III Награда



глава первая



В артиллерийском ведомстве депеша инспектора Майра и протоколы испытаний мотовилихинской пушки были восприняты без особого воодушевления. Пожимали плечами: дескать, поживем — увидим, первая ласточка — еще не стая. Иным и пари проигрывать не хотелось. А между тем тайная игра на мировом театре нуждалась далеко не в потешных огнях. Государь склонял Пруссию на войну с Англией, Францией и Австрией, на востоке размахивали ятаганами турки. Нужны пушки, пушки, пушки. Стальной король Пруссии Альфред Крупп прозрачно намекает, что России не следует забывать, где эти пушки готовят. После поражения под Иеной, нанесенного французами, прошло более полувека, пока Пруссия стала одной из первых держав мира. Неужели русские думают добиться того же за десяток лет? Наивные мечтатели в полудикой стране. И еще не забывайте: столица Круппа называется Эссен, что в переводе на русский означает — «кушать»…

Генералы и полковники артиллерийского управления колебались: не лучше ли сразу отдать все заказы Круппу! Однако под весну грохот орудий Мотовилихи снова властно ворвался в толстые стены управления, метелью сорвал со стволов вороха бумаги. Семьдесят шесть четырехфунтовых пушек, отлично испытанных, готовы к отправке первым эшелоном. Или инспектор Майр, заслуживавший прежде всяческого доверия, впал в стяжательство, или капитан Воронцов свершил невозможное.

Полковники выплатили проигрыши более дальновидным, в Пермь с секретным курьером направлена была депеша, в которой Мотовилихе предписывалось готовиться к заказу на двести пятьдесят девятидюймовых орудий. Скептическое молчание сменилось хором поздравлений.


Сверкали снега под солнцем — глазам больно. Толпа перед кафедральным собором вытягивала шеи, прислушивалась. Прозрачно и согласно пел хор двух клиросов, славя чудо брачного таинства. Вся знатная Пермь была в храме, вся знатная Пермь получила перед этим пригласительные карточки с ажурною высечкой по краям, на которых изящно и скромно выведены были подобающие случаю выражения.

Бочаров стоял в толпе, кусая заусеницы на посиневших пальцах, смаргивая с ресниц иней. Словно и не было трех лет — опять одиночество у этих высоких колонн, опять кажется, будто собор кренится, неотвратимо падает на него. А там, в духовитом тепле, в драгоценном освещении храма, соборуют душу Бочарова; она леденеет куском соли и тяжко провисает в чьих-то волосатых руках. Он и притащился-то сюда ради казни своей. Его толкали в бока, ему отдавили ногу — больно ли обмирающему? Когда в мотовилихинской церкви Салтык трижды провозгласил, как подобает по христианскому обычаю, о предстоящем бракосочетании и по поселку начались пересуды, Костя еще подумал: увлечение прошло, ему иная дорога и надо идти по ней ради иной любви. Притворялся сам перед собою!..

Вздох — ветром по толпе. Отпрянула она, раздалась надвое. Ударили малые колокола торжеством, растворились высокие врата, и в живой коридор ступили молодые, ошеломленные солнцем, многолюдьем. Вся в белом, бледная, алая, стояла невеста, бессознательно крепко опираясь на руку жениха. На нее накинули меховой кафтанчик, она вздрогнула, шагнула будто в пропасть, но жених вовремя поддержал. На черном фраке его оказалась шинель, на волосах — теплая шапка. Губы крепко сжаты, насуплен широкий лоб. Уверенно повел он невесту к поджидающей их карете на выгнутом санном ходу.

— Слава новоженам, мир да любовь, — заволновались купцы, стоявшие отдаленно, и осеклись: сам губернатор, сам городской голова, пароходчики Каменские, командир баталиона, горные инженеры — господи, а им-то честь по каким капиталам? — прошествовали за Воронцовыми.

Толпа, охочая до криков и подарков, наседая, голосила, наряд полиции прилично осаживал. Для Бочарова все это было уж слишком. Вывернулся из толпы, поскользнулся по накатанному снегу и — чуть не под копыта. Кучер вскинул каракового жеребца, завернул, соскочил, помог Бочарову подняться, подал шапку. Из-за полога выглядывала круглолицая кареглазая девушка, грозила пальцем.

— Подай-ка его ко мне, — приказала кучеру, потянула Бочарова за рукав, усадила рядом с собой, на покрытый шкурой медведя диванчик. — Домой! — и опустила полог.

Быстрая полутьма с внезапными высверками солнца, смеющийся рот, озорнинки в глазах… Опять эта Ольга Колпакова!

— Куда вы меня умыкаете?

— Ко мне в гости.

— Прошу остановить!

— Как бы не так. — Ольга расхохоталась, запрокинув голову.

— Но ведь это же неудобно, да и притом я…

— Знаешь что, Костенька, — неожиданно всерьез прервала Ольга, — я плюю на всякую чушь, которую переживают приличные дамы и господа. Живу, как душа велит!

«До чего же славно она сказала, — подумал Бочаров. — Но ей-то при деньгах это просто». Хотелось, чтобы она заговорила о свадьбе, может быть, он бы бранился, жаловался, злословил, тогда не жгло бы так внутри и ворот не мешал бы дышать. Но санки остановились, кучер учтиво и умело подал Ольге руку.

Они были, кажется, в Красноуфимском переулке. Длинный кирпичный дом, весь изукрашенный по фасаду столбиками и арочками, заборы, будто стены крепости, над ними крыши амбаров, сараев и конюшен.

Заходящее солнце отбрасывает тени, углубляет ниши, и вместо дома воображаются большие рыжеватые соты, наподобие тех, что продают бортники на базаре.

Ольга позвонила, отпер стриженный в скобку человек в длинном кафтане стрельца, в сапогах-бутылках. Удивленно посмотрел на Ольгу, на Бочарова:

— Без родителев-то молодых людей принимать не обучены…

— Ступай, Никифор, ступай, — ласково и настойчиво сказала Ольга, — да прикажи гостю водочки.

У Бочарова в глазах все были колонны собора и белая фата среди них — не заметил, как прошел комнаты. Вскоре, затерявшись в огромном кресле, сидел он в слишком натопленной комнате за низким столом, доску которого не прошибешь и пушкой. Ольга сама налила Бочарову водки, себе — шипучего рубинового напитка.

— За здоровье Николая Васильевича — сказала грустно. — Все же он храбрый человек.

— Не упоминайте о нем! — чуть не закричал Костя.

— Мне тоже нелегко… — Она отпила, села на бархатную банкетку, не оправляя подола. — Отец ни в чем не отказывает… Только одного не простит: если не выйду замуж без приумножения капиталу. А я не могу, лучше монастырь!.. Перезреваю, грудь вот не обуздать, а никого из наших толстосумов не надо. Озорничаю, дерзю, а ведь тоже, как ты, в неволе.

Она покусала кожицу на губе, отпила еще, с трудом проглотила, будто что-то твердое.

— Чего уставился? — спросила грубо. — Всякое болтают про меня, да не это страшно: сердцевина загнивает.

Костя от неожиданности, от неловкости прогнал без закуски три рюмки кряду, жалко стало себя, Ольгу захотелось утешить, приласкать.

— Думаешь, зачем пред тобой расслюнявилась? — встала Ольга. — Потому что чище, честнее ты всех этих… И одинаково мы с тобой ноги из трясины выдергиваем. Скажи, что тебе дать, чтобы ты о Нестеровской не вздыхал? Ведь ничегошеньки в ней нету: ни натуры, ни характеру — размазня. Надо было мне капитана ко дну стащить, намается с ней.

— Он получил первую награду, — пробормотал Костя и опрокинул графинчик кверху донышком.

— А ведь с тобой скучно до смерти, — захохотала Ольга, прежняя Ольга, подбегая к нему и встрепывая его волосы. — Если тебе надо будет денег — достану!

— Ничего мне не надо, ничего. — Костя опустил голову.

— Ну и дурак. — Она позвонила, сказала вошедшему Никифору проводить господина в кабинет да устроить там ночевать.

Ночью Косте показалось, будто кто-то плакал за дверьми, но чего пьяному не почудится…


За опущенными шторами Наденькиной комнаты не угадывалось — полдень или полночь в Перми. Наденька подтянула колени, не почувствовала тонкой нежности пеньюара. Все вспомнила, стало жарко, страшно. Тронула рукою — рядом никого. Зарылась в подушку, зашлась бабьими слезами: «Мама, мамочка моя…» И в то же время что-то твердило ей, что даже перед самой собою она ведет себя глупо, сама же ждала, сама хотела этого! Не этого хотела? Но ведь был только один такой день — бесконечный, стыдный свой вечерней тайной, сегодня, может быть, все по-иному, жизнь станет праздничной, огромной. Она повернулась на спину, отметив, что раньше бы, до этого, поспешила одеться.

Вчера все было полусном, полуявью, думалось: ничего не восстановится в памяти. И правда — венчание не вспоминалось. Что-то звучащее высоко и стройно, влажный, рокочущий басовый глас над самым ухом. Она отвечала этому гласу покорно и бездумно. Потом их повели в пахучем облаке, в блеске зеленых, оранжевых, голубых переливов, и Николай Васильевич был рядом, и она уже была не Нестеровская, а Воронцова.

Дальше — все до реальности видно. Возле Благородного собрания теснота от санных экипажей. Николай Васильевич выводит Наденьку под руку, за ними торопится отец, немного чужой под веселым хмелем, посаженная мать, шафера, среди которых почему-то очень сердитый поручик Мирецкий. В помещении шумно, гости разделились на две стороны: справа мужчины, слева дамы. Наденьке стало гадко, будто глазами ее раздевали. Опустила голову: теперь только тупые носки ботинок, сапог и туфель, и разнообразный шепот. Городской голова, красный, с вытаращенными от старания глазами, бежит навстречу, ведет в буфет. Наденьке ничего не хочется, но Николай Васильевич, противу своего обыкновения, выпивает рюмочку, закусывает семгой. Колпаков успевает пропустить две, смешно топчется, тесня Воронцова к зале.

Там толчея гостей, а посередине дубом стоит соборный протодьякон; все в ужасе от него отбегают. Протодьякон растет в объемах, разверзает рот. Сначала ничьи уши не воспринимают звука, потом — будто падает потолок, рушатся стены:

— Мно-ое-еа-а!

— Многаялета, многаялета, многая ле-ета! — скороговоркой успокаивают бурю певчие, уже видные за сократившимся протодьяконом.

Окружают, поздравляют, несут подарки. От тетки подарка нет, Наденька напрасно ждала… Все ахают: неведомый никому человек вносит шкатулку черного дерева, под крышкою — искусно сделанная позлащенная пушечка с серебяными ядрами.

— Лазарев прислал, сам Лазарев! — Восхищение по зале.

«Значит, тетка Николая Васильевича не восприняла, как сначала и папу. Но бог с ней, мне ничего от нее не нужно, только вот увидит Воронцова и поймет мой выбор…»

Капельмейстер Немвродов на хорах подал знак музыкантам.

— Просим, просим, — зааплодировали дамы, и Воронцов с Наденькой оказались в первой паре.

Наденька знала: Николай Васильевич не танцевал. Однако обычаю надлежало следовать.

— До чего же глупо все это, — шепнул он, дернув усом.

Она согласилась и, осторожно помогая Воронцову, делая вид, будто он ведет ее, прошла через залу. Все опять зааплодировали. Метались потные официанты с подносами — шампанским и закусками, прыгали распорядители. В буфете раздавался крепкий голос отца и хохот Колпакова, пожилые гости, потирая руки, торопились туда. О Воронцове и Наденьке, казалось, все забыли.

— Сейчас бы в Мотовилиху, — сердито сказал Николай Васильевич. — Ты очень устала?

Мурашки пробежали по телу от этого «ты». Она отстранилась. Из буфета бежали к ним с шампанским.

— Да здравствует великий преобразователь! — возгласил Колпаков, сунул бокалом в воздух, хлебнул и махом в пыль разбил его о стену…

— …Надежда Михайловна, — звал из-за двери отец хрипловатым и виноватым голосом, — вставай, голубчик, уже за полдень.

— Где Николай Васильевич? — опомнилась Наденька, до подбородка натягивая одеяло.

— Да он же в Мотовилихе, — напомнил отец. — Наверное, заждался.

Он должен был уехать сегодня утром. Но ведь мог же не торопиться! Ревнует мужа к Мотовилихе? Тоже глупо, потому что она сегодня же будет там, с ним. И навсегда. И все-таки долго, очень долго одевалась, обсуждая с горничной платье, пристально разглядывала в зеркало лицо: не изменилось ли? Нет, не изменилось, только побледнело интересно, и под глазами, еще увеличивая их, обозначились сиреневые тени.

Все в гостиной словно знали про нее, понимающе переглядывались. Было здесь человек десять, все ошеломленные угощением.

— Брак по любви нынче редкость, — расставив локти, рассуждал Колпаков, весь налитый свекольной кровью. — Монстр… тьфу… монстр… — Он так и не одолел это слово, жалобно вздохнул.

Коллежский асессор Костарев с налипшими на детский лобик кудерьками глядел нагло и вопросительно, в уголках губ накипела пена. Еще перекошенные до неразборчивости лица. В комнате, где прежде пили с Бочаровым чай, кто-то воинственно храпел.

— Необходимо ехать, — выручил поручик Мирецкий, появляясь в двери. — Я обязан доставить вас его величеству, королю Мотовилихи, о прекрасная королева. — Поклонился, повел рукою, будто размахивая шляпой.

Он был один из всех трезв и сообразителен, и Наденька благодарно ему улыбнулась.

Дорога была великолепной, переливались бубенцы, в лесу отдавался их перезвон, будто сотни стеклянных шариков спрыгивали с ветвей. Ветер совсем по-весеннему пел в ушах, солнце взыгрывало в кристалликах наста. Наденьке и впрямь захотелось представить себя королевой. Она горделиво глянула на поручика, сидевшего с нею рядом, он взял под козырек.

Толпы мастеровых в этот день заполнили площадь Большой улицы перед дорогой, кричали. Гулко рявкала пушка, звенели колокола. Из толпы выступил красивый дородный старшина в распахнутой шубе, без шапки, с серебряным подносом в руках. На подносе — по-мотовилихински пышный каравай со сверкающей, словно в коричневой глазури, верхнюю корочкой. На корочке стоит серебряная солонка.

Радостно выбежала Наденька из саней, отколупнула корочку, пожевала, поцеловала старшину в смоляную бороду.

— Ура-а! — шапки полетели в воздух.

Наденька была растрогана до слез.


Ее забавляла маленькая, из восьми комнат, уютная квартира, которую Воронцов приготовил. Она все еще называла про себя Николая Васильевича по фамилии, и это смешило. Мебель в гостиной, в своей спальной и столовой она переставила по-своему, но кабинет Николая Васильевича трогать не осмелилась, хотя там на столах и этажерках громоздились чертежи, книги, темные, а то и в странных радугах куски железа. Очень недоставало на стене гостиной маминого портрета, жалко сада за окнами, еще чего-то, что трудно объяснить…

Здесь гремят телеги ломовиков по булыжникам и выбоинам, недалеко кабак с визгливым аристоном. Можно было бы жить дома, но Николаю Васильевичу удобнее при заводе… Пусть другие отправляются в свадебные путешествия, у Наденьки судьба особая. Она будет помощником и другом замечательного человека, технического гения, как назвал его однажды отец.

Она ждала, не покидая квартиры, не беря книги. Николаи Васильевич приходил обедать, отрывисто целовал сухими губами, сам бросал шинель на вешалку, оставался в заношенном рабочем сюртуке, торопливо ел. Ему можно было подать пулярку и жареную подошву — не заметил бы все равно. А она-то тщилась угадать его гастрономические причуды, сама назначала повару меню. И не переодеваться к обеду он мог, и при разговоре с нею думать о своем заводе. От него пахло литейкой, и занятия его Наденька связывала с огненой фата-морганой, что видела в цехе. Даже в постели ждала терпеливо, радуясь, что на несколько минут сможет отвлечь его от насущных забот. Он выходил из кабинета за полночь, виноватый только перед ней. Наденька и полюбила его за то, что иначе он не может. Ей хотелось глазами Воронцова смотреть на людей — друзей его, врагов его — что приходили с визитами.

Попрощался поручик Мирецкий — уезжал в Петербург. Англичане тянули с графитом, вежливо скалили лошадиные зубы; со складов таможни на Васильевском острове исчез драгоценный станок для обточки цапф.

— Нас включили в колесо большой политики. Крупп может сожрать наш завод, как цыпленка, — говорил Мирецкий.

— Не дотянется, — возражал Николай Васильевич. — Обожжем.

Поручик с сомнением усмехнулся. Ему надо было еще на квартиру, где прежде жили они вдвоем с Воронцовым, но уходить, видимо, не хотелось. Он рассказал, что в гостинице «Москва», где он снимал нумер прошлым летом, поселились с ним по соседству два учтивых и нахальных типа, затащили его к себе, вздумали напоить. Мирецкий уложил обоих валетом на диване, угадав, что цели их щедрости распространялись далеко…

— Вы, вероятно, устали от вечных приключений, — посочувствовала Наденька, довольная, что ее капитану помогает такой славный человек.

— Здесь устаю, ваше величество. Николай Васильевич старается обогнать время. Мне же нравится путешествовать по времени, смотреть на мир с подножки поезда. Общественные взаимоотношения стали удивительно сложными, каждый зависит от другого либо старается подчинить другого своей зависимости. Благодаря жизни вне общества я имею дело только с кратковременными знакомствами…

— Ну, поезжай, поезжай, — засмеялся Николай Васильевич, слишком хорошо настроенный, чтобы с поручиком спорить, чтобы поручика опровергать.

Волостной старшина Паздерин, этакий по-настоящему русский человек, широкий, яркий, понравился Наденьке.

— Эх, капиталу бы мне, Надежда Михална, капиталу-у. Домами бы Мотовилиху украсил, дворец бы на Вышке возвел белокаменный. Супруг ваш Николай Васильевич всех нас такими обширными помыслами увлек!..

Приходил начальник заводской полиции, фамилия которого показалась Наденьке довольно забавной. Грубоватый, но честный служака, преданный порядку, столь необходимому для дела Николая Васильевича. Был и господин инспектор Майр. Едва переступил порог, поставив Николая Васильевича и Наденьку в неловкое положение.

— Не думайте, — ворчливо проговорил он, — что я пришел во имя личного знакомства. Это повредило бы беспристрастности оценок. Лишь желание засвидетельствовать почтение вашей супруге, сударь, побудило меня пренебречь рамками служебных отношений.

— Этакий монстр, — рассердился Николай Васильевич, когда господин Майр исполнил свой долг и удалился. — Не люблю судачить о людях за их спиною, но этакий монстр. Не человек, механизм какой-то!

Навестили чиновники с женами, робевшими до икоты, Наденька мало кого из них запомнила.

Словом, общества в Мотовилихе не было. Да Наденька покамест не нуждалась в нем. В свободные вечера Николай Васильевич отвозил ее в Пермь, к отцу. После ужина они прогуливались по Сибирской улице либо у собора, и Наденьке льстило, что с Николаем Васильевичем и с нею раскланиваются с подчеркнутым почтением… Так убывал медовый месяц Наденьки Воронцовой.


Все-таки удивительная весна была в том году. Солнце готово было ночевать в комнатах, не считая часов. Его насыщенные полосы пересекали паркет; бесшумные светлые водопады стекали с керамики каминов; хрусталь на горке сверкал фацетами. Наденька садилась к роялю, и под уверенными пальцами ее солнце начинало звучать, по квартире бежали ручьи, переливались птичьи голоса.

Однажды, когда она так вот музицировала, вбежал Воронцов, возбужденный, смеющийся, обнял за плечи, поцеловал в шею, воскликнул:

— Собирайся немедля, укрась наш праздник!

Пока она одевалась у себя, он бегал по комнатам, напевая и хохоча, сыграл на рояле дикарскую музыку, нетерпеливо фыркал.

— Что же случилось, Николай Васильевич? — Она вышла в теплой пелеринке, в маленькой, отороченной норкою шапочке.

— А то, что горный департамент прислал нашим мастеровым медали! И ты будешь их вручать.

— Удобно ли? — пробовала защищаться она, обрадованная.

— Паки и паки, — шутейно прогнусавил Воронцов, — уж если Мирецкий нарек тебя королевой — одаряй!..

Площадка перед заводом плотно забита толпой. Паровой гудок, который недавно устроил Воронцов, весело поет, заглушая говор, весело зовет из цехов мастеровых. Плотники вбивают последние гвозди в перила помоста, отходят в толпу. Какие-то служаки расстилают на помосте ковер, утверждают стол и тоже исчезают. Воронцов, крепко сдавив локоть Наденьки — ей даже больно, — подымается к столу. Широко раскрытыми глазами глядит Наденька на море голов, на тысячи зрачков, ощупывающих ее. В стороне — Чикин-Вшивцов и его полиция, готовые ко всему.

Воронцов привычно вскидывает руку, толпа привычно затихает.

— Мастеровые, — юным голосом своим привлекает ее капитан, — великими трудами вашими снискала Мотовилиха новую славу. Каждый из вас не жалел силы и сноровки для достижения общего успеха, каждый из вас достоин всяческих похвал. Весть о рождении мотовилихинских пушек разнеслась по всему миру, радуя друзей России, устрашая ее врагов. Потомки будут гордиться вами, вы будете являть для них высокий пример служения царю и отечеству…

Он наклонил широкий лоб, вглядываясь в лица передних, обеими руками опираясь о перила. В эту минуту Наденька обожала его.

— Горный департамент поручил мне, — продолжал Воронцов, не снижая тона, — передать первым из лучших заслуженные награды. Мастеровой Алексей Миронов Гилев, прошу к столу.

Толпа загомонила, задвигалась, выталкивая из недр своих сталевара. Он как был — в войлочной шляпе, в запоне, в валеных сапогах. Большое с красноватыми прожилками лицо потерянно, руки болтаются по бокам; голову вбирает в плечи.

— Ты награждаешься медалью «За усердие» на Станиславской ленте.

Наденька достает медаль из коробочки, раздвигает ленту, привстает на цыпочки, обоняя запах металла и резкий, неприятный — мужичьего пота.

— Убор-то сыми, идол! — орет Чикин-Вшивцов.

Гилев поспешно обеими руками схватывает шапку, с трудом нагибается. Наденька арканом бросает ему ленту на шею, медаль высверкивает на солнце.

— Останься здесь, — велит Воронцов и опять обращается к толпе: — Мастеровой кузнечно-прессовой фабрики Андрей Иванов Овчинников, прошу к столу. Ты награждаешься медалью «За усердие» для ношения в петлице на Анненской ленте.

Овчинников вышагнул из первых рядов, взбежал по ступенькам, подмигнул Чикину-Вшивцову, возмущенно затрясшему головой, подставил Наденьке грудь. Крошечной булавкой медали, предназначенной для сюртуков, она пыталась проколоть жестяную кожу запона. Овчинников отвел ее руку, приколол сам, поклонился народу, надел на кудлатую голову картуз. В толпе нестройно вскричали «ура».

— Старший фейерверкер полигонной команды Кузьма Капитонов Потехин, — вызвал Воронцов.

Старый бомбардир вытянулся во фрунт, заморгал учащенно. Теперь от него уже не припахивало ладаном, как тогда, в сторожке: едкий запах табака и пороха защекотал Наденьке нос, она отвернулась, наспех воткнула булавку в ветхую дерюжку николаевской шинели. Капитоныч пристукнул деревяшкой, сказал с достоинством:

— Подарки принимать, так отдариваться. А я уж не успею.

— Ты еще кобылу загонишь, — откликнулись полигонщики. — Валяй, хрыч!

Наденька рассмеялась вместе со всеми, не поняв другого смысла, Воронцов удивленно на нее посмотрел и закончил:

— Мастеровой станочного цеха Никита Семенов Безукладников.

— Пришлых-то, нахлебников-то за что награждать? — возмутились в толпе. — Долой! Не пущай его, ребята!

Но пришлых больше на площадке: грянули «ура», заглушили. Никита побледнел, зеленые глаза растерянно заметались.

— Нечего вам горланить, верно, не заслужил я награды. Бочаров Константин Петрович ее заслужил.

— Бочарова зовите, Бочарова! — подхватили поторжники.

Протиснулся между ними Епишка, замахал кулаком:

— Вы бы, едрена вошь, вместо бляшек покосы нам дали, покосы бы!

Воронцов гневно выпрямился, дернул усом, Наденька попятилась за спину Николая Васильевича. Что-то дрогнуло в ней при имени Бочарова, она искала глазами Костю и едва узнала его лицо, в молодой запущенной бородке. Вот он пробрался к помосту, ухватился за перила, рот собрал рожком. Сказал негромко, но отчетливо:

— Не время считаться. Господин начальник завода уже говорил — все достойны награды. И всякий из нас, когда придет пора, получит свое… Вы трудились усердно, своими руками положили каждый камень, завернули каждый болт, так и носите награды горного департамента с подобающей честью.

Наденьке почудилась насмешка в голосе Бочарова. Николай Васильевич смотрел на него, вскинув брови, не понимая еще, куда он клонит. Бочаров что-то сердито Безукладникову выговаривал, тот приблизился к Наденьке и принял от нее медаль.

— Награжденным день отдыха, — приказал Воронцов. — Остальные расходитесь по работам.

Толпа стала редеть, праздника не получилось. Наденька увидела грязный снег двора, улицу, по которой катился мутный с расплывами ручей, облезлые, в заплатах глины, бока Вышки.

— Я выглядела глупо, — сказала она Воронцову.

— Я тоже, — кивнул Николай Васильевич. — Однако, каков у Бочарова престиж…

Она пожала плечами, почему-то боясь выдать свой интерес к Бочарову:

— Прошу тебя впредь избавлять меня от подобных представлении.

глава вторая

Совсем разошелся ветер. Деревце ирги об угол домика расхлесталось в ремки. Кряхтели крыши, в щелях забора слышались разбойные посвисты. Бочаров отодвинул доску, пролез от паздеринского дома в огород Гилевых, спотыкаясь о кочки, выпиравшие из-под снега, добежал до своего жилья. От ветра перехватывало дух. Молодой месяц узеньким лезвием летел над прудом, распарывал дымные тучи. Но ведь это зрение лжет, будто летит месяц. И не сам ли себе внушает Костя, что нашел свой горизонт и не ему теперь мотаться, подобно этой ирге, под всякими ветрами. Не внушает! Все отболело, отмерло. Сердце в кулак, не воск в душе — энергия откованной стали. Сколько дорог было? Благонамеренный слуга, из кожи вон лезущий, чтобы у капитанов стеновых было побольше пушек, чтобы солдаты и жандармы покрепче охраняли трон. «Мортус», ничего не чувствующий, кроме ледышки курка, ничего не видящий, кроме шишечки мушки, наведенной на отворот мундира. Циник, любующийся своим хладнокровием посреди мерзостей и драк. Все это не для Бочарова.

Когда-то, если оно было, это «когда-то», в институте он мечтал служить отечеству, России верой и правдой. Их учили работать, но не мыслить. Не умея мыслить, нельзя быть полезным прогрессу. Тогда они попытались думать самостийно. Пресекли. Но чем остановить мысль человеческую, когда она ищет выхода? Только смертью! Живущий же даже о смерти может размышлять. Иконников подтолкнул мысли: к народу, к мужику, задавленному, изнасилованному, обманутому. Но мужик закрывает голову руками. Даже Кокшаров, крестьянский Ратник, ушел в неизвестность… Но вот лысьвенцы говорили о кулаке. Мотовилиха — огромная рука. Покамест эта рука строит, льет сталь, швыряет через реку чугунные болванки. Пока еще ладонь ее протянута к Воронцову, к царю. И каждый палец называется по-своему. Он, Костя, Ирадион, Никита должны научить Мотовилиху сжиматься в один кулак.

