Вадим Сухачевский Тайна – 1 Завещание Императора

Посвящаю Карине

Лучше бы им не познать пути правды, нежели, познавши, возвратиться назад…

2-е посл. Петра (2:21)

ЧАСТЬ I

Глава 1 Джехути

— Тайна! Великая тайна прошлых столетий и наступающего века!..

— Вековая тайна будет раскрыта! Подробности в завтрашних выпусках "Санкт-Петербургских ведомостей"!

— …также в вечернем выпуске: подробности об убийстве купца первой гильдии Грыжеедова! Разгромлена штаб-квартира анархистов!.. Трагедия в небе! Крах гениального творения русского изобретателя!.. Главная новость первой полосы: великая тайна императорского дома! Тайна, раскрытия которой ждали, завтра перестанет быть тайной! Читайте сегодняшний и завтрашний выпуски!..

— В сегодняшнем выпуске: век раскрывает свою тайну! Выйдет ли она за пределы Зимнего дворца? Мнение масонской ложи!.. Три копейки, ваш-благородь. Мерси.


Хворобный петербургский мороз вползал под воротник, прихватывал исподнее. На Аничковом мосту дворник подбирал лопатой навозные яблоки, оброненные проехавшим мимо экипажем. Они уже были тверды, как ядра, и падали в ведро с металлическим звоном, будто оставленные бронзовыми конями, вздыбившимися поблизости. Даже навоз мгновенно здесь терял запах и все признаки своего живого, в тепле, происхождения.

Фон Штраубе, молодой флотский офицер, тот, что купил газетный выпуск, перебегая через мост, от мороза даже забыл о Тайне, которая уже несколько дней как завладела целиком его мыслями. Сейчас каждым вершком тела он ощущал только шинель – эту последнюю, почти эфемерную границу между бытием и небытием. И все же перед тем, как окунуться в тепло подъезда, у него достало сил поразиться лепнине над входом в богатый дом: она изображала вазы с заморскими фруктами и свисающие гроздья винограда – мертвая алебастровая фантасмагория субтропической жизни столь далекая от этого города, выстроенного на мерзлых болотах, созданном, иногда лейтенанту казалось, не для жизни вообще.

Подъезд, впрочем, оказался вполне живым, хорошо натопленным. И лицо швейцара лоснилось от жизненных соков, даже от их некоторого избытка.

— К высокопревосходительству, — бросил ему фон Штраубе.

— Их – высок-пр-ства нет! — было в ответ по-гвардейски отчеканено.

На подготовку этого визита, сулившего многое на пути к Тайне, ушло больше двух недель, но Тайна – уже не в первый раз – едва подманив к себе, тут же воздвигала новые бастионы. В крайнем огорчении молодой человек забормотал вовсе теперь нелепое:

— Как же так?.. Почему?..

— Не могу знать-с!

— Когда вернется?

— Не могу знать-с!

— Кто знает?

— Не могу знать-с!

Поникший, он было уже повернулся уходить, когда неожиданно сверху раздался голос:

— Но-но, милейший, полюбезнее. Господин лейтенант, похоже, ко мне.

У перил бельэтажа стоял некий субъект в черном смокинге, худощавый, очень высокий, с цаплеобразно тонкими и длинными ногами, причем, к удивлению фон Штраубе, он вполне по-хозяйски вышел из апартаментов его высокопревосходительства, никак не иначе. Что еще более удивительно, швейцар воспринял это совершенно как должное, подобострастно взбоднул головой, клацнул каблуками и отступил в сторону, освобождая путь.

— Если не ошибаюсь, лейтенант фон Штраубе? — спросил незнакомец. — Я ждал вас, милости прошу.

— Но я – к его сиятельству, к Роману Георгиевичу, — смутился тот. — Было уговорено, что сегодня…

— Да, да, все верно, — перебил господин в смокинге. — Но по тому делу, что вас интересует, вам скорее надобен я. Поэтому я осмелился попросить графа оставить нас наедине. Не судите строго, он отбыл по моей дружеской просьбе, тем более у него и иные дела. Что мы, однако, с вами на лестнице? Поднимайтесь, Борис Модестович.

"Странно, весьма странно", — то ли проговорил, то ли подумал фон Штраубе. Странным тут было все – и то, что его высокопревосходительство перепоручил столь деликатное дело третьему лицу, и то, что некий смокинг эдак запросто на ночь глядя отсылает графа, действительного тайного советника из его же собственного дома, и то, что держался незнакомец здесь как хозяин. Другая же странность, ничуть не меньшая, произошла внутри самого молодого человека. То ли давешняя бессонница послужила тому причиной, то ли общее душевное напряжение последних дней, но было такое ощущение, что кусок времени попросту выстригли из жизни ножницами. Он не помнил, как поднимался по лестнице, как лакей принимал его шинель со столь ценным пакетом за пазухой (да и был ли вообще лакей?), как он проследовал в каминную залу. Просто-напросто не было ничего этого! Получилось так, что слово "странно" возникло, когда он стоял на лестнице внизу, а "весьма странно" родилось, когда он уже сидел на кушетке подле камина, vis-a-vis с незнакомцем, который непринужденно развалился перед ним в кресле и успел даже раскурить турецкий кальян. Лишь тут фон Штраубе вдруг осознал, что разговор между ними уже длится немалое время, что его собеседник, надо полагать, успел представиться и объяснить свою причастность к данному делу, — но решительно, решительно ничего такого не помнил! Потом еще не однажды ему предстояло столкнуться с этим причудливым свойством времени – без следов исчезать в никуда.

— …Должен, правда, заметить, — выпуская кольца сладкого дыма, рассуждал между тем незнакомец, — что вы не первый, кто решил двинуться в столь рискованном направлении. Само по себе стремление похвально, однако за свой век, а он, ей-ей, далеко не короток, я наблюдал немало подобных протагонистов. Честно вам скажу, едва ли кому-то удалось достичь, в действительности, чего-либо, кроме сумятицы в мыслях и в конце концов разочарования…

Так и не вспомнив начала разговора, фон Штраубе все еще не мог постичь сути рассуждений, а некоторых слов просто не понимал, зато теперь в ярком свете электричества он имел возможность хорошо разглядеть странного господина. Его лицо, пожалуй, южного типа, казалось вырезанным из благородного дерева, тщательно отполированного и покрытого затем вишневым лаком нездешнего загара, так что рядом с ним молодой человек, даже не глядя на себя в зеркало, физически ощущал свою анемозную бледность, характерную для тутошных широт.

Грек? еврей? ассириец? — пытался угадать фон Штраубе, но ни к какому выводу так и не пришел. Скорее этот человек происходил от птиц, нежели от каких-либо потомков Адама. Нос, как только у пернатых бывает, служил словно бы продолжением лба, ровно скошенного к самому темени. Подбородок, если и не отсутствовал, то, во всяком случае, столь же необычно был скошен вниз, к шее. Не удавалось определить и возраст птицеподобного господина. На плечи у него пелериной спадали длинные, совершенно черные волосы, без малейших следов седины, и хотя нос был по-стариковски крючковат, а лицо сплошь изрезано морщинами, но на нем не наблюдалось никаких признаков старческой дряблости, и глаза, ничуть не блеклые, густо-синие, смотрели зорко и ясно. Нет, оно было никак не старческим, это лицо, а каким-то, что ли, мефистофельски вечным. И еще фон Штраубе не оставляло смутное чувство, что когда-то он уже видел эту самую пелерину волос, этот завершенный клювом треугольный профиль; память об этом будто давно была заложена в глубину сознания. Но где и когда это могло произойти?

"Джехути!" – невесть откуда вдруг ворвалось в сознание загадочное имя. Не вспомнилось, — фон Штраубе готов был поклясться, что никогда прежде его не слышал, — а просто материализовалось из табачного дыма. Но главное, фон Штраубе теперь почему-то знал наверняка, что его собеседника зовут именно так. С этого мига и слова незнакомца тут же обрели осмысленные очертания – безусловно, он говорил о той самой Тайне, только начал, пожалуй, слишком уж издалека. Молодой человек собрал все свое внимание, ибо столь же внезапно понял, что перед ним тот единственный, кто в самом деле способен ему помочь.

— Знаю, знаю, — словно прочел его мысли господин Джехути, — мои рассуждения сейчас кажутся вам чрезмерно пространными, но, право, я вынужден. С вашей стороны было бы крайне неразумно нырять в сей омут, предварительно не оценив его глубины, не взвесив все pro и contra. Коли уж на то пошло, как раз "contra", по-моему, перевешивают. Мне известно, сколь многое в своей жизни вы связываете с разрешением этой… — тонкие губы сложились в умудренной улыбке, — …не будем произносить слишком громких слов… загадки. (Откуда бы он мог знать? Впрочем, фон Штраубе уже не в силах был задаваться бессмысленными вопросами.) Однако, — продолжал птице-господин, — не для красного словца речено, что умножающий знания умножает печаль. Ибо знание, омут сей, таит в себе сразу две опасности: он может оказаться либо слишком мелким, и тогда, нырнув, вы рискуете расшибить себе лоб или, что еще досаднее, попросту запачкаться вонючим илом, либо поистине бездонным, и тогда он не выпустит вас назад. То же и со всеми тайнами этого мира, — а уж кое-что я в них смыслю. Тайна может обернуться сущим пустяком, наподобие скрываемой любовной интрижки какого-нибудь господина N.N., со всей сопутствующей грязью, или какой-нибудь политической мишурой, а может вовсе не иметь разгадки, порождать все новые, новые тайны и навсегда засосать в иную, запредельную жизнь, из которой не вырваться уже никогда. К слову сказать, истинные тайны, как и любые истинные вопросы разума, как раз именно таковы; иное дело, их в мире не так уж много. Бытует мнение, что человек стремится к ясности. Простите меня – чушь! Истинный разум больше стремится к тайне, она для него самоценна. Даже если за сим воспоследует, как это описано, помните, изгнание из Эдема.

— Однако, я так понимаю, вам что-то известно?.. — попытался вставить фон Штраубе.

— А, вы о той загадке, которая, собственно, вашу милость интересует, о той, про которую все газеты трубят? — не дал ему договорить Джехути. — Желаете, вероятно, знать, к какой из двух названных категорий принадлежит она? Увы, тут, при всем почтении, не скажу вам ничего. Так же, как в свое будущее каждый должен заглянуть сам, а не то, пожалуй, жизнь людская потеряла бы всяческий вкус и, наверное, вовсе пресеклась бы в первом же колене; так и с любой тайной: всяк сам, в одиночку, на ощупь подбирается к ней, не существует иного способа. Я готов помочь вам сделать лишь первый шаг на этом пути. — В тонких пальцах у него появилась заветная карточка с двуглавым орлом и короной – пропуск во дворец. — Но заранее предупреждаю, что, вполне вероятно, он вас разочарует. Впрочем, все зависит от того, как вы поведете себя дальше, вернетесь назад, в свой незатейливый мирок или… Так готовы ли вы сделать первый шаг, при этом зная, что настоящие тайны – губительны?

— Я готов, — выдохнул фон Штраубе и нетерпеливо потянулся за карточкой, уже лежавшей на столе, но Джехути слегка ее отодвинул.

— Минутку, — сказал он. — Если вы не запамятовали, еще один пустяк…

Пустяк весил жизнь. То был секретный пакет с сургучными печатями Адмиралтейства. С утра лейтенант собственноручно зашил его под подкладку шинели, но птицеподобный, как факир, легким движением руки внезапно извлек его прямо откуда-то из воздуха. — Да, да, я об этом самом… Мне он, собственно, без надобности, но граф настоятельнейше просил. Вероятно, политика… впрочем, не желаю знать! Догадываюсь, чем вы рискуете, но тут есть один немаловажный момент. За тайну следует платить. Это, в самом деле, пустяк, поверьте мне, кое-кто плачивал несравнимо большую цену. Для меня же это, коль угодно, мера вашей готовности – в данном случае совершенно необходимой – перешагнуть через определенную черту.

— Моя подпись кровью, — невесело пошутил фон Штраубе.

Джехути рассмеялся (смех у него тоже походил на птичий клекот – люди так не смеются: "Квирл, квирл!").

