледном лице, побежал вдоль состава, размахивая котелком.
— Болен парнишка-то, Лука Викентьевич, — сказал, глядя ему вслед, Харитонов. — Отговорил бы ты его сниматься с места. Не на прогулку ведь собрались.
— Разве не говорено? — встрепенулся Кошуба. — Осталась теща с кучей ребятишек, он-то самый старшой, да у моей Раечки на руках двое.
— Молодая, говорят, у тебя жена, Викентьевич?
— Да уж куда моложе: двадцать два годочка стукнуло. Сам-то я был уже в летах, как поженились. — Кошуба отошел от Ивана Васильевича и задумался. Вернувшийся Шастин мрачно сообщил, что кипятку на станции нет, и полез на верхнюю полку.
Паровоз свистнул. Женщина на платформе вздрогнула, прижала к себе детей. Федор вспрыгнул на подножку вагона и сделал пальцами козу. Ребятишки засмеялись, улыбнулась и Таня. Он быстро шагнул в вагон.
— Принимайте нового бойца, — сказал он, взяв под «козырек» шапки-ушанки, и шутливо отрекомендовался: — Федор Яковлевич Потехин, Свободненский коммунист, из крестьян Нижнегородской губернии Ардатовского уезда Хрипуновской волости, деревни Билейко, 41 года от роду, бывший сормовский рабочий. Ну, кажись, выложил все!
— Что ж, — откликнулся командир территориального отряда Тимофей Матвеев, — ты, Федор Яковлевич, промеж нас, выходит, самый старый. Кидай свой мешок на лавку, не гостем, хозяином здесь будь!
Следом за Потехиным в вагон ввалилось еще несколько человек. Один из них ткнул в руки Кошубы какую- то бумажку. Лука Викентьевич, напрягая зрение, стал вчитываться в нечетко отпечатавшиеся слова и, как бы проверяя себя, выговаривал их вслух:
«Предъявитель сего Высоцкий Иван командируется в город Благовещенск в распоряжение облкомпарта по мобилизации, согласно телеграмме за № 4778 от 5.XII с. г. в числе пяти мобилизованных коммунистов. Товарищу Высоцкому разрешается иметь при себе всякого рода оружие и патроны. Ответственный секретарь Бочкаревского укома РКП(б) А. Сердюк».
Кошуба подкрутил ус и передал бумажку комиссару отряда Бородкину. Тот пробежал ее глазами, сложил вдвое и вернул парню в потертой шинели и ботинках с обмотками.
— Пятеро вас, говоришь? Ну вот что, ребята, те, кому удалось сюда залезть, оставайтесь с нами, а кто еще на подходе, пусть идут в соседний вагон, там просторней.
— Значит, в Благовещенск ехать не нужно? — уточнил Высоцкий.
— Выходит так, раз территориальный отряд к вам самим подъехал.
— Ладно, черти, оставайтесь, — прозвучало снаружи скорее насмешливо, чем с обидой. — От Илюшки всем низкий поклон!
Дверь вагона захлопнулась. Бочкаревцы пошли по узкому проходу, задевая расположившихся на отдых людей и высматривая себе свободное местечко. Поезд лязгнул буферами, задрожал от великой натуги и пополз со скоростью запаленной лошадки.
В вагоне стоял приглушенный говор. Кошуба докончил свой рассказ про тыгдинского парнишку Сметанина, как тому удалось спастись от японцев, бежать из- под расстрела. Помолчав, он обратился к листавшему потрепанную записную книжку Бородкину:
— Что-то поезд ползет, как черепаха, ты бы поинтересовался, Саня.
Сунув в карман книжку, Бородкин побежал к машинисту и попытался выяснить, не заночуют ли они среди бескрайней амурской степи. Бывалый машинист, тая тревогу, отводил глаза и заверял, что ничего такого не случится.
— От Бочкарево всегда ползем, как в гору, а уж от Завитой, как подкинем дровишек, завей горе веревочкой! — И тут же торопливо попросил: — Только вы уж, ребята, подсобите.
— Да мы тебя завалим дровами, довези до этой Завитой!
Синели снега, и, как всегда в сумерки, вдали от людского жилья было бесприютно и немного грустно. Ни огня, ни черной хаты, ни полосатых верст. Лязгают пастью голодного волка буфера. Гудят рельсы. Не оглядываются амурцы назад, не пытают судьбу о завтрашнем дне. Может, смерть притаилась там, за первым поворотом? Где бы ни был русский человек, беда ли его настигла, заполонила ли неуемная радость, всегда у него есть в запасе заветная, доходчивая до сердца, простая и живительная песня. Сидя тесно, плечом к плечу, и коротая долгий декабрьский вечер, пели песни и тербатцы — так теперь называли себя бойцы территориального батальона.
В пути не стояли, но до Завитой добрались только на вторые сутки. За ночь народа в вагонах поприбавилось. Мобилизованные коммунисты и добровольцы подсаживались чуть ли не на каждой остановке. В Завитой тоже поджидали поезд четыре человека. Их старанием и легли почти у самых рельсов длинные лиственничные стволы, облепленные снежными комьями.
Тербатцы высыпали из вагонов. Зазвенели пилы. Застучали топоры. С рук на руки стали передавать в паровоз и вагоны пахнущие смолкой и морозом колотые дрова. Растопили печурки, вскипятили чай, напекли картошки, и снова как-то само собой возникла и поплыла по вагону песня:
Кто-то сделал глубокий надрез на березе,
Просто так долбанул топором и ушел, —
начал негромко Шура Рудых.
И бегут по коре ее светлые слезы,
И дрожит от комля до вершины весь ствол, —
вступили задумчиво Алеша и Марк.
Над ее головой пролетают свободные птицы,
И подснежник у ног ворошит прошлогоднюю прель.
Истекающей соком прозрачным, сегодня ей снится
Вот такой же далекий, как юность, апрель.
Он лежал головой на корнях у нее, у березы,
Партизан наш амурский, боец молодой.
От багульника сопки тогда были розовы,
По вершинам их месяц гулял золотой… —
слились вместе десятки молодых голосов. Простая, бесхитростная песня воскрешала в памяти недавние жестокие битвы за свободу.
Он лежал и лицом был белее коры ее белой.
На виске запеклась почерневшая кровь.
А вокруг все цвело, и смеялось, и пело.
«Мне бы каплю воды… я бы встал и пошел…»
С чьих запекшихся губ слетели впервые эти слова? Шура уже не пел созданную им самим песню. Два героя стояли перед его глазами, когда, волнуясь и трепеща, набрасывал он на клочке бумаги свою весеннюю сказку: убитый под Тарбогатаем девятнадцатилетний командир партизанского отряда Георгий Бондаренко и девятнадцатилетний разведчик Николай Щукин, замученный японцами на вершине Архаринской сопки. А что ждет их самих? Не надо об этом думать. Не надо! А мама уже, наверное, узнала…
И она встрепенулась, склонилась. Ветвями
Обняла его, обвила его, подняла.
И шепнула: «Ведь нож-то найдется в кармане,
Ведь весною береза не только бела…»
И с отцом не удалось проститься. Он бы понял, благословил. Родные мои, я не мог поступить иначе, поймите меня, не мог!
Он березовым соком напился, умылся.
Он ушел освеженный по несмятой траве.
И сегодня он снова березе приснился,
На последней ее заре…
Не мог же я и в девятнадцать отсиживаться возле мамы, как тогда, в гамовское. Совесть бы заела. Я напишу вам из Хабаровска. Любимые, ждите!
После Завитой командир территориального отряда Матвеев совсем расклеился, глухо покашливая, глотал какие-то пилюли, тоскливо вглядываясь в синевшую за окном степь. Лука Викентьевич по доброте сердечной пытался было его отпаивать чаем. Матвеев отвел его руку с жестяной кружкой:
— Не… это снадобье не по мне. Чай, он хорошо по- домашнему, когда баба рядом, а тут выйдешь на стынь, дух захватит. — Он повздыхал: — Боюсь, хуже бы не стало.
Кошуба укрыл его с головой полушубком, сверху накинул чью-то шинель. Бормотнув благодарность, Матвеев забылся сном.
Время близилось к полуночи. Набирая предельную скорость, поезд мчался по просторам Приамурья. Люди пробирались к своим, уже обжитым углам и укладывались спать.
Вагон сильно качнуло, Алеша стукнулся об стенку коленом и проснулся. Привалившись головой к его плечу, негромко всхрапывал во сне Шура. На соседней полке, по-детски подложив под щеку левую руку, спал Марк. Рядом с ним прикорнул улыбавшийся во сне Вениамин. Укладываясь спать, Шура и Алеша разулись и, подложив под голову дошку, укутали ноги полушубком. Но теперь полушубок оказался сбитым на сторону, и его накрепко пригвоздила к стенке вагона Шурина голая пятка. В закопченном фонаре медленно угасала свеча, и в ее неверном свете было видно, что лоб Шуры весь покрыт мелкими бисеринками пота.
«Вот и у меня, наверное, так же», — подумал Алеша и провел по лицу рукой. Кожа показалась ему неприятно липкой, и тут же захотелось освежить ее холодной водой. Он нашарил внизу валенки и, сунув в них ноги, пошел вдоль вагона. Всюду белели босые ноги и широко разметанные, большие, знакомые со всякой работой руки. В тусклом свете трудно было различить лица спящих. Да и какая в этом необходимость: со многими из них Алеша встретился здесь впервые.
«А если всех нас ждет смерть?» — подумал вдруг он и приостановился. Вспомнилось, как тяжело и страшно умирала мама от болезни, которую вначале считала пустяшной. Какая ранняя и нелепая смерть! И вот она умерла, учительница и актриса, а жизнь идет своим чередом, и будет так же идти, если не станет и его, Алеши. Но ведь все живое обречено на смерть. Значит, и не нужно ее бояться. Нужно только не угаснуть, как эта вот свеча, а умереть во имя идеи, зная, что твоя смерть спасет сотни и тысячи других жизней. И ведь так, только так будут умирать эти безмятежно спящие люди…
Теплая волна неизбывной нежности прихлынула к сердцу юноши. Повлажневшими глазами смотрел он на спящих, осторожно пробираясь вдоль вагона, чтобы не задеть и не разбудить кого-нибудь, как будто вокруг лежали дети, а не здоровые парни и загрубевшие в тяжелом труде и схватках с врагом, бойкие на словцо и соленую шутку мужчины.
Свеча позади угасла, но впереди замаячила другая, и, как огромный кровавый глаз, запылало жерло раскаленной чугунной печки. Вокруг нее двигались люди, звучали громкие голоса.
«Вот полуночники, — подумалось Алеше, — что это они размитинговались в такую пору?»
— Добрый вечер, — сказал он, поравнявшись, и хотел пройти мимо.
— Вечер? — чуть насмешливо переспросил сидевший к нему спиной человек. — Нет, браток, у нас уже утро! Мы народ простой, привыкли вставать рано. — По звучному голосу, с беспечной, не наигранной смешинкой, он узнал Николая Печкина. Сидевший рядом с Печкиным человек толкнул его в бок локтем и засмеялся:
— Я же говорил, продкомиссар, что на запах нашей печеной картошки сбежится весь территориальный отряд!
— Ну и пущай, — усмехнулся в темные усы Печкин, оборачиваясь лицом к Алеше. — А мы ее, картошечки-то, еще подсыплем! А ну садись, — подвинулся он на длинном березовом чурбане, высвобождая место Алеше.
— Да ты не стесняйся, — сказал коренастый Кошуба и ловко поставил прямо на пол широкую, покрытую газетным листом доску, на одном конце которой лежали ломтики кеты, а на другом — аккуратно нарезанный серый, но пышный и ноздреватый хлеб. Посреди доски белела тряпица с горсткой соли.
— Эх, лучку-то захватить позабыли! — воскликнул огорченно Лука Викентьевич и повел в сторону печки густыми черными бровями: — Картофель-то готов, Ваня?
— Чревоугодник ты, я смотрю, — отозвался сидевший у печной дверцы Харитонов. — И имя тебе дали подходящее: Лука! Луке луку захотелось. Не мне, не ему вот, а Луке…
Жмурясь от жара, он стал выхватывать из раскаленной печки крупные картофелины с твердой золотисто-коричневой кожурой.