Об этом говорил Бочаров в доме Паздерина. Мял бородку, обдумывал слова. Тоненькую тетрадочку Ирадиона держал в левой руке, стараясь не скомкать.

Тогда, после встречи с Ирадионом, принес ее домой, бросил на столик. В сумерках зажег свечу, расплывчатый овал света потек по приоткрывшимся строчкам, написанным полудетским, но очень мелким почерком. Костя накинул на плечи сюртук, подсел боком, помусолил палец, листнул. Перевод речи немецкого философа Лассаля «О связи нынешнего исторического периода с идеей рабочего сословия». Где огласил ее философ и по какому поводу, бог весть. Но под птичкою было другими чернилами и едва разборчиво снесено, что этот самый Лассаль основал «Всеобщий немецкий рабочий союз» и стал вести борьбу с буржуазией, призывая рабочих к ниспровержению прусской конституции. До утра глядел Бочаров в зыбкий брезг окошка, слушал то далекую, то близкую колотушку сторожа, вскакивал с топчана, натыкаясь на печь, на скамью, ходил по домику, странно подхлестнутый новизною открытия. Он соглашался с Иконниковым и спорил с ним, зная две Мотовилихи — земельную общину и мастеровых. Он упрекал Ирадиона Костенку в выжидании, он горел, как в литейке перед горном…

Остальное было так. Никита Безукладников пробрался в домик Бочарова заветным ходом, отодвинул доску в заборе. «Не дай бог, — сказал, — Гилев меня увидит». Вздохнул, помолчал. «Подумывают мужики, — заговорил о главном для Кости, — крепко подумывают весной отобрать у общества покосы и поделить. Кое-кто скотину заводит, а сено где брать? Вот и пришел Евстигней Силин к нам: либо на Паздерина будем работать, либо за мир стоять? Опасается он, как бы опять до убийства не дошли…»

Пятеро парней, отбывших смену с утра, сидели на смятых постелях у стола. На столе валялись засаленными лоскутьями карты, объедки; запах лука выедал глаза. Но парни не щелкали друг дружку по носам. Евстигней Силин — одним локтем на колене, другим на столе — озабоченно смотрел на них. И вот тогда-то впервые заговорил Костя о том, кому бы стать хозяином завода, как бы делить все поровну, без верхних и нижних. С покосами тоже ничего не решить, пока не будем действовать сообща.

Силин с сомнением утюжил бороду, боялся, что мужики его не послушают. Вот бы Константин Петрович их укротил. Условились — в следующую среду, благо стряпуха Паздерина по средам куда-то уходит, приведет Силин двух-трех человек доверенных, а дальше посмотрим.

Получилось так, что в праздники Никита обмолвился Яше, тот сказал Овчинникову, и Андрей с Ирадионом тоже пришли в избу Паздерина. Притулившись к косяку двери своего домика, плечом заслоняясь от ветра, Бочаров заново переживал все, что говорил им этим вечером:

— Мы доказали, что можем и работать и управлять сами. Завод наш особый, но примеру нашему последуют и лысьвенцы, и кунгуряки, и Очер, и Пожва. Мы пошлем туда верных людей, будем выпускать прокламации, далеко сеять искры пожара…

Яша Гилев тихими синими глазами следил за тетрадкой в руке Бочарова, словно она притягивала их. Читает Яша «Жития святых», ужасаясь, сколько кровавых дел извечно творилось на земле. Неужто богу угодны свирепые бойни, вражда, стоны людские? Уходя от горна, ждет Яша тишины, мира, согласия. Не раз удивленно говорил Бочарову:

— Для чего же мы родимся на свет, для чего нам разум даден? Свирепый огонь покоряется нам, сталь течет киселем. Так нет же — мы ее в пушки обращаем! Вон лес на том берегу искрошили, а кому же это надо?

Что теперь скажет Яша? Горько сдвигает светлые брови, опускает голову.

— Ты только капитана не трожь, — с угрозой поднимается Овчинников. — Я за него кому угодно хребет переломаю.

— Капитан человек разумный, — решается Костя. — Он пойдет с нами.

— Сомневаюсь! — Ирадион мелко и затяжно кашляет, протестующе вскидывает ладонь, но кашель не дает ему говорить, выбивает слезы. — Сомневаюсь, — наконец отходит он, — мы с ним на разных полюсах. И это сразу выяснится, едва ты начнешь пропагаторство…

— Так вот что, — вступает Силин, оглядываясь на двух мужиков, сидящих в сторонке на скамье, пожилых, степенных, справных по виду, — раскинули мы своими темными умами и низко вам кланяемся, что за наши нужды болеете. Но супротив начальства никто из крестьян не двинется. Пробовали — сыты по горло. Землю, покосы дадите — послужим. А пока не поймем друг друга…

— Слышали, — заключил Ирадион, когда мужики, поклонившись и стараясь не топотать, вышли, — нам рано начинать.

Обращаясь к Овчинникову, заговорил Никита:

— За трудное и опасное дело мы беремся. На нашем заводе троих за такие речи в Сибирь угнали… Но нельзя больше терпеть, чтоб Мотовилиха делилась на коренных и пришлых, нельзя! Будем держаться вместе, свои обиды — по боку, не так ли?

Пятеро парней, токаря из механической фабрики, согласно кивнули. «Мелко мы думаем, мелко смотрим», — подосадовал Бочаров, предложил всем подумать до другого раза, кто за что возьмется, и первым вышел во двор. Ветролом заглушал шаги, гудел в ушах, звенела цепь, на которой когда-то сидел любимец Паздерина — свирепый кобель…

Костя почувствовал озноб, удивился: все еще у дверей. Поднял глаза на перо месяца, все так же летящее по небу, ступил в сенки. Сюда заходил он, мертвея от одиночества, здесь плакал, узнав о свадьбе, отпевая последнюю надежду, которая, оказалось, с нелепой цепкостью жила в нем. Здесь, вернувшись от Ольги, незаметно выпил бутылку вина, долго беседовал с иконкой: богородицей и розовым младенцем у нее на коленях. Иконка то разрасталась, заслоняя стену, то сжималась до игральной карты… Теперь все позади. Марш, марш, жувавы, на бой кровавый, святой и правый!


Посреди большой улицы напористо стремился широкий ручей. Пасынки его за ночь перемерзли, а он свивал струи канатом, звонко ударял ими и падал в речку Иву, наполняя ее шумным оживлением. Мост через речку был все еще по одной стороне ободран до ребер, и пришлось ждать, пока не пройдут телеги, стучащие ступами на осях, нагруженные серыми ящиками.

В сборочном отделении было холодно, как в погребе. При чахлом свете низко подвешенных фонарей мастеровые и рабочие уже копошились у лафета. Дули на руки, бегали к печке, наскоро сложенной зимою и бессильной в таком помещении. Бочаров проверил соосность креплений — металл прихватывал пальцы. С кряканьем отворились ворота механического цеха, ворвались гулы и взвизги, дотоле отдаленные. По деревянным мосткам человек шесть катили длинную тележку, на которой покоился ствол.

— Поберегись, Константин Петрович, — закричал передний рабочий в сбитой на ухо шапке, — зашибем!

— Другого поставят, — засмеялся Костя.

Подносчики уперлись ногами в земляной, вытоптанный до окаменения пол, затормозили тележку.

— Вот никак не уразумею, — опять заговорил рабочий, — на трех заводах был, везде по морде били, блаженное начальство в Мотовилихе, что ли?

— Аи соскучился? Попроси, и мы тебе накладем, — зубоскалили остальные.

— Да ведь не в том забота. В другой-то раз приобыкать тяжелее.

— Может быть, я бы и ударил тебя, — серьезно пояснил Бочаров, — за то, что ты пушку задерживаешь, к примеру, но опасаюсь. Вас много, работать откажетесь. А ни мне, ни Воронцову без вас ни одной пушки не сделать.

— А ребятишек-то чем кормить станем? И опять же на каторгу не шибко охота.

— Ну, а если всем заводом подниметесь, если вот эти стволы нацелите на солдат, которых я призову, если сами эти солдаты захотят вам помочь, что тогда? Нет, уж лучше давайте договариваться по-доброму.

— Так-то оно лучше, — привздохнул кто-то.

— Смутный ты человек, Константин Петрович. — Рабочий взялся за одну из железных рукоятей, наподобие шлюпочных весел торчавших вдоль всей тележки. — Трогай, братцы!..

Время до обеда промелькнуло за всякими заботами. А потом по станкам разнеслась весть: Воронцов будет награждать! Гудок огласил заводу общий сбор, и Бочаров вслед за мастеровыми направился к площадке.

Он плохо следил за церемонией. Наденька, вся в солнце, приподнялась на носки, надевая на Гилева ленту, Наденька прикалывала Овчинникову и Капитонычу медали, и струйки ее платья на бедрах, и стройные щиколотки, и узкая кисть руки в меховом браслетике рукава притягивали глаза Бочарова, как бы он ни сопротивлялся. И вдруг услышал Безукладникова, крики толпы, опомнился: Никита может договориться до беды. И, не раздумывая, пошел на помощь.

Как Наденька на него посмотрела! Когда Нестеровский рассуждал о Кокшарове, а Костя возразил, у нее были такие же глаза — светло распахнутые, так же вот приоткрылись губы.

Он заторопился с помоста, смешался с толпою, громко и разнообразно обсуждавшей награды. А слова теперь возникали в нем сами, выкатывались стремительно, смывая прежние — высказанные, словно шелуху… Медали «За усердие» ослепят начинающих прозревать, окисью отравят незащищенных. Тонкая и хитрая приманка, которой трудно противопоставить проповедь сопротивления. Вон как окружили Никиту Безукладникова, щупают, мнут медаль, скусывают зубом, ахают. Никита отмахивается, но какая-то надежда в его глазах, и Бочаров прозорливо угадывает — Катерина. Он слышал, как изгонял Никиту старший Гилев: «Пока жив, за пришлого не отдам!».. Видно, каждый из награжденных верит в чудодейственность медали.

— Безукладников, иди домой, — жестко говорит Бочаров. — Это приказ капитана.

Вечером в доме Гилевых собрались мастеровые: сталевары, литейщики. Примусоливали волосы, перекрестясь, пили, толковали степенно о заводских разностях. Медаль пока не вспоминали — торжество начинали издалека. Наталья Яковлевна и Катерина бегали от печки к столу, от кладовки к столу; обе раскраснелись в жаре и беготне. Алексей Миронович пригласил и Бочарова не побрезгать простым угощением. Костя сидел будто на иголках: надо в дом Паздерина, там скоро все соберутся. А гости никак не раскачивались, никак не нарушали застолье.

Яша пропадал. Только отведет отец покошенные хмелем глаза от Бочарова, Яша тут же вплескивает в себя Костин стакашек.

— А ты чего, Яков Алексеевич, али грамотен шибко? — Усмотрит Алексей Миронович у сына полную стопку, и Яше приходится пускать вдогон вторую.

— Отосплюсь и все, — убедил он перед этим Бочарова. — А без тебя сорвется занятие.

Теперь, как все редко пьющие, он ослепленно моргал, хмелея спадами, будто по ступенькам вниз; льняные волосы прилипли к вискам.

— Отец-то вовсе на деда похожим стал, — бормотал он, подтыкая Бочарова локтем. — И чего заносится? Думает, будто в заводе нет его заглавней. Медаль-то так и жжет его, еще охота почетом душу поласкать. — Он с сожалением вздохнул, нацелился вилкой в огурец, промазал.

А старший Гилев уже запустил в бороду пальцы, уже поигрывал плечами, чтобы желтый кружочек на ленте посверкал другим в глаза. Мастеровые губами двигали, выбирали из бороды крошки, а все не приступали. Не выдержал Гилев.

— Ма-ать, где-то штуку-то я эту девал? Надпись там есть одна, никак разобрать не мог….

— На тебе она давно висит, нешто не знаешь! — осердилась Наталья Яковлевна, не одобряя столь длительную выпивку.

Гилев удивился:

— Вот ведь как, искал, искал, а она — вот она?!

Гости замерли: ишь, откуда катит Алексей Миронович — дока!

— Ты вот грамотный, Константин Петрович, скажи-ка нам по совести, что тут прописано? — Гилев медленно снял с шеи зашуршавшую ленту, медленно протянул.

«Как малые дети играют», — усмехнулся про себя Бочаров, принял медаль. — Написано «За усердие».

— Гравировкой али штамповкой? — оттягивал Гилев.

— Штамповкой гравировали! — попал Костя в лад.

— Нашему-то брату, — ахнул Алексей Миронович. — Сплошное нисхождение!

Лицедеем он был никудышным, да никому и не надо было особой искусности. Гости навалились на стол, роняя стопки, опрокидывая тарелки:

— Чеканку-то кажи, чеканку! Вишь, работа-то какая пристрастная. Безукладникову такую же изволили али поплоше?

— Всем одинаковые, — сказал Бочаров.

— Обида это для Мотовилихи, — стукнул себя в грудь Алексей Миронович. — С лапотниками сравняли!

А гости лезли лобызаться, целовали медаль, расчувствовались до слезы:

— Все награды как есть в Расее заберем! Мастерство-то у нас от дедов-прадедов!

Уже никто никого не слушал. Стучали пальцами друг дружке по грудям, хватались за рукава. Кто-то дважды в сердцах бухал дверью и ворочался — договорить. Медаль валялась на столе в луже кумышки.

Бочаров выбрался в огород. В небе холодало, хорошо пахло весенней землей, талым снегом, залегшим в межгрядье. Косте все-таки пришлось выпить три стопаря, в голове теперь пошумливало, все виделось резко, без полутонов. Через дыру полез во двор Паздерина, условно постучал в окошко. Никто не отворял, слышались громкие голоса, будто стекло отражало гвалт гилевских гостей.

Прошел черный ход, сенки, с трудом отворил дверь в летнюю избу. Парни сидели в обнимку. На столе водка, хлеб, капуста, какая-то рыба, ржавая, растерзанная. Душный запах кабака.

У Кости даже ладони вспотели от обиды. Повернулся — поздно. С посудиной в руке ринулся наперерез кудрявый с заячьей губой обдирщик:

— У-у, Константин Петрович! Не откажи ради нашего праздника. Стало быть, и мы, пришлые, не пальцем деланы, как ты и говорил!

— Не могу, не могу.

Никита смущенно смотрел то на Бочарова, то на стакан, в котором утоплена была медаль.

— Не побрезгай, — обступили Бочарова, — не побрезгай, начальник. Сам говорил, все мы братья!

Хрястнуло, мелкими осколками сыпануло стекло. Бочаров выскочил в сенки, на улицу, за ним — Никита, парни. Пошатываясь, сбычив простоволосую голову, опустив очугуневшие кулаки, стоял перед лужей у ворот Андрей Овчинников.

— А ну выходи, гад! Душа горит и нету прощения!..

Никита перешагнул лужу, встал перед ним, вскинув рыжеватую бородку:

— В чем прощение?

— Убью, сволота приблудная! — заревел Андрей.

Ловко увернувшись от удара, Никита опять остановился:

— А дальше что?

— Отдай, слышь, добром отдай! В обмен. — Протянул ладонь, на ней — кружочек медали.

— У меня своя есть, — усмехнулся Никита.

Парни стояли стенкой, не замечая лужи, от хмеля слишком крепко выпрямив ноги. С плеском ступив в воду, Бочаров отгородил их от Андрея:

— Где Ирадион?

Овчинников дико смотрел на свой кулак, палец за пальцем его сжимал; медаль до крови врезалась в ладонь.

— Где Ирадион? — повторил Бочаров.

— Погоди. — Овчинников потер кулаком лоб. — Лихо ему.

— Идем! — Бочаров подхватил Андрея под руку, тот неожиданно подчинился.

Ирадион лежал на постели, мелко дыша, едва шевеля исхудалыми руками. Щеки завалились, скулы выперли бугорками, на них — свекольные пятна. Жидкие синеватые косицы волос растрепались по подушке, запудрены перхотью.

На грубо сколоченном табурете, скрестив косолапые ноги, сидел Топтыгин. Костя, кроме этой необидной клички, мало о нем знал. На встречах у Иконникова семинарист ничем не проявлялся, и если бы после несколько раз умело Бочарова не поддерживал, если бы не тетрадка, Костя, вероятно, просто бы забыл о нем. Но у Топтыгина были свои убеждения, своя вящая убежденность: не воинствующая, скорее — крепость.

— Сорвалось сегодня все? — попробовал улыбнуться Ирадион, вышла гримаса.

— Дикость. — Бочаров присел на краешек постели, стараясь на Костенку не глядеть: почему-то чувствовал себя перед ним виноватым. — А мы эту стихию надеемся организовать, обогатить мыслями. В библиотеке хорошо говорили…

— Говорить и теперь говорим. — Ирадион подвигал пальцами, будто составленными из желтоватых косточек.

— Москва не сразу строилась, — вмешался Топтыгин, захватив ногами передние ножки табурета. — После реформы была первая волна, мы — вторая, за нами будут третья, четвертая… А ежели по-иному, то все мы звенышки одной цепи разнособранной, исходящей из прошлого и тяготеющей ко грядущему. Цепь эту составляют наши малые и большие деяния, как умственные, так и практические. Практические могут быть под спудом, умственные же от всякого давления становятся пронзительней. — Он покачался вместе с табуретом, засмеялся розовыми деснами. — Я только теоретик, вы же практики, как в любой вере…

— Какой я практик? Даже весна свалила. — Ирадион отвернулся.

Нашло тягостное молчание.

— А ведь я прощаться надумал, — косолапо соскочил Топтыгин с табурета. — Скоро мне в глушь, в Кудымкару, к язычникам!

Бочаров сердито поднял глаза:

— Чему радуешься? Это похуже нашей ссылки.

— А я книги с собой возьму, учить стану! Так-то, Мотовилиха! Ну, ты, Ирадион, поправляйся, ладно?

— Поправляйся! — Бочаров даже голос повысил. — Ему литейку оставлять необходимо.

Костенко махнул пальцами:

— Не литейка, климат мне присужден… Но все равно не жалею и от огня не уйду. Какие люди вызреют при огне!

— Прощай, брат. — Топтыгин прижался лбом ко лбу Ирадиона: смешались синие и соломенные волосы. — Прощай.

— Еще свидимся. — Ирадион опять попробовал улыбнуться.

— Я провожу, — засобирался Бочаров. Ирадион согласно закрыл глаза: понимал, что Косте с ним тяжело. За перегородкою в провальном сне скрипел зубами Овчинников…

Они шли, попирая ледок, покрывший мелкие ручейки. Темно было уже, ни черные останки снега, ни оголенная земля не отражали звездного света. В окошках мало огня: Мотовилиха сумерничала. Зато Большая улица светилась в два ряда и желто опрокидывалась в плескучие лужи. Квартира Воронцовых озарена была, словно храм, за шторами высоких окон происходила таинственная, недоступная для Бочарова жизнь, средоточением которой являлась Наденька. И, представляя ее с Воронцовым, представляя смутно, без телесного знания любви, Костя почувствовал такую тоску, что слезы сдавили горло.

— Какая же здесь община? — спросил Топтыгин, не замечая его состояния: припомнил, что говорил когда-то о Мотовилихе Иконников.

— Никакой пасторальной общины, никакого новгородского веча! — воскликнул Костя. — Все напридумали!..

— Понимаю. — Топтыгин приостановился. — Но ты всегда был слишком горяч, Бочаров. Вспомни, чему учил нас Николай Гаврилович Чернышевский устами Рахметова…

— Извозчик, — обрадованно закричал Костя, увидев у трактира широкую фигуру на облучке. — Извозчик!

Топтыгин не обиделся, снял картуз:

— Обнимемся, что ли? — неуклюже облапил Костю. — Когда-нибудь договорим… И все ж таки береги себя для главного.

Зацокотали, заплескались копыта, колеса облились водой, Топтыгин помахал картузом. Бочаров сунул руки в карманы, медленно захлюпал ногами. Вдоль стен пробирались люди, катили коляски, обдавая их брызгами; лошади напоминали сказочных животных, выходящих из волн. Скоро лопнут на Каме льды, опять свирепо устремятся вниз, к Волге. А по широкой вспененной воде пойдет пароход с баржой, осевшей от тяжести пушек. И снова будет торжество Воронцова.

глава третья

Весело под синим вешним небом бахает пушка, другая, третья. Ревет гудок, сотрясая воздух, сливаясь с пушечным громом. Кама красно кипит у дамбы, Кама плавится под солнцем, и дым парохода кажется зеленым в игре хмельного света.

Пароход этот «Владимир» отвалил от мотовилихинской пристани, построенной братьями Каменскими у складского амбара. С крошечного пароходика «Кунгурячка», бегущего из Перми в Мотовилиху, машут платками, шляпками. Свежак треплет на мачте «Владимира» вымпел, по низким бортам переливы огней, словно подвижной золотой кант; искры сыплются с колеса. Широкогрудая смоленая баржа послушно поспешает за ним, и с кормы ее что-то срывисто выкрикивают. Орет толпа на берегу, орут пушки. Наденькино лицо порозовело, глаза влажны, волосы выбились из-под шляпки вьются на ветерке, щекочут. Она подалась вперед, за пароходом, она ошеломлена сверканием, громом, неистовыми запахами дыма, смолы, реки, мокрого дерева, молодой листвы. Капитан Воронцов держит руку под козырек, щурится, косится на полковника Нестеровского, который тоже стоит по-военному, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать вместе с толпой. Даже инспектор Майр и тот поддается общему настроению, деревянное лицо его изображает букву «о», глубоко врубленные под лоб глаза следят за пароходом, растворяющимся в мареве.

И вдруг словно какая-то форточка захлопывается в душе инспектора. Он настораживается, оглядывается в сторону полигона, Пушки внезапно смолкают, будто подавившись, и эхо убегает далека в леса и падает там без поддержки.

— Прошу следовать за мной, господа, — удовлетворенно говорит инспектор.

Наденька, еще ничего не понимая, со смехом оборачивается к Воронцову. Николай Васильевич, невидящими зрачками взглянув на нее, бежит сквозь раздающуюся толпу к своей коляске. Где-то в памяти впечатлелась улыбка Наденьки, сначала веселая, через миг растерянная. Но сердце толчками бьет в ребра, и с поразительной четкостью видны блестящие зеленые травинки по сторонам, глубоко прорезанные колесами пушек фиолетовые колеи полигонной дороги, хвост лошади, откинутый назад, по ветру скорости.

Домик полигонной команды, флагшток с синим вымпелом, означающим стрельбы. Орудийная прислуга сгрудилась возле одной из пушек, волосы шевелятся на обнаженных головах. Ствол пушки раздулся, вывернулся, словно кто-то со страшной силою давнул его сверху. Перед капитаном расступились, и он увидел березовую деревяшку, прислоненную к лафету, — с нее свисали обрывки ремней, увидел до странности окороченное тело, накрытое шинелью. Ледяным ветром плеснуло с Камы, сердце застучало крепко и ровно, все мышцы напряглись, созвенел голос:

— По местам!

— Вы забыли правила безопасности, — сказал господин Майр за его спиной.

— Но почему она взорвалась? — Воронцов дернул щекой, побежал к пушке.

Инспектор, повинуясь своему безошибочному нюху, зашагал к другому орудию, полковник Нестеровский, с выкаченными глазами и обвисшими усами, от него не отставал. Господин Майр указал пальцем на ствол у казенника: по выпуклой глади паутиной разбежались трещинки.

— Это не роковая случайность, — сказал инспектор.

— В чем же дело, в чем дело? — Воронцов шел к ним в перемазанном нагаром сюртуке, держа на ладонях еще теплый, зазубренный кусок стали, закопченный, с синеватым отливом.

— Определять причины непригодности орудий не входит в круг моих обязанностей, сударь, — поднял плечи инспектор Майр, не выказывая ни сожаления, ни злорадства и, наверное, их не испытывая. — Я уполномочен принимать ваши изделия, если сочту их безукоризненными, или же обусловлено от приемки непригодных отказаться.

— По крайней мере, в тех-то, которые мы сегодня отбуксировали, вы уверены? — стискивая пальцами осколок, спросил Воронцов.

— Абсолютно.

— Мы докажем вам, господин Майр, что взрыв — случайность. — Капитан повернулся к молчавшей у пушек и все еще простоволосой прислуге. — Продолжать пробу!

Пушкари зашевелились, вперед выступил коренастый с проседью в бороде подносчик, прижав к животу круглую солдатскую шапку:

— Не обессудь, Николай Васильевич, никому помирать неохота, не война ведь.

— Война! — Глаза у Воронцова стали белыми. — В штаны наклали?

— Ты нас не костери. Детишки у нас и прочая. — Подносчик покосился на деревяшку Капитоныча.

— Тело убрать! — Воронцов чуть не бегом кинулся к пушкам.

— Не делай глупостей, — пробовал остановить его Нестеровский. — Это опасно.

— Заряжай!

Подносчик перекрестился, выхватил из ящика снаряд. Щурясь от слепящего солнечного пламени, Воронцов прицелился.

— Всем отойти!

Пушка с звериной радостью рявкнула, откатилась; закурлыкала над Камой чугунная болванка.

— Заряжай!


…Наденька протянула руку Бочарову столь поспешно, будто испугалась, что сейчас он исчезнет, унесет его толпа, покидающая берег. Она заметила Бочарова неожиданно, когда Николай Васильевич и отец так обидно оставили ее одну, да и вообще, всякий раз, стоило ей появиться в мастеровой Мотовилихе, что-нибудь да неприятное случалось… Бочаров смотрел на Каму, на опустевшем берегу они остались вдвоем, если не считать грузчиков, возившихся у амбаров. Она протянула руку в тонкой перчатке и — к нему.

— Как рада вас видеть!

Бочаров прижмурился — солнце било в глаза.

— Вы, наверное, знаете, что случилось? — Она выпустила его руку, теребила перчатку.

— Боюсь, что праздников теперь долго не будет.

Воронцова встревожилась, однако заметила, что стоять на берегу неловко: грузчики уже, подбоченившись, глазели на них.

— Проводите меня, будьте добры, — попросила она.

— Извольте, — сдержанно сказал Бочаров, но под руку ее не взял, как и тогда, при их первых прогулках.

В те давние времена посчитала бы Наденька, при всем своем двойственном отношении к простонародью, желание Бочарова подать ей руку за проявление плебейской неотесанности. Теперь же сдержанность его несколько ее уколола. Она досадовала, что над Большой улицей пылевая завеса, что перчатки, платье, лицо в сером налете. Встречные мастеровые снимали перед нею картузы, оглядывались. Чьи-то лица беззастенчиво торчали в окошках. Она даже гордилась тем, что вот так независимо идет по улице со служащим своего мужа, и одновременно хотелось ей подчеркнуть перед Бочаровым, что она здесь хозяйка и одаряет его своим вниманием. И потому уже требовательно повторила:

— Так вы изволите ответить, что произошло?

— По-видимому, взорвалась пушка. Дай бог, чтобы никто не пострадал.

— Но это же ужасно! — Она схватила локоть Бочарова, сразу забыв о своей роли. — А Николай Васильевич?..

— Николай Васильевич продолжает испытания.

Костя ответил в тот самый момент, когда на полигоне грохнуло и над Камой пронесся привычный для Мотовилихи звук отдаленного грозового разряда.

— Кажется, напрасно вас обеспокоил. — Бочаров приподнял за козырек пропыленный картуз. — Позвольте откланяться.