— Ну, если вы охотник до подобных метафор… Однако же, я смотрю, мы заговорились…

Молодой человек взглянул на стенные часы. Они показывали почти полночь, а когда он входил в подъезд, не было еще и девяти.

К Джехути вернулась серьезность. Взгляд его теперь поверх клюва целился в самую глубь души.

— Итак!.. — произнес он. Вдруг вздыбился – показалось, всамделишной птицей – и стал огромен.

"…Итак…" – отозвалось в ушах у фон Штраубе, но в эту минуту, уже почти не изумившись, он обнаружил себя в совершенно другом месте – вышагивающим по студеному ночному городу, в половине пути от своего скромного обиталища на Питерской стороне.

Дабы удостовериться, было ли явью все происшедшее с ним, лейтенант пощупал за пазухой шинели пакет. Ясности это, однако, не привнесло. Оказалось, что подкладка прочно пришита, однако пакет под ней не прощупывался. Впрочем, сейчас фон Штраубе уже не поклялся бы, что когда-либо вправду зашивал его туда. И вообще, большинство событий этого странного вечера он уже готов был отнести на счет своего воспаленного от недосыпания и нездоровья воображения. Преследовало только это странное имя: "Джехути…" С чего он, собственно, взял, что так зовут господина с птичьим клювом? Ну да, был какой-то маловразумительный разговор, был некий господин, похожий на цаплю, не исключено, что иностранный шпион, если это он все-таки выкрал пакет…

Только не на цаплю, пожалуй, был похож, а…

* * *

…на ибиса, конечно же, на птицу ибиса, виденную в зоологическом саду!

* * *

Священный Ибис – Джехути – египетский бог Тот, сын великой богини Маат, бог луны, бог мудрости, письма, чисел и тайны.

Джехути-Тот, повелевающий всеми языками, и людской жизнью, ибо он ведет исчисление нашим дням.

Бог Тот, полночный Атон, разделивший время на месяцы и годы, "да будет он благостен и вечен".

Бог Тот, везир богов, писец "Книги мертвых", стоящий одесную самого Озириса на его суде.

Гермес Триждывеликий, провожатый к последнему пристанищу, чья мудрость окутана тайной, а тайна – мудростью; покровитель жаждущих знания, извечный, как тайны бытия, как самое время, священный Ибис – Джехути – Тот…

Квирл! Квирл!

* * *

Развеялось так же мгновенно, как ввинтилось в мозг, и, подходя к своему дому, фон Штраубе уже изрядно сомневался, был ли в действительности птицеподобный господин или тоже навеян этой медной луной, примерзшей к небу.

Но так или иначе, а господин, безусловно, был. Ибо, сунув руку в карман, молодой человек извлек оттуда карточку, извещавшую лейтенанта флота, барона фон Штраубе о персональном приглашении во дворец.

Глава 2 Изгнание

Чахлый луч солнечного света вполз в комнату и разбудил его. Было уже около полудня. Прежде фон Штраубе никогда не видел дневного света в этой семирублевой комнатушке, что не удивительно, ибо снял ее в конце осени, когда солнечный день, спугнутый холодами, словно находится в спячке, а сам он обыкновенно покидал дом еще затемно, даже по воскресеньям, и возвращался в тугую темь. Привычка к порядку, доставшаяся от предков-немцев, заставляла пробуждаться не позже четверти седьмого, и лейтенант был крайне удивлен, что столь прочная привычка нынче изменила ему. На службу он впервые в жизни безнадежно опоздал, но, как ни странно, несмотря на неминуемые неприятности, этим обстоятельством нисколько не был огорчен, словно для него началась уже некая иная жизнь, где нет места ни грозному начальству, ни жалованию, ни бумажной службе в адмиралтейской канцелярии. Был только процарапавший сумерки яркий луч, и еще (быть может, из-за него-то) — воздушное чувство, что скудная обыденность навсегда осталась за пологом сна.

В солнечном свете комната казалась очень узкой и вытянутой, словно была выгородкой части коридора; обычно свет лампы, не достигавший стен, придавал ей более пропорциональную конфигурацию. Через щель под дверью откуда-то из глубины дома просачивались вполне сносные запахи – сигар, свежевымытого пола, хорошего кофия. Обыкновенно в темную пору, по утрам и по вечерам здесь пахло утюгом, селедкой, детскими пеленками и сапожным дегтем. Эта смесь запахов, всегда сопутствующая рабочему люду, казалась навсегда въевшейся в стены, и фон Штраубе спешил поскорей вырваться отсюда, чтобы не вдыхать этот воздух, пропитанный убогостью и нечистотой. Нет, оказывается, дом иногда жил иной жизнью, приличествующей не ночлежке, а хотя бы относительно чистому жилью, но чтобы узнать об этом, надо было хоть раз дождаться здесь первого солнечного луча.

В дверь тихо постучали. Лейтенант не успел отозваться, как она уже открылась и в комнату без церемоний вошла Дарья Саввична, молодая не то жена, не то сожительница здешнего скупердяя-домовладельца господина Лагранжа. Прежде фон Штраубе сталкивался с ней лишь при коптящей лампе, и она казалась ему такой же замарашкой, как все обитательницы дома, но при дневном свете она выглядела совсем иначе – стройнее и ростом выше, в модном, явно на заказ платье с бархатным лифом, обтягивающим тугой, правильных очертаний бюст, в лаковых туфлях на каблуке, хорошо причесанная, и лицом была вовсе не простушка, даже некоторая утонченность, некая тоже, пожалуй, тайна была в ее лице. В довершение ко всему, от нее пахло настоящими духами, какие продают в изящных парфюм-салонах, а не теми непотребными дешевыми пачулями, какими в большие праздники пользовалась женская часть дома, чтобы перебить дух подгоревшего молока и кислых щей.

Она была хороша, очень хороша, настоящая русская красавица! Фон Штраубе почувствовал вожделение, особенно сильное на пороге между бодрствованием и сном.

— Уже не спите? — ласковым полушепотом спросила она.

— Нет… впрочем, то есть… — пробормотал лейтенант, стараясь не выдать своего чувства. — Если насчет оплаты – то, как условлено, сразу после пятнадцатого числа. Но ежели надобно раньше…

— Что вы, что вы, миленький! — отозвалась она ласково. — Какие глупости! Просто я уж забеспокоилась – никак, захворали. Шинелка, смотрю, тонкая, а на дворе вон что делается. Каждое утро-то – из дому первей всех, и не углядишь вас, а тут… — Рядом стояло кресло, довольно, правда, потертое, но она присела на край кровати, склонилась и нежно коснулась его лба прохладной рукой. — Может, надо чего, чаю с малиной – так я мигом. Или доктора? Тут как раз Кирилл Иванович по соседству, через квартал.

— Нет, нет, благодарю премного, — до крайности смутился фон Штраубе, — я – здоров совершенно. Просто вчера поздно лег и решил сегодня…

— И правильно, миленький, — заключила Дарья Саввична, — отдохнуть вам надо, а то мыслимое ли дело! Гляжу, вы – даже в Божие воскресения!.. Все одно не оценят. Небось, жалованье-то пустячное, вон, исхудали вовсе, да разве они оценят, на казенной-то службе?

Жалование в Адмиралтействе было как раз вполне пристойное, оно вполне позволило бы вести иной образ жизни, уж, по крайней мере, обзавестись куда более подходящим к обер-офицерскому званию жильем, но фон Штраубе с недавних пор положил себе тратить в месяц лишь двадцать пять рублей, включая сюда плату за угол, и соблюдал это со стоической твердостью, остальные же деньги размещал под процент у одного жида. Уже накопилось свыше восьмисот рублей. Деньги могли понадобиться на момент, когда тайна раскроется – в случае, конечно, если она раскроется ожидаемым образом. Объяснять свои резоны очаровательной хозяйке, понятно, не имело смысла. Вообще он не знал, что говорить, да и надо ли. Просто лежать, видеть перед собой этот волнующий тугой лиф, ощущать касание мягкой руки на лице, слышать ее ласковое "миленький"…

— …Миленький… — шептала она, лежа рядом с ним, обнимая жарко. Сладкий запах молодого тела, влажные губы, упругая грудь, время пропадало и вновь обозначалось, скроенное из рваных лоскутов, кровать при каждом шевелении отвратительно скрипела, точно кошка в ночи рожает, уже смеркалось, дом оживал шорохами, шагами и звоном посуды, кто-то, кажется, сопел за дверью и сдавленно хихикал в кулак. Может быть, точно так же век назад, в преддверии Тайны, кто-то подглядывал в замочную скважину в далеком ост-зейском замке, а может это было в еще более далекой земле Лангедокской, — и тогда это тоже не имело значения для тех двоих. Существовало, как и сейчас, только молодое, жаркое, всезаслоняющее "миленький, миленький"…

Невесть откуда вдруг появился дымящийся кофе. При нем никто не приносил – наверно, он все же выходил из комнаты, не могло иначе – за столько-то времени. Не помнил. Они, совершенно нагие, в полумраке сидели на кровати, нисколько не стыдясь своей наготы, потягивали кофе из крохотных чашечек. Она с любопытством трогала пальцем восьмиугольное родимое пятно у него на плече – тоже напоминание о Тайне, древний фамильный знак династии Меровингов – и нежно целовала его, словно понимала потаенный смысл этой отметины. Странно: когда она торопливо говорила, то почему-то все время сбивалась то на французский, то на немецкий. А говорила о том, как ей хорошо с ним сейчас, как бы она хотела, — "Uber, falls war es nur moglich!"[1]чтобы, — "Миленький! Meinen am meisten suss![2] La mien seul![3]" – чтобы теперь всегда было так. Немыслимо, противоестественно, terriblement[4], – что это не произошло с ними раньше! А раз оно все-таки произошло – значит… Значит, кто-то направил. Значит, кто-то тот, кто направляет, "Nenne Ihn wie Du willst"[5], – кто-то там вправду есть!.. Губы после кофе были еще жарче и слаже, хотя слезы солоны, а чьи – уже не понять.

Он тоже хотел ей сказать – что все, все теперь будет иначе! Он вырвет ее из этой затхлой жизни со старым скупым домовладельцем, из этого грязного дома, днем вымирающего, как заброшенный погост. Все это, нынешнее, с копотью, со скрипучей кроватью, со счетом копеек – лишь временное чистилище, через которое нужно пройти. Они молоды! Возможно, даже сказочно богаты… если, конечно, сбудется. Но как было прежде – так оно не может длиться вечно! Так не должно больше быть!..

Ничего не сказал. Снова была любовь, жадная до мгновений, не оставляющая воздуха для слов.

* * *

— …И в этой связи, господин лейтенант… если не ошибаюсь, фон Штраубе… — долетел до слуха чей-то голос, наподобие уже слышанного однажды птичьего клекота.

* * *

Дарьи Саввичны в комнате не было, только запах духов еще напоминал о ней. Фон Штраубе сидел в запахнутом халате у стола и смотрел в одну точку, до которой едва доставал свет зажженной лампы. Там на крючке, почему-то изнанкой наружу висела его шинель. Кусок подкладки слева был кем-то грубо, второпях надорван и языком удавленника мертво свешивался вниз.

Он перевел взгляд на распахнутую дверь. Там, в проеме стояли два незнакомых субъекта с одинаковыми, не по сезону, котелками на голове, в одинаковых черных пальто, с одинаковыми усами, с весьма схожими физиономиями, однако спутать их было бы никак невозможно, ибо один был высок, дороден и плечист, а другой составлял не более чем его половину во всех измерениях.

— И в этой связи, господин лейтенант…

— …если не ошибаюсь, фон Штраубе…

— …на основании полученных нами инструкций…

— …со всевозможными извинениями…

— …тем не менее, вынуждены осмотреть… — не наперебой, а слаженно дополняя один другого, сказали полтора господина и так же слаженно переступили порог.