— Чревоугодник, а… слыхали, товарищи? — притворяясь обиженным, вопросил Кошуба. — А ведь я об общественном благе пекусь…
— Чревоугодник и есть, — не сдался Иван Васильевич. — Куда прикажешь свои чертовы яблочки класть? — обратился он к Луке Викентьевичу и вдруг, швырнув картофелину обратно, стал обдувать свои тонкие белые пальцы. — Жжется, а он себе и в ус не дует, — воскликнул с шутливой досадой Харитонов. — Хорошо чужими- то руками…
— Картофель, промежду прочим, выгребается из печи палочкой. Дай-ка я… — слегка толкнул его Кошуба и заслонил своей спиной печную дверцу.
— Нет, вы подумайте: чревоугодник! — трагически вскинул он свои косматые брови, водрузив рядом с солью картофельную пирамидку. — Конечно, если я бывший почтово-телеграфный чинуша, то на меня можно вешать всех собак и по-всякому изголяться! Однако ты, брат Ваня, учти: и в жизни этого чинуши были, так сказать, чудные мгновенья…
— Да ты не кипятись, Лука, — потянул его за полу пиджака Алексей Клинков. — Вот тебе мое слово крупчатника, Викентьич, что за тебя вступятся народные массы!
— Золотое ты слово молвил, Алексей, — опускаясь на обрубок рядом с Клинковым, балагурил Кошуба. — Вернемся из похода, а жена твоя к тому времени разрешится. Сынка или дочку тебе подарит! Вот народу-то и поприбавится, буду я, как за каменной стеной!
— Да я не о том… — смутился будущий отец.
Все рассмеялись и, как по уговору, стали лупить картофельную кожуру.
— А ты чего не ешь, парнишка, — обратился к Алеше Печкин, — или у тебя в дороге аппетит отбило?
Алеша весело ответил, что после погрузки дров аппетит у него отменный, и тут же доказал это на деле.
— Как это вы надумали, на фронт да с картошкой? — спросил он с набитым ртом.
— А мы и не думали, — отозвался Печкин, смеясь огромными лучистыми глазами. — Это жены наши ее, матушку, к поезду приволокли. Мы ведь народ семейный, не то что вы, желторотая молодежь! Всухомятку ведь, а?
— Всухомятку, — признался Алеша.
— Во! Я ж говорю! А мы коммуной живем: Мирошниченкин хлеб, — кивнул он на черноглазого красавца, — чья картошка, чья там рыбешка. У нас даже пельмени были!
— Только без уксуса и перца, — ввернул хозяйственный Кошуба. — Да ты бери, бери картошку-то, — поощрил он Алешу, — и про рыбку, нашу извечную кормилицу, не забывай. Видно, не даром говорится: милые горбуша и кета, без вас и жизнь была б не та! Вкусно ведь?
— Вкусно, Лука Викентьевич, — сказал Алеша и неожиданно для себя добавил: — Это не зазейский картофель.
— Откуда ты знаешь? — вскинул косматые брови Кошуба.
— За Зеей сплошь чернозем, там картофель водянистый, а этот с песчаной почвы.
— Гляди, как рассудил, лешак, что твой агроном! — засмеялся Печкин и, смягчая грубоватость шутки, пояснил: — Что верно, то верно. Картошка из Белогорья. А ты ешь, ешь, да расти побольше.
Алеша ел и прислушивался к тому, что говорил Иван Васильевич, пристально разглядывавший свою узкую руку, на тыльной стороне которой краснел свежий ожог:
— Вам-то, благовещенцам, надобно знать, что Комаров в тряпицынских зверствах неповинен. У него на авантюристов свой, особый нюх был. И Тряпицына он разгадал одним из первых. — Харитонов помолчал и добавил тихо: — Николаевскую трагедию вы своему земляку в вину не ставьте во веки веков.
— Да кто виноватит-то? — завозился на своем месте Клинков. — Интересуемся, и все… Здесь он у всех нас был на виду. Командующий, потом военком. А Николаевск — дело дальнее! Всякое тут болтали, до сути- то не скоро доберешься.
— А надо бы с него это публично снять, — сказал Печкин. — Нехорошо ведь получается: родители у него тут, брат Витька, бывший партизан, сестренка! Дом их аккурат против флотских казарм стоит. Сходил бы, разъяснил или через газету…
— Книгу написать обо всем этом мысль держу, — ответил Харитонов, доставая из кармана мятую пачку папирос. — Нате, угощайтесь! — Пачка пошла гулять по рукам. — Только когда писать-то, — продолжал Иван Васильевич. — До Благовещенска добрался — избрали николаевские беженцы делегатом на конференцию областных правительств в Читу. Вернулся, благовещенцы поручили заведование областным отделом народного просвещения. Едва освоился с этим делом, — в области со школами такой ералаш был, — воевать вот приходится.
— Да… вся жизнь на колесах, — поддержал разговор Алеша.
— Вот уж как вернусь… — Харитонов раскурил папиросу, глубоко затянулся. — У отца-то его мы с Саней Бородкиным были. Вещицы кое-какие, документы, письма Анатолия отвезли. Вещей он не взял. Сане отдал. «Носите, говорит, и унты и куртку, нам на это и глядеть будет больно». Седенький такой, обходительный старичок. Ростом мне по плечо…
«В который уже раз слышу я эту историю, — подумал Алеша, — А где же Бородкин? Неужели еще спит?» — И, будто в ответ на свои мысли, услыхал его голос:
— Подъезжаем к Хабаровску!
Подойдя неслышным шагом, Саня, в черной кожанке и сбитой на затылок серой шапке, стал подтягивать к поясу нарядно расшитые поверху оленьи торбаса, застегивать куртку.
— Поленился встать, комиссар, когда тебя будили, так питайся теперь сухой корочкой, — сказал Кошуба и сунул ему в карман увесистую горбушку хлеба. Свернув газету с остатками пиршества, он кинул все это в печку. Бумага вспыхнула ярко, озарив девичьи свежее лицо Бородкина с твердо очерченным ртом и крылатыми бровями.
— Можете оставить, Лука Викентьевич, себе, — улыбнулся Саня. — У меня в Хабаровске сестра. — По мечтательному выражению его глаз было видно, что Саня любит сестру и ждет от предстоящей встречи немало радостных минут.
— А у меня там брат! — воскликнул Алеша.
— Значит, вспомним детские озорства напоследок! — Бородкин притянул к себе Алешу, обняв его за плечи, и близко глянул в глаза. — Что ж, сынку, немало сказано нами во славу республики горячих слов, пришло время показать себя и в деле. При любых обстоятельствах коммунисты не побегут прятаться в кусты. Так, что ли?
— А как переправа? — подал голос с верхней полки Матвеев. Сон, видимо, пошел ему на пользу. Голос звучал бодро.
— Как-нибудь переправимся, — успокоил его Бородкин. — Мост, говорят, подорван, но не повернем же вспять. Надо будет, — перейдем Амур пехом. Ты-то, Тимофей Тимофеевич, как себя чувствуешь?
— Да вроде бы оклемался.
Алеша, видя, что Саня перестал обращать на него внимание и принялся за хлебную горбушку, побежал будить своих, Вениамин стоял у окна, насвистывая какой-то бравурный мотив.
— Какие люди! — вырвалось восхищенно у Алеши, когда он расталкивал Марка. — Какие люди!
— Что ты там бормочешь? — осведомился проснувшийся Шура.
— Ничего! Подъезжаем, ребята! — Посветлевший от вновь зажженных свечей вагон наполнился веселым гомоном и шумом. Полураздетые люди выбегали в тамбур посмотреть, как поезд осторожно, будто выбирая дорогу, ползет по уложенным прямо на лед рельсам.
На противоположном берету сквозь рассветную синь намечались прозрачные очертания города. Это был Хабаровск.
— Все еще недужится чтой-то. Может, ты один слетаешь в штаб фронта? — шепнул Сане Матвеев.
— Это от вагонной духоты. Отлежись день, Тимофеич, завтра будешь свеж, как огурчик! — глядя в его посеревшее лицо, посочувствовал Бородкин.
— Доложишь, а? — обрадовался командир отряда. — Ну ты парень — гвоздь! Вали, комиссар, скажешь, все, мол, в порядке. Я часом позже буду, маленечко отдышусь.
— И не вздумай! Посиди здесь, на вокзале. — Харитонов взял его вещевой мешок. — Главное, не унывай: мы что-нибудь сообразим. Город ведь, кругом медицина. — Он кинулся догонять Саню. — Скис наш командир: дышит, как рыба‘на суше.
— Отдышится! Я уж прямо в штаб. Кусок в горло не пойдет, пока не узнаю обстановку. — Город вселял тревогу не одному Сане. Двое суток в пути. За это время столько могло произойти… Тербатцы, смущенно переглядываясь, топтались на привокзальной площади. Голые деревья звенели промерзшими ветвями. Под ноги летели клочья не то воззваний, не то афиш.
Оставшись один в промозглом помещении, Матвеев пытался порасспросить дежурного по вокзалу, но тот как воды в рот набрал. У Матвеева глаза полезли на лоб от смертной тоски.
Молчит, а может, недоброе замышляет? Боком, боком посунулся Тимофеич к двери и заковылял на площадь.
— Я уж с вами, — кинулся он к своим. — Я уж как-нибудь…
Громыхая обледенелой бочкой, проехал заросший до бровей водовоз, покосился на отряд.
У домика с замурзанным крылечком жалась очередь: закутанные шалями молчаливые женщины, непроспавшиеся подростки в самых немыслимых одеяниях. Должно, за хлебом. Прошли двое в крытых сукном шубах, в высоких котелках, переглянулись, опустили глаза. Вынырнул из-за угла народоармеец, в жидкой шинелешке, в пудовых ботинках с обмотками, увидев вооруженных людей, попятился, застыл на месте, улыбаясь напряженным, испуганным лицом. У него и распытали, как добраться до штаба фронта. Народоармеец посветлел глазами, засмеялся, показав слишком яркие для его неприметного облика зубы, вызвался проводить.
Алеша хотел проситься в напарники к Бородкину, но его опередил Харитонов:
— Я с тобой, комиссар, — и обернулся к народоармейцу: — Ну как у вас тут жизнь?
— Ничего. Не очень, чтобы очень, и не так, чтобы как! — уклонился тот от прямого ответа.
— Понятно больше половины. Ну шагай, куда путь держал. Дорогу я знаю.
Не успели Бородкин и Харитонов сделать и десятка шагов, как их догнал Матвеев.
— Отпустило маленько. Свежий воздух подействовал, пользительный.
— Носом дыши, а то легкие застудишь, — вразумлял его Харитонов.
— Вот это опора! — восхитился Саня. — Да славный молодой человек за вами двумя, как за каменной стеной! — Матвеев подтянулся и попытался подстроиться к нему в ногу.
Бежали в школы вприпрыжку румяные от мороза дети, и не помышляя о том, что где-то на подступах к городу бродит по сопкам смерть. Один малец приостановился, долго смотрел вслед тербатцам, размышляя, не пойти ли за ними. Нет, без музыки это было неинтересно.
В штабе фронта хмурый небритый человек, узнав, кто они и откуда, выразил брюзгливое недовольство:
— Не очень торопились. С тринадцатого ждем.
— Тринадцатого и выехали. Не на крыльях же летели, — обиделся Матвеев.
— Отрядом я распоряжусь, а вы пройдите к товарищу Серышеву, он ответственный за оборону. — И буркнул что-то насчет холоду, который тот нагонит.
Помглавкома Серышев, выслушав Матвеева, невнятно промямлившего о численности и самочувствии тербатцев, велел всем садиться.
Иван Васильевич и Саня сели. Матвеев, стиснув зубы, судорожно вцепился пальцами в спинку скрипнувшего стула.
— Да вы сами-то как? — спросил Серышев, склоняя к нему пепельно-бледное, с обострившимися чертами лицо.
— Сердце заходится, — рванул Матвеев воротник полушубка. — Дыхнуть не дает.
— Н-да… придется вас госпитализировать. Идите, там все устроят, — помглавкома, махнул рукой в сторону комнаты, из которой они вошли.
Матвеев сделал шаг и привалился к стенке. Саня бросился к нему и, неловко обняв, повел к двери. На столе звякнул телефон. Серышев нетерпеливо схватил трубку:
— Да. Обстановка? — он на мгновение полузакрыл глаза, и, когда открыл вновь, они блеснули, как лезвия бритвы. — В основном белые группируются в районе Вяземской. Изменения? Из общего числа наступающих выделилась Поволжская бригада Сахарова. Численность? До восьмисот сабель и около двух тысяч двигающейся следом пехоты. Да. По Уссури. В обход Хехцира. И еще, — он метнул взгляд на Харитонова, — и еще по железной дороге наступает корпус генерала Смолина. Да. Бронепоезд, артснаряжение и пулеметы. Непременно… — Серышев положил трубку, сунул руку за поясной ремень и посмотрел в незанавешенное окно. Все еще бежали в школы дети. Он думал о тех ребятишках, что в районе базы флотилии всю ночь вывозили на левый берег Амура на салазках оборудование ремонтных мастерских и станки. Дорога была каждая минута, и бесценна любая пара этих озябших детских ручонок. Формирующийся эшелон необходимо было срочно отправить в неприступную цитадель большевиков — Благовещенск.