Ей почему-то хотелось задержаться у двери еще, но Бочаров уже зашагал к церкви.

Что это было, почему этот чиновник, этот студент-недоучка, так неучтиво повернувшийся к ней спиной, снова заинтересовал ее? Она приняла ванну, расторопно приготовленную прислугой, переоделась, но мысли путались, память, казалось, независимо от воли, то возвращала ее в сад, под жесткие к осени листья лип, то в комнату рядом с гостиной в отцовском доме, то на берег Камы, побелевшей от урагана… Наденька подошла к шкапу с книгами, сбросила на пол дурное сочинение Дебе по физиологии и гигиене брака; пальцы будто сами отыскали томик Пушкина в твердом, как кожа, переплете, перелистнули изукрашенные виньетками страницы. Положила не читая. Бродила по комнатам, прилегла на канапе, чувствуя покалывание в висках… Часы ударили, бой отдался несколько раз и замер. Темнело, надо было приказать свечей, а подняться либо подать голос не могла.

По булыжникам стучали ломовые телеги, за окнами перекликались, разговаривали, кто-то пронзительно запел — у Наденьки от напряжения задрожали пальцы. Потом звуков прибавилось, словно сумерки, насыщаясь, усмиряли их, совсем не стало, лишь далеко на горе застучала колотушка сторожа. Косой свет фонаря от магазина, что был направлен через улицу, поджелтил комнату. Часы пробили тринадцать… Она насчитала тринадцать, в испуге вскочила, обеими руками распахивая двери, бросилась в прихожую. Горничная Сима, которую она взяла с собой в Мотовилиху, выбежала на шум со свечой, прикрывая язычок пламени ладонью; пальцы розово горели.

Нет, не ослышалась: по лестнице его шаги, но какие медленные, тяжелые. Острый запах завода, колючие усы. Спросил без удивления:

— И ты все не спала?

Какой у него тусклый голос. Глаза в темных ободьях, подбородок заострился.

— Взорвались две пушки, — сказал он. — Собрал всех, кто может соображать, искали причины. Пока ничего! — Он ударил кулаком в кулак.

— Но ты же мог меня предупредить…

Он кивнул, думая о чем-то своем, и, не умываясь, не прося ужина, открыл дверь в кабинет.

Фейерверкеры, крестясь после каждого выстрела: «Слава богу, пронесло», загоняли в казенник новый снаряд. Иные надели чистые рубахи, исповедались. Вспоминали — говаривал старый бомбардир, выстукивая трубку о деревяшку:

— Железо, братцы мои, оно тоже устает. Не дозволят отдохнуть — беды наделает.

Вот ведь вышло-то как. Только теперь поняли, сколь недостает им Капитоныча, сказок и притчей его. Пушки из кормилиц обратились во враждебную силу, грозящую увечьями, а то и домовиной.

За гробом, по всей длине покрытым сквозной от древности платовицею, среди прочих провожающих брели и работные люди поторжного цеха, горевали, что помер добрый человек без покаяния. Ни жить, ни помереть не дают как следует христианину. Помнили, как впустил их Капитоныч ночью в заводоуправление, обогрел — приютил баб да ребятишек, помнили. А земля-то раскрытая пахла пашнею, а травы-то были такие соковые, что Епишка пал на них, уткнулся носом и затих, будто пруток.

«Человеков сеют да косят в Мотовилихе», — думал Евстигней Силин, поглядывая на Бочарова, который стоял в сторонке и кашлял, будто подавился. Ох, как тосковала душа Евстигнея по крестьянству, как не принимала страхолюдных машин да пушечного грому. Помнится, как радовали раскаты, несущие сладкую влагу полям, как светилась на корявой ладони первая грузная капля. Пусть не своими были поля, а все ж таки потом дедов политые, трудами удобренные, связывались они с мужиком кровеносною пуповиной. Оторвана пуповина, помирать надо. А как помрешь, когда и тут земля истинным духом пахнет. Земли бы хоть малость — со всем бы примирился: и с Паздериным и с заводом…

Тяжелы думы Евстигнея, тяжел знойный вечер в застойном запахе смолы, в душной испарине земли, тяжел могильный холм, под которым погребли старого российского солдата…

С кладбища Бочаров пришел в лабораторию, сел за микроскоп Под зорким преувеличением микроскопа обнажалась на изломе лопнувшая сталь: мелкие зерна резко переходили в крупные к казенной части орудия. Из готовых стволов высверливали бруски, Никите Безукладникову приказано было изготовить модельки стволов, чтобы после испытать их на разрыв напором воды.

— Надо прекратить стрельбу, пока не доищемся причины, — сказал Бочаров капитану Воронцову. — Иначе никогда не отмоем рук.

Воронцов помотал головой, выпрастывая из тисов брусочек металла.

— Неудачи бывают при любых обстоятельствах. Для нас весь завод — опыт, и мы обязаны завершить его.

Ничем не проймешь Воронцова. Гибель Капитоныча для него все равно что вот этот кусок стали: хрустнул под ударом молотка и — в пыльный угол. А Костя все видит старика в сторожке у печки, все слышит добрую его воркотню. Не стало бомбардира, и столько оказалось с ним связано самого дорогого, что только было у Кости в пермском изгнании. И в смерти Потехина он винил себя, и лишь сейчас понял, как нужен был фейерверкер для далеких замыслов… Прости, Капитоныч, пусть пухом будет тебе земля.

Ирадион сказал по-другому. Как узнал о смерти старого бомбардира, уставился лысеющей головою в угол, выпятив под распоясанной рубахой острые лопатки и бугры позвоночника. Обернулся, притиснул косточками пальцев жарко сухие глаза, вспомнил какого-то поэта: «Пусть радости живущим жизнь дарит, а смерть сама их умирать научит». И опять за книги.

Увлекся Ирадион поисками, как воздух глотает книги по металлургии, которые присылает ему на дом Воронцов. Он чуточку оправился под летним солнышком, но Бочаров видит: недолго Костенке гореть. Говорил капитану: «Надо Костенку на юг, на солнце». Капитан обещал обратиться к губернатору. Но сам хочет выжать из Ирадиона все, а потом и его на свалку, в мусор!.. Какие же радости может подарить им жизнь!

Одна бы радость была: достать гектографический станок. Такой, как сбросили с Некрасовым когда-то с обрыва. Но деньги, где взять деньги? В ту среду спрашивал об этом Никиту, Андрея, мастеровых. Овчинников расщелкнул крепкими зубами орех, поплевал скорлупою в ладонь, сказал жуя:

— Ты же в начальстве, у тебя, поди, хватит.

Кто с хитрецой, кто выжидательно на Костю уставились. Хорошо, что выручил Яша, — знал, какими капиталами живет Бочаров.

— Вот оно что. — Овчинников даже орехи выронил. — Так это как же так получается?

— Так и получается, — Костя подобрал один орех, тоже раскусил, — капитан прижимает каждую копейку, чтоб за счет всех нас построить завод подешевле.

— А наградные-то выдал покалеченным, — напомнил обдирщик с заячьей губой.

— Зато сколько сберег на жалованьи Бочарова и Костенки, подсчитай, — запротестовал Никита, ухватился за свою бородку. — Но это все не к делу, это все стружка. Я вот думаю — станем откладывать от получек в общую кассу.

— А чего печатать на станке, — опять прицепился обдирщик. — Бросайте, мол работать на царя, идите с котомочками по миру…

— Найдем, — сказал Бочаров, — найдем, что печатать!

— Найдем, — повторил он и теперь, с досадой откинул стальную плашку; она тонко, чисто прозвенела.

Капитан ушел в заводоуправление, отправились в цех двое подручных, а он будет сидеть здесь? Черта с два! Надо связаться с семинаристами, доставать литературу, учиться самому, учить других, чтобы рабочие Мотовилихи были такие же, как на заводах Германии, Англии, — он вспомнил Лассаля. Ну что ж, скоро справим по Капитонычу первые поминки!

Он застегнул сюртук, хлопнул дощатой дверью лаборатории.

Мощно бился пульс завода. Прокопченная, без единой травинки, суходольная земля вздрагивала. За корпусами цехов в мареве угадывались новые: чугунолитейной фабрики. Струйки раскаленного воздуха рябили над плоскостями ступенчатых крыш. Дышало, ухало, гремело. Запахи — кислые, горчичные, сладкие до тошноты, закладывали грудь. Змеиными кольцами выползал из труб вязкий дым, и солнце, упавшее за Каму, запуталось в нем багровым слитком.


А капитан Воронцов в это самое время слушал пристава заводской полиции Чикина-Вшивцова. Было досадно, что оторвали от спешных дел, но с полицией приходилось считаться. Пристав не угрожал, не требовал, прижимал руку к груди.

— Доподлинно, что подопечный ваш тайно собирает мастеровых, подстрекает к бунту и низвержению. А тут еще вот это. — Он сунул руку за пазуху, извлек измятую бумагу в сургучных пятнах. — Мать смутьяна в Петербурге отдала богу душу. Да вы только подумайте, Николай Васильевич, что он вытворит, как узнает!

Воронцов закашлялся, двинул локтем. Стеклянный колпак вместе с пушечкой слетел, зазвенели осколки, через пол вихлясто покатилось маленькое колесико. Капитан зашагал по осколкам, растирая их каблуками. Остановился, вжал пальцы в подоконник. Пруд отливал красноватой рябью, словно в огромном тигле червонела сталь. Редколесье на той стороне занимала короткая тупая тень горы, и деревья казались синими, мертвыми.

— Послушайте, господин Чикин-Вшивцов, и все же я постараюсь повлиять на Бочарова. Если не удастся — откажусь от поручительства.

— Для вашей же пользы, Николай Васильевич, для вашей же пользы! Мы его тихонько в Сибирьку, с глаз долой. А нет как прознают наверху — сколько мастеровых, им смущенных, из Мотовилихи вылущат! Да и вас станут тягать по всем ступенькам…

Пристав косолапо щелкнул каблуками. Вообще-то он вовсе не обязан был выпрашивать у Воронцова какого-то согласия. Но в Пермь благополучно прибыл новый губернатор, кровями не то немец, не то француз, по фамилии Струве, и посоветовал и полиции и жандармерии не охотиться за ведьмами, не делать из мухи слона. Полицеймейстер разъяснил: то бишь изымать подозрительных с осторожностью, не давая им публичных выступлений на судах, препятствуя возможным с их стороны разоблачениям. Чикин-Вшивцов это хорошо понял. Даже такого столпа, как губернатор Лошкарев, все-таки подточили наказания Иконникова, смутьяна и пропагатора студентов да мужиков. А тут при заводе заварится — не приведи господь!..

Воронцов открыл окно и дверь, чтобы выветрить запах. Жалко было пушечку. Он собрал ее кусочки: их можно было склеить; осколки стекла приказал вымести. Побегал по кабинету, велел вызвать мастерового Овчинникова. Занялся выкладками лесничего. Дотошный лесничий цифрами доказывал, что Мотовилихинские и Висимские дачи скоро истощатся, если немедля не прекратить их уничтожение. Паздерин хищно выгрызает лес на корню, поступая противу природы и здравого смысла. Надо нынче же искать новые дачи, в частности на землях реки Вишеры, где леса богаты и откуда дешево доставлять сырье для углежжения сплавным путем. Воронцов подчеркнул последние слова ногтем. Ноготь был выщерблен, с черной каемкой. Черт, этак можно совсем опуститься! Надо посылать людей на Вишеру. Он не сомневался, что причину неудач с пушками выявят скоро, производство расширится, угля потребуется втрое больше. Не застало бы это врасплох.

В дверь поскребся чиновник канцелярии, по неистребимой привычке изогнулся крючком:

— Мастерового Овчинникова доставили-с.

Овчинников — одна нога в буром от окалинной пыли сапоге вперед, корпус чуть откинут — стоял перед Воронцовым, глядя своими диковатыми глазами прямо ему в лицо.

— Садись, Овчинников, разговор будет.

Мастеровой примостился на краешке стула, напряженно упираясь в пол обеими ногами. Крупные, набрякшие у молота руки безнадежно искали чего-то на коленях.

— Как нагревали? — быстро спросил Воронцов.

— Известно, Николай Васильевич, до густого вишневого цвету.

— А до красного каления доводили?

— Не доводили. Как углядим, что шелушение пошло, — сейчас под молот.

— Так-с. — Капитан покатил по столу колесико пушечки. — Попробуем все-таки изменить режим ковки. Но беда, очевидно, не в режиме. Может быть, мягче сталь отливать?

— Тут уж я худой советчик. — Овчинников переставил ноги: ему явно хотелось поскорее сбежать.

— Мало знающих людей у нас, Овчинников. А тут еще одна закавыка. Полиция пронюхала, что Бочаров собирает тайный кружок, в котором настраивает мастеровых против существующих порядков. Тебе что-нибудь об этом известно?

— А может, он токарному делу обучает? — усмехнулся Овчинников.

— Я не полицейский, меня заботит другое. Если Бочарову удастся возмутить рабочих, мы не выполним заказов, их передадут немцам, а сотни людей, которых завод кормил, пойдут просить подаяния. Никак не пойму, чего они добиваются?

— Уж этого я вам сказать не могу. — Овчинников крепче сел на стул, поднял голову.

— Не знаешь или не хочешь?

— Не желаю. — Овчинников поднялся, вытянул из-под запона вачеги.

Воронцов сердито засмеялся:

— Я совсем не думал найти в тебе шпиона. Другое важно — чтобы вы поняли, кто вам недруг…

— Против вас, Николай Васильевич, ни одна собака не тявкнет, это я обещаю!

«Все это, видимо, серьезнее, чем я полагал, — размышлял Воронцов, направляясь по Большой улице к дому. — В Мотовилихе подспудно копятся взрывчатые силы, как в паровом котле. И если вовремя не открывать золотник — подымутся. Но откуда возникли, в чем причины? Ясно, что не Бочаров создал эти силы, он только нащупывает точку их приложения… Но некогда, некогда мне одному всем этим заниматься!»

Прохожие снимали шляпы и картузы, какие-то купцы учтивейше кланялись. Из окон его квартиры с тихой печалью звучала музыка, и мужичонка на телеге, остановившись посреди улицы, безмолвно плакал. Чем выше капитан шагал по лестнице, тем скорбнее и пронзительней становилась мелодия. У него, обычно холодного к музыке, вдруг защемило сердце, он тут же обругал себя за нервы и открыл дверь. Наденька не встречала его.

Она сидела в гостиной за инструментом, нагнув голову, опустив руки. От шиньона по тонкой шее отплелась прядка. Воронцов прочел на нотах: «Реквием», досадливо подумал:

«Настроение».

Наконец она оглянулась. Глаза красны, припух нос, уголки губ опущены.

— Ты нездорова? — Он ни разу не заставал ее в таком состоянии и не нашелся сказать ничего другого.

— Извини, я сейчас, сейчас. — Она выбежала в свою комнату.

Мужичонка за окном погонял лошадь, Воронцов проводил его взглядом. На той стороне улицы, по-журавлиному ставя ноги, шагал артиллерийский инспектор Майр в высоком твердом картузе, в наглухо застегнутом сюртуке. Под мышкой господин Майр держал аккуратный сверток, глядел прямо перед собой. Будто снимается на дагерротип старинным способом, когда фотограф зажимал голову своей жертвы в особые тиски.

Наденька обняла Воронцова со спины, повернула к себе, стараясь улыбаться:

— Я распорядилась подавать ужин.

— Пожалуй, это недурно, — ответил Воронцов.

Она сидела напротив него, соединив локти и узкие кисти рук, прижавшись виском к обручальному кольцу. Воронцов отодвинул прибор, скомкал салфетку.

— И все-таки, что с тобой?

— Был пристав… Он сказал, что рабочие замышляют бунт против тебя, а ты не хочешь вмешательства полиции.

— Что же ты ответила?

— Я сказала, что не вмешиваюсь в дела мужа.

Воронцов откинулся на стуле, зрачки округлились. Смех получился нелепый, Николай Васильевич оборвал его.

— Значит, он хотел, чтобы ты повлияла на меня?

Наденька еще крепче прижала кольцо к виску.

— Ему казалось, что это такой пустяк — тихонько арестовать одного Бочарова… Какой негодяй!.. Как помочь Бочарову, Николай?

Этого вопроса он не ожидал, хотел напомнить ей, что она ответила приставу, но только отбросил салфетку.

— У него скончалась мама! — Наденька вздрогнула плечами, всем телом, схватила салфетку.

— Но почему ты плачешь? — Воронцов растерянно приблизился к ней, обойдя стол. — Сейчас же успокойся… Ну послушай же, дорогая моя… Если ты сейчас же успокоишься, завтра съезжу к губернатору. — Он налил стакан воды, Наденька улыбнулась сквозь слезы.

— Я вспомнила маму…

— Послушай, а ведь это мысль! — Воронцов оживился, взял обе ее руки. — Я постараюсь добиться разрешения губернатора и отправлю Бочарова с лесничим на Вишеру. Говорить ли ему о кончине матери, ума не приложу!

— Он не знает? Он еще не знает? Но как же об этом не говорить, ведь нельзя молиться о здравии усопшего человека!

Николай Васильевич все держал Наденькины руки, но пальцы его стали холодными. Дорого бы он дал, если бы смог заглянуть в душу своей жены!

Губернатор Струве считался человеком весьма либеральных взглядов. Сын знаменитого астронома, директора Пулковской обсерватории, моложав, розовое немецкое лицо с рыжеватыми баками добродушно, фигура в форменном сюртуке пряма и внушительна. В кабинете уютно, то ли от запаха дорогого табака, то ли оттого, что стол, и кресла, и шкапы — все иное, чем при Лошкареве: легче, мягче тонами, практичнее. И вообще в Перми о бывшем губернаторе вспоминает только жандармский полковник Комаров, которому Струве недвусмысленно сказал, что никаких дел о всяческих крамолах в губернии видеть нежелательно.

Капитана Воронцова губенатор принял сразу, как покончил с прошением крестьян Зыряновской волости Соликамского уезда. Прошение это утром поступило к нему на стол, сейчас он обдумал и написал в губернское по крестьянским делам присутствие свою рекомендацию. Крестьяне графини Строгановой просили присутствие снизить им оброки. Струве предлагал присутствию сообщить, крестьянам, что вопрос этот может разрешить только помещица и пусть они относятся к ней.

— Я весьма рад вас видеть, — резковатым уверенным голосом говорил Струве капитану, усадив его в удобное низкое кресло. — Тем более, что вы, так сказать, мой единомышленник и, самое главное, практик нового времени. Знаю о ваших неудачах, но… м-м… Они не задержат поступательного движения. Не предложить, ли вам чашечку кофе?

Он позвонил и, пока с возможной быстротою где-то закипал напиток, с явным удовольствием развивал свои мысли:

— Я был поражен, что в Перми так мало истинно прогрессивных людей, с которыми можно было бы объясниться. Полковник Нестеровский, несколько чинов высокого ранга, два-три неожиревших купца, вот, пожалуй, и все. Остальные спят непробудно, какие бы течения не изменялись над ними. Мотовилиха же кипит, ищет, стремится. Вот яркий пример неизбежности в России капитализма. В нашей действительности существуют для него особо благоприятные условия. Все более обособляется слой хозяйственных мужиков — желанных нам третьих лиц для внутреннего рынка. С другой стороны, разложение общинного земледелия создает силу для фабрик и заводов. Жаль, что мы еще некультурны, неграмотны… м-м… но нужно открыто признать это и учиться у западного капитализма, который находится на стадии более высокой по сравнению с нынешним народнохозяйственным строем России…

Голос губернатора бил по барабанным перепонкам, не воспринимался. У Воронцова разболелась голова, и он обрадовался, когда малый в фартуке и белом поварском колпаке внес в коричнево просвечивающих фарфоровых чашечках кофе. Струве спохватился:

— Однако я вас совсем заговорил. Но теперь вы примерно знаете, с кем имеете дело. — Зажмурившись, воронкою вытянув губы, отхлебнул. — И больше ни разу не стану докучать вам своими речами… Ну-те-с, чем могу быть полезен?

Кофе был заварен превосходно, располагал к откровенности. Но Воронцов, хоть и надеялся, что губернатор к нему расположен, все же в политические лабиринты решил не вдаваться. Вкратце повторил выводы лесничего, перешел к сути:

— Хотелось бы попросить у вашего превосходительства разрешения быть при экспедиции административно ссыльному Константину Бочарову.

— Я знаком с делом Иконникова, — щегольнул памятью губернатор. — Если не ошибаюсь, Бочаров практически не причастен к делу.

Воронцов поспешно кивнул, отставил чашечку.

— Однако, дорогой Николай Васильевич, могли бы вы поручиться, что этот самый Бочаров окончательно отказался от своих возмутительных идей?

Капитан разглядывал бурую дымку внутри чашечки, оставленную на фарфоре густым кофе. Он понимал, куда губернатор метит и удивлялся себе: откуда такая нерешительность? Но любые мотивы, какие бы ни привел, прозвучали бы неубедительно. Он не терпел полицию, прибегать к ее помощи считал ниже своего достоинства, трезво видел и другое: у Бочарова в Мотовилихе слишком много сторонников, множество сочувствующих. Насильственно вырвать человека из среды, с которой он связан прямо или косвенно тысячами нитей, не значит ли привести в движение ее структуру?

— Нет, я не мог бы поручиться, — признался Воронцов и понял, что теперь визит его к губернатору оказался вообще лишенным всякого смысла.

Струве заметил замешательство инженера, однако на помощь не пришел.

— Извините меня, Николай Васильевич, но вам необходимо твердо определить свои отношения к административно ссыльным, оказавшимся при заводе. Обстановка этого требует. Посудите сами. Первая после реформы вспышка идей пошла на убыль. Даже Герцен и Огарев вот уже два года не выпускают «Полярной звезды», подвязали язык своему «Колоколу». Но не будем наивными. После затишья всегда бывают бури. И прав полковник Комаров: именно в Мотовилихе может назреть наиболее опасная туча, которая захватит самые нижние слои… Каково же нам будет сознавать, что мы сами способствовали этому!

— И все же, — Воронцов поднялся вслед за губернатором, — и все же я просил бы вас не вмешиваться, пока… пока не обращусь за помощью сам.

— Я обещаю вам это, господин капитан, — сказал Струве.

В Мотовилиху возвратился Воронцов, взвинченный чрезвычайно. Доколе же, в самом деле, нянчится с этими мальчишками, для которых он и так сделал все! И не благодарности, не раболепия требовал от них — того же, что и от себя: преданности прогрессу, вдохновенного служения общему делу…

Не заезжая домой, поднялся в свой кабинет, вызвал Бочарова. Сидел, оперев локти на стол, стараясь не выдать раздражения. Чикин-Вшивцов ожидал его, настоял, чтобы разговор был при нем. Воронцов согласился. Перед Бочаровым будет альтернатива: либо Сибирь, либо возможность почти безотносительной свободы, полезной общественной деятельности. Пусть выбирает сам.

Бочаров стоял в перекрестии двух взглядов. Лицо землистое, под глазами постарело.

— Что вы еще хотите от меня, господин капитан?

— Чтобы вы не мешали мне работать.

— До сих пор я полагал, что как-то участвую в строительстве завода.

— И в то же время внушаете рабочим вредные мысли!..

На спекшихся губах Бочарова мелькнула усмешка:

— Какие же, позвольте узнать?

— Как ты разговариваешь, пащенок, — затопал ногами пристав, — кому перечишь? Забыл, кто ты таков? С тобой цацкаются, носятся как с писаной торбой! В кандалы захотел, разбойник?

— Я никого не грабил и не убивал, — тихо сказал Бочаров.

— Нет, как хотите, Николай Васильевич, а я не допущу… Этот мерзавец не пощадил даже свою матушку! — вскочил пристав.

Если бы сейчас Бочаров расплакался, если бы ударил полицейского, капитан не был бы так поражен. Но неожиданно для них обоих Бочаров даже не моргнул. Он смотрел мимо них, сквозь них завалившимися усталыми глазами и думал о чем-то своем.

А он думал: у Мотовилихи скоро будет оружие, которое опаснее револьверов и бомб, будет гектографический станок. Ушел из лаборатории, дошагал до пристани. «Кунгурячок» отдавал чалку, ухал маленькой трубой. Костя успел на него, пристроился к бортику, глядел на воду. Казалось — стоит на месте, а Кама бежит, вопреки своему течению, снизу вверх. Обман зрения. И эта баржа-беляна, глубоко осевшая в воду под тяжестью сосновой да еловой клади, эта беляна — тоже обман зрения: как доплывет до места, обдерут ее самое на дрова. Судьба — как у людей…

С пристани прошел на Красноуфимскую улицу, увидел Никифора, сидевшего перед домом с дворником, попросил отнестись к Ольге Егоровне. Никифор сердито оглядел его, однако доложил. Ольга оказалась одна. Сидела с ногами на каком-то широченном ложе, куталась в пестрый халат, на голове был немыслимый тюрбан. Было душно, в открытых окнах вяло свисали шторы.

— Скучно, Костенька, одурела совсем. Хорошо, что пришел… Надо, наверное, чего-то?

— Вы обещали ссудить денег.

— Сколько?

Он вспомнил сумму, назначенную Михелем Кулышову.

— Шевелить кого-то собираетесь? — Она оживилась, опустила ноги в турецкие гнутые по носкам туфли. Пошла в другую комнату, вынесла несколько помятых ассигнаций. — Спервоначалу довольно?

Костя взял их и не знал, что же делать дальше: либо сразу же сунуть в карман, либо пересчитать. Подумал — вот начнут дело по-настоящему, Ольга непременно пойдет с ними; другого нет и для нее.

— А ты женись на мне, — вдруг сказала она, и в глазах ее проступили слезы. — После Иконникова, после Николая Васильевича ты один у меня остался!

Вспыхнули у Кости уши, в них зазвенело, он попятился к двери.

— Ну ладно, прощай, однолюб. — Лицо Ольги потускнело, как тогда, в саду близ тюремного замка, тылом ладони пригасила она нарочитый зевок. — Я пошутила. Коли развеселитесь в Мотовилихе, и я с вами попляшу…

«Зачем она так? — горько и смущенно думал Костя ночью в своем домике. — И почему столь нелепо складывается жизнь у всех? Почему тот, кого ты любишь, отвергает тебя и уходит прочь, гонимый судьбою? Лишь подлым, корыстным, черствым натурам удается все. Но способны ли такие натуры к чистым порывам, способны ли к борьбе ради света, ради всеобщего счастья!»

После странного признания Ольги, верить и не верить которому он не мог, боль внутри, затянувшаяся было сухим струпом, опять защемила, но в то же время ощущал Костя какую-то духовную раскованность, будто от глаз отняли темный козырек. И, шагая по вызову капитана Воронцова в заводоуправление, не предугадывал, что еще более страшное испытание уготовано ему жизнью.

Сима, горничная, очевидно, заметила его в окно, встретила, пригласила к мадам Воронцовой.

— Меня ждет Николай Васильевич, — предупредил он Наденьку, стараясь не глядеть на нее.

— Константин Петрович… — Она, придерживая пальцами виски, прошла по комнате, — Константин Петрович, вы стали сильным человеком, я в этом убедилась… Никто не решается вам сказать, но… из Петербурга пришло известие…

Может быть, потому, что помнил он, как печалилась Наденька по своей матушке, может, и потому, что заплакала она, когда он побелел и пошатнулся, — он выстоял. Только внутри свернулось сгустком, запеклось, и показался слишком ярким солнечный луч в черноте рояля, показалось странным, что по улице все так же дребезжит ломовик…

— Что же вы молчите, Бочаров? — Капитан ждал, когда пепел с сигары отвалится сам, но серый столбик все держался.

