Морозы в декабре 1861 года были превеликие. Земля снегами чугунно гудела, звонко лопались стволы сосен. И в сухом воздухе звуки эти разносились далеко, вспугивая с хвойных ветвей слюдяную пыль. А над лесами, над сизыми столбами дымов из коротких избяных труб, над багровыми крестами церквей висело оранжевое в желтом кольце бессильное солнце.
Под этим солнцем по блестящей от накатанных следов дороге дружно шла почтовая тройка, неся за собою закрытую кибитку. Сильные лошади поседели, морды их обросли желтоватой бахромой. Но колокольцы на дуге перебрякивались весело и ладно, но закутанный в тулуп и платки ямщик уже поглядывал, раздирая смерзшиеся ресницы, поверх дуги.
Скоро Пермь, отдых в тепле, чарка для сугреву, вторая — вдогон, третья — под закуску, четвертая — для характеру. И жандарм, завернувшийся в медвежью полость внутри кибитки, тоже зашевелился, предвкушая скорый конец пути. Только скандальный студент, которого надлежало препроводить в Пермь вместе с кипами писем и газет, вовсе скис и трясется мелкой дрожью, словно собачонок. Ну да поделом ему: узнает, как бунтовать!
Костя Бочаров и впрямь замерзал. Дорога вымотала силы, издергала нервы. Но стократ холодили воспоминания, от которых избавления не было.
Какими прекрасными, какими возвышенными казались ему минуты, пережитые в полутемном подвале, сизом от табачного дыма. В ушах звенело от духоты и возбуждения. Мнилось, будто попал он в яростный поток и его закрутило, понесло, охлестывая пеной и ревом водопадов.
Да, соглашался Костя, церковников и торквемад поставили над наукой. Костя готов был кричать от гнева, потому что закон божий и штыки обернулись против студентов. Он сейчас бы помчался по улицам Петербурга и обнял мужественных профессоров университета, протестующих против насилия. Как, студентам запрещено любить или ненавидеть преподавателей, запрещено собираться, спорить, думать? Нет, русская молодежь не превратится в марширующих болванчиков!
В Казани студенты освистали профессора Больцани. Университет закрыли, в его коридорах загрохотали солдатские сапоги. Доколе терпеть, доколе!
Пупырышками покрывается кожа меж лопатками, вспыхивают уши, щекотно под волосами. Вот, вот что нужно делать! В Казанской губернии расстреляли крестьян. Студенты собрались на панихиду, профессор Щапов звал к восстанию.
К нам, молодому поколению, обращаются высокие умы нашего времени. Герцен! Прокламация отпечатана в Лондоне… Она мелькает в дымном воздухе, будто флаг. Не один глухой и дрожащий от волнения голос, а сотни, тысячи голосов потока ворочают камни тяжелых кованых слов.
Да, насильственный переворот, ниспровержение существующего государственного и общественного строя! Только всеобщий передел земли! Заменить постоянное войско ополчением! Ввести представительный образ правления и ограничить самодержавную власть.
Это не Костя Бочаров, это Джузеппе Мадзини. С развевающимися волосами, с пистолетом в одной руке и знаменем в другой идет он по узким жарким улицам Милана. Идет впереди всех, кто был с ним в «Молодой Италии». Пороховой дым щиплет ноздри, от волнения и восторга перебивается сердце…
Двое останавливают Костю, один запускает руку за отворот его куртки и, удовлетворенно каркнув, вытягивает прокламацию.
В тумане плывет осенняя мокрая улица, сжатая с боков темными глыбами строений. По черным булыжникам со скрежетом скользят копыта лошади, влекущей пролетку. Забрав голову в воротник, торопится какой-то мещанин с влажным багровым носом.
Во рту противная соленая сухость, словно Костя только что сосал медный пятак.
— Господин студент, просим проследовать за нами.
И уже другое течение, мутное, с тошнотворными запахами, тянет Костю, и он безвольно, как во сие, отдается ему.
Железные могучие ворота приоткрывают крошечный рот и втягивают Костю. Каменно стоят два солдата с ружьями, и веет от них кладбищенским холодом. Какая-то комната с желтыми голыми стенами и тремя столами. Голосом Кости, его губами отвечает некто свою фамилию, свой возраст, учебное заведение.
— Приметы, — ледяно произносит жандармский офицер. — Рост два аршина семь вершков. Волос черный прямой, глаза карие с подпалиной. Телосложение жидкое. Особых примет не имеется.
Костю осматривают, обмеривают, а у него плетьми свисают руки, как у отца, когда он лежал на столе… Потом его ведут по лестнице, открывается и захлопывается дверь в камору…
Нет, лучше не вспоминать, не вспоминать, что он пережил тогда. В каморе железная откидная кровать и железный столик, привинченные к стенам. От двери до столика шагов пять, а сколько верст прошагал Костя!
В самом деле он не читал эту прокламацию, в самом деле не знает, как она попала к нему! Высокие мысли, которые переживал он совсем недавно, казались теперь диким бредом. Только из любопытства, только из-за того, что польстило ему доверие товарищей, очутился он в этом подвале.
— Я шел… Какой-то человек подбежал и сунул эту бумажку ко мне за пазуху, — лепетал Костя, стараясь протолкнуть острый железный комок, зацепившийся в горле. — Было темно, я спешил. Забыл о ней…
Вкрадчивый, сочувственный голос:
— Допустим, вы говорите правду. Но в такое беспокойное время мы не можем счесть вас вполне благонадежным. В институте, заведении полувоенном, вас содержать нельзя. Вы должны были помнить, что приняты туда из милости, в знак уважения к безупречной службе и доброй памяти вашего отца…
И вот он в этой Перми, на ледяном краю света, и никуда нельзя за ее пределы. Мама писала, что будет ждать его а одинокой своей старости, надеяться на благоразумие Кости, на милость господню. Ах, мама, мама, бедная мама! Пальцы у нее исколоты иголками… Она осталась на Охте, в крошечной комнатенке, где среди погрызанной молью мебели все еще стоит древнее вмятое кресло, обитое зеленым штофам. В этом кресле любил сиживать отец после долгой дороги домой из департамента. Он проглядывал на свет свои нарукавники, осматривал локти поблекшего мундира, надевал стеганый, лохматый от времени халат. А потом тянулся щепотью к табакерке.
Отец был благоразумен. В годы царствования императора Николая I воспрещалось курить на улице — и он стал нюхать табак. Читал он одни «Правила игры в преферанс», пухленькую книжицу величиною в ладонь. Игра была его тайной страстью, но играл он только мысленно.
— Служба государю и отечеству — наш первый долг, — поучал он Костю, подняв щепоть с табаком.
Отечество… Костя поглядел на жандарма, поглубже упрятал руки в рукава шинелишки. Башлык согревал плохо, ноги в сапогах, хотя и подсунутые под край полости, одеревенели. Отечество!
Чудилось или было: мелькали полосатые, в папахах снега, верстовые столбы. Тогда, обо всем позабыв, глядел Костя на молчаливый лес, на тоненькие зябкие стволы березок, роняющие по сугробам голубоватые тени. И вдруг разворачивалось поле с торчащими голыми прутиками над волнистым настом. А с краю его до бровей засыпанная деревенька. И бедная церквушка на угоре, беспомощно подымающая крест. От всего этого истаивало сердце и сладкие слезы набегали на зрачки.
Но в Пермской губернии повидал иное. Они влетели в какое-то село. Толпа мужиков, дыша паром, клубилась под церковью. Лохматый парень, сорвав с головы шапку, хрипло, надрывно кричал:
— Не подписывайте, люди, грамот уставных!.. Обман это, сплошной обман. Опять вас в крепость возьмут, а то в солдаты!
Жандарм окрысился на мужиков:
— Р-разойтись!
— Проваливай, проваливай, — отмахнулись от него мужики. — Нонче мы вольные, царские.
Смотритель окраинного яма, пока впрягали свежих лошадей, испуганно прислушивался к ропоту сходки в селе, жаловался:
— Староста наш с писарем за приставом поскакали. Батюшку антихристы из церкви выперли. Ох, что-то будет, что-то будет!
Жандарм кипел самоваром, но вмешиваться не решался. Свирепо глянул на Костю, сорвал сердце в крепком словечке.
Дорогой его, видимо, поукачало, и он, остывая, бормотал в усы:
— Откудова только возникают? Сидели бы с барышнями, ножки ихние прижимали, а не то всякие разные торговые дела… По мягкости характера государь наш послабление дал. Книжки всякие, слова. Образование выдумали. Одной свободы им мало…
Костя молчал. Горькие строки возникали одна за другой: «Назови мне такую обитель, я такого угла не видал, где бы сеятель твой и хранитель, где бы русский мужик не стонал…»
Покачивалась кибитка, и в лад, в лад качанию угадывались теперь ритмические слова: «Стонет он по полям, по дорогам, стонет он по тюрьмам, по острогам…»
Жандарм думал, что студент задремал, ткнул его в бок:
— Эй, замерзнешь, еще отвечать за тебя!
И все-таки, хоть и странно было это, жандарм как-то еще связывал Костю с прошлым. А теперь Бочаров сиротливо стоял со своим баульчиком сбоку прямой неширокой улицы. Вообще, насколько смог он заметить, все улицы и переулки в Перми были очень прямыми, как в Петербурге, только глубже лежали в них снега. И вместо каменных громад по сторонам их стояли дома в один — много два этажа, либо сплошь деревянные, либо с кирпичным низом.
Жандарм сдал Бочарова с рук на руки какому-то лысому и в бакенбардах чиновнику. Тот уныло прочитал, что студент Петербургского горного института Константин Петров Бочаров выслан в административном порядке из столицы за укрывательство прокламации «К молодому поколению», злостно направленной на расстройство общественного порядка.
Костя был определен под надзор полиции. Ему воспрещалось, покидать Пермь без особого на то разрешения, воспрещалась всякая педагогическая и публичная деятельность, не дозволялось работать, печатником, литографом, фотографом, библиотекарем или служить в такого рода заведениях… Но, сказали ему, при высоком соизволении господина начальника губернии он может служить в канцеляриях государственных ведомств.
Ни о каком деле в своем изгнании Костя не думал. Он стоял, притиснув к коленям баульчик, дыша колючим воздухом, потерянно оглядываясь. Слева от него на вытоптанной, замусоренной по снегу площади виднелись торговые каменные ряды, дальше опять угадывали глаза низкие провинциальные строения. Справа заметил он окна магазинов и помпезный дом, вступивший в улицу высоким подъемом с лестницей и толстыми колоннами. Уж прокрадывались в улицу ранние декабрьские сумерки, магазины были забраны железными ставнями на болтах, редкие прохожие торопливо бежали по дурно прометенному тротуару. Небо серело, угасало.
И так же замирало все в душе Бочарова. Казалось, что он один; тоненьким прутиком торчит посередь бескрайней заснеженной пустыни, никто не отзовется на его крик, никто не заметит его отчаяния.
Однако надлежало идти: у Кости на руках было предписание мещанской вдове Поликуевой. Вдова обязана дать предъявителю сего угол и содержание. Бочаров перехватил баульчик и двинулся напрямик.
Перед ним мелко шагала фигура в сапогах с калошами, в шалях и платках, по-цыгански пестрых. Костя окликнул, увидел не то стариковское, не то старушечье лицо с белыми мохнатыми бровями, спросил, как найти кладбище.
— Придет пора, сволокут, — пробормотали в ответ. — Сами же нс спешите, молодой человек.
Пришлось объяснять, что возле самого кладбища живет мещанская вдова Поликуева, которую он разыскивает.
— Нет прямее пути, чем на кладбище, — сказала фигура. — До Разгуляя и от Разгуляя…
От быстрой ходьбы Костя разогрелся. Впереди как-никак маячил какой-то теплый угол и, наверное, еда. А может быть, эта самая вдова окажется доброй и ласковой молодой женщиной.
В Разгуляе теснили друг дружку питейные заведения и еще бойко торговали. У поперечного бруса, понурив головы, зябли под мешковинами лошади. Хозяева их отогревали печенку забористой водкой. То и дело распадались двери, выплевывая клубы пара, надрывные песни, ругань. Пошатывающиеся люди раскорячивались у самого угла и опять ныряли в пар.
Впереди сгустками дыма застыли деревья, показалась церковь с малой колокольней. Чуть в сторонке едва виднелась кучка слободских домиков с бельмастыми окошками. Из кладбищенских ворот появился человек в долгой шинели, в солдатском картузе. Уши его были увязаны теплым платком, из-под платка вылезала желтоватая вата бакенбардов и паклевые усы. Вместо правой ноги была деревяшка. Она с визгом уходила в снег, и человек низко припадал набок.
Глаза у него были маленькие, круглые, буравчиками. Прощупав ими Костю, он сиповатым прокуренным голосом ответил:
— Поликуеву? Пойдем, покажу.
По дороге спросил только об одном: как звать-величать, и сам представился:
— Отставной бомбардир Кузьма Капитонов Потехин, а ныне церковный страж Капитоныч…
От него строго пахло табаком, ладаном. Он то и дело снимал рукавицу, огребал щепотью усы, а сам все посматривал на Костю, словно прицеливался. Наконец остановились возле чистенького домика, огражденного заборчиком. Крыльцо с двумя столбушками по бокам было прометено, и лежал на нем голик для обихода ног.
— Стучи-ка, — предложил Капитоныч, — а я побегу. Со вдовой видаться нет охоты. Лучше уж с покойниками: не грешит, кто в земле лежит.
Костя побренчал железным колечком на двери. Мигнул и растаял свет за стеклом, послышались мелкие, почти невесомые шажки, смиренный женский голос:
— Добрый ли человек?
— Назначили к вам постояльцем.
— Вот спасибо-то, вот спасибо, — обрадовалась хозяйка, отпирая. — Милости просим, голубь ты мой.
От такого привета у Кости на душе потеплело. В темноте сенок он плохо разглядел хозяйку, перешагнул через порожек в избяное тепло, напитанное церковными запахами. Сунул под лавку свой баульчик, нацепил на крючок, торчавший из косяка, башлык, фуражку и шинель. Хозяйка поставила на стол свечу в зеленоватом медном подсвечнике; язычок пламени успокоился, зернышком вытянулся вверх.
Хозяйка принялась хлопотать: на столе скоренько возник самовар, душистые багряные варенья в вазочках, ситный хлеб. Была Поликуева серенькой, похожей на мышку, лоб и глаза скрывала низко опущенным шалашиком платка. Пригорюнясь, подперев тыльной стороною ладошки подбородок, глядела, как жадно принялся постоялец за еду.
— Намаяли тебя, горемычного, — заговорила она, — а ведь каков твой грех? Все ныне грешат, все маются, да хуже всего, когдалюди власть господню себе берут, вершат суд и расправу.
«Как верно она говорит, как верно, — оттаивал Костя в тепле, соловея от чая. — Добрая, должно быть, женщина…»
— Ты уж прости меня, обрадовалась я, что тебя ко мне определили. Снежок разметать, дровишек насечь будет кому.
— Очень рад, очень рад. — У Кости заплетался язык, перед глазами баюкающе колебалась дорога, потряхивались бубенчики.
Хозяйка пошуршала перед ним какой-то бумагой, пододвинула склянку с чернилами.
— Не прогневайся, что сразу о деле потолкуем. Позволь денежки, какие от казны положены тебе на содержание, мне получать. Хлопотно это, да и велики ли они? По молодости твоей и вовсе капля воды. А я удержу за стол и угол, остальное сочтем.
— Пожалуйста, пожалуйста, — кивал Костя, которому ни о каких хлопотах и думать не думалось.
Не глядя подписал бумажку, хозяйка ровненько сложила ее, убрала за божницу, предложила передохнуть с дорожки. Повела за перегородку с фанерной дверью, указала кровать. Ах, какой приманчивой была схимнически жесткая постель с плоскою подушкой, такая чистая под стеганым одеялом. Костя сел на нее, морщась, потянул за каблук приставший к ноге сапог.
Чиновник особых поручений при пермском губернаторе Александр Иванович Иконников только что закончил доклад и захлопнул бювар. Губернатор, генерал-майор Лошкарев, уставя узкий подбородок в жесткий от шитья высокий воротник, по привычке двигал веревочками губ, глядел на своего чиновника с явным одобрением. Живые глаза Иконникова, ясный лоб, откинутые назад русые волосы и молодая каштановая бородка, его негромкий, но внятный и уверенный голос — располагали. Пермская семинария и Казанская духовная академия, им оконченные, степень магистра, безукоризненная и не однажды поощренная служба тоже говорят сами за себя. Нет, Лошкарев не ошибся, повышая молодого человека. Трудно было бы вообразить, кто бы еще на месте Иконникова смог так выразительно обрисовать обстановку в губернии в столь неопределенное по своим последствиям время.
Иконников прав. Реформа вспарывает укоренившийся уклад горнозаводского населения. Личная крепостная зависимость рабочих и подзаводских крестьян разрушается. Совсем иными будут подземельные отношения и повинности. А в соответствии с этим необходимо менять формы и методы управления и самими заводами и всей губернией.
В губернии восемнадцать казенных, шестьдесят три посессионных и тридцать четыре вотчинных завода, и на каждом из них свои особенности. Посему и характер уставных грамот, по которым рабочие будут владеть землей, должен быть различным. Можно рапортовать правительству, что руководство казенных, посессионных, и частных заводов полны решимости в ближайшее время выполнить требования государственного совета и главного комитета и завершить дело обращения низших и рабочих чинов в свободных обывателей.
В последних словах Иконникова Лошкарев углядел капельку яда. Губернатор был недоволен близорукостью жандармского подполковника Комарова. Недавно Комаров вел следствие о злостных распространителях «Послания старца Кондратия». В самой духовной семинарии под предводительством учителя Моригеровского завелась шайка вольнодумцев, от руки переписывали «Послание». Лошкарев и сейчас помнит, к чему звал крестьян «мудрый старец»:
«Искореняйте понемногу владычество избранных сподручников антихриста, не исполняйте, а когда можно, то и разрушайте его постановления, и так понемногу добирайтесь до уничтожения на земле всего племени антихриста и всякого его владычества».
Лошкарев перечитал тогда эти слова еще раз, поджал губы добела и дважды густо подчеркнул строчки. Все листы послания были изрезаны его пометками, но когда он перевернул последний, перо с хрустом переломилось.
«Когда же увидите, — заволновался губернатор, — что во всех местах ваше дело делают, тогда уж прямо без страха все поголовно подымайтесь на общее дело. Не пожалейте тогда животов своих ради будущего счастья, если не прямо вашего, то, по крайней мере, ваших деток и сродственников».
Откуда в этих юнцах такая ненависть, такая настойчивость? Чего они хотят добиться для себя? Губернатор, стараясь успокоиться, думал: бунты крестьян, ожидавших какого-то иного манифеста, с золотыми буквами и под золотой печатью, — вызваны не «Посланием». Дикие толпы у земской избы в Кудымкаре, в соляных караванах Строгановых, на Лысьвенском заводе княгини Бутеро-Родали выкрикивали совсем другое. Но зловредный старец сует спичку в бочку с порохом.
Подполковник Комаров пришпорил всю губернскую жандармерию и полицию. «Послание» искали в Шадринском, Кунгурском, Оханском, Осинском уездах, куда, по доносам осведомителей, выезжали семинаристы. Тщетно! И учитель Моригеровский божился, что переписано было только десять прокламаций. Теперь Моригеровский под строжайшим надзором полиции сидит в Вологодской губернии, а семинарию изряднейше почистили. И все-таки Лошкарев чуял: у ящерицы отрубили только хвост.
Библиотека, которую на свои деньги открыл Иконников, воскресная школа, которую он при ней организовал, — не здесь ли главное гнездо? И уж не слишком ли открыто поселились поставленные под надзор полиции семинаристы в доме Иконникова?
Однако никаких особых подозрений Иконников не будил. Чиновником был на редкость осведомленным. И к тому же знал о денежных средствах генерал-майора больше, чем следовало. Будет время, прикроет государь плотину, через которую вырвался мутный поток всяческих сочинителей, тогда можно приняться за Иконникова. А покамест — доклад весьма и весьма дельный, и чиновник вежливо стоит за зеленой равниной стола, ожидая распоряжений.
— Скажите, Александр Иванович, — без устава произнес губернатор, — Мотовилихинский завод еще может как-то существовать?
— Как вы знаете, ваше превосходительство, — с готовностью откликнулся Иконников, — начальник наших заводов полковник Нестеровский считает, что завод конвульсирует. Рабочие давно уже существуют своими приусадебными участками и торговлей в городе.
— Что полагает генерал-майор Рашет?
— Господин директор горного департамента намерен лично обследовать завод. Он считает, что на основе медеплавильного, при наличии мастеровых высокой квалификации, можно закладывать сталепушечный завод.
— Господин подполковник Комаров, — доложил дежурный офицер.
Подполковник был человеком не толстым, но такой крепкой кладки, что казался в чрезмерном теле. Аксельбанты, словно приклеенные, лежали на его просторной груди, а пуговицы форменного сюртука будто раскалились от напряжения. Он был выше ростом и Иконникова и губернатора, но по своей плотности не представлялся великаном.
Иконников намерен был откланяться, ибо губернатор всегда принимал доклады жандарма с глазу на глаз.
— Прошу вас остаться, — приказал губернатор и рукой ткнул в кресло.
Иконников непринужденно устроился, заложив ногу за ногу, поставив на колено бювар. Комаров недовольно покосился, щелкнул каблуками и шпорами, хорошо отделанным голосом приступил:
— Волнения в губернии продолжаются. Крестьяне подписывать уставные грамоты отказываются. Особенно в том же Иньвенском округе, где бунтовали год назад. Крестьяне Юсьвенской волости, которых газеты ставили в пример, от подписей своих отрекаются, оброки не платят.
Губернатор, слушая Комарова, тайком за Иконниковым следил. Но на лице чиновника особых поручений было только вежливое внимание.
— Что вы обо всем этом думаете? — повернулся к нему Лошкарев, когда подполковник, снова сыграв каблуками, закончил.
— Необходимо внимательно рассмотреть причины каждого волнения, — поднявшись, ответил Иконников. — Только тогда можно будет обобщать.
— Я не требую от вас исследований, — досадливо поморщился губернатор. — Лишь первое впечатление.
Иконников, чуть прищурясь, глянул на портрет императора, лаково блестевший над Лошкаревым; император был подробнейше выписан среди тяжелых знамен на белом иноходце, изящно попирал розовый вольтрап с золотыми царскими вензелями.
— Это уже второе впечатление, ваше превосходительство. Первое было в феврале. Крестьяне приняли манифест, также примут уставные грамоты. Затем вспыхнут волнения, когда начнется размежевание земли…
— Верно он говорит, — обрадовался Комаров. — Не давать поблажки сегодня. В бараний рог скрутить сочинителей, поджигателей, студентов!
— Государь предупреждал нас, — остановил его Лошкарев, — в столь сложной обстановке действовать спокойнее, возможно осмотрительней и мягче.
— Частное сообщение, ваше превосходительство, — опять вытянулся Комаров. — В Пермь административно прибыл бывший студент Горного института Бочаров. Хранение прокламации «К молодому поколению». Поселен в Разгуляе у вдовы Поликуевой.
По сухому лицу губернатора пробежала тень, губы вытянулись, обнажив белые десны:
— Мы изгоняем от себя, они гонят к нам. Сами широко сеем… Вы свободны, господа!
Иконников с облегчением втягивал в ноздри студеный воздух, Кучер его Яков обернулся с козел, стянул с себя маску наличника:
— Шибко гнать-то, Александр Иванович?
— Шажком поедем.
Он поудобнее устроился в легковых своих санках, прикрылся полостью. Голова была тяжелой, покалывало под лопаткою. И все-таки день опять позади, и в библиотеке ждет жена, ждут товарищи.
— Трогай, Яша.
Кучер перебрал вожжи, чмокнул, лошадь шагнула боком, опытно отрывая приставшие полозья. Поплыли назад городская управа, мужская гимназия. У лавок Хребтова, Юхнева и Сыропятова толпились девицы: покупали бумажные маски и золоченые позументы. Пермь готовилась к святкам. В домах чистили сюртуки и жилетки, крахмалили манишки, дышали на сапоги. Ресторатор Голованов поклялся, что угостит до одури, до сблева своих завсегдатаев. Щами, жарким из поросенка, сычугом, просовой кашей, орехами и водкой накачаются солидные горожане. Парни и девушки в вывернутых шубах, в саванах будут бегать по домам, целоваться в темных уголках. Старики закряхтят над преферансом. В Благородном собрании мадам Лошкарева и прочие дамы-благотворительницы заведут концерты, балы, лотереи-аллегри.
Мошна, сытость, наряды — чем иным волнуются их закоснелые умы? Мимо них, не задевая, не тревожа, проходят эпохи, не для их глаз создают гении свои вдохновенные книги и полотна. Для кого же? Ангел-император и иже с ним громко ратуют за всеобщее образование и тайно удушают его. Ибо образование — суть свободомыслие. Лошкарев прямо говорит: «Скоро не будет дворников и прачек, всем чины подавай. Не подашь — загрызут…» Нет, мещане не загрызут. Мещане будут целовать зловонный след гидры, если она не захватит лапой угла их дома!
Александр Иванович поглубже упрятал лицо в воротник. Вопросы губернатора обеспокоили. Уж не расставляет ли Лошкарев силки, неужто все еще подозревает?..
— Приехали, Александр Иванович!
Отпустив Якова, Иконников взглянул на освещенные огнистыми пятнами закатного солнца два окна библиотеки, окна жилой половины, быстро взбежал на крыльцо. Сверху уже спешила жена, уткнула лицо в его шубу. Он провел ладонью по ее волнистым волосам.
— Простудишься, Анастасия. Что Сашка?
— Феодосий с ним играет. Дурачатся оба…
Она улыбнулась глазами, помогла Иконникову выбраться из шубы, пошла за ним наверх. Из библиотеки доносились возбужденные возгласы. Иконников узнал высокий, ломкий тенор подпоручика Михеля и глуховатый голос историка Смышляева. Опять спорят. После провала Моригеровского все расширяется трещина между сторонниками маститого историка и молодежью. Одни — за ниспошление рая земного свыше, другие — за взрыв снизу, изнутри. Одни склонны слушать церковные колокола, другие — «Колокол» Герцена. Ничего, доспорим до конца.
— Да, да, Анастасия, я сейчас пообедаю. Зови, кто голоден.
Иконников умылся, расчесал волосы, внимательно осмотрел себя в зеркале. Скоро двадцать девять. Ни молодость и ни старость — золотая серединка. Утихли благие порывы, философская мудрость появилась в глазах.
Он, сморщась, выдернул из головы седой волос, жесткий и прямой, подумал, что если так будет каждый день, можно и облысеть. Однако звон посуды из гостиной и веселые голоса отвлекли его. Он еще раз протер полотенцем бороду, поспешил туда.