— Мы вас, товарищи, ждали, — сказал помглавкома, когда вернулся Саня, — для укрепления нашей армии политработниками. Стремительные действия противника поломали наши планы. Хабаровска нам не удержать. Принять бой мы сейчас не в силах. Важно задержать врага на подступах к городу. Это даст нам возможность не пропустить белых в Амурскую область, не поставить под удар Забайкалье, не отдать на поругание Дальневосточную республику, не открыть врагу семафор на Сибирь. Задержать на несколько часов. Если потребуется, — ценою жизни.
Глаза помглавкома были суровы и ясны, как зимнее небо. Он ждал ответа. Бородкин ответил с гордостью за своих амурцев:
— Мы все к этому готовы.
— Политработниками мы были и будем, а бойцами не переставали и не перестанем быть, — просто сказал Иван Васильевич.
Серышев шагнул к висевшей на стене карте:
— Вот здесь, под Казакевичево, генерал-майора Сахарова необходимо задержать. К вам присоединится отряд под командованием Сун-фу. Он будет и вашим командиром. Подкрепление, 4-й кавэскадрон, вышлем следом. — Помглавкома пожал им обоим руки: — Передайте вашим товарищам, что в их руках судьба республики. Враг может налететь внезапно. Будьте готовы к бою каждую минуту. Победить или погибнуть, иного пути нет. Вы, коммунисты и комсомольцы, должны оправдать свое высокое звание… — Снова зазвонил телефон. Серышев сделал знак, чтобы они уходили.
— Да, — крикнул он в телефонную трубку. — Сейчас выступают.
Бородкин осторожно прикрыл дверь. В проходной комнате, привалившись к спинке венского диванчика, полулежал Матвеев.
С улицы вбежал обвешанный оружием ладный, лет сорока пяти, крепыш с кирпично-красными скулами и быстрым взглядом матово-черных глаз из-под летящих вверх бровей. Он метнулся в кабинет помглавкома, сразу же выскочил оттуда, заулыбался, тыча дощечкой смуглую руку, представился:
— Командир отряда имени Карла Либкнехта Александр Сун-фу. Пошли, други, пошли!
По дороге Сун-фу сообщил, что отряд, которым он командует, был сформирован дня два тому назад.
— Только, признаюсь прямо, наломали мы дров. Большинство коммунистов взято из аппарата госучреждений. Многие в военном деле ни в зуб ногой.
— Обмундированы? Вооружены?
— Ага. Вчера приодели. Винтовки выдали. Ну а ваши как?
Суетливость Сун-фу раздражала. Саня сдержанно ответил:
— Наши разуты, раздеты. Оружием обеспечены процентов на тридцать.
Иван Васильевич тронул локоть Сун-фу:
— Надо бы о них позаботиться, командир. По земле ходим, о земном думать приходится.
— Об чем разговор? — хлопнул себя по округлым бедрам Сун-фу. — Винтовки дадим. Насчет обмундирования туго: припоздали вы, Хабаровск эвакуируется. Конечно, я с своей стороны… — не закончив фразу, он нырнул в какие-то ворота.
— Резвый, а без толку, — сказал Бородкин. — Не по нутру мне это.
— Да, что-то тут не того…
Едва тербатцы успели позавтракать в чистом, тепло натопленном помещении, как вернулись из штаба фронта Бородкин и Харитонов и объявили, что отряд перебрасывается сейчас, сию минуту, под Казакевичево. Следом за ними влетел Сун-фу в сопровождении пулеметчика Анатолия Востокова и выделяющегося своей военной выправкой Ильинского — помощника командира отряда. События развертывались стремительно и живо. Подошли хабаровские тербатцы. Отряд разбили на взводы. Благовещенцы подивились, встретив здесь старого знакомца — Витюшку Адобовского. Когда формировался отряд, они отказались от малолетка наотрез, но он проявил завидную настойчивость, опередив их и доказав, что без его участия не обойтись. Черные глаза парнишки сияли, он. не мог скрыть своей радости, как ни старался.
Город амурцам понравился. Красивых каменных зданий было, правда, немного, но небо высокое и ясное, как в Благовещенске, и солнце светило так же ярко. Чувство скованности, охватившее Вениамина, когда он выбежал из родного дома, постепенно проходило. Он выразил сожаление, что не удалось сходить даже в музей.
Шуру Рудых удручало, что не написано письмо домой и что Августа таки пришла на вокзал, стояла в сторонке, но он-то заметил, на кого она смотрела неотрывно. Марк, шагая рядом с ним, беспечно улыбался. Все складывалось так, как ему мечталось. Это ли не счастье?!
— Ты что приуныл, Шурка? — спросил он.
— Я ничего… Жаль, Алешка вот не повидал брата, — почти весело ответил Шура.
— А Женька сидел возле печки и меня поджидал, — озорно присвистнул Алеша. — Флотские, поди, давно уже на фронте!
За Хабаровском было снежно. Солнце и снег слепили глаза. Бил в лицо резковатый ветер. От мерной поступи тербатцев в морозном воздухе, далеко разносилось: ж-жик… ж-жик… ж-жик… Шагали налегке. На единственной подводе лежал пулемет, узелки тербатцев да куль с пшеном — весь запас провианта, выданный перед походом.
Кошуба, тешивший поначалу ребят побасенками, — он их знал великое множество, — скоро выдохся. Никто не поддержал напускного веселья, да и своя морока подступала. Он вполголоса поверял Ивану Васильевичу семейные дела. Характер у Николая Шастина не медовый, а бедовый. Еще дома ему было говорено: «Не суйся в пекло: батьки в доме нема, мать на ладан дышит, а сестренок и братиков хоть отбавляй. Уйду я, и мою мелюзгу да жинку сюда же плюсуй. Ты старшой, на тебе семья станет держаться». Какое там… уперся, что вол. «Да ты ж разутое, раздетое». В Хабаровске, говорит, обмундируют. С тем подались, оторвав от себя теплые женские руки.
— Обмундировали в Хабаровске… как же, в самый раз этим было заниматься: в чем пришли, в том и дальше пошли. По горсти пшена на брата — вот все снаряжение. Хорошо, что не весь Мирошниченкин хлеб приели, да у Печкина за пазухой картошек с десяток припрятано. Если на привале сальцем раздобыться, кулеш знатный можно сварить. Нужно будет поспрошать про сало…
Мороз пробрал Шастина до синевы. Пришлось отдать ему свою вязаную фуфайку. Другой бы с благодарностью принял, а этот стал препираться. Кошуба набросил ему фуфайку на плечи, а он возьми да и стряхни ее в снег. Тут уж Лука Викентьевич не выдержал:
— Ну, уросливая зараза, я ж тебя зануздаю! — И принялся бороться со свояком. Николай, разогревшись, смилостивился, поднял и надел фуфайку. А валенки-то подшитые ползут по швам. Вот горе-гореваньице, с радостью бы отдал Николке и свои унты, да нога у Луки Викентьевича маленькая, — он и сам-то не очень велик, — а у длинного, тощего Николая ножищи — дай боже! Гляди на него теперь, казнись…
Бородкин нежненько, как невеста жениху, повязал Марку гарусный шарф. Тот тоже было заартачился. Саня на него прикрикнул:
— Дают — бери! Думаешь, я в этом облачении родился? Меня самого старик Комаров с головы до ног одел. Объясняй каждому! — Марк глянул на него благодарными глазами и поправил на шее обновку. Ильинский, приглядывавшийся к Сане, подал голос:
— Знатная вещь! — Сам он был обмундирован с иголочки.
Бородкин спросил в упор:
— Вы бывший офицер?
— Это имеет значение? — пожал обтянутыми бекешей плечами Ильинский.
— Еще какое!
Нарочито медленно отвернув побелевший от мороза воротник, Ильинский выставил вперед острый подбородок:
— Чудны дела твои, господи! — Он зевнул, прикрывая рот перчаткой. — Нельзя ли, дитя мое, поточнее?
— Извольте, — Саня весь поджался, будто готовясь к прыжку, и сказал раздельно: — Сун-фу передоверил командование своему помощнику. Так?
— Допустим, диагноз верен. Что из этого следует, моя радость?
Бородкин постарался не заметить ни его фамильярности, ни язвительности тона.
— Я отвечаю за амурцев и обязан знать, кто их командиры.
— Слушай, мальчик… — рот Ильинского повело на сторону. Он помолчал, бросил сквозь стиснутые зубы: — Если ты чинишь допрос, я не обязан отвечать. Если это детское любопытство, тем более. Тот, кто послал меня сюда, знает, кто я. Квиты?!
— Не наводи тень на плетень, — сказал спокойно Саня, — не уклоняйся от прямого ответа на простой вопрос. Вина не наша, что знакомимся так вот, на перепутье:
— Ну ладно, ладно, — смягчился Ильинский. — Я, знаешь, излишней подозрительности не выношу. Не будем, как козлы, трясти бородами, ища подвоха там, где его нет и в помине. А вот и Ново-Троицкое! — воскликнул он. — Сделаем здесь привал, отдохнем, а завтра чуть свет тронемся дальше. Не возражаешь, комиссар?
— Какие могут быть возражения? Люди притомились.
— Парень ты, должно, не плохой, но не вяжи ты мне, за ради бога, руки. Положись на мой военный опыт. Я же не виноват, что кто-то в чем-то ни уха ни рыла. — Ильинский полной грудью вдохнул морозный воздух. — Давай заночуем в одной избе, вот и узнаем друг друга ближе.
Саня согласился. Они прибавили шагу, догоняя идущих впереди.
Вечерело. Косые тени от плетней лежали на синем, нетронутом снегу. На голых ветках черемух стрекотали воробьи. Над вытянувшимися цепочкой деревянными домиками курились мирные дымки. Веяло по морозцу печным теплом, горячим варевом, сытой, ухоженной скотиной. Сгрудившись посреди безлюдной улицы, тербатцы братски делились табачком.
Алеша, Марк и Шура держались вместе. Домишко, куда их поместили на постой, был маленький, ветхий, но чисто выбеленный и снаружи и внутри. У порога, в отгороженном жердочками углу, на подстилке из свежей соломы выбрыкивал дымчатый, с белой звездочкой на лбу теленок. Ребята сидели в красном углу на табуретках за непокрытым крашеным столом. Напротив них жались на длинной скамье спинами к печке хозяйкины детишки-погодки, лет шести-восьми. Были они все на одно лицо: скуластенькие, с торчавшими ежиком темными волосами, с пытливыми узкими глазенками.
У Марка еще сохранилась взятая из дому кое-какая снедь. Ссыпав вместе полученное пшено, политехники отдали его хозяйке, и женщина занялась за переборкой приготовлением каши.
— Дядь, а дядь, — осмелел средний из казачат, — вы партизаны или просто так, охотники?
— Охотники, мужичок с ноготок, — ответил Марк. — Да еще какие!
— Не, вы партизаны, — недоверчиво протянул старший. — Вы наших или ихних бить пришли? — с недетской озабоченностью поинтересовался он.
— А кто это ваши? — спросил Алеша. Старший из мальцов чем-то напоминал ему Кольку, даже глуховатый голос, казалось, был похож. — Ну кто же ваши? — повторил он, вставая со своей табуретки и подсаживаясь к ребятишкам.
— Ну, которые жители… которые сами по себе, — протянул мальчонка, отодвигаясь и тесня при этом братцев.
— Сами по себе, запомни, казак, люди не бывают, — присоединился к ним Шура и тронул пальцем нос меньшого: — Гляди-ка: нос плюский, глаз узкий, да это ж наш иркутский! — Он мастерски изобразил удивление. Мальчишки взвыли от восторга.
— А ну кыш отсюдова! — прикрикнула на них мать, внося в большой миске кашу. Дети переглянулись и юркнули за переборку.
— Ешьте, ребята, горяченькое. Я тут маслица подложила. — Спрятав под залатанный передник большие натруженные руки, она горестно вздохнула: — Был бы у меня хозяин…
— А где он? — поинтересовался Марк, разглядывая затейливую резную ручку деревянной ложки.