— Я делаю именно то, что вы от меня требуете.

— Вы же благоразумный человек, Константин Петрович, — Воронцов кончиком пальца сбил пепел, — и понимаете, чему мы служим: государю и народу.

— Двум господам служить нельзя!

Бочаров хотел еще что-то добавить, но болезненно сморщился. Капитан увидел: он пытается разжать кулак, увидел на его ладонях кровь от ногтей.

— Идите и подумайте, — сказал Воронцов.

Едва Бочаров вышел, пристав затряс перед носом капитана коротким своим пальцем:

— Зря заигрываете с ним, зря, Николай Васильевич. Грех берете на душу.

Воронцов отвернулся к окну, проговорил с расстановкой:

— Все испытывается на разрыв.

глава четвертая

В Перми егозадые купеческие да мещанские дочки баловались качелями. Подлетали высоко, вровень с перекладиной, подолы — то хвостами, то колоколом. Старики прикидывали виды на урожай, а глазами-то — к сладкому, хоть зубы давно съедены. Новый городской голова, пароходчик Каменский-старший, занимался не только подготовкой к выборам в земство, учреждаемое в России, но и настроил на ярмарочной площади балаганов, каруселей да качелей — заблудишься. Днем жара, из камней сало топится, зато вечерком вымоешь опухшую от сна и размышлений физиомордию и пожалуй развлекаться. Кому капиталы позволяют, можно и клубничку пожамкать: веселые дома в Перми богаты таким товаром, что пальчики обсосешь.

Купец Колпаков, так никому и не выплатив тысячи рублей серебром, — слава богу! — с почетом отдыхает от общественных обязанностей, однако к каруселям и клубничке не располагается. Вообще-то пожить он любит ничуть не меньше петербургских, московских и прочих широконатурных толстосумов. Но сейчас у него серьезные размышления: вышла оказия со значением. Сваха была из Мотовилихи. И какая сваха! Кругленькая, сдобная, голос медовый, глаза вертучие. С этакой бы… хе-хе-хе… Но принимай с почетом, гляди, слушай: приумножением капиталов пахнут, ассигнациями шуршат свахины широкие юбки.

И когда успел взлететь этот орел? Какими такими струйками притекли в карманы к нему суммы, о которых вдруг заговорили на бирже и в банке Марьина? Бог-то знает да молчит. И не столь уж эта сторона беспокоит Колпакова. Главное — а он навел самые подробнейшие справки — капиталы Паздерина надежны… Не в том, что увязаны одним узелком с Мотовилихинским заводом. Государственный завод как дышло: куда воткнешь, туда и вышло. И не в том, что Паздерин на первых же угольях руки нагрел — к огню-то любой дурак притянется. Основательность Паздерина — в чистоганном имуществе: в домах, которые он построил да жильцам подмостил, в деньгах, притаенных подвалами банка, в ломовых лошадях, конюшни которых он умножительно держит. Да и собой Паздерин — не чета косопузым купеческим обнимышам. Неродовит, выскочка? А кто в Перми от Афанасия Никитина да Садко-богатого гостя род ведет? По всем статьям подходящ Паздерин. Только как вот Ольга взглянет? Не те ноне времена, чтобы силком под венец турнуть али под чугунной плитой похоронить — все обходительности требуют, эмансипации… Ну и слово зловредное для языка! Да и характер-то у дочери дыбистый, неукротимый. Молодцом бы ей быть — не девкой…

Наезжал Паздерин дважды: визиты наносил. Не льстит, не кобенится, подарков изумительных не валит. Ольга все с усмешечками, все намеками наговаривает на себя всякие небылицы. Колпаков-то знает: может, потому и чисто его чадо, что слухами в дерьме вывалено. Только бы решилась, такую свадьбу завернем — Каму коврами выстелим!..

Сидит Колпаков, чешет в раздумье живот, прикидывает, какие дела они бы с зятем завернули, а Паздерин тем часом тормошит заводского пристава. Пока в Перми на качелях повизгивают, Мотовилиха нагнетается тайным движением. Парни, что у Паздерина в старой избе поселились, думают отказаться от косьбы на хозяина. Поторжники и всякие иные шалопуты колья по руке подбирают: коренным готовят сражение.

— И что же ты, пристав, тараканов тискашь? Или ослеп?

Чикин-Вшивцов морщится, щупает кадык:

— Пускай и подрались бы, Егор Прелидианович…

— Это тебе не кулачный бой, умная голова. Грабеж имущества. Пришлые гультяи имущество должны уважать.

— Солдат, что ли, на подмогу просить?

— И солдат можно…

У Бочарова с Ирадионом тоже серьезный разговор об этом, Ирадион в пимах, в теплой шапке сидит на солнышке в огороде у Овчинникова, на мосластых коленях толстая книга. При сухом благодатном воздухе лета Костенке вроде бы совсем полегчало, но на работу ходить еще не мог, занимался теорией.

— Я пойду к поторжникам и токарям, — говорит Бочаров, — они должны меня послушать. Иначе кровопролитие будет такое, что драка на пруду покажется в сравнении с ним детской забавой.

— Боюсь я за тебя, — зябко ежится Ирадион.

— Для нашего дела такие междоусобицы смертельны. А кроме этого дела, ничто больше меня не трогает.

Кто знает, как бы оплакивал он свою мать, если бы не кружок, не эти волнения среди пришлых. Сиротство свое, жалость, боль — все пришлось обуздать, заглушить. Угрозы капитана и пристава только ожесточили. Объяснял он своим мастеровым: мы уже такая сила, с которой начальство вынуждено будет считаться. Мы можем потребовать у Воронцова уравнения пришлых и коренных в правах, можем настаивать, чтобы подсобникам и поторжникам повысили плату.

Из кружка ушел Овчинников, хлопнул дверью. Предупредил, что полиция все знает, и ушел: не захотел, чтобы у пришлых были равные с ним права. Один Яша из коренных мотовилихинцев остался, но ничем себя не проявлял. Зато пришлых прибавилось. Степенные семейные мастеровые слушали Бочарова и особо поддержали, когда он сказал, что надо воспрепятствовать столкновению.

Ирадион разглядывал жука, пробиравшегося сквозь заросли. Синяя, вороненая спинка жука посвечивала, казалась литой… Зашуршала трава — к ним быстро шел Никита Безукладников. Подсел рядышком, пальцы собрал в замок. Удивительные были у него пальцы: тонкие, утиными носиками на концах. Большой палец на правой руке отгибается назад полумесяцем. Костя замечал, что такое бывает у самых мастеровитых людей.

— Бежим мы с Катериной, — вдруг сказал Никита. — Нет нам больше свету в Мотовилихе!.. Завтра вечером уйдем.

— Куда? — Ирадион даже приподнялся, книжка с колен тяжело бухнулась в траву.

— На Волгу… Работы не боюсь, проживем.

— А паспорта? — Бочаров схватил его за руку. — Повремени, подумай. Давай помешаем столкновению, а потом я пойду к Гилеву. Наталья Яковлевна ведь не против.

— Вся Мотовилиха — Гилевы да Паздерины! Ненавижу! — Он встал, защурился на гряды, зелено-рыжие в спелой ботве, одернул рубаху под опояской. — Помогите мне, Константин Петрович, бумаги получить в конторе.

— Не могу. Гилевы приняли меня как родного… Прости, не могу.

— Так что же мне — в Каму башкой или всей Мотовилихе — красного петуха?

— Ты думай, думай, — вступился Ирадион; скулы его покрылись чернильными пятнами, волосы затряслись. — Может быть, все счастье твое там и есть, куда мы тебя зовем.

Никита потемнел, уронил голову, словно под железным грузом, двинулся к калитке. Проводив его взглядом, Ирадион вытер ладонью лицо, кашлянул, сел на лавочку.

— Как закрою глаза, все ее вижу — степь весною. Курганы, курганы, белопенные, розоватые от цветения. А по-над балочками — деревья такие зеленые, такие веселые… И хаты, хаты в сливах, в грушах, в вишенье…

«Для чего он это», — похолодел Костя, обнял костлявые плечи Ирадиона, а тот гладил его руку, оскалив зубы то ли в гримасе, то ли в улыбке.


Внезапно, в неурочный час другого дня, заревел на всю Мотовилиху гудок. Котельщик, сторож при гудке, дергался с кляпом во рту, запеленатый веревкою. Страшный, с белыми, будто обваренными глазами Андрей Овчинников рвал, гнул скользкий от копоти рычаг гудка. Это горе его кричало над поселком, над Камой нечеловеческим голосом.

Кинулась в котельную заводская полиция, распихивая кочегаров и подручных, столпившихся перед узеньким входом в «гудковую», полезла к Андрею. Замолчал гудок, только удары да стоны слышали кочегары за железной стенкой. А потом он опять завыл, и четверо полицейских поползли по жирной голой земле котельной, выплевывая зубы.

— Прекратите, — запрокинув лицо, кричал капитан с пролетки, — прекратите! — Его не было слышно.

Сам Чикин-Вшивцов бросился к Овчинникову — скакнул обратно, хватаясь за живот и шипя.

Капитан в бессилье бил кулаком по железной стенке. Решился, наклонил голову, вошел. И гнетущая тишина пала на всех, ватою заложила уши. Воронцов бегом пересек котельную, прыгнул в пролетку, помчался к литейке. Полицейские и доброхоты ринулись к Андрею. Он ждал их, покорно опустив руки, что-то шепча разбитыми губами.

А к литейке торопился народ, замирал, потрясенный, крестился, пятился; и весть летела от цеха к цеху, скользнула в проходную, вымчала на улицу, в гору, в гору, и птичьим стоном состонала Наталья Яковлевна, грянулась в угол под иконы.

Шатучий помост в литейке разошелся, обгорел, в кровянистых отблесках застывала сталь на нем, на опрокинутом тигле, затягивалась мутной дрожжливой пленкой. И лежало среди нее что-то черное в красных лоскутьях, и сладкий тошнотный запах перешибал маслянистую гарь преисподней.

Капитан приказал расходиться — никто капитана не слушал. Он стиснул кулаки, обернулся к сталеварам. Они поняли его, но не решались ступать по раскаленному металлу.

Будут из города комиссии, полиция. Скоро будут. Оправдаться нечем… Воронцов закружился на месте, не зная, что предпринять, с облегчением услышал: пристав очухался, полицейские разгоняют толпу.

— Верьте мне, ребята! — пронзительным срывистым голосом кричит со штабеля досок Бочаров. Волосы его всклокочены, глаза дикие. — Вы верите мне? Если верите, то — по цехам! На кладбище поговорим, на кладбище!.. — Он осекается, лязгает зубами, прыгает вниз, в толпу.

Воронцов чувствует благодарность к нему, идет к выходу, не оглядываясь, стараясь не дышать.

— Убивец! — гремит ему вслед.

Капитан машет рукою кучеру, опасливо вставшему в стороне, тот проводит пролетку сквозь поредевшую толпу: «Что может говорить Бочаров на кладбище? — неожиданно спрашивает себя Воронцов. — А что бы говорил ты на его месте?» И вдруг — ощущение одиночества, такого одиночества, что в пору бы самому рвануться к рычагу, закричать железным криком… Мирецкий с цинизмом своим был бы спасением. Что бы сказал поручик? Во-первых, дорогой Николай Васильевич, одному за всем усмотреть невозможно и пора обзаводиться помощником. Во-вторых, сами сталевары должны бы были, не дожидаясь твоей указки, наладить помост, если дорожили своей жизнью. В-третьих, ты обязан сказать на кладбище прощальное слово, которое показало бы мастеровым, что ты скорбишь вместе с ними по поводу трагической утраты. И, в-четвертых, найти способ, чтобы Бочаров не смог тебя обвинять… Но погоди, Владимир, ведь он же в чем-то и прав!.. Э-э, дорогой мой, если ты так будешь рассуждать, то откажись от завода и поезжай в Крым разводить канталупы. Никто на заводе не может быть правым, кроме тебя.


Комиссия во главе с самим губернатором прибыла в Мотовилиху на исходе дня. С нею был и полковник Нестеровский, но де-юре, без полномочий, как лицо необъективное. Пока губернские чины обследовали цех, не слушая рабочих, жаловавшихся на тесноту и пагубную спешку, пока губернатор разбирал отчеты, отражающие ход строительства, испытаний и экономии, полковник доверительно говорил зятю:

— Не принимай близко к сердцу, Николай Васильевич. Ни одного завода нет в мире, где бы не случалось всяких бед. Главное, нам найти причину гибели пушек.

— Я все понимаю, Михаил Сергеевич, но эти люди мне были дороги, и могу же я по-человечески их оплакивать.

Губернатор тем временем отложил бумаги, предложил Воронцову и Нестеровскому по сигаре и, поудобнее расположившись в кресле, спросил:

— Как вы полагаете, Николай Васильевич, воспользуются ли этим прискорбным случаем смутьяны?

— Вероятно.

— Заключение комиссии повода им не подаст. Мы убеждены, что собственная неосторожность привела отца и сына Гилевых к смерти.

— К сожалению, это не совсем так! — воскликнул Воронцов.

— Именно так, — нажал на голос губернатор. — Назначьте вдове приличную компенсацию, и дело с концом.

Струве был доволен Мотовилихой: здесь по сравнению с другими заводами спокойно, Воронцов умело направлял стихийные силы и подчинял их себе с завидной гибкостью. По-видимому, и сегодняшний инцидент не слишком-то сбил его с точного курса. И потому Струве, когда комиссия собралась с материалами, со спокойной душою подписал предварительное заключение и решил похоронить его в глубоких омутах архивов.

Когда у заводоуправления осела пыль, взбитая колясками высоких чиновников, Нестеровский и Воронцов направились домой. Капитан нечаянно взглянул на поселок. Огромная тень легла по горе, слила домишки в темную густую массу. Похоже было, что это грозовая туча примкнула к земле, чреватая огненными зарядами.

Наденька встретила отца и мужа сдержанно. Полковник заметил, что она похудела, но не только это изменило ее. В лице, в голосе, в движениях появилась какая-то усталость, и Нестеровский подумал, что скоро будет дедушкой.

— Ты редко бываешь у нас, — сказала она, когда сели за стол и отец, как дома, собственноручно открыл нагретую суповницу. — Левушка здоров ли?

— Я отправил его со Смирницкими на дачу.

Воронцов едва слышал, о чем они говорят. С трудом справлялся с тошнотою: сжимал губы, старался не дышать, не смотреть на мясо. Не выдержал, попросил у прислуги водки. Наденька испугалась, мельком взглянула на посеревшее лицо Николая Васильевича, но сочла лучшим сделать вид, что внимательно слушает отца. Наконец мужчины ушли в кабинет, она распорядилась очистить и проветрить гостиную. Проходя мимо кабинета, услышала, как Николай Васильевич убеждал:

— Опасаться абсолютно нечего. До сих пор принародные выступления Бочарова были вполне миролюбивы.

— Все так, все так, Николай Васильевич, — рокотал отец, — но на всякий случай не повредило бы, когда б я напомнил ему о благодарности.

— Я решительно против… Предпочитаю выступить сам.

— Но я виноват, в конце концов, в том, что подсунул тебе этого негодяя. Как я был слеп!.. Единственный раз в жизни поддался моде — и вот…

— Дальше дерзостей, о которых я говорил, Бочаров не идет. Полагаю, что и Овчинникова следует выпустить.

— Ты здесь хозяин, но… я приказал бы арестовать Бочарова.

«Что-то произошло серьезное», — встревожилась Наденька. Она слышала этот странный гудок, видела, как по Большой улице бежали к заводу люди, но Сима сказала, вернувшись, что пришел какой-то пароход с грузами. Надо будет ее отчитать. «Но почему так боится Бочарова отец, почему оба они говорят об арестах?» — Она хотела постучать, но раздумала.


Пока в Перми качались на качелях, а в квартире Воронцовых был семейный совет, у дома Гилевых собралась почти вся Мотовилиха. Толпа затопила неширокую улицу. Тут были коренные, пришлые, даже приказчики и прислуга с Большой и Начальнической улиц нижней Мотовилихи. Возле ворот они смешивались, молча втягивались внутрь и беззвучно вытекали оттуда. Епишку так поразило это тихое движение, что он издалека уже обнажил лысинку, задергал носом и со взмокшими глазами пристроился к хвосту очереди. Он все вспоминал, как рвал Гилеву бороду на пруду, как нынче хотел зубами отвоевать себе кусок гилевского покоса, и от жалости к себе, от перемоги слез даже употел.

Из открытых дверей в сенки сизо, низко полз ладанный дым. За ним бормотал дьячок, пятнами желтели свечки. Два простых тесаных гроба, закрытые крышками, стояли рядом на сдвинутых столах под освещенным, словно плывущим иконостасом. В головах черным камнем сидела старуха, в которой трудно было признать Наталью Яковлевну. Была в глазах ее великая сушь и слепота. За матерью стояла Катерина, тоже в черном, покачивалась в лад гнусавому напевному чтению. А чуть позади, вытянувшись, стоял Никита Безукладников, и отрешенно-строгим было залубеневшее лицо его. Старухи, как притихшие к ночи галки, сидели вдоль стен, жевали увядшими губами ладанные волны. Мотовилиха миновала гробы, кланяясь в пояс, и в гробах что-то взвякивало, приводя людей в трепет.

«Простите уж меня ради Христа, — мысленно оправдывался Епишка, — уж простите». И содрогнулся от звяка, заткнул рот бороденкою, кинулся вон, замелькал опорками под гору, вслепую определяя дорогу к кабаку…

Бочарова в том доме не было. И он и Костенко старались отвлечься, обдумывали речь на кладбище. Самая пора объяснить народу, как и почему комиссия определила, что Гилевы погибли только по своей вине. Надо доказать, что гибель мужиков при перевозке цилиндров, кончина парней после драки на пруду, нож в спину Бочарова, смерть бомбардира Потехина — не случайные совпадения. Капитан Воронцов в ретивом служении правительству не останавливается даже перед человеческими жертвами.

— Ты напрасно все валишь на капитана, — запротестовал Ирадион, хотел по давнишней привычке своей пробежать вдоль горенки, но подшитые валенки были слишком тяжелы для его иссохших ног. — Капитан — честный человек, только обстоятельства против него…

— Безусловно, обстоятельства. — Бочаров записал что-то в конец бумажной четвертушки, лежавшей перед ним на столе. — Но именно у капитана надо потребовать сокращения рабочего дня, прекращения работ у печей и на разливке, пока не будут сделаны полы, настилы, ограждения. И пришлых надо принять в волостное общество…

— Все это справедливо, и Николай Васильевич должен понять, — загорячился Ирадион, зашелся кашлем, сел, вытирая со лба пот. — Это уже что-то новое в нашем деле… Ну, держись!


Ночью ливень был такой, будто перевернулось над Мотовилихой небо и грянулось на Вышку, на угоры, пропахивая в склонах, в дорогах глубокие змеиные ложбины. Затряслись деревья, промокли до каждой клеточки, травы полегли под тяжестью струй. Но вспыхнуло утро, прянул в голубень душистый пар, и все выпрямилось, задышало, зазвенело. «Косить бы, косить», — засуетились хозяева. И опять по дорогам в лес застучали телеги, опять зааукали в тайге голоса. Повеселевшие приказчики Паздерина наряжали пришлых, заводили к дому лошадей. И, пряча глаза, проходили мимо гилевского забора те, кто накануне низко кланялся двум тесовым гробам.

И все же народу набралось много: некоторые отложили косьбу на завтра, иные набежали из лесу. Пришлых было полно. Вытянулись от церкви по Большой улице; привставали на носки, удивленно ахали. За священником и причтом, за вдовой Гилева и родичами его шел без картуза сам начальник завода капитан Воронцов; шла жена его «чистый ангел» — шептали бабы; шли чиновники, купец Паздерин. Кто бы мог подумать, что и после смерти Гилевым этакая честь!

Бочаров оказался рядом с Воронцовым. Его тоже немало подивило присутствие капитана и Наденьки, он старался не смотреть на них, настроить свои мысли на горестный и торжественный лад. Но Яша никак не представлялся в этом сосновом ящике, что несли на плечах восьмеро мастеровых. Со своей тихой улыбкой, с синими своими глазами жил он в памяти. И Алексей Миронович вспоминался за столом среди шабров, подгулявший, с медалью на шее… Возгласы причта были строги и печальны под чистым небом, и K°стя видел, как по наклоненному лицу Наденьки пробегает тень, как припухают ее губы и начинают блестеть темные ресницы. А Воронцов собран, спокоен, смотрит поверх голов на дорогу. И опять Костя отводит глаза, и хочется отхлестать себя по щекам за то, что примирен с капитаном медленным движением процессии, голосами певчих, сверканием влажных до голубизны трав.

Заметив начальство, присоединились приказчики, лавочники, извозчики, старухи и старики богадельни, любопытствующие, и когда гробы подносили уже к могиле, хвост все еще загибался по дороге меж деревьями вниз, под гору. Вся заводская полиция была тут как тут, Чикин-Вшивцов сообразительно рассеял ее по лесу, чтобы не мозолила глаза. Гробы поставили на край, старухи поддерживали Наталью Яковлевну и Катерину. Капитан поднял руку, и с привычной покорностью притихли люди, затаили вздохи.

Он начал горько и доверительно:

— Мы потеряли лучших мастеровых, честь и славу нашего завода. Все вместе строили мы наше детище, вместе лили первые пушки. Невозместима утрата… — В толпе закрестились, завсхлипывали. — Не передать словами нашу скорбь. Светлая память об Алексее Мироновиче и Якове Алексеевиче Гилевых навсегда останется в наших сердцах. А пример их трудового подвига, их верного служения царю и отечеству будет вечно согревать наши души. Да будет пухом им земля, да будет царствие им небесное.

Плач, плач по кладбищу. Навзрыд стонут жалостливые многострадальные бабы, жуют слезы мужики. И как оторвать Косте от травянистого суглинка ноги, как шагнуть к гробам!

Никита Безукладников — за его спиной, парни из кружка. Они поймут, почему он должен ворваться в скорбное благолепие панихиды. Он не видит больше Наденьку, не видит травы, неба. Длинные ноги выносят его на земляной липкий холмик. Лица перед ним желтоватыми пятнами; русые, черные, льняные, седые обнаженные головы.

— Не плачем — гневом опалите сердца свои, люди, — с такой страстью произносит он, что все разом смолкают. — Перед этими гробами, перед вдовой, перед… — Он схватил воздух ртом, — перед совестью своей говорю: ложь! Завтра, послезавтра, через неделю вот эти женщины тоже могут потерять своих кормильцев. И опять господин капитан будет прочувственно говорить о безмерных утратах. Потому что горят мастеровые у горнов, потому что на каждом шагу подстерегает их смерть. И никакого дела нет капитану до того, что на костях наших строится этот завод!..

Он еще говорил, а Воронцов протестующе взмахнул рукой, Наденька отшатнулась, притиснула к груди кулаки, полицейские осторожненько пропихивались вперед. Приказчики, сам купец оттеснили Костю от могилы, толпа оттерла его; зеленый старик зашипел ему в ухо, обдавая зловонием:

— Как же это ты так, на похоронах-то!

Помутнело на душе Бочарова. И когда пристав очутился перед ним и сипящим свистом предложил покинуть святое место, Костя пошел на дорогу. Но все же билось, билось в сознании, что не в мертвую почву пали его слова, что проклюнутся, прорастут они когда-нибудь, и он все выше подымал голову.

глава пятая

Кажется, он все успел: просмотрел свои бумаги, кой-какие сжег на свечке. Пепел выбросил на грядки. Завернул в пакет деньги Ольги Колпаковой, спрятал на груди под рубашкой. Миновал дом Гилевых, в окнах которого мелькали стряпухи, готовившие столы для поминок. Спокойно и отчетливо билось сердце, глаза воспринимали травинки на тропе, овальный сучок в столбе ворот, промытые кусочки коричневого шлака вдоль дороги. С водосточного желоба на доме Овчинниковых в зеленоватую рассохшуюся бочку упали две мутные капли.

Ирадион заметил его на улице, замахал руками. Бочаров знал: нельзя Костенке волноваться, но все-таки надо его как-то предупредить. Мать Овчинникова ушла на похороны, и они были вдвоем в доме.

— Кажется, и мне пора за Александром Ивановичем, — сказал Бочаров, — пощады не будет да и быть не может.

— Подожди, не пори горячку, — перебил Ирадион, — давай поразмыслим…

— У тебя все надежно спрятано?

Ирадион, превозмогая одышку, проверил тайничок, где лежали несколько журналов и тетрадки Топтыгина.

— Не найдут.

— Боюсь, не взяли бы Безукладникова и всех моих.

— Всех не зацапают, Воронцов не даст. А мы с тобой, наверное, свое отработали, ты прав… Только куда меня брать, я дорогой помру. — Ирадион невесело усмехнулся.

Бочаров смолчал. Мысли были: бежать! Бежать в леса, отыскать Кокшарова и с ним продолжать то, что здесь начато. А может быть — за границу. Через тайгу добраться до Архангельска. Там пристают английские корабли. Это оттуда, из Англии, проникают в Россию идеи, расшатывающие трон. Костя окажется среди русских изгнанников, которые видят, чувствуют, знают глубже и зорче его, которые, тоскуя по родимой земле, готовят ей очистительную бурю… Но кем сочтут его Никита, мужики-поторжники, все, кто поверил ему? Только-только запахло порохом, а он уже ищет лазейки для бегства. Александр Иванович имел куда больше оснований бежать…

— Помянем Яшу, — сказал Ирадион, медленно побрел в кухню, достал бутылочку. — Помянем Яшу, брат. Помнишь, как пел Феодосий?

Костя встал к окну, слыша, как за спиной позвякивает посуда, глядел на дорогу, уже коробеющую коркою пыли, и негромко, самому себе говорил:

Когда наступит грозный час

И встанут спящие народы,

Святое воинство свободы

В своих рядах увидит нас…

Они сидели обнявшись, припоминали каждый свой шаг с самого первого дня в Перми, и в сумерках, медленно заполнявших жилье, видели лица старых своих друзей, уже ушедших в другое изгнание.

Воронцов сидел в домашнем кабинете, соединив пальцы, вперившись неподвижными зрачками в образчики металла, разложенные на полке. Он не помнил, когда еще так болела голова, а теперь чуть ли не мигрень — дамская немочь: ломит виски, будто зубила стучат по ним. Ночь за окнами темная, опять наволокло огрузлых туч, они загасили звезды, ходили низко и погромыхивали. Влажный ветер раскачивал фонарь, по кабинету начальника завода пробегали тени. И порой ему представлялось, будто едет в беззвучном поезде и ни пространства, ни направлений нет.

Неужели так подействовало на него это безумное выступление Бочарова? Неужели столь жалко сил и времени, потраченных на студента? Поручительство, доверие, искреннее стремление сделать Бочарова своим соратником, ценным обществу человеком… Все отверг Бочаров. Но стократ труднее видеть Наденьку, в глазах которой появилась жалкая растерянность. Наденька старалась вести себя так, будто ничего не произошло. Но Николай-то Васильевич угадывал: потеряла драгоценную частичку веры в него, в его непогрешимость. Ему перед нею оправдываться не в чем: он ничем не старался подогревать эту веру, однако она помогала ему, подбавляла энергии, жизнестойкости. Так что ж, черт возьми, из-за временных неудач, из-за бредней недоучки и фанатика, из-за каких-то тайных колебаний жены он должен отречься от завода, надеть железные вериги и ползти, рыдая в раскаянье, в Иерусалим! Работать, работать — вот самое главное и единственное!