Гостиная, она же столовая, была узкой и полутемной. Разросшаяся за окнами с этой стороны липа даже зимой затеняла ее. Пузатый камин теснил мебель, неся на грузном челе своем высохших и облупленных амурчиков. Но буфет был щедро распахнут, но, втиснув стулья меж стеною и столом, оживленно потирали руки, принюхивались подпоручик Михель, Феодосий Некрасов и еще несколько гостей я невольных постояльцев Иконникова. Сияющая кухарка вносила ароматную суповницу.
Анастасия подала графин, подпоручик перехватил, подмигнул Феодосию, шевельнув коротким неухоженным усом. Курносое решительное лицо Феодосия с рыжеватым пухом первой бородки еще не остыло, долгие прямые волосы спутались, косицами падали на костистые плечи. Каждый день возился этот верзила с Сашкой, придумывая всяческие проказы, и Иконников удивлялся ему. В списках Третьего отделения Некрасова причисляли к самым злонамеренным негодяям, за непокорство изгнали из семинарии, потом из Казанского университета, а он ползает на четвереньках по паркету и прячется от Сашки за диван.
— Где Смышляев? — спросил Иконников.
— «Современника» читает и брюзжит. — Подпоручик опять шевельнул усом, намазал на хлеб горчицу.
— Нам необходимо собраться, друзья мои, — сказал Иконников. — Споры спорами, но деятельность наша весьма кустарная. Скоро святки, многие поедут на каникулы. Надо этим воспользоваться.
Анастасия тихонько встала, вышла за дверь. Иконников кашлянул, отодвинул рюмку, совсем понизил голос:
— Если бы достать литографский камень, сделать печатный станок!
— Поеду в Казань, — пробасил Феодосий; хотел приподняться, но в тесноте не смог, только взмахнул рукой. — Навещу брата и все добуду.
— Возьмусь изготовить, — сказал подпоручик Михель. — Мы уже думали об этом. В нашей литографии служит рядовой Кулышов…
— Надежен ли? — перебил Иконников.
— Я солдата знаю. Человек пожилой, семейный, серьезный. Да можно и не все ему открывать.
— Что ж, попробуем. И еще одно. У некой Поликуевой в Разгуляе поселили студента Константина Бочарова. Надо привлечь. Постараюсь пристроить его на службу к начальнику горных заводов.
— Я сегодня же пойду к Поликуевой, — опять вызвался Феодосий.
За столом засмеялись. Некрасов всегда считал, будто без него не обойдутся. Но Иконников и на этот раз согласился, лишь предупредил, чтоб к поездке подготовился поосмотрительнее.
— Ну-с, я немного отдохну, — добавил он. — После все продумаем.
Феодосий и Михель оделись внизу, вышли. Тихие сумерки опутывали город, только шпиль кафедрального собора и крест над ним посвечивали алым. Снег скрипел под ногами, мороз хватал за кадык.
— Пойдем-ка, Феодосий, вместе, — предложил Михель. — Все равно дома у меня пустота, да и откладывать не стоит.
Рядовой Кулышов жил на окраине, недалеко от Загородного сада и тюремного замка. «Ванька» вывернул с Монастырской улицы на Сибирскую, погнал вдоль нее. Под вечер от стужи все попрятались, извозчиков найти было не так уж просто, но Михелю и Феодосию повезло. Кобыленка у «ваньки» была худущая, с выставленными ребрами, кошева словно когтями изодрана, а все-таки после Торговой площади до Кулышова докатили скоро.
На всякий случай свернули в сад. Сугробы здесь были дремучие, ледяные, чуть не до крон затягивали голые стволы молодых лип. Еле приметные тропинки вились между ними, только главная аллея кое-как была расчищена и посредине ее рябила сквозная ротонда.
«Ванька», сунув деньги за пазуху, понукал кобыленку, она тяжело водила боками, стояла понуро. Но вот стужей проняло ее, она пошла, пошла, падая вперед, будто стараясь пролезть в хомут.
— Идем, — сказал Михель, поеживаясь.
Серое строение тюрьмы за глухим забором осталось справа. Летом в саду гуляла чистая публика. Говор праздной толпы, возгласы оркестров ударялись в стены замка, бились в забранные решетками оконца и осыпались куда-то вниз, на каменные плиты тесного двора. Теперь здесь все было тихо, словно и замок опустел, словно и в его каморах тоже царили снега: Феодосий и Михель разом оглянулись, чуть не бегом по бугристой тропочке устремились к домишкам.
Подпоручик стучал, заледенелое окно позвякивало, за ним плавился свет, никто не откликался. Наконец сдавленный голос спросил:
— Кого черти носят?
— Дело есть, Кулышов.
— Господин подпоручик? — охнув, засуетился солдат. — В избу пожалуйте, милости просим.
В сенях настоялась густая вонь, словно где-то кисла овчина. Висели хомуты, грабли, вилы. Изба, скудно освещенная, была по-крестьянски пуста. На полу сидели лохматые и одинаковые ростом паренек и девчушка, плели рогожку.
— Супруга моя к соседке вышла, — совсем растерялся Кулышов.
Шадроватое простецкое лицо его с редкими пегими усами тянулось то на улыбку, то на серьез.
— Ну и отлично, — расстегнув шинель, определил подпоручик. — Услуги одной хочу попросить.
— Рад стараться!
— Да не в этом дело. Надо!.. Отойдем-ка.
Кулышов согласно кивнул, поспешил за печь, даже ладонь приставил к уху. Феодосию это не понравилось, но вмешиваться не стал.
— Нужен мне литографский станок, — доверительно говорил Михель. — Ты в этом деле большой дока и, думаю, не откажешь.
Солдат потоптался, приставил ко лбу корявый палец, будто раздумывая. И Феодосия опять покоробило, как вовсе не по-мужицки, без вокруг да около, Кулышов согласился.
— Срок какой положите, господин подпоручик?
— Месяц самое большее.
— Маловато. А велики ли наградные?
— Рублей шестьдесят серебром. Камень доставим вскоре.
Губы Кулышова зашевелились, он что-то прикидывал в уме.
— Семьдесят. И задаток на треть.
— Добре, — сказал Михель. — Только не слишком гласно. Условились?
— Могила, — обещал Кулышов.
Гости заторопились. На краю неба уже проглянула луна в расплывчатом нимбе, сугробы посверкивали редкими искорками. Однако воздух стал вроде бы помягче и легче было разговаривать.
— У отца моего, — говорил Михель, — было двое крепостных, старец и парень-полудурок. Жили в одной хате, и стоял в ней такой же овчинный дух. Войдут к нам через порог и несут его с собою. Кажется, и рубахи чистые и портки, а разит. Вот и Кулышов — грамотей, давно уж не крестьянин, и все-таки повсюду с этим духом, даже на службе.
— Сомнение у меня, Георгий, — обернулся Некрасов.
— Брось. Кулышов человек рассудительный, сам под следствие лезть не захочет.
— Вызовем студента через Капитоныча, — перевел разговор Феодосий. — Безопасней. А то ведь жандармы к добрым людям ссыльных не подселяют.
Еще прибавили шагу. Шли напрямик, проулками, взъяривая собак. Поднялись на угор, пролезли в пролом в заборе. Церковь туманной громадою плыла в стороне, темные тени глубоко залегли под деревьями. Где-то стучала колотушка: это Капитоныч делал первый обход.
Не сговариваясь, Феодосий и Михель затаились за углом сторожки, Капитоныч, отважно выдергивая деревяшку из снега, маршировал к дверям, пел крымскую песню, подбадривая колотушкой:
Распроклятый вор-французик
Хочет шуточку с нами шутить,
Проклята шельма-англичанка
Хочет с голоду наших морить.
— Давай, — шепнул Михель.
Феодосий мигом заткнул старику рот, закрутил руку, уперся в поясницу. Капитоныч выронил побрякушку, послушно повалился.
— Черти окаянные, — ругался он, когда оба, давясь от хохота, просунулись за ним в сторожку. — Был бы помоложе да о двух ногах…
— Учимся, Капитоныч, — смеялся Феодосий, — пригодится.
— Мы так-то языка брали, — расположился рассказывать старик, подшуровывая в печке угольки. — Лунища ночью над Крымом — хоть муничку штопай…
— Погоди, воин, после, — перебил Феодосий, наполняя сторожку своим густущим басом. — Студента бы этого сюда.
— Ждал я от вас кого-нибудь, — согласился Капитоныч. — Пропадет парень. Забавный такой, совсем молочный еще.
— Что это ты про французов пел? — спросил Михель.
— Да так. Натаскивали нас, будто штыком англичан да французов в море свалим… А куда-а? Штуцера-то ихние нарезные дальше наших пушек стреляли.
Он сердито поглядел на подпоручика, словно тот был во всем этом повинен, и завязал на макушке платок для тепла.
Феодосий подсел к печке, протянул ладони. На широком лице поигрывали отсветы. Подпоручик повесил шинель на палочку, вбитую в паз, подошел, гибкий, все еще румяный с мороза, оладьи эполет поблескивали. А глаза грустные.
— Что-то дом сегодня вспоминается. Отец долго крестил меня на дорогу. Надеялся старик: выслужусь, состояние поправлю. А я выслуживаться так и не приучился.
— Я тоже, — вздохнул Феодосий. — И своего не утешил. Да сам он виноват: одной жизнью батюшка с крестьянами жил… Ныне отрекся от меня публично.
Помолчали, думая всяк о своем. В печке попискивало, трещало пламя, опробовав новую подачку, отступало, колебалось и разом охватывало поленья.
Хозяйка оказалась богомольной. Даже подол ее черного, похожего на власяницу платья побелел на коленях. После заутрени часами просила она о чем-то иконостас, утыканный старыми вербами, убранный стружковыми цветами. Шептала неразборчиво, кланялась — лбом до полу. Однако Бочарова она и видом не упрекала, когда он принимался за еду не перекрестившись и на иконы, подсвеченные негасимой лампадкою, глядел без подобающего трепета.
На другой либо на третий день посоветовала она Косте поглядеть город:
— Чего затворником-то сидишь. Этак и от ума отстать недолго.
Он послушно оделся. Мороз, кажется, отмяк, но деревья над кладбищем были в той же голубоватой куржавине, и отдаленные голоса, вскрипы шагов слышались так же звучно, отчетливо.
У церкви бранились мужики и бабы в лохмотьях, садились в снег, выбрасывали перед собой шапки, рогожки, посудины. Он заторопился мимо ворот.
В Разгуляе кабаки, видимо, так и не закрывались. Снег возле них был ноздреват, желт, у привязей остались клочки сена. Кто-то старательно пел в кабаке с угла, настолько растягивая каждое слово, что всякий смысл пропадал.
От Разгуляя Костя наугад свернул направо. Заснеженный склон оврага круто падал вниз. В середине курился глазок проруби, и женщина в платке гасила его ведром. Слева было что-то вроде моста, какие-то деревянные строения с трубами, дальше высилась широкоплечая старинная церковь с маленькой головой. А прямо перед ним подымался другой склон оврага. Четыре деревянных сарая стояли наверху. Над крышами грибами замер дым. Маленькие фигурки людей выбегали из сараев, суетились около неприкрытых снегом штабелей кирпича. За сараями был лес, редкий, вырубленный, страшный в своей оголенности. И над его макушками откуда-то издалека, едва различимо, плыл колокольный звон. Костя насторожил слух: нет, только почудилось! Направился к центру города…
Одноэтажный, но внушительный дом губернатора с гербом над парадным подъездом, городская управа, женское Мариинское училище первого разряда, гимназия, военное училище топографов и писарей — все это тяготело к центру, к Сибирской улице. В торговых рядах перед праздниками было шумно, пестро. Дорогие шубы, тулупы, армяки. Купцы щелкали тяжкими портсигарами, бренчали брелоками, распахнув меховитые отвороты. Стылыми голосами кричали мальчишки, сбитенщики, торговцы щами, вареным горохом. На горшках с варевом сидели задастые тетки — чтоб не остывало. Желтый испитой старик с застывшей на кончике носа каплей встряхивал бумажными листками, бормотал — больше для себя:
— Вот «Дядя шут гороховый со племянники, чепухой и дребеденью», вот «Смех и горе», вот «Говорун», вот «Ороскоп кота», басня господина Федорова…[1]
Ниже, у самого берега Камы, степенные строгановские приказчики отмеряли манерками соль. Народу здесь было немного, и Костя быстро миновал ряды. Оказался над обрывом. Под ним — захороненные снегами причалы, баржи, широкая волнистая равнина, по которой бежал леденящий ветер. На той стороне косматым ворсом курчавились леса, расстилались до самого дымчатого горизонта.
Незаметно для себя очутился Костя под кафедральным собором. Высокий шпиль нес в туманное небо золоченый крест, посвечивали колокола на звонницах. Литые круглые колонны перед входом, между ними нищие, старухи в черном. Озябший Костя поднялся по ступеням, вошел в густое от запахов ладана и воска тепло.
В соборе в этот час было гулко и пусто, горели яркими точками лампады под гвоздями на бледных ногах Христа, под образами: Царские врата из деревянных искусных кружев были заперты. Золотым, зеленым и красным матово отливала роспись иконостасов. Кособокий старик в потрепанной, закапанной воском рясе нес в обеих ладонях пучок свечей, сердито оглядел Костю. Бочарову стало неловко, и он заторопился на холод.
Бездеятельность угнетала. Были бы книги — хоть они помогли бы коротать время. Дни тянулись длинные, никчемные. И опять вызревала обида: за что, за что? Да и кому он нужен, для чего живет? Стужа высекала слезы. Костя побежал к Разгуляю, стуча зубами, задыхаясь от жалости к себе…
Хозяйка стала совсем незаметной, шуршала в углах либо, двигая губами, словно пережевывая что-то, читала толстую, в медалях воска, книгу «Ветхого завета». Костя гадал: какими-то бедами или одинокой жизнью своей так измаяна вдова, и жалел ее. Она кормила его и никогда ни о чем не спрашивала, ничего не рассказывала сама. Он ни разу еще не видел ее лица, затемненного платком, не мог определить, какого цвета у нее глаза. Она молилась, он не мог молиться. Он изнывал: некуда было деть руки, даже собственное тело становилось лишним, чужим.
Он выходил к сараю, брал топор, ставил на попа стылое полено, неумело размахивался. Полено отпрыгивало в сторону, топор по обух втыкался в снег. Ах так! Погоди, я тебя все равно доконаю! Опять полено стоит торчмя. С хрустом зажимают топор сучки. Костя бьет через голову, еще, еще. Долго крутится, стараясь раскачать топор. Вытащил. Ух! С жалобным стоном разлетается полено. Как играет сила! Хочется еще, еще ощутить ее, и он выбирает поленья покрепче, позаковыристей…
Вот уже затемнело, не видно куда рубить. Костя прислонил топор к поленнице, ушел от сарая. Не хотелось зажигать огня. Сидел на лавке, опустив плечи, сцепив пальцы.
Кто-то осторожно постучал в раму. Зачем прихромал этот старик, чего ему надо?
— Собирайся-ко, пошли ко мне. — Капитоныч значительно нахмурился.
— Сегодня я занят.
— Ну, ну век долог, да час дорог. Спрашивают тебя.
— Кто еще?
— Дьякон с гривой да служивый. Идешь, что ли?
Бочаров нехотя застегнул шинель. Старик ковылял ходко, торопился. От луны посветлело, на воротах чугунные кресты будто выбелены мелом. Стараясь не смотреть на расчищенные меж деревьев крайние склепы, Костя шел за сторожем.
Молодой офицер и жилистый парень поднялись навстречу. Офицер славно улыбнулся, ущипнул себя за ус, парень смотрел со спокойным любопытством. Капитоныч забрал побрякушку, запел неверным голосом про вора-французика, напустил в сторожку холоду.
— Будем знакомы, — сказал офицер, протянул руку. — Георгий Михель.
— Феодосий, — густо проговорил парень, жамкнув ладонь.
«Из семинаристов», — решил Костя. — Чем могу? — Все же с опаской взглянул на офицера.
— Здешнее общество распространения грамотности уполномочило нас привлечь вас, сударь, как человека образованного, к деятельности его, — заученно сказал офицер. — Если вы согласны, то просим в пятницу в библиотеку Александра Ивановича Иконникова, в шесть часов вечера.
— Да ты не сомневайся, — прогудел семинарист, — иначе с тоски замрешь. Садись-ка и говори как на духу, за что угодил в наши палестины.
Скрывать было нечего, Костя ответил коротко.
— Значит, условились, — сказал офицер. — Будем ждать.
Втроем вышли за ограду. Офицер поставил воротник, дрогнул плечом:
— Холодно в Перми.
— Скоро потеплеет. — Семинарист тронул Костю за рукав. — Потеплеет.
В окошках светилось. Хозяйка открыла дверь, пропустила Костю перед собой:
— А я уж напугалась — не случилось ли чего.
— Пригласили в библиотеку к Иконникову, — обрадовано ответил Бочаров. — Сами пригласили!..
— Вот и славно, вот и славно, а то бродишь как неприкаянный.
Косте даже не показалось странным, что хозяйка так оживилась. Он ушел к себе за перегородку, упал на кровать, сунул руки за голову и облегченно засмеялся.
— Ну, какой этот студент? — спрашивал Иконников Феодосия.
— Чистый ангел. Однако совратим. Сатрапы сами его к нам пихнули, иного пути ему нету.
— Доверять можно?
— Вскорости же испытаем.
— Отлично. А ты поезжай, Анастасия тебе передаст деньги.
Они стояли в коротком коридоре. В окно, наполовину заставленное старым шкапом, виднелся угол дома, где жили профессора и прочие чины семинарии. Голая ветка тянулась поперек, уперлась в камень. Иконников прикрыл глаза.
Был он сегодня желт, под глазами словно легли паутинки. Совещания с мировыми посредниками и акцизными были муторны, пользы ни на грош. Повторяют ораторы набившие оскомину прописи, непременно кивают на государя-императора, а от практических выводов блудливо прячутся.
Иконников потер ладонью нос, вошел за Феодосией в читательную залу. Человек пятнадцать расположились в ее тесноте между полок с книгами и журналами. Многие стоя перебирали страницы: кресел не хватало. Подпоручик Михель устроился на подоконнике, поглядывая во двор. Историк Смышляев — редкий ныне гость, в добротном английского покроя сюртуке, в жилетке, при черном шелковистом галстуке под крахмальным воротником, подняв палец, втолковывал что-то двум бывшим семинаристам, по-прежнему угловатым и гривастым.
— Так вот, — выждав тишины, деловито сказал Иконников. — Прокламации «Что нужно народу?» мы отпечатаем несколько тысяч. А покамест договоримся: едущие на каникулы берут с собою переписанные от руки…
— Не вижу ее особенной ценности, — возразил Смышляев, поигрывая костяным ножичком, предназначенным для разрезания книжных листов.
— Еще бы, вы человек богатый, — протянул Феодосий.
— Погоди, Некрасов. — Иконников поднял ладонь. — Думаю — это программа будущего тайного общества. Ее необходимо знать всем честным людям.
— Вы не раз убедились, Александр Иванович, что я целиком на вашей стороне, — примирительно заговорил Смышляев. — Однако тайные общества ни к чему еще не приводили. В этом признаются, например, и декабристы, если вы прочли повнимательнее последние выпуски «Полярной звезды».
— Напротив, я усматриваю в этом их прозрение. Нужно такое тайное общество, которое разбудило бы грозную силу: пятьдесят миллионов крестьян!
Смышляев горестно вздохнул, положил ножичек на журнал:
— Государь даровал декабристам свободу…
— Свободу? — живо перебил Иконников, не дав историку закончить мысль. — Но сколько же их осталось в живых? Да и что за свобода, когда им запрещено вспоминать, запрещено высказываться? Свобода с замком на губах!
— Не в меру подла наша российская жизнь, — загудел Феодосий. — Правды у нас днем с огнем не сыщешь, о какой уж тут свободе! — он махнул рукой.
— Вы слишком молоды, и мне жаль вас, — грустно произнес Смышляев.
Иконников быстро оглядел собрание, оставившее все занятия:
— Молодым и рисковать. На склоне лет озираешься на семью, на имущество, на свою подагру. А в молодости не задумываешься, что есть покой…
— Вместе мы, Александр Иванович, отстаиваем прогресс, вместе ратуем за просвещение. Но толкать пылких юношей в тюрьмы, под пули — увольте, господа, увольте! — Смышляев даже оттолкнулся от чего-то невидимого. — Супруга моя очень больна, и в скором времени мне придется снова выезжать за границу. Но на сей раз я ничего по возвращении вам не привезу. Ибо сочинения наших эмигрантов, направленные противу общественных пороков, присущих любому государству, вы толкуете слишком вольно. А засим прощайте!
— До свидания, Дмитрий Дмитриевич, — сказал Иконников.
Суетливо собрались, заторопились за Смышляевым зять его Солодников, врач Кротков и еще несколько человек.
— Скатертью дорожка, — закричал Ирадион Костенко, татарского вида длинноволосый парень, бывший студент Харьковского университета.
— Забегали. — Михель пощупал усы. — Чуют: порохом воняет.
Иконников жестом подозвал всех поближе, стал спрашивать, кто куда поедет на святки.
Библиотека Иконникова была рядом с кафедральным собором, и Костя довольно скоро отыскал ее. Потянул на себя тяжелую, с витою ручкою дверь. В прихожей было не слишком-то светло, в одиноком бра боролись с нагаром две свечи. И все же Бочаров разглядел девушку, которая только что сняла шубу и обернулась на стук двери. У девушки круглое лицо с шалым румянцем во всю щеку, чертенята в глазах.
— Вы к кому, сударь? — слишком громко, показалось Косте, спросила она.
Офицера Костя запомнил и теперь сослался на его рекомендацию.
— Стало быть, новенький, — засмеялась девушка, вдруг схватила Костю за руку, подтянула к свету. — Подходящ!.. Только тут скука смертная, одни разговоры… Все собрались? — отнеслась к горничной, вышедшей на голоса. — Разоблачайся, сударь, здесь можно по-домашнему. Звать-то как?
Костя представился, весьма смущенный этим словесным каскадом.
— Я девицей Колпаковой слыву и еще — Ольгой! Ну идем же! — Она потащила Бочарова за рукав вверх по лестнице, сунув в его ладонь увесистый ридикюль. — Или аршин заглотил?
Через две ступеньки заскакал за нею Костя, сшиб коленом какой-то ящик в коридоре, зашипел от боли. Услыхал негромкие голова; Ольга толкнула дверь, и он изрядно удивился, что в комнате оказалось столько народу. Здесь тоже в бра горели свечи, два шандала стояли на подоконниках. К Бочарову шагнул Феодосий, обнял за плечи:
— Неофит[2] Константин Бочаров, прошу любить да жаловать.
— Александр Иванович, — протянул руку тот, что был посредине.
Еще, еще подавали руки, но Костя тут же забывал имена, как всегда бывало с ним при первых знакомствах. Офицер весело подмигивал ему с подоконника.
— Деньги принесла. — Ольга выхватила у Кости ридикюль. — Пойду к Анастасии! — Дверь за нею мигом захлопнулась.
— Продолжим, — обратился Александр Иванович ко всем, как вы заключая Бочарова в их число. — Итак…
— Вот я и говорю, — подхватил Феодосий. — Со времен Новгорода Великого головой всему было вече, сход. И князей ставили над собою и князей же сошвыривали в грязь: «Привет тебе, княже!» — восклицали и — по шапке. Законы принимали либо отвергали единодушно… Деспоты, церковь — все это пришло позднее, теократия Московии. Да-а, но в селах наших мирской закон остался. Он — главный, он — сила…
Костя слушал плохо, не улавливая сути разговора, думая о том, что за оригинальная девица эта Колпакова и почему она столь смело обращается со всеми. Но вот выделился один семинарист, прервав Феодосия, — маленький, косолапый, будто медвежонок:
— Уж куда какая сила! Вот в нашей деревне, батюшка пишет, сход был, для суждения увольнения двух крестьян. Общество и говорит: «Согласны, мол, только угостите всех по совести». Мужики на радостях — к кабаку. Выставили угощение. К вечеру — сход без памяти. А один богу душу отдал.
Посмеялись. Иконников сказал, что все-таки Феодосий прав: воля общая в древности правила всей Россией и надо вернуть ее. Крестьянская община сложилась давно и оказалась столь жизнестойкой, с такими мощными корнями, что даже развитие заводов не поколебало ее основы.
— Кстати, друзья мои, подтверждение нашему разговору, так сказать, под боком. Это Мотовилихинский завод. Много лет мастеровые пашут и сеют, живут своим хозяйством. Общину, которая там сложилась, стоит изучить.
Он подхватил Бочарова под руку, отвел к полкам. Мельком заметил Костя томики Жуковского, Гоголя, Пушкина, Некрасова, журналы, довольно-таки зачитанные.
— Вас, наверное, немного позабавила встреча с Колпаковой, — доверительно улыбаясь, начал Иконников. — Дочка городского головы и ссужает нас деньгами! Но подумайте, какое для нас прикрытие. Мало того, она дала слово, что привлечет к деятельности нашей дочь начальника горных заводов Нестеровскую. У Нестеровских есть во дворе пустующий флигель — удобнейшее место для конспирации… Кстати, как посмотрели бы вы на то, чтобы поступить регистратором в канцелярию управления горными заводами? Полковник Нестеровский — человек образованный и обширных взглядов. Полагаю, что удастся его убедить.
— Но я же… — растерялся Бочаров.
— Губернатор разрешит. И вам будет легче…
Этот человек, видимо всеми здесь признанный, говорил так откровенно, с таким дружелюбием! И правда, почему бы не согласиться? Хоть не будет этой бездеятельности, этой пустоты… Одежда скоро обветшает, на казенную подачку едва ли проживешь.
— Вот и отменно. Потихонечку все наладится. — Иконников отошел к другим — прощаться.
К ночи посыпали мелкие редкие снежинки. Они цепко сидели на ресницах, щекотали губы, приходилось сдувать. Костя шел с подпоручиком Михелем. Сначала оба молчали. И в улицах было тихо, словно во всем городе — только шаги двоих.
— Не согласились бы вы помочь, — сказал наконец подпоручик. — Наш солдат Кулышов сделал для библиотеки очень важную услугу. Самому мне по чину как-то неловко его благодарить. Вот здесь тридцать рублей серебром и адрес. Что сказать? Ну, хотя бы: «От неизвестного друга».
Костя спрятал сверточек. Нет, кажется, и этот офицер и Иконников почитают его за кого-то другого. Или в Перми принято столь поспешно решать все дела! И все же доверие малознакомых людей гак Бочарова растрогало, что он едва сдерживал слезы.