— Да я и сама, паря, не знаю. — Женщина неуверенно переступила с ноги на ногу, размышляя, можно ли довериться этим людям. Лампешка коптила. Она подошла и убавила нагоревший фитиль.
— Не солоно ль, милята?
Тербатцы похвалили кашу, заскребли ложками по дну миски, выгребая остатки.
— Пойти чайник принести. — В дверях хозяйка приостановилась: — Забрали моего-то калмыковцы. Увезли — ни слуху ни духу, вот уж, почитай, год скоро. Должно, порешили… — Казачка говорила спокойно, притерпевшись к мысли, что уже не увидит мужа. Но когда Алеша попытался ее утешить, что-то дрогнуло в молодом, рано поблекшем лице. Она резко повернулась и вышла.
Постелила хозяйка ребятам на полу. Прикрыла солому чистым рядном, бросила поверху бараний тулуп и старшего парнишку приткнула с ними рядом. Сама легла с меньшими на старую деревянную кровать, задернула ситцевый полог и все сморкалась да шептала что-то. И этот невнятный шепот в чужой и душной избе напомнил Алеше почему-то маму, ее лучистые глаза, мягкий голос и теплые, ласковые руки. И опять ему подумалось о Кольке, о Федоре, о том, что он не выполнил его просьбу, не увидел Евгения. Ворочался без сна и Шура. Он опять не написал письма: хозяйка потушила лампешку, едва постелив постели. Зато Марк спал как убитый и даже не видел снов.
Плохо спалось в Ново-Троицком и Бородкину. Недомолвки были не в ходу среди тех, с кем вот уже годы делил свои радости и горести Саня. Высокомерие Ильинского сбивало его с толку, разговор с ним встревожил. Он поделился своими сомнениями с Харитоновым. Иван Васильевич, не раздумывая, ответил:
— Мне тоже этот Сахар Медович не по вкусу пришелся. — Он задумчиво потрогал свою золотисто-каштановую бороду. — Да и Сун-фу фрукт хороший: называется командиром, а глядит помощнику в рот. Если бы Матвеева не скрутило, о них бы и речи не пошло.
— Да. Некрасиво получается.
— Хуже не придумать, Саня. Но с тобой-то они должны считаться. Тебя утвердил комиссаром облкомпарт. Помни об этом и не иди на все уступки. — Они беседовали в углу большой и неприкаянной избы, долго переходившей из рук в руки. Осенью вдруг заявился откуда- то хозяин, зажиточный казак Грязев и навел порядок: застеклил окна, засыпал завалинку, починил обвалившийся тын. Вернулся он без семьи. Тербатцам Грязев вроде бы даже обрадовался. Вместе с ними таскал солому для спанья и все похохатывал:
— Не красна изба углами, а красна пирогами. — Но пирогов у него не оказалось. Сварили в русской печи чугун жиденького кулеша. Даниил Мирошниченко оделил всех хлебом, — у его дяди в Благовещенске была своя пекарня, — но дядины дары уже подходили к концу. Повеселевший Вениамин шутливо провозгласил:
И обед приносят капитанам
Из трехсот китайских знаменитых блюд…
Подают им гнезда саланганы,
Плавники акульи подают…
Он дочитал стихи до конца. Было похоже, что Вениамин и является их автором. Ему похлопали и, смеху ради, дали еще один уполовник варева. Саня сказал, что это честно заработанный им гонорар.
Бородкин съел свой кулеш, покурил, послушал, как Кошуба рассказывает занимательные истории. Хозяин завалился спать на печи. Стали укладываться и тербатцы. Пожелав всем спокойной ночи, комиссар отправился в «ставку», как в шутку окрестили амурцы большой бревенчатый дом, куда Сун-фу врезался с ходу, даже не поинтересовавшись, как расквартируется отряд. На подходе к дому его догнал Ильинский.
— Ну как? — спросил он безразличным тоном Саню и долго обметал в сенцах травяным веником свои щегольские бурки.
Старик хозяин, дремавший у стола в просторной кухне, сказал им, что Сун-фу уже отдыхает, и крикнул снохе, чтобы собирала на стол. Ильинский вымыл над лоханью руки, пригладил негустые волосы. С лица, нажженного ветром и морозом, быстро сбежали живые краски. Он был неразговорчив и явно чем-то озабочен.
Бородкин сказал, что уже поужинал. Старик провел его в тускло освещенную прохладную залу и вернулся на кухню. Саня осмотрелся в полумраке и лег на широкую лавку, под образами. Над головой потрескивал фитилек зеленой лампады. Пахло деревянным маслом. Сун-фу спал на огромной кровати, уткнувшись лицом в цветастую наволочку, и не проснулся даже когда Ильинский стал через него перелазить, чтобы улечься к стенке. Ночью Сун-фу всхрапывал, раза два вставал и ходил на кухню пить воду. Ильинский спал сном младенца. Под утро забылся сном и Саня, но скоро проснулся в неясной тревоге.
Ильинский, позевывая, сидел в ногах постели и натягивал бурки. Сквозь щели в переборке было видно, что на кухне пылает лампа. Молодуха месила тесто. Умываясь, Ильинский разговаривал с нею, поинтересовался, сколько верст отсюда до Казакевичево.
Казачка ответила, жеманясь, что замуж шла убегом и не успела версты те сосчитать. Она, видимо, любила побалагурить, посмеяться. Ильинский небрежно уронил:
— Своих девок здесь не хватило или были, да не такие красивые?
— Да уже призабылось, что к чему, — скромничала молодуха и смешливо ввернула: — Папаньке там моему поклон. Ксюша, мол, наказывала. У него и остановитесь. Первый дом на станице, Шереметьевыми мы прозываемся.
— Ладно, передам. Через часок можно будет перекусить?
— Да я сю минуту! Рань-то какую всполошилися…
Ильинский хлопнул дверью. Бородкин в незастегнутой куртке кинулся за ним следом.
На улице было морозно и тихо. Вкрапленные в черный купол неба звезды казались такими большими и яркими, будто приспустились к земле.
— А, комиссар, — обернулся на Санины шаги Ильинский. — Я-то думал, тебе еще сладчайшие сны снятся.
— Будем делать побудку? — спросил Бородкин.
— Кто идет? — отделилась от стены бревенчатого дома темная фигура.
— Свои. Это ты, Гамберг?
— Как видишь. Дай-ка огонька. — Они закурили. Саня стал расспрашивать о минувшей ночи.
— Шастин заболел, — ответил Вениамин. — Всю ночь в жару метался. И еще ребята пообморозились. Харитонов толкует: надо их на подводе отправить в Хабаровск.
— Маменькины сынки, вырядились, как на прогулку. Цацкайся теперь с ними! И в Хабаровске они нужны, как… — Ильинский выругался сквозь зубы. — Пойти посмотреть…
— Прыткий, — сплевывая в истоптанный снег, сердито выдохнул Вениамин… — «Подь сюда, сделай это…» Ребята всю ночь в карауле, как цуцики, дрогли. Эй, куда вы? — крикнул он выбежавшим из дома тербатцам. Один из них поскользнулся на обледенелой ступеньке, неуклюже поднялся и стал растирать ушибленное колено.
— Куда это вы? — спросил у него Бородкин.
— Помкомандира велел оповестить, чтобы винтовки тащили сдавать.
— Что? — не веря своим ушам, крикнул Бородкин. — Какие винтовки?
— Обыкновенные. Какие были дадены… — Не дослушав, Саня влетел в темные сенцы, рванул избяную дверь. На бревенчатой стене чадно мерцала семилинейная лампа. Грязев выкладывал в огромной печи березовые поленья. Тербатцы топтались по разбросанной на полу соломе. Ильинский, подбоченясь, выговаривал кому-то:
— Гусиным салом пяточки нужно было помазать! Каюсь, обмишурился, не припас, каюсь! Тце, тце… — презрительно пощелкал он языком, — ничего себе картина! И это бойцы…
— Что там такое? — спросил комиссар.
— Да вот… медвежья болезнь наши ряды пошатнула, — цинично пояснил Ильинский. Саня отодвинул его плечом и шагнул в комнату. Дыхание захватило от въедливого запаха копоти и пыли. Тускло светил каганец — плавающий в чашке с постным маслом фитилек. У самого входа, упираясь головой в стенку, лежал Николай Шастин, по углам скорчились другие.
Бородкин насчитал двенадцать человек.
— Как дальше будем жить, ребята?
Кошуба подошел сзади, положил на плечо руку, хотел что-то сказать.
— Пускай решают сами, — отвел его руку комиссар.
Шастин поднял кудлатую голову, дико повел глазами. Щеки его за ночь еще больше ввалились и пылали недобрым румянцем.
— Не бросайте нас здесь, — прохрипел он, — белые кругом рыщут, поднимут на штыки.
— Хозяин поет соловьем, смотрит волком, — откликнулись из дальнего угла. — Уйдете вы, спалит вместе с хатой.
— Ладно, что-нибудь придумаем, — ввернул Ильинский.
— И думать неча: раньше надо было этим займаться!
— Отряд!.. Ни тебе фершала, ни тебе аптечки. Гусиным салом попрекнул, а оно бы в самый раз…
— Иде его взять, того сала? Иде тот гусь, что для нас вырос?!
— Отправим вас обратно в Хабаровск, пока дорога свободна, — твердо сказал Бородкин. — Достанем тулупы и лошадей. Я займусь этим.
Ильинский, хмуря брови, посторонился в дверях. На кухню, в распахнутую дверь валом валили тербатцы: ставили в угол винтовки, ссыпали в кучу патроны.
Комиссар тронул в кармане куртки наган.
— Труса празднуешь? — усмехнулся наблюдавший за ним Ильинский. — Зашагаем дальше налегке.
— Как налегке?! — крикнул хабаровчанин в огромной иманьей папахе. — Пехом и без оружия, а если белые наскочат, драться на кулачки?
— В Казакевичево, товарищ Голионко, получите другие!
— Не наводи тень на плетень, — вспылил Бородкин. — Кто их нам приготовил?
— Приказ дан, надо его выполнять. — Ильинский глянул на наручные часы: — Через полчаса выступаем.
— Твой приказ нам не указ, — возразил Иван Васильевич. — Я послал за командиром. И вообще… мы не мальчики здесь собрались.
— Даешь командира! — озорно выкрикнул Витюшка Адобовский.
— Может, тебе мама больше требуется? — осадил его Ильинский. — Навезли сосунков!
Стремительно влетел Сун-фу и остановился, перебегая глазами с одного лица на другое.
— По чьему приказу разоружается отряд? — спросил его комиссар.
Сун-фу захлопал короткими ресничками, горячо заверил, что его помощник напутал. Речь шла — везти оружие на подводах, и только.
— Тут есть больные, их нужно накормить и организовать транспорт на Хабаровск, без этого мы не уйдем, — сказал Харитонов.
— Ну конечно же, накормить и отправить, — рассиялся Сун-фу. — Кто же возражает?
Тербатцы, смущенно переговариваясь, разбирали сваленные винтовки и пересчитывали патроны, — накануне каждому было выдано по шестьдесят штук.
— И клюнули ж на такое!
— Да уж ясное дело: винтовка бойцу плечо не оттянет!
— Дисциплина, говорит, выполняйте. Показал бы я ему кузькину мать…
У порога дома заржала лошадь. Заиндевелые окна протирала сизая лапа рассвета.
Казакевичевские жители встретили отряд хмуро. Уступив тербатцам чистые горницы, они колготились на кухнях, перешептывались, ели втихомолку, никого не зовя к столу. На вопросы отвечали неохотно, пряча глаза, взвешивая каждое слово:
— А кто его знат, паря, наезжают которые, на лбу думка у них не написана… Уезжают — нам не докладают. Пришли — ушли… Какое наше дело?
Староста Свешников, ставя людей на постой, обошел самый видный дом. Кошуба с шутками стал пытать у него: почему? Не старый еще казак, поколебавшись, нехотя пояснил, что это дом бывшего станичного атамана.
Обстановка в станице была сложной. Поговаривали, что Сахаров имеет здесь «своего человека». Человеком этим был Мартемьян Шереметьев — бывший атаман, выдавший калмыковцам вернувшихся с фронта большевиков-односельчан: Павла Трухина, Павла Соснина и своего родного брата, тоже Павла. Но это были свои, внутренние дела, о них не рассказывалось тем, кто наезжал или захаживал в станицу. Конечно, беднота, как и всюду, стояла за советскую власть, шумела на сходках, требуя отмены казачьего сословия, перечисляя по пальцам, какой разор несла казаку «действительная» служба: «Конь с седлом — раз, мундиры — строевой и парадный — два, сапоги и бродни новые — три, да белья холодного и теплого по две смены, да сундук, да…» Иной казак, снаряжая сына, по уши залезал в долг к тому же Мартемьяну. Но тербатцы ни о чем этом так и не узнали.