Он зажег шандал, придвинул стопку мелко исписанных бумаг, с трудом уловил смысл первых строчек. Два деревянных ящика опускались перед ним в рыжие зевы могил, комья земли глухо барабанили по дереву. Но привыкший к работе в любых условиях мозг уже выстраивал технологический процесс, обставлял его побочными течениями и завихрениями, четко обозначал белые пятна.

И к утру при бледном мерцании огарков в бугроватых сине-желтых гнездовьях он был уже собран, решителен и бодр. Не будя жены, съел поданный ему завтрак, вспрыгнул в коляску, погнал к заводу. Бочарова заметил на сборке, понял без всяких окольностей: его присутствие далее переносить не может. Распорядился начать работы по ограждению опасных мест, мысленно добавив цифры в графу непредвиденных расходов, в окружении цеховых чиновников направился к сталеварам. По дороге распорядился написать в горный департамент просьбу о присылке хорошего инженера на должность главного руководителя механической фабрикой, опять прибавил в расходы, вошел в цех. Плавки еще не поспели. Артель сталеваров, о чем-то в сторонке толковавшая, с опаской разбежалась по местам.

— Починить помост, — резко приказал он, спросил у мастерового, как и сколько засыпали, какую держат температуру. На выходе из цеха коротко бросил кучеру:

— На полигон!

Инспектор Майр встретил начальника завода у домика полигонной команды в теплой шинели с поднятым воротником, хотя солнце припаливало. Предупредил:

— Пишу рапорт о приостановке заказов.

— Что ж иначе вам делать? — Воронцов направился к пушке, лопнувшей вчера на двадцатом выстреле. — Да, чуть не забыл, — обернулся к чиновнику особых поручений, сутулому молодому человеку в роговых очках, — заготовьте распоряжение об освобождении Бочарова Константина Петровича от занимаемой должности…

Так, в хлопотах и поисках, пошли дни. А потом приехал Михаил Сергеевич Нестеровский, весьма расстроенный и изумленный. За неудачи в освоении новых орудий и медлительность, проявленную при выяснении этих неудач, приказом по горному департаменту начальнику пермских заводов объявлялся строгий выговор.

— Немцы, это немцы, — хватаясь за обвисшие усы, жаловался полковник. — Герр Герман грозил недаром. Да ты понимаешь, Николай Васильевич, теперь они выспятся на нас и сверху наплюют. Обложили со всех сторон.

— Не это страшно. — Воронцов с досадою следил за тестем. — Отнимут заказы, что я скажу рабочим, которых придется выгонять за ворота? Бочаров окажется прав!

— Говорил речь? Он говорил? — взволновался Нестеровский.

— Говорил. И довольно-таки жестокие вещи.

— Арестован? Нет? Да ты сумасшедший, Николай Васильевич, видит бог, сумасшедший. Если не думаешь о себе, то о Наденьке подумай!

— Поберегите свои нервы, — поморщился Воронцов. — Может быть, мне взять отпуск и уехать на воды?

— И еще хватает духу шутить! — Нестеровский, утираясь платком, опустился в кресло. — Это легкомысленно, дорогой зять. — Он отпыхивался в усы. — Бочаров угрожает всему, чем мы до сих пор жили. Так сказал полковник Комаров. Он приглашал меня… Прозрачно дал понять, что вы уж слишком противитесь порядку, принятому в государстве. — Полковник с новым воодушевлением протянул руки к Воронцову. — Ну, Николай Васильевич, голубчик, не слушай ты Наденьки, житейски крайне неопытной, не слушай. Время филантропии кончилось! Прошу тебя сделать одолжение, сними с меня грех…

У Воронцова противно взмок затылок: в кабинете заводоуправления было слишком жарко.


Полковник Комаров был премного доволен донесением Чикина-Вшивцова и доносами доглядчицы, которую с такой ловкостью пристроил купец Паздерин к пришлым мастеровым. Теперь-то уж капитан не вывернется, не оберется неприятностей. Полковник отлично помнил разговор с Воронцовым и заранее предвкушал, как насолит этому самонадеянному карьеристу. Выбили на чугунной плите при закладке завода свои имена! Любое имя, как бы оно ни блестело, можно затереть навсегда… Браво, полковник, браво! Последние в Перми иконниковские выкормыши засыпались. Однако сколь хитер и осторожен был этот Бочаров, как ловко отводил и путал следы… Капитану придется признать, что полковник Комаров не даром ест свой хлеб.

Высоко вскинув эполеты, полковник отправился к губернатору.

Струве тоже пребывал в самом лучшем расположении духа. Супруга его Анна Федоровна уже перестала скептически относиться к Перми, этому медвежьему углу, возглавила благотворительную и просветительскую деятельность местного общества. К началу осенних развлечений была подготовлена программа концерта в пользу нуждающихся студентов. В восемь рук будет сыграна увертюра к опере «Фиделио»; романс «Я пью за здоровье твое» исполнит господин Мейер, а серенаду «Петербургская ночь» — госпожа Падалка. Соло на виолончели — господина Болтермана… Во втором отделении тот же непременный Болтерман исполнит на фортепиано вальс из оперы «Фауст», Мейер и Падалка растрогают публику романсом «Пойми меня», хор любителей потрясет гимном из оперы «Страделла». Завершится концерт гимном «Боже, царя храни». Сверх программы выпускником гимназии Пантюхиным будет пропет романс «Выхожу один я на дорогу», пользующийся неизменным успехом у публики.

Программа, изящно отпечатанная типографом Чиртуловым, лежала на столе перед губернатором, ждала утверждения. За лето Струве несколько утомился и теперь с удовольствием представлял себе шумную залу Благородного собрания, блестящий, пусть и по-провинциальному, круг дам, звуки оркестра. А весною — на воды, в Швейцарию, куда угодно! Два месяца жизни, которую может позволить себе любой, только не губернатор. Реформы следуют одна за другой, словно прорвалась в верхах какая-то плотина. Струве относился к ним с гибкостью Эразма Роттердамского, слова которого, обращенные к Лютеру, давно избрал своим девизом: «Я исполняю приказы папы и князей, когда они справедливы, и я терплю их дурные законы, потому что так безопаснее. Я полагаю, что такое поведение пристало всем благонамеренным людям, когда они не видят никакой надежды на успешное сопротивление…»

Он не любил жандармского полковника Комарова, но выхода не было. Комаров предстал перед ним с докладом, хотя непосредственно подчинялся Третьему отделению, и только формально губернатор имел право рекомендовать ему направление действий. Звякая шпорами, щеголяя монументальной выправкой, Комаров не скрывал своего удовольствия уколоть либерального губернатора. Струве принял доклад о возмутительных действиях ссыльного Бочарова, выпятил губу:

— Господин полковник, я обещал капитану Воронцову не вмешиваться в дела завода, пока само руководство не обратится к нам за помощью.

— Но именно сам Воронцов просит избавить его от административно ссыльных, — подчеркнул Комаров.

Основания у Воронцова были самые веские: если судить по изложению речи Бочарова на кладбище, у мотовилихинских заговорщиков разработана программа требований, а значит, и действий, явно навеянных социалистическими учениями западных пропагаторов.

— Одна просьба, господин полковник, — сказал губернатор неуверенно, — никакого шума, никаких протоколов и докладов Третьему отделению покамест не делать. Вы меня понимаете?

— Я вас прекрасно понимаю, — с неуклюжим полупоклоном ответил Комаров.

Струве любил последовательность, у жандарма это качество было, но настроение губернатора надолго испортилось.


Стоит закрыть глаза и — травы, травы, травы. Колышутся под ветерком: то покрываются сизым налетом, то вдруг сочно иссиня зеленеют. Раскрываются внезапно зонтики белых и розовых соцветий, звездочки, похожие на снежинки, фиолетовые бокалы колокольчиков. А во рту ни с чем не сравнимый вкус и запах земляники. Стоит положить на ладонь несколько ягод, присунуть их к носу — всякая усталость пропадает. В ушах — обтекающий шум леса, неуловимый и в то же время такой торжественно мощный, в ушах — бесконечные птичьи пересвисты. И какая баюкающая дрема наплывает из качания трав и лесных голосов…

Никита Безукладников косил неумело, у Кости совсем ничего не получалось. С грехом пополам, изрядно перепотев, иступив косы и замозолив ладони, одолели они частичку делянки. Но потом подошли парни с паздеринских наделов и мигом оставили на поляне острую щетину стерни. В работе не разговаривали, но по дороге домой спустились к речке, смыли ломкой водою серый налет с лица, ополоснули сопревшие ноги и заговорили.

— Опасаюсь я за тебя, Константин Петрович, — начал Никита, согнув колено и ухватившись за него ладонями. — Крепко прикипело к тебе сердце и вот теперь чует беду. Знаю я начальство: не помилует.

— Может, с повинной к капитану, — понадеялся парень с заячьей губой. — Мол, за общество беспокоился…

— Это капитан должен прийти к нам с повинной, — перебил Бочаров, останавливая взгляд на быстрых зеленых струях речки. — Ни перед ним, ни перед вами, ни перед самим собою не чувствую себя виноватым. Арестуют меня, все равно Ирадион, ты, Никита, продолжите дело, которое вместе начали. За правду всегда стоять тяжело и опасно. Но правда, вот она, — он обвел рукою речку, ивовые кусты, берег, на котором они сидели. — Она в воздухе, в деревьях, в солнце. Люди чувствуют ее и тянутся к ней, как бы их ни давили. Все мы пришли на землю, чтобы жить. Не кротами, не слепыми лошадьми, привязанными к вороту, а сильными, смелыми владельцами лугов, пашен, заводов… Так уж получается — сделал вещь своими руками, разумом своим — и все равно будешь знать, что она твоя, кто бы ее ни присвоил…

Он замолк, наклонился, захватил в пригоршню со дна галечник. Сквозь пальцы потекла вода, в горсти остались гладкие обкатанные камешки, сперва разноцветные, но мигом потускневшие. Ничего не сказал больше, встал и взял косу. Парни тоже поднялись, надели поостывшие картузы.

В Мотовилихе перебрехивались собаки, курицы ныряли в пыль, блаженно замирали в ней. Избы стояли рядами, отделившись друг от друга заборами. Нет Капитоныча, Яши нет, а ничего не изменилось…

— Отдам тебе деньги, Никита. Делай с ними что угодно, но помни, для чего я их достал.

Безукладников кивнул, сказал парням по-хозяйски:

— Заходите.

Свернули к дому Гилевых, стараясь не звенеть косами, вошли а сенки, повесили косы на штырьки. Наталья Яковлевна лежала за ситцевой занавеской, которой отгораживался когда-то старый Мирон, застывшими глазами глядела в потолок. Катерина приготовила картошки, капусты, затушила в чугунке мясо, выставила угощенье. Костя видел во взгляде ее радость. Но вот, словно одернув себя, она гасила ее, поджимала губы, останавливалась у печки, сложив руки под грудью. На стене у божницы поблескивала на ленте медаль.

Перекрестились косари, выпили, не торопясь, чтоб не обидеть хозяйку, поели. Никита проводил Костю до самого домика, принял деньги, сунул за пазуху:

— Станок изготовим, что бы ни стряслось…

Над прудом стремительно сновали стрижи, опять прозрачным, почти неприметным было вечернее небо.

— Откосимся, соберемся снова, — сказал Бочаров, — теперь мне многое стало ясным…

Никита, сутулясь, пошел к дому Паздериных, кольцеватые волосы его странно розовели.

…В дверь кто-то настойчиво, но негромко стучал. Костя открыл глаза. Не травы теперь были перед ним, а рябящая темнота. Нашарил спички, зажег свечу, оделся, еще ничего не соображая, отбросил щеколду. Топоча, вошли трое полицейских.

— А ну без шуму, — приказал Чикин-Вшивцов. — Собирайся.

— Я готов, — сказал Костя. Внутри, под желудком, противно дрожало; он втянул живот, усмиряя дрожь. — Обыскивать не стоит, я вас ждал.

— Молчать! Выходи!

Лунно было. В огороде холодно, от гряд упоительно пахло росной землею. Костя спотыкался на тропинке, жандармы пребольно его подталкивали. У дома чернела закрытая карета, две лошади поматывали головами. Он оглянулся — Катерина стояла в воротах, вцепившись в косяк.

— Будьте счастливы, — с трудом проговорил Бочаров и запрыгнул на подножку.

Ударился обо что-то, нащупал сиденье вдоль стенки. Шумно дыша, затиснув его в угол, взобрались двое полицейских. Запахло лошадью, луком.

— Поспать из-за тебя не пришлось, огарыш.

Костя все никак не мог согреться. Карету мотало, под колесами скрежетали кусочки шлаку. Неожиданно скоро остановились. Один полицейский остался с Бочаровым, второй, отпыхиваясь, вылез. Костя хотел выглянуть, полицейский рванул его назад.

«Кого же еще?» — превозмогая дрожь, думал Костя.

— Под микитки бери, под микитки, — командовал пристав. — Волоком.

— Ирадиона, — ужаснулся Бочаров. — Что же вы делаете, мерзавцы, он болен!

— Заткнись! — Полицейский зажал ему рот.

На губах кислятина. Костя рванулся, отбросил руку, ударил кулаком наугад, пробиваясь к выходу. В голове зазвенело, померкло. Очнулся — руки скручены веревками, во рту кляп и соль. Замычал, замотал головой.

Голос пристава:

— Противиться будешь?

Вынули кляп. Костя отплюнулся, почувствовал у своего плеча мосластое плечо Ирадиона.

— Держись, братику, — шепотом сказал Костенко, — мы еще повоюем.

И все же представлялось, будто не его, Константина Бочарова, везут по ночной Перми в полицейской карете. Это как во сне, когда ты действуешь, говоришь и вдруг замечаешь, что видишь себя со стороны, удивляясь поступкам двойника и радуясь: сейчас случится нечто, перебрасывающее в иной мир, и это нечто зависит от твоей воли…

Карета остановилась, загремело железо, властные голоса раздались. Полицейский чем-то разрезал веревку, распоров и рукав; Костя с непонятным самому себе блаженством зашевелил пальцами. Подхватил под руку Ирадиона.

— Теперь я сам, — сказал Ирадион.

Квадратный каменный двор, стены. Уже светает, все в каком-то неверном сером озарении. Эти стены Бочаров видел снаружи, из Загородного сада…

Железные ступеньки грохочут под ногами. Комната с желтыми голыми стенами и тремя столами. Скуластый офицер при бакенбардах и усах. Костю осматривают, обмеривают, холодными пупырышками покрывается спина. Неужели все в мире повторяется?

— Приметы, — ледяно произносит офицер. — Рост два аршина девять вершков.

— Подрос, — смеется конопатый чиновник в нелепом гороховом мундире, весьма на вид добродушный, листая тоненькое «Дело».

— Волос черный прямой, глаза карие с подпалиной. Борода и усы черные без проплешин. Особых примет не имеется. Давайте второго.

— Я протестую, — закричал Костя, обращаясь к чиновнику. — Костенко болен чахоткой. Его необходимо отправить в больницу!

— Молчать? — взвизгивает чиновник.

Бочарова выталкивают в другую дверь.

— В общую камору, — глухо раздается в коридоре.

глава шестая

Епишка бегал по Мотовилихе, орал благим матом. Хозяйки доили коров, звон струек в подойник заглушал Епишкины вопли. Хозяева отстрадовали на покосах, завтра собирались на работы от зари дотемна — где уж там слушать какого-то горлопана. И опять же, коли забрали двух начальников, стало быть, надо: проворовались, поди, либо старые грешки выплыли. На кладбище Бочаров-то слово говорил, против начальства увлекал, а от добра добра не ищут. Сыты, обуты, одеты, по праздничкам гульнуть можно — чего еще-то надо трудящемуся человеку?

Стучит Епишка в рамы, подпрыгивая с земли:

— За нас, люди добрые, едрена вошь, безвинно человеки маются. Выходи миром отпрашивать нисхождения!

— Поди, поди, не то кобеля навострим, — гонят Епишку.

Но в души поторжников пал голос Епишки раскаленной искрой. Как тогда на кулачный бой, собрались у пруда, пошли толпой человек с полсотни к заводоуправлению. Евстигней Силин прятался за спины, в передние ряды не хотел. Остановились, утюжа бороды, уняв горланов, ждали. Чиновники расплющили носы о стекло, посинели со страху. Появился Воронцов в потрепанном сюртуке с пробеленными локтями, в буром от окалины картузе:

— Чего собрались?

— Ответь ты нам, Николай Васильевич, по совести, за что нашего заступника забрали?

— Разве сами не слышали?

— Да ведь правду он вроде говорил.

— Чью правду? Правду смутьянов, правду тех, что желает безработицы, голодной смерти! Судить будут Бочарова. Можете выступать свидетелями. И если его оправдают, я буду рад не менее вас. А засим прощайте, — повернулся на каблуках, исчез в двери.

Мужики полезли пятернями в затылки.

— Пиши меня свидетелем, — заволновался Епишка, наскакивая на грамотеев. — Все как есть пиши: и про Вышку — мол, чуть не, утопили, и про дома с огородом!

— Напишем, — с сомнением сказал Силин, — да будут ли читать?

— Будут, капитан обещал — будут!

Назначив грамотеям сроки, разошлись поторжники по домам. А тем временем поднялась с постели Наталья Яковлевна Гилева. Поднялась, черный платок надела на седые нечесаные волосы, взяла в руки батожок, которым в последнее время подпирался старый Мирон, и тихонько вышла за ворота. Все слышала она в ту ночь: и как подъехала карета, и как выбежала в сенцы Катерина, и что крикнул на прощанье Константин Петрович. Выкатилась тогда из потухших глаз слезинка, просветлила душу.

Шла одиноко под гору тем извечным путем, которым проходила в крепком семействе своем на зависть и любование всей Мотовилихе. Несла узелок тяжести непомерной. И великой надеждой светились впалые глаза ее. Алое полымя заката нимбом окружало старую женщину, и казалось, не трогают ее ноги земли — к небу возносится она, к небу. И глядела ей вслед Мотовилиха, оцепенев у калиток и окошек, ожидая чуда.

Но не было чуда. Спустилась Наталья Яковлевна под гору, перекрестилась на церковные главы, остановилась у заводоуправления. Выскочил старик сторож, забормотал растерянно:

— Домой господин капитан ушедши. Почитай, сутки на службе пробыл. Слышишь аль нет?

Наталья Яковлевна слышала. Пошла по деревянному тротуару к дому, где жил капитан Воронцов. Дюжий швейцар отворил двери, зыкнул:

— Никого пущать не велено! Проваливай, мать, проваливай!

Легонько подтолкнул ее, а она будто и не почувствовала, двинулась вверх по лестнице, простукивая батожком ковровую дорожку.

— Вернись, говорю! — закричал швейцар, хватая ее за плечо.

Распахнулись вверху двери — Наденька удивленно в них выпрямилась.

— Я мать, — сказала Наталья Яковлевна.

Наденька закрыла лицо руками, потом ладонью дотронулась до ее платка, путаясь в длинном подоле платья, отступила. И Наталья Яковлевна оказалась в прихожей, и будто сама растворилась перед нею другая дверь. Капитан Воронцов с помятым в коротком провальном сне лицом, в халате до пят, туманными еще глазами вопросительно смотрел на нее.

— Возьми это, — протянула Наталья Яковлевна узелок.

— Что такое, что такое? Мне ничего не нужно.

— Возьми это.

Он развернул, увидел медаль на Станиславской ленте, деньги, схваченные бечевкою, — ссуду заводоуправления на похороны.

— Возьми и слушай… Сына своего, мужа своего отдала я тебе. Ничего более у меня нету. Но не внемлет господь моим молитвам, не помирает душа. Так отдай мне сироту бессчастного, за доброе сердце, за любовь к людям брошенного тобою в железо и мрак…

— Это что за сомнамбула? — воскликнул поручик Мирецкий.

Он стоял в двери, расставив ноги, держа в одной руке картуз, в другой сверток; белели крепкие зубы под раздвинувшимися в улыбке усами. Если бы пушка выстрелила в квартире Воронцовых, вряд ли это так потрясло бы Николая Васильевича, как этот внезапный смех.

— Хорошо, хорошо, я постараюсь что-нибудь сделать, — заторопился Николай Васильевич, — ты сейчас ступай с миром и помолись, чтобы полиция оказалась добросердечной. Григорий, — крикнул швейцару, — проводи!

Встретились глаза капитана с глазами старой женщины; он уже спокойно выдержал это, повторил:

— Бог милостив.

Она медленно пошла от них, постукивая батожком, не оглядываясь; спина ее с выпирающими под концом платка лопатками еще пуще согнулась.

— Да что же у вас произошло? — Мирецкий, улыбаясь, смотрел на Наденьку.

Прижав пальцы к вискам, она все так же стояла у стены. Воронцов был крайне обрадован, потирал руки:

— Ну идем, Владимир, идем, сейчас все объясню. Наденька, что же ты?..

Мирецкий взял ее руку, наклонился, поцеловал; рука была холодная, неживая.

— Так нельзя, ваше величество. Позвольте? — Он взял ее под руку, повел в комнаты. — Примите от верного вассала. — Раскрутил сверток, протянул.

Какая бы женщина не дрогнула, увидев такое чудо! В коробочке на вишневом бархате лежала сапфировая брошь. Теплое васильковое свечение исходило от камня, и глубина его казалась беспредельной. Воронцов на миг недружелюбно вскинул на Мирецкого зрачки, словно подарок уколол его. А Наденька порозовела, приняла коробочку, подала поручику руку; рука согрелась, на запястье билась голубая жилка. Тут же Наденька убежала примерить брошь, заранее угадывая, в какой дивной гармонии будет сапфир с ее глазами и волосами.

Прислуга тем временем уже управилась, Воронцов успел привести себя в порядок. Поручик развел руками: Николай Васильевич выпил с ним коньяку.

— Плохо? — угадал Мирецкий, закинув ногу на ногу, по-домашнему успокаиваясь в кресле.

— Весьма. Михаил Сергеевич говорил: нас обложили со всех сторон… И самое глупое — семнадцать орудий к черту! — Воронцов стиснул зубы, кожа натянулась на скулах. — Я не особенно верю в бога, но сам бог тебя послал.

Мирецкий посмотрел на ногти, качнул ногой:

— Не бог, скорее распутица, которая не за горами… С англичанами я договорился, станок нашли. Но акции нашего завода падают во всех смыслах. Промышленники считают его мертворожденным, военные зловеще выжидают.

— Ну, а ты, ты?

— Меня это не волнует.

— С чего вдруг разбогател? Королевский подарок.

— Пустяки. Я кое в чем помог американцам… А теперь рассказывай.

Слушал, разглядывая ногти, не перебивая, а когда Воронцов сердито замолк и налил коньяку, сказал:

— Если ты будешь оплакивать всякого червяка, попавшего под твои колеса, зарастешь травой. Посмотрел бы на мир: он мерзок, каждый старается выжить и пожрать за счет другого, никто не считается с тем, что остается за спиной. А всякие там идеи, слова — маскарад. Человек по природе своей лицедей. В колыбели он притворяется, чтобы вырвать у матери ласку, и, умирая, до последнего вздоха остается актером, старается играть главную роль в спектакле церковного обряда.

— Что же, я притворяюсь, что хочу построить завод?

— Разумеется, врожденное лицедейство выше разума, и ты не замечаешь, что руководит тобой. Посуди сам: ты притворяешься, выступая на кладбище и стараясь не быть похожим на других начальников или владельцев заводов, ты притворяешься перед этой старухой, притворяешься перед самим собой, будто сожалеешь о Бочарове. Бочаров тоже играл. И если роли ваши оказались из разных пьес, кому-то надо было переучивать или уйти со сцены. Добровольно никто не захотел. Тогда вступило право сильного, право того, на чьей стороне больше притворщиков. Иначе, Николай Васильевич, и быть не могло.

— Постой, но мне какая корысть! — перебил Воронцов.

— Оправдать доверие императора, доказать всему миру, что именно ты, капитан корпуса горных инженеров Николай Васильевич Воронцов, можешь в одиночку победить отлично слаженную машину Европы. О, корысть выражается не только в золоте и чинах, хотя то и другое придет и к тебе.

— Дай бог, чтобы другие так не думали!

— Мозг твой узок, специален, — продолжал Мирецкий, не слушая, — и не способен к анализу душевной жизни. Но если бы ты сумел заглянуть в свою душу, то сейчас бы понял, что последние неудачи завода волнуют тебя совсем не потому, что они — неудачи, а потому, что боишься прослыть пустозвоном и перед государем, и перед своей супругой. И ты бы сказал себе: «Никто на заводе не может быть более правым, чем я, потому что вижу главную цель».

Воронцов даже откинулся в кресле: Мирецкий точно угадал недавние его мысли. И, словно защищаясь, вскинул руку:

— Значит, и ты притворяешься?

— Конечно, — засмеялся Мирецкий, — и я притворяюсь. Я давно понял, что пресловутые честные порывы — служения отечеству и прочее — в наше время — донкишотство, и отошел в сторону. Мне нравится такая роль. Надоест, так нетрудно разводить кактусы или курить гашиш.

— И все же, Владимир, высокие порывы души существуют, и все же существует разум, прогресс.

— Это очень просто. Люди плодятся и, как муравьи, надстраивают свой муравейник. Нет материала, кончились запасы еды в окрестностях — переселяются либо нападают на соседей… Но ты, я вижу, утомлен. Тебе просто надо выспаться. А вот и наша королева!

Наденька вышла к ним в том же платье, без броши. В руке она держала томик Пушкина.

— Когда-то я по-детски гадала, но не прочитала дальше, — сказала она. — Вот это:

Откуда чудный шум, неистовые клики?

Кого, куда зовут и бубны и тимпан?

Что значат радостные лики

И песни поселян?

В их круге светлая свобода

Прияла праздничный венок…

Она оборвала чтение, серыми, почти стальными глазами посмотрела на Воронцова:

— Николай Васильевич, ты должен сдержать обещание, которое дал матери.


Купец Колпаков сидел напротив пароходчика Каменского-старшего, городского головы, весьма расстроенный. Он никогда не притеснял свою дочь и не занимался ее воспитанием, ибо ни времени, ни желания не было. Дочь не слишком ему докучала, только однажды на пароходе повергла отца в отчаянье, да и то закончилось благополучно и даже превесело. И вот как бес в нее вселился: явилась белая, в какой-то дерюжине, за нею верный Никифор тащил ворох одежды и укладку с девичьими безделушками:

— Бери все, только Бочарова пускай освободят.

— Да ведь я не при таких делах, — пробовал отнекаться Колпаков, — что я могу-то?

— Можешь, — притопнула ногой дочь. — Деньги все могут!

Ну, тут, конечно, Егор Александрович для острастки каблуками паркет раскроил, про чугунную плиту на кладбище заорал, к Ольгиным косам потянулся. А она:

— Только тронь, весь дом спалю.

«Спалит, ведь спалит, окаянная!» — Егор Александрович приостыл, начал думать.

— За Паздерина замуж пойду, — подтолкнула Ольга.

Пришлось пообещать. Что поделаешь: избаловал, теперь пятиться поздненько. А ведь сам в газету писал: за голову поджигателя и злоумышленника тысячу рублей серебром. Теперь против себя же идти!

— Мы с тобой старые компаньоны, — вздыхал Колпаков, — давай советуй.

Каменский дальнозорко прищурился. Уже сединки на висках, ямочки на щеках вытянулись в борозды — заматерел, поумнел, время тонкими ноздрями унюхивает.

— Скажу тебе, между нами, Егор Александрович, что в столь же двусмысленное положение угодил и уважаемый капитан Воронцов. Сам отказался от порук, а теперь вроде бы начал хлопотать. Жена на него влияние имеет. И письмо рабочих Мотовилихи к губернатору пришло.