— В чем, собственно?.. С кем имею?.. — начал было фон Штраубе, но осекся тотчас: во-первых, они, вероятнее всего, уже дали необходимые пояснения, а во-вторых, незнакомцы явно были не расположены далее продолжать с ним разговор и отчетливо давали это понять всем своим видом и своим поведением. Без лишней суеты, не обращая больше внимания на лейтенанта, они стали заниматься своим делом – верзила сперва заглянул за оконные шторы, потом зачем-то под кровать, наконец, без ключа, ногтем открыл бюро и принялся по-хозяйски просматривать немногочисленные бумаги, в том числе письма от матушки (в них, правда, прятался кусочек Тайны, но фон Штраубе это не сильно тревожило – все было настолько зашифровано, что господа в котелках за ее намеками и сентиментальными вздохами едва ли когда-нибудь доищутся до сути); маленький, между тем, некоторое время потягивал носом, принюхиваясь к запаху духов, далее взял со стола одну из двух кофейных чашечек, осмотрел ее сквозь лупу и, обернув носовым платком, сунул в карман.

Выдержка начала изменять фон Штраубе лишь после того, как маленький снял покрывало с его кровати и стал внаглую ощупывать и даже обнюхивать постельное белье. И уж верхом бесстыдства было, когда коротышка, незаметно зайдя сбоку, потянул рукав его халата так, чтобы обнажилось плечо и с явным удовлетворением оглядел отметину. Тут лейтенант уже не мог сдержаться.

— Что вы себе позволяете?! — вскочил он со своего места и ухватил маленького за локоток. — По какому праву? Я, наконец, офицер и дворянин!

Тот шевельнулся едва заметно и то ли по неловкости, то ли с умелым расчетом угодил ему другим локтем в самый дых. При всей видимой тщедушности этого недомерка, удар вышел сокрушительный, фон Штраубе переломился пополам и, подавившись воздухом, рухнул в кресло. А субтильный господин как ни в чем не бывало расплылся в масляной улыбке:

— Пардон-с, не имел желания причинить. Больно уж вы неожиданно, ваше благородие… А вообще-то вам бы, господин лейтенант, при нынешних-то обстоятельствах, потише надо, дело-то, сами видите, серьезное, как бы оно, взаправду, невзначай…

Фон Штраубе, почти двое суток ничего не державший во рту, кроме давешнего кофе, почувствовал, как его мутит, и с трудом превозмог себя, чтобы сейчас с ним не произошло нечто позорное.

— Oh! Mon Dieu! Dans ma maison!..[6] – Это господин Лагранж, крайне взволнованный, появился на пороге. — Шьто ви здесь делайте, господа?

— Ne voulez deranger pas, monsieur, — к удивлению фон Штраубе, отозвался верзила на весьма недурном французском. — Cela ne vous touche pas. Ce n’est que des formalites.[7]

За спиной у домовладельца вырисовывалась лишь контуром какая-то пышнотелая дама, разглядеть ее отчетливее мешала рябь в глазах.

Во рту все еще было липко, но, наконец-таки обретя дыхание, фон Штраубе спросил:

— Я арестован?

— Вы?.. — удивился коротышка. — Отнюдь. По крайней мере – до поры. Вы в данном случае, господин лейтенант, фигура сугубо страдательная. — И усмехнулся гнусненько: – Понятное дело: l’amour! Только вот с предметом этой l’amour вам нынче не повезло.

— Шельма отпетая, — буркнул высокий.

— Именно так, — подтвердил маленький. — Небезызвестная и в Берлине, и в Лондоне… наконец, вот, как изволите видеть, и у нас… находящаяся в розыске, девица… — Он сверился с каким-то списком. — …Матильда Девион, она же Софи-Августа фон Зиггель, она же Мадлен Розенблюм, она же… Ну, да имен у нее с дюжину… Короче, международная авантюристка и шпионка. Так что не взыщите за вторжение: служба-с.

— Какой l’amour! Какой девиц! — застенал Лагранж. — Dans ma maison![8] Здесь не водят никакой девиц! Здесь порядочный жильцы! У меня порядочный молодой жена, вот она, Дарья Саввична! Здесь нельзя никакой девиц!..

Что-то он еще кудахтал, но фон Штраубе больше не слушал его. Наконец-то он разглядел особу, молча стоявшую позади домовладельца. Ну да, это была Дарья Саввична, та самая молодая пухлая замарашка, которую он видел раза два. Никакого даже отдаленного сходства с той растаявшей как дух женщиной. Было недоступно разуму, как он мог столь нелепо обмануться.

— Может, господин лейтенант соблаговолит сказать, как она на сей раз назвалась? — спросил Крупный.

Сейчас, в присутствии Лагранжа и натуральной Дарьи Саввишны совсем уж глупо было говорить, почему он так и не спросил ее имени, поэтому вопрос сей остался без ответа. Однако Коротышка будто этого вовсе и не заметил.

— Так-таки и не поинтересовались! — восхитился он. — Ох, молодежь, молодежь!

— L’irresponsabilite et debuche![9] – не преминул вставить Лагранж, возведя очи горе.

— Надеюсь, вы понимаете, — сказал Коротышка, — что вам как офицеру Адмиралтейства подобные связи… Да что там говорить! Мы, собственно, по иному делу, Однако – дружеский совет: не дай вам Бог!.. — Он помотал в воздухе сосиской-пальчиком.

— Не дай Бог!.. — эхом повторил Крупный и тоже погрозил пальцем-сарделькою.

Не прощаясь, они шагнули из комнаты так же в ногу, как вошли.

Несмотря на стыд, фон Штраубе испытал облегчение. Хоть и отчитали как мальчишку, но на отпоротую подкладку не обратили никакого внимания, и про пакет не было произнесено ни слова, вероятно, о его исчезновении еще никто не прознал, иначе простой выволочкой не обошлось бы, дело пахло уж точно Сибирью. Впрочем, он знал, на что шел.

Зато теперь, когда они ушли, из тени выступил господин Лагранж – с судейской непоколебимостью при помощи смеси наречий он заявил, что, "имея молодой жена", он более не допустит L’irresponsabilite et debuche в своем доме, а потому, хотя monsier le lietenant заплатил ему вперед, но он как La personne honnete[10] не намерен более мириться с его пребыванием, и даже, хотя, по совести, имел бы право удержать с monsier le lietenant за причиненное неудобство, но, тем не менее, готов сей момент возвернуть оставшиеся за недожитые им четыре дня девяносто три с половиною копейки (фон Штраубе даже не успел удивиться той скорости, с которой было посчитано и отсчитано, как медяки, в самом деле, оказались у него в руке), — да, да, готов, без всякого сожаления, ибо mieux mis re, que l’honte![11] – и пусть это будет платой его, бедного человека, за то, чтобы ни часа, чтобы ни одной секунды более…

Фон Штраубе – вприпрыжку из-за мороза – шел по вечернему городу, пока что не зная, куда держит путь. Никакого своего имущества он с квартиры не взял и ничуть об этом не сожалел – там не было ничего такого, что стоило бы волочить с собою в новую, уже, без сомнения, приближавшуюся жизнь. В одном кармане лежала бесценная карточка с приглашением, в другом звенело нечто, в определенной мере почти столь же драгоценное – ибо что может быть дороже медяков, отданных рукой самого наипоследнего во вселенной скупердяя? Порой ему казалось, что за ним скользят две тени – Крупного и Коротышки, — но сейчас это его почему-то не тревожило. Было чувство одновременно и пустоты, и свободы: пустоты на месте всех прожитых двадцати семи лет жизни и свободы от жилья, от службы, от забот о хлебе насущном, от всех пут, которыми прежде он был привязан ко всей этой суете. Ибо…

* * *

Вновь возникал словно из воздуха насмешливый птичий клекот:

— …Ибо, лишь отторгнув прошлое, ты приходишь в истинное движение; остальное – просто кружение на привязи, какое пристало разве неразумному псу, стерегущему конуру своего утлого бытия…

* * *

Ибо…

Глава 3 Бурмасов

Ноги сами привели к нужному месту. Роскошный дом иллюминировал улицу тремя рядами ярко полыхающих окон. Две тени позади ударившись о свет, на миг заметались, как бабочки возле пламени, и сгинули в темноте.

— Фон Штраубе, мой друг! Сколько зим!.. — на мраморной лестнице, распахнув объятия, приветствовал его Василий Бурмасов, вместе с ним начинавший когда-то морскую службу, а с недавних пор, после получения дядюшкиного наследства, миллионщик и хозяин этого особняка.

Они расцеловались: Бурмасов, разгоряченный шампанским – жарко, фон Штраубе – куда как более сдержанно. Очень уж близкой дружбы за ними никогда прежде не водилось, и лейтенант никак не ожидал подобного радушия.

— Вспомнил-таки! — мял его в своих лапищах здоровяк Бурмасов. — Рад, не представляешь как рад! А то, знаешь ли, дружище, иной раз такое подступит – ну, прямо…

…и обнаружил себя уже за уставленном снедью столом, в огромной гостиной, размером со средний плац для парадов. Лакей, выряженный под греческого виночерпия, в короткой хламиде, с венком из виноградной лозы на голове, наполнял бокалы пенящимся шампанским.

— …прямо застрелиться, ей-Богу, хочется, — закончил свою мысль Бурмасов, мгновенно вдруг погрустнев. — Право, брат, иногда такая тоска!..

В дальнем конце залы, на софе сидели бездвижно, как статуи, три прекрасные фемины: две, по краям – златовласые, в античных одеяниях, третья, в центре, самая хорошенькая личиком, выглядела еще более причудливо – была в одеянии древнеегипетской жрицы, с головкой, обритой наголо и выкрашенной в голубой цвет; лицо у этой, последней, было бесстрастным, будто вылепленным из воска. Бурмасов два раза хлопнул в ладоши; египтянка даже не шелохнулась, а обе эллинки тотчас вскинули очаровательные головки.

— Одиллия, Сильфидка, Нофрет, пошли прочь! — крикнул он им. — Надоели, к бесу. — Ткнул в плечо лакея: – И ты, Филистратий, пшёл вон! — Когда те поспешно исчезли, вновь обратился к фон Штраубе: – А ты, брат, не робей, угощайся, по лицу вижу – небось, не евши… Грустно мне, грустно, брат! Давай-ка с тобой, брат, что ли, выпьем.

От тепла и хорошей еды после почти двухдневного голодания фон Штраубе с первого же глотка шампанского сразу размяк и уже не чувствовал неловкости, которую испытывал в первые минуты. Да и Бурмасов держался с ним запросто, так что ему и вправду стало казаться, что их сплачивала давняя тесная дружба, никогда не пресекавшаяся. Выпив, облобызались вновь; тогда лишь он догадался спросить, что за тоска его мучает.

— А по-твоему, весело? — с легкой даже обидой отозвался тот. — Раз миллионщик – так веселись? С сильфидками этими, с одильками! А откуда эти миллионы, откуда это все? — он обвел взглядом окружающее роскошество, античные колонны, причудливую дорогую мебель, картины старинных мастеров с амурными сюжетами по стенам. — Все думают – наследство! Ха-ха! Да у дядюшки, царствие ему небесное, одних только срочных долгов осталось тысяч на четыреста, тоже любил пожить красиво… Нет, Борька, тут иное. Знал бы ты, что в душе у себя ношу… Ты-то, брат, немецких кровей…. это я тебе не в обиду, я ваше племя почище своего уважаю: работящий, честный народ… Только вы умеете любое лихо таить в себе, навроде пушкинского Германна, и по роже у вас ни черта не понять; а знаешь, каково это русской душе – такое держать в себе, ни с кем не делясь?

— Так поделись, что у тебя за "такое", — предложил фон Штраубе.

Обрюзглое лицо Бурмасова с брыжами, как у барбоса, еще больше набухло от сомнения.

— Поделиться… — вздохнул он. — Вот так вот, сходу… Тоже, я тебе скажу, больно колко… — Поднял указательный перст к потолку и перешел на замогильный шепот: – Ибо тайна сия велика есть…

— Ну, как хочешь. — Фон Штраубе скрыл легкую досаду, про себя же подумал: вот! И у этого тоже Тайна!..

Воспоминание о собственной Тайне больно кольнуло сердце.

— Да ты не обижайся, — похлопал Бурмасов его по плечу, — не думай, что не доверяю, я тебе доверяю как раз… Тут такое дело, что так запросто и не скажешь… Авось, еще… вечер-то долгий… Покамест я тебе лучше – о другом. А может, оно и о том же, только с другого боку, не знаю… Ты мне вот что скажи: ты в судьбу веришь – что где-то там все для нас наперед предначертано?