Ни за кого иного Александр Иванович ссыльного студента не почитал. Правилом чести своей и долгом своим считал: всех, кого власти ссылают в Пермь, надо по возможности пристраивать на службу. Цели просматривал далеко. С одной стороны, ссыльный не опустится в нищете и праздности, ну, а с другой, — во всех сферах частных и государственных предпринимательств будут свои люди, распространители идей кружка.
Правительство заинтересовалось Мотовилихинским заводом. Бочаров же — без пяти минут горный инженер, и ежели закрепится в канцелярии управления горными заводами, то непременно окажется в Мотовилихе. Сейчас рабочая слобода связана с Пермью разве лишь торговыми сношениями, никакие идеи туда не проникают. Очень важно, чтобы там прижился человек, способный к действиям.
Начальнику пермских горных заводов полковнику Нестеровскому о второй, заглавной, стороне вопроса говорить не полагалось. Полковник был либерал, но ни к какому движению не относился, всецело занятый промышленностью. Он убежденно говорил, что было бы куда полезнее, если бы молодые люди почувствовали себя ответственными за развитие государства и посвятили свою жизнь не революционным бредням, а служению прогрессу. Иконникову полковник весьма доверял, рекомендацией его заинтересовался, ибо специалистов горного дела в Перми было мало. Тем более, полковник впервые поручался за административно ссыльного и увлекся мыслью, что непременно отвратит его от ошибочных воззрений.
Иконников про себя посмеялся: «Поживем — увидим». Правда, Александра Ивановича смущало, что приходилось вести двойную игру, но он от души надеялся, что умный и славный Нестеровский когда-нибудь разберется…
Так они закончили этот немного официальный, немного чиновничий разговор, а Константин Бочаров оказался в канцелярии.
С утра он уходил в присутствие. Экзекутор определил ему место и стол со стопою конторских журналов, чернильницей и удлиненным ящичком, в котором на металлическом стерженьке насажены были чистые и исписанные карточки.
— К вам будут приносить корреспонденцию, — наставлял он. Распоряжения из министерства финансов и военного ведомства за носите вот в этот журнал, присвоив им очередной нумер, и незамедлительно доставляйте господину горному начальнику. То же касается депеш из Екатеринбурга. Для них определен журнал под вторым нумером. Письма по казенным заводам заносите в третий журнал, по заводам посессионным и частным — соответственно.
Перед Костей было несколько согнутых спин — толстых либо с выпертыми лопатками. Скрипели перья, пахло мышами.
Обязанности оказались необременительными, и на другой день Костя достаточно освоился. Только томительно тянулись часы, в печах надоедливо потрескивало, веки тяжелели. Зато как он бежал в библиотеку, как восторженно, и вправду неофитом, ловил всякое слово Александра Ивановича!
Иконников уводил его за книжные полки, в закуток с двумя округлыми диванчиками и полированным журнальным столиком, даже закуривал. Костя знал, что по болезни это Александру Ивановичу смертельный вред, но иногда, при хорошем состоянии духа, Иконников позволял себе сигару. Он подробно расспрашивал о службе, о прошлом, слушал с таким интересом, что Костя и не замечал, как перед ним раскрывался.
Однажды Иконников заговорил сам, осторожно, будто раздумывая над каждым словом. Начал с того, что Бочаров оказал библиотеке добрую услугу, передав деньги солдату Кулышову. Костя хотел возразить: пустяки-то какие, но Иконников жестом остановил, продолжал без нажима — о вольной типографии, которую они намерены учредить.
— Начинается борьба не на жизнь, а на смерть. — Иконников откинулся на диванчике, сузив глаза, следил за коротким огоньком свечи. — Сильные духом примут эту борьбу, слабые отпрянут и затаятся в щели. Настанет время, когда каждому необходимо выбрать, с кем же он: со страждущей, измученной, стократ обманутой Россией или же — на запятках у тех, кто топчет, душит и губит ее. Михель, Феодосий верят в завтрашнюю революцию. Я не верю. Нет, Россию быстро не повернуть, нужны десятки лет, чтобы бесправные прозрели. Однако мы с вами должны сделать все, чтобы ускорить это прозрение.
Костю знобило. Стены закутка раздвигались, просторы пахли порохом, горели знаменами. И оттого службу свою он считал чем-то временным, вроде постоялого двора при дороге, в котором надлежало только подсесть к столу, ржавым пером расписаться в книге проезжающих, а потом скакать дальше, все дальше…
Как-то в канцелярию вбежал экзекутор и сказал, что Бочарова требует к себе сам господин начальник горных заводов. Костя сложил журналы стопою, направился по долгому коридору с многочисленными дверями, за которыми тоже скрипели перья, сонными мухами жужжали голоса. Секретарь распахнул перед ним массивные дубовые врата. Вдалеке за необъятным столом сидел круглолицый плотный человек в форме полковника корпуса горных инженеров. Серые чуть навыкате глаза уставились на Бочарова, под крупным с горбиною носом лежали черные, чугунные усы. Полковник позвал Бочарова рукой:
— Служите?
— Служу, — ответил Костя, никакого трепета, однако, не испытывая.
Неожиданно полковник задал несколько вопросов по горному делу, разрешил удовлетворенно:
— Ну что ж, служите…
Воздух над Пермью опять свирепо звонкий. Солнце качается в нем, дрожит, окутываясь колючим паром. Но толпы народа валом валят к кафедральному собору. Взлаивает иссохший от стужи снег. Крики, взвизги, хохот, пьяные песни, забористая ругань. Святки!
Костя прижался к стене, спрятал подбородок в воротник, попрыгивал с ноги на ногу. С удивлением смотрел на бегущих мещан, торговок, приказчиков и прочий пермский люд.
На душе у Кости было пусто, словно вымерзла из нее какая-то живая клетка. Хозяйка сегодня подала ему письмо. Письмо от мамы! Он узнал ее корявые буквы, те же слова, что говорила она и при прощании. Но буквы прерывались, и он почувствовал: мама больна, очень больна. И лишь тогда заметил, что конверт вспорот и даже не потрудились скрыть этого. Жандармы читали мамино письмо!.. Сдавило горло. Ничего не видя перед собой, Костя оделся, выбежал из дома.
Разгуляйская церковь стонала медью, звуки ударяли по спине, подгоняли. Прежде Бочаров любил благовест. И мощные густо-коричневые распевы многопудовой меди, и тоненькие серебряные перезвонцы подголосков сливались, плыли над холодным Петербургом широко, распевно. Не бога ощущал тогда Костя, — до озноба, до озарения, — всю Россию, хотя не знал, не видел ее. А нынче падали на него колокола, пригибали к мерзлой земле.
И вот он очутился у собора, словно пристыл к стене. Катит, катит мимо него взбаламученная, жадная до зрелищ толпа. И трудно устоять даже на обочине этого потока. Костя оторвался от стены и тоже побежал.
А из собора, сверкая золотом головы, потянулась к берегу Камы гидра, чешуйчато потекла вниз, вниз, на обдутый ветрами сиреневы лед. Впереди, быстро дыша, старчески семенил архиепископ с крестом в расшитой рукавице. За ним истово двигалось духовенство, вышагивали в теплых шинелях военные, пузами вперед, бородами к небу шествовало купечество в богатых, переливающихся мехами шубах и шапках. Колыхались хоругви, жарко вспыхивали оклады икон. Все блистало, плавилось, горело в глазах ошеломленного Кости. На взгорье у маленьких медных пушек толпились закуржавевшие артиллеристы, и тонкий длинный офицер, вытянув шею, глядел со вздрагивавшей карей лошади на крест архиепископа.
В расчищенном льду длинным квадратом чернела прорубь. Архиепископ, подминая широкие одежды, осел на колени, сунул крест в воду. И все шествие волнами осело, и толпа на берегу; и чистые детские голоса жалобно, стройно возгласили тропарь: «Во Иордане крещающийся тебе, господи».
Офицер махнул рукой, ахнули пушки, отпрянули назад, снова ахнули. Запели над головой медными кликами колокола.
Человек в изодранной шубе, с подвязанною платком щекою, невнятно пояснял до этой поры Косте, кто и для чего полез на лед. Назвал архиепископа Пермским и Верхотурским Неофитом, указав на ректора духовной семинарии архимандрита Дорофея, губернатора Лошкарева, городского голову Колпакова.
— Храм Воскресения Христа Спасителя устраивают. В память освобождения крестьян…
Говорил он накось, одной стороною рта, нервно и злобно. А когда впереди все попадали на колени, шепнул:
— Им-то чего не праздновать, для них завсегда слобода, — и торопливо стал выпутываться из толпы.
У Кости восторг внезапно подкатил под сердце. Он тоже очутился на коленях, кричал и взмахивал руками в лад военному оркестру, который в отдалении гулко бил барабаном.
Толпа отступила от берега, поредела. Музыканты вытряхивали из труб льдинки, надсадно кашляли. Костя, трясясь от озноба, хотел и не решался войти в собор, откуда сладко воняло воском, банным теплом. Желтые от солнца колонны собора покачивались. Вот-вот они сломятся, как сосульки, раздавят своими обломками.
— Господин Бочаров!
Костя поднял голову. Перед ним был сам полковник Нестеровский. От мороза, от плотного завтрака лицо его побагровело, усы с подусниками стояли крепко.
— Господин Бочаров, не угодно ли вам за мной последовать?
Почти эти же слова сказал когда-то потайной агент; Костя даже попятился. Но полковник взял его под локоть и повлек от собора к Монастырской улице, на углу которой дожидалась лошадь с санками. Нестеровский подтолкнул Костю в санки, натянул на его колени теплую меховую полость, ткнул кучера в спину.
— Хочу вам сделать предложение, — сказал Нестеровский, когда полозья со свистом покатили под уклон, — не согласились бы вы продолжать занятия горным делом?
У Кости до того смерзлись губы, что он не мог ничего ответить, только дернул головой. А санки уже подлетели к особняку, лихо остановились. Из-за ограды выглядывали макушки заснеженных кустов, рвались черные стволы лип и серые — тополей; окна были высоки, стены в каменных портиках основательны и прочны.
Внутри особняк горного начальника пермских заводов был просторен, дорого обставлен. В мягкой мебели, в пузатых шкапах, в тканых гобеленах уютно гнездилось довольство. Лучи солнца поигрывали на крышке рояля в гостиной, на гранях хрустальной горки. Полковник вел Костю по комнатам, открывая перед ним двери. В прихожей Костя с трудом отодрал от сапог льдинки, но и теперь от ног его печатались на паркете мокрые следы. Конечно, начальник тоже принял Бочарова за кого-то другого, сейчас вот прозреет, выгонит вон.
Однако полковник предложил Косте кресло, рукою указал на стопку журналов, лежавших на углу письменного стола:
— Поскучайте немного. Я распоряжусь.
Знакомый «Горный журнал», книжки по металлургии. Стопка «Современника» и «Русского слова». Отдельно — кипа «Пермских губернских ведомостей». В застекленном шкапу вызолоченные корешки книг с немецким колючим шрифтом. Полистать бы, но в тепле Костю разморило, он размяк и не мог шевельнуть рукой.
Полковник успел переодеться в домашний сюртук, в мягкие китайские туфли. За ним поспешно вошел лакей, ловко держа поднос со светлым графинчиком, с закусками. Костя хотел встать, полковник настойчиво затолкнул его обратно в кресло.
— Ну-с, кажется, мы условились, — воскликнул он весело, наклоняя графинчик. — После праздника и начнем… Предпочитаю чистую водку всем прочим. Итак, с праздником.
От первой же рюмки Костя рассолодел, полковник показался необыкновенно милым, воздух за окнами был совсем розовый.
— Представляется мне, что вы человек серьезный, — говорил между тем Нестеровский. — И трудное положение ваше не должно помешать образованию.
— Да, да конечно, — кивал Костя, хотя ничего еще не уяснил. Ноги отогревались выше, выше, словно с полу кабинета поднималась теплая ласковая вода.
— Извини, папа, я не знала, что ты занят, — послышался в кабинете юный голос.
В дверях задержалась тоненькая высокая девушка. Серые с очень темным райком глаза ее без удивления осматривали гостя. На разлетистых бровях, на коротких темных ресницах поблескивали бисеринки. Чуть удлиненное лицо с твердым, слегка вздернутым носом еще не отошло, еще горело. Пахло от нее свежим чистым снегом.
— Наденька, — сказал Нестеровский, подхватывая вскочившего Костю под локоть, — это наш новый регистратор Константин Петрович Бочаров. А это моя дочь…
Она подала Косте узкую ладонь лодочкой, не шевельнув ни одним пальцем. Рука была холодная.
Так вот она какая — дочка полковника!.. И какое имя: На-день-ка! Как утренний холодок весной перед звонкой капелью. Или нет, скорее студеный ручеек так перебирает монетки солнца на перекате. Наденька!
Костя проклинал эти долгие святки, хотел быть императором, чтобы издать закон, отменяющий их! Утром он несколько раз прошел возле особняка, устыдился, бесцельно зашагал по улицам. Перегруженные праздностью горожане спали долго, и Пермь была пуста. Щедро, роскошно падал снег, покрывал усталые от морозов, от каблуков, от полозьев, оскверненные дрянью загулов улицы. На плечах Кости лежал пуховый воротник, щекотало под носом и подбородок; слезы навертывались.
Одиночество, опять одиночество! Мама в такие праздники сама колдовала у печи, запахи жареного лука и мяса дразнили ноздри. Отец торжественно доставал табакерку с инкрустациями, в которой была зеленоватая пыль. Эту пыль он нюхал по праздникам. А Костя, освобожденный от гимназической формы, только и ждал, когда можно будет удрать к товарищам. Ничего он тогда не ценил, ничего!
Как всегда, дверь Иконникова не была заперта. Внизу никого. Костя снял шинель, набросил на шарик вешалки. Но дверь распахнулась, и вбежал подпоручик Михель, отряхиваясь, весело блестя глазами.
— Господи, кого я вижу, — затормошил он Костю. — Ну идем, идем скорее!
Обнял Бочарова за плечи, потащил наверх. Иконниковы пили чай. Александр Иванович в полотняной рубашке, в каких-то мятых клетчатых брюках выглядел совсем по-домашнему. И Анастасия была в простеньком платье, чистом, но уже довольно потертом. Сашка вертелся на стуле, сбивая салфетку, заправленную под подбородок.
Иконников не поднялся, только улыбнулся, сказал:
— Вот кстати.
Самовар шипел, сияя медалями, уставя на Костю изогнутый нос. Анастасия позвала прислугу, та отвела Сашку, и в гостиной все на мгновение притихли, как бывает перед переменою разговора.
— Ну, был в больнице? — спросил Иконников Михеля.
— Отнес ему чаю, сахару, немножко денег. Кажется, растрогал. Поправляется. Но как же не вовремя заболел!..
— Все болеют не вовремя, — вздохнул Иконников, позвенел ложечкой. — Это о Кулышове, которому вы деньги относили, — напомнил он Косте. — Георгий, тебе на бал непременно?
— Приказ баталионного, — пожал плечами подпоручик.
— Мне тоже. Анастасия вот все недомогает.
— Не верь ему, Георгий, — посердилась она. — Просто не хочу.
— Душно там невыносимо. — Михель щелкнул ногтем по расшумевшемуся самовару.
Костя в канцелярии слышал об этом бале еще до нового года. Весь город говорил, какие торжества замышляются в Благородном собрании. Заранее знали, какие вина подаст купец Антонов, какими деликатесами ошеломит ресторатор Голованов. Будет концерт пермских знаменитостей. Господин Герасимов пропоет романс «Убежище» собственного сочинения на слова Гейне. Девица Герасимова и господин Болтерман сыграют в четыре руки на фортепьянах увертюру. Вокальный дуэт составят госпожа Падалка и господин Мейер. Хор гимназистов с чувством исполнит гимн «Боже, царя храни». Сверх программы воспитанником гимназии Пантюхиным будет пропет романс «Выхожу один я на дорогу», пользующийся неизменным успехом у публики. Лотерея-аллегри, танцы под оркестр гарнизонного баталиона. Дамы-благотворительницы — супруги господина начальника губернии и господина вице-губернатора — определяют сборы с концерта и лотереи в пользу бедных.
Немногочисленные пермские дворяне, бесчисленные купцы и чиновники, офицеры гарнизона, их жены, дочки и сынки сбились с ног. Дворяне обновляли платье. Купцы ухаживали бороды. Дамы объявили голодовку, сели на диеты.
Костя пропускал такие разговоры мимо ушей. А теперь вдруг насторожился: Иконников сказал, что единственно с кем полезно на балу встретиться, так это с полковником Нестеровским.
Полковник будет на балу. Значит, и Наденька! Костя даже наклонился, чтобы никто не заметил его лица. Господи, что бы он сейчас отдал, лишь бы попасть хоть на порог Благородного собрания!
— Александр Иванович, — не выдержал он, — Александр Иванович, административным туда можно?
Иконников живо глянул на Костю, отодвинул чашку:
— У нас такого еще не бывало… Но, по-моему, служишь, значит, можно. Беру на себя.
Бочаров даже поперхнулся от радости.
— Только вот, — он посмотрел на потертые локти своей куртки.
— Пустяки, — сказал Иконников, — ростом мы почти одинаковые. Найдем что-нибудь.
Анастасия весело закивала.
И стоят, как солдаты, вытянутые колонны. Возле них зимние, в коврах и медвежьих полостях, экипажи. Лошади под попонами скут ногами, вздрагивают. Кучера сошлись у одной, хохочут, соображают маленько согреться. А окна Благородного собрания пылают ярко, широко.
В стороне — зеваки. Постоят, позубоскалят — и по своим делам. А на их место — другие. Полицейский наряд бдительно и грозно охраняет подступы. Еще бы, ведь на балу сами господин губернатор и жандармский подполковник господин Комаров!
По парадному крыльцу, основательно припоздав, подымаются Иконников, Михель и Бочаров. Бочарова и не узнать: он в пальто с меховым воротником, в высокой шапке. Под пальто манишка подпирает подбородок, под пальто коричневый сюртук, узкие брюки со штрипками. Все это мешковато немного, хотя Анастасия и подгоняла.
Иконников ведет его в вестибюль. Там уже пусто, запахи пудры, духов, женского пота, дорогого табаку. Ловко подлетает завитой малый, принимает от Иконникова шапку. Костя раздевается сам, неумело поправляет галстук.
Втроем идут они к зале по навощенному паркету, в котором опрокинуто горят люстры. Полудетские голоса слаженно выпевают гимн.
— Боже, царя храни! — подымает глаза подпоручик Михель, приоткрывает дверь. Запах гнили, который отвращал Иконникова на заседаниях, тяжело бьет в ноздри.
Ждать пришлось недолго. Гимназисты овцами затопотали по сцене, покидая ее, завизжали колесики рояля, юный Пантюхин, гусем вытянув шею, надрывно проговорил романс. Зааплодировали и повалили из зала. На хорах, послушная жезлу господина капельмейстера Немвродова, грянула музыка.
Глаза у Кости разбежались. Он потерял в толпе Иконникова и Михеля, спрятался за колонну. Все пестрело, мерцало, плыло вокруг.
Городской голова Колпаков, носатый, кривоногий, толстый, борода веером, вел под руку миловидную маленькую жену. Глаза у нее отрешенные, под ними синеватые тени. А это сам губернатор. Губы его значительно поджаты, голова торчмя стоит в расшитом воротнике мундира. Вокруг мухами вьются фраки. Пароходчик Каменский, молодой, подвижный, теребит маленькую бородку, улыбается двум кружевным дамам. Возле шоколадного ресторатора Голованова возгласы, смех; ресторатор — известный остроумец. Бряцая шпорами, широко, властно проходит подполковник Комаров. Пальцы на руках его толстые, в рыжей шерсти. Костя вдруг увидел, как эти пальцы вертят мамино письмо; под кадык подкатила тошнота. Не надо было напрашиваться сюда!..
Дамы, дамы, дамы. Река кружев. Шуршит шелк, вылезают из него атлас плеч и грудей, желтый жир, медальоны, бархотки. Сколько возбужденных глаз, полуоткрытых губ. Костя крутит головой, ищет. Вот, вот полковник Нестеровский, скорее за ним!
— Господа, господа, — властно призывает дама, губами похожая на губернатора, — лот-терея, ло-терея, господа!
В зале грохот: через какую-то дверь из нее выносят стулья.
Нестеровский сворачивает за угол. В овальной комнате мужчины курят трубки и сигары. Лакей, развевая фалды, подлетает с бокалами на подносе.
— Нет, что там говорить, — восклицает историк Смышляев, — большие невзгоды для России оттого, что дети ее рано знакомятся с иностранными землями, не получив надлежащего понятия о своей и привычки любить ее.
— Чепуха, — возражает Нестеровский, сразу вступив в разговор. — Мы шарахались от Европы: «самобытные, издревле и прочее!» И лбом хотели прошибить английскую и французскую броню!
— Из Европы вся зараза ползет, — возопил какой-то гриб, стискивая кулачки. — Вот опять поляки манифестации затеяли. Думаете, не откликнется у нас? Подождите!..
Костя заметил побледневшее лицо Иконникова, усталые складки на лбу. Он не знал, что Смышляев минуту назад сообщил Александру Ивановичу: «Вот, ваши семинаристы пойманы с прокламациями. Напрасно не вняли моему совету. Бедные юноши. Быть преступником аб инкунабулис!..»[3]
А Иконникову нельзя было уходить, пока не покинул бала губернатор.
Он вышел из курительной комнаты, ища свежего воздуху, но пестрая толпа своим дыханием отравляла. Оставив какого-то вертлявого и прыщеватого хлыща, подлетела к Иконникову Ольга Колпакова, дернула обнаженным плечом:
— Пригласите меня кататься, Александр Иванович! По Каме, на тройках, а?
Она дурачилась, но последнее слово прозвучало так просительно, так беспомощно, что Иконников теперь куда внимательнее взглянул на нее.
Часто, слишком часто встречал он ее на улицах, в благотворительных концертах, которые устраивал до открытия библиотеки; он как-то не придавал особого значения тому, что дочка городского головы пришла к нему и сказала: «Вы и ваши семинаристы — самые веселые в Перми люди!», лишь согласился принимать от Колпаковой некоторые услуги, решив, однако, не допускать ее за кулисы библиотеки. Но истинных побуждений девицы Колпаковой так и не мог понять.
И теперь, занятый своими мыслями, он только удивился, заметив ее глаза, тихие, покорные; она прикусила губу, сердито засмеялась, неучтиво повернулась на каблуках.
Иконников тут же забыл о ней: ах, как дорого дал бы он за то, чтобы оказаться сейчас в своем кабинете, поразмыслить наедине со своей совестью…
Из залы грянул вальс. Наступая на чьи-то ноги, работая локтями, не помышляя о том, что сейчас могут его разоблачить и вывести, ринулся туда Бочаров. И увидел Наденьку. Чуть наклонив голову набок, полузакрыв глаза, она легко отдавалась воле высокого подтянутого армейского поручика. Поручик держал ее небрежно, умело. Костя едва не заплакал. Но его толкали, теснили к стене, спины загородили танцующих.
— Ага, вот вы где, — обрадовался подпоручик Михель. Он был слегка навеселе, глаза блестели. — Какова дочка вашего начальника! Богиня!.. Что с вами, Костя?
— Душно немного.
Вальс запутался в висюльках люстры, затих. Прямо к Косте и Михелю поручик сопровождал Наденьку. Она раскраснелась, под платьем подымались и опадали маленькие груди. Косте захотелось пасть перед нею на колени.
— Жорж, — сказал поручик, — куда ты пропал?
— Подавлял бунт бутылки шампанского. Разделял и властвовал, подражая тебе.
— Все язвишь! Кто это с тобой?
— Позвольте представить моего друга Константина Бочарова, — кивнул Михель Наденьке.
— Мы знакомы, — просто сказала она.
— Вот как?.. Поручик Стеновой! — по привычке щелкнул каблуками поручик.
— Мы зовем Стенового человеком с пальмовой ветвью, — засмеялся Михель. — Когда он появляется среди каннибалов, они обращаются в кротких овечек.
Снова загремел оркестр, поручик предложил Наденьке руку.
— Ликует буйный Рим, — сказал Михель с какой-то внезапной злостью.
Неужели Смышляев прав: слишком много взял на себя Иконников. Куда он толкает юношей, у которых звон своей крови заглушает залпы и колокола? Что там осторожность? Александр Иванович не устает о ней твердить, прокламации взывают к ней! Обо всем забывают семинаристы.
Саша Пономарев в Чермозе пришел в гости к знакомому учителю, за столом кричал:
— Надо уничтожить весь государственный порядок! Нам нужна демократия!
Учитель донес мировому посреднику, Сашу схватили.
Иван Коровин вздумал читать прокламацию «К молодому поколению» церковному старосте… А где были глаза у Михаила Констанского, неужто не видел священника среди своих знакомых?
Не Иконников толкает их: они идут к нему! Нет, не Иконников заставляет их искать среди строчек Герцена, Чернышевского, Михайлова призывы к борьбе! Юность не может мириться с мерзостью, ложью, рогатками. «И не во мне дело, — старается оправдать себя Александр Иванович. — Не будь меня — нашли бы другого. И я сам водоворотом был притянут в середину. Бочаров пока еще прихвачен краем, но логика центробежной силы одна… Смышляев оказался слишком плавуч, его отнесло в тину…»
Однако оправдания не было. Иконников снова и снова повторял имена тех, кто пока еще на свободе. Они теряли свое живое значение, становились списком — поминальником. И не комната была, а высокие, послушные каждому звуку своды церкви. И он стоял перед аналоем в полном облачении. Потрескивали свечи, лики святых оборотились к нему. Смутная толпа ждала, удерживая дыхание. Каким голосом помянет он сейчас всех, внесенных в долгий список?
— Кажется, у меня лихорадка, — вслух сказал Иконников, тронул ладонью ледяное оконное стекло.
Поздний вечер за окном. Луна пошла на ущерб, источила край о колючие иглы звезд. Снега лежат тихие, притаились притворились, что будут вечно покоиться на земле. Но быть весне, быть!
Чьи-то шаги по коридору. Открывается дверь. Феодосий, да это же Феодосий!
— Доставил камень, Александр Иванович!
Топчется Некрасов на месте. Охота ему захватить Иконникова в руки, притиснуть к себе, трижды, по-русски поцеловать. Но Иконников спокоен, деловит:
— Чаю?
— И водки.
— Проще водки.
Александр Иванович достает из шкафа графин, две рюмки, наливает с верхом:
— С благополучием.
Оба хрустят соленым огурцом.
— Рассказывай. — Иконников наливает Феодосию.
— Особо-то нечего. Шуметь в Казани пока перестали. Флигель-адъютант императора Мезенцев котом над норами сидит, аж глаза горят. Много наших сцапал. Притаились апостолы. Просят помочь — прокламаций отпечатать и на их долю.
Иконников кивнул, спросил осторожно:
— Брата не задели?
— Он мне камень-то и достал.
— Как думаешь дальше?