В Казакевичево Сун-фу стал на редкость разворотливым. Не дав передохнуть, отправил на хутор Чирки сторожевую заставу из двадцати трех человек во главе с Ильинским. Были посланы разведчики в район Черняево, обследованы лесной массив и поселок «Корейские фанзы». Гамберг с группой ребят перешел на китайскую сторону и побывал в ямыне Тю-тю-пай, куда в случае опасности бегали с семьями казаки.
Низкие, серые, все на одно лицо домики станицы жались у подножия хребта, цепочкой вытянувшись вдоль берега схваченной ледяным панцирем Уссури. Выставив на въезде сторожевой пост, люди разошлись на отдых.
Отогревшись и перекусив, Шура и Алеша написали домой письма и понесли их на почту. Почтовик Федор Свешников, сидя у стола, беседовал с Вениамином:
— Мы, Свешниковы, фамилия плодовитая, нас полстаницы…
Почта стояла на взгорье. В просветы между торчавшими на окнах угрюмыми кактусами и осыпанными цветом геранями было видно, как смуглолицые, с надраенными бодягой щеками молодухи зазывают домой ребятишек, как коренастые кривоногие «хозяева» шествуют вразвалку на заваленные навозом базы и поплотнее прикрывают двери обмазанных глиной стаек.
В сбитой на затылок шапке и распахнутой куртке вбежал Бородкин. Нужно было срочно дать телеграмму штабу фронта в связи с данными разведки:
«Отряд стоит под угрозой разгрома. Шлите срочно подкрепление».
Ребята попрощались со Свешниковым и пошли по избам посмотреть на житье-бытье своих.
В доме Федора Башурова дым стоял коромыслом, хотя хозяин был в отлучке, а молодая хозяйка управлялась во дворе со скотиной. Тербатцы натаскали кадку воды, накололи дров, и теперь Кошуба, растопив плиту, рассказывал охотничьи истории. Хозяйские парнишки Мишка и Николка ловили каждое его слово, и, лишь Лука Викентьевич умолкал на минуту, жалостливо просили:
— Дядь, расскажите еще! Ну дядя же…
Бородкин и Харитонов, разутые, разрумянившиеся в тепле, как после бани, покатывались со смеху.
— Тебе бы в цирке выступать, Викентьич!
— Всего в жизни хватил, дополна и через край, а вот об этом не задумывался. Что ж, если ребятенков этим пропитать можно… — солидно отвечал Кошуба, а глаза смеялись.
Проходил час за часом, а подкрепления из Хабаровска все не было. Комогорцев, дойдя до протоки «Рыбка», прислал с Даниилом Мирошниченко донесение:
«На берегу обнаружены подозрительные следы, будто кто-то скакал внамет, рубил красную талу».
— Казаки? — высказал предположение Вениамин.
— Сдается мне, не они, — покачал головой Бородкин. — Видел я в соседнем дворе татарское седло. Новое… спросил хозяина — откуда? Молчит. За горло ведь не возьмешь.
— Татары и есть, — подтвердил догадку Харитонов. — У его превосходительства еще на Оке были татары. От Мурома до Нерчинска Сахаров со своей бригадой докатился. Оттуда в Приморье, а когда подсыпали им перцу, схлынула вся банда за границу. Отъелись на дармовых харчах, погарцевали и назад вернулись.
— С семнадцатого года с коня не слазит, — подытожил Кошуба. — А кого, слышь, ведет за собой — наемников! Им все равно где и с кем воевать. Пыль, подхваченная ветром, которую несет неведомо куда и зачем.
Иван Васильевич взялся было за валенки. У него имелось много знакомых среди сельских учителей, и он надумал сходить в школу, но тут влетел Сун-фу и, сдвинув на край стола чашки-ложки, разложил на нем карту района.
Саня проводил Алешу до калитки. Ветер с Уссури бил в крутые бока Хехцира. Над его вершиной изумрудом горела одинокая звезда.
Что же несла с собою эта наполненная шорохами и тревогой мглисто-морозная ночь?..
В ночь на 19 декабря Марк и Шура несли дозор на окраине станицы. В морозном воздухе была разлита тишина. Даже собаки, с вечера забившиеся в теплые конуры, не подавали голоса. Они уже притерпелись к тербатцам и считали их за своих.
Комсомольцы были добротно одеты, — дозорных снаряжали всем отрядом, — сыты, их не тянуло под крышу, но под утро стало нестерпимо клонить в сон. С минуты на минуту должна была подойти смена. А Шуре вдруг пригрезились картины далекого прошлого, когда он с отцом ходил на охоту и мечтал о новеньком собственном ружье… Марк толкнул его под бок:
— Ты слышишь, Шурка? — Да, он слышал. Что-то надвигалось на них из темноты непонятное, страшное, неотвратимое, как снежная лавина. И тревога Марка передалась Шуре, стушевав в памяти и то, что было уже далеко и невозвратно, и то, что с недавних пор стало его радостью и болью…
— Они? — спросил он дрогнувшим голосом.
— На подводах? Едва ли… — сделав ему знак стоять на месте, Марк подполз к уходившей в чащу дороге, но скоро вернулся и шепнул: — Беги, поднимай отряд!..
В эту ночь Алеша тоже ночевал в доме Башуровых. Ему и Сане предстояло сменить на рассвете Рудых и Королева. Хозяйка пообещала поднять их «до вторых петухов». Башурихин Колька был завтра именинник. Предстояло семейное торжество, и сама она рассчитывала встать пораньше. Но будить тербатцев ей не пришлось. Они проснулись сами, вышли на крыльцо выкурить по папироске и неожиданно разговорились.
— Послушай, Саня, я давно хотел тебя спросить, где теперь Булыга?
Бородкин глянул на Алешу с удивлением:
— Вот странно, что ты заговорил о нем в такое время, когда и я думаю неотступно. Мне все кажется: подойдет подкрепление и я встречусь с его двоюродным братом Игорем, а потом буду писать об этом д'Артаньяну в Москву.
— Почему в Москву?
— Он там в Горной Академии учится. Мы с ним, как говорится, от младых ногтей… Вместе учились, партизанили на Сучане, в одной роте были, в Новолитовской, потом… — Саня вдруг умолк и стал вглядываться в бегущего через огороды человека.
Узнав от Шуры, что к станице движутся какие-то подводы, Бородкин велел Алеше поднимать отряд и, как было условлено заранее, всем собираться на площади, у общественного сарая. Подошел Марк и сообщил, что на подводах возвратилась застава из Чирков, обнаружившая у «Корейских фанз» конные колонны противника, которые двигаются на станицу по Уссури. Четко, не тратя лишних слов, доложил о том же комиссару и Сун-фу вернувшийся Ильинский.
— Будем готовиться к бою, — сказал командир отряда и обнародовал перед строем полученную из Хабаровска телеграмму:
«От занятых позиций не отходить. На помощь вам идет Четвертый кавалерийский полк».
Подбежал запыхавшийся разведчик Василий Безденежных, коротко доложил: за сопками вражеская конница.
— Летит во весь опор, — добавил он, глотнув горстку снега. — Впереди знаменосец с андреевским флагом.
— По местам! — скомандовал Сун-фу. Тербатцы бросились к окопам. Вениамин помогал устанавливать Востокову пулемет, а мысли его в этот момент были далеко.
Оранжевый шар поднимавшегося в морозной дымке солнца напомнил ему теплый свет абажура девичьей комнаты Елены. И тот вьюжный вечер, когда он пришел к ней, и нежную доверчивость ее тела, когда эти вот руки обняли ее и понесли. «Все патроны расстрелял…» Почему-то эти слова казались тогда ему озорной и веселой шуткой, а она смеялась. Что делает она сейчас в это вот морозное утро? Плачет, что он не взял ее с собой? Плачет потому, что ушел, не простясь? Плачет потому, что не написал ей ни строки? О если бы можно было вернуть хотя бы на одно мгновение частицу того, что оставалось в прошлом!
— Ложись! — крикнул Сун-фу и, пригибаясь, побежал в дальний конец станицы к третьему взводу.
Ребята легли в обледенелый окоп, подминая под себя вороха промерзшей картофельной ботвы.
— Ложись-ка, Алешка, в серединку, — предложил Шура. — Алеша передвинулся в пушистый снег, между ним и Марком.
Поросший рыжим монгольским дубняком гребень сопки вдруг почернел, задвигался и рухнул вниз сверкающей лавиной.
— Смотри, что это?
— А это они и есть, — ответил Марк, — сабли наголо — пугают черти! Я живым в руки не дамся, — хмуря брови, сообщил он. Шура понимающе кивнул головой.
— Тут двух решений быть не может! Верно, Алеха?
Как тихий шелест, прошла по цепи команда Бородкина: «Готовься к бою!..»
Равнина закружилась вихрем, забрасывающим снежными комьями все видимое пространство. Пулемет, отбив первую атаку белых, дал еще очередь и вдруг отказал. Сомкнувшись, сахаровцы бросились в новую атаку. Тербатцы встретили их залпом, тех, кто выметнулся вперед, забросали гранатами. Востоков, подхватив пулемет, кинулся к зарослям осинок, теснившихся по склону невысокой сопки. Вениамин поспешил ему на подмогу, не почувствовав вгорячах, что его ранили уже вторично и, по странной случайности, в ту же ногу.
Несколько всадников окружили пулеметчика. Востоков упал на пулемет, но тут же приподнялся, бросил в белых связку гранат и выстрелил из нагана себе в висок.
В ярком свете разгорающегося утра сверкнули сабли. Вениамин закрыл глаза.
— Анатолий! — крикнул он беззвучно и, теряя сознание от жгучей боли, прислонился к выбеленной временем и дождями поскотине. Кипящая лавина всадников катилась к центру станицы. Востоков остался на снегу с рассеченным черепом и перерубленной шеей.
Сахаровцы обрушились на второй взвод с диким уханьем и свистом.
— Стреляй! — услышал Шура будто издалека срывающийся от волнения голос Марка.
— Стреляй! — крикнул отчаянно он сам, срываясь с места, и голос его оборвался, замер.
Алеша прижал к плечу винтовку, целя в надвигающуюся на него черную лохматую фигуру. Грузный всадник, — Алеша так и не увидел его лица, — качнулся в седле и свалился, будто ваточная кукла. Конь попятился, наступил на мягкое, податливое тело, дико всхрапнул и помчался к реке, увлекая за собой запутавшегося ногой в стремени мертвеца.
Молодой чубатый казачок на сытой лошадке налетел на Шуру, блестя зубами и саблей. Шура выстрелил не целясь. Казачок откинулся назад и выпустил из рук саблю.
Странное, двойственное чувство овладело Бородкиным, едва им был сделан первый выстрел, сразивший кого-то безликого, уткнувшего лицо в иманий воротник шубы и надвинувшего до самых глаз серую лохматую папаху. Он бил потом без промаха, ясно видя цель, и все же ощущая себя вне времени и пространства. «Я прожил двадцать один год и неполных четыре месяца, — думал он. — В Шкотово, в Анучино и на Имане меня знали как Сомова. На Сахалине, в Николаевске я был Семеном Седойкиным, и только в Благовещенске вернул себе имя, которое ношу с детства…» Рядом с ним, плечом к плечу, сражались трое. «Совсем как в Новолитовской роте, когда со мною рядом были Саша, Петр и Гриша, — подумал он опять. — Дрался с калмыковцами, боролся с тряпицынщиной…» В снежном облаке возникла, проплыла и рассеялась тень женщины с лицом библейской Юдифи, вспоминавшейся все реже и реже. «Ой и густо же идут сахаровцы, как осенняя кета…» Вдруг он увидел Харитонова, без очков, с разрубленным лицом.
— Иван Вас… — крикнул отчаянно Саня, и голос его оборвался. Он упал, сраженный сабельным ударом.
Очнувшись, Вениамин машинально коснулся левой стороны груди, где в подкладке теплой куртки был зашит комсомольский билет № 6, полученный им в июле 1920 года. Казалось, он и теперь еще согревает его сердце. Придерживаясь рукой за поскотину, Гамберг двинулся в сторону станицы, куда уже промчался враг. Вдруг сознание его прояснилось, и он понял, что отрезан от своих. План созрел молниеносно: спуститься к реке и перейти на ту сторону. Стиснув зубы, он заковылял к Уссури, оставляя на снегу кровавые следы.