— Наподобие "Книги судеб"?

— Навроде того. Только книга – это старо: архангелов не напасешься с такой писаниной. Слыхал про такую новую штуку: называется "Le cinema"? Я это синема три года назад в Париже видел, да и к нам, говорят, прошлым годом привозили; не доводилось наблюдать?

— Вроде такие движущиеся картинки? — спросил фон Штраубе. Что-то он такое, кажется, читал в газете, не пытаясь толком понять. Вообще, он не был слишком охоч до новинок техники.

— Нет, брат, картинки – не то, — пояснил Бурмасов. — На картинках что хошь намалевать можно. А тут – лишь то, что в действительности, как на фотографическом снимке. И аппарат, чтобы сделать эту синему, тоже похож на фотографический. Только снимков таких много-много, не счесть, и все на одной длинной кишке из целлулоида. Потом эту кишку через другой уже аппарат просвечивают на простыню, кишка бежит, и все – как живое. Понимаешь: не плод фантазии, а самоё жизнь! Показывали: садовника водой окатили; так ведь, значит, вправду, живого садовника окатили – а потом нам показали на простыне! У меня сразу, поверишь, такой интерес! Ведь можно всю нашу жизнь – день за днем!.. Там же, в Париже, оба такие аппарата купил и кишки немерено верст, три с лишним тысячи франков не пожалел. Свое синема дома стал было делать, сценки там всякие, больше срамные, с Одилькой, с Сильфидкой да с сатиром с этим, с Филистратием, — обхохочешься. Только вышло не ахти как, темновато, все ж специалист нужен, надо, пожалуй, выписать… Да я, вообще, не к тому. Я вот о чем тут подумал: А что если там, на небеси, тоже свое синема? Почему бы нет? Если уж мы сирые додумались, то там, наверно, не дурней нас. И вот вся наша чумная жизнь, со всеми ее мерихлюндиями, все что было, что будет, — все у них уже запечатлено на кишку! А сами мы и не живем вовсе: просто кишку на просвет прокручивают – и мы скачем по простыне, покуда кишка не оборвется, такое вот синема. Тут что главное: мы не знаем, какая картинка дальше воспоследует. Так и мы: дергаемся, тщимся что-то изменить, бьемся лбом о завтрашний день, хотим что-то в нем предугадать… Глупо! Безмозглые картинки из чужого синема! Все равно ничего нельзя поправить, потому что – все уже есть! И "завтра", и "послезавтра", и – до конца дней! Каждое мгновение нашей жизни уже есть, и только ждет, когда его пропустят на просвет! И ничего нельзя поправить – для этого надо, чтобы кто-то там наново снял все синема. Наново родиться, то есть! Но тогда это уже не твоя получается, а чужая жизнь. Ты бы вот, к примеру, — хотел бы чужую жизнь взаймы?

Глаза у Бурмасова горели, как у безумца, но фон Штраубе вдруг подумал, что, как говорил, кажется, Полоний про Гамлета, в этом безумии есть определенная последовательность. Все более и более он сживался с Бурмасовской фантазией. Ему даже казалось, что еще прежде он дошел до этого сам. Ну да, все уже есть. Как даже в наикаверзнейшей математической задачке уже спрятано ее решение, так и в самом существовании Тайны уже заложена ее разгадка. Надо только набраться терпения в этом синема, дождаться, когда просветят в нужном месте. Отсюда и недавнее чувство свободы, отсюда и бесстрашие. Ибо – что есть судороги страха?..

* * *

— Это всего лишь наши судорожные потуги что-то изменить!

* * *

…Sic![12] И, наверно, человек, падающий в пропасть с кручи уже не испытывает страха: конец его слишком очевидно предрешен. Но что тогда вся человеческая жизнь, как не падение с такой же кручи, со столь же предрешенным концом, только чуть более растянутое во времени: просто целлулоидная кишка, которую кто-то прокручивает на просвет, оказалась немного длиннее, на самое чуть!

Он был настолько поглощен этими мыслями, что пропустил мимо ушей последний вопрос Бурмасова, но тот с пьяной прилипчивостью гнул свое:

— А? Как насчет чужой жизни взаймы? Моей вот, к примеру? С доминой этим, с капиталом, с сильфидками… Только уж и с грехом моим заодно!

— Да нет, меня как-то и моя – вполне…

— Врешь!

— Отчего ж это я – вру?

— Оттого что немец!

— Вот что Василий, — разозлился наконец фон Штраубе, — хватит называть меня немцем! Я русский офицер. А не нравлюсь – так могу и…

— Ну-ну! — снова усадил его Бурмасов. — Говорю ж, не серчай. Просто наш брат на чужое зарится – и скрыть этого не умеет. А ваш… Сам черт вас не разберет.

— Ладно, пускай буду немец, — сдался фон Штраубе. — Только скрытничаешь как раз ты. Говорил, тайна у тебя какая-то, поделиться… А сам…

Бурмасов, уже совсем пьяный, поскольку едва не каждое свое слово прихлебывал шампанским, которое все время себе подливал, стукнул кулаком по столу:

— Прав, чертов немец! Прав! За что еще уважаю – за логистику!.. Ну, изволь, выслушай, коли не боязно; а мне-то уже все трын-трава. Иуда я, понимаешь ли, получился, натурально иуда!.. Я тогда при штабе командующего служил, был на хорошем счету, во флигель-адъютанты светило: а как же! старинного роду, графских кровей! Тут еще любовь закрутила, и такая, скажу тебе, что – ни прежде, ни после. Ну а денег, сам понимаешь, пшик с маслом. И раскрутила меня эта фемина в один месяц так, что – хоть в петлю. Долгов назанимал тысяч на сто. Одна была надежда, что дядюшка-старик – миллионщик, и, кроме меня, наследников нет. Уж я, грех говорить, и Бога молил, чтобы его прибрал. Не знаю, моими молитвами или как, — только свершилось: преставился… Так меня вдобавок еще и его кредиторы – за горло; и дом выставили на торги, — каково?.. Ну, зарядил я, значит, свой "Лефоше", хватанул коньяку напоследок… А фемина моя тут как тут. Вроде, и дверь запирал на ключ; как ворвалась, не понимаю. "Миленький!" – кричит…

— "Миленький"? — переспросил фон Штраубе.

— Ага, что-то вроде… Тогда и свела она меня с этим хлюстом, не то он масон, не то еще какой халдей… Вдвоем-то они меня и подбили. Главное – даже не за деньги, ей-Богу! Не такой все же Иуда. Просто ей напоследок угодить хотелось, околдовала прямо, да и жизнь, думал, все равно решена… На шпионство я бы все равно не пошел, не из таковских; а тут, гляжу, бумажки-то им нужны – тьфу, никакой в них такой секретности, никакого ущерба для отечества. Всякая архивная дребедень, вся их секретность вышла лет полтораста назад. Мне как штабному из военного архива вынести – что раз плюнуть, а он, этот хлюст, он историей нашей, понимаешь, интересуется. И не упомню уже, сколько я ему тех архивных бумаженций попереносил. Он какие-то списки делал, а я бумаги потом – назад, в архив, и вроде ничего такого. Ну, а он меня, как бы для общего просвещения, на бирже в акции играть приобщил. Сам же мне двадцать тысяч одолжил и посоветовал, какие акции прикупить. Долгов я уж не боялся: семь бед – один ответ; прикупил, что он посоветовал: для начала – "Суэцкий канал", там заваруха была, акции упали до семи копеек за штуку. Только купил – политика вся тут же переменилась (помнишь, было дело?), и акции мои – сразу вверх. Да как! С двадцати тысяч до трех миллионов в одну неделю допрыгнула цена! Вот он, я думал, фарт! Жизнь спасена! Со всеми долгами рассчитался, дом дядюшкин, почитай, заново отстроил, по последней технике, а то за сто лет все в труху превратилось… Главное – как он, хлюст, сумел вычислить?.. И по-благородному получилось: вроде бы не с его стороны расплата, а с моей – фортуна. И бумажки эти старинные, что я ему носил – они тут ни с какого боку.

— А что ж, бумагам этим такая цена?

— Да ты слушай, слушай дальше!.. Я-то обычно, когда эти документы клал назад, в них и не заглядывал вовсе, а тут однажды взял да и заглянул. Смотрю – а бумаги уже не те, подделка! Ловкая, конечно, — так сразу не отличишь; только все там шиворот-навыворот!.. — Он обеими руками схватил полный бокал и выпил из него, как пьют из бадьи, в глазах застрял неподдельный ужас.

— Так что там, в бумагах? — спросил фон Штраубе, крайне заинтригованный. — Сам говоришь, никаких секретов, одна только старина.

— То-то и оно, что – старина! — гулко, как из могилы, отозвался Бурмасов. — Это, брат, самое страшное, что – старина! Я тебе такое скажу – мурашки по коже… Ежели ты не из трусов… Все еще знать желаешь?

— Да хватит меня стращать! — не выдержал фон Штраубе. — Взялся – так уж говори до конца!

— Ну, слушай до конца, коли такой храбрый… Вся история наша получается другая, переиначенная!.. Я почему заметил: род наш, Бурмасовский, древний, из бояр, при всех царях служили. Прежде, чем отдать ему подлинные документы, я любопытства ради кое-что там про своих предков почитал. А тут гляжу – все по-другому! Были Бурмасовы на одних должностях – стали на других, были им одни имения и чины пожалованы – стали другие. А настоящих Бурмасовых – вроде как и не было никогда! Вымарал, аспид, из истории!

— Чем же ему Бурмасовы не угодили? — усомнился фон Штраубе, хотя вся эта чехарда с бумагами все больше интересовала его, он даже чувствовал тут какое-то дальнее соприкосновение со своим делом.

— Да пойми, — воскликнул тот, — пойми, не в Бурмасовых суть! Он все другим сделал, всю историю нашу! Вроде как заново снял все синема, змей! А того, прежнего – вроде как и не было!.. Он потому и с акциями этими угадал, что сам все это синема делает!.. И Суэцкий канал – другой! Да что там канал! Сама тысячелетняя Русь-матушка – другая теперь! Другая империя!.. А может, она теперь и вовсе – того… А то и весь мир! Может, у него таких, как я, иуд армия целая по всему миру! А уж какую пропасть он, подлец, всем нам предуготовил – теперь иди гадай!.. — Бурмасов сбоднул лбом бокал со стола, — тот разлетелся хрустальными осколками, — уронил голову на руки и зарыдал пьяно. За всхлипами слышалось только: "Иуда я, иуда, ах, иуда!"

Фон Штраубе не знал, верить ему или нет. Было во всем этом что-то белогорячечное. Но он с каждым мигом все больше верил. И ощущал дыхание этой тайны все ближе и все большую ее похожесть на его Тайну. К тому же Бурмасов вдруг оторвал голову от стола, посмотрел на него почти что осмысленным взором и внезапно проявил способность к трезвомыслию.

— Видать, не я один знаю, — сказал он. — Похоже, слежка за мной. Нынче, когда ты в дверь звонил, я в окно выглянул, а там, позади тебя, двое в котелках. Точно говорю: шпики! Уж я-то ихнюю породу… Следят… Может, в шпионаже подозревают… Да будь я просто шпионом – был бы счастлив! Пожалуйте! Хоть в Сибирь, хоть на расстреляние! Готов! Но что следят – это точно…

— Да, только не за тобой, а за мной, — с внезапным безразличием к этой теме бросил фон Штраубе.

Бурмасов снова вытаращил глаза:

— С какой еще стати? Ты ври, да не…

— Сроду не врал, — сердито сказал фон Штраубе.

— Это верно, — согласился Бурмасов. — Ваш брат, немец… да ладно, ладно, не ярись… насчет приврать ваш брат почестней нашего… Но тогда изволь, объяснись – за что?

Фон Штраубе, несмотря на природную замкнутость, давно уже ощущал потребность перед кем-то выговориться. Сейчас предоставлялся тот самый случай: Бурмасов едва ли пойдет доносить, да, проспавшись, и не вспомнит, что накануне было сказано. Потому с легкостью, какая не пристала подобной теме, ответил:

— Вот как раз именно за шпионаж…

Глава 4 Бурмасов (окончание)

—?!..