— Да чем же баб-то этот Бочаров прельстил, дочь мою, чем? Ни ума, ни естества!

— Не в нем и дело, сударь. Тут, как бы тебе сказать, — Каменский щелкнул пальцами, — высшее понимание. — И заговорил, с удовольствием развивая мысль. — После реформы какие надежды были, как общественная мысль всколыхнулась, сколько разоблачений, признаний внезапных. В самом воздухе России пронеслись будоражащие токи. Они проникли в закоснелое нутро столпов, растревожили, они задели юные души, обнаруживая в них спящие дотоле порывы и чувства. Вот с такими-то порывами и появился по воле нашей «разумной» полиции Бочаров в Перми. И неосознанно потянулись к нему, как к страдальцу, при всеобщей свободе за пустяки наказанному… Не надо было его допускать выше определенных пределов, тут сам полковник Нестеровский попал впросак. Теперь, когда власть предержащие напугались брожения умов и попятились, Бочаров, понятно, оказался в тюрьме, а сочувствие к судьбе его и собственная безысходность побудили других к разным хлопотам.

— Эк разъяснил, как по-писаному! — восхитился Колпаков. Ум у него был цепкий, но осторожный, потому Егор Александрович поинтересовался:

— Как ты-то сам ко всему этому относишься? Мы свои люди…

— Не пугайся, — засмеялся пароходчик, — отношусь по-деловому. Все эти Бочаровы, в конечном счете, угрожают нашему капиталу. Власти же оберегают нас. Ну а, во-вторых, мы должны ловить золотую рыбку в любой водице, стараясь при атом не подмочить репутацию. Скоро власти крепко займутся Бочаровым — к тому идет. Всех похватают и с глаз долой, из сердца вон. А кто им сочувствовать вознамерится, те разделят с ними судьбу…

— Господи, а мне-то что делать? — взмолился Колпаков.

Каменский долго молчал, потом пристукнул ладонью по столу:

— Ладно, Егор Александрович, попробуем.

— Ничего для тебя не пожалею, — просиял Колпаков. — Чай-то мой, колониальные товары вместо Любимова будешь перевозить?

— Сколько процентов?

— Договоримся, договоримся!

Они стали договариваться.

Губернатор Струве нашел смягчающие вину обстоятельства: административно ссыльный Бочаров не был причастен к иконниковскому кружку, отлично зарекомендовал себя в канцелярии начальника горных заводов, на строительстве Мотовилихинского завода, во время беспорядков в Куляме. Кружок в Мотовилихе, который он организовал, имел чисто просветительные цели и никаких политических выступлений не предпринимал. Речь Бочарова на кладбище была обращена не против существующих в государстве порядков, а продиктована стремлением к улучшению условий труда и быта мастеровых Мотовилихи. Тем более, начальник завода уже принимает кое-какие меры по выполнению этих требований, сочтя их справедливыми. Отдельные резкие выпады Бочарова вполне объяснимы незрелостью его ума и тем, что он был в близких отношениях с погибшими по своей оплошности мастеровыми. Струве учел и отсутствие актов, протоколов, неразворотливость полиции, которая еще не начала допросов и следствия. Однако полковнику Комарову, жандармам, которые займутся этим делом, следовало бросить кость: отправить Бочарова хотя бы в Кудымкар. Среди дикарей он будет вполне благонадежен.


В каморе был полумрак, в котором непривычные глаза с трудом различили бы два яруса деревянных нар, заплеванный и затоптанный пол. В ноздри шибал запах человеческих испражнений, особенно густой над ушатами-парашами, стоявшими вдоль свободной от нар левой стены.

На нарах, притиснутые теснотою друг к другу, лежали заключенные: изловленные полицией в разных краях губернии злоумышленники. Одни стонали и оплакивали свою судьбу, иные равнодушно ожидали своей участи, третьи деловито и привычно устраивали свой быт, захватив наилучшие места на верхних нарах.

Бочаров, Костенко и Овчинников оказались вместе. Андрей до глаз зарос дремучей бородой, был страхолюден, скрипел зубами.

— Сбегу, все равно сбегу, — будто в лихорадке повторял он и кидался к узкой бойнице, забранной толстыми прутьями и тускло синеющей осенним небом. — Капитана бы мне добыть… Сбегу-у!

— Сбежать отовсюду можно, касатик, — ласково говорил с верхних нар старик. — Я вот уже во всей Сибирье пятижды бегал.

Был он по-птичьи легок в кости, ноги — будто коряги, череп гол, как яйцо. В каморе быстро признали его вожатым; крестьяне испуганно крестились: на руках у старика, верно, немало крови. Старик никому не угрожал, сыпал прибауточками. Когда Бочарова и Костенку втолкнули в камору, строго, но дружелюбно спросил:

— Кто такие?

— Здешние мы, — трудно дыша, ответил Ирадион. — Из Мотовилихи.

Старик острыми глазами оглядел его, попрыгал на месте:

— Э-э, да не жилец ведь ты, касатик, не жилец.

И тут же распорядился отдать Ирадиону самый теплый и сухой угол на нижних нарах. Овчинников спрыгнул сверху, схватил Бочарова за грудки, затряс, Костя еле высвободился, потом, стараясь быть спокойным, рассказал, что произошло в последнее время в Мотовилихе.

— Обманул меня капитан, — замотал головой Овчинников, — а я тебе не верил!

— Одна правда на земле, — заметил старик, который слушал тоже, корытцем приставив ладонь к хрящеватому уху. — И все вы, политические, слепые кутята.

— В чем она, отец? — приподнялся Ирадион, размягчив старика таким обращением.

— В солнышке красном. — Старик многозначительно умолк и больше уже не обращал на них внимания…

Ирадиону стало совсем плохо. Просил пить, бредил плавками и печами, а то своей степью. Костя ухаживал за ним как мог, хотя и сам задыхался в спертом воздухе каморы. Если бы не заботы о Костенке, может быть, рыдал бы от отчаянья и бессилья, или, как Андрей, силился допрыгнуть до решетки, либо сидел бы в оцепенении, ни о чем не думая, ничего не желая. И все же то состояние полусна, полуяви, в котором он очутился здесь, не проходило, и потому не воспринималось то, что говорил старик. А старик, будто продолжая разговор с Овчинниковым, рассуждал:

— Даже с того свету утечь можно. Только с разумом.

Заключенные сдвинулись потеснее, ожидая истории, Андрей повернулся от окна.

— Я вот бегал так, — старик скусил нитку, которой ушивал прореху на колене. — Осудят, стало быть, меня в рудники. А по дороге туды куплю я у какого-нито дурня-мужика, к поселению назначенного, имячко. Он — в рудник, а я поближе к солнышку. Пока он расчухает, за мной ветерок свистит. Ну, опять же на пересылках стены глядеть надо. На них всякие знаки нашим братом зарублены: куды бежать, где харч добывать, где какое по нраву начальство. Одному бежать нельзя — помрешь. Дружков надо — двоих. На случай, если голодно станет…

Отпрянули мужики, закрестились поспешно. Старик намотал нитку на колышек, спрятал.

— А ты ведь отбегался, — оскалил зубы Андрей. — Ноги-то у тебя не хожалые.

— Теперь отбегался, — весело согласился тот. — Карачун пришел.

И все заулыбались, закивали, словно услышав нечто доброе. Да и то — так вот говорят в России о покойнике с доброй улыбкою: «Отмучился».

По коридору — шаги. С визгливым лязгом отпали запоры, надзиратель просунул голову:

— Бочаров, выходь!

«На допрос! — подобрался Костя. — Теперь начнется…»

— Андрей, ты посмотри за Ирадионом, пока не вернусь.

— Не вернешься, — засмеялся надзиратель, — выпускают тебя.

В каморе — тишина, только тяжко дышит Ирадион. Что такое, неужели свобода? Свобода-а!.. Но быть того не может, чтобы одного!

— Почему же меня одного?

— Не рассуждать. — Надзиратель засердился. — Пошел вон, болван!

Старик зашевелился на нарах, встал на четвереньки, камнем-голышом забелел череп. Дрогнуло что-то в волосатой душе старика, зашаталось. Болотным дурманом приблазнилась ему камора, странно приблизилось чернобородое худое лицо вьюноши, который отказывался вот сейчас увидеть солнце. И темной мудростью своей угадал старик: во имя этого отказа кричит вьюноша самые крамольные на Руси слова: «Долой царя-кровопийцу, долой жандармов!»

Гремят запоры. Старик трясущимися пальцами шарит в лохмотьях, выпрастывает осколыш сахару и слезает вниз.

глава седьмая

«Проверьте Серебрянский уклад. Костенко, Бочаров».

Записка одним почерком, Бочарова, на замызганном клочке бумаги. Привез ее Чикин-Вшивцов, который вызывался в жандармскую канцелярию. Сам полковник Комаров проверял тайный смысл записки, рассчитывая изловить капитана Воронцова на связи с заключенными, но, кроме прямой технической сути своей, никакого иного назначения она не содержала.

Капитана ничуть не обескуражил отказ Бочарова выйти на волю. Напротив, Николай Васильевич почувствовал уважение к нему: сам он, вероятно, в таких обстоятельствах отрекся бы от своих принципов. До сих пор краснеет, вспоминая, как нелепо выглядел перед губернатором со своей просьбой, — не начальник завода, а ветреная девица. Больше подобного не будет, Бочаров преподал горький урок. А с какой истинно женской жестокостью воскликнула Наденька: «Я никогда ему этого не прощу!» Николай Васильевич не стал ничего ей доказывать, хотя отказ Бочарова был великодушием по отношению ко всем Воронцовым и Нестеровским, освобождая их от тягостной ответственности.

Однако более всего поразила начальника завода именно эта записка. Словно вспышка молнии! Пока он медленно бродил среди ручьев и хлябей, двое вглядывались в источник. Как же иногда опыт, знания загромождают простое решение!

Капитан обводил внимательным взглядом штаб завода, за последнее время весьма разросшийся. Теперь у капитана были заместители, начальники служб, над цехами главенствовали инженеры, над цеховыми артелями — мастера.

— Результаты анализов показали, — говорил Воронцов, в то же время думая, что никто из этих инженеров, вероятнее всего, не вспомнил бы о бедах завода, окажись за решеткой, — показали: уклад Серебрянского завода, сорок три тысячи пудов которого было подготовлено в позапрошлом году, состоит из сернистого чугуна.

Инженеры сидели с таким видом, будто все это им давным-давно известно. Мирецкий изучал причудливые растения, наклеенные на стекло морозом, и капитану до боли в скулах захотелось накричать на поручика.

— Господин Мирецкий, — сдерживаясь, обратился он, — нужно немедля добыть новый уклад.

— Сегодня же еду в Воткинск; у них отменная пудлинговая сталь. — Мирецкий погладил бакенбарды.

«Расшевелить, разозлить инженеров, выбить искры из них, — думал Воронцов. — За десятки лет прозябания многие отвыкли от всего, что составляет суть человека — мыслить и творить. — Он уже возражал Мирецкому: — Именно так, Владимир! Когда наши пушки заговорят снова, ты это поймешь…»

Через неделю, продираясь сквозь густые снега, погребшие всю губернию, пришел обоз из Воткинска. Воронцов не появлялся дома. Опять округлились глаза капитана, сделались жесткими, как булатная сталь, запали щеки, лицо почернело. В литейке мастеровые бегали с раскаленными тиглями на носилках как ошпаренные. За каждый тигель мастер совал переднему в рот монету — на двоих. В обдирке, на сверлении и прочих механических работах от усталости лопались перекидные ремни. При фонарях ушивали их мастеровые, дыша паром. Рвалась на ладонях кожа — руки от холода прикипали к железу. И однако все, от поторжников до сталеваров, понимали: выдюжат сейчас — быть им с работой и при деньгах.

Никита Безукладников извелся. Без свах и пересчета приданого, без шумной свадьбы с вывернутыми перинами, с вывешенными наутро простынями невесты вошел он в дом Гилевых. Все казалось, будто через два гроба переступил. Только успел обвенчать их отец Иринарх, обведя вокруг аналоя и благословив трясущимися руками, как началась эта бешеная гонка денно и нощно. Он беспокоился за Катерину, за Наталью Яковлевну, которая опять слегла, таяла восковой свечкой, он боялся, что уснет у станка и больше никогда их не увидит. В голове мутилось, фонари расплывались желтыми двойными пятнами.

— Да что же это, опять на наших костях встанут пушки? — говорил он мастеровым в короткие передышки.

— Надорвем пупки, медали навесят и — в гроб, — поддакивали ему.

— Опять же деньги-то надобны.

— Ну и подавися ими. Бочаров на кладбище верно говорил: скотине и той в отдыхе нужда.

И расходились по станкам с муторными, тяжело шевелящимися мыслями.

Евстигней Силин такие растабары не одобрял. В последний раз ходил тогда с голью перекатной — Бочарова надо было выручать. Обязан он Константину Петровичу по гроб жизни. Теперь — шабаш. За лето завел Силин двух коровенок, лошадь. Пустил на жительство к себе пятерых парней, что приехали на строящуюся чугунолитейную фабрику, зажил хозяином. Паздерин побожился принять в волостное общество. Понял Евстигней: никаким иным путем с коренными мотовилихинцами не сравняться. А как же изгоем жить, коли избы рядом стоят!.. Придет время, и трое сынов его станут коренными, обзаведутся своим хозяйством. Разве мог помышлять в Куляме об этом? Ой, не мо-ог! И тайно от всех ставил толстую свечу во здравие раба божьего Константина.

Налаживал Евстигней станки, доводил привыкшей рукою, раздирал опухшие веки, в душе ликование: пожалуй, к весне-то и лесу прикупит двор покрыть. Работа-а…


Наденька сшила себе у лучших городских портных башлык по последней моде: темно-синий, с тонкими, блестящими, как иней, бисеринками у воротника. Прокладку башлыка простежила легонькой листовою ватою. Сшила кафтанчик, опущенный серой мерлушкою, муфту и шапочку из мерлушки. Но — не надевала. Не подходила к роялю. Ни балы, ни веселые гулянья на Каме, ни бесчисленные приглашения в гости — ничто в эти шумные и пьяные праздники не занимало ее. Без объяснений уехала к отцу, и, кажется, Николай Васильевич даже обрадовался, что может остаться один со своей Мотовилихой. Она любила, она очень любила его, не переставала повторять это про себя, словно стараясь заворожить, — и все же в девичьей комнате или у портрета мамы ей было легче. Легче потому, что опустошенность, которую испытывала она в Мотовилихе, обращалась в боль. Боль была мучительной, но она наслаждалась этой мукой.

Ездила на могилу мамы… Она признательна была отцу, что могила как всегда расчищена, ухожена, а все же и это не вызывало прежних чувств к нему… Что-то потеряла, потеряла такое, без чего не стало смысла жить.

Левушка сказал ей об этом. Ей и отцу. Отец возвращался с официального бала в Благородном собрании. Она заметила мешки под его глазами, седину в поредевших усах, и в душе ничего не шевельнулось. От него еще пахло женскими духами, сигарами, вином — теми едва ощутимыми запахами, которые пропитывают одежду и волосы на балах. Он ни о чем не рассказывал, принялся изобретать пасьянс; такой привычки раньше у него не было. И вдруг стремительно вошел Левушка, прямой, стройный, в горячем юном румянце. Остановился в замешательстве, повернулся, намереваясь уйти, внезапно ломким голосом сказал:

— Прикажите повесить портрет мамы в мою комнату.

— Отчего же так? — отец разбрасывал карты крест-накрест.

— Вы… потеряли право смотреть на него!

Отец уронил карты, поднялся:

— Ты нездоров, Левушка?

— Я-то здоров. Это вы смертельно больны. Честь, совесть, душа — все загнило в вас… И мне стыдно! — Он выбежал.

— Что с ним такое? — сдерживая гнев, повернулся к Наденьке полковник.

«Он любил Бочарова», — хотела сказать она, но вскочила, бросилась в свою комнату, заперлась, упала на кровать. Молила бога, чтобы слезы были! Жгло веки, давило грудь, но даже плакать она потеряла право. За что все это, за что?..

Наезжал Николай Васильевич, энергически возбужденный, — она не выходила к нему, отговаривалась нездоровьем, слышать не могла его голоса.

Однажды она лежала так, ни о чем не думая, словно в полусне. Шторы не пропускали солнца, которое заливало сад слепящим маревом. В печи, выступающей изразцовою спиною в Наденькину комнату, потрескивало и гудело. Она прислушивалась к этим изменчивым звукам и тут же о них забывала.

Вошел отец в шинели с бобровым воротником, в замшевых перчатках; пахнуло морозной свежестью.

— Представь себе, Ольга Колпакова подожгла свой дом, едва успели спасти.

— Где она, где? — Наденька ясно увидела, как мечется Ольга по комнатам с распущенными волосами, с искаженным лицом, ломает спички.

— Бежала со своим слугой Никифором. Егор Александрович поседел… Впрочем, он мог бы от нее этого ожидать.

— Перестань! — Наденька ударила кулаком по спинке кровати. — Прошу тебя, перестань! Она счастливее меня!

Полковник Нестеровский обронил перчатку, отшатнулся, из-за спины его выступил Николай Васильевич, уголки рта его были опущены, дергалась щека.

— Боже мой, — сказал он, — какой страшный год, какой страшный год!


В Мотовилиху они возвратились вместе. Не договариваясь, избегали всяких объяснений. Два-три дня Николай Васильевич еще продержался: приходил с завода рано, был неумело внимателен. Но более всего занимали его испытания пушек из новой стали; он не знал, заинтересует ли это Наденьку, и умолкал на полуслове.

Наденька старалась получше одеться перед его приходом, однако никогда не украшала платья сапфировой брошью. Лишь когда поручик Мирецкий снова собрался в путь, не без колебаний достала ее из коробочки. Синий камень мягко мерцал в оправе, будто утреннее полусонное небо. И глаза Наденьки словно впитали в себя его цвет.

— Жаль, что мы перестали верить в талисманы, — сказал Мирецкий. — Древние индусы верили, что сапфиры имеют чудодейственную силу.

— А этот, Владимир, этот? — Наденька оживилась.

— Такой камень чистой воды дает силу усталому телу, восстанавливает отягощенные члены и снова делает их крепкими. Он снимает с человека зависть и вероломство, он освобождает человека из темницы. Тот, кто носит его, никогда ничего не будет бояться. Так писал древний монах Марбодий.

Наденька положила обнаженные руки на стол, соединив пальцы, скосила глаза на брошь. Камень мерцал загадочно.

— До сих пор не знаю, чем отблагодарить вас за такой подарок.

— Кесарево кесарю… Слушайте голос камня.

Николай Васильевич, казалось, оставался глух, не замечал броши. Лицо его было землистым, глаза — колючими.

— Ни о чем больше не могу думать, — неожиданно резко начал он. — Или в верхах сошли с ума, или я угорел, рехнулся! Четырехфунтовая пушка из воткинской пудлинговой стали выдержала тысячу выстрелов. Господин Майр при мне послал о том депешу по телеграфу. И вдруг — вот это! — Он протянул Мирецкому бумагу.

«Инспектору артиллерийских приемок господину Майру, господам офицерам артиллерийских приемок на Мотовилихинском заводе, — вслух читал поручик. — Артиллерийское ведомство предписывает вам остановить прием орудий, заявляет о прекращении Пермскому заводу заказов до тех пор, пока завод не докажет, что способен изготовлять вполне доброкачественные орудия». Мирецкий удовлетворенно хмыкнул.

— Чудовищно! — воскликнул Воронцов. — И хуже того: господин Майр узнал, что военное ведомство уже заказало Круппу триста пятьдесят орудий взамен двухсот пятидесяти, которые намеревалось получить от нас!

— Я давно это предвидел, — сказал Мирецкий. — Крупп все равно бы нас сожрал.

— А я не хочу быть каплуном, не хочу, чтобы меня зарезали перед праздничным обедом! За мной сотни людей, тысячи бессонных ночей, пот, кровь! Нет, я выдержу и добьюсь правды, чего бы мне это ни стоило.

Он смахнул волосы со лба, взглянул на Мирецкого с вызовом, Поручик вызов не принял, протянул бокал:

— Ну, Николай Васильевич, мне пора!

Стоя выпили. Проводили поручика до двери, он прощально поднял руку.

Через день Наденька вбежала в кабинет Воронцова, опередив чиновника, который намеревался о ней доложить. Николай Васильевич был за столом в окружении инженеров, негромко растолковывал что-то. Увидев жену, вскинул брови, извинился, инженеры оставили их вдвоем.

— Что произошло?

— Прости, но… — Наденька подбирала слова. — Но вот я решила…

Она держала в руке маленькую коробочку. Воронцов с досадою поморщился, посматривая на стол.

— Возьми, прошу тебя, — сказала Наденька…

Он открыл коробочку — в ней лежал перстень, сапфировый перстень, переграненный из броши.

Наденька ждала каких-то слов, но Николай Васильевич глядел на камень скошенными глазами, лицо его стало сердитым. В кабинет стучали, Воронцов не двигался. Ей стало жарко в теплом кафтанчике, она двинулась к двери.

— Прежде я не верил в талисманы… — заговорил Николай Васильевич. — Меня вызывают в Петербург. Едем?

Она узнала его голос: он был таким, как при первом сближении их на пароходе, как в заснеженном саду Благородного собрания. Поцеловала его в щеку, побежала на улицу. Слепяще горело солнце. Безлесый склон Вышки, лед на пруду, сугробы по его краям пламенно светились. Наденьке чудилось, будто птицей вырвалась она из душной клетки-каморы, хлынул под крылья упругий звучный воздух.

А ее капитан в это время писал, брызгая чернилами, цифры, цифры, цифры. Писал не отрываясь, словно через минуту кто-то мог выхватить у него бумаги. «По смете на строительство завода положено 320 тысяч рублей. Завод пущен при 180 тысячах расхода, сумма окончательных затрат не превысит 280–300 тысяч рублей. Задуманная стоимость пуда стали на производство пушек равнялась 3 рублям 50 копейкам. В действительности же она не превышает 2 рублей 32 копеек». Это убедительно, это весьма убедительно! Вот талисман, который сбережет Мотовилиху от всяких бед.

Он вынул из углового ящика стола записку Бочарова и Костенки, расправил ее с такой осторожностью, словно это было крыло бабочки-эфемериды.

глава восьмая

Воронцовы сняли просторный нумер гостиницы «Москва», окнами на Невский проспект. Виден был Аничков мост; бронзовый юноша, припав на колено, напряженным поводом пригибал морду дикого коня. Конец марта в Петербурге был метельным, влажным, на голове юноши круглая шапка снежной мерлушки, на плечах белая шаль, спина коня убрана мягкой попоной. Последний санный путь от Перми до Нижнего Новгорода с переливами бубенцов, с ночевками в тесных станциях, непременный самовар и душистый калач; вагон первого класса с мягкими диванами, тонкими запахами дорогого дерева, ковров и паровозного дыма; внезапные пробуждения ночью, когда так таинственно звучат голоса и колокол на каком-нибудь полустанке; дорогой человек рядом — все это необыкновенно заживило Наденьку. Порою ей мнилось, будто вернулось детство, ничего еще не было «после» и можно бездумно радоваться метели, небу, солнцу, голосам, звукам, краскам. И все же он не дремал — опыт, нашептывал: «Краток этот сон и горьким будет пробуждение». Но почему, почему я не могу быть счастлива? Вот посмотри: Николай Васильевич спрятал талисман на груди. Скоро он позовет меня в Париж, в Рим, на самый край света. И опять будет целебная дорога, снова волны впечатлений нахлынут и поднимут меня. «Ты не можешь быть счастливой, ибо существует чугунная плита…»

Николай Васильевич абонировал ей ложу в Александрийском театре; поручик Мирецкий, встретивший их на станции с извозчиком, с согласия Воронцова готов был сопровождать Наденьку куда угодно. Нет, нет, всему свое время!

— Но послушайте, ваше величество, это же неразумно, — настаивал Мирецкий. — Ехать сотни верст, оказаться в столице и снова запереть себя в клетку!

— Я буду ждать…

— Ждать, когда пройдет молодость? Простите меня, но так нельзя служить мужу! Николай Васильевич достойный человек, и все же пусть он тревожится, ревнует, терзается, пусть забудет о своем заводе…

— Ах, да что вы знаете обо всем этом, — с досадой перебила Наденька. — И оставим эти разговоры.

Поручик усмехнулся, поклонился, попросил Надежду Михайловну к фисгармонии. Фисгармония стояла в углу нумера, мягко светясь красноватым деревом. Мирецкий сравнивал ее цвет с цветом старинного вина, а Наденьке представлялось, будто дерево навсегда пропитано вечерним солнцем. Она оправила складки платья, опустила пальцы на клавиши. Не игралось.

— Господи, я никак не могу представить, что именно в эти дни решается судьба Николая Васильевича, а вместе с ним и моя…

— Моя тоже, — сказал Мирецкий, всматриваясь в чугунного коня на мосту. — Если Николай Васильевич не победит — я попаду в противоестественные условия.

— Вы верите в лучшее? — Наденька сняла ноги с педалей мехов фисгармонии, закрыла крышку, погладила ее пальцами, теплую и гладкую.

— Нет. — Мирецкий наклонил голову, разглядывая теперь узор ворсистого ковра, расплывчатый в белесых сумерках.

Николай Васильевич пришел не один: лакеи катили тележку на колесиках. Язычки свечей заколебались в вишневых изгибах фисгармонии. В мгновение ока стол был накрыт, бутылки раскупорены, крышки блюд отняты, лакеи отпущены.

— Прошу, — жестом пригласил Воронцов.

Глаза капитана смеялись, был он возбужден, даже слишком возбужден.

— С чем поздравить? — спросил Мирецкий, разливая вино.

— Комиссия завтра. Это пир перед боем.

— Скорее пир во время чумы, — сказал поручик Мирецкий.

Воронцов не ответил.

Небо над Петербургом очистилось, заблестели маковки церквей, шпиль Адмиралтейства, игла Петропавловской крепости, матовым золотом сиял огромный шлем Исаакиевского собора. Высокие окна кабинета артиллерийского управления щедро пропускали лучи, и сукно на круглом столе глубоко прогрелось. Посверкивали эполеты и ордена, шитье мундиров, лысины. За столом пахло порохом баталий — сидели девять генералов и адмиралов от армии, флота, горного департамента, полковники и подполковники, чиновники всяких рангов. Бакенбарды, баки, полубаки — обязательные, под императора. По лицу инспектора Майра прыгал солнечный зайчик, но инспектор не разжимал рта, не двигался. Он приехал в столицу прежде Воронцова и заранее знал, какого доклада ждет от него военное ведомство и артиллерийское управление. Однако и противоположное мнение всей комиссии ничуть бы господина Майра не поколебало. Чувства капитана Воронцова, надежда Мотовилихи на будущее — не пушки. Господину Майру нужны орудия, за безукоризненность которых он имел бы основания поручиться. Пусть капитан Воронцов горячится, призывает к дальновидности, приводит цифры: армию этим не вооружить.

Директор горного департамента Рашет сидел рядом с Воронцовым. Мундир его был несколько помят, морщинистое лицо казалось сонным. Но соседство Рашета помогало Николаю Васильевичу держать себя в руках.

— В Англии, Франции, Америке на эксперименты уходят многие годы, — все-таки напряженным голосом говорил Воронцов, — однако правительства не обращаются к иностранным заказам, не ставят себя в зависимость от тех, с кем, может быть, придется воевать… Мотовилиха уже доказала, что способна справиться с любым заказом, и временные неудачи, ныне устраненные, никоим образом не повлияли на нашу уверенность. Примите это во внимание, господа.