— Вот мы и встретились с тобой, биг бой Гамберг! Узнаешь?! — Скаля зубы, Сашка Рифман, по прозвищу «Копченый», потеснил его конем. — Узнаешь?!
Вениамин промолчал. Конь Рифмана все еще теснил его к сопке. В валенке хлюпало. Все тело наливалось стылой болью.
— Сдать оружие! Тебе приказываю, мерзавец! — С минуту они меряли друг друга глазами, в детстве — соперники, в юношестве — враги. «Этот не пощадит, — подумал Вениамин. — А как бы поступил на его месте я сам?» Он вдруг вспомнил, как еще до гимназии оба они, в матросских костюмчиках, резвились вокруг рождественской елки, и жена губернатора Грибского, приняв их за близнецов-братишек, одарила ворохом игрушек и сластей. Как давно это было!
И теперь до рождественской елки остались считанные дни, но напрасно прозвучит торжественный хорал:
«На земле мир и в человецех благоволение…»
Нет мира на земле. Нет беспечно танцующих детей. Нет сверкающих огнями и мишурой рождественских елок, и прежде чем зажгутся в домиках станицы вечерние огни, один из них будет мертв и безмолвен, как эта вот стылая земля.
Гамберг молчал, покусывая обветренные губы. Он пошевелил онемевшими пальцами в набухшем от крови валенке и поморщился от боли.
Черные пронзительные глаза Рифмана полыхнули бешенством и сузились, как у кошки. Гибким стремительным движением Сашка наклонился к Вениамину:
— Молчишь, сволочь?! Говорить заставлю. Этого мне сохраните! — бросил он подскакавшим казакам. — Головами ответите, если что-нибудь… А может, прикончить на месте?! — Небрежным движением он потянул из ножен шашку и, кинув ее обратно, рассмеялся; — Клянусь, ты передо мной еще попляшешь! Мы с Донькой такое для тебя придумаем: блондинчиком в землю ляжешь. Теперь-то барона фон-Рифмана не спутают с торгашом-евреем, можешь в этом быть уверен! — Сашка рванул с плеча бурку. Она упала и распласталась на истоптанном, окровавленном снегу. — Заверните его, — приказал он властно. — Леонтий, с тебя спрошу! — крикнул Рифман пожилому казаку и умчался, лихо заломив серую каракулевую папаху.
Казаки молча накинули на Вениамина душную, пропахшую табаком и «Пармской фиалкой» бурку. Он забился в ней, как большая птица, и тут же потерял сознание.
Множество убитых и раненых лежало на въезде в станицу. Сколько убил или ранил каждый из оставшихся в живых? Не время было размышлять об этом. Тербатцы знали и помнили только одно: «Из Казакевичево ни шагу!» Таков был приказ командования, и они — посланцы Хабаровской и Амурской партийных организаций — выполняли его.
Алеша и Марк подняли и несколько шагов пронесли Саню. Он очнулся, попросил их остановиться и неверными шагами, шатаясь, шел по тому пути, где всего час назад они прошли стройной шеренгой. Их оставалось совсем немного. Сахаровцы кричали:
— Сдавайтесь, красные, ничего вам не будет!
Тербатцы отвечали выстрелами, с боем отступая к позициям третьего взвода. Станица казалась вымершей. Окна оставались прикрытыми ставнями. Калитки были на засовах. Обороняясь и теряя последние силы и все еще надеясь на подкрепление, тербатцы шаг за шагом вышли на ту самую площадь, откуда был начат этот смертный путь, и каждый из них мысленно сказал себе: «Дальше ни шагу».
Но что это? Третий взвод во главе с Сун-фу кинулся в сторону Хехцира. Маленький Адобовский, что-то крича, метнулся к ним, но Сун-фу схватил его за руку и потащил за собой. Витюшка упирался. Это было непостижимо: командир первым покидал поле боя, подавая этим сигнал к бегству.
И тогда бойцы второго взвода поняли, что им суждено остаться здесь навсегда. Но все еще смутно верилось, что, может быть, на подступах к станице уже показалось подкрепление, что еще одумаются, вернутся те, кого увлек за собой Сун-фу. С отчаянной решимостью биться до последнего патрона коммунары сомкнули свои ряды.
Снова Шура и Марк были возле Алеши. Шура дрался справа. Он давно потерял свою шапку, ветер трепал его заиндевевшие волосы. С рассеченного лба скатывались капли крови. Слева от Алеши, белый как мел, со стиснутыми зубами, пулю за пулей посылал во врага Марк. И, как тогда, на стрельбище, ни одна из них не пропала даром.
Рядом с Марком, неуклюжий в своем тяжелом полушубке, медведем на коротких лапах крутился Кошуба. Таежный охотник, он в совершенстве владел искусством стрельбы. Вот он уложил одной пулей поджарого казачьего есаула и широколицего смуглого парня остервенело рвавшего с пояса гранаты и швырявшего их под ноги «красным». Шумно радуясь своей удаче, Кошуба передернул затвор и вдруг повалился навзничь. Он был только ранен. Алеша видел это по его страдальческим глазам, по тому, как судорожно хватала перемешанный с землей снег темная рука, и скорее понял, чем услышал, сорвавшееся с его губ проклятье.
Алеша вскрикнул и выстрелил в налетавшего на него черноусого всадника. Пуля попала в лошадь. Падая, она увлекла за собой скалившего хищные зубы хозяина. Вторая пуля Алеши пробила ему висок. В тот же миг и убитого, и Кошубу заслонил рухнувший на них Саня. С диким воплем к нему бросились трое спешившихся с коней сахаровцев. Один из них стал остервенело рвать петли его кожаной куртки, двое других тянули с ног торбаса.
Почти не целясь, Алеша выстрелил в среднего мародера и увидел, как он, выпустив из рук куртку, ткнулся носом в снег. Алеша взял на мушку второго сахаровца, но тут Марк с необычной силой толкнул его в грудь. Он покачнулся и, внутренне холодея, увидел, как рука друга, спасшая его от сабельного удара, отделилась от запястья и отлетела в сторону. Марк вскрикнул тонким срывающимся голосом, рванул другой рукой с пояса гранату и бросился в гущу всадников. Сбитый с ног новым, еще более сильным ударом, Алеша упал и больше не поднялся.
С высотки было видно, как угрюмый Хехцир прижал домики станицы к стылой и гладкой, как скатерть, Уссури. Заслон! Сколько человек должно было встать здесь, чтобы задержать оснащенную и посаженную на коней бригаду?! Преклоните же головы перед горсткой тех, кто сдерживает ее силой своей воли и незащищенной грудью. Мужество одного из них равно подвигу десятерых. Слава им, слава! Думая обо всем этом, Витюшка Адобовский заплакал, что не разделит их горькую участь и не примет рядом с ними смерть. Только вчера он пришивал оторвавшуюся пуговицу и откусил нитку, а Лука Викентьевич пожурил его, совсем как папа:
— Никогда не делай этого, хлопчик! Щербину в зубах наживешь.
А сегодня он нажил щербину в сердце. Неужели он никогда больше не услышит этого голоса, не увидит лукаво прищуренных глаз и горьких складочек, резко обозначившихся у рта, когда Кошуба писал вечером последнее в своей жизни письмо. Шура, Саня, Алешка… не ваши ли тела чернеются там на истоптанном снегу?
— Нюни не распускать, — гаркнул по-командирски Сун-фу. — Уноси голову, пока цела! Пошли… — Оказывается, он не считал это бегством и как прежде требовал подчинения. Проваливаясь по колено в снег, понурив голову, третий взвод брел за командиром тербата к вершине хребта.
…Генерал-майор Сахаров наблюдал за боем со своего белого аргамака на расстоянии, недоступном пуле. Щуря в полевой бинокль глаза и потирая бритую, собиравшуюся у мерлушкового воротника в дряблые складки щеку, он упивался кровавой бойней. Было занятно смотреть, как его «молодцы» расправляются с горсткой этих безрассудно решивших потягаться с ним безумцев. Откуда они взялись в это ясное утро? Куда шли и чего искали? Но каковы бы ни были их помыслы, здесь они найдут только смерть.
Хвала всевышнему! Единственный пулемет сразу же отказал. Пулеметчик потащил к лесу эту ставшую бесполезной игрушку, вместо того чтобы удирать налегке самому. Вот его заметили, окружили. Кони гарцуют, как на параде… Неужели пристрелят? Взять живьем! Но что это? Конники кинулись врассыпную. Двое свалились вместе с лошадьми. Изрубленный пулеметчик остался на снежной поляне один. Трусы. О трусы же! Пулеметчик успел встретить их гранатой и разрядить в себя револьвер. Они расправлялись уже с мертвым. Мир праху твоему, молодой большевик, хотя и топчут тебя конями. Я бы охотно взял тебя к себе. Охотно… Вот упал стройный юноша в расшитых оленьих торбасах и блестящей кожаной куртке. Судя по одежде, он является их вожаком. Немного же осталось у него подначальных. Сахаров злобно выругался, увидев, как его люди набросились на повергнутого красного.
— Чертовы живоглоты! — воскликнул он. — Не терпится обобрать еще тепленького. Да вас же перестреляют, как… Ну вот, один уже готов!
Сахаров опустил бинокль и взмахом руки подозвал завороженного жестокой сечей адъютанта.
— Поручик Беркутов, этих взять живыми, — бросил он небрежно.
Донат посмотрел на него вопросительно и преданно бездонными от расширившихся зрачков глазами. Эта преданность всегда чем-то тревожила генерала. Игорь Городецкий был куда беспечнее и проще, с ним было, пожалуй, хлопотливее, но дышалось легче. Мальчишка погиб в Маньчжурии при обстоятельствах загадочных и странных. Вот тогда-то и попал в генеральскую орбиту этот исполнительный и корректный офицер.
— Ах да… — спохватился генерал. — Ну, разумеется, допросить и… — он подумал: — И ликвидировать до наступления ночи.
— Будет исполнено! — козырнул Беркутов.
— Постойте, поручик! Если… — Сахаров помедлил, — если найдутся желающие перейти в мое войско, доставить их лично ко мне.
Тронув повод аргамака, генерал медленно поехал вдоль улицы, брезгливо отворачиваясь от лежавших на каждом шагу убитых.
Когда Алеша очнулся, его поразила разлитая вокруг тишина; потом эта тишина налилась тонким, еле уловимым звоном. И вот уже над самой головой, гудя набатом, раскачивается огромный колокол, опускающийся все ниже и ниже, пока не накрыл его совсем. Гудение колокола было невыносимым, казалось, еще миг — и лопнут барабанные перепонки. И вдруг все стихло. Медленно возвращалась память. В глазах рябило, как от цветных китайских фонариков. Затылок стыл тупой, ноющей болью. Он явственно ощутил под своей щекой чужую, заледеневшую руку и понял, что это отрубленная рука Марка, и ужаснулся. Где же они сейчас: Марк, Шура?.. Алеша вспомнил всех, кто пришел с ним на станичную площадь, и застонал от раскалывающей мозг жгучей боли и от сознания непоправимости того, что произошло. Он попытался открыть глаза, но смерзшиеся веки не разжимались. Где-то далеко-далеко, будто в тумане, мелькнуло лицо Оли, и он вдруг мучительно осознал, что никогда уже не увидит светлого девичьего лица, ни того, как расцветает по весне сирень. Тут чьи-то грубые руки оторвали его от земли и попытались поставить на ноги.
После сытного обеда в доме бывшего станичного атамана Шереметьева Сахаров приказал двигать бригаду к Амурской протоке. Адъютант распорядился увести куда-нибудь на время ребятишек. Дети обычно раздражали генерала, как бы тихо они себя ни вели. И его превосходительство час-другой понежился на мягком пуховике.
Отдохнув, генерал благодушно осведомился у адъютанта о судьбе пленных. Беркутов ответил, что согласно его приказанию все уже кончено.
— Отлично! — воскликнул Сахаров и тут же поинтересовался, что доносят дозоры.
— Вокруг, ваше превосходительство, — щелкнул каблуками адъютант, — никаких признаков жизни!
Генерал отхлебнул вина и согласно кивнул, как будто отсутствие жизни и было тем естественным состоянием, к которому должно стремиться все живое.
Беркутов, слегка склонившись к нему, доверительно сообщил:
— По-моему, это был дикий, самостийно возникший отряд, о существовании которого никто даже не подозревает.