— Представь себе. Передал бумаги с планами Адмиралтейства.

— Ну?! — выдохнул Бурмасов. — Вот удивил так удивил!.. Да ты, брат, не бойся, я к тебе даже с завистью, твой случай все ж полегче моего… И что, неужто за деньги?.. Навряд ли. Крез из тебя никакой – даже шинелюшка вон, гляжу, с дырой, кушать просит, и мелочь в кармане звенит – на портмонет не накопил… Коль за деньги – так, ей-Богу, взял бы лучше у меня, если так нужны.

— Нет, деньги тут ни при чем, — отмахнулся фон Штраубе. — Я – вот за это. — Он показал картонную карточку.

Бурмасов изумился:

— Футы-нуты! И из-за этой чепухенции!.. Эка невидаль – во дворец!..

— Да постой ты, — перебил его фон Штраубе. — Ты хоть знаешь, в чем дело?

— Что там может быть? Скучища какая-нибудь. Тезоименитство, что ли?

— Дурак ты! Про тайну императорского дома слыхал? Газеты хоть иногда читаешь?

— Газеты?.. Да, собственно, я… не по этой части… А что там, в газетах-то?

— Оно и смотрю – ты больше по части шампанского, — в сердцах сказал фон Штраубе. — Уже вторую неделю все газеты трубят.

— Так просвети, окажи милость, коли такой читатель.

— Натуральный бирюк! Просвещу, куда ж деться… В последний день осьмнадцатого столетия царствующий тогда император Павел собственноручно написал послание, адресованное российскому императору, который будет править на черте столетий девятнадцатого и двадцатого. Какой у нас нынче год на дворе?

— Ну… через три дня, кажись, уж тысяча девятьсот первый наступит.

— "Кажись"! Слава Богу, хоть год помнишь, в котором живешь… Стало быть, послезавтра – эта самая черта, рубеж веков!.. Конверт с печатями Мальтийского ордена сто лет хранился в специально созданной для такого случая секретной канцелярии, никто из царствующих особ не решился преступить, ибо оговорено было, что в нем – величайшая тайна империи, а может, и всего мира, беда тому, кто прежде срока посягнет. Да и бесчестие тоже – нарушить волю убиенного императора. И вот не далее как послезавтра император Николай во дворце, в присутствии специально приглашенных для такого случая особ вскроет Павловский конверт. Ты что, вправду ничего не слыхал?

— Будет тебе… Ну и что там в конверте?

— Говорю ж – тайна. Никто не знает пока.

Бурмасов смотрел недоуменно:

— Предположим… Так ты-то чего? Ежели, сам сказал, послезавтра раскроется, все газеты немедля раззвонят. Зачем же ради этого?..

— Не раззвонят, — уверенно сказал фон Штраубе. — Даже если узнают – не раззвонят, никто не допустит. Нагородят семь верст до небёс, но правды – ни за что… Ежели там, конечно, то, что я думаю.

— Да что ты, в самом деле! — взорвался Бурмасов. — Чего ты жидишься? Я вон тебе – как на духу. Ведь вижу – что-то знаешь; давай-ка выкладывай!

Чуть помедлив, фон Штраубе начал рассказывать самую первую часть Тайны, в сущности, не такую уж захватывающую, известную по семейным преданиям давным-давно. По мере того как он говорил, в глазах Бурмасова таял интерес.

— Эко удивил! — сказал тот, когда он закончил. — Нет, я, конечно, не исключаю, — ну и что с того? Допустим, вправду произошел ты от покойного Павлуши, — велика, тоже скажу, невидаль! Мою, к примеру, пра-пра-бабку сам государь Петр Алексеевич тараканил, что всем известно. Привычное дело, так уж у них тогда было заведено. Да что: тут хоть столбовая Бурмасова! Женился-то он вовсе на маркитантке, на курляндской девке. Оно, разумеется, приятственно, если ты эдаких, выходит, голубых кровей, — но, посуди сам, шпионничать ради этого!..

Действительно, получилось глупо. Если на этом закончить, то не стоило, право, и начинать. Чтобы выложить ту, главную часть Тайны, следовало набраться духу. Но раз уж взялся…

("Квирл, квирл! Да стоит ли?! Тайна жива, лишь покуда она безгласа! Не станет ли она пустым сотрясением воздуха, облекшись в суету слов?")

…раз уж взялся, предстояло окунуться … ("Квирл! в омут сей!") … в омут сей до самого дна. И он принялся говорить, чувствуя, как по ходу его повествования сам воздух в комнате стынет от жадной тишины.

Бурмасов слушал поначалу молча, только шампанское себе из вновь початой бутылки все подливал и отхлебывал жадно; лишь когда фон Штраубе в своем рассказе стал подбираться к самой сути, он несколько раз воскликнул: "Да неужто?!.. Неужто же в самом деле?!.. Да это же черт… прости… это же Бог знает что!.." – и вновь примолкал, вытаращенными глазами глядя куда-то на стену, будто там огненными знаками было начертано библейское "мене, мене, текел, упарсин". Впрочем, то, что говорил фон Штраубе, пожалуй, приводило его еще в больший трепет, чем Валтасара – огненные начертания на том последнем для него пиру. Минутами фон Штраубе сам ощущал зябь от своих слов, в некоторые мгновения даже вера в них слегка пригасала, настолько все не вязалось с окружающей обыденностью, но затем тотчас вспыхивала вновь, обращаясь в непоколебимое знание, он даже не понимал, зачем ему нужно послезавтрашнее подтверждение, если все это, без сомнения, так и есть! Даже воплощенная в словах, Тайна, несмотря на все "квирлы"-предостережения, почти не утратила своей простой и пугающей величественности, не умещавшейся в рамках суетного бытия.

Когда он замолк, тишина длилась очень долго. У Бурмасова был такой вид, словно ему мозг подпалили изнутри. После бесконечно растянувшейся паузы, так и не придя в себя, он наконец с трудом проговорил:

— Да-а… Ежели так… Ежели… Даже не знаю, как тебя теперь называть… Ежели… То что тебе там?

— Что? — спросил фон Штраубе, пребывая все еще не здесь, а где-то за чертой мыслимого.

— Да я все о том же… — пояснил Бурмасов нерешительно. После услышанного на его барбосьем лице все сильнее проступала детская робость. — Во дворец-то зачем? Все одно такое наружу не выпустят.

Сейчас, после сказанного, все это казалось, действительно, мелким рядом с теми высями.

— Но кто-то же все-таки узнает, — сказал фон Штраубе устало. — Кто-нибудь, помимо императора. Прилюдно все будет. Камергеры, историографы, газетчики, архиереи, — кому-то неминуемо станет известно. А человек – на то он и человек…

— Верно! — с жаром воскликнул Бурмасов. — Он – подлая тварь!.. Прости, но мне уж грешному дозволено… Человечка – если даже не выболтает за так – его ж и подкупить можно! Насчет денег не думай. Ради такого я хоть все состояние спущу – авось, и мне спишутся мои грехи, хоть самую малость… — Внезапно приуныл: – А что если… Что если тот хлюст и мамзель эта – вдруг они нашли другого иуду, наподобие меня? Что если конверт – уже не тот?.. Не должно, конечно, в тайной канцелярии – там все под приглядом, но все ж… мало ли… Им же все наше синема перекромсать надо, а тут, тем более, такое… Не боишься?

Опаска такого рода была, фон Штраубе ощутил ее легкий холодок еще тогда, когда Бурмасов только-только поведал свою престранную историю. Сейчас опасение заколотилось опять, с новой силой.

— Слушай, — неожиданно спросил он, — а ту даму твою, которая… Как ее звали?

Бурмасову, по всему, тоже непросто было возвращаться из тех высей назад на землю. Ответ ничего не прояснил

— А?.. Ах, ее?.. Вообще-то я ее "Сладенькой" называл. "Meine suss"! А по имени… Хлюст ее, кажись, как-то на итальянский манер звал: Виола?.. Паола?.. Какая разница! Так и сгинула вместе с хлюстом, меня иудой сделавши.

— Ладно, — попробовал фон Штраубе зайти с другой стороны, — а от… как ты говоришь, "хлюст"… на кого он был похож? Случаем не на птицу такую, вроде цапли? Вообще, если ты когда видел, — на ибиса?

Взор Бурмасова, недавно было просветлевший, к этой минуте помутился вновь. Ничего путного он сказать уже не мог, лишь, едва ворочая языком, проговорил:

— На чибиса?.. А шут его… Я в зоологической науке – сам понимаешь… Да жаба он, вот что я тебе скажу, натурально жаба!.. На сердце у меня с тех пор, как холодная жаба, сидит!.. — Дальше забормотал вовсе невнятное – про загубленную из-за него, иуды, Русь-матушку, про свою загубленную душу и про переиначенное "этой жабой" синема.

— Пойду, пожалуй, — поднялся фон Штраубе.

— Куда это? — вскинул голову Бурмасов. — Места, что ль, мало? Нет уж, ты теперь давай-ка – у меня. — В глазах опять обозначилось слабое просветление. — Ты теперь… после того, что поведал… Ты теперь – все равно что Грааль, тебя теперь надо – как зеницу ока… Ничего что под крышей у такого иуды – к тебе-то уж не пристанет… А завтра мы с тобой… Если оно для меня будет, это "завтра"… Потому что чую, ей-ей: синемашка моя – к концу… — Встряхнулся: – А вот досниму-ка я его сам! Чтобы без всяких аспидов, без всяких чибисов, без всяких жаб!.. Эй, черт, Филикарпий! — позвал он, и когда вакханин-лакей появился, приказал ему: – Господина лейтенанта проводи, сатир, постели ему в верхней, в гостевой опочивальне. А мне – шампанского еще… Да, и вот что… Приволоки сюда оба синемашных аппарата. И Сильфидку позови… Нет, лучше Нофретку – глухонемая, она тут лучше подойдет, будет мне ассистировать. Да лабораторию отопри – с Нофреткой потом пленку проявим…

Вдруг фон Штраубе увидел на лице Бурмасова некую печать, смысла которой он сам еще не понимал, но увиденное подвигнуло его встать и неожиданно для самого себя поцеловать товарища в потный, прохладный лоб. Тот уставился на него непонимающе:

— А?.. Что?.. Что ты меня – как покойника?.. А впрочем… Впрочем… — На глазах у него навернулись слезы. — Раз так – давай-ка я тебя тоже, брат, поцелую… Право, после того, что ты тут сказал… Может, и мне – отпущение какое… — Сгреб его крепко, по-медвежьи и горячо расцеловал в обе щеки. — Но сейчас я должен – сам!.. Ты иди спи, ночь на дворе, а я… Вот сейчас только малость выпью…

Уже покидая в сопровождении Филикарпия залу, фон Штраубе слышал позади себя пьяное бормотание: "Никому не дозволю!.. Сам должен – это синема!.. Все нужно самому – тогда никакие жабы… — В какие-то мгновения мерещилось, что между его словами звучит приглушенное, слегка насмешливое "квирл, квирл!" – Никакие жабы!.. Потому что, квирл, квирл, я тебе вот что скажу… Всякий должен сам – свое синема!.. Сам, только сам, квирл, понимаешь?.."…


…Такое же "квирл" вместе с непонятной тревогой выдернуло из сна. Еще, наверно, час он пытался вновь задремать, но тревога только нарастала.

Наконец, явно не в силах больше уснуть, он поднялся с кровати, накинул халат, предупредительно оставленный Филикарпием, и на ощупь вышел из спальни. Огромный дом пребывал во тьме. Где включается электричество, фон Штраубе не знал, поэтому идти приходилось, ощупывая стены и перила, натыкаясь на какие-то развешанные алебарды и рыцарские доспехи, но "квирл, квирл", теперь уже звучавшее не только в сознании, а вполне явственно, заставляло его продвигаться на этот звук.

Он спустился на второй этаж. Где-то там, впереди мелькал слабый свет, как от раскачивающейся на ветру тусклой лампы, и мелькание сопровождалось все более отчетливым "квирл, квирл".