— Причины неуспеха, — вытягивая шею из воротника, будто силясь разглядеть через головы генералов окно, вступил Рашет, — краткого неуспеха, заключались в новизне дела, неоднородности употребляемых материалов, неполной обеспеченности фабрики необходимыми машинами. Мы об этом прекрасно осведомлены, господа. У нас нет оснований не доверять заводу новых заказов. Предлагаю артиллерийскому управлению послать на завод для сравнительных испытаний два крупповских орудия.

— Что ж, эти орудия мы пошлем, — подняв ожиревшие, словно у купчихи, плечи, сказал один из генералов. — Однако, — он поднял палец, — однако мы согласны возобновить заказы только в том случае, если завод приготовит крупную партию пушек.

Воронцов надавил коленом массивную ножку стола, усмиряя закипающее негодование, спросил, уже не поднимаясь, махнув рукой на всякую субординацию:

— Как, на какие средства, какими силами? Или я ослышался, будто здесь говорилось о том, что мы должны прекратить производство? Ведь это же означает сокращение финансирования, отказ рабочим!..

Генерал от артиллерии, тощий старикашка, с головкой, похожей на гранату образца пятьдесят четвертого года, брызгая слюной, заторопился:

— В Англии и Пруссии заводы, изготовляющие оружие, переданы военному министерству. Вот выход, нда-с!

Все обернулись к генералу Чернышеву, правой руке военного министра, моложавому, с бледным аристократическим лицом и дымчатыми скучающими глазами. В выпрямленной фигуре генерала была та особая стать, которую воспитывает многолетняя служба при генеральных штабах и ставках царя. Удивительное дело — круглый стол словно отгибался в том месте, где поместился генерал, и отделял остальных от Чернышева почтительным расстоянием. Генералу не нравился этот уральский капитан: слишком независимо держит себя при таких чинах, слишком требователен и напорист. Все давно уже решено и подписано: Мотовилиха — мертворожденный организм, результат ажиотажа, охватившего губернии после реформы. Теперь все образовывается, втягивается в нормализованное русло, и никто не позволит капитану перепрыгивать через край. Военный министр был упрямым сторонником преобразований в армии, и с этим приходилось считаться, но ему было все равно, откуда в артиллерии появятся новые орудия, ибо император повелел скупому министру финансов не особенно ограничивать военные расходы.

— Вы ждете моего решения, господа, — ровным, ничего не выражающим тоном сказал Чернышев. — Не будем спешить.

Николаю Васильевичу захотелось воздуху. Впервые в жизни он сидел перед теми, кто в сущности-то решал судьбы заводов, промышленности, России. Сидел перед теми, кто должен был бы печься о процветании отечественного производства, всячески помогать исполнителям, сердцем патриота радоваться победам, выручать при неудачах. А они судят Воронцова, судят с пристрастием, словно он некий государственный преступник! Что же это получается? Он служит государству и государство же его подавляет? Однако есть же среди них разумные люди, должны же они взять в толк, что не ради себя он оторвался от необходимых дел и слушает всевозможный вздор. Вспоминался нелепый — оказывается, не столь уж нелепый — анекдот Мирецкого о немце, который не мог удержать устрицу.

— Артиллерийская инспекция, — скрипел господин Майр, — требует коллегиального руководства заводом, неограниченного контроля за производством.

Вороны! Живое тело клюют, пытаются растерзать на куски? Ах, как дорого бы дал Воронцов, чтобы очутиться сейчас в той Мотовилихе, которую только начинал когда-то строить! Он прижал сквозь мундир к своей груди сапфировый перстень. Лицо стало острым.

— Завод не нуждается в способах, изобретенных господами артиллерийскими чиновниками! Требую оградить Мотовилиху от их вмешательства. В противном случае отстраните меня от управления заводом.

Миролюбивый Рашет пытался сгладить впечатление, произведенное на комиссию горячностью Воронцова. Он отошел от главного вопроса и старался внушить высокому собранию мысль о том, что пришло такое время, которое можно назвать эпохой обновления, и надо весьма дорожить работниками, часто гибнущими от душевного расстройства.

— Мы не консилиум врачей, — возразил Чернышев. — Перед нами завод, который не в состоянии выполнить заказы. Что же, вы нам предлагаете ждать, когда Пермь научится делать пушки, и оставить армию без оружия? Мы ценим заслуги капитана Воронцова, его патриотизм, его энергию… и потому считаем возможным оставить за ним права на опыты, необходимость которых он и сам столь красноречиво защищал.

— Значит, вы полностью лишаете нас заказов, — уже спокойно подытожил Воронцов.

— Мы прекращаем производство на некоторое время, — подтвердил представитель министерства финансов, с явным облегчением обласкал свои шелковистые бакенбарды.

Капитан поднялся, нарушая всякие правила, автоматически собрал бумаги, уже немые, уже никчемные; швейцар распахнул перед ним створы дверей.

«Нельзя служить двум господам», — вспомнился голос Бочарова.

По Невскому бесконечно двигались экипажи, лошади цокали по округлым булыжникам, стучали шины колес. Мужики-атланты в покорном напряжении, подобрав похожие на подносы животы, подпирали грузный балкон, держали стены. Магазины были открыты, втягивали в душистое, озаренное разноцветными витражами нутро пестрые толпы. Серый и черный мрамор, влажный ветер, как по трубе, идущий с моря, глянец канала, выровненный с отвесными берегами, обрамленными решеткою. Как пятнадцать лет назад.


Наденька до вечера прождала: то веровала в свой талисман и успокоенно брала книгу французского романиста Жюля Верна «От Земли до Луны», уже разрезанную костяным ножичком, то сжимала пальцами виски и кидалась к окну. Бездеятельное ожидание вконец взвинтило нервы, и когда пришел Николай Васильевич, она не сдержалась:

— Ты не очень торопился. Мог бы подумать обо мне.

Николай Васильевич дернул щекой, выхватил перстень, швырнул его на стол и хлопнул дверью своей комнаты.

А она-то считала Воронцова всемогущим, она-то думала быть его помощницей, другом, идти с ним рука об руку, ибо он один из всех знал главную цель жизни! Так оскорбительно швырнуть ей в лицо… за ее терпеливую веру, за ее заботы… Она забилась в уголок дивана; на душе было пусто и тихо…

Утром оба сделали вид, будто ничего не произошло. Сидели за столом, Наденька сама хозяйничала. Но обоих одинаково раздражал бархат нумера, пропахший чужим табаком, кислятиной вина и женских духов, усмехающиеся рожи сатиров на челе камина. Обоих тяготила отчужденность, невозможность объясниться. С какой радостью откликнулись они, когда постучал поручик Мирецкий. Он всегда был кстати, всегда умел расшевелить Воронцова и Наденьку: одного — точными и колкими выпадами, другую — оригинальностью суждений.

Поручик не стал целовать поспешно протянутую Наденькой руку, Воронцову только кивнул.

— Я пришел попрощаться, — сказал небрежно.

— Разве ты уже все здесь закончил?

— Мне сделали выгодное предложение, любезный Николай Васильевич. И при нынешних обстоятельствах было бы непростительной глупостью не принять его… Прошу освободить меня от обязанностей по заводу. Тем более, что теперь они потеряли всякий смысл.

Воронцов растерянно вертел в пальцах вилку: по мельхиоровой тяжелой ручке пробегал тусклый блик.

— Но как же так, Владимир, я не понимаю…

— Ты всегда отличался широтою взглядов. Поверь, я не могу иначе. Было бы весьма досадно, — он обернулся к Наденьке, — если бы эта просьба моя повлияла на наши добрые отношения.

— Хорошо, господин Мирецкий, будь по-вашему. — Воронцов выпустил вилку, она тоненько созвякала. — Корабль дал течь и крысы бегут!

— Нелепо упираться в столб, когда рядом ворота! — воскликнул Мирецкий.

— По возвращении в Мотовилиху я перешлю вам причитающуюся сумму и премию за безукоризненную службу. А теперь будьте добры нас оставить.

Мирецкий пожал плечами, поклонился Наденьке, вышел.

— Ты черствый, мрачный себялюбец! Ни дружба, ни любовь, ничто не священно для тебя! — Наденька говорила мертвым голосом, крутя в пальцах сапфировый перстень.

Капитан заперся в своей комнате. В камине, подживленном прислугою еще перед завтраком, звучно занялись дрова. Наденька подалась к огню, но не согревалась.

Стучали. Неужели вернулся Владимир? Передумал, не оставляет их!.. Не Мирецкий — тучный господин в мохнатой шубе, в теплой шляпе, сбитой на затылок. Роскошные баки на румяном яркогубом лице.

— Честь имею видеть Надежду Михайловну Воронцову, супругу великого преобразователя Мотовилихи? — напористым баритоном заговорил он, расшаркиваясь, раскидывая полы шубы с переливчатым дорогим мехом подклада. — Где же, осмелюсь спросить, сам Николай Васильевич? Мне сказали, что он в нумере! И разрешите представиться: поверенный в делах господина тайного советника Лазарева Анемподист Анемподистович Корелин!

Вспомнился подарок Лазарева: шкатулка черного дерева с инкрустациями и пушечка в ней позолоченная, с серебряными ядрами…

— Да, да, Николай Васильевич сейчас выйдет.

Воронцов вышел — усы легли подковкою, желваки взбугрены на скулах. Корелин закружился перед ним, ошеломляя словесным фейерверком.

— Разденьтесь, пожалуйста, и говорите толком, — досадливо поморщился Воронцов.

Поверенный Лазарева — мигом в прихожую. Явился в отличном коричневом с искрою костюме, золотые цепки по округлому брющку. Потирал руки.

— Деловой разговор, сударь, деловой разговор. Надеюсь, вы не будете против, если в нем примет участие и ваша очаровательная супруга, ибо это не в меньшей степени касается и ее. Дело в том, — не переводя духа, продолжал он уже из кресла, — что, как мы слышали, у вас крупные неприятности и трения с министерством финансов, военным ведомством и артиллерийским управлением. Три кита, ха-ха-ха-ха, и уплывают в разные стороны… Но, милостивый государь, при всем нашем восхищении верностью вашей высокому делу, мы все-таки полагаем, что с вами обращаются по меньшей мере несправедливо, и рискуем предложить вам поприще, которое, — с нашей колокольни, конечно, — должно выглядеть весьма приманчиво. Короче говоря, патрон приглашает вас на должность главноуправляющего всеми его уральскими заводами…

Тут Корелин назвал такую сумму жалованья, что лицо Наденьки пошло пятнами. Капитан же не шевелился, сидел против поверенного через стол, облокотившись, с каменным лицом. Корелин наконец иссяк, сложил на животе руки, вращая большими пальцами, уверенный, что от такой годовой прибыли не отказался бы и сам военный министр.

«Прочь из ненавистной Мотовилихи, — думала Наденька. — Путешествия, врачующая перемена мест… Ах, как прав был Мирецкий!.. Все прошедшее забудется среди новых впечатлений. Дети… Могут быть у нас дети! Их будущее обеспечено…».

— Передайте вашему патрону, — выделив последнее слово, сказал Воронцов, — я весьма польщен его доверием. Но Мотовилиха жива, я буду драться за нее. В этом смысл моей жизни.

— Подумайте, господин Воронцов, подумайте, — забормотал Корелин; брови от изумления полезли к волосам.

— Все обдумано раз и навсегда.

Корелин не мог попасть пуговицами в петли. Однако справился, поклонился, повторил, что они не теряют надежды. И в нумере стало слышно, как шипят угасающие угли…

На другой день, первого апреля, капитан Воронцов провожал Наденьку в Москву. По утреннему небу ползли серые, унылые тучи. Пронзительный ветер сек лицо, остужал руки. На платформе было пусто, лишь прохаживался полицейский, сочно откашливаясь. Пять вагонов поезда были уже готовы на пути, длинная труба локомотива с искрогасителем наверху чадила. Человек в фартуке внес Наденькины два чемодана в отделение, капитан помог жене подняться на ступеньки. Она опустила вуалетку — не видно было лица. Да и не вглядывался он в ее лицо. За окошком на платформе молодой человек в тонкой шинели надолго припал к юной девушке, обняв ее за плечи. Все круглое личико девушки горело, в голубых глазах было столько слез и доброты, что Воронцов даже вздрогнул. Наденька уже устроилась на диванчике.

— Отправляемся, господа, отправляемся! — испуганно кричал кондуктор, пробегая и заглядывая в отделения.

Наденька поднялась — пружины раздражающе созвенели, — поцеловала Воронцова в лоб сухими губами.

— Тетка очень плоха, — сказала она, хотя об этом он уже слышал от нее в гостинице.

Он еще помедлил, кивнул и прикрыл дверь. Слышал, как Наденька защелкнула отделение, выпрыгнул на платформу. Пытался увидеть ее за окном — в стекле искаженно отражался он сам, целующиеся за его спиною молодой человек и девушка.

Колокол ударил — звон волнисто унесся по ветру. Лязгнули вагоны, колеса медленно провернулись назад, потом вперед, и поезд с железным скрипом и стуком пошел. Девушка ахнула, заметалась, из четвертого вагона кто-то отчаянно призывал ее. Молодой человек, закинув голову, счастливо засмеялся в белесое небо, девушка тоже сквозь слезы засмеялась, и они пошли обнявшись, никого не стыдясь, к извозчикам.

Удивительная легкость была на душе, будто после кризиса болезни. По шпалам, засыпанным крупным песком и пористым шлаком, чугунные рельсы двумя четкими линиями уходили в сторону Москвы, в сторону Мотовилихи.

глава девятая

Уже неделю бродил по набережной вдоль Зимнего дворца, слонялся около ограды Летнего сада этот обреченный человек. Наружность его была заурядной, ничье внимание не привлекала. Большелобое лицо, ржавое от веснушек, жиденькие соломенные волосы, сами разлезавшиеся на косой пробор, глаза, налитые изнутри желтизною. Сунув руки в рукава потрепанного пальто, спрятав стесанный назад подбородок в выцветший шарф, кружил он по улицам. За пазухою холодом жег двуствольный пистолет. День за днем стрелял он из этого пистолета в загородном лесу; с закрытыми глазами мог дважды попасть в один сучок, пуля в пулю.

Все расчеты с жизнью были покончены. Нервное возбуждение, колотившее его в первый день на платформе Николаевского вокзала, стало привычным состоянием. Рези в желудке — обычное студенческое недомогание — принял он за смертельную болезнь и намеревался погибнуть с пользой для России.

Никто в московском кружке «мортусов» не думал, что Дмитрий Каракозов, молчаливый флегматик, неотступно привязанный к своему двоюродному брату Ишутину, один из всех замышляет действие. Ишутин верховодил, Ишутин размахивал руками, слезой восторга блестели впалые глаза его. Самые фантастические планы были зажигательны, как фитиль, как глоток вина на тощий желудок. Ах, какие приключения переживали студенты, какие вызовы бросали обществу… не выходя из дому. Серенькое прозябание, пыльная тоска на лекциях — все позабылось! Да еще бы: за границею создано всемирное общество террористов, которое скоро перебьет всех царей. Пора и московскому землячеству студентов переходить к настоящему делу: казнить обманувшего народ Александра II.

Каракозов, вроде бы равнодушно подремывавший в уголке, на самом деле мучительно раздумывал: «Стреляю без промаха… Тут же на месте меня разорвет толпа… Я по рождению дворянин — пойдет молва, что дворяне убили царя за то, что царь освободил народ. Народ подымется, начнется революция…»

Никому не сказавшись, даже не обняв своего обожаемого брата, уехал он в Петербург. За пазухой лежал пистолет, в кармане — письмо. Бродил, ждал. Вовсе не думал, что выстрел его потрясет не только толпу, сорвет не только ветки со старой липы. Лопнет белая перчатка, и обрушится на Россию железный жандармский кулак; и загремят в ответ выстрелы и взрывы. От Петербурга до Сибири, вдоль волжских, вдоль камских побережий однообразно возникнут бревенчатые палисады этапных домов, днем и ночью будут греметь воротами тюремные замки. Не думал, что будет качаться на виселице и по следам его на деревянный помост подымутся другие юноши.

«Что это, случайное совпадение или судьба? — думал капитан Воронцов, ожидая директора горного департамента. — Почему выстрел этого фанатика должен был угодить в меня?»

В военном ведомстве, откуда он только что приехал, чиновники набрасывались друг на друга, полковники и генералы в парадных мундирах крестились, отирали пот.

— Поляки, это все поляки, — восклицал один, вздымая к лепному потолку короткие ручки.

— Государь сказал: «Дай бог, чтобы преступник был не русский». И какая ангельская доброта: не позволил толпе растерзать убийцу!

Напрасно пытался Воронцов напомнить о Мотовилихе. Его не слушали или удивленно разводили руками:

— Да разве вы не представляете, господин капитан, что в столь значительное для России время думать о каких-то мелочах довольно-таки странно.

Пришлось откланяться. Надежда была только на Рашета. Скоро установится дорога, надо мчаться в Пермь. С пустыми руками?

Воронцов вскочил. За дверями произошло какое-то движение, вошел Рашет в парадной форме, однако морщинистое лицо его было озабоченным:

— Едем, Николай Васильевич, во дворец. Большой прием, допускают всех. Государь дважды появлялся на балконе перед толпой.

— Но продвинет ли это мои дела?

— Сейчас нет дел превыше чудесного спасения императора! — Рашет спешил, отделался фразой, которая была у всех на устах.

— Тогда я попрошу правильно понять меня, ваше превосходительство. С кислой физиономией присутствовать при общем ликовании… А притворяться не могу.

— Хорошо, — кивнул головою Рашет. — Будем надеяться на лучшее.

Вечернее солнце отражалось в окнах и витринах. Густые толпы мужиков, мещан, приказчиков, ребятишек, баб запрудили Невский, Морскую, гудели против Дворянского клуба, на балконе которого стояли оркестранты в мундирах конной гвардии. С трудом расчищая дорогу, затолканный, одуревший от запахов пота, овчины, добрался Воронцов до гостиницы. Прислуга разбежалась. По пустой лестнице и пустому коридору, в нишах которого дотоле всегда караулили половые, он дошел до своего нумера. Не раздеваясь, лег.

В нумере быстро темнело, Николай Васильевич не потребовал огня. Стекла на окнах, стены, портьеры озарялись красными, зелеными, синими, мертвенно белыми переливами — на Невском был фейерверк. Прибоем вскипали и опадали крики. Разве мог Воронцов еще день назад представить, что не найдет в себе ни восторга, ни даже радости, когда узнает, что жизнь монарха подверглась опасности и только чудом не оборвалась! Он безоглядно веровал в миссию освободителя, всем сердцем приветствовал его преобразования. И теперь думал: куда бы пошла Россия, не окажись рядом с убийцей крестьянина Осипа Комиссарова? Назад — к варварству, к рабству? Слушая ликующие возгласы, он спорил с Бочаровым: «Не вам поколебать многовековые устои монархии. Вы останетесь одиночками среди миллионов и обречены на гибель. Выстрел этот — суть вашего бессилия». И в то же время с удивлением обнаруживал иное: Бочаров примирял его с цареубийцей, оправдывал аффектацию безумия.

Он отгонял от себя эти необычные мысли. Стоял у окна, заложив руки за спину. Вспышки потешных огней причудливо изменяли лицо: оно заливалось пунцовым жаром, становилось безжизненно зеленым, покрывалось разноцветными пятнами…

Несколько дней капитан никуда не выходил. Еду и газеты приносили в нумер. Что подавали — не замечал: с жадностью развертывал шуршащие листы, вдыхал мочевой запах типографской краски. Читал подробности.

«Четвертого апреля, в четвертом часу дня, император, после обычной прогулки по Летнему саду, в соповождении герцога Николая Лейхтенбергского и племянницы, принцессы Марии Баденской, садился в коляску, когда неизвестный человек выстрелил в него из пистолета. В эту минуту стоящий в толпе крестьянин Осип Комиссаров ударил убийцу по руке, и пуля пролетела мимо. Преступник задержан на месте и по приказанию императора отведен в Третье отделение…»

Газеты писали: в опере ставили «Жизнь за царя», вместо хора «Славься» исполняли народный гимн «Боже, царя храни», с воодушевлением подхватываемый публикою. Всенародная любовь к царю проявляется в эти дни с особою силою…

О. И. Комиссарову пожаловали дворянство, в честь спасителя на монетном дворе отчеканена бронзовая памятная медаль. Пятого апреля О. И. Комиссаров отправился для снятия своего портрета в фотографическое заведение. Толпы народа несли дрожки с героем на руках.

Сообщали, что в Москве раскрыта организация, замышлявшая цареубийство и ниспровержение монархии. Появилась фамилия главного преступника. Психиатры доказывали: Каракозов сумасшедший, сифилитик. Филологи и историки приводили самые веские доказательства, что цареубийца отнюдь не русский, ибо в фамилии «Каракозов» вовсе нет российского корня. Тут же, в объявлениях, уведомлялось, что с дозволения государя родственники преступника спешно меняют свои фамилии… Казалось, никакой промышленной, деловой жизни в России не существовало.

Воронцов не выдержал. Собрал вещи, зашел на телеграф, потом заказал книг для технической библиотеки, сел на извозчика и помчался к Николаевскому вокзалу. В отделение вагона вошел с третьим звонком. Два человека, глядя в окно, негромко разговаривали. У одного была тонкая шея в золотистых завитках волос, расшитый лаврами воротник чиновника юстиции, узкие плечи. Другой, с короткой багровой шеей, прикрытой воротом старого дворянского мундира, говорил:

— Ежели стреляют в самого императора, ничего великого от России не жди.

— Напротив, дядюшка, напротив, — возразил чиновник, — именно сейчас-то и начнутся те самые потрясения, которые стряхнут с самодержавия всю многовековую мишуру. Затишье кончается…

Они услышали Воронцова, смолкли, обернулись, раскланялись не представляясь. Видимо, не стремились к дорожному знакомству. Капитан тоже не расположен был к вагонным пересудам, сделал вид, что дремлет.

— Люблю вздремнуть в дороге, — сказал дворянин, потягиваясь. — Москва разбудит.

Москва разбудила и Николая Васильевича. Он не заметил, как вправду заснул, — ритмический перестук и покачивание дивана убаюкали. Сквозь дрему слышал, как кондуктор, осторожно сопя, подвешивает над дверью ночной фонарь, слышал голоса, ходьбу, звонки на станциях. Среди звездчатых искр литейки появлялся Бочаров с пистолетом в руке и сердито повторял: «Серебрянский уклад, Серебрянский уклад». Возникла старуха с мертвым лицом, и Воронцов оправдывался перед нею в чем-то, но язык не слушался, она не понимала. Наденька демонстративно укладывала в коробочку сапфировый перстень и говорила: «Москва, господа, пробудитесь, Москва!»

Он с радостью понял, что спит и сейчас может открыть глаза. Чиновник и дворянин, помятые, нахохленные, добывали из-под своего дивана чемоданы. Окошко было молочное, рассветное, пахло тухлым яйцом от паровозного дыма. Воронцов внезапно почувствовал нетерпение, схватил свой чемодан, выскочил на подножку. У вагона стояли с заспанными физиономиями лакеи гостиниц. Отталкивая их, к Воронцову приближался серьезного вида, с седыми баками и выпяченной губою, человек, посланный Наденькой, слегка поклонился, вернее, сделал вид, и очень презрительно пробормотал:

— Господин Воронцов? Коляска подана.

— Вы ошиблись, любезный, — решительно ответил Воронцов.


Жандармский полковник Комаров к губернатору не поехал. Дождался наконец — пришло время. Струве намерен обсудить общую точку зрения. Вот она, эта точка! Комаров взвесил на ладони циркуляры из Петербурга. Отыскать и изобличить «мортусов» в Пермской губернии. Теперь — каблуком на языки, в железы, в тюрьмы, в Сибирь!

Следствие обнаружило неудовлетворительное состояние большей части учебных заведений, высших и средних, неблагонадежность преподавателей, дух непокорства и своеволия у студентов и даже у гимназистов, увлекающихся учением безверия и материализма, с одной стороны, самого крайнего социализма — с другой, открыто проповедуемых в журналах так называемого передового направления. Издание двух главных органов этого направления — «Современника» и «Русского слова» прекращено по высочайшему повелению, а во главе министерства народного просвещения, вместо уволенного Головина, поставлен незадолго до того назначенный обер-прокурором святейшего синода граф Д. А. Толстой…

В ушах полковника Комарова играла боевая музыка. С особым удовольствием прочитал он полуофициальное пожелание правительства создавать писателям, журналистам такие условия публикации и существования, которые постепенно принудили бы их либо совсем отказаться от пера, либо вдохновенно проповедовать идеи, полезные государству.

С первых чисел мая жара в Перми была необыкновенная; неудивительно потому, что жандармский полковник, сидя в коляске, обливался потом. Он думал: в тюремном замке должно быть попрохладнее, и торопил кучера. На козлах сидел капитан Воронич — безопасности ради. По спине Воронича расплывалось мокрое пятно. Однако никто на персону полковника не покушался, перед ним вытянулась тюремная охрана, засуетился начальник замка. Комаров разрешил Вороничу отдыхать в помещении для офицеров, а сам прошел в комнату дознаний. Он помнил, что Бочаров когда-то умолял арестовать его; с этим юнцом он справится без труда, и Третье отделение снова оценит служебную хватку полковника. В борьбе с крамолой всегда лучше перегнуть палку…

Бочаров теперь содержался в башне. Башня губернского тюремного замка предназначалась для особо опасных политических преступников. Его привели туда по железной громыхающей лестнице, огражденной решетками. Справа и слева голубым светом зимнего неба полыхнули окна, и он очутился на длинной площадке. Вдоль нее несколько дверей на массивных, в заклепках, петлях. В дверях пулевые отверстия глазков, задвинутые снаружи крышечками.

Надзиратели толкнули Костю в камору, заперли. Он огляделся, опять привыкая к полумраку. Знакомо, знакомо: железная откидная кровать, железный столик, привинченный к стене. В углу у двери овальный ушат с деревянной крышкой — параша. Наверху бойница углом градусов в сорок пять. На склоне ее вытянутое отражение решеток. От двери до стены с бойницей шагов пять. Сколько же он прошагает верст по этому полу?.. Не думать, не думать об этом!.. Едва успел обнять Ирадиона… Костенко никого не узнавал, на губах накипала пена. А ведь, кажется, совсем недавно, выдираясь из липкого бреда, велел написать записку о Серебрянском укладе. Клочок бумажки и обломок грифеля нашел в кармане; у него всегда в карманах был мусор. Бочаров сначала возмутился. Но подпись свою, подумав, поставил: Мотовилиха будет работать, никого из мастеровых не прогонят за ворота, значит, в средоточии останутся люди, которые поверили Бочарову. Да и капитану будет добрый урок… Задыхаясь от ночного смрада общей каморы, среди стонов, скрежета зубовного и невнятного бормотания много думал Бочаров о жизни.

Два мужика попали к ним: темные, обросшие волосами. За что их посадили — не говорили, как старик-каторжник ни выпытывал. Тогда старик освирепел, оскалился, уши полезли к лысине. Со страшной силой схватил одного за бороду, ударил лицом о деревянный брус. Мужик затряс головой, замычал, выплевывая кровь. Второй равнодушно, сонно глядел.

— Не трогай нас, — неожиданно мягким, смиренным голосом попросил он. — У Стяпана язык откушен, как били его.

Свесились с нар всклокоченные черные лица, заморгали красными веками. Андрей Овчинников положил руку на плечо старика:

— Не трожь. Сам помру, а тебе ноги выдеру.