— Сейчас бы и к Михелю.
— Отдохни, Феодосий.
— Растрясло малость. Однако пустяки, после отосплюсь.
— Где камень? — Иконников знал, что этого железного парня не отговорить, приступил к делу.
— У Якова в кошеве.
Бог знает что такое! Иконникова даже не ставит в известность собственный кучер! Ну и хваты, ну и конспираторы!
Оба вышли на крыльцо. Яков подтягивал подпруги, оглянулся:
— Феодосий, что за Хрыч привез тебя?
— Мужик какой то. Запутался в улицах, еле разобрался.
Иконников радостно потер ладони. Феодосий принял у Якова вожжи, уселся на козлы, расставил локти, как заправский кучер.
— С богом, — крикнул Яков. — Простите уж вы меня, — обратился к Иконникову. — Руки у Некрасова добрые, не только лошадь можно доверить.
— Верно, все верно. — Александр Иванович все стоял неодетый, не чувствуя холода. — А весна все-таки будет, Яшка!
Яков от удивления распахнул рот.
Михель был зело пьян. На условный стук кнутом в раму вышел пошатываясь, напевая строевую.
— Я т-тебе, с-сволочь, покажу, — погрозил кулаком куда-то в улицу.
Но вокруг дома, в котором он квартировал, и на улице только жидкие тени ползли от лысых облачков. Феодосий чуть не окрестил с досады Михеля кнутом. Но подпоручик притиснул палец к усам и вовсе трезвым голосом сказал:
— У меня поручик Стеновой. Душу изливает. — Вспрыгнул на санки, обнял Феодосия. — Если можно, вези прямо на место. Тут недалеко…
Феодосий подумал, что этак даже лучше, развернул лошадь. Михель с сожалением посмотрел вслед: сейчас бы сам поехал к солдату. Опять зашатался, зашарил скобку двери, долго воевал с порогом.
— Ну, разобрало тебя, Жорж, — встретил Степовой. — Кто там?
— Всякая макроподия.
— Выпьем… Нет, почему обошли меня, Жорж, почему? Я бы заставил принять уставные грамоты!.. Розгами, розгами!.. На колоде распять и с оттяжкой. Н-ненавижу.
В комнате было жарко. Степовой сидел в расстегнутом мундире, волосы свалялись, прилипли ко лбу. Тонкие сильные пальцы пьяно тискали бутылку.
— Как дворянин дворянину говорю, — опять закипал поручик, — р-распустили!.. Канальи, бунтовать?.. Прадеда повесили, у деда именье сожгли, отца в навозе опозорили, н-ненавижу-у!
Лицо поручика побледнело, глаза налились кровью. Михель поспешно отобрал у него бутылку, плеснул остатки вина в стаканы.
— Твое здоровье…
— Поляков пороть!.. — не слушал Степовой. — Панночек… Задрать подол, по белой жопке!..
— Чудовище ты, — не выдержал Михель. — Гадость!
— Молчать!.. Жорж, друг мой, тоска-а! — Степовой грузно поднялся. — Едем к Нестеровской. Наденька — лед. Р-растопить… Едем? Не хочешь!
Схватил со стены гитару, рванул струны. Басовая щелкнула по деке, оскорбленно загудела. Запел верным баритоном:
Близко-о Печкина трактира
У-у присутственных ворот
Есть дешевая квартира
И для всех свободный вход…
— Тоска, Жоржик!.. Рассказывали мне: екатеринбургский купец Харитонов прошлым летом выписал цыганок из Москвы. Тройки, гривы вбок, колокольчики, голоса!.. И сани летят!
— Летом? — усмехнулся Михель.
— Он, подлец, на десять верст от города солью тракт засыпал. Вот живут… Нненавижу-у!
И вдруг заснул, упав на гитару головой, по-детски выпятив губы.
В комнату заглянул денщик. Михель отослал его, стянул с себя рубашку, вымылся до пояса, подрагивая от ледяной воды. Посмотрел на поручика брезгливо, задул свечу, с головой укрылся одеялом…
В штаб шли депеши. Александр II перестраивал армию. Скоро, совсем скоро подпоручик Михель получит повышение, во главе полусотни солдат покатит куда-нибудь на север губернии пороть мужиков. Что тогда? Очень просто: тот же Степовой сорвет с него погоны, отведет под арест. Глупо!
Рядовой Кулышов тоже мучился. На святках валялся в больнице, глотал лекарства, знал — простуда пройдет, не пройдет беспокойство. Как быть все-таки с этим проклятым станком? Подпоручик Михель человек справедливый, никогда не повысит голоса, не замахнется. И офицеры уважают его, наверное, не зря. Вон сколько натащил в палату: и полфунта чаю, и сахару более трех, и денег пятьдесят копеек серебром. Сел, руку на плечо положил, сказал озабоченно:
— Выздоравливай скорее, ты нам очень нужен.
— Пресс уже готов, господин подпоручик. Раму тоже сделаю. Камень надо, литеры резать. С ними много возни.
— Выйдешь из больницы, камень будет…
Вот теперь вышел, ждет, а сердце ноет. Будь не Михель, другой — не ввязывался бы. Неужто недоброе затеял молодой подпоручик? Со студентами, с жидами стакнулся?
Чуть не каждый день мимо баталионной литографии проходила воинская команда, иной раз штыков до полусотни. В губернии бунты. Студенты мозги туманят. И чего бунтуют? Волю государь-император дал, землю, а они колья хватают. Ни бога, ни помазанника его не чтут.
Годики бы Кулышову скинуть, жена бы не из городских мещанок была, вернулся бы к земле, пахал, сеял, солнышко славил. А тут, видишь ли, понадобился подпоручику станок!.. Правда, деньги по нынешним временам немалые. И хлеб, и овес, и соль после войны вздорожали. Озими поел червяк, градом побило яровые… Студент какой-то обещанный задаток привез. Сам драный, а отдал копейка в копейку.
А может, листки забавные выпускать вздумали, — уговаривал себя Кулышов. — Наподобие господина Федорова. Все-таки Михель — офицер, присягу давал.
Кулышов протер очки, в которых всегда работал, оглянулся. За шторой похрапывала жена, детишки спали неслышно, глубоко.
Если опять придет студент, спрошу имя, фамилию. Ответит все, как есть, — значит, дело чистое. Не скажет, — брошу! — решил Кулышов и сразу успокоился.
На улице по снегу затопотала лошадь, фыркнула. Неужто к нему? Студент камень привез! Тихонько стучат в окошко.
— Иду, иду, — сказал в сенках Кулышов.
Не студент, а другой — мосластый, что был первый раз с подпоручиком. Из семинаристов.
— Здорово, служивый.
— Не греми. Добыл?
Семинарист сволок с саней тяжелый мешок. Кулышов повел гостя в пристрой, чиркнул спичку, зажег лампу.
На верстаке и под ним валялись железные обрезки, в углу под холстинкой оттопыривались готовые части станка. Семинарист бережно ссадил мешок на верстак, с интересом поглядывал.
— Как звать-то мне тебя?
— Некрасовым зови.
— Тезки со столичным поэтом, стало быть? Имена-то схожи?
— Нет, меня Феодосией крестили.
Не врет семинарист и Кулышову доверяет. У солдата гора свалилась с плеч.
— Передай господину подпоручику — все будет в аккурат…
Пошел провожать до саней, спросил еще, на всякий случай:
— Для чего вам станок, если, конечно, не секрет?
Феодосий подтянул Кулышова за плечо к себе, сказал в самое ухо:
— Разве не знаешь? Орехи давить!
— Вот черт, — всхохотнул Кулышов, а у самого опять на душе заскреблись кошки. — Может, листки забавные?..
— Уж такие забавные, вся губерния за животики схватится.
Кулышов пригляделся: лошадь-то сытая, каряя, с подпалиной на лбу, санки легковые, с медвежьим пологом из цельной шкуры. Ни Михелю, ни семинаристу не владеть таким экипажем. Кто-то с ними повыше. Жалко подпоручика, если связался с какой-то богопротивной шайкой. Держи ухо востро, Кулышов, а не то и тебя втянут. Однако станок надо делать: с них еще тридцать девять с полтиной.
Левушка Нестеровский, гимназист первого класса, был похож на сестру глазами, носом, пепельными волосами. Поскольку Бочаров учился у его отца, то Левушка сразу принял студента за своего. Когда полковник говорил «На сегодня довольно» и оба выходили из кабинета к вечернему чаю, Левушка тащил Бочарова в свою комнату. Показывал книжки, игрушки, баллы в тетрадях. А однажды остановился у портрета, висевшего в гостиной. Костя не раз осторожно разглядывал изображение худенькой женщины в темно-коричневом гладком платье и белокуром шиньоне, перевитом зернышками черного граната. У женщины были озерно тихие, в себя устремленные глаза. Она запоминалась грустно, надолго… Левушка указал Косте портрет и молча, собрав на лбу складки, смотрел. И лишь отойдя в сторону, спросил, откуда бывают на свете болезни. Костя не особенно сведущ был в медицине, но лгать, будто бы бог насылает их за грехи, не хотел.
— Болезни, Лева, происходят от разных микробов. А микробы передаются от людей. Чем грязнее, чем голоднее мы живем, тем больше микробов.
— Их тоже господь сотворил?
— Люди сотворили. Когда людей не было, микробы имели совсем иной нрав.
Оба сидели в маленькой детской. На коврике — крест-накрест — игрушечные сабля и ружье. Одноглазый медведь стариковствует на платяном шкапчике. Стол у Левушки новенький, новая грифельная доска. Что он впишет в нее?
Они разговаривали, а Костя ждал: вот сейчас призовут к чаю.
…Тогда бежал он с бала с Иконниковым, коротко поблагодарил его и Анастасию, отказался от ужина. Ох, как ненавидел он этого лощеного поручика Степового, как жалел, что не дал ему пощечину. А потом лес, тихий, ждущий, голубоватая поляна, барьер из шинелей. Они сходятся, ближе, ближе. С ветвей обрушивается лавина, поручик падает, зажав сердце. Костя бледный, потрясенный, входит к Наденьке: «Судите меня, я убил вашего Степового!» Или начинается война с турками. Костя, истекая кровью, держит поручика за горло: поручик хотел перебежать к врагу…
— Чепуха, все чепуха, — говорил Костя ночной улице. — Пора быть взрослым, пора отрезветь.
Он пробежал по тропинке. Окно дома светилось изнутри желтым кошачьим зрачком. Хозяйка стояла на коленях в темном извечном своем платье, тыкала в грудь сложенными перстами. Стараясь не греметь, Костя разделся, прошел к себе. Пожалуй, он завидовал людям, что в вере обретают душевный покой. Еще в гимназии отец Никандр, струя промеж белых пальцев шелковистую бороду, наставительно говаривал: «Завелись на нашей святой земле слуги антихристовы, отвращают от истинной веры, ввергают заблудших в шатания и горести и допрежде суда господня обрекают себя нечестивцы на адовы муки сомнения. Ибо нет утешенья без веры…» Но и с верой нет утешения. Что замаливает хозяйка, что просит у бога?..
— Константин Петрович, — дергает за рукав Левушка. — Вас к чаю зовут.
Вот оно! Костя прибивает ладонью волосы. Колени деревенеют, и он, как на ходулях, ступает в гостиную. Нестеровский уже по-домашнему. В руках у него шелестят «Пермские губернские ведомости».
— Наденька, разливай. А я вам прочту весьма любопытное.
Костя старался на нее не глядеть, но видел, как ее руки с тонкими запястьями царят над столом, как ласково кладет она отцу сахар, наливает чай. Пальцы от пара чуть розовеют, отражаются в самоваре выпукло и удлиненно.
Раньше Наденька с отцом пили вечерний чаи в уютной комнате рядом с гостиной вдвоем. Теперь по какой-то совсем непонятной Косте прихоти полковник приглашает его. А для Наденьки Костя не существует. Хотя и ему пододвигает она чашку, и ему говорит: «Берите, не стесняйтесь, Константин Петрович…»
— Так вот, молодые люди! — полковник отхлебывает чай, от наслаждения жмурится. — «Пермский земский исправник Хныкин, пристав второго стана Тарабукин и отставной чиновник Ильин, при двух казаках казачьего войска, представили господину начальнику Пермской губернии временнообязанного крестьянина села Насадского, княгини Бутеро-Родали, Александра Кокшарова, известного под именем „Ратника“, который, находясь в бегах с 1857 года, неоднократно возбуждал крестьян к неповиновению. Пойман вооруженный в Кунгурском уезде».
В глазах у Наденьки неожиданно что-то блеснуло:
— Ну и что, папа? Поручик Стеновой рассказывал — ловят каждый день.
— А то, что этот Кокшаров чуть не четыре года собирал жалобы крестьян по всей России, думая отнести их государю…
Наденька подняла голову, ожидая дальнейшего. Но полковник нацелился на Костю.
Какая вера! Нет, вы только подумайте, какая вера. И за эту веру слуги государевы бросают мужика за решетку.
У Кости все еще не прошел внутри ожог: так было больно, когда Наденька вспомнила Стенового. И потому, не думая, ответил:
— Они не видели, царя, не знают, что он лицемер.
— А вы видели? — приподнялась Наденька.
— Не видел. Но нос к носу сталкивался с его сатрапами.
И вдруг вскипели, взбунтовались в нем слова, которые он слышал в подвальчике в Петербурге, которые столь внушительно напомнил Иконников. Взбунтовались и хлынули через край. Он поднялся, от возбуждения пятна пошли по лицу.
— Не к царю идти нужно! Мы, молодые, способны спасти Россию! Мы — ее настоящая сила! Мы — вожаки народа! И должны объяснить народу и войску все зло, которое приносит нам императорская власть!..
Нестеровский уронил газету, затрясся, захохотал на всю гостиную, проговорил, вытирая глаза салфеткой:
— Уж не революционер ли вы, Константин Петрович, в самом деле?
Костя помертвел. Ни с того ни с сего наговорил такого, что сейчас впору полковнику выставить его за дверь, арестовать. Но внутри так и подмывало.
— Нет, — ответил он глухо. — Еще нет.
— И не будете, — сказал полковник Нестеровский. — Я постараюсь.
А у Наденьки широко распахнулись глаза, губы полуоткрылись. Она смотрела на Костю так, будто внезапно из воздуха возник он в пустом кресле.
— Надеюсь, сыну моему вы ничего подобного не внушаете? — опять засмеялся Нестеровский. Подошел к буфету, достал бутылку рому, сам налил Косте в чай.
— Милый юноша, вы еще как воск. Из вас может получиться все что угодно, если покрепче мять. Меня вы можете не опасаться. Я не тот штатский генерал, которого клеймят ваши прокламации…
— Конечно, не тот! — вдруг сказала Наденька. — Вы, Константин Петрович, пейте, иначе остынет.
— По-моему, вы человек пока еще не подмокший, — продолжал Нестеровский, отхлебнув пахучей жидкости. — Такой помощник мне как раз и нужен. Скоро я скажу вам, какой помощи от вас жду!
Костя совсем не ожидал такого оборота и опять растерялся. Досада на свою горячность, радость — Наденька наконец-то заметила его — настолько Костю разволновали, что он локтем поддел чашку. Оплеснув его чаем, она ударилась об пол, разлетелась на мелкие звонкие осколки. Осколки тоненько над Костей захохотали.
— Не беспокойтесь, — разом сказали Наденька и Нестеровский.
— Сима, — позвала Наденька горничную. — Сима, уберите, пожалуйста.
— Там спрашивают вас господин поручик.
— Проси его!
Костя уловил в глазах Наденьки светлую искорку и опустил голову. Ах, каким недолгим было его торжество. Как поденка, вылетел под солнце!..
Поручик явился подтянутый, свежий, взбодренный морозцем, щелкнул каблуками, подбородок вниз-вверх. На Костю глянул недоуменно, принял протянутую руку Наденьки, чуть задержал, метнулся к Нестеровскому. Узнавающе кивнул Косте.
У Кости хватило выдержки не бежать из-за стола с позором.
Поручик салфеткой промокнул усы, весело напомнил:
— Сегодня, Наденька, вы обещали что-нибудь сыграть.
Теперь можно было откланяться.
— А что ж вы — не любите музыку? — остановила его Наденька.
— Я… я не знаю ее.
— Идемте, идемте, — потащил его под руку Нестеревский. — Раскаиваться не будете…
Костя не слушал, что она играла. Он смотрел на поручика, на Нестеровского, на нее, мучился. Какие-то звуки, то дрожащие, как лунный свет на снегу, то в пятнах солнца, то вдруг плачущие ветром, врывались в него и пропадали. Поручик оперся локтем о крышку рояля, другой рукой медленно подкручивал ус. Что-то мягкое, бархатистое, звериное было в нем. Нестеровский расставил ноги, откинулся в кресле, прикрыл выпуклые веки, был в покое.
Наденька уронила руки на колени, кругло обозначавшиеся под тканью.
— Браво, — сказал поручик, — браво.
Нестеровский с отчей гордостью повернулся к Косте, ожидая от него подтверждения. Костя покраснел.
— Ясно, — улыбнулся Нестеровский и продекламировал: — «В его ушах лишь звон мечей!»
Бочаров чувствовал — пора уходить. Уходить к своей церкви, в свой закуток, за стенками которого молится о чем-то поблекшая женщина. Он откланялся, его не удерживали.
Небо оказалось такой глубины и чистоты, что видна была в его беспредельных потемках звездная млечная пыль. Шершавый северный ветер очистил его, сдернул дрянь, испражненную землей. И ветви над забором, голые старые ветви, казались на его фоне белыми царапинами. Костя потуже завязал башлык: концы его трепыхались. Сунул руки в рукава, зашагал по улице.
— Константин Петрович, подождите!
Его догоняли Наденька и поручик. На Наденьке светлая шапочка, светлое пальто с серым воротником, в руках муфта. Трудно было разобрать сейчас цвета, да Костя и не старался.
У поручика даже плечи были сердитыми. Им командовали, а это явно было ему не по вкусу.
— Господин поручик предложил вас немного проводить, — сказала Наденька Бочарову.
— Не думал, что так пронзительно! — передернул плечами Степовой. — Простудитесь.
Они пошли рядом. Степовой принялся что-то рассказывать, Костя приотстал на полшага, смотря на его злую спину.
И вдруг от домов упали резкие длинные тени, улица покачнулась, залитая мертвенно бледным, мистическим сиянием. И по небу, глотая звезды, пошел, пошел циклопической дугой кроваво-белый сгусток света, а за ним огненный, желтый, синий, бесконечно расширяясь, выгнулся хвост.
Вытянулись, голыми черепами на мгновение стали юные лица. До боли вцепилась Наденька в закаменевший локоть поручика. Бочаров приоткрыл рот, запрокинул голову, замер.
Грозно предвестие им что-то, сияние рухнуло за горизонт. И черные тени рванулись в покинутую им улицу, заполнили ее.
Церкви набиты — не наклонишься. Задыхаются огоньки лампадок, дым от кадил падает под ноги. Старухи обмусоливают крест, с трепетом трогают губами зеленую медь молодые. Рычащие возгласы протодьякона сгущаются и висят у самой его пасти.
Рыдания, стоны. Истово стучат по ключицам персты. Конец света! На папертях гноище, рубище, лязг вериг. Антихрист идет! В кабаках срам, мерзость — наружу, огненная жидкость — в душу. Пропади все пропадом!..
Преосвященный Неофит, архиепископ Пермский и Верхотурский, над всем этим людским содомом свершал свой ритуал. Помолившись, почтенный старец собственноручно ополоснул большой фарфоровый бокал горячей водой. Вылил из бутылки в ложку водки, придерживая другой рукой, чтобы не дрожала, опрокинул в бокал. Утопил один за другим три кусочка сахара. На спиртовке, сладко воняя, вскипел кофий. Густо-коричневая жидкость, чуть пенясь, заполнила бокал. Утиный нос преосвященного трепетал, под жиденькими волосами розовая проплешь заблестела капельками. Воздев очи горе, добавил старец в зелье нежных сливок. Вытянул резиновые губы свои, словно облобызал край бокала.
В эти минуты даже сам господь-бог, наверное, не посмел бы к нему войти.
Наконец по огромному дому архиепископа понеслись облегченные вздохи. Рассветились лампадки, зацвело злато и серебро окладов, подобрели очи святых. Преосвященный снизошел на землю.
И тотчас, метя бородой по ковровому ворсу, просочился к нему секретарь, протянул письмо, исчез, яко дым. Преосвященный не торопился. Помазанник божий, император Александр, затеял выказать себя в глазах Европы новенькой монетой и теперь крутится на мировом столе с такой скоростью, что цену его не всяк углядит. Однако к церкви он повернут орлом.
Комета вспышкой своею пробудила от дремы, отрешила от сомнений. Император молитвами нашими пусть царствует многие лета. Он укрепит почву под ногами колосса, верный и преданный сын его, ревнитель и защитник православия.
Неофит непослушными пальцами подковырнул гербовую бумагу, лежащую на бюро, зоркими глазами пробежал, медленно повторил вслух:
«Готовится к лету высочайшее повеление об образовании из духовных и светских лиц особого присутствия для изыскания способов к улучшению быта православного духовенства, а именно: к расширению средств материального обеспечения приходского духовенства; к увеличению личных его гражданских прав и преимуществ; к открытию детям священно- и церковнослужителей путей для обеспечения своего существования на всех поприщах гражданской деятельности и…»
Преосвященный бурым нечувствительным ногтем подчеркнул: «… и к открытию духовенству способов ближайшего участия в учебных заведениях».
Однако что за письмо принесли ему? Неофит знал: оберегающая подступы к нему сеть столь хитра, что даже вода в ячеях ее зацепится. Он развернул дешевую, мерзко пахнущую краской бумагу. Пальцы запрыгали по лаковой доске бюро. Неофит читал и читал, и уже начал притопывать ногой, и розовая кожа под волосами покрылась испариной.
— Облачаться! — закричал он, срываясь на визг. — К губернатору!
Однако любовь паствы опутывала полозья саней. Толпа мгновенно скапливалась, к нему тянулись руки, губы, глаза, свертки с новорожденными.
— Благослови, владыко! Милостивец!
«Сколь в Перми темени темной, — думал он, рукою сеятеля разбрасывая благословения. — Не надо было ехать самому».
Кучер осторожно продвигал могучую лошадь. Она косила подтаявшим шоколадным зрачком, фыркала. Сквозь толстые одежды кучера наружу пролез цыганский пот.
Наконец-то подоспела полиция, дорога очистилась, лошадь радостно понесла.
Губернатор уже ожидал при входе, торчал из мундира, стараясь сохранить спокойствие. Преосвященного подхватили под руки, поставили на снег, обмусолив рукавицы. Он вырвался, сердито миновав Лошкарева, прошипел на ходу:
— Полковника Комарова извольте.
Совсем бодрым был старец. Худой, мосластый, в обыденной своей коричневой рясе, тряс он перед носом губернатора письмом. Голос дрожал торжеством и болью:
— Солдат, русский солдат, верный присяге, данной господу и царю, говорит всем: «Откройте очи свои, пробудитесь — враги отечества плодятся, яко змеи».
Подполковник Комаров замер истуканом, ел преосвященного недавно пробудившимися глазами.
— Солдат переписал для вас прокламацию «Что нужно народу?», — успокаиваясь, перешел на светский тон преосвященный. — Он приложил к ней зловредную бумажку, которой его совращали и стращали. Читайте.
Комаров поймал клочок бумаги, усы задвигались:
«Миссия отпечатать это сочинение возлагается на тебя. Его, по крайней мере, на первый случай отпечатать до пяти тысяч экземпляров. Ты за это получишь столько денег, что достанет на всю твою жизнь. Ты будешь вне всякой опасности, для тебя будет нанята удобная квартира и все, что тебе нужно, будет доставлено. Сочинение будет пущено в свет тогда, когда ты станок уничтожишь и не будет никакого признака к подозрению на тебя…»
Подполковник закашлялся, жилы вылезли на лбу, шея налилась свекольным соком. Пробовал продолжать, перехватило горло. Лошкарев отобрал бумажку, резко и сухо начал:
«Но если посмеешь об этом разглагольствовать, то знай: столько же дойдет до нашего уха, сколько может слышать твое собственное. За измену — пуля, от которой не спасет тебя никакая сила!»
— Далее солдат пишет, — совсем убрав губы, обернулся губернатор к Комарову, — что записку и прокламацию в пакете принес бывший семинарист Феодосий Некрасов.
Комаров насторожился, сдавил пальцы в кулак, словно уже схватил кого-то за горло.
— Он живет у Иконникова!
Губернатор пробежал листок глазами.
— Солдат предлагает разумные действия. Он намерен, не подавая вида злоумышленникам, все их требования выполнять неукоснительно, но с крайней медленностью, чтобы тем дать время подоспеть прибытием посланному от высшего правительства лицу. Даже намерен печатать это сочинение. Так, так… Пишет: «но не передам ни одного листа, хотя бы мне стоило это жизни. В крайнем случае прибегу к помощи господ баталионного командира или губернатора».
— Герой, — вдруг прослезился архиепископ, — истинной веры человек. Вразумил его господь…
— Поднять всю жандармерию города, — приказал военный губернатор Лошкарев. — Ну-с, Александр Иванович, теперь ты нас не проведешь.
— Подождите здесь, — сказала горничная, проводив Костю в кабинет Иконникова — крохотную комнату с секретером, письменным столом и полками, тесными от книг. С кресла поднялся и шагнул к нему Феодосий:
— Давно я не зрел тебя, Константин, давно. Сегодня день у нас торжественный… Сашкины именины. Так что ты хорошо придумал…
— Я не придумывал… Я пойду!
— Отвечай как на духу, что стряслось?.. По лицу вижу, ибо оно у тебя говорящее. Знамения испугался, небось? — Феодосий сощурился, обнял Костю за плечи. — Слышь-ко, что брат мне в Казани пел.
И заговорил речитативом густо, мерно; голос чуть трепетал от волнения:
По чувствам братья мы с тобой,
И мы в искусство верим оба.
И будем мы питать до гроба
Вражду к бичам страны родной.
Когда наступит грозный час
И встанут спящие народы,
Святое воинство свободы
В своих рядах увидит нас.
Любовью к истине святой
В тебе, я знаю, сердце бьется,
И верю, тотчас отзовется
На неподкупный голос мой.
У Кости защипало глаза. Господи, как это прекрасно! С ними — с Александром Ивановичем, Феодосией, с подпоручиком Михелем жизнь обретает смысл, преступным становится прозябание!
— Я говорил полковнику Нестеровскому о прокламации «К молодому поколению».