Посреди залы, в которой они недавно сидели с Бурмасовым, стояла большущая коробка на треноге; она-то и брызгала этим мелькающим светом, вереща, как вспугнутая птица: "Квирл, квирл…" На диване сидела хорошенькая Нофрет, по-прежнему в египетском одеянии, — во всполохах неестественного света ее бритая головка, выкрашенная голубой краской, казалась фарфоровой, — и неотрывно смотрела на висящую простыню, на которой что-то неясно двигалось, как в театре теней. "Синема", — догадался фон Штраубе.

Замерев, он тоже стал смотреть на простыню. Поначалу трудно было что-либо разобрать – на мутном фоне какая-то слабо проступающая тень, как, наверное, в загробном мире, у самого Аида. Потом, когда глаза привыкли, тень стала понемногу обретать медвежьи очертания Бурмасова. Тот сидел в одиночестве все за тем же накрытым столом, по-прежнему с наполненным бокалом в руке, смотрел с простыни прямо на фон Штраубе и что-то, явно, говорил, только вместо слов, — "Квирл, квирл!" – неслось из коробки.

* * *

…Как в калейдоскопе:

…Вот тень Бурмасова достает откуда-то икону и размашисто, истово несколько раз осеняет себя крестным знамением.

…Крупно: лицо Бурмасова, глядящее ему глаза в глаза. Губы шевелятся, и фон Штраубе может угадать два слова: "Борька" и еще, кажется, "прости".

…Некоторое время темень и пустота.

…Снова Бурмасов, перед ним – резной ларец. В руках появляются толстые пачки ассигнаций с банковскими бандеролями, судя по всему, тут многие сотни тысяч. Он старательно укладывает их в ларец, что-то себе под нос бормоча.

…Снимает с пальца драгоценный перстень с изумрудом, кладет его поверх пачек и закрывает ларец.

…Все заслоняет лист бумаги, на котором разлаписто, коряво написано:

Борька, друг! (Прости, что по старой памяти называю тебя так!)

Это – тебе. Пользуйся – тебе пригодится, а мне уже без надобности.

Не поминай, брат, лихом. А если когда вспомнишь иуду Ваську Бурмасова, то знай…

…А что "знай"?…

…не дочитал: умелькнуло…

…как в детском калейдоскопе, картонной трубочке, где неповторим единожды сотканный узор.

…Опять лицо Бурмасова – крупно. Слезы на глазах.

…Рука. В ней – револьвер. "Квирл, квирл!" – заунывно поет коробка.

…Тени блекнут и расплываются – точь-в-точь как должно быть в Аиде.

…Какие-то волдыри взбухают на простыне, словно живая кожа пузырится под ожогами.

…Потом – снова темень и пустота, как, наверно, до сотворения мира. Даже "квирл, квирл" внезапно захлебнулось и оборвалось.

Пропало. Не было никогда! Сколько трубочку-калейдоскоп ни верти, заново не собрать стеклянное крошево…

…Какое-то свечение и запах паленого целлулоида, которое он почувствовал сзади от себя…

* * *

Фон Штраубе, все еще в ужасе от увиденного, наконец догадался обернуться. Из коробки валил едкий дым и пробивались языки пламени. Целлулоидная кишка трещала и корчилась от жара, как издыхающая в последней предсмертной агонии змея. Нофрет по-прежнему сидела на диване с бесстрастным личиком и только слегка покачивала своей фарфоровой головкой.

Сквозь дым он подскочил к дверям, включил электричество, затем ринулся к столу с остатками их недавнего пиршества: за этим самым столом будто бы в яве только что сидел Бурмасов.

Под креслом, среди осколков хрусталя валялся вороненый армейский "Лефоше", натекшая темная кровь блестела на полу неподвижной лужей, как остывший смоляной вар. Однако тела Бурмасова нигде не было. Не было также и ларца на столе, но этому уж вовсе некогда было придавать значения. Фон Штраубе с ужасом обернулся к Нофрет:

— Когда?.. Где Василий?.. — Тут же осекся, вспомнив, что имеет дело с глухонемой.

Та, не обращая внимания ни на него, ни на зачинающийся в доме пожар, нюхала с тыльной стороны ладошки кокаин, блаженно улыбалась и знай покачивала своей игрушечной головкой. Бурмасов был высок и грузен, это субтильное создание никак не сумело бы в одиночку вынести отсюда его семипудовое тело.

— Эй, кто-нибудь!.. — уже закашливаясь от гадкого дыма, прокричал фон Штраубе.

Ни звука, только пленка шипела.

Он вспомнил, что некоторые глухонемые обучены читать по губам, подскочил к Нофрет, сжал руками ее головку, заставил смотреть на себя и проартикулировал, отчетливо раскрывая рот:

— Где он? Что тут произошло? Кто здесь был?

И она вдруг заговорила – неправильно произнося звуки, картавя на французский манер, но при этом старательно, как-то по отдельности выводя каждое слово. Голос был мелодичен, как звон какого-то хрустального колокольчика:

— Господьина Василия больщи нет. Добх’ый господьин, заберьи меня отьсюда, буду тибие слюжить.

— Остальные где? — спросил он. — Сильфида, Одиллия, Фили… как его, черта! Куда дели Василия?

— Все ущьли, — прощебетала она, — никого. — Вцепилась руками в его ладонь: – Забех’и, добх’ый господьин, я умею все, сьто мусьчинам нх’авицца.

На разговоры не было времени, дым уже хватал за горло, выедал глаза. Тренога рухнула, пламя из коробки, увлекаемое тягой воздуха, мгновенно разбежалось по ковру и взметнулось вверх по шелковой портьере. Огонь гулял по лужице крови. С грохотом взорвался объятый пламенем "Лефоше". Вмиг погасло электричество и горящими бабочками стали падать с пережженных шнуров амурные картины, лица на них, корчась от муки как в аду, беззвучно кричали. Глухонемая смотрела на эту пляску огня с каким-то полубезумным восторгом. Затушить пожар было уже невозможно. Фон Штраубе схватил ее за руку и поволок к лестнице. Вдали начала разбуженным волком выть пожарная сирена.

В гардеропной он не отыскал свою шинель, да и некогда было, накинул и на себя, и на нее первое, что подвернулось, они, давясь кашлем, вырвались на мороз в безлюдный переулок и помчались прочь от этого проклятого места. Позади дергались бордовые тени, вовлекая и тени бегущих в свой сатанинский перепляс. От всего, что могло давеча услышать его Тайну, от утвари, от стен, от картин, от воздуха самого оставалось лишь безмолвное пепелище, лишь дым, уносящийся в такое же безмолвное небо, безразличное ко всем бывшим и будущим тайнам бытия.

Ничего не осталось. Огнем навсегда уничтожило целлулоидную кишку пленки. Не было и Бурмасова с его последним в жизни синема.

* * *

…ибо все тайны и этого, и прочих миров, как уже говорилось, — все они в равной мере губительны…

* * *

Да и этого квиркающего голоса, быть может, тоже никогда не было? Не должно было быть! Тайна лишь тогда существует, когда ты с нею – один на один.

Правда, рядом семенит Нофрет, крепко держится за локоть, едва поспевает. Шубейка-то на ней хорошая, песцовая (на нем тоже оказалась теплая, кунья), и шапка на бритой головке беличья, но каково ей в туфельках-то лаковых – трусцой по льду, по морозу? "Бедняжка глухонемая", — подумал фон Штраубе, проникаясь теплом к этому странному, будто не земному созданию. "Ну да сейчас, — тут же подумал он, — сейчас оно, пожалуй, даже и к лучшему – что глухонемая".

Он остановил какого-то заплутавшего в ночи извозчика. Лагранжева мелочь, правда, осталась в шинели. Впрочем, он успел в эту ночь ненадолго побывать даже чуть ли не миллионщиком в промелькнувшем чужом синема. Сгорело его миллионерство, как полоса целлулоида, о чем он даже не успел и пожалеть. Тем более, что в кармане кителя, рядом с бесценной карточкой лежали две двадцатипятирублевые ассигнации, которые он собирался, но не успел отнести нынче своему жиду.

— Где-то горит, барин, — обернулся к нему кучер.

— А?.. — не сразу и понял фон Штраубе, настолько все происшедшее вдруг стало чужим. — М-да… Ты вот что… Давай-ка – в "Асторию".

Только этих денег, не считая тех, что у жида, с лихвой хватало на два дня вполне сносной жизни. Столько и не требовалось. Уже небо из черного становилось неуловимо сероватым, предвещая, что когда-нибудь и в здешних краях все-таки наступит хилый рассвет. Вчерашний сумасшедший день, в конце концов умерший в пожаре, сейчас далекий, словно он был во времена Нерона, неспеша перетекал в зарождавшийся день сегодняшний. Еще предстояла мука его как-то избыть.

Но главное – завтра. В нем – всё.

Теперь уже – завтра…

Глава 5 Геенна

…пусть они приблизятся и скажут:

"станем вместе на суд"

Исаия (41:1)

…проходя сквозь длинную анфиладу залов Зимнего дворца. Приглашенные невысокого сорта, к числу коих явно был отнесен и фон Штраубе, притихнув от торжественности предстоявшего момента, двигались тесным строем в сопровождении величаво безмолвного дворецкого. Здесь были известные журналисты, — некоторых давно знал в лицо весь Петербург, — профессора-историографы, статские и действительные статские советники (не выше), провинциальные архиереи и губернаторы. Даже среди этой, по масштабам дворца далеко не первостепенной публики фон Штраубе выделялся малостью своего чина, ничтожностью общественного положения и скромностью одежды, потому был отодвинут в самый хвост процессии.

Белые двери у входа в самые чертоги были закрыты. Перед ними уже томились ожиданием камергеры в парадных, шитых золотом мундирах, несколько митрополитов, три католических кардинала, военные и статские генералы высокопревосходительских чинов. Эти, когда ведомая дворецким процессия приблизилась к дверям и замерла, теперь с явным неудовольствием разглядывали подошедшую людскую мелочь и держались особняком.

Дворецкий распахнул двери в следующий зал и подал всем знак следовать за ним. Но и то, как оказалось, были всего лишь чертоги пред чертогами. Здесь, перед еще одними закрытыми дверьми, сидели в креслах князья императорской крови, послы великих держав и высшие сановники империи, включая всегда хмурого ликом графа Плеве и слегка ироничного Витте. Теперь, уже под их взглядами, персоны из первой залы поникли, явно ощутив и свою недостаточную человеческую значительность.

— Господа, — громко обратился к присутствующим осанистый обер-камергер – судя по всему, главный на сегодня церемониймейстер. — До назначенного известного события осталось не более пяти минут. Прошу всех оставаться в этой зале и сохранять приличествующую случаю тишину. Его и ее императорские величества, их императорские высочества и господа чиновники-хранители Тайной канцелярии войдут в эту залу (он указал на следующую дверь, украшенную державным орлом) с другой стороны. Затем в залу будут допущены лишь лица, имеющие приглашения первой категории.

Принцы, министры и послы победоносно переглянулись, остальные приниженно попятились назад, высокопревосходительства начали кивать просто превосходительствам, словно сейчас только их заметив, а один знакомый полковник-флигельадъютант даже лейтенанта фон Штраубе удостоил демократическим рукопожатием.

— Остальные приглашенные, — продолжал церемониймейстер, — смогут наблюдать за происходящим из этой залы через дверь, коя сейчас будет открыта. Господа фотохроникеры, попрошу вас зажигать магний не иначе как по моему мановению. К прочим господам просьба не заступать далее вот этого ковра, не заслонять друг другу обзор и соблюдать должную выдержку.

Фотохронисты начали расставлять треноги, а "прочие господа" отступили еще дальше от кромки ковра и, сбившись в кучу, уже совершенно не чинясь, стали перешептываться друг с другом.

— И здесь не могут без иерархии, — вздохнул один, с нафабренными усами. То был журналист по фамилии Коваленко, известный своими либеральными взглядами, борец за равноправие инородцев и иноверцев, печатавшийся также под именем Аввакум Иконоборцев. — Когда уж, ей-Богу, цивилизуемся наконец?

— Что тут скажешь! Россия-матушка во всей своей, как всегда, варварской красе! — отозвался козлобородый журналист Мышлеевич, стяжавший больше известность статьями монархического, патриотического и противоинородческого содержания.