— Дурак ты, дурак, — засмеялся старик. — Коли наш брат супротив каторжной кумпании пойдет, учить его надо. Иначе сам же и сгниет.

— Кругом же есть обман и беззаконие, — вздохнул мужик, заметив слушателей и словно обрадовавшись возможности пожаловаться. — Изводют хрестьянина на корню, и не видать ему ни хлебушка, ни солнушка. Даже господь от нас отвратился. Во что веровать-то?

— В свою силу, — вмешался Бочаров.

После отказа Бочарова от воли мужики считали его тронутым и слушали усмешливо. Он это понимал, мыслями своими не делился, надеялся — еще придет время. Однако теперь не утерпел.

— Говаривал нам так-то и Ратник хрестьянский, Ляксандра Кокшаров. А какого толку?

— Где ты его видел, когда? — заволновался Бочаров.

— В нашей деревне он, Тупиками называемой, — простодушно выдал мужик. — Тупики как есть Тупики: тайга да болотина…

— О Кокшарове расскажи.

— Да чего говорить-то, известно дело. Ушел Кокшаров с беглым обозом искать ничейные земли. Грянули солдаты, перепороли мужиков, вернули. Бежал Ратник. Долго кружил по тайге, пока не отмерли от морозу ноги. Выполз к нашей деревне, к Тупикам, значит. Спрятали его добрые люди. Сиднем сидит Кокшаров, ждет суда божьего. Бают в деревне: все брата слезно поминает. Схватили, мол, единоутробного брата в Кунгурском уезде, признали за Ратника, а он и скажись им…

Не пришлось дослушать, надзиратели приказали собираться:

— На новую фатеру, в одиночку.

Едва успел обнять Ирадиона, припасть к опустелой ребристой его груди.

— Пригляжу за ним, будь спокоен, — пообещал Андрей Овчинников.

«Тупики, Тупики, — звучит в ушах Бочарова. — А я не чувствую тупика, инстинктом, сердцем, всем существом своим не чувствую!»

Отражение решетки переползало по склону бойницы, меркло, растворялось, и Костя потерял счет дням и ночам. Но когда в бойницу потянуло жаром и пришлось раздеться до пояса, понял — уже наступило лето. Стало знойно, запах параши отравлял, мучили кошмары.

— Бочаров, на допрос!

Гремит под ногами железо лестницы, стучат настилы коридоров и переходов. Здесь прохладней, даже сквозит, и рубаха отклеивается от тела. В узкой длинной комнате с ядовито-желтыми стенами массивный стол, за ним — сам жандармский полковник Комаров. Костю останавливают перед ним в отдалении, уходят.

— Нам известно, — приступает полковник, — что ты подстрекал мотовилихинских мастеровых к бунту. Нам известны все твои мысли и поступки…

— Тогда прикажите вернуть меня к камору, — перебивает Бочаров и в то же время со страхом думает об этом.

— Успеешь. — Полковник, видимо, благодушно настроен. — Я хочу спросить о другом. Лучшие люди Перми приняли в твоей судьбе самое сердечное участие. Они верили, что ты оступился, и намеревались наставить тебя на истинный путь. Как же мог ты ответить черной неблагодарностью, с таким слепым упрямством проповедовать идеи безумцев?

— Я приехал в Пермь не по собственной воле, — досадуя на свою привычку подпадать под чужой тон, все-таки ответил Бочаров. — Я отбывал наказание…

— Ссылка административным порядком не наказание, а лишь мера предупреждения замышляемых преступлений, — процитировал полковник.

Костя усмехнулся, хотя под желудком опять что-то противно дрожало, переступил с ноги на ногу, встретил настороженный взгляд полковника.

— Действие ее как раз обратное, можете убедиться. И в этом повинны вы, господин полковник, вы и весь строй, который вас порождает. — Бочаров разволновался, в голосе — слезы. — Вы отняли у меня все: свободу, мать, любовь!.. — Он приметил на лице полковника удовлетворение, стиснул кулаки.

— Вот прошение мотовилихинских мастеровых о твоем помиловании. Они выставляют тебя чуть ли не святым.

Перед Костей замелькали лица, в ноздри пахнуло едкой гарью цехов, луговыми настоями покоса, и он почувствовал, как что-то распрямляется внутри, будто крепкий стержень. Только теперь заметил двух писарей, согбенных над бумагами. Пусть слушают, пусть!

— Люди светолюбивы, господин полковник. Как бы вы ни старались, они все равно будут тянуться к солнцу и бороться со всеми, кто его отнимает. В этом суть моей пропаганды, в этом суть Мотовилихи.

— В этом же и суть покушения недавнего на освободителя, на государя?

На подвижном лице Бочарова — неподдельное удивление. «Боже мой, неужели слова Платона Некрасова были не только словами, неужели „мортусы“ начали! Что же теперь делается там, на воле?»

— Я против цареубийства! — воскликнул Бочаров. — Это ни к чему не приведет. Жертва эта — акт отчаяния. Я в них не верю!

Полковник с досадою крякнул, подтянул к усам нижнюю губу:

— Вот как? Тогда во что же ты и твои приспешники веруете?

Бочаров говорил от своего имени, опасаясь невольно назвать кого-нибудь. Но до озноба, до реальности чувствовал за спиною Александра Ивановича Иконникова, Феодосия, Михеля, Ирадиона, даже маленького Топтыгина.

— Во что же вы верите? — возвышая голос, повторил Комаров.

— В Мотовилиху.

Костя загляделся через голову полковника на окно. Ах, каким чистым, каким голубым было там небо! Сейчас, должно быть, над прудом высоко-высоко вьются стрижи. Сейчас сочная зелень ликует на ветках, и остро, свежо пахнет воздух, напитанный солнцем.

Полковник встал, загородив своей массивной фигурою небо:

— Вот что, Бочаров, пока не назовешь всех сообщников и связи с «мортусами», тебе не будет прогулок. Надеюсь, что Костенко благоразумнее.

— Костенко уже не даст вам никаких показаний.

— Молчать!

— Если мы преступники, нас нужно судить и вину нашу доказать.

— Ты не дождешься суда, негодяй, — закричал полковник, — сгниешь в руднике! Увести его!

Марш, марш, жувавы,

На бой кровавый,

Святой и правый, —

Марш, жувавы, марш!

звенел в голове Бочарова резкий голос поляка Сверчииского.

И двери каморы тяжело захлопнулись.

глава десятая

Откуда слушок просквозил Мотовилиху — неведомо. Может, сорока на хвосте принесла, а может быть, языкатый чиновник заводской конторы сболтнул под косушку. Одним словом, забеспокоились.

Совсем недавно по кабакам и по завалинкам ходили веселые разговоры про то, как Паздерин гулял. При всем честном народе изрубил свои мебели, высыпал стекла из окон, в одной распоясанной рубахе пошел впереди толпы по Большой улице. Брови изломаны, волосы дыбом, рот набок. Отец Иринарх высеменил из церкви — увещевать, Паздерин его соплей перешиб. Поднялся в гору к старому своему дому, выволок оттуда стряпуху, содрал с нее платье. Стоит она, братцы мои, в чем мамка родила, вся синяя, в пупырышках, будто заморенная курица. А Паздерин-то пал перед народом на колени:

— Глядите, люди добрые, сколь людей через нее погубил. Жандармка она, прелюбопытная!..

Стряпуха-то состонала и — в дом. А этот богатей на коленях ползет к народу, в снег суется, руки воздевает:

— Простите меня, грешного, берите добро мое неправедное!

Тут, значит, полиция: повязали. И что же, братцы мои, и что же? Вернулся через пять дней, седатый весь и в лютой злобе. Как начал из мужиков, на работе у него которые, сок давить, как пошел с купцом Колпаковым всякие делишки обстряпывать — небу жарко стало…

Только про Паздерина выговорились, за вешними водами — новый слух: дескать, не то поляк, не то немец покушался на особу государя-императора. Тут-то уж, конечно, не наговоришься; Чикин-Вшивцов разом отучит. Да и вообще дело это темное, не нашего ума. Лишь бы нас не трогали.

Но последний слух — прямо в Мотовилиху. Евстигней Силин сидел в вечерней тени от своего дома на завалинке рядом с Епишкой, думал. Епишка вертелся, шмыгал носом, наскакивал с рассуждениями, Силин молчал. Осуждал Епишку: не мужик — попрыгунчик, козявка. Дома — шаром покати, в огороде репей да лебеда, опилки да стружка. Не в коня корм. А ведь вместе начинали с землянок. У Силина огород, хоть и жара, — в крепкой ботве. Жена с пруда на коромысле по двадцать дружков в день приносит, бочки для поливки до краев полны. Раздобрела, расцвела баба при своем хозяйстве, все в руках кипит. Двух парней приставил Силин к делу: в учениках сталеваров ходят. И матери пособлять поспевают. Да и сам Евстигней, хоть и в наладчиках, не забывает про хозяйство, про землю. Ах ты, Епишка-шишка, радостный человек!

Однако же Силин — не Паздерин. Своими не гнушался, Епишкиных ребятишек подкармливал. Только пенял своим сельчанам, когда всех, кто писал к губернатору, настращал заводской пристав:

— Куда против властей полезли? Коли не повинен Константин Петрович, сами выпустят.

Мужики прятали глаза, лезли пальцем в бороду. Один Епишка взъелся:

— Здрасьте все рядышком. Тебе-то, небось, теперя с начальством кумиться сподручней! Ты, едрена вошь, память-то заел! За кого Бочаров Костянтин Петрович мается?

Силин отмахнулся от него, как от слепня. Однако слова Бочарова на кладбище все еще беспокоили: верно ведь говорил, ой как верно.

— Да что же это выходит, — вслух сказал Силин, — строили, строили, себя не щадили, а теперь — закрывать, нас по миру?

— С хозяйством-то тебе бяда, — посочувствовал Епишка. — То ли дело мне: лег — свернулся, встал — встряхнулся и айда.

К дому не спеша, поплевывая в пыль, подходил знакомый парень с заячьей губой. Приподнял картуз, платком в горошек вытер лоб:

— Дозвольте с вами в холодке посидеть?

— Садись, места много, — сказал Епишка.

Парень достал папироску, задымил. Жидкие усы, едва прикрывавшие уродство, раздвинулись:

— Погодка нынче — жарит и жарит.

— А тебе-то что за печаль, — нахмурился Евстигней.

— Парни у горнов в обморок падают.

Помолчали. Силин мастеровых, пришедших с других заводов, не то чтобы недолюбливал, скорее — жалел. Бесхозяйственные они люди, к земле неспособные, живут одним днем. А теперь думал: закроется Мотовилиха, им легче, пожалуй, искать другие места. Силину же с Епишкой и податься некуда. Неужто снова в Кулям! От такой мысли Силин даже затосковал.

— А ведь я к вам по делу, — зашевелился парень. — Порешили мы, как прибудет капитан, всем собраться и заявить ему: мол, с закрытием завода не согласны и никуда не уйдем. Мы строили завод и вроде бы он, как говорится, наш кровный. Справедливо, Евстигней Герасимович?

— Сейчас на Вышку поскачу, — встрепенулся Епишка, — там у меня много дружков. Они завсегда к справедливости.

— Не стрекочи, — Силин дернул его за рубаху, — а власти как?

— Что власти? — Парень, видимо, к такому вопросу не был готов, замялся. — Власти, они что? Для них же пушки работаем.

Силин долго разглядывал крапиву, и без поливки буйно растущую под Епишкиным забором. Посомневался опять:

— Тогда чего же завод закрывать собираются?

— Вот об этом мы и спросим капитана. Ну, так как скажешь, Евстигней Герасимович?

Собрав морщины на лоб, Евстигней посмотрел на рыжие от пыли сапоги парня, покосился на дымок папиросы, зависший в тяжелом воздухе.

— Верно вы рассудили: спросим.

Парень снова приподнял картуз, погасил о каблук папиросу, бросил в пыль на дорогу. Епишка бойко побежал под гору, посверкивая гривенниками — дырками в портках. Силин поднялся, глянул в сторону завода и вдумчиво, с верою перекрестился…


Никита Безукладников выключил станок, вытер лоб и губы тыльной стороной замазанной ладони. Рубаха длинно пристала к спине. Здесь жарко, а в литейке сейчас — пекло. Мастеровые наливаются водой, она из-под мышек течет ручьями. Но даже от этого не откажутся: иначе нищета, конец. Нет, нельзя допустить, чтобы завод закрыли, никак нельзя! Может быть, слухи пустые, дай-то бог! Но по всему складывается, что нет дыма без огня. Неудачи с испытаниями были, и правительство передало заказы другим. Сейчас мы снова наладились, да, видимо, опоздали. Опять начнется: коренных, может, и оставят, пришлые же с отчаянья на них поднимутся. Не туда бы силы, не туда, а на протест. Хотим работать!.. Кто же он теперь, сам Никита? Пришлый или коренной? С огородом, с коровой!.. Правда, сейчас маята: Катерине управляться трудно, уже затежелела первенцем; говорит — надо корову продать. Наталья Яковлевна словно и не слышит их разговоров, часами сидит у окошка, опираясь обеими руками о батог, чего-то ждет. И куда ни кинь — одна надежда на завод, на заработки. «Так пришлый я теперь или коренной? — думает Никита. — Ни тот, ни этот, а просто мотовилихинец. И за всю Мотовилиху в ответе».

Получалось, будто Бочаров передал ему наследство. Деньги Константина Петровича спрятаны до поры до времени в надежное место: в чулане, в пазу между бревнами, за мохом. Никита не знал, что с ними делать. Может, появятся грамотные разумные люди, вроде Костенки или Бочарова, научат. Пока Никита понимал лишь одно: отстоять завод надо и никто в Мотовилихе против этого не пойдет. Поговорил с парнями, с дружками своими, с которыми, по женатому своему положению, теперь виделся только в цехе, и не ожидал, как всех это взбудоражит.

В цехах только и разговоров, что о сходке да капитане. Мастера надорвали горло, трясли штрафными журналами, заведеными без Воронцова заботами конторы, но сами были в сомнении: как накажешь человека, если он хочет работать?

Пристав на всякий случай держал полицию наготове, но бунт или не бунт замышляет Мотовилиха, тоже решить никак не мог. Ехать за советом в Пермь остерегался: нечего раньше времени выставляться. Приходилось ждать капитана.

В землянках на Вышке, в домах нагорной Мотовилихи, в кабаках и меблированных комнатах Большой улицы, в богадельне и в церкви, у горнов, станков и паровых молотов ожидали капитана. Мальчишки выбегали к самому кладбищу. Поджимая посеченные цыпушками пальцы босых ног, по-воробьиному попрыгивая в жгучей дорожной пыли, глядели вдоль редколесья.

Наконец, показалась лошадь, городской кучер на козлах, а в коляске — сам начальник и строитель завода. На нем белый картуз, белый сюртук в бурых пятнах пыли. Одни мальчишки побежали за коляскою, чихая и отплевываясь, другие, быстроногие, напрямки росились к заводу.

Будто бикфордов шнур вспыхнул и огонь побежал по цехам. Без гудка, без приказов ринулись мастеровые на площадку. Замелькали бороды, черные лица, мокрые рубахи, запоны. Сталевары оставили у печей дежурных, чтобы не посадить «козла», кое-кто, екая кадыком, глотнул воды из ведра и — вон из пекла.

Сотни людей, толкаясь разгоряченными телами, удушая друг дружку кислыми запахами пота и окалины, кружили по площадке. Внезапно заорали охрипшие голоса, толпа принялась раздаваться, будто раскалывалась слоями. Поторжники на плечах несли коляску. Капитан сидел в ней, покачиваясь, щека его дергалась, глаза побелели. Кучер бежал сзади, хныча со страху. За ним топотали полицейские, сам пристав, мокрые, словно загнанные лошади еще не понимая, чем это может обернуться.

Осторожно, будто стеклянную, опустили поторжники коляску на землю, капитан встал, поднял руку; с картуза посыпалась пыль.

— Кто вас собрал? — спросил он гневно. — Почему бросили работу?

Галки заметались над колокольней церкви от криков толпы.

— Давайте выборных, — велел капитан.

— Безукладникова, Безукладникова-а!

Никита стоял далеко от коляски и видел над головами только треугольное лицо капитана. Одна забота была — оградить Катерину от чужих локтей. Очутилась рядом с ним, выпятив живот, прижалась к плечу. Услышав свою фамилию, Никита заробел, отнялись ноги. Кажется, ничего прежде не боялся, но говорить перед толпой!.. А его вызывали все настойчивей, все злее, уже толкали в спину.

Откуда ни возьмись возле коляски возник Паздерин, мешкотный, с морщинистым лбом, потряс беспалой рукой. Толпа смолкла настороженно, не зная еще, чью сторону богатей примет.

— Дошли до нас слухи, господин капитан, будто завод закрывают. Ответь, верно ли это, ибо все мы весьма обеспокоены.

Замерли, затаили дыхание, приподнялись на цыпочки — ловить каждое слово.

— Обманывать вас не буду, — сказал Воронцов. — Слухи, к сожалению, верные. Заказов заводу не дали…

Громом грянула толпа, кулаки взметнулись над головами, зубы заскрипели.

— Что же ты стоишь? — крикнула Катерина в самое ухо Никите. — Иди!

Солнце ослепило глаза Никиты, и он, будто сонный, двинулся к коляске. Встал к выгнутому крылу, откашлялся и неожиданно сильным голосом, окая, заговорил:

— Мы строили этот завод и не уйдем. Гоните солдатами — не уйдем. Наши души здесь, наши корни здесь!

— Не уйде-ом! — откликнулись поторжники.

— Что же это получается? — обратился Никита к капитану, уже ровно и глубоко дыша. — Нас наградили за усердие, к нам всякие лестные слова обращали, а теперь — в шею? Мы-то работали без обману, по совести… Кто же виноват, что нас обманули?

Воронцов огляделся. Увидел полицейских, боязливо ждущих его приказаний, кучку заводского начальства, его помощников в безопасном отдалении, надел картуз, поддернул его козырек.

— Вот, мастеровые, мое решение и мой вам ответ. С первых дней связало нас общее дело, сроднила общая судьба, и мы не потеряем Мотовилихи. Будем производить орудия без заказов на свой страх и риск. Артиллерийское управление пришлет нам для сравнительных испытаний две немецкие пушки. Мы докажем правительству, потерявшему к нам доверие, что наша сталь лучшая в мире. А теперь — за работу!


Он принял решение еще по дороге из Москвы, постепенно обдумывал подробности. И все же обязательно нужно было посоветоваться с горным начальником пермских заводов полковником Нестеровским, как ни тяжела бы была эта встреча. Прямо с колес, не отдыхая, зашел в канцелярию. После ослепительных от солнца улиц в кабинете полковника показалось прохладно, глаза долго приучались к полусвету. Николай Васильевич отер усы и лицо платком, платок порыжел.

Полковник Нестеровский потрогал пальцами мешки под глазами, стряхнул со стола пепел, обвалившийся с сигары. Воронцов заметил: тесть начал сутулиться, великолепные когда-то усы повылезли, в движениях появилась суетливость.

— Все знаю, все знаю, — тусклым голосом твердил полковник. — Съели с потрохами. Сколько напрасных жертв! Что же это делается, Николай Васильевич! — выронил сигару. — Бочаров оказался каракозовцем. Это он развратил моего мальчика, это он повинен в вашей размолвке…

— Это он лишил нас заказов и передал их Круппу, — в тон полковнику сказал Воронцов, теряя терпение. — Я пришел к вам, господин горный начальник, — официально продолжал он, — чтобы вы санкционировали мое решение. Мы будем продолжать производство без заказов. Добьемся их задним числом, поставим артиллерийское управление и военное ведомство перед совершившимся фактом.

Полковник подобрался, выпуклые глаза его округлились и удивленно, и рассерженно:

— Вздумали играть в рулетку, милостивый государь?

— Не рулетка — расчет.

— Чем же вы будете платить рабочим?

— Мотовилиха способна на все. Будем клепать котлы для пароходов, выполнять какие угодно заказы частных, посессионных и государственных заводов, чтобы продержаться до признания.

— Делай, как считаешь нужным, — снова сломился Нестеровский. — Я уже ничего не понимаю, ничего! И ничего не решаю. Как марионетка в вертепе, прыгаю на веревочках. И не с кем поделиться, не с кем! Все боятся, оглядываются…

— Вам надо отдохнуть, Михаил Сергеевич. Непременно.

Воронцов откланялся, от коляски, предложенной полковником, отказался: даже этим не хотел себя связывать…

Теперь он ходил по цехам, отгоняя назойливые мысли, разбуженные нелепым разговором с полковником и требованиями мастеровых. Мысли эти заводили столь далеко, что, вероятно, пришлось бы согласиться с Бочаровым. Однако капитан был человек действия, цель перед ним стояла зримая, верная, и все душевные силы должны быть отданы ей.

У печей не хватало двух знакомых фигур, в лаборатории над микроскопами изнывали юноши, недавно окончившие гимназию, у парового молота Кондэ, где Овчинников колол орехи, управлялся квадратный кузнец с опаленной бородой. Работал он споро и ухватисто, но Воронцову вдруг захотелось придраться… Той Мотовилихи, изначальной, где все кипело, отстаивалось, вкоренялось, — уже не было. И мнилось Николаю Васильевичу, будто не он теперь ведет Мотовилиху, а она увлекает его своим течением.

Над Камой раскатывалось эхо выстрелов. Пушки держались отменно. С Вишеры плотами шел великолепный лес: умница лесничий обнаружил добрые запасы и оформил купчую. Все было налажено. Но — Наденька. Он признавался себе, что работа не может заглушить тоски. Он знал, когда Наденька сможет вернуться, и, как малыш рождественского подарка, как жаждущий родника, — ждал из Петербурга двух контрольных пушек…

На пороге кабинета с бумагами под мышкою, чуть пригнувшись, замер чиновник по особым поручениям. Воронцов протянул руку. Наверху лежала депеша: главный начальник уральских заводов Строльман предлагал капитану Воронцову немедля прибыть на комиссию в Екатеринбург. Леденея от ярости, Николай Васильевич схватил чистый лист бумаги, ударил пером в чернильницу. Чиновник в страхе попятился: он никогда еще не видел начальника завода с оскаленными зубами.

«Для испытаний необходима фабрика и пробное поле, — чуть не прорывая бумагу, брызгая чернилами, косо писал Воронцов, — а не комиссия под председательством лица, не обладающего всесторонними практическими знаниями стального производства…»

— Перепишите, — сказал чиновнику, забегал по кабинету, втягивая воздух ноздрями. Это успокаивало.

Оживленные голоса послышались за дверью. Не вошел, вбежал чиновник, отвечающий за внешнезаводские перевозки.

— Привезли, Николай Васильевич, привезли, — закричал с порога, улыбаясь, мигая за очками большими ресницами. — Уже на полигоне!

Гора свалилась с плеч. Бегом вниз по лестнице, прыжком в коляску. Чиновник едва успел сесть рядом. Кучер свистнул, мостовая застучала под копытами. Мелькали дома, вывески магазинов, шарахались прохожие. Словно и лошадь почувствовала нетерпение капитана: всхрапывая, загнув голову, неслась по мягкой дороге на полигон.

Чуть не на ходу выскочил Воронцов из коляски. Пушкари полукругом стояли около высоких и длинных деревянных ящиков. Было душно, пыльно, солнце лютовало, Кама расплавленно блистала — Воронцов не замечал.

— Открывайте, открывайте! — замахал рукою.

Коренастый с проседью в бороде подносчик, который когда-то, после гибели Капитоныча, отказывался от испытаний, неторопливо, слишком неторопливо поплевал на руки, взвесил на ладонях лом, сунул его в бок ящика. Пересохшие доски закаркали, затрещали, отвалились.

— Что за диковина? — Подносчик опустил лом, вопросительно поднял на капитана глаза. — Ни разу такой не видал…

В ящике была старинная медная пушчонка со скобами-дельфинами и тарелями-поясками, опертая вертлюгами на деревянные подставки.

— Это для кунсткамеры! — Воронцов до боли потер щеку ладонью, снял картуз. — Давайте второй.

Полигонщики приоткрыли рты, шеи вытянули, будто ожидали, что вот сейчас из другого ящика вылезет чудище со змеиной головой и нетопырьими крыльями. Подносчик снова поплевал на руки, уже без уверенности двинул ломом. Повалились доски, захватывая друг дружку поперечинами. Капитану почудился темный ствол, закрепленный за угол на опорах. Но это была только резкая по контрасту с солнцем тень. А в ящике оказались с редкостным тщанием укупоренные железные нащечины, употребляющиеся при пробе четырехфунтовой пушки старого образца.

Воронцов отпрянул, словно его ударили. Пошел к Каме, присел, пригоршнями хватая воду, стал плескать в лицо. Мелкие рыбешки зерном сыпанули в глубину. Вода была отвратительно теплой. И все-таки движение успокоило ударившую в голову кровь.

— Я еще верил… но именно это и должны были прислать, — сказал Воронцов чиновнику, возвращаясь и обсушивая платком пальцы. — Именно это…

Посмотрел в сторону Перми. Знойное марево скрывало реку, сливало ее с небом. Ни движения, ни миражей — мертвый сон. Воронцов зашагал к коляске, возле которой уже стоял чиновник, дрожащими руками протиравший очки, вскочил на козлы, отодвинул опешившего кучера, разобрал вожжи и направил лошадь в карьер…


Два солдата пересекли каменный двор к низкому сараю: легко тащили на носилках мертвое тело, завернутое в брезент. Было часа четыре утра, и от стен, от камней шел удушливый жар. У железных тюремных ворот, открывающихся на волю, — конные жандармы. Позвякивают уздечками, цвиркают по камню подковы. Ротмистр привычно пощипывает усы.

Медлительно, торжественно раздвигаются ворота. Вжик! — шашки наголо. В серых под цвет камня халатах с желтыми бубновыми тузами, с котомками на спинах валят уголовники. Пересыпчатый звяк ножных цепей.

— Солнышко встает, солнышко! — размахивает длинными руками старик, голый череп его розовеет.

Далеко видна наполовину синяя, выбритая, наполовину черная, волосатая, голова Андрея Овчинникова. Он глядит туда, в сторону Мотовилихи, всем своим вдруг постаревшим лицом. Шевелятся губы его, ходит под бородою кадык.

Жандармы и солдатская команда выравнивают уголовников в колонну, по шестеро в ряд.

В ворота выгоняют политических. Сначала их вроде бы немного. Однако бегут струйки, сливаются, образуются ряды. На ногах цепей нету, головы не обезображены. Но на спинах такие же бубновые тузы, такие же котомки со сменкой белья. Среди уголовников шуточки, смех, а то и причитания, а эти молчат, жадно, пытливо приглядываются друг к другу, впервые соединенные дорогой. Бочаров распахивает халат, привстает на носки; ноги хлябают в кожаных котах; дышать трудно, словно горло забито паклей. Над Мотовилихой огнистые волны. Они колеблются, сливаются в тяжелые валы и едва уловимо гудят, будто далекие колокола.

Острая слезинка прорезается в уголке глаза. Коленями бы стать на пыльную дорогу и оплакать эту пермскую землю. Оплакать первую горькую свою любовь, оплакать надежды, которым не суждено было сбыться… И поклониться бы этой земле за то, что на ней встретился с Александром Ивановичем Иконниковым, сроднился с Мотовилихой; за то, что морозы, ветра и зной этой земли укрепили и возвысили его душу в любви и ненависти; за то, что здесь открылись ему истоки той дороги, с которой он никогда не свернет.

Он выпрямился, напрягая чутье: нет, не прощальными колоколами — вещими пушками гремела Мотовилиха.

Загрузка...