— Многие наши так-то попали, — вздохнул Феодосий, удивленно посмотрев на Бочарова. — Что же это ты?.. Надо сказать Александру Ивановичу…
Когда в кабинет вошел Иконников, Костя уже знал, что сегодня вечером Феодосий должен привезти печатный станок: у Кулышова работать небезопасно. Может быть, потому и был Феодосий таким возбужденным — хватал с полок книги за корешок, втискивал обратно не читая, сучил на скулах и подбородке редкие желтые волосья. Ткнув пальцем в Бочарова, сказал без окольностей:
— Начальника своего к революции призывал!
— Опрометчиво, — огорчился Иконников, в то же время думая о чем-то своем. — Полковник доносить не будет, но все-таки искушать судьбу, дорогие мои, не стоит. При такой поспешности можно и сгореть подобно болиду.
…Анастасия причесала сына на косой пробор, расправила на груди именинника голубой бант. Сашка сложил подарки в уголок детской, рядом с игрушками, обиженно надулся. Сначала взрослые говорили ему всякие добрые слова, теперь же не обращают внимания. Вот был бы дядя Феодосий! Он возил Сашку на себе, и все хохотали. А потом он ушел, а взрослые собрались в гостиной у камина, смотрят друг на друга, то разом заспорят, зашумят, то вдруг замолкнут, словно прислушиваясь к чему-то. Шипит поземка, бодает с налету стену дома, падает. Поматываются ветки, жалобно скрипят. Чего они слушают, кого ждут — папа и все гости?..
В камине угли напряженно краснеют, подергиваются сизыми перьями. У Кости сохнет во рту, противно дергается веко. Мама, ты хотела, чтобы сын твой был благоразумным. А твои письма мусолят жандармы, а твой Костя мается в далеком городе, не зная, где приклонить голову. Он не может быть благоразумным, ибо люди, принявшие его по-братски, по-иному ценят это слово.
— Едет! — встрепенулся Иконников.
И Феодосий уже в дверях, лицо его горит, глаза смеются, он высоко и часто дышит:
— Доставил, Александр Иванович, доставил. И Кулышов со мной!
— Слава богу! — Иконников обнял его. — Где же этот солдат?
— В санях сиротствует. Можно его тащить?
— Зови скорее.
Феодосий загрохотал по коридору.
— Жаль, что Михель на дежурстве, — потирая руки, говорил Иконников. — При разговоре с солдатом очень бы пригодился.
Угли в камине разалелись, потянуло теплом, розовые отсветы потекли по лицам.
Некрасова не было долго. Вошел он медленно, опустив голову, развел руками:
— Ничего не понимаю. Сбежал куда-то Кулышов. Яков говорит: видел, как пустился по улице.
— Феодосий и вы… Костя! — скомандовал Иконников; даже при свете камина видно было, как посерело его лицо. — Прочь! Прочь! На Каму, в снег! Живо!
Одеваясь на ходу, Костя мчался за Феодосией. Упал в дернувшиеся сани, ударился о что-то железное под пологом…
Метель наотмашь хлестала лицо. Феодосий стеганул лошадь кнутом, и она рванулась в улицу, загнув набок свирепую морду. Сани мотало, качало, Костя побелевшими пальцами вцепился в железину, оскалил зубы.
Над самым яром Феодосий натянул вожжи, спрыгнул с саней. Костя ухнул в снег рядом с ним, за голенищами ожгло. Вместе вцепились в мешок, подволокли к рыхлому краю, падая на колени, толкнули. Станок покатился вниз вместе со снежной лавиной, исчез, будто провалился сквозь пелену.
— Место примечай! — будто издалека — голос ветром относило — орал Феодосий.
Правее от них тенью металось ветвистое дерево, наклоненное над закраиной яра. А еще дальше смутно угадывался силуэт трехэтажного здания семинарии.
— Ох и кстати эта падера — следы заметает, — опять крикнул Феодосий, оборачиваясь к ветру спиной. — А ну, от всякого сглазу прокатимся! — Втянул Костю в сани, стер с лица липкий снеговой вар, понужнул.
Сердце Бочарова билось толчками у самого горла, взмокла от пота спина. Так вот оно какое — настоящее дело. Вовсе не речи в подвале, вовсе не выдуманный им Мадзини с пистолетом в руке на улицах Милана! И весело, и жутко! Гонит Феодосий по Сибирской, сворачивает к Разгуляю, внезапно сдерживает лошадь. Шерсть на ней в потеках, будто только что окачена водой. И по лицу Кости бежит талая вода, острая, словно огуречный рассол.
— А может, Кулышов просто напугался, — оглядывается Феодосий. — На всякий случай выжди, пока что не заходи к Иконникову. Ну, прощай, брат, тут недалеко!.. А я пойду Якова искать…
Пока Феодосий во весь дух гнал по метельным улицам, в доме Александра Ивановича тоже бушевала метель. С полок вспархивали книги и журналы, пух из вспоротых подушек вился в воздухе. Топотали тяжелые сапоги, жалобно шуршала бумага.
Иконников сидел в кресле своего кабинета, равнодушными, даже сонными глазами наблюдал за разрушением. А в душе ликовал: успел разогнать гостей, Феодосий с Бочаровым тоже успели! А в душе была тревога: как там Анастасия, Сашка?
— Что же вы все-таки разыскиваете? — спросил он жандармского штаб-офицера Воронича, прыщеватого, желтолицего, похожего на восковую фугуру, чуть отекшую в тепле.
Перед Вороничем веером лежали три тома Уильяма Годвина «Вещи, как они есть», «Лекции о сущности религии» Фейербаха, «Организация труда» Луи Блана. Воронич тужился читать, но это оказалось не по силам.
— Так что же вы стараетесь найти? — повторил Иконников с насмешкою.
— Найдем-с, господин Иконников. Найдем-с. — Жандарм, оттопырив мизинец, простукивал корешки книг.
За дверьми слышался бабий голос советника губернского правления Лукина и трескучий — губернских уголовных дел стряпчего Земляницына.
— Задержанный военнослужащий Кулышов утверждает, что прибыл сюда на вашей лошади, — процедил сквозь зубы Воронич. — Где лошадь?
— Я еще не подсудимый, — пожал плечами Иконников. — Справьтесь у кучера. И передайте подполковнику Комарову, что вторжение вам даром не пройдет.
— Разумеется, мы будем вознаграждены, — кивнул Воронич.
А в это время Анастасия, прижав к себе напуганного Сашку, стояла в уголке гостиной, отрешенно глядела в пространство. От залитого водой, перерытого и простуканного камина несло горьким чадом. Стол был свернут с ножек, стулья беспорядочно нагромождены. Мокрые следы уходили в спальню. Все внутри у Анастасии остановилось, окаменело. И только руки чувствовали тепло, ласкали, гладили угловатые плечи сына.
За окнами в метели серыми тенями маячили жандармы.
Захрапела лошадь, послышались крики, что-то внизу застучало. Иконников вздрогнул, выпрямился. Воронич искоса наблюдал за ним. Затопотали сапоги. В кабинет брюшком вперед пролез стряпчий Земляницын, затрещал горлом:
— Господин поручик, прилетела птичка!
— Оказал сопротивление, еле обротали, — закричал кто-то из коридора, и в кабинет втолкнули Феодосия.
Лицо Некрасова было мокрым и багровым, над глазом наливался синяк.
— Откуда я знал, что вы не грабители? — прогудел он, мельком глянув на Иконникова.
— Почему ты приехал на лошади? Где Яков? — сердито спросил Александр Иванович.
Некрасов замялся, покосился на жандарма.
— Говори, — приказал Воронич.
— Гхм, — густо откашлялся Феодосий. — Шел я, стало быть, Разгуляем…
— Откуда шел? — насторожился жандарм.
— Хы, откуда? Дело молодое — холостое. Гляжу, у питейного заведения Горелова наша лошадь привязана. Вот так история, думаю. Заглянул. Дым коромыслом, гульба. И ко мне Яков. Обрадовался невыразимо. Сам бог, говорит, послал тебя. Шире-дале. Загулял, говорит. Ты, мол, доставь экипаж Александру Ивановичу, а я пешочком кой-куда заверну. А не то, не ровен час, — хватится. Ну, и соответственно хозяину-то ни гу-гу! Подвел я теперь Якова.
«Молодцы ребята, — думал Иконников. — Яков тоже молодчина, только бы не перебрал. Ну, господин Лошкарев, опять вы останетесь с носом».
Думал и в то же время удивлялся: как естественно врет Феодосий. Видимо, вспомнил семинарские уроки лицедейства.
— Ты квартируешь у Иконникова? — спросил Воронич.
— Ведь сами знаете, — ухмыльнулся Феодосий. — Квартирую!
В кабинет жердью вдвинулся советник правления Лукин, сказал бабьим голосом:
— Ничего противозаконного не обнаружено.
— Некрасова взять, — велел Воронич жандарму, сопящему за дверьми. — А вас, господин Иконников, приказано до окончания следствия содержать под домашним арестом.
«Они знают больше, чем я полагал, — встревожился Иконников. — Значит, опасения были не пустыми. Кулышов предал. Но прямых улик у них нет…»
Наденька Нестеровская сидела с ногами на диванчике в гостиной. На откинутой ладони — раскрытая книжка. Но мысли девушки далеко. Метель, что бесновалась несколько дней, за эту ночь улеглась, снега заголубели, солнце выкатилось иное, уже не морозное, уже чуточку весеннее. Но как долго, как долго до весны!
Позапрошлую весну она еще была в Москве. Тетка готовила ее к первым выездам, сама проверяла портних. Еще не пришла страшная телеграмма, которая изменила всю ее жизнь. Мамочка, бедная мамочка! Она помнилась смутно, редко виделась Наденька с нею. Но остались в памяти прозрачные с голубыми жилками руки, бледное сияние, которое окружало ее… Нет, теперь Наденька никогда не оставит своего доброго, чудесного отца. Он вечно занят какими-то таинственными горными делами, у него множество обязанностей и встреч. Но когда он дома — все оживают, чувствуют себя здоровее, бодрее. И на его напористый голос, на его крепкий смех откликаются даже хрустальные горки.
Но, боже мой, почему ей не хочется никуда: ни в притягательную для многих столицу, ни в Москву, где столько лет длилось мотыльковое детство. Мама была слаба грудью, и едва Наденька стала ходить, тетка забрала ее. Отец наезжал мало, она по нему не тосковала. И только в Перми оценила его по-настоящему. Но сама Пермь ей тоже наскучила. Все одни и те же лица, серость, тоска-Ольга Колпакова зовет хоть однажды побывать в библиотеке Иконникова:
— Скоро они начнут такие концерты — дух захватит, а ты сидишь, как муха в тенетах.
— Так меня обучали жить, — устало ответила Наденька и сонным голосом своей тетки перечисляла — Благовоспитанной девице надлежит бренчать на фортепиано, болтать по-французски, читать немецкие и английские книги, знать закон божий, по улицам ходить только в сопровождении ливрейного лакея, никогда не опаздывать к завтраку и обеду, за столом вести себя пристойно, не разговаривать и не отказываться от какого-нибудь блюда. Но для чего все это?
— Ух, я бы всю посуду перещелкала! — Ольга вскакивала с диванчика, кулаками по воздуху: — Р-раз, раз! — и хохотала.
Наденьку смущали извозчичьи манеры дочери городского головы, но в то же время, с тех пор как Ольга навязала ей свою близость, приотворилась какая-то иная сторона жизни, отпугивающая и притягательная. Но ходить в библиотеку, слушать речи семинаристов — упаси боже! Заняться благотворительностью, играть в концертах, как другие пермские благородные дамы и девицы, — ничуть не трогает душу!.. Разве ускорить предложение поручика Степового?..
Поручик был весел, остроумен, обнимал глазами, почтительно ухаживал. Это льстило ей немножко и развлекало. Но женским чутьем угадывала Наденька в натуре поручика скрытую сторону.
Иногда он исчезал «по долгу службы» на неделю-две. Возвращался обветренный, оживленный, а в уголках губ все еще таилась жестокая брезгливость.
После кометы они оба долго и нервно смеялись. А когда Наденька вспомнила о Бочарове, того уже не было.
— Вы знаете, — сказала она. — Этот папин протеже — юноша занятный…
И вдруг замолчала. Вспомнила его звенящий голос, глаза отрешенные, сумасшедшие. И еще хохот отца в тот день святок, когда Бочаров, задыхаясь от смущения, откланялся. «Политический преступник, — хохотал отец, — эта красная девица — политический преступник!..» Или Наденька ошибается, находя в Бочарове нечто иное, или…
— Так что же ваш студент? — напомнил поручик.
— По-моему, он знает, для чего живет.
— Еще бы. — Стеновой задышал неучтиво в самое ухо Наденьки, она отстранилась. — Еще бы!.. Я не понимаю вашего папеньку: взять в регистраторы человека, который под надзором полиции.
— Я не обсуждаю действий папы, — сухо ответила Наденька, и поручик перевел разговор на происхождение комет и метеоритов.
И вот Наденька на диване. Книжка уже захлопнута, рука щиплет корешок. Три дня не видела поручика, три дня Константин Петрович ведет себя предосудительно, отказываясь от ужина, сразу после занятий убегает. И вид у Бочарова престранный: запали глаза, лихорадочно блестят, движения растерянны, суетливы. Нет, просто необходимо узнать, что с ним происходит!
Степовой был легок на помине. Вошел энергически, на сапогах поигрывали лучики. Внимательно поцеловал Наденьке руку.
— Вы как всегда очаровательны. — Поднял с полу книжку, прочитал по-французски в нос: «Шагреневая кожа!» Романтическая мистика. Нда-с, а у меня забавные новости. Чиновник особых поручений при господине губернаторе коллежский асессор Александр Иванович Иконников, глава пермских прогрессистов, переживает неприятности. Вы представляете, в собственной его библиотеке обнаружено гнездо, из которого по всей губернии расползлись ядовитые насекомые. Иконников, конечно, изумлен этим, возмущен до глубины души и жаждет собственноручно с ними расправиться. Во избежание кровопролития полиция ни на полшага Иконникова из дому не выпускает…
— Меня это ничуть не интересует, Виктор Кириллович.
— Отчего же? Об этом говорит вся Пермь.
Наденька отняла у него книжку, положила на диван:
— Расскажите что-нибудь позанятнее.
Степовой поклонился, усы раздвинулись в усмешке: он приметил, что Наденька хочет услышать от него именно то, что у всего города на устах, но почему-то скрывает любопытство.
— В баталионе выбирали членов комиссии по делу Иконникова от военного ведомства. Единодушно избран милейший подпоручик Михель. — Он цепко взглянул на девушку; она только приподняла брови, либо с безразличием, либо вопросительно. — Ваш Бочаров, кажется, не замешан…
— Сегодня вы несносны, господин Степовой, — оживленно рассердилась Наденька.
Поручик кивнул согласно, мягко ступая, пошел к роялю. Отбросил крышку, взял два резких железных аккорда.
— Ба-а, да у нас гости, — заговорил полковник Нестеровский, входя в комнату. — Очень рад, очень рад. Забываете нас, господин поручик.
Однако вид у полковника был весьма озабоченный, даже усы обвисли.
— Что-нибудь случилось? — тихо и некстати спросила Наденька.
— Знаете ли, Иконников арестован. Дельный человек, светлая голова… Как же он так? Будь добра, прикажи нам с поручиком коньячку.
Наденька, удивленная, вышла. Нестеровский большими шагами измерял гостиную, ворчал что-то под нос.
— Не понимаю, чем вызвано ваше сочувствие, Михаил Сергеевич, — сказал поручик Степовой.
— То-то и оно. Я не политик. Виктор Кириллович, не политик. — Он даже подчеркнул это всей рукой. — Но умных людей не так-то уж богато… Иконникова искренне жаль.
— А я, если позволите, сожалею о другом. — Лицо поручика окостенело, глаза сузились. — В летние воскресные дни в Москве раздавалась барабанная дробь. Офицер, взвод солдат. За ними черная плацформа на колесах. На плацформе — скамья и серые арестантские халаты. На груди у арестантов дощечки с надписями: «за поджог», «за убийство». Палач в красной рубахе. В Сибирь, на каторгу! А мы либеральничаем с теми, кто поджигает всю Россию, убивает веру в бога и царя! Мы даже сами готовы заниматься демагогией![4]
Прислуга внесла коньяк. Нестеровский быстро налил две рюмки, большим глотком выпил свою, не дожидаясь, когда поручик с ним чокнется.
В это же время подпоручик Михель стоял за канцелярией запасных войск, упершись лбом в каменную стену. Гнев, словно кашель, душил его. Надо было прийти в себя, выработать какой-то план действий. Но в голове одно: это он, мальчишка, щенок, доверился подлецу, трусу, предателю и провалил всех. Господи, были бы силы, раздробил бы свою пустую голову о камень! А поручик Степовой, этот жандарм во солдатах, предложил его в комиссию. Какая пытка, боже мой, какая пытка…
Успокойся, успокойся, Георгий. Еще не все потеряно. Станка они не нашли, улик почти нет. Да и ты сможешь чем-нибудь помочь своим друзьям! Только взять себя в руки. Ах, какой жестокий урок!
Но гнев спирал дыхание, хотелось бежать, схватить Кулышова за ворот, ударить о землю, топтать, топтать мерзавца… Михель рванулся к литографии, распахнул дверь. Два пожилых солдата в кожаных фартуках, засучив рукава, деловито промывали литеры. Кулышова не было. Подпоручик знал: предателя жандармы отпустили, он должен быть где-то в баталионе. Может быть, в канцелярии? Пока прошел коридором, приостыл, дверь открыл негромко. Кулышов говорил что-то остроносенькому конопатому писарю.
— Выйди, — приказал писарю подпоручик и крепко притворил, за ним дверь.
Лицо Кулышова посинело, глаза беспокойно застреляли, челюсть, отвисла.
— Иуда ведь ты, иуда. — У Михеля слов не хватало.
— Не иуда, господин подпоручик, — затряс головою Кулышов. — Я присягу давал… студенты да семинаристы опутали вас, втянули в шайку…
— Дурак, — крикнул Михель. — Не твоего ума дело!
— Ум наш мужицкий, темный, господин подпоручик. Однако против бога и государя мы не идем.
— Что же мне прикажешь делать?
— Повиниться: по молодости, мол, по неразумению.
— Ну вот что, — Михель взялся за ручку двери, — предатели — не советчики, понял!
Он вернулся к себе, велел денщику никого не впускать, выпил вокал вина. Хмеля не было, внутри все болело, будто кто-то сапогами испинал.
Ясно одно: станок жандармы найти не могут. На допросах Феодосий говорит, что вез из Казани свои вещи от брата. По дороге их стащили. Кучер Иконникова подтверждает: в тот день загулял, бросил лошадь у кабака, если б не Феодосий — не сносить бы ему головы. Семинаристы, арестованные во время каникул, клянутся, что прокламации переписывали сами, Иконников об этом ничего не знал. Следствие уткнулось в тупик. Ждали приезда самого императорского флигель-адъютанта Мезенцева. Будущий шеф жандармов с превеликим рвением трудился в Казани и писал главе Третьего отделения Долгорукову: «Пришел к заключению, что кружок людей неблагонамеренных образовался в Казани из лиц, прибывших туда из Перми, и находится в связи с членами подобного пермского кружка». Мезенцев держал в своих холеных руках верные нити. Долгоруков доложил об этом царю. Александр II поручил флигель-адъютанту Мезенцеву «по окончанию производимого дознания в Казани произвести в Перми формальное переследование как оконченного дела о вышесказанном станке, так и других следствий, произведенных там по делам о распространении злоумышленных сочинений и о библиотеке чиновника Иконникова, имеющей видимую связь с первым делом» Иконников настаивал, чтобы его вытребовали в Петербург, он должен сообщить министру внутренних дел о некоторых действиях генерал-майора Лошкарева, а в Перми показания давать отказывается.
Подпоручик Михель обо всем этом знал и ломал голову: как помочь Александру Ивановичу, Феодосию, другим. Вот сейчас бы пойти к Иконникову, снять шинель в полутемной прихожей, подняться по лестнице. Милая Анастасия налила бы чаю, Александр Иванович, помешивая ложечкой сахар, помолчал бы немного, подумал. И все сразу стало б на свои места, и завтрашний день ясно проглянул бы в окно.
Который же час? На улице ночь, февральская тихая ночь. Она замерла, улеглась на снега, чреватые вьюгами. Нужно заставить себя заснуть: завтра голова должна быть светлой…
Тяжело загрохотали двери. Свеча истаяла до самого подсвечника, залитая желтыми слезами, трещала.
— Георгий Иванович, за вами! — вбежал денщик.
Через щеку у него рубец от подушки, глаза одурели, сон в них и страх.
— Отопри! — Михель стал одеваться.
Вошел знакомый офицер, двое солдат. Лицо офицера вытянутое, виноватое.
— Приказано вас арестовать и препроводить на гауптвахту. — Офицер долго доставал бумажку. — Прости, Георгий, ничего не понимаю…
— Когда-нибудь поймешь.
Гауптвахта, лучше гауптвахта: стоять рядом со своими друзьями по одну сторону стола.
Верба, верба, пушистая живулька посреди сугробов! Какими тайниками чуткой своей души знаешь ты весну, где ловишь первое веяние далекого тепла? Или красные ветки твои сами настояны солнцем и только ждут первых звоночков робкой капели? Сыплются чешуйки на глазурь холодного наста: проклевываются бело-дымчатые птенцы.
Люди ломают ветки, тащат их в темные жилища свои, приносят в жертву постноликим богам. И пылятся маленькие пушистые чучела в кровянистом зареве лампадок, в масляном чаду свечей.
Блинами насыщают люди свои утробы, постами и молитвами гасят вожделения. Лгут сами себе, лгут ближнему и дальнему. Сытость духа и плоти — суть их забот и похотей. И всякий, кто по-иному жаждет жить, будет сломан.
Время равноденствия еще не пришло. Но в глуби тайги, там, куда не дотянутся жадные руки, цветет верба. Будет время, будет: молодо-зелено вспыхнут листочки, молнии света побегут по веткам и стволам. И ахнет, пробудится тайга, зашумит, загуляет буйной силой, загремит стоголосым эхом.
Но темнотой и болью живет еще Костя Бочаров. Осиротел Костя, осиротел. Думал ли он тогда, пробираясь к Разгуляю в снежных заносах, что не увидит больше ни Феодосия, ни Михеля? Не думал, не думал. Очутился в постели, кидало то в жар, то в озноб. И мерещились в белых метельных космах какие-то отверстые склепы, и мнилось, будто ладони Наденьки ласкают мокрый лоб, сгоняют пестрых дятлов, долбящих виски. И Костя улыбался и целовал жилку на тонком запястье ее руки…
К утру он обильно вспотел, заснул крепко, глубоко. А потом хозяйка ласковенько разбудила его на службу. Она собралась уже куда-то, уже повязала свой схимнический платок и только ждала, когда постоялец напьется чаю.
— Ну слава богу, слава богу, — повторяла она, — господь милостив и велики деяния его. Сим попереша льва и змия…
На макушке церкви прыгало золотое пламя, в ушах мягко гудели малиновые шмели. На душе было ясно, легко, словно отмыли ее теплой водой.
В канцелярии встретили Костю, будто именинника. Старый, высохший, как подвальная картошка, чиновник Левшин потряс руку ему:
— А мы, грешным делом, подумывали…
— Но что же случилось? — недоумевал Костя.
— Нигилистов поймали, — согнувшись к нему через стол, зашептал Левшин, хотя вся канцелярия об этом уже знала, — возмутителей и головорезов. И куда вознеслись! В чиновники особых поручений! — Он изумленно отшатнулся. — Особых поручений… — Сел, и стариковские глаза его вскинулись к потолку, словно к недосягаемой вершине.
Костя помертвел, зарябили перед глазами журналы, заплясали цифры. Неужели нашли станок, неужели Александру Ивановичу грозит тюрьма! Он сейчас выбежит из-за стола, помчится к дому Иконникова… Он должен и теперь быть с ним!..
Он поднялся, стопкой собрал журналы, наложил на чернильницу перо.
— Бочаров, пожалуйте к господину горному начальнику, — позвал кто-то.
И будто на удавке потянуло Костю через коридор с навощенным паркетом к высоким резным дверям, и он очутился перед столом полковника, смутно сознавая, что не уйдет никуда.
— Вы не больны, Бочаров? — спрашивал полковник, сидя в своем кресле над кипою бумаг.
— Да, я плохо себя чувствую. — Костя собрался с мыслями и теперь уже ясно видел усы полковника, его добрые, навыкат, глаза.
— Это пройдет, — сказал полковник, — надеюсь, что пройдет. Сегодня мы должны разобрать статью в «Горном журнале», касающуюся строительства современных заводов. Это весьма срочно. И посему предлагаю вам тотчас же ко мне поехать и приступить…
Статья была бесконечной. В ней сравнивались проекты английских, американских и французских заводов с немецкими, и последним автор оказывал явное предпочтение. Костя с трудом вчитывался в унылые строчки о расстановке цехов и потоке грузов, полковник записывал. Иногда Бочаров замолкал на полуслове, закрывал глаза. Нестеровский качал головой и напоминал: «Ну-с».
Костя отказался от ужина: он в самом деле плохо себя чувствовал. С трудом отыскав рукава шинели, оделся, побежал по скользким улицам.
Только два окна светились во всем доме Иконникова. У входа стоял жандарм, колотя каблуком о каблук, сотрясая воздух зычным кашлем. И висел в полутьме над домом гигантский скелет собора.
Вобрав голову в плечи, Костя медленно двинулся вдоль берега. Дерево оказалось далеко. Оно все так же склонялось над яром, будто заглядывало вниз, на заснеженную реку. Но теперь не металось, не заламывало ветви — оцепенело в отчаянии.
Бочаров остановился рядом с ним, спрятал озябшие руки в рукава. «Так вот, — вдруг суеверно подумал он, — вот что предвещала комета».
На заре синицы вытенькивают из горлышка студеные струйки. Колокола на заре чисты и прозрачны: не осела еще на них копоть человеческого дыхания. И мысли перед восходом солнца строги и ясны.
За одну ночь наметалась на лбу Бочарова крепкая стежка. Стараясь не разбудить хозяйку, оделся, притворил за собою дверь. У церкви толпились разгуляйские прихожане. Он поднял глаза на колокольню, но не перекрестился.
В гимназии строем уводили их на молитву, в институте — тоже. Но будущие инженеры не были особо религиозны. Законы строения земли и солнечной системы, законы бытия металлов и горных пород почитали они выше Евангелия. У Кости был свой бог. Он никак не представлял его, не считал всемогущим. Накрывшись холодным одеялом, шептал перед сном: «Господи, прости и благослови всех моих родных, близких и знакомых и помоги мне, о господи!» Это успокаивало, убаюкивало. Но тогда не снилась камора в пять шагов от двери до стены с решеткой…
Вчера она представилась близко, словно опять открылась перед ним. Вчера посыльный под расписку подал Бочарову предписание явиться в жандармское управление. Рано поздравляли чиновники, рано. Однако страха не было, как не было и никаких определенных мыслей, ибо трудно предположить, что ожидало в этой канцелярии. Почему-то вспомнилась матушка. Вот сидит она в кресле у маленького закопченного камина. Часы с кукушкой качают маятником, мурлычет кошка у ног. Мама положила на колени еще одну шляпку, к полям которой подшивала изнутри оборку-мармотку. Смотрит в окно, думает о своем Косте…
Воздух к вечеру захолодел, стал колючим, льдистым. Под ногами хрустело, словно шел Костя по битому стеклу. Он свернул к кладбищенской ограде, миновал ворота, прошагал к сторожке. В оконце ее не было света. Постучал, услышал хриплый голос и так обрадовался, будто из метели выбрался к жилью.