— Вы так думаете? Великолепно! Великолепно… — Сахаров закурил. Его крупное, с припухлостями у глаз и чуть оплывшее книзу лицо было безмятежно спокойно. Но вскоре брови генерала сместились к переносью, и Донат понял, что спокойствие было деланным и что генерала мучает какая-то неотвязная мысль.
— Я могу идти? — вполголоса осведомился Беркутов.
— Да, вы свободны. Хотя нет, постойте… Сколько их было? — спросил отрывисто Сахаров, окутываясь душистым дымом папиросы.
— Двадцать восемь! — с готовностью ответил Беркутов. Он не сомневался, что генерал спрашивает о захваченных в плен.
— Ну и как? — спросил вкрадчиво генерал. — Какие данные допроса?
— Они молчали, — смутился адъютант. — Да… Молчали.
— Молчали? Двадцать восемь — и все молчали? — Сахаров приподнялся со стула и в изумлении уставился на адъютанта. — Значит, так допрашивали, — сказал он многозначительно.
— Допрашивали, ваше превосходительство, по всем правилам. В ход были пущены все средства! — пылко возразил Беркутов и, помолчав, добавил: — Было много благовещенцев, а с ними у нас особые счеты.
— И все же все молчали? — кривясь недоброй усмешкой, переспросил генерал. Донат вспыхнул от едкого тона, которому предпочел бы самый несправедливый и бестактный разнос.
— Некоторые ругались, — сказал он после минутного раздумья. — Я просто не в силах передать…
— Я и не прошу вас об этом, — надменно бросил Сахаров и вдруг закричал: — Коня! Дайте мне коня!
…Некоторое время они ехали молча. На снегу лежали багряные отсветы заката, напоминавшие свежепролитую кровь. Как бы подготавливая генерала к зрелищу, которое вот-вот предстанет перед его глазами, Беркутов смущенно пояснил:
— Наши молодчики не постеснялись их раздеть.
— Бр… какой, однако, собачий холод! — Сахаров поднял воротник бекеши и дал шпоры коню. Снова ехали молча. Генерал как бы невзначай спросил: — Что же, вы встретили среди них своих старых знакомых?
— Нет, — поспешно ответил Беркутов. Перед ним мелькнуло окровавленное лицо Шуры Рудых. Он отогнал это видение и пояснил: — Одно лицо показалось мне знакомым. Оказалось, бандит знал моего отца, но я так и не вспомнил, где его видел. Может, это был кто- нибудь из наших бывших служащих. Их было так много, всех не упомнишь.
— Говорят, ваш отец был сказочно богат. Это правда?
— Говорят, ваше превосходительство, но теперь я этого уже не ощущаю…
Сахаров сочувственно вздохнул. Оба они теперь были наемники. Обоим платили иностранные капиталисты.
Генерал не мог не одобрить места, выбранного для расправы. Пять верст от населенного пункта, крутой яр, и внизу скованная льдом протока. Это послужит хорошим уроком другим, это гарантия спокойствия на будущее! Однако нельзя не отдать им справедливости — дрались эти красные отважно. Он вымолвил это вслух. Беркутов запоздало признался:
— Четверо не сдались в плен: трое застрелились из наганов, один взорвал себя гранатой.
Сахаров метнул в него недобрый взгляд:
— А эти двадцать восемь? По-вашему, выходит, что они стали пленными по доброй воле?
— Не… не совсем. Они были так изранены… Одни в азарте не замечали своих ранений, другие были… в бессознательном состоянии, и с ними пришлось повозиться, чтобы привести их в чувство…
— Если руководствоваться принципами гуманности, им требовалось оказать медицинскую помощь и отпустить восвояси. А их пытали… — Глаза Сахарова блеснули и погасли; — Что ж, жизнь есть жизнь. Все же лучше, что не мы попали к ним, а они к нам.
…Генерал увидел их сразу. Они лежали неподалеку от проезжей дороги, в странных, неудобных позах, глядя широко распахнутыми глазами в белесое небо. Он объехал вокруг убитых, равнодушно пересчитал тела и вдруг с непонятным самому себе любопытством стал рассматривать каждого в отдельности. Улыбаясь, как доброму знакомому, он смотрел на того, кто, по его предположению, еще так недавно был обладателем великолепных торбасов и кожаной куртки.
«Они таки обобрали вас, эти мерзавцы! Уму непостижимо, как можно было идти пять верст этими вот босыми ногами». — Обутым в меховые бурки ногам генерала стало зябко. Он невольно пошевелил пальцами и отъехал.
— Несомненно, этот красный был из хорошей семьи, — сказал он, задержав коня возле тела Харитонова. — Какое тонкое, одухотворенное лицо. Странно, что он связался с этим сбродом. А, бог ему судья, в таком случае он получил по заслугам!
Долго рассматривал генерал полуобнаженное, все в колотых и рубленых ранах тело Шуры Рудых, прекрасное даже в смерти, с темными пушистыми бровями, лицо.
— Эк его разделали! — воскликнул он, отъезжая.
Беркутов поморщился. Когда он, следуя приказанию генерала, прекратил бойню, этот парнишка уже не стрелял, а бился прикладом, потом рванул с пояса гранату. Его успели оглушить. Там, в общественном сарае, где их пытали, он сказал этому бывшему гимназисту:
— Ты дрался отважно. Хочешь, я доложу о тебе генералу, и он сохранит твою жизнь?
— Разве это будет жизнь? — прозвучал дерзкий вопрос. — Ведь вы заставите служить тем, кому служите сами, став стервятниками, живущими за счет чьей-либо смерти!
— Ты бился отважно, — повторил Донат, играя рукоятью нагайки. — Теперь остынь и взгляни на вещи трезво: тебе девятнадцать, не так ли? — Вместо ответа этот красный кинул взгляд, от которого по спине пробежал холодок. Стоило ли после этого проявлять к нему особую терпимость? Или вот этот, черноусый…
— Я тебя знаю, — сказал он черноусому, — ты бывший чиновник, и, если будешь говорить правду, мы оставим тебе жизнь. Хабаровск здорово лихорадит?
Разбитые губы шевельнулись, не то силясь произнести слово, не то складываясь в подобие улыбки:
— И я тебя знаю, — глядя в глаза из-под нависших бровей, ответил пленник. — Отец твой был зверь, но и он сейчас переворачивается в гробу, почуяв, как его сынок терзает истекающих кровью людей. Убей меня, но Лука не был Иудой и не станет. — Когда его пороли шомполами, он лишился чувств, но шел сюда бодро и даже поддерживал кого-то. Странные люди. Может, им незнакомо чувство боли?
«Восемь рубленых ран на голове, — подсчитал Сахаров, остановив коня возле тела Алексея Клинкова, и продолжил свой подсчет: — Шея перерублена, на уровне правой лопатки две резаных раны, на груди две колотых, ступня правой ноги полуотрублена, руки связаны». — Он невольно поморщился:
— Все же можно было и поосторожнее…
Беркутов воспринял это замечание как личную обиду.
— Осмелюсь доложить, — сказал он, с преувеличенным вниманием изучая шов «дерби» на своей перчатке. — Осмелюсь доложить, что все они держали себя вызывающе дерзко.
— Даже эти мальчуганы?
— Мальчуганы… В Маньчжурии у меня была встреча: ребенок, глаза, как у Леля, и… запоминающаяся фамилия: Булыга. Он мне врет — я ему верю, так натурально у него все получается. Потом узнаю: в Благовещенске заворачивает комсомолом.
— Любопытно!
— Попадается мне фотография съезда так называемой «красной молодежи Амура», вижу старого знакомца, но ищи ветра в поле.
— Фотография чепуха, всегда можно ошибиться.
— Нет, не роковое сходство, не двойник! Он. И под Карымской снова мимолетная встреча, а он уже комиссар, и они гонят нас из Забайкалья. Такая метаморфоза! Всевышний простит нашу беспощадность даже к детям. Так нужно! — жестко заключил Беркутов и, стегнув коня, отъехал.
Алеша показался генералу растерзанной девочкой. Он воздержался от замечаний, но долго и неотрывно смотрел на изрубленное шашкой лицо, на пересыпанные снегом белокурые волосы. Крутила поземка. Снег оседал в запавших глазницах замученных.
Зачем, во имя чего пролиты сегодня потоки крови, если завтра на место этих убитых встанут сотни новых бойцов, которые будут драться столь же ожесточенно, ибо знают, чего хотят… Знают.
Быстро темнело. Налетающий порывами ветер вздыбливал волосы мертвецов и тоскливо завывал под кручей.
— К черту! — дико закричал генерал, чувствуя, что еще миг — и он присоединится к этому вою. — К черту! — повторил он, когда страшное место гибели тербатцев осталось позади и кони уже скакали по гладкому льду Уссури на китайский берег.
Шокированный нервозностью генерала, Беркутов не отставал от него ни на шаг, не решаясь признаться, что он допустил некоторую вольность в толковании приказа генерала. Где-то там, в Казакевичево, еще оставался живой свидетель кровавого Николина дня — Вениамин Гамберг. Рифман поклялся, что в ход будут пущены самые изощренные пытки и вырванные у Веньки признания будут приятным сюрпризом генералу. Но их бывший однокашник затерялся, как иголка в сене. Казак, который отвечал за его сохранность, позарился на чьи-то сапоги и получил пулю. А двух других бывших с ним казаков Сашка не запомнил. Вернуться же в Казакевичево после расправы у яра, он уже не смог: эскадрон ушел бы без командира. Сашка перепоручил поиск и расправу ему, но генерал спутал все карты своим неуместным любопытством, а теперь они мчались в противоположную сторону от станицы.
Да, про таких, как Гамберг, недаром говорится: родился с серебряной ложкой во рту. Во всем ему удача! Ведь не растворился же он в воздухе? И сбежать он не мог, раненный в ногу. Если бы возвратиться, хотя бы на час! Но теперь это невозможно. Сахаров ударился в панику. Типичный неудачник, и в серьезном деле генералу несдобровать.
Таков был вывод Беркутова, впервые призадумавшегося над тем, не пора ли сменить хозяина. После Каппеля Семенов, после Семенова Сахаров… А кто будет после него? Донат смотрел на генерала с плохо скрытым презрением: как он ссутулился и поник головой! Когда в Харбине вот так же захандрил Городецкий, он знал, что делать. Но хлюпик с белыми, как у деда-мороза, бровями ему просто противен, и только.
«Где вы все, — думал Сахаров устало, — те, что похвалялись отнять у большевиков Россию? Под каким вы греетесь солнцем, перед чьими богами падаете ниц?» — К генералу медленно возвращалось спокойствие. Он размышлял: «Почему я должен идти еще на Хабаровск? Один, как клятый… Ночью… Почему, даже мертвые, побеждают они, а не мы?» Эта мысль поразила генерала своей новизной, но он не побоялся развить ее до конца: «Полураздетые, голодные, они стояли насмерть. А что скажут те, кого веду я, если им завтра перестанут платить или запретят мародерствовать и грабить?»
— Да, нужно возвращаться! — воскликнул Сахаров. «Но куда?» И тотчас же мелькнула успокоительная мысль: «Мир велик!» Генерал решил сделать привал в городке с баюкающим, как колыбельная песенка, названием Тю-тю-пай, где так призывно и радостно вспыхивали первые вечерние огоньки.
…Ночь билась в сознание испуганной птицей. Неясно и чадно горела под потолком керосиновая лампа. Хлопала раз за разом избяная дверь. Звенела посуда и оружие. Кто-то ругался площадной бранью. За дощатой переборкой заходился в крике ребенок. Его никто не укачивал, не брал на руки, не утешал. Мать пекла сахаровцам блины. Отец бражничал вместе с ними. Кто-то успел смотаться в Тю-тю-пай, и китайская хана лилась рекою.
«Придет — не придет? — эта мысль была мучительна и неотвязна. — Бежать, ускользнуть в этой суматохе…» — Сбросив жаркую и душную бурку, Вениамин попытался приподняться. Острая боль в ноге рванула его обратно на жесткую скамью.
— Очухался, паря? — спросил, склоняясь над ним, пожилой усатый казак и, потянув за край бурку, стал кутать ему ноги.
— Пить… — прошелестел пересохшими губами Вениамин. Теплая вода переливалась через край жестяного ковша. Зубы стучали по острому краю.
— Худо тебе, паря? Спокою нет, вот беда. Ночь, а здесь, как на ведьмячем шабаше.
— Что там, на воле? — осторожно спросил Вениамин. — Как там наши, а?