— Да уж, у нас это… — согласился Иконоборцев-Коваленко и безнадежно махнул рукой – должно быть, на всю необъятную империю, до самого Тихого океана.

— В жизни бы не пришел, — говорил какой-то господин, по виду явно профессор своему столь же академического вида коллеге, — если б не научный интерес. Чувствую – наконец-таки откроется… Поверите – сорок лет ждал!

— Вы что ж, Савелий Игнатьевич, никак, имеете какое-то представление?

— Догадываюсь, милейший, давно уже имею довольно веские догадки. Известно, что именно при Павле часть архива сделали сверхсекретной, мышь не прошмыгнет. А все дело в Лжедимитрии. Читали в "Историческом вестнике" мою последнюю статью на сей счет? Увидите – сегодня-то и вскроется. Если, конечно, опять не захоронят, как у них принято, под семью печатями.

— Думаете, Лжедимитрий?

— Ну да! Только никакой он не "Лже"! Не было никакого Лже, никакого Гришки Отрепьева! И Тушинского Вора не было! Был законный государь Димитрий Иоаннович. А его трехгодовалого отпрыска, последнего законного Рюриковича, Романовы, назвав Воренком, повесили на Спасских воротах. Вы почитайте, почитайте в "Вестнике". Цензурой, правда, помарано, но в целом понять можно.

— Вы хотите сказать?.. Насчет Романовых…

— Именно! Проклятая династия, наподобие Капетингов! Вспомните, как Павел кончил. Должно быть, предчувствия мучили, вот и оставил предостережение. Еще погодите что будет! Если доживем, попомните мои слова…

— Т-сс, Плеве смотрит…

— Да я ж – ничего. Чисто научные изыскания…

Позади перешептывались два статских советника:

— …Точно вам говорю, какое-нибудь масонство: астрология какая-нибудь, предначертания… Павел, известно, на этом был подвинут, и сам был масонский магистр.

— Мальтийский, вы хотите сказать?

— По мне, одно. А меня вот нынче Елизавета Аркадьевна из "Мариинского" на прогулку в Гатчину приглашала, да никак нельзя – зван, вишь, во дворец.

"Если б они только знали! Если бы, действительно, знали!.." – думал фон Штраубе, чувствуя, как внутренняя дрожь, идущая от сердца, уже подбирается к коленям.

— Да, с Елизаветой Аркадьевной – оно конечно… Чем тут на ногах… Сколько, кстати, можно!

— Погодите, вон зашевелились, кажется…

В самом деле, обозначилось некоторое движение. Церемониймейстер чуть отступил от дверей, а к дверям торжественно подошли и встали возле них навытяжку два рослых ливрейных лакея. Первостепенные особы, начиная с Плеве, стали подниматься из своих кресел, господа из разряда "прочих" теснились за кромкой ковра. Фон Штраубе, проявив большую, чем другие, расторопность, невзирая на мизерность своего чина, успел-таки занять место во втором ряду; в первый ряд успели выскочить оба журналиста, еще более расторопные, чем он.

Свершилось! Вышколенные лакеи разом распахнули обе створки дверей.

В открывшейся огромной зале горел камин, перед ним, замерев как изваяния, уже стояли три чиновника-хранителя Тайной государственной канцелярии в золоченых мундирах, и тот, что в центре, держал наготове золоченый подносик, на котором возлежал тот самый, вероятно, конверт и ювелирной работы ножичек для разрезывания бумаги. Церемониймейстер вошел в залу и занял место рядом с ними, туда же проследовали принцы, министры, послы.

— Господа, — обратился церемониймейстер к присутствующим, — в оставшиеся минуты я уполномочен его императорским величеством… — Затем он принялся длинно и витиевато излагать историю конверта, без того в деталях, наверняка, известную всем здесь.

Фон Штраубе, охваченный напряжением, все-таки левым глазом увидел через плечо стоявшего перед ним Коваленки-Иконоборцева, как тот судорожно строчит карандашом в блокноте:

"…И вот, находясь в самой цитадели нашего самодержавия… (Неразборчиво.) …Неужели мыслящие люди сейчас, на пороге нового столетия… (Неразборчиво.) …каких-то невразумительных тайн, идущих из тьмы средневековья?.. (Зачеркнуто.) …Мы, для кого даже недавняя ходынская трагедия остается под завесой тайны… (Тут же зачеркнуто, вымарано густо, чтоб – никто, никогда!) …для кого все трагедии недавнего времени, на суше, на море и в воздухе… (О чем он? Слишком неразборчиво.) …Будто не было веков просвещения… (Неразборчиво.) …Нет, не Белинского и Гоголя… мы с этой ярмарки людского тщеславия, где все расписано по чинам… (Далее сплошь неразборчиво.)"

Зато справа Мышлеевич писал в свой блокнот крупно и ровно, без помарок:

"И вот близится минута, которой все Великое Отечество наше, "от хладных финских скал до пламенной Тавриды", с такою надеждой и трепетным нетерпением…"

"Все изолгут", — пришел фон Штраубе к безрадостному заключению.

Свой пространный монолог, начатый без спешки, велеречиво, церемониймейстер закончил уже второпях, затем вдруг вытянулся струной и провозгласил, словно вырубая каждое слово на граните:

— Его императорское величество Николай Александрович! Боже, царя храни!

Словно сам по себе, полыхнул магний с треног фотохроникеров.

— Государь! — как-то тоже само собою, без открытия ртов выдохнулось толпой.

Его императорское величество в преображенской форме, отлично сидящей на его ладной, атлетичной фигуре, с голубой Андреевской лентой через плечо быстрой гвардейской походкой спускался в зал по боковой лестнице. В тишине отчетливо слышался ровный стук его сапог по мраморным ступеням. За ним не столь быстро следовали остальные члены императорской семьи.

"…в то время, когда страждущие окраины России ждут от власти… (Зачеркнуто.) …когда лучшие умы страны, разбуженные прошлыми, так и захлебнувшимися реформами, ждут новых конституционных… (Вымарано, вымарано!)"

"…невзирая на торжественность минуты, Его строгое молодое лицо, счастливо соединившее в себе чисто русскую решительность и европейское изящество черт…"

Его величество не обратил никакого внимания ни на орду наблюдающих, ни на вспышки магния. Тем же твердым шагом он подошел к стоявшему в центре чиновнику-хранителю, не дожидаясь, когда ему подадут, сам взял с подноса конверт, внимательно осмотрел, не вскрывались ли мальтийские печати, — чиновники от недвижности казались восковыми куклами, — остался, кажется, доволен, затем с того же подноса взял миниатюрный кинжальчик. Показалось, что плотная бумага ахнула от надреза.

Государь (разворачивая большой лист; ни на кого, по своему обыкновению, не глядя). Терпение, господа. Я должен сперва сам ознакомиться… (Начинает читать.)

Боже! Сейчас, сейчас!..

"…Покуда верноподданное чиновничество не смеет шевельнуть затекшими суставами, попробуем-ка и мы, грешные… (Неразборчиво.)"

"…в благоговейном трепете застыв от величественности происходящего…"

Квирл! Квирл!..

Бог ты мой! Джехути! Где-то там, рядом с императором! Но – кто он? Где? В кого целится изогнутым клювом главный чиновник-хранитель? Что за пелерина черных волос ниспадает на плечи вон у того посланника? Почему, как оранжевая птица, взмахивает крыльями пламя в камине? И поленья пришептывают: квирл, квирл! Он есть – и нет его. Он во всех – и ни в ком. Он везде – и нигде…

Но чем, Боже, чем так омрачено красивое лицо государя? Такое что-то в его лице, что жалость к нему неизъяснимая, что хочется подойти, обнять. Как давеча Бурмасова, перед тем, как тот…

* * *

…Совсем иная зала. Ночь. Дымящийся кальян. Словно выстриженный когда-то кусок целлулоидной полосы отснятого синема вдруг вклеили не на место. И Птицеподобный, будто не прерывался ни на миг, продолжает развивать некую мысль…

* * *

— …Ибо – что есть знание, мой милый лейтенант? Я имею в виду подлинное, окончательное знание. Если человеческая жизнь – это не что иное как беспрерывная гибель невозвратных мгновений, то, стало быть, познание – лишь ускорение этой гибели. Знание есть конец, ибо за ним – уже ничего. Познание, самоубийство, — суть одна!

…Кстати, о самоубийцах и о самоубийствах вообще. Отвлекусь на эту тему, — считайте, что суесловия ради. У монотеистов это тягчайший грех, ибо тем человек лишает Творца привилегии забирать дарованную им жизнь. А вот индуисты, например… Не скажу, что их учение истиннее других, порожденных человеком, да и не они первые додумались, но некое зерно истины имеется и у них… Так вот, они полагают, что самоубийца в своей последующей жизни (в кою они – ха-ха! — почему-то верят) неминуемо столкнется с причинами, которые привели его к такой развязке, и в конце концов придет к тому же самому результату. Ну, и теперь задумаемся – а что если эту мысль перенести на судьбу целых стран и народов?

Что если отечество ваше… Конечно, в случае, если вы, — притом, что вы знаете о себе, — вообще можете соотносить себя с каким-либо отечеством… Что если оно под конец каждого века, в своем порыве к некоему окончательному знанию, ставит себя на ту самую грань меж бытием и небытием? И – перешагивает через нее!.. Но что там дальше? То же самогубительство, та же грань, то же небытие! Одна и та же бесконечная цепь, сколько звенья ни перебирай! Замкнутый круг, — как сказали бы те же самые, квирл, квирл, индусы, — кольцо перевоплощений.

Может быть – вот уже – в который раз – мы эту грань перешагиваем? Какой там у нас нынче век?.. А какой дальше будет?.. Какая разница – все одно!

Впрочем, это всего лишь небольшое отступление, не имеющее непосредственного касательства к вашему делу… если взвешивать на неких весах всемирной значимости, то, несомненно, более…

* * *

"Прочь, прочь, птица!.."

Пламя в камине еще раз напоследок ударило оранжевым крылом и улеглось. И в этом всполохе, Боже, там, в этом всполохе…

…чего и помыслить-то!..

…о чем и сказать-то!.. даже себе!..

И хотя читал сейчас государь совсем об ином (фон Штраубе каким-то прорезавшимся запредельным чутьем знал это), но как теперь понятна была печаль на государевом лике, эта скорбь в голубых глазах! Неужели остальные здесь ничего не замечали?..

"…После этой несколько театральной многозначительности, какую умеют создавать, наверно, во всех дворцах мира, после гробовой тишины, длившейся, казалось, вечность…"

"…После воцарившейся тишины, поистине мистической значимости…"

Лицо его императорского величества обрело прежнюю решительность. Он закончил чтение и впервые поднял глаза на присутствующих.

Государь. Господа!.. (Решительность на его лице сменяется неуверенностью.) Однако… это ужасно, господа…

…Долгая пауза…

…Главный смотритель Тайной канцелярии смотрит то на государя, то – пристально – на фон Штраубе, и нос у него чуть изгибается, вновь становясь неуловимо птичьим. Он, без сомнения, что-то знает…

…Такая тишина, что слабый шепот камина кажется рокочущим гулом…

(Обрывающимся голосом, будто воздуха недостает.) Господа… Я даже не знаю, как… После того, что здесь… (Вопросительно смотрит на хранителей.)

…У тех глаза вовсе остекленели. Стоят, вытянувшись так, что поджилки, кажется, вот-вот полопаются…

(Снова решительно, хотя это уже скорее решимость перед шагом в бездну.) Господа. В свете ставшего мне известным, а также ощущая бремя ответственности, возложенной на меня свыше… (Внезапно комкает бумагу в руках.)

…Хруст мнущейся бумаги сливается с бессловесным выдохом толпы…

…Нахожу единственно возможным…

…Скомканная бумага летит в камин…

…Не хочет гореть, в последних судорогах, как живая, – "Квирл! Квирл!" – корежась, отодвигается от огня…

…Наконец пределы сопротивления иссякают, она вздыбливается и вспыхивает ярчайшим, словно магний, пламенем…

* * *

Квирл, квирл!

А вы, никак, чего-то иного ожидали?

* * *

"И снова – прочь, прочь!"