Капитоныч сумерничал, устроившись на топчане, трубка то озаряла его усы и нос, то побулькивала, попискивала, угасая.
— Жалко ребят, — поохивал Капитоныч, — с голыми руками на броню пошли… Завернули они как-то ко мне, разговорились про жизнь. Феодосий-то все намеками вроде того, что нынче так получается: конь боится запрягальщика, запрягальщик — коня. Вот, дескать, и надо бы им без лишнего глазу обсуждать, как же это так происходит. Несколько раз заходили, прощупывали меня. И стали за еврейским кладбищем собираться, пока Иконников свою читальню не затеял. А я, значит, на часах стою, колотушкой сигналы играю…
— Что делать, Капитоныч, ведь надо же что-то делать!
— А ты не бойся. Поди, в штаны чуть не наложил со страху… — Старый бомбардир закашлялся, а все же договорил: — Смерти бояться — на свете не жить. — И принялся насасывать трубку, видимо выжидая, что ответит Бочаров.
— Утром вызывают меня в канцелярию Комарова. Допрос или что-то другое? Если допрос, если я все выскажу, если швырну им в лицо все, что здесь накипело, — Костя пристукнул кулаком по груди, — вдруг во вред это будет моим друзьям?..
— А ты сам думай, за мою спину не лезь. Нынче все так: малый прячется за старого, старый за малого. Некрасов да Михель не прятались. Верно сказано: смелого ищи в тюрьме, глупого в попах.
— Вот, вот! — Костя вскочил, будто приняв решение, обнял старика за плечи. — Спасибо тебе, Капитоныч, спасибо!..
Ночь он провел худо. Видел, будто Александр Иванович говорит: «Воспользуйся тем, что ты не за решеткой, продолжай наше дело. Наводни город, губернию прокламациями!» Именно, именно! Тогда жандармам придет в голову, что Иконников не был виновен!.. Как это сделать, с кем? Отыскать тех, кто ушел от комаровских лап, отыскать!.. Да, вот прокламации. Их передают из рук в руки. Город взволнован. В сельской избе тайно собрались крестьяне, слушают грамотея… В руках у Наденьки жгучие листки. «Смотри, папа, — говорит Наденька, — опять появились эти отважные безумцы…»
Ранний час был, а в жандармском управлении уже суетились чиновники настраивали перья, разглядывая их на свет. Костя открыл грузные, как крепостные ворота, двери.
— Куды лезешь? — зашевелил усами бравый жандарм, стоявший подле лестничного марша.
Бочаров протянул предписание.
— Софрошкин, — закричал жандарм зычно, — сопроводи!
Сверху выбежал тощий ржавый унтер, пошарил взглядом, зашел со спины.
— Пожалуйте вперед.
Внутри у Кости обмерло. Будто во сне миновал он лестницу, заметил офицера, перед которым вытянулся унтер. Офицер удовлетворенно кивнул, скрылся за высокими дубовыми дверями, потом распахнул их:
— Прошу!
И увидел Костя Александра Ивановича, увидел Феодосия, Михеля увидел, бросился к ним, но Иконников одним быстрым взглядом остановил его у порога, а потом с безразличным выражением, даже чуточку сонно уставился на угол стола. Он сидел против Комарова, остальные стояли; Михель Бочарову подмигнул, Феодосий передернул костлявыми сильными плечами.
Подполковник Комаров горою над столом возвышался. Пуговицы на мундире сияли, эполеты простирались двумя пышными крылами. Но лицо измятое, огуречной желтизны. Худо подполковнику. Численность приверженцев Иконникова куда пространнее, чем обличаемых следственным делом. Комаров это понимал, об этом твердил губернатор. Однако Иконникова нечем припереть к стенке: обыски ничего не дают, пустыми остаются сети. Власть бы Комарову — всех семинаристов, студентов, всех сплавленных в Пермь смутьянов — в Сибирь! Гневается Третье отделение, государь ждет решительных, мер по всей губернии. Позор, господин подполковник, позор. Если флигель-адъютант Мезенцев сумеет перетряхнуть все заново — карьере конец. От сегодняшнего допроса тоже не будет проку, но еще раз прощупать стоит. И потому подполковник радушным жестом, приглашает Бочарова к столу.
— Нам стало известно, что именно вы заказывали и укрывали, станок.
— Какой станок, господин подполковник? — заморгал Костя, чувствуя себя, однако, весьма неловко под тяжелым взглядом Комарова.
— Подпоручик Михель утверждает, что солдат Кулышов наклеветал на него по личным мотивам, а станок заказывали и укрывали вы.
— Нелепость, — засмеялся Михель, — последнего я не утверждал.
— Как часто вы посещали библиотеку? — Подполковник подул из ноздрей на усы.
— Раза два-три. — Костя успокаивался.
— О чем с вами говорил Иконников?
— Только рекомендовал книги.
— Какие?
— Дозволенные цензурою.
— Что заставило вас погубить молодые свои годы? — отнесся Комаров к Феодосию и Михелю.
Феодосий провел пятернею по волосам, сказал густо:
— И будем мы питать до гроба вражду к бичам страны родной.
— Вы, господин жандарм, — ответил Михель.
— Довольно нелепостей! — Иконников резко поднялся, и не жандарм, а он показался Косте обвинителем. — Вы дали мне возможность хладнокровно поразмыслить над тем, что происходит. При нашем строе любое противоречие, любое разногласие — уже смертельная борьба. Людей преследуют за то, что они мыслят иначе, нежели власть предержащие. Гасится именно то, что составляет внутреннюю потребность человека: право высказаться открыто. Но ведь преследовать мысли, значит, будить их, будить!
Костя чувствовал: Иконников говорит не для жандармского подполковника, а для него, для Михеля, для Некрасова. Говорит то, что угнетало душу Бочарова и не находило выхода. Он стоял, потрясенный смелостью мыслей Александра Ивановича, видел только его гневное лицо, его сухие блестящие глаза.
— Молчать, — глухо выдавил из себя жандарм. — Вы забываетесь… Я не дозволю, чтобы в этом кабинете произносились статьи журнальных пашквилянтов!
— Я высказываю собственные суждения, — возвысил голос Александр Иванович. — Вы называете пашквилянтами писателей, которые возбуждают разум, обращаются к чести и совести человеческой. О двужильные российские литераторы! Сколько их ни давят, сколько ни глушат их, не станут они торговать своими убеждениями. Иностранные писатели в каждом цивилизованном государстве считаются передовыми членами образованного общества. А наши? Не смеют выразить ни мыслей, ни порывов души. Что там Сибирь, тюрьма? Просто не допускают их к общению с людьми. Значит, дела в государстве обстоят плохо, и все равно никто не поверит воплям восторга, которыми заполняют печать продажные писаки. А молодежь, — Иконников обернулся к Бочарову, Михелю и Некрасову, — ее-то не заставишь быть благонамеренной, когда терять нечего!
— Увести! — закричал Комаров. В дверь вбежали два жандарма.
«С ними, я буду с ними!» — чуть не воскликнул Костя; сердце заколотилось под самым горлом.
— Вы останьтесь, — приказал подполковник.
Тяжелая дверь захлопнулась, но Костя успел заметить глаза Иконникова, оглянувшегося прощально: «Держись, не опускайся духом».
— Прошу меня арестовать или освободить невиновных, — почти умоляюще заговорил Бочаров, но подполковник перебил его:
— Невиновных мы не арестовываем. — Опустился в кресло, положил на стол огромные локти. — Пока у нас нет нужды вас задерживать. За вас поручился горный начальник пермских заводов полковник Нестеровский. Его поручительству мы вполне доверяем. Ваш порыв вполне понятен, но не благороден.
Жандарм замолчал; Костя с ненавистью смотрел на его толстые, в рыжей шерсти, пальцы. Ему опять показалось, будто в них мамино письмо. «Полковник Нестеровский поручился, полковник Нестеровский поручился», — стучало в висках.
— Мы предлагаем вам выявить, — сказал Комаров, — что делает в доме Нестеровских девица Колпакова. Привлечь ее к следствию ни оснований, ни прав мы не имеем. Однако подозреваем — она старалась совратить дочь полковника… Ее слова, поступки — нам все интересно…
Костя вспомнил первую встречу с Ольгой, опять взглянул на пальцы Комарова.
— Я решительно отказываюсь. Шпионить в доме человека, который поручился…
— У вас есть время подумать. Господин Воронич, — позвал Комаров офицера, — проводите!
Взвинченный, прибежал Костя в канцелярию, едва расслышал, что экзекутор требует его к себе.
— Э-э, — скрипуче протянул тот, лаская сосульками пальцев бумагу, — приказано с завтрашнего дня быть вам в отпуску. А сейчас явиться по месту жительства господина полковника. — Он с особым интересом оглядел Бочарова: по-видимому, не очень-то понимал, почему начальство столь благоволит к этакому ощипышу…
Встретила Бочарова Наденька. В строгом, с высоким воротом платье, в убранных башнею волосах гнутая гребенка, острые локотки. Обе руки протянула Косте, он не посмел их удержать.
— Папа вас ждет!
Жарко стало ушам. Он заторопился, цепляясь за углы, за кресла, к далекому кабинету; она засмеялась вслед.
Полковник был в мундире, подусники стояли торчком.
— Временно мы принимаем другого регистратора, Константин Петрович, — напористо приступил он к делу. — А вам придется заниматься самостоятельно и много. — Указал на этажерку, которой прежде здесь не было; на ее полках теснились корешки технических книг. — Кабинетом в мое отсутствие распоряжайтесь. Я буду вас репетировать и экзаменовать.
— Господин полковник. — Костя прижал оба кулака к пуговицам. — Скажите, пожалуйста, почему вы за меня… поручились?
— Видите ли, молодой человек, во-первых, это сейчас в моде, а во-вторых, я очень поверил в вас. Если вы не хотите чувствовать себя должником, возражать не буду: такая возможность со временем представится. Да и сейчас я буду требовать от вас немалого. До лета будущего года вы должны пройти курс производства стали, познакомиться с технологической и баллистической основами артиллерийских орудий, пристально следить за статьями «Горного журнала» и прочих изданий… И еще — я вправе потребовать от вас, чтобы вы не решали никаких серьезных моментов своей жизни без моего совета… Я ухожу. Потребуется чай — без стеснения зовите прислугу. Желаю успеха.
Костя ошалело посмотрел на книги, помотал головой. Корешки изданий темнели, желтели, зеленели перед ним, будто стволы деревьев. Наконец понемногу стал он соображать. Увидел «Практическую механику» Вейсбаха, труды Кирпичева «Орудия и снаряды», Майевского «Курс внешней баллистики». Подсел к столу, намусолил палец. В животе жалобно состонало, но позвонить прислуге так и не решился.
Александр Иванович Иконников осунулся, заострился лицом. Тоска подкатывала к горлу, затылок ломило. За окнами набирает силу весна, солнце сучит из сосулек бусяные нити, искрами бежит по голым стволам. Истошно вопят грачи, которых в городе стало видимо-невидимо. Эта весна — не для Иконникова.
Стопка книг перед ним по статистике и экономике. Одна уж целый час раскрыта на тридцатой странице. В тетрадке быстрыми кренистыми буквами записано и подперто чертою: «Материальная основа жизни есть единственный базис всей исторической эволюции, по отношению к которому все прочее — право, нравственность, наука, религия — играет роль только надстроек».
Иконников — не кабинетный червь. Страсти к холодной теории он никогда не испытывал. Деятельная натура его с трудом приспосабливалась к вынужденному прозябанию. Дом превратили в тюрьму, выводят на прогулки по собственному двору. Но разве заключить в четыре стенки мозг, дух человеческий?
Он понимал: ничего не вернется, будущее его может оказаться страшным. Но нет сожаления, нет! По всей губернии посеяны зерна революции. Когда-нибудь они прорастут остриями справедливых штыков.
В семинарии стоял он коленками на горохе за такие думы. А потом — увлечение теологией, удивление перед черным стволом невежества, от которого пышно отпочковались индуизмы, буддизмы, христианство, ислам… Практический ум искал корней, обоняние определяло гнилостные запахи. Анафема вору и богоотступнику и обругателю святой церкви Стеньке Разину со всеми его единомышленниками, анафема Емельке Пугачеву. Священник Петр Мысловский выпытывает у декабристов сведения об участниках движения и за это получает орден святой Анны, чин протоиерея, звание члена Академии наук… Митрополит Филарет призывает с терпением ожидать от начальства исправительных распоряжений. Ложь, лицемерие, мерзость…
Сколько передумано, пережито. Молодость кончилась раньше, чем пришли годы физической зрелости… Однако сегодня трудно думать. В голове сумбур воспоминаний, прошлое и настоящее перемешивается без видимых связей. Устал, устал…
Однако до чего же везет этому Кулышову. В том, что человека, из монархических побуждений пошедшего на предательство, произвели в унтер-офицеры и назначили воспитателем в военное училище топографов и писарей, — своя логика. Государству необходимы все новые и новые доносчики, а их надо выпестовывать. Но где логика в ином? Почему именно Кулышов вывел приготовишек на прогулку и как раз к тому самому месту? Почему двое приготовишек, не страшась наказания, кувыркнулись вниз и мешок с частями станка обнаружился?
Впрочем, не это важно сейчас. Лошкарев ликует. Александр Иванович знал, в чей карман идут благотворительные деньги. И не нашли бы станок — рано или поздно Иконникова ожидал арест. Но лучше бы позже, лучше бы позже… И не в жандармском бы управлении произносить речи!.. Но верил он: чувства его, мысли станут сутью жизни Ирадиона Костенко, Бочарова, всех, кто остался еще на воле.
И все-таки как часто подступали к горлу спазмы, хотелось кричать, бить кулаками в дверь. Дурацкая болезнь изнутри подтачивала волю. Открыл врач совсем недавно катаррально-ревматическое поражение грудных органов. Благо, Анастасия не знает…
С благодарностью, потрясенный, целовал он ее руки. Ни жалобы, ни упрека. Ровная, теплая, внимательная, мягкие целебные пальцы, снимающие боль. А ведь она ждет ребенка!
— Не беспокойся обо мне, Александр Иванович, мы, бабы, народ живучий.
Нарочно огрубила слова, чтобы не губить их высокопарностью. И откуда в женщинах столько силы?
Там, за пределами загородного сада — Сибирский тракт. Иконников еще не родился, когда прошли по нему, звякая железом, чуть ли не полторы сотни декабристов. А за ними пустились в путь, жены-дворянки, нежные телом и лицом, — на каторгу! Три года назад в серых арестантских халатах пробрели петрашевцы, а следом на телегах — женщины, ребятишки… В Сибирь, в Сибирь!..
Не было мочи сдерживать чувства, не было слов облегчить душу. И не верящий в бога Иконников вдруг опустился на колени перед полкою книг и прерывисто зашептал:
— Господи, помилуй матерей наших, жен и подруг наших, утешь их в великой скорби, умерь их великие муки. Дай нам духу быть равными им по разуму и верности.
Устыдился себя, но успокоила душу молитва. И когда вошла Анастасия, Иконников, просветленный, протянул ей руки.
И погас еще один день, уронил прощальный луч на пустой стол в гостиной, на корешки библиотечных книг. А Иконников снова за чтением, голова свежа, мысли просторны. Нет таких заборов, которыми можно было бы обнести человеческий ум.
Тихо открывается дверь кабинета. Опять Анастасия. Улыбается, прижимает палец к губам, вводит Ирадиона Костенку. Но как он проник в дом?
— Через подвал, Александр Иванович, ящеркой.
Татарское лицо парня сияет, волосы схвачены ремешком — мастеровой.
— Приказывайте, Александр Иванович, что нам делать? — спросил Ирадион, весело оглядывая кабинет.
— Молодчина, умница!.. Прежде всего — наладить связь с Казанью. Переписывать прокламации от руки и распространять всеми возможными способами. И осторожность, осторожность — самое славное. Не торопитесь, чтобы не испортить дело. Обдумайте все, соберитесь.
Ирадион подошел поближе:
— Бочарову доверять ли? Мало его знаем.
— Думаю, вполне можно.
— А Кулышова, эту гадюку, порешил я убить! — тряхнул волосами Костенко.
Иконников даже руками замахал:
— Да ты с ума сошел. Все погубишь, нас подведешь. Запрещаю! Для того-то мы и должны работать, — добавил укоризненно, — чтобы кулышовы переходили к нам.
За окнами ветер вызванивал железом. Будто издалека, с Сибирского тракта, доносился этот пересыпчатый звон.
Четыре офицера баталиона поручились за Георгия Михеля, и теперь он под домашним арестом. Денщик ходит за подпоручиком доброй мамкой, чуть не с ложечки кормит. Но подпоручик небрит, глаза в красных обводьях. Стонет от ярости. С прокламациями, с просветительными речами пошли против штыков, против гигантской машины, зубья которой оттачивались и пригонялись веками! Набросив на плечи сюртук, Михель выбежал на крыльцо. Подморозило к ночи, но пахнет, как пахнет весной. Трудно объяснить эти запахи. Их рождает осевший снег, задремавшие почки, бревенчатые стены. Скорее всего, это… да, запах юного вина, кисловатого, терпкого, незабродившего. Замолаживающий запах.
Прошедшей весной показывал Капитоныч Михелю кладбище. На деревьях пощелкивали почки, зеленая дымка окутывала ветви. Свистели ошалелые птицы. Молоденькая трава пробивалась возле мраморных плит, гранитных бараньих лбов надгробий. Не было грусти, не являлась холодная мысль о том, что и ты когда-то обратишься в тлен, в прах, в землю, из которой произрастают деревья и травы.
Капитоныч торжественно остановился возле памятника герою Отечественной войны майору Теплову. Встал во фрунт, сморгнул слезинку: Крым вспоминает старый бомбардир. У Михеля не было таких воспоминаний. Вежливо помолчал, тихонько пошел к церкви. Лаптями, сапогами, костылями убита вокруг нее земля. И круглая чугунная плита в этой земле. Отвратительный чугунный змей обвился, вцепился пастью в свой хвост. Посередине два провала — два вытекших человеческих глаза, дыра вместо носа, горький рот, как на масках греческой трагедии. Провалы забиты пылью, затерты навозом. Церковным вытертым полууставом — посвящение. Не все смог Михель разобрать. Дочь пермского исправника Тася… Даже после смерти топчут юность! У Михеля волосы зашевелились.
И вот теперь опять почему-то вспомнилась эта чугунная плита, На баталионном плацу вчерашние мужики тянут носок, едят глазами начальство. Барабан, барабан, барабан!.. Винтовки Карля. К ноге! На ру-ку! Пачками — пли! Слепые пули смертью жалят землепашцев, мастеровых людей. Над телами расстрелянных топчутся равнодушные сапоги, лапти, туфельки…
Подпоручик совсем зазяб. Надо было возвращаться. Но комната, которой прежде он как-то не замечал, стала тюремной каморой.
— Георгий Иванович, голубчик, — забеспокоился денщик, — застудитесь, не ровен час. Пожалуйте бриться: я приготовил.
— Ты прав, Петр, ты прав. Можно и застудиться.
У Наденьки Нестеровской звонко на душе. Она радуется весне, она бегает по саду за Ольгой Колпаковой, приподняв одной рукой юбки, ловя другою на лету блестящую капель. Обе смеются, обе раскраснелись. Ольга обнимает холодный ствол, закатывает дурашливые глаза, хохочет:
— Господи, хорошо-то до чего! Будто заново на свет выскочила!
Но в глазах у Ольги грустинка, и веселость Ольги чрезмерная, наигранная. Наденька понимает: это оттого, что Иконников и его сподвижники под арестом, но хочется ли сейчас о том думать! Как празднично на душе! И Пушкин, Пушкин: «В крови горит огонь желанья, душа тобой уязвлена…» Мама всегда говорила о Пушкине так, будто он только что вышел из комнаты. Смешная и странная тетка, мамина старшая сестра, ворчала, когда репетитор Бонэ внушал Наденьке, что ничего нет на свете прекраснее французской литературы.
— Не слушай ты этого стрекозла. Все они нашему Пушкину в ливрейные не годятся.
Для Наденьки Пушкин был всем: летом, осенью, весной, зимой, был целым миром. Пушкин и музыка… Если б не это, она бы задохнулась в Перми.
— Ну что ты куксишься? — накинулась Ольга. — Ма-асковская барышня!.. Скоро травка поспеет, закатим пикник на полянке. С шампанским! И я отобью у тебя поручика. У-ух, какой он: огонь, страсть. Долго ты будешь его мучить?
— Перестань, Олга!
— Ведь влюблена? Говори: влю-бле-на. — Ольга поймала Наденьку за плечи. — А что твой студент?
— Запирается в кабинете, — обрадовалась Наденька перемене разговора. — Странный он…
— Бедный, бедный. Меня бы выслали в другой, чужой город, не знаю, как перенесла бы!.. А вот я его влюблю. Заласкаю, зацелую — все позабудет!.. Прямо сейчас.
И захохотала, побежала по талому снегу к дому.
— Не смей, слышишь? — рассердилась Наденька.
Но разве остановишь Ольгу?! На полу мокрые следы. Она уже у дверей кабинета.
— Откройте на минуточку, Константин Петрович!
Бочаров появился в двери всклокоченный, ощетиненный какой-то. Ольга хватает его за шею, пригибает его и яростно целует куда попало. Костя вырывается, захлопывает дверь. Ольга хохочет, выскакивает к Наденьке.
— Чего же ты сердишься? Не жадничай… А-ах, так ты и в студента влюблена!..
Наденьке не хочется ссоры. В самом деле ей очень жалко Костю. В последнее время он совсем погрустнел, задумывается на полуслове, ерошит волосы, а иногда шепчет: «Я еще докажу им».
У него, как у Степового, есть другая жизнь. Так хочется хоть краешком глаза в нее заглянуть. Осторожно зовет его Наденька на откровенность, расспрашивая о Петербурге. Бочаров отвечает вежливо, но уклончиво.
Вчера утром Бочаров немного запоздал. Вошел боком, чуть сутулясь. И протянул Наденьке букетик подснежников, чистых-чистых, влажных еще от утренней свежести. Тонкий, едва уловимый запах таился в непрочных лепестках. Протянул и заторопился к кабинету.
Вечером Наденька показала цветы Степовому. Поручик криво усмехнулся:
— Напрасно вы доверяетесь юноше. Он с двойным дном.
«У каждого, наверное, это двойное дно…» — Наденька взглянула на Ольгу, внезапно посерьезнела.
— Скажи мне, наконец, почему ты так легко живешь, Ольга?
— Пока молоды, надо жить.
— Как? Для чего?
— Нам одна дорожка: выйти замуж, наплодить детей… — вдруг со злостью ответила Ольга. — Поверила, могут жить по-другому, потянуло к ним, а их отняли у меня! Все рассыпалось, все!
— О чем ты, Ольга?
— Брось, брось!.. А ты люби своего студента, если любить вообще умеешь!
Она махнула рукой и кинулась к воротам.
Пробежав все комнаты, Наденька бросилась к отцу:
— Какая мерзость, какая мерзость!
Нестеровский повернулся вместе с креслом. Был он по-домашнему расслаблен, только что выкурил мягкую сигару. Но сразу подтянулся, поднял плечи, словно ощутил на них эполеты.
Сбивчиво рассказала Наденька: Ольга Колпакова, поручик Степовой, да и не только они намекают ей на какие-то чувства к ссыльному студенту. Неужели отец не видит, что постоянное присутствие в их доме молодого человека Наденьку компрометирует? Если же есть в этом какая-то цель, то Наденька должна знать ее и соответственно себя поставить.
Нестеровский поднялся, заложил руки за спину, заходил по кабинету. На полированной крышке стола ломалась, двигалась его тень.
— Заранее прошу тебя ничего Бочарову не говорить. Он неопытен, вспыльчив, может натворить бог знает что… Через год в Мотовилихе будут строить новый завод. Потребуются специалисты, а их кот наплакал. Бочаров учился в горном институте, там же, где я… Юноша он умом живой и цепкий, может нам весьма пригодиться. Вот почему я решил занять мозг его полезными науками.
В шляпке и пелеринке на меху жарко, но Наденька прислонилась к дверному косяку, слушала, раскрыв глаза.
— Может быть, я зашел слишком далеко, — продолжал Нестеровский, — однако отступать нельзя. Я обязан доказать, что существуют иные методы воспитания, чем те, которые принято сейчас называть исправительными, и не хочу, чтобы надо мной смеялись и полицейские и нигилисты. А покамест пусть о нас говорят в Перми, как вздумается. В нашем городке и ребенка вымажут грязью…
— Какой ты чудесный у меня, папа! — Наденька поцеловала отца в щеку, поспешила к себе.
В своей комнатке сняла с полки томик Пушкина, просунула меж страницами палец, открыла, прочла вслух: «Откуда чудный шум, неистовые клики? Кого, куда зовут и бубны и тимпан? Что значат радостные лики и песни поселян?»
Она не понимала, что с нею происходит! Быстро разделась, нырнула в холодную постель, колени к подбородку. Почему-то вспомнила, как в детстве, в доме тетки, отбивалась от мамок и нянек в спаленке, раздевалась всегда сама. Так с улыбкою и заснула.
Он стоял над Камою на том самом яру, с которого зимой сбросили они с Некрасовым мешок. Дерево все так же цепенело в наклоне, но лед на реке потемнел, не было в нем уже тяжелой прочности. Там и сямразъедала его талая вода, ручьями низвергающаяся с обрывов. Она набухала под берегом, наползала, точила ледяные закраины, отдирала их от земли. В этой незаметной глазу работе таилась буйная взрывчатая сила. Вот-вот исполнится день, и грянет она. А пока еще холодный ветер морщинит забереги, старается дыханием своим обратить их в лед. Косте жарко, он подставляет под ветер лицо, расстегивает крючки ворота. Ах, если бы кто-нибудь знал, что пережил он за эти дни!..
Полковник Нестеровский предложил переселиться в его дом. Что же это: великое счастье быть рядом с Наденькой или из него все-таки выстругивают шпиона? Нет, вам не удастся, господин подполковник Комаров, вам ничего не удастся!
