И покатились деньки, как ручеек с горы…
Надвинулась затяжная сибирская осень. Дожди хлестали по окнам и крышам витыми длинными бичами. Ветер то пронзительно свистел, как Соловей-разбойник, то срывался откуда-то ошалевшими порывами, перевертывал ометы соломы и стога, вырывая драницы с крыш, подхватывая с земли опавшую и почерневшую от мокра листву. Вихревые столбы вкручивались в небо с натугой, как винты в древесину, подхватывая ввысь на своих упругих шпилях птиц, не успевших затаиться в корневищах и дуплах.
Зато зима легла смиренно, благостно. Двое суток без перерыва сыпал и сыпал снег, украшая землю, деревья, дома затейливыми узорами, да такими хитроумными, непохожими один на другой, что глаз не оторвешь. Потом, как посохом путник, стукнул о землю мороз. Засияло голубыми полотнищами небо, вылезло из-за туч негреющее солнце в стеклянном белом ободке.
Нестеров следил за этой мудрой игрой природы с жадностью человека, пять лет не замечавшего всего того покоряющего волшебства, которое окружает всех живущих на земле.
В проливные дожди, вечерами, Нестеров, накинув на плечи плащ, выходил на крыльцо своего дома и слушал, слушал шум ветра, всматривался в темное, непроглядное небо, отыскивая в просветах мерцающие звездочки, думал беззаботно обо всем на свете.
Временами эти минуты казались ему неправдоподобными. Да точно ли, что наступил мир? Неужели отпали заботы о полке, о людях, о технике, о подготовке к новым боям?
Иногда какое-то внутреннее нетерпение просыпалось в нем и подталкивало в темноту: иди посмотри, хорошо ли укрыты бойцы, не осталось ли под дождем оружие, надежна ли круговая оборона, не притомились ли часовые — в такую непроглядь от них нужна особая зоркость. Каждый недогляд сейчас может обернуться выигрышем для противника…
Нестеров спохватывался. Оттого, что все это осталось позади, он испытывал легкость на душе. Даже по мускулам и суставам растекалось светлое ощущение жизни, новизны всего существующего.
По свежему снегу Нестеров исколесил все приреченские березники. Уходил и дальше — за реку, откуда начинались хвойные леса — сосна, ель, кедр, тянувшиеся к северу, к обским берегам на сотни верст. И всякий раз он убеждался, что до войны весь этот мир живой и неживой природы не постигался им с такой глубиной, как теперь, не рождал в нем того многообразия чувств, которое рождалось ныне. «А что же, может быть, это правда, когда говорят, что только человеку, побывавшему рядом со смертью, жизнь открывается всеми сторонами и свойствами», — думал Нестеров.
У Лиды он бывал часто. Приходил под вечер, стараясь помочь Меланье Антоновне — матери Лиды; таскал воду, приносил из дровяника березовые чурбачки для плиты, разжигал ее. В доме, построенном еще в сороковом году, когда-то были и водопровод, и паровое отопление. Но в годы войны все это пришло в упадок, и теперь жильцы перебивались каждый, как мог. Единственное, что уцелело, — электрическое освещение, но в двенадцать часов ночи свет выключали до шести утра.
Меланья Антоновна, смотревшая вначале на Нестерова с недоверием, вскоре убедилась, что ничего худого сделать он не хочет. Она часто рассказывала ему о Степане, о первых годах их совместной жизни с Лидой. Хвалила зятя за покладистый характер, хотя и отмечала, что был он не шибко хозяйственный, увлекался больше своими путешествиями, все время чертил какие-то карты и мечтал о дорогих находках, которые так и не отыскал. Иногда она принималась рассказывать о внуке, которого вырастила на своих руках, отдав ему все свои силы. Рассказывая, Меланья Антоновна плакала, а Нестеров сидел, потупив глаза, не зная, как и чем ее утешить, и с нетерпением ждал прихода Лиды.
Лида приходила из больницы уставшая, с синеватыми кругами под глазами. Врачей не хватало, и ей приходилось работать за двоих. К тому же Лида была председателем месткома.
Она ждала встреч с Нестеровым, его посещения не тяготили ее. Напротив. Когда он не приходил, она впадала в уныние. Засыпала поздно, во сне ее мучили кошмары, и мать, заслышав ее крик в полусне, прибегала из другой комнаты в тревожном смятении.
В осенние вечера о многом переговорили Нестеров с Лидой, многих тем коснулись. Были перечитаны две связки писем Степана. Нестеров слушал их и будто заново переживал все происходившее за те четыре года. Степан писал письма короткие, на длинные просто не хватало времени, но почти в каждом из них он что-нибудь сообщал о командире полка, «моем Чапае», как в шутку называл он Нестерова.
Письма Степана чем-то напоминали донесения с места событий, может быть, потому, что пестрели важными подробностями: «Бесноватый бомбит нас вторые сутки. Гудит земля. Спасибо ей, матушке родной, — она хорошо укрывает нас», «Бесноватый зажал нас в клещи и молотит и день и ночь», «Опять та же картина: Бесноватый не дает поднять головы…».
Но вот переломился ход войны, и появились в письмах иные подробности: «Бесноватый огрызается, а уж не тот», «Улепетывает Бесноватый», «Бежит Бесноватый, оставляя нам и технику и своих раненых», «Сегодня Бесноватый поднял белый флаг. Допекло!».
Некоторые письма Нестеров комментировал, а иные вызывали в нем запоздалое удивление. «Неужели все это я пережил? Да откуда же у меня взялось столько сил?!» — думал он о себе, как о постороннем.
Общаясь с Лидой, наблюдая за ней, слушая ее суждения, Нестеров постепенно, без спешки, составлял свое мнение и о самой Лиде. «Хорошая женщина, серьезная. И кажется, красивая по-настоящему: какие у нее глаза — серые, даже синеватые, и такие добрые, ласковые», — думал Нестеров.
Встречи Нестерова с Лидой прервались внезапно: в начале зимы поступило указание из облздравотдела, в котором предписывалось направить Лидию Петровну Кольцову в Новосибирск на специализированные курсы усовершенствования врачей сроком на шесть месяцев. Нестеров порадовался за Лиду: ничто другое так не могло помочь ей, как смена обстановки, новые знакомства с людьми.