Казак запустил в густые лохмы руку и метнул из-под бровей быстрый, обжигающий взгляд.
— Наши… ваши… Дело табак, паря. Были ваши, да все вышли… Да и энтих полегло, не счесть. Вот придут подводы из Чирков, и повезем и раненых, и мертвых, как генерал наказал… Один ты остался, паря. Как перст, один.
— Что ты плетешь?! — крикнул гневно Гамберг. — Что ты каркаешь тут, как ворон?
Лицо казака пожелтело, стало расплываться. Жесткая ладонь, захватив и сминая лицо Вениамина, придавила губы. Задыхаясь, весь покрывшись испариной и дрожа мелкой, знобкой дрожью, Вениамин не в силах был сбросить эту руку.
— Молчи, чудик, — обдавая его чесночным запахом, зашептал в ухо казак. — Молчи. Сам фон-барон наказал тебя стеречь. Как бог свят, сам. Молись, паря, своему богу, какой он у тебя ни на есть. Лютую смерть тебе принять суждено.
— Смерть? — прошептал тербатец, и впервые холод значения этого слова дошел до его разума и сжал дрогнувшее сердце. — Спаси меня, казак, — попросил он жалобно. — Во имя детей своих спаси. Достань мне коня.
— От смерти не ускачешь. А и нет у меня никого, — казак перекрестился. — Был сынок, Ванятка, твой, должно, одногодок, да порешили его. Сгинул с конем вместе. Прими, господи, его душу, — он опять перекрестился.
— Кто же его убил?
— Эх кабы я знал да ведал, паря. — Казак опасливо оглянулся и шепнул: — Бают, калмыковцы, паря. — Он помолчал, испытующе глядя на Вениамина, наклонился и снова зашептал: — Почтарь кручинился по тебе, паря. Пойду скажу ему, а ты лежи. — Вздыхая и бормоча себе под нос, он вышел.
Вскоре казак вернулся с каким-то человеком, и они унесли покрытого буркой Вениамина вместе со скамьей. Ни пьяный хозяин, ни гости не заметили исчезновения тербатца.
На почте Вениамина спрятали в жилой половине, за печью. Ему опять стало дурно. Он не чувствовал, как Свешников делал ему перевязку. Не услышал, как заскрипели на улице подводы.
Тербатцы не только задержали на несколько часов катившуюся на Хабаровск Поволжскую бригаду генерал-майора Сахарова, но и заставили ее изменить свой маршрут. Свернуты были не покрывшие себя славой знамена. Длинен до бесконечности обоз, увозивший ночью из станицы сахаровцев — раненых и убитых.
В тот страшный час, когда Рифман со своим эскадроном творил расправу над безоружными людьми, в Амурскую область со станции Покровка уходил эшелон с оборудованием флотилии и всем ценным, чем располагал обреченный Хабаровск.
Командование Народно-революционной армией принял герой Перекопа Василий Блюхер. А через сутки началось организованное отступление наших воинских частей на левый берег Амура.
Сдерживая на подступах к Хабаровску полчища белогвардейцев и прикрывая отступающих, ожесточенно сражались в этот день с врагом подразделения 3-й конной бригады НРА, морской отряд Амурской флотилии и Особый Амурский полк. Но в ночь на 22 декабря вынуждены были отступить за Амур, в Покровку и они. А в восемь утра 23 декабря, после упорного боя и больших потерь с той и другой стороны, оставили и этот населенный пункт.
В этом бою был тяжело ранен в обе ноги комиссар Игорь Сибирцев. Окруженный врагами, истекающий кровью, он отстреливался до последнего патрона, и этим последним патроном убил себя. Прекрасная, героическая смерть!
Пал Хабаровск. Окрыленный удачей, генерал Молчанов повел наступление на запад.
В эти беспросветно горькие дни благовещенская партийная организация, потерявшая под Казакевичево своих лучших сынов, снова бросила в народ призыв: «Все для фронта!» Снова шли эшелоны с бойцами на восток. Вдовы слали народоармейцам одежду, которую никогда больше не наденут их убитые мужья. Осиротевшие дети посылали им самодельные, вышитые «стебельком» кисеты с табаком.
Снова расточительно щедрым был Благовещенск. Готовясь к обороне, он отдавал оружие и боеприпасы, перевязочные средства и медикаменты. Голодая сам, под метелку очищал кладовые и склады и отгружал для HPА провиант.
Казакевичево в эти дни кишело белогвардейщиной всех мастей и расцветок. На смену дикой Поволжской бригаде генерала Сахарова пришел «голубой» офицерский отряд полковника Ширяева. Ширяевцев сменил имени атамана Семенова Оренбургский казачий полк. За ним появились пластуны, потом нахлынули желтолампасные бывшие калмыковские части, и не было им числа…
Чуть ли не на другой день после занятия Хабаровска, Молчанов потребовал созвать «казачий круг». Поддержка местного населения пришлась бы как нельзя кстати. Но белогвардейцам пришлось жестоко разочароваться: от всего «Уссурийского казачьего войска», «на круг» явилось только восемь представителей, да и те привезли наказы своих одностаничников, что все они впредь будут считать себя крестьянами и в военных действиях против красных участвовать не станут. Гленовский округ, в который входила станица Казакевичево, не прислал ни одного человека.
Генерал Вишневский, базировавшийся со своими подразделениями в Казакевичево, сделал из всего этого разумный вывод: «Уссурийские казаки „расказаковались“, так не станут ли они стрелять нам в спину?»
Это опасение было небезосновательным, в каждой пограничной станице, с незапамятных времен, имелись отлично вооруженные группы «самозащиты от хунхузов».
В Казакевичево начальником самозащиты был Мартемьян Шереметьев. Генерал потребовал его к себе. О чем они беседовали, неизвестно, но все винтовки и патроны пришлось сдать в белогвардейский штаб беспрекословно. Казакевичевцы легко вздохнули: ни перед кем не придется ломить больше шапку. Это ли была не радость! Снова рекой полилась тю-тю-паевская хана…
Как-то незаметно в этой сумятице прошло появление в Казакевичево двух молодых женщин. Одна из них, Людмила Ивановна Фомина, опознала среди лежавших в общественном сарае убитых тело своего мужа — Анатолия Михайловича Востокова. Подрядив кого-то из станичников, она тайком увезла его в Хабаровск и похоронила на больничном кладбище. Другая, в изношенных башмаках и платочке на ярко-рыжих волосах, так ничего и не узнала о благовещенцах.
Только в доме Башуровых ей сказали, что после боя, в сенях, под застрехой, были найдены два партийных билета. Молодая хозяйка запомнила, что в них значились фамилии Бородкина и Кошубы, но сохранить партбилеты поопасалась и сожгла их в печи.
Часами стояла Рыжая на берегу Уссури, вглядываясь вдаль, будто кого-то поджидая на условленном месте. Сердобольные казачки, считая девушку тронутой умом, — а она и в самом деле обезумела от горя, — зазывали ее в избы, кормили и давали ночлег. Вскоре она куда-то исчезла, так и не проведав, что на почте скрывается раненый Вениамин.
…Шел грозный февраль 1922 года. Полураздетые и жестоко страдающие от лютых морозов народоармейцы готовились к штурму Дальневосточного Перекопа — Волочаевки. Более полутора месяцев они не знали над головой крова, ели конину и мороженую рыбу, но более чем когда-либо верили в победу. В их числе был и пятнадцатилетний Виктор Адобовский, благовещенский тербатец, то и дело возвращавшийся памятью к казакевичевским дням.
Волочаевские дни. Февральские метелицы и морозы… В ночь на 11 февраля в железнодорожную полуказарму, где размещалась ставка Блюхера и находился походный госпиталь, свозились и сносились раненые и обмороженные народоармейцы. Когда тесное помещение заполнилось до отказа, вокруг полуказармы развели костры и раненых стали класть на оттаявшую землю. А красные сестрички и санитары делали все новые и новые вылазки и приносили уже утративших способность двигаться, замерзавших в дозорах бойцов, отогревая их своим дыханием и сердечным теплом. Из одной такой вылазки не вернулась юная рыжеволосая девушка. Ее нашли потом в снегу замерзшей и похоронили в братской могиле, так и не узнав, кто она и откуда.
Общее наступление было назначено на семь часов утра. Старые, бывалые народоармейцы надели чудом сбереженные к этому дню чистые рубахи. В три часа ночи обходная колонна южнее сопки Июнь-Корань повстречалась с разъездам белых и захватила его в плен. А спустя час в том же районе народоармейцы наткнулись на Поволжскую бригаду генерала Сахарова.
Завязался неравный бой. На стороне Сахарова был численный перевес, но военное счастье переменчиво. Из Нижне-Спасской подошел Троицкосавский полк, и на белых обрушился огонь двух орудий. Ряды противника стали быстро таять, и растерявшийся Сахаров, опасаясь плена, обратился в бегство. Разгром Поволжской бригады завершился быстро. Побросав орудия и пулеметы, ее разрозненные части бросились в Дежневку, но вскоре были выбиты и оттуда. В эту ночь сахаровцы потеряли более трехсот человек убитыми и в их числе эскадрон, изрубивший на берегу «Рыбки» пленных тербатцев. Не сносил головы и командир эскадрона Рифман.
Ровно в семь утра выстрелы из 120-миллиметрового орудия «виккерс» по станции Волочаевка и бронепоезду врага возвестили о переходе в общее наступление всех войск НРА. Ураганный огонь артиллерии и двух красных бронепоездов обрушился на позиции белых у сопки Июнь-Корань. Непрерывный огневой бой длился четыре с половиной часа. В 11 часов 32 минуты на вершине сопки Июнь-Корань взвилось и гордо зареяло на февральском ветру красное с синим знамя ДВР.
Два дня спустя после падения Волочаевки войска Народно-революционной армии вступили в Хабаровск.
…К этому времени жители Казакевичево, обнаружив на берегу «Рыбки» двадцать восемь трупов тербатцев, перевезли их в селение и сложили в общественный сарай.
Почти оправившийся от ранений и живший в Казакевичево под видом учителя Орлянского Вениамин Гамберг опознал среди убитых двенадцать своих товарищей по оружию. Остальные же были так изуродованы, что утратили какие-либо человеческие черты.
Вскоре началось «расследование обстоятельств изувечения и убийства». Допрошенный по этому делу житель Казакевичево Иван Алексеевич Душечкин показал: «Я был в обозе Сахарова и ехал самым последним. С нами, в обозе, вели пленных народоармейцев, захваченных при взятии Казакевичево, в сопровождении первого кавалерийского эскадрона. Доехав до протоки „Рыбка“, пленных почему-то остановили и они стали раздеваться, здесь же остановился и эскадрон, а обоз пошел дальше. Когда обоз уже завернул за поворот, то я видел из-за поворота, что пленных выстроили в ряды, а затем увидел, что стоящие в ряд пленные почему-то стали падать в яр, и я подумал, что их расстреливали, хотя выстрелов не было слышно, так как мешал шум идущих подвод».
Иван Душечкин был последним человеком, видевшим тербатцев живыми. Те, кто творил над ними расправу уже не были людьми…
…Они возвращались. В вагоне было сумрачно и тихо. Никто теперь не смеялся, не шутил и не пел песен.
Была уже середина марта. Солнце пригревало все жарче и жарче. На всем протяжении пути у оттаявших обочин железнодорожного полотна стояли аккуратные штабеля дров, и черномазый машинист, останавливая поезд, брал их ровно столько, сколько требовалось до конца перегона.
Первым покинул вагон Федор Потехин. Его вынесли в Бочкарево. И, как тогда зимой, на перроне стояли его жена и дети. Но теперь она не узнала мужа и, помертвев, упала на чьи-то руки, а когда очнулась, страшный вагон уже уплывал в солнечный простор амурской степи, и не было сил его остановить, и не было голоса, чтобы крикнуть:
— Верните мне того, живого, теплого, что умел тетешкать детей, что смеялся сердечно и играючи переплывал Волгу!
Стыли слезы. А легкий весенний ветерок шевелил тронутые сединой волосы Федора и ласкал изрубленное офицерской шашкой лицо.
Саня Бородкин, Алеша Гертман, Шура Рудых, Марк Королев, Иван Харитонов, Лука Кошуба, Даниил Мирошниченко, Николай Печкин, Ефим Пучкин, Василий Безденежных и Алексей Клинков прибыли в Благовещенск только под вечер. Погибших героев встречал весь город.
Их тела были преданы земле 19 марта 1922 года, ровно через три месяца после Казакевичевского боя.