Он шагнул за перегородку, вытянул из-под кровати баульчик, забил его всякой мелочью, подвязал к ручке узел с одеждой и остановился перед хозяйкой.
— Спасибо за хлеб и соль, за ваши заботы.
— Что же поделать, голубчик, — ответила она, не подымая глаз. — Опять мне одной быть. — В голосе ее почудилась злость, но Костя не стал об этом раздумывать, поспешил к Капитонычу.
Усы у Капитоныча сползли на рот, нос отмок:
— Не забывай меня, крестник. И пореветь охота будет — угол, отыщется. Нашему брату таких углов на земле мало. Вот, бывало, когда наши офицера, после замирения, с ихними офицерами шампанское дули, а мы гнили в госпитале, уж так реветь хотелось. А нельзя — стыдно…
В руке — баульчик, узел. Шел вниз от церкви ученик горного начальника, студент у жизни Константин Бочаров. И вспоминал, что вон там, на закраине кладбища, где похоронены безродные и бесфамильные, собрал Наденьке букет первых белых цветков. А в том домике, где крыльцо с двумя столбушками по бокам, ел свой первый в изгнании горький хлеб… У одного из студентов его курса через ягодицы была татуировка по латыни: «когито, эрго сум» — «я мыслю, следовательно, существую». Студент пояснял любопытствующим, что задним умом он куда сильнее. Прежде Костя смеялся, а, пожалуй, напрасно.
Он уходил мимо распахнутых питейных заведений. Пузырилась, перемешанная со снегом и навозом липкая грязь, лошади ломовиков, перемазанные до паха, теребили желтыми зубами сено, свисавшее с одной из телег… И он тоже чувствовал себя в грязи, тоже был привязан к какой-то оглобле. Он шел по улице Торговой, забранной уже глухими ставнями, и думал о заслонах, закрывающих от него жизнь, думал и до боли поджимал губы. Он вышел на яр, с которого скинули они с Феодосией станок, увидел, как пробуждается подо льдом буйная сила реки, и сказал себе: «„Я мыслю, следовательно, существую“, но я все сделаю для того, чтобы не было жалким это существование…»
Но пока, пока — лишь знакомый путь, лишь известный адрес. Вот сейчас свернуть за угол, и будет высокий забор с вытесанными маковками по остриям. Ветки лип, берез в прозелени почек. Ворота, калитка с львиной мордой, жующей кольцо.
— Пошалуста, коспотин Почароф.
Это экономка. У нее унылый немецкий нос, вместо щек два желтых соленых огурца.
— Вам сюта, — с неодобрением говорит она и ведет Костю за особняк.
Там среди лип уместился флигелек в два окна, с черепичной голландской крышей и флюгаркой на шпиле. Флюгарка вертится — ищет ветра, но ветер переменчив. Прежние владельцы особняка содержали во флигельке семью швейцара. Потом Нестеровский ставил мелкие опыты, испытывая давлением воды образчики чугуна и меди. Ныне комнатка побелена, к окну придвинут письменный стол, два кресла по углам, этажерка с книгами, шифоньерка для платья. За кольцевой по верху занавесью кровать с чистой постелью. Окно раскрывается в сад, на вешний воздух, на птичьи пересвисты. Сказка из «Тысячи и одной ночи»! И все-таки Бочарову не по себе, словно получил монету, но она оказалась фальшивой. Он ждал, когда экономка уйдет, чтобы переложить содержимое баульчика в ящики шифоньерки. Экономка же, презрительно отпятив нижнюю губу, все осматривала Костю. Наконец она с сопением удалилась.
Но едва Бочаров принялся за дело, под окошком послышался нутряной смех купеческой дочки Ольги Колпаковой и голос Наденьки. Костя смешался, забросил баульчик в шифоньерку, прибил волосы, мгновенно откинулся на кресло.
— Вам будет здесь удобно? — спросила Наденька. — Заниматься можете у себя или в кабинете, как угодно…
— Здесь очень хорошо, очень, — соглашался Костя.
Ольга беззастенчиво отдернула занавеску, попробовала рукой постель:
— Жестковато, да ничего — я не привередлива.
Толкнула Бочарова бедром и захохотала. Наденька вспыхнула, и у Бочарова побагровели уши, но Ольга даже не моргнула, повернулась на каблуках, потащила Нестеровскую в сад. Костя долго еще различал их голоса.
Жизнь устраивалась в новой колее. Собственно, занятия Бочарова не изменились. Нестеровский объяснял, в чем заключается секрет массовой выплавки однородной стали, крупных отливок, экзаменовал по устройству четырех-, двенадцати-, двадцатичетырехфунтовых орудий, их нарезки и казенной части.
— Изрядно, — добродушно итожил он. — У вас, молодой человек, отличные способности.
Левушка совсем подружился с Константином Петровичем. За последний месяц младший Нестеровский вдруг вытянулся, повзрослел, однако Детских игр не забросил. Иногда пробирался к Бочарову во флигелек и воображал себя разбойником, а Константина Петровича богатым пленником.
— Где ты спрятал свой клад? — допрашивал он, точа о край стола деревянную саблю и свирепо крутя глазами.
— Зарыл его под пятым деревом слева, — подыгрывал Костя.
Развязав веревки, «разбойник» выталкивал «пленника» в сад.
Но тут же игра позабывалась. Все деревья за какую-то ночь разом вздохнули и выбросили в воздух зеленое пламя. К нему с добрым гудением торопились греться всяческие жуки; над звездочками мать-и-мачехи прыгали бабочки. И оба — разбойник и пленник — радостно слушали весну.
А как хорошо было распахивать створки окна в утренний холодок, в мелькающие пятна солнца. Птичий гомон врывался во флигелек, будто внезапная вспышка радужного света.
Однажды Наденька в шляпке, в накидке подбежала к окошку:
— Собирайтесь, Константин Петрович, быстрее!
Кучер полковника сидел на козлах коляски, перебирал вожжи. Караковый рысак породисто косил лиловым зрачком, всхрапывал. И — опять поручик Стеновой! Устроился барином, сунул руку в бок, самоуверенный, красивый. Рядом с ним Ольга, разрумянившаяся, глаза дурашливые. Костя даже отступил. Но Наденька топнула:
— Да помогите же мне!
Костя на миг почувствовал ее теплый локоть, сам очутился на сиденье рядом с Ольгой.
— Трогай, Зиновий! — велела Наденька.
Рысак загнул голову, обрадованно фыркнул.
И вот вылетели на Каму. Толпы осыпали крутой берег. Многие скинули шапки, крестились. Вопили, свистели мальчишки. По Каме сплошной лавиной пер осатаневший лед. Полосатые бока льдин вздымались и опадали, с треском сшибались крутые лбы. Грохот, скрежет, стоны, брызги. Пламенно вспыхивает вода, проваливается мраком. А издали — гром, гром, гром. Словно там огрузла гигантская туча и никак не может разрешиться и рычит в ярости.
— Ура-а! — Ольга сорвала шляпку, больно ударила каблуком в Костин сапог.
Толпа дружно подхватила, приседая от радостной натуги.
У Кости защипало глаза, он поскорее отвернулся, втянул в ноздри воздух. Поручик что-то говорил Наденьке в самое ухо.
Бочаров старался не думать об этом, старался вслушиваться в ливневый шум ночного сада, но ничего поделать с собой не мог. Совсем рядом спит она, сунув ладошку под щеку. Нет, она не спит, она тихонько пробирается по саду, и шорох деревьев скрадывает ее шаги. Лунный свет в окошко меж стволов, тени и бледные полосы. Ее не видно в этих полосах — она в белом, как невеста. Сейчас, вот сейчас легонько стукнет она в раму…
Кто-то постучал. Костя уткнулся в подушку, но стук повторился. Костю — в жар, в озноб.
— Тихо, Бочаров, тихо…
Татарское, скуластое лицо, длинные волосы. Да ведь это же парень, которого видел Костя в библиотеке Иконникова.
— Одевайся, Бочаров. Александр Иванович зовет тебя!
Костя через окно спрыгнул в траву, прикрыл створки.
— Я Ирадион Костенко, — шепотом назвался портняжка. — Да не к воротам, чудной. За мной иди.
Они отодвинули доску в заборе, миновали, спотыкаясь, какие то гряды, вышли на узенькую, стиснутую оградами улицу. Пахло пылью, гнилым, прогорклым. Здесь, наверное, никогда не бывало весны.
— Однако ж ты не трус, — белозубо в темноте улыбнулся Костенко.
— Да я ни о чем не успел подумать…
Шли быстро. Порой навстречу попадались темные фигуры, Одни покачивались, цеплялись за стенки, другие замирали с угрозой. Ирадион держал руку в кармане.
Неожиданно вырос шпиль кафедрального собора, выбеленный луной. Она округло висела над городом в беззвездном небе. Возле дома архиерея и семинарии светло, хоть читай. Но Ирадион свернул в переулок, подполз под забор. Было сыро, что-то налипло на руки. Следом за Костенко перебегая от дерева к дереву, Бочаров очутился под самой стеною дома. Ирадион по пояс стоял в каком-то овале, обрамленном кирпичом, бесшумно отнимал тесовые перекрестья забитого окна. У Кости от возбуждения постукивали зубы.
Они протиснулись в подвал, закрыли за собою лаз. Темень непроглядная. Ирадион нашарил руку Бочарова, потянул. Точкой прорезался свет, портняжка открыл дверь, она оглушительно скрипнула. Узкая лестница вела наверх, на исходе ее стояла свеча. Пыльные запахи подвала сменились жилым духом табака и кухни. Перед Бочаровым был знакомый коридор и дверь в кабинет Иконникова.
Александр Иванович стоял перед входом в халате, радостно разбросил руки, обнял Ирадиона, подал Косте ладонь. Пальцы были сухими, горячими.
— А земля все-таки вертится, — сказал, жестом приглашая в кабинет.
С интересом оглядел Бочарова, потеребил бородку. Движения его, заметил Костя, стали теперь совсем не такими, как тогда, в канцелярии Комарова: нервически резкими, беспокойными.
— Повзрослел, возмужал, — говорил Иконников. — Ну, садись и рассказывай.
Будто заново пережил Костя и пустоту, которая оказалась вокруг после провала организации, и советы старого бомбардира, и разговор с жандармским подполковником. Все было будто вчера.
— Вы, Бочаров, человек впечатлительный, импульсивный, — заговорил Иконников. — Потому и трудно вам выработать в себе умение трезво оценивать обстоятельства. Но это придет, придет… Значит, полковник Нестеровский готовит вас к Мотовилихе, — он улыбнулся глазами, помял бородку. — Я тоже готовлю к Мотовилихе. Обстановка складывается так, что почти беспочвенная моя идея становится реальностью.
Ирадион несколько ревниво следил за разговором, ему, очевидно, хотелось, чтобы Иконников обратил внимание и на него, но Александр Иванович продолжал:
— Жаль, что я ничего не успел. Вам придется начинать почти заново, в изменившихся условиях, когда борьба идей под давлением сверху станет скрытнее, сложнее, а потому и ожесточеннее.
Он оборвал себя, обернулся к Ирадиону:
— Так вот, друзья мои. В Пермь прибыл флигель-мерзавец Мезенцев. Комиссия под эгидой Комарова сложила свои полномочия. В моей библиотеке снова произвели обыск. Конечно, ничего не нашли! Я говорю все это к тому, что следствие все равно с места не сдвинулось и скоро будет закончено. Считайте это советом старшего товарища, завещанием, чем угодно, но я очень прошу вас помнить о следующем. Пока в городе Мезенцев — никаких актов не производить. Пусть жандармы сочтут арестованных за всю организацию.
Протянув руку к полке, не глядя, взял Иконников свежий номер «Губернских ведомостей», глуховато, негромко прочел: «Пермский городской голова, купец Егор Александрович Колпаков и почетный смотритель пермского уездного училища, коллежский асессор Николай Григорьевич Костарев заявили пермскому полицмейстеру, что они, желая оказать посильное участие для охранения благосостояния жителей города Перми и по возможности содействовать мерам, принимаемым правительством, составили капитал в тысячу рублей серебром для выдачи их тому, кто откроет злонамеренных людей, в случае посягательства их на поджог или на расстройства общественного спокойствия подбрасыванием писем и других возмутительных бумаг».
Иконников несколько раз передыхал, в груди у него похрипывало. Теперь он с гадливостью откинул газету.
— На низменных чувствах обывателей… думают сыграть!.. Теперь вы понимаете? В семинарии немало наших людей, немало их и по губернии. Со всеми прекратите связь. Ирадион, ты должен по возможности предупредить… Капитоныча даже не навещай более. Ясно? А вы, Бочаров, ждите: скоро вас позовут. Ко мне приходить впредь запрещаю. Все! Прощайте, друзья мои. Будет великий час, «не пропадет наш скорбный труд и дум высокое стремленье».
Ирадион швыркнул носом, обнял Александра Ивановича. Костя тоже чуть не плакал… Он готов, готов был на все…
Сидите, господа! Не ждите судей в мантиях, присяжных, адвокатов, публики, газетчиков, не ждите! Без них — суд и приговор. Пред светлыми очами Его Императорского Величества готовый список преступников и меры административного взыскания:
«Александра Иконникова и Феодосия Некрасова выслать на жительство в один из отдаленных городов Западной Сибири по назначению Министерства внутренних дел, без права поступления на службу, под строжайший полицейский надзор…»
Тянется, тянется список серыми колоннами арестантских халатов. Император кривит губы, гневно выводит наискосок позлащенным, словно раскаленным пером: «Исполнить…»
Барабан, господа, вы слышите барабан? Это баталионный суд приговаривает Георгия Михеля к отставке и ссылке в. Нижний Новгород под надзор полиции. Поручик Степовой аплодирует.
— Да здравствует свобода! — кричит подпоручик Михель в синее небо.
Несколько неосторожно аплодируют два-три юных офицера.
А в тюремном замке бродит по камере Феодосий Некрасов. Пять шагов от железной двери до железного, привинченного к стене, столика. Сто двадцать пять шагов, бесконечность…
Стучат стенки, стучат, говорят меж собою языком капели, языком магмы земной, языком тюрем. Крестьяне, мастеровые люди, дети чиновников и священников, страдальцы дара своего — писатели, быстро познают этот язык и объединяются им.
— Кто ты? Кто ты? Кто ты? — вопрошала Феодосия каменная стена.
День вопрошала, два, три — и он понял и ответил. А еще через время застучал сам…
На окошко опрокинуто дощатое корыто, втекает в него лоскут неба, то бледный, то густой, то вовсе темный. Только когда возят на допросы в полицейской карете — вдохнешь воздуху. А так времени нет, оно исчезло, оно там, за толстыми стенами, отгороженное заплотом, стражею. Как-то видел Феодосий: вели надзиратели по коридору оттуда этакого Ваську Буслая. Шел Буслай преспокойненько, одним валяным сапогом покрывая два их шага. А у самой-каморы вдруг сгреб двоих надзирателей, вдарил друг в дружку, высек у обоих зубы.
Феодосий тоже не терял духу: скорей бы суд, приговор, а там еще поживем, повоюем!..
В коридоре заполошный крик, топочут сапоги. Начальственный сытый глас:
— Сволочи, слушайте. Его преосвященство архиепископ Неофит и дамы-благотворительницы жалуют. Глядите в оба, запорю-у-у!
«С таким дыханием в церковь бы его, — думает Феодосий. — А вообще-то один черт».
Суетня, мышиный писк. Гульливая гундосая песня в полсотни глоток снизу:
Из-за лесу из-за темного
Привезли фига огромного,
Привезли его на семерых волах,
Он, бедняга, был закован в кандалах.
Бабенки, девчонки бегут:
И куды таку фиговину везут!
Это уголовнички, народ в тюрьме почетный, по государству безвредный.
Феодосий взмахивает руками, будто крыльями, еще, еще — опять спокойнее забегала кровь, мысли прояснели.
Неофита он видел и на службах и в семинарии. Ректор семинарии, казнокрад, пьяница и грубиян архимандрит Дорофей, лисой вился у ног владыки, хвостом подметал пол. Не выдержал тогда, Феодосий, гулко брякнул латынью:
— Манус манум ляват![5]
Неофит затрясся, погрозил Феодосию пальцем. Дорофей приказал Некрасова посечь. Иконников отстоял.
Ходит Неофит по каморам, кропит святой водой. Дамы-благогворительницы раздают книжки душеспасительного содержания. Вот уж за стенкой козлиный мерзкий голос Неофита, голубиное воркование благородных дам. Феодосий дико лохматит волосы, зверски выкатывает глаза, выпячивает скулы. Скулы обросли мохом, волосы давно нечесаны — перепугает до полусмерти.
Двери настежь. Грудью вторгается надзиратель, за ним хорьковая мордочка начальника тюрьмы. И сам преосвященный, и длинная блеклая губернаторша. А за нею взбалмошная дочка головы. Чего всюду лезет это купеческое чадо? Заупрямился Феодосий перед Александром Ивановичем, настоял, чтоб Колпакову близко не допускали, чтоб испытали спервоначалу. А теперь вроде бы своя, оттуда… Остальных не знал. Какая-то девушка глянула на него серыми, полными страха и боли глазами, и он раздумал пугать, отошел в угол.
Архиепископ окунает венчик-кропило в чашку со святой водою, брызгает одесную и ошую, бормочет. Вода по пыльному полу скатывается в шарики.
— Погоди, старче, — покрывает его голосом Феодосий, — скажи сначала, за что неосужденных держат в заключении?
— Смирись, сыне, господь милостив…
— Гамк, — рявкает Феодосий, клацнув зубами у самой его руки.
Прислужник роняет чашку. Вода — в стенку, стекает мутными струйками. Старец — к дверям, дамы в ужасе. Но Ольга хохочет, бросает Феодосию духовную книжку в твердом переплете. Стражники, выждав, вбегают, наваливаются на Некрасова, окрутив веревками, волокут в темный карцер — беседовать с крысами…
Опущен занавес, господа! Комедия окончена, просим расходиться.
— Я так раскаиваюсь, что согласилась сопровождать госпожу Лошкареву, — говорила Наденька Нестеровская. — Вы не представляете, Константин Петрович, какой это ужас: на тюремном дворе, на каменных плитах, женщины и дети. Но их-то вина в чем? Женщины протягивали преосвященному детишек для благословления, плакали… Я всю ночь молилась.
Наденька стиснула пальцами виски, прошлась по кабинету. Она ждала здесь Костю, она поднялась навстречу, поглядела на него так, будто он нес в руках истину.
Все эти дни думал он о прощании с Александром Ивановичем, о напутственных его словах, стал рассеянным. Полковник не раз уже строго замечал ему это. Но разве мог углядеть горный начальник, что в душе его подчиненного идут свои процессы отливки и отковки.
О чем молилась Наденька? Костя знал: не молитва — панацея от всех зол. Искандер дает иную, совсем иную! Все здесь понятно: разъяснять, просвещать, агитировать, поднять крестьян, сбросить иго царя и помещиков. Буржуазии, такой, как в Англии, во Франции, в России, слава богу, негде зародиться. У России свой, особый путь. И Костя пойдет этим путем за Иконниковым, за Феодосией.
Ирадион тайком приносил лондонские статьи Искандера. Вытягивал из-под куртки переводы глав сен-симоновской «Индустриальной системы», «Остров Утопию» Томаса Мора.
Но в голове у Кости был ералаш. Землю отдать крестьянам — это понятно. Продукты труда — всем? Конечно! Да Россия — не остров. От Петербурга до Перми бесконечно тянется дорога, хоть на карте они совсем близко. Как распределить обязанности, как управлять республикой коммунизма? Образованным, умным утопистам браться одним за плавку чугуна, другим — за бразды руководства? А ведь все будут высокообразованными!
Русские утописты говорят понятнее: вече назначит, кому — вверх, кому — вниз. Но те, кто наверху, производить не станут. Томас Мор предлагает использовать рабов из военнопленных и преступников. Тогда снова — сытые и голодные! Потребуется армия, полиция, чтоб усмирять рабов. Недовольные решением вече начнут роптать. Полиция, штыки направятся против них. А каждый штык окропит святой водой религия, которой станет платить власть. Власть порождает в себе превосходство, безнаказанность. Снова олигархия, ступеньки…
Нет, не подняться Косте над своим временем, ничего не разглядеть самому в розовом тумане утопии.
И молчит, удивленный волнением Наденьки. А Наденька растворила окно. Солнце пронизало ее платье, означило под ним туманно-розовые плечи, тонкий изогнутый стан. И кинулся бы сейчас Костя на колени, заговорил бы о своей собственной утопии!
— Душно как, — сказала Наденька. — В городе пыль, мусор, от домов тянет зноем. А в этих каморах! Ни воздуха, ни света, смрад…
— И главное, — вытянулся Костя, — главное, в каморах этих умные, честные люди!
— Это же преступники.
— Все их преступление в том, что они хотят равенства и братства всех людей. — Костя оторвал пуговицу, стиснул в ладони. Пуговица врезалась ободком в кожу.
— Наслушались вы, Константин Петрович, всяких… А что же знаете об этих людях?
— Я сам сидел в каморе! — вспылил Костя. — Жандармы чернят письма моей матери! Я не имею права сделать шага без их позволения. Весь город стал мне тюрьмой!
— Вы были в тюрьме? — Наденька ахнула, спрыгнула с подоконника. — Бедный мальчик. — Подошла к Бочарову, положила на его согнутый локоть узкую свою ладонь. — Не хочу и не могу с вами спорить. Но расскажите, расскажите мне об Иконникове, о всех ваших знакомых. Нет, не о том, что делали! — Она заметила, как насторожился Бочаров. — Какие они люди? В городе столько слухов, сплетен. Я хочу знать.
Долго ли был с ними Костя? Кажется, всегда-всегда. И легко было рассказывать об Александре Ивановиче, о поручике Михеле, о Феодосии.
С тех пор как распрощался с ними, не выходил из ограды особняка. Тишина занятий, зеленый отсвет листвы на книгах. Приглашают к обеду, к ужину. Наденька близко, каждое движенье ее он знает, каждый завиток на высокой шее. Но так и мертвец может смотреть из своей могилы…
Поручик иногда увлекал Наденьку на балы, в концерты. Костя слышал их голоса, видел, томясь за кустами, как Стеновой ловко подсаживает ее в коляску. Метался по флигельку, придумывал прикатистому офицерику инквизиторские казни.
Да и кто он? Кто он, Костя Бочаров? Недоучка, политический, нахлебник! Есть у него свой театр — игра воображения. И вот полковник однажды говорит: «Дорогой мой, вы именно тот человек, который может руководить заводом…» Дальше Костя опускал занавес. Зато еще усерднее грыз твердь инженерской науки. А потом, с полки — «Современника», «Русское слово». Сколько за каждой строкой мыслей, разъедающих душу сомнениями, сколько до мелочей зримых картин. И за серыми линиями типографского набора, даже в очерках Зайцева и Шелгунова, видел себя и Наденьку.
Теперь Наденька сама пришла к нему спрашивать… И лишь теперь, оказывается, отгородив себя, понял он Александра Ивановича яснее, любовнее.
Он чуть не плакал. Всплеснул графином, стукнул горлышком о край стакана, долго не мог сглотнуть воду.
А Наденька резко повернулась, вышла, не прикрыв дверь.
С утра Костя ждал, какой будет после вчерашнего встреча с Наденькою. Но словно ничего и не произошло. В урочное время, когда отложил он книгу, постучала Наденька в кабинет. На ней была легкая шляпка с голубенькими цветочками, серо-голубое платье. Перчатки по локоть. В руке зонтик.
— Константин Петрович, довольно вам стареть над книгами. Проводите меня в сад. Собирайтесь, жду!
Мигом к себе. Щетка по сапогам. Брюки со штрипками, сюртук. Щетка по волосам. Сердце колотится, будто взбежал на шпиль собора.
— Я готов, сударыня!
— Предлагаю пешком.
Они идут рядом. Костя ждет: не обопрется ли она о его руку. Но она смотрит на носки своих туфелек, морщит нос. Двумя пальцами, оттопырив мизинец, придерживает подол, в другой руке — зонтик. Костя готов нести его в зубах.
Пыль щекочет нос, оседает на губах. Людей на улице много, но все кажутся серыми, одинаковыми. И все-таки Костя после добровольного заключения едва узнает Сибирскую улицу.
У губернаторского дома похаживает военным шагом, волоча саблю, жандарм. Вот он остановился, замер, задергался и сказал:
— Р-р-р…
Лицо его перекосилось, рот провалился, выдулся, и жандарм ликующе чихнул:
— Р-рящ!
И выхватил из кармана платок, будто белый флаг. А с гербового медведя, что над парадным входом, потекла пыль.
Наденька не засмеялась. Все так же шла, не меняя шага, и белые перчатки ее бурели.
— Вчера, — заговорила она, — я много думала над вашими словами. Я очень плохо знаю жизнь, Константин Петрович, и до сих пор видела ее с одной стороны. Даже поручик Степовой, которому приходится иметь дело с крестьянами и мастеровыми, даже он судит с той же стороны… В детстве я плакала оттого, что тетка отхлестала по щекам гувернера. Жалела его. Заключенных в замок я жалеть не могу. И все же эти узкие каморки с клочком неба! Эти землистые, желтые лица. Эти детишки на каменных плитах…
Она опустила зонтик, чиркнула кончиком по мостовой.
— Какой-то бывший семинарист притворился сумасшедшим. Напугал всех. Но я видела его глаза и не поверила ему. И ваши слова, Костя, о маме вашей… Как-то очень больно отозвались… Это другая сторона жизни… Вы рассказывайте мне о ней!
— Я сам худо знаю ее, — ответил Костя, удивляясь, как легко поддержал разговор. — Я очень хочу узнать ее больше, — но как — не придумаю. Господам беллетристам я верю. Но одно дело — прочитать, другое — увидеть.
— Для Ольги библиотека Иконникова была причудой, была сборищем озорничающих отщепенцев. Но что Ольга знала о ней, чем могла меня увлечь?.. Я вам так благодарна!..
Они входили в ворота, в звуки оркестра. Молодые щеголи оглядывались, шокированно шептались. Чистой публики в Перми не так уж богато — знали друг друга в лицо.
Листья на липах и тополях безжизненные, тряпичные. Насыпаны по красному песку главной аллеи пестрые бумажки, соломинки. Ротонда торчит колоннами, как серый паук, привставший на лапах.
В палатках резко хлопают пробки, женский смех под наветами. Лакеи вьются с подносами, скользят, будто на коньках. Пахнет жареным мясом, духами. Белые перчатки господина Немвродова мелькают в оркестровой раковине: раз-и, два-и.
Наденька указывает зонтиком на деревья, за которыми вдали угадывается стена тюремного замка:
— И они слышат все это! Как, должно быть, ожесточается сердце… «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Вы любите Пушкина? — неожиданно оборачивается она.
— И его я не знаю… Только по гимназии…
Глаза у Наденьки расширились, она хотела что-то сказать, как вдруг оркестр захлебнулся. Качаясь длинной цепью, в раковину полезли с дорожки один за другим странного вида люди. В заглавии — медный, самоваром, купец. Борода войлоком, глаза вылезли. На плечах бобровая шуба с оторванным воротником, в пятерне бутылка шампанского. За ним — фраки, сюртуки, поддевки, дощаные и сундуковые зады. Ползут, ржут, хрипят.
— Ти-ха! — орет купец.
Звенья цепи распадаются, замирают. Купец утверждается в раковине, замахивается бутылкой на господина капельмейстера.
— Ти-ха! Т-ты чего сполняешь, гнида? Ты мне русского давай. Пшел вон!.. Белка, подь сюда!
В раковину зверьком впрыгнул вертлявый человек в куцем фрачике, в картузе.
— Дай ему, Белка!
В пальцах у человечка радугою, веером — ассигнации. Человечек прыгает к музыкантам, швыряет деньги. Господин Немвродов пятится на самый край, рыдающе произносит:
— Вы все свидетели, господа, вы все свидетели!
— Я те покажу свидетелев, — рявкает купец, но несут его ноги в другую сторону.
А перед оркестром уже вместо нот — ассигнации, оркестр подбирает животы и животики. Метнулась, просверкнув, труба, и грянула «барыня». Заметались, заскакали, запрыгали возле раковины.
— И-и-и-их, — по-бабьи визгнул купец, шлепнулся на доски, раскорячил короткие ножки. Из-под него выстрелила розовая пена шампанского.
Чистая публика от души потешалась.
— Это пароходчики товарищества «Самолет и Вулкан», — говорили осведомленные. — У Каменских сделки заключали…
Наденька бежала из сада, Костя еле за нею поспевал. Она сама крикнула извозчика, вскочила на сиденье. Бочаров испуганно подсел в уголок.
— Вот она, вся Ольгина суть! — со злостью сказала Наденька в армячную спину кучера.
Городской голова, Егор Александрович Колпаков, заткнул уши, плюхнулся всем своим дородным телом в кресло. Пояс бухарского халата распустился, пузо полезло, потянуло красную рубаху из штанов. Виски трещали после вчерашних тостов за «Самолет и Вулкан». И на вот тебе — не успел глаз раскрыть, рюмочку да рассольчику приказать, родная дочка опохмеляет: стоит избоченясь, полоскает в воздухе у самого его носу газету:
— Поджигателей ищешь? Да я сама весь этот клоповник твой, Пермь эту, со всех сторон спалю!
— Да полно, полно, чего раскипелась, — машет руками Егор Александрович, вечно пасующий перед дочерью, — не твоего ума докука.
— Ах, не моего, не моего? А ты-то подумал — любую бабу с лучиной за этакие деньги в замок сунут.
— Ну-ко, ну-ко, — Егор Александрович поставил ноги на пол, халат запахнул. — Да не будь меня, тебя бы сегодня за долгие космы вместе с твоим Иконниковым — по этапу в Сибирь! Вот бы и допрыгались…
Ольга выронила газету, лицо — полымем.
— Ко-огда, говоришь? — замершим голосом спросила.
— Да вот сейчас, — подтвердил Колпаков, облегченно отдуваясь. — Не станут теперь мозги задуривать…
Но Ольга не дослушала — кинулась из комнаты. Бархатные портьеры на дверях свернулись жгутами. Беда с ней да и только! В прежние бы времена ее на цепь, на хлеб и воду. Но иные нынче веяния, и сам Егор Александрович мягок душою, как телом.
— Охо-хоньки, — вздохнул он, наливая рюмочку, принял, скособенил лицо, опять заполнил кресло да так и заснул в нем, отвесив нижнюю губу.
А Ольга тем временем простучала каблуками по каменным плитам двора к службам, кулаком забарабанила в двери кучера, вытянула его, обмякшего, с пухом в волосах, наружу, и пока он, путаясь в постромках, запрягал каракового жеребца, крутилась на месте как оглашенная. Из конюшни воняло сладким теплом, лошадиным потом; жеребец шалил, дергал полумесяцем уха.
— Скорей же, скорей!
Вспрыгнула в коляску, велела к особняку Нестеровских, пребольно шпыняла кучера в спину кулаком. Город досматривал перинные сны, в пустынных улицах стуком подков играло эхо.
Сторож высунул из калитки измятые усы, заворчал, Ольга шепотом посулила ему на водку, хозяев будить не велела, только постояльца из флигеля.
Бочаров проснулся сразу, едва сторож постучал в раму, распахнул окно, ахнул: такой свежестью шибануло в нос, такие радуги прыскали по травам. Деревья замерли, кропили с листвы каплю за каплей.
— Кто зовет? — не понял Костя, радуясь погожему утру, бодрости, играющей во всем теле.
— Да девица… — Сторож позевнул, опасаясь слова, навернувшегося на язык, — купца Колпакова дочь. Соскучилась, кубыть.
Костя накинул на плечи сюртук, прошел за сторожем по саду к калитке. Сапоги сразу заблестели, волосы намокли. Ольга маячила рукой, привстав, странно оскалив зубы. Бочаров никогда ее такою не знавал, сел рядом с нею опасливо.
— К Загородному саду! — погнала она кучера.
— Что за прогулка? — Бочаров чувствовал себя с этой девицей точно так же, как при первой встрече в библиотеке.
— Увидишь! — отрывисто сказала Ольга.
Заря в конце улицы чуть подернута рябью. Медведь на гербе губернаторского дома розов, будто пряник, и разворот Евангелия на хребте тоже розовеет. Вон Дворянское собрание; за колоннами сырые тени, а сами колонны сверкают, как мраморные.
Ольга тянет Бочарова в сад, в самый дальний угол его, где нет ни посыпанных песком дорожек, ни даже тропинок. Мокрые кусты бьют по плечам, одежда набрякла влагою, за ворот пробираются струйки.
— Смотри! — повелительно подталкивает Ольга Бочарова к забору.
Костя приникает лбом к доскам, глядит в проем.
Через глинистый в пожухлой траве пустырь — тюремная стена. В деревянных будках часовые, у ворот — конные жандармы. Позвякивают уздечки, цвиркают по камню подковы. Ротмистр нервно выщипывает усы.
Медленно раздвигаются ворота. Вжик! — шашки наголо. В серых, под цвет камней, халатах, в круглых мышиных шапках повалил веселый народ — уголовники. Бородами в зарю, покрикивают, похохатывают, машут нескованными руками.
— Слобода! Солнышко, едрит его в переносицу.
— Р-разговорчики! — привычно покрикивает ротмистр, вытягиваясь на стременах.
Дробный звяк, будто кто-то пересыпает в огромных горстях железные зерна. Политические выходят; на плечах такая же, что и у веселых уголовничков, арестантская холстина. И среди них — кучер Иконникова Яков, понурый, глядящий в землю, словно притиснутый круглою шапкой; среди них Феодосий Некрасов, он привстает на цыпочки, будто силится разглядеть город за столбами заставы, слеза тяжело запутывается в нелепой, пучками, бороде.
Жандармы оцепляют их, розово поблескивают сабли, стучат копыта, полукольцом смыкается солдатская команда.
За пешими выезжают фуры, на которых ссыльные с привилегиями. Открытая кибитка, два жандарма по бокам. Бледный, собранный для спокойствия, приподымается в ней Александр Иванович Иконников, прощально вскидывает руку. За ним выкатывается возок: Анастасия прижимает к себе Сашку.
И — телеги, телеги. Голосят среди узелков, хнычут, каменеют печальницы — российские бабы, белоголовые ребятенки. За кормильцами, за страдальцами своими!..
Бочарова колотит лихорадка, он сползает на колени в мокрую траву и слышит густой голос Феодосия, заповедно повторяющий:
Любовью к истине святой
В тебе, я знаю, сердце бьется,
И верю, тотчас отзовется
На неподкупный голос мой.
— Вот и все, — говорит Ольга; лицо ее становится острым и маленьким, — и как скучно! Ты иди пешком, — через плечо оглядывается она. — Я — сама по себе.
Белый мокрый бурнус мелькает между кустов, и — тишина, только издалека чудятся Косте прощальные вздохи колоколов.
Первопутком потянулись в губернский город всполошные вести: мужики в деревнях опять поднимаются. Потому, мол, на базаре который раз подскочили цены на мясо, муку, овес и прочие продукты. И куда, мол, смотрит губернатор, чего ждет?
А начальник губернии господин Лошкарев и жандармский подполковник Комаров смотрели в прошение крестьян Быковского общества Екатерининской волости Оханского уезда. По случаю холодов кабинет его превосходительства жарко протоплен. Губернатор не потеет. Высокий расшитый воротник жестко подпер подбородок, длинное тело застегнуто всеми пуговицами. Подполковник то и дело вытирает платком волосатые руки, многодумно морщит лоб.
«… господу богу угодно было, при нашем новом состоянии, — читает Комаров, оттопырив губу, — наказать нас лишением хлеба. В прошлом году посеянный озимый хлеб поел червяк, так что многие из наших деревенцев сеяли озимь по два раза. И яровой хлеб был побит градом. Почему мы оставили на зиму только скота наполовину, — но и эта оставленная часть скота потерпела большой недочет. По недостатку корма редкий из нас сохранил по корове на племя — большая половина изгибла. Ныне в мае месяце последний высеянный на поле хлеб побило градом на двухстах десятинах, при народонаселении двести три души обоего пола. Потом оставшийся от градобою хлеб побило инеем…»
— Пропусти это, — машет рукою Лошкарев, скрипя сапогами по кабинету. — Далее.
Комаров зычно откашливается, сплевывает в платок:
«Дети едва передвигают ноги, так исхудали, а что будет к весне, одному богу известно…»
— Так оброк они платить собираются? — перебивает Лошкарев.
— Именно нет. По изложенным причинам.
— Нда-с. Вы заметили верно: на каждых двух крестьян губернии нужно по три казака.
Подполковника гнетет сейчас иное: флигель-адъютант императора Мезенцев всех распек, ничего нового не обнаружив, и укатил. Комаров поставил перед иконой Спаса Нерукотворного свечу в свою руку толщиной. Но появление крестьянских ходатаев, но слишком уж многочисленные и настырные прошения мужиков ликовать не давали. Чувствовалось в стиле некоторых прошений одно перо — бойкое, въедливое, забористое. На оханском рынке подобрали прокламации возмутительного смысла. Иконниковские последыши зашевелились…
Губернатор лично решил беседовать с подателями вот этого прошения, приказал ввести. Переступая с ноги на ногу, вошли два мужика в драных армяках, в валяных сапогах. Мнут шапки, топчутся… Один, с большим чистым лицом и ровной бородой, глядит сине, дерзко, а губы дурашливо отвесил. Товарищ его, худосочный, как некормленый гусак, загнул глаза к потолку.
— Говори ты. — Комаров ткнул пальцем в большелицого. — Кем подосланы, чего хотите?
— Мир нас послал, батюшка-восподин, — поклонился мужик. — А просьбица наша вся описана.
— Не притворствуй, — сказал Лошкарев. — Кто прошение на бумагу изложил?
— Запамятовал… Какой-то добрый человек. Поглядел на нужду нашу и сердцем заболел.
— Врешь, — загремел Комаров, бочонками выставив кулаки. — Ну, а ты!
Плюгавенький мужичок закрестился мелко:
— Пра-й-бо, не ведаю. Был такой с бородой, с волосами на голове.
— Так что же это получается, — постучал ладонью по столу Лошкарев. — Царь вас освободил, господа самые добрые земли вам отделили, а вы отказываетесь от оброка?
— Добрые земли? — Первый мужик вскинулся, глаза сверкнули. — Да на таких землях зерно бросить некуда — камень да болото!
— Бунтовщики вы. Слушаете всяких смутьянов…
— Вас бы слушали, да спина уж болит.
— Прикажу вас бросить в холодную! — выпрямился губернатор.
— Нас-то что. Миром посланы, за мир и смерть красна. Только скажу напоследок: даже басурманы парламетеров отпускали, а вы-то, небось, православные.
Комаров приказал обоих убрать, слоном затопотал по кабинету. Опять надо было заплетать силки, да потоньше, попрочнее. Прежние не годились: после ожога и ребенок станет осмотрительнее.
Однажды Левушка спросил Бочарова об Иконникове.
— У нас в гимназии поспорили, — глотая концы слов, размахивая руками, рассказывал младший Нестеровский, — поспорили, кто был Иконников: поджигатель или человек справедливый и честный!
— Ну, а ты как думаешь?
— Папенька не мог бы уважать поджигателя!
Костя обнял Левушку за плечи; под курточкой ощутилась остренькая ключица.
— Я бы хотел, чтобы твои друзья знали правду.
Он не заметил, как вошла Наденька, приклонившись к косяку двери спиною, слушала; он смотрел Левушке в лицо: оно то выцветало мальчишеской бледностью, то пунцовело.
— Все, все бы сделал для такого человека! — Левушка прижал к груди оба кулака, глотал слова.
— Иди гулять, — ревновито сказала Наденька, — ты слышишь?
Костя подтолкнул Левушку к выходу, вопросительно выпрямился, ожидая Наденькиного суждения.
— Хочу попроведать матушку… — Она, пряча глаза, наклонила голову. — Вы можете меня сопровождать?
Листва опадала на могилы, на разлапистые кресты, пахло грибами, паутинки щекотали лицо. Мирно и печально было. По шуршащей тропке отошел Бочаров в сторонку, оставив Наденьку над могилой с розоватой мраморной плитой. Наденька постояла, провела по глазам тонким платочком. Догнала Костю.
— Не могу на кладбище, — тихо сказала она. — Будто лгу, что мне горько, и в то же время так оно и есть.
Она впервые просунула ладонь Косте под руку, оперлась. Подходили к церкви. Пуста была паперть в этот час ни дня, ни вечера, ветер гонял и крутил по ней беспомощные листья.
— Что это, Константин Петрович, смотрите! — прошептала Наденька, отступив.
Перед ними была чугунная плита, перемазанная грязью, забитая листьями. Костя прутом расчистил ее, медленно прочитал.
— Господи, как жестоко, как жестоко, — повторяла Наденька. — За что, за что похоронили так, под ноги…
Губы Наденьки задрожали, она вот-вот заплачет. Костя растерялся:
— Пойдемте, пожалуйста, нас ждет кучер.
— Я должна узнать о ней!
— Капитоныч, наверное, поможет, здешний сторож. Чудесный старик.
Все лето не был Костя у Капитоныча и даже чуть разволновался теперь: совсем забыл старого бомбардира. И вот опять этот хрипловатый голос, эти желтые над губою усы.
— Вот так хитрый Митрий: умер, а глядит! Милости прошу.
Засуетился, обмахнул лавку, пододвинул Наденьке, забормотал: «Экая благородная красавица», — вытянулся, грудь колесом, деревяшкой о сапог прищелкнул:
— Чем могу, сударыня? — А сам глазом незаметно подмигнул Косте.
— Садитесь и вы, пожалуйста, — сказала Наденька, оживившись и с интересом его разглядывая, — садитесь, Капитоныч.
— Расскажи нам о чугунной плите, — попросил Бочаров, когда бомбардир выколотил о деревяшку трубку и зарядил ее табаком.
Капитоныч обрадованно прокашлялся, помолчал для фасону, не выдержал:
— И чего рассказывать-то?.. Всякое говорят. Пых-пых, пых… И непристойное масонство и фокусы-мокусы. Только наипаче всего, пых-пых, про то, будто полюбила она бедного чиновника пуще жизни. Это дочь-то исправника! Да-а, а отец ее ни в какую. Вот так-то, пых-пых, одной темной ветровой ночью вздумали они с чиновником бежать. Грех у них, извиняюсь, до этого произошел, забрюхатела она. Так и это отца не проняло. И вздумали они бежать. Чиновник дружку своему помощи ради открылся. Тот — к исправнику: так, мол, и так. Ну, ночью-то и взяли беглянку за крылушки. Заточили в подвал. Там она, бедолага, и померла. А чиновник, само собой, застрелился. Да вранье, должно быть, это, — спохватился бомбардир, заметив помертвевшее лицо девушки. — А вот я вам расскажу, как за татаркой одной…
— Перестаньте. — Наденька поднялась, трудно дыша. — Спасибо вам!
Костя на ходу пообещал Капитонычу бывать, заторопился за нею. Она уже садилась в коляску. Губы подобрала, лицо сделалось жестким, некрасивым. Бочаров боялся смотреть на нее.
Дома их ждали гости. В кресле, розовенький, чистенький, баранчиком блекотал коллежский асессор Костарев. Благодушно развалился историк Смышляев, оглаживая подстриженную заграничными ножницами бороду.
Наденька извинилась, оставив мужское общество. Глаза Костарева маслом подернулись ей вслед.
Разговор держал Смышляев:
— Альпийское сияние, господа, явление воистину сказочное. При восходящем или заходящем солнце вершины гор кажутся раскаленными изнутри. Словно гномы расплавили недра, и они светятся в полумраке высоко и таинственно.
— М-мечтаю закатиться в Швейцарию на месяцок хотя бы, — взвился Костарев, — но все недосуг, все дела!
— Надеюсь, здоровье супруги вашей поправилось? — кивнул Смышляеву Нестеровский.
— Да, в целебном климате она оживает.
— Однако, н-насколько красочно вы изъясняетесь, — заерзал Костарев, встрепывая свои бачки. — Помнится, этот ваш талант превознесли столичные журналы.
— Вы преувеличиваете, дражайший Николаи Григорьевич. Насколько я помню, господин Добролюбов отозвался о «Пермском сборнике» следующим образом: «В большей части этих статей высказывается такое обилие знаний, серьезность взгляда и мастерство изложения, какое не всегда встречается в столичной журналистике». Однако столь лестный отзыв был не о моих статьях, а о выпуске в целом. Да и, кстати сказать, теперь бы я не хотел, чтобы труды мои оценивали журналы так называемого передового направления…
Он еще говорил что-то, а Костя представил: вот опускают над ними всеми чугунную плиту, а Смышляев стоит среди зрителей и произносит сентенции о пользе гробниц, пирамид и склепов. И когда уважаемый историк принялся вздыхать о том, что за время его путешествия в Перми произошли столь прискорбные события в разумные юноши станут теперь осмотрительнее, откажутся от радикальных взглядов, Костя едва сдержался. Но усмехнулся только: блажен, кто верует.
Гости откланялись, Смышляев отказался от ужина — наносил визиты вежливости. Что бы заговорил, если б угадал, какие мысли скрывает под усмешкою Бочаров!
Из-под снега на белом приметно торчали травинки, темные хвостики лебеды. Костя свернул в переулок, пробирался вдоль забора. До Заимки далеко, слишком далеко. В разговорах с Ирадионом не замечал Бочаров этой дороги. У бывшего харьковского студента повод для высылки был куда серьезнее, чем у Кости. В жилах Ирадиона текла горячая кровь крымчаков, он распалялся мигом, без оглядки. Сначала расспорился с харьковской купчихой Алчевской, богачкой, главой воскресной школы. Купчиха собирала книгу «Что читать народу». Ирадион охаял и ее и книгу, попал на заметку полиции. Друзья призывали остерегаться — не послушал: сунул прокламацию в руки жандармскому офицеру. В увлечениях был непостоянен. Костю удивляло, как такой живчик может часами сидеть над обрезками жести, портняжьими ножницами выделывая выкройки будущего телескопа. Но вот обрезки сметены в угол, Ирадион уже лобзиком терзает фанеру.
— Ты знаешь, Бочаров, — говорил он, толкая Костю в бок, — вот время выберу, построю такой аппарат, что солнечную силу соберет в фокус и будет бросать луч, будто стрелу бесшумную, куда ни захочу. Или гелиограф зроблю — с тобой на расстоянии говорить, чуешь?
…Наконец добрался Костя до скученных домиков, дико черневших на первом снегу. Слободка зародилась на юго-западной окраине Перми года, наверное, два назад, но уже куча великого мусора в улочке, дорога по ней растоптана, разъезжена. Сбоку припека пустовал домишка. Хозяева построили его и бросили за бесценок соседям. Сейчас в домишке жил Ирадион. На стенах висели какие-то изверченные корни, в которых Костенко находил лица и фигуры, бумажные змеи, картинки из листьев и перьев, налепленных на картон. У печи грозно булькало чудовище, созданное из самовара и трубок, обращая воду в пар, а пар опять же в воду. С потолка свисали веревки, на полу валялись клочки материи, куски железа. Спал Ирадион на холодной печи, положив под голову обтесанный чурбак, на обрезках дерева. Чудил — закалял характер. Вода застывала в чашке, окна заметывал иней. Только возле адской машины можно было кое-как пригреться.
На сей раз, когда Костя после условного стука вошел, к изуродованному самовару тянул руки человек в пальто, опоясанном веревкою, но простоволосый. От сапог натекло, и гость, не разгибаясь, переступил. На стук оглянулся; лицо его в русой окладистой бороде было крупным, с сильно развитыми челюстями.
— Александр Кокшаров, — проговорил мягко, даже печально.
Вспомнил Костя: когда-то Нестеровский читал в газете, будто Кокшаров схвачен. А он здесь, до него можно дотронуться. Бежал?.. Так вот он какой, этот мужицкий Ратник, ходатай к царю!
Ирадион посмеивался, глаза — щелочки, в руках какая-то дощечка.
— Раздевайся, — подсказал Косте.
В дверь постучали опять. В домишке собралось теперь человек семь. Все, оказалось, видели Костю в библиотеке, а он никого не припоминал. Кокшаров с интересом посматривал на молодежь, собирал на лбу морщины.
— Начинаем, — предложил Ирадион.
От единственной свечи и красноватого отблеска углей под адской машиной лица казались вытянутыми, иконными. Булькал, ворчал пар, капала в котелок вода.
Кокшаров выпрямился, пошевелил бровями. Веревки, свешивающиеся с потолка, ему мешали, он рукой отвел их, будто занавеску. Заговорил внушительно:
— Прокламации ваши мужики почитают. Только не по-молодому осторожничаете, господа хорошие, все, мол, тишком да молчком, собирайтесь да ждите. За такое жданье с меня уже три шкуры сняли.
Он шагнул к столу, ударил ладонью. Что-то звякнуло жалобно. Нажал на голос:
— Было и у меня, было! А чего дождались? Камень да щебенку пашем; оброки с кровью вырывают. Голод, мор, плети… Доколе ждать, доколе терпеть? Или по святому Марку: «Блаженны кроткие»? Не-ет, хватит. Вы нам такое слово дайте, чтоб разом всех подняло на дыбы.
Низкорослый, криволапый семинарист, которого все ласково звали Топтыгиным, пригладил мочальные волосы, пощупал голый подбородок, возразил, стараясь приладить басок:
— Ну вот, поднимутся муллинцы, оханцы, а остальные обождут, — что, дескать, у этих выйдет. А губернатор нашлет казаков, башкирцев с саблями да плетьми…
— Верно, ох, верно, — соглашались два-три голоса.
— Кокшаров прав, — взмахнул руками Ирадион. — Пора бы от слов к делу!
— Позволь, позволь. — Топтыгин покрутил головой. — Пока не протянутся по всей России запалы к пороховым бочкам, нечего впустую шалить.
— Видал я Россию, — остановил его Кокшаров. — Все — такие, как мы. Поднимемся, ждать не станут. Все едино — или с голоду сдохнем, или вече свое поставим.
Он перевел дух, подергал веревку, успокоился.
— Спокон веку крестьянин владел землей, — продолжал потише, — кровью и потом ее удобрял. Приказные крысы приписали землю нашу помещикам, царю. Барщину, оброк сочинили… А хошь свою избу, свою землю — помирай. Думаем мы: освобождаться, так со всей землей, владеть ею сообща, подати платить на общие нужды, в народную казну!
— А дальше, что дальше? — не выдержал Костя.
— Начальство сами выберем, чиновников сами насадим. И вас на помощь позовем, хоть сто тысяч кровососов вырежем, а свое добудем.
— Не надо торопиться. — Костя вспомнил голос Иконникова, его ясный, умный взгляд. — Не надо. Джузеппе Мадзини сначала копил силы, оружие… С дрекольем на штыки не пойдешь.
— И нас станет больше, — поддержал Топтыгин, — мы пойдем к вам учить и учиться, вместе думать.
Кокшаров покачал головой, затих, словно прислушиваясь. Потом смягчился:
— Ну, как знаете. Вы большие грамотеи, все по бумаге. Бумага — одно, жизнь — иное. У всякого человека она своя, и чтоб одним огнем запылали разные жизни, надо своей кровью, духом своим зажигать… Однако бумаги ваши я возьму и на места доставлю.
Ирадион протянул руку, семинаристы полезли за пазухи. На столе копилась куча исписанных листков.
— Я тут опять прошение быковских крестьян на имя губернатора переделывал, — сказал Ирадион. — Отговаривал: зря бумагу испортим, — не внимают.
— Спиной своей дойдут. — Кокшаров, распахнув пальто, прятал прокламации под рубаху. — Мне время. — Обвел всех потеплевшим взглядом, подпоясался, надел обшарпанный треух. — Не поминайте лихом, орлята…
После него долго молчали. Косте казалось, будто в чем-то обманул он этого человека, словно одного оставил перед бедой.
— Давайте пить чай, — придумал Топтыгин, косолапо спнул с самовара трубки, ногой отодвинул котелок.
Ирадион засмеялся, побежал в сенки, вернулся, всплескивая в ведре воду.
Самовар ныл — не дали ему перегонять из пустого в порожнее. Единственная кружка пошла по кругу. Кипяток шибал железом, но согревал. Разговор — тоже. Казань пишет, что весной пришлет своих людей на связь. Поболе будет снегу, обрастем, будто комья.
Костя прислушивался к словам и к себе. Встреча с Комаровым в канцелярии уже забывалась, и сами жандармы о ней не напоминали, деятельность, к которой призывал Александр Иванович, уже началась, но никакого удовлетворения не было. Жизнь разделилась на две неравные доли. Читал он где-то, будто революционеру любить девушку — все равно что изменить делу. Однако мысли о будущем не связывались с восстаниями, с переворотами, с тем, о чем мечтали Ирадион и Топтыгин, и все, что ожидало его впереди, было отрезвляюще безнадежным…
Совсем в других местах и вовсе по-иному призовет его Время. А в столице и в Москве скоро заревут анафему знаменитые дьяконы, скоро в Большом театре дважды в день будут представлять «Жизнь за царя», по всей России на балах воспретят мазурку, интеллигенция возьмется за перья, у иных жандармы будут дышать, за спиной. В ледяную январскую ночь на русские отряды в разных местах Царства Польского нападут вооруженные повстанцы. Содрогнутся леса от выстрелов, криков, ржания коней. Начнется восстание, возглавляемое Народным Ржондом; гордые и печальные отголоски его долетят до самых глухих уголков России.