Ибо в этом всполохе, внезапно замершем, как выдернутое беспечным фотографом, тайком уворованное из вечности мгновение, в этом всполохе, пока буквы старинной вязи еще проступали на чернеющей бумаге и еще не умер в огне их тайный смысл…

…ибо в этом всполохе фон Штраубе уже увидел, прочел то, зачем пришел сюда…

И еще он увидел там прорубь с черной водой и горящую в ясном дневном небе звезду…

И еще он увидел, еще… Ах, лучше бы, лучше бы он этого и не видел…

…он увидел, как головы императора и императрицы, отчлененные от тел, с мертвыми глазами, чьи-то руки извлекают из банок с формалином и швыряют – нет, не в этот камин, а в какую-то другую, коптящую, тесную печь…

…Боже, кочерга! В этих страшных руках – еще и кочерга!..

* * *

Птиценосый хранитель Тайной канцелярии, по взгляду разгадав желание государя, своей холеной рукой взял с околокаминного приступка кочергу и принялся измельчать даже самый что ни есть прах.

Государь (голосом опять твердым, хотя и несколько приглушенным.) Господа. Видит Бог, это во имя блага. Так лучше, господа, видит Бог! (Повернувшись на каблуках, стремительно покидает залу по той же боковой лестнице.)

…Члены семьи уходят вслед за ним…

…Безмолвие, переходящее в слабый ропот разочарования…

…Чуть слышное шарканье шагов по ковру…

…Камин потрескивает…

… Конец! Всё!..

…Сразу по выходе из дворца, прямо на площади к фон Штраубе, все еще не пришедшему в себя, пребывавшему почти в сомнамбулическом состоянии, подступили те двое в котелках, зажали с боков, чтоб ни шагу в сторону, как-то, впрочем, умело делая при этом вид, что с ним не знакомы, и, за всю дорогу не произнеся ни слова, вынудили его направляться по маршруту, известному только им двоим.

Глава 6 Котелки

После длительного путешествия по морозу, — даже в шапке и куньей шубе фон Штраубе успел изрядно прозябнуть, а по-прежнему безмолвные котелки за все это время не проявили ни малейшей чувствительности к холоду, даже не подняли воротников своих черных пальто, — после плутания в каких-то неведомых переулках они наконец завели его в мрачный, пропахший кошками подъезд и по темной лестнице препроводили на четвертый этаж.

Квартира, правда, в которую его ввели, имела вполне благопристойный вид. В прихожей странные господа приняли у него шубу, сами сняли свои черные пальто, почему-то оставшись, однако, в котелках, которые, в дополнение к черным пиджакам и черным галстукам на белых манишках, делали их похожими на похоронных агентов. Комната, куда его вслед затем ввели, выглядела еще более благоухоженно – полы блестели вощеным паркетом, на стенах висели гобелены и ковры, на окнах шелковые портьеры с кистями, а мебель, хоть и не первой новизны, в некоторых местах даже была инкрустирована перламутром. Только здесь, усадивши фон Штраубе в мягкое кресло, котелки наконец снизошли нарушить безмолвие.

— Вот и снова свиделись, господин лейтенант, — сказал Коротышка.

— Не взыщите, что без предуведомления, — добавил Крупный.

— Тем более что…

— …разговор у нас предстоит долгий.

Как и тогда, при первой встрече, они вели разговор в весьма своеобразной манере: один начинал, а другой без всякой паузы тут же подхватывал; складывалось такое впечатление, что в действительности говорит некто вовсе третий, а эти двое лишь вовремя раскрывают рты, чтобы посторонний не обнаружил разнобой.

— Может быть, господин лейтенант с морозца…

— …желает рюмочку коньяку? Тем более что разговор нам предстоит долгий, весьма долгий…

— …и, полагаю, небезынтересный…

— …в первую очередь, для самого господина лейтенанта.

— Благодарю вас, господа, — впервые разомкнул уста фон Штраубе. — Не изволите ли все-таки сперва объясниться, в чем причина моего задержания? Или, быть может, уже ареста, — не знаю как назвать.

— Как можно?! "Задержания"!..

— Тем более – "ареста"!

Брови у обоих недоуменно вздернулись, образовав под котелками четыре одинаковые дуги.

— Мы вас просто пригласили…

— …возможно, не в слишком изысканной форме…

— Да уж, — согласился фон Штраубе.

— …но, во всяком случае, вы добровольно… — не заметив его реплики, продолжал Коротышка.

— …совершенно добровольно!.. — вторил Крупный. — Наш незыблемый принцип – абсолютная добровольность, никакого насилия! Посему…

— …как все-таки в отношении коньяка, господин барон?

— Ладно, — сдался фон Штраубе, — пускай будет "добровольно", пускай коньяк. Но все же, господа, я хотел бы выслушать ваши разъяснения. В чем дело? По какому вы, собственно, ведомству?

— Вот, иной разговор! — обрадовался Крупный. — Рад, что вы наконец…

— …начинаете что-то себе уяснять, — закончил Коротышка, умело и быстро сервируя стол, на котором тут же появились маленькие серебряные рюмочки, кружочки порезанного лимона и бутылка настоящего французского коньяка. (Несмотря на его любезный тон, фон Штраубе, наблюдая за этими манипуляциями, все же по старой памяти каждый раз вжимался поглубже в кресло, когда вблизи оказывался его ловкий остренький локоток.)

Все было готово в минуту. Котелки одновременно выдохнули "Prosit!" и неспеша выпили, смакуя букет. Фон Штраубе лишь пригубил из своей рюмки (коньяк, впрочем, был, действительно, отменный) и, дождавшись, когда они проглотят по кружку лимона, сказал:

— Однако, господа (не знаю, как величать), вы до сих пор так и не соблаговолили…

— Да, да, разумеется!..

— Как же иначе! — встрепенулись котелки. — А то вы нас, наверно, приняли…

— Да уж сами признайтесь, за кого вы нас приняли?

— Не знаю, как это называется по должностному формуляру, — холодно ответил фон Штраубе, — но я, тем не менее, полагаю, господа, что вы – шпики. Уж не ведаю, полицейские или, может, из охранки…

— Слыхали, Иван Иванович – "полицейские"?! — прыснул Крупный и хлопнул себя по колену.

— Из охранки, Иван Иванович! Слыхали?! — хлопнув по колену и себя, эхом подхихикнул Коротышка.

Они дружно покатились со смеху. Дав полутора Иван Иванычам время нахохотаться всласть, фон Штраубе продолжал так же холодно:

— Никакого иного мнения у меня и не могло возникнуть. Позавчера вы без спроса вторглись ко мне в дом, что-то там обшаривали, обнюхивали, делали какие-то двусмысленные намеки… Кстати, домовладелец, господин Лагранж, понял их весьма превратно, и в результате я, по вашей милости, лишился крова…

— Ах он!.. — вмиг посерьезнел Коротышка. — Кто ж знал, что он…

— …таким подлецом окажется! — закончил мысль Крупный.

— И тем не менее, — перебил их фон Штраубе, — дело ровно так и обстоит. А нынче вы опять меня выследили, и вот я опять – как вы говорите, "совершенно добровольно", хотя, видит Бог, никакого такого особого желания с моей стороны снова видеться с вами…

— Всё, всё! — встрял Коротышка. — Вынуждены покаяться за некоторую с нашей стороны, — тут вы правы…

— …бестактность, — продолжил Крупный. — При данных, впрочем, обстоятельствах совершенно…

— …неизбежную!..

— Именно! Неизбежную! Что вы и сами скоро поймете!.. Но прежде все-таки развеем ваши заблуждения. Вы всерьез полагаете, что мы из полиции?

— А что мне еще остается полагать? — пожал плечами фон Штраубе.

— Да будь мы из полиции!.. — вскричал Коротышка.

— …или тем паче из Охранного отделения!..

— …Тем паче!.. То за все ваши давешние художества вы бы не коньяк с нами пили, а уж нынче же сидели бы в крепости! А через неделю-другую…

— …по этапу бы! В кандалах!..

— …Это при самом благоприятном исходе!

Сердце у фон Штраубе уже оторвалось и летело в пропасть, но с голосом еще удавалось совладать.

— Что вы, однако, имеете в виду? — спросил фон Штраубе по возможности твердо.

Иван Иванычи переглянулись и кивнули друг другу (до сих пор они словно бы вовсе не замечали присутствия один другого, действуя как детали единой, хорошо смазанной механики).

— Что ж, извольте. — Коротышка извлек из кармана блокнот. — Третьего дня вы имели неосторожность прихватить из Адмиралтейства сверхсекретный пакет…

— …зашив его под подкладку шинели, — сверившись со своим, точно таким же блокнотом, вставил Крупный.

— Так что, согласитесь, на простую забывчивость тут навряд ли спишешь… Затем, в тот же вечер вы встречаетесь… Здесь мы, пожалуй, пропустим, дабы не порочить имя его высокопревосходительства… Затем, не далее как второго дня вы… Гм, простите за неделикатность… принимаете у себя некую международную авантюристку Мадлен Розенблюм или как там бишь ее?..

— …Пакет, между тем, бесследно исчезает!..

— Да, да! Это, так сказать, "prima", на случай, если мы из Охранного отделения. Теперь "sekunndо" – на случай, если мы из полиции…

— В тот же вечер вы посещаете своего знакомого, отставного капитан-лейтенанта Василия Бурмасова. Вслед за чем дом Бурмасова вместе со всем имуществом сгорает дотла, вы же счастливым образом уцелеваете и, прихватив с собой бывшую на содержании у Бурмасова глухонемую девицу Марью Рукавишникову, также известную в полусветских кругах под прозванием Нофрет…

— …а также, по случайности, шубу стоимостью в полторы тысячи…

— …Ну, не будем останавливаться на таких мелочах… После семирублевой за месяц комнаты у monsieur Лагранжа переселяетесь с оной девицей в двадцатирублевый – уже, заметьте, за сутки! — номер в "Астории". — Он спрятал свои записки. — Когда б мы были из полиции, — занятная, а, как вы полагаете, вырисовывается история, господин лейтенант? Мечта для криминальной хроники! В самый раз, чтобы после скорого суда – пряменько на Сахалин?

Поскольку фон Штраубе безмолвствовал подавленно, котелки стали переговариваться между собой, причем почему-то по-английски:

— Doesn’t seem to you that we’ve overdone it? We should have worked more delicately. Look, he’s so frightened!

— Nevertheless, it seems to me mister lieutenant is begining to understand something.

— Anyway, let us consider it as a measure of necessety. I hope he’ll overcome his doubts at last.[13]

Их непринужденный английский язык, пожалуй, в большей степени, чем все другие их аргументы, понемногу убеждал фон Штраубе, что перед ним все-таки, действительно, не шпики, коим чрезмерная образованность, по его представлениям, никак не пристала. Сердце, было оборвавшееся, возвращалось на место. Снова обретя возможность говорить, он через силу пробормотал:

— Nevertheless, gentlemen…[14] Все же, господа, согласитесь, все это более чем странно… Если вы (как вы утверждаете) в самом деле не из…

— Вот! — возрадовались котелки.

— …вы наконец-то начали!..

— …внимать доводам разума, так сказать!

Фон Штраубе окончательно рассмелел и, обретя прежнюю твердость в голосе, оборвал их ликование:

— Что ж, господа, предположим, вы меня на сей счет почти что убедили. В таком случае жду от вас дальнейших разъяснений.

— Всенепременно! — пообещал Коротышка. — Хотя все это непросто, ох, как непросто изложить обыденными словами!

— Слова – тлен, — философически изрек Крупный.

— Именно так-с! Тут необходима концентрация души, ее полная готовность к пониманию…

— Упреждающая, я бы даже сказал, готовность! — поднял палец кверху Крупный.

— И посему… — Маленький Иван Иваныч поднялся с рюмкой в руке и стал вровень с восседавшим в кресле большим Иван Иванычем. — Посему я предлагаю прежде выпить именно за ваш душевный настрой, за вашу готовность… Короче говоря – за взаимопонимание!

— Да уж, без этого никак, — подтвердил Крупный.

Они чокнулись. На сей раз фон Штраубе тоже выпил. Коньяк приятным жжением растопил последний ледок, холодившийся под сердцем.

— Итак-с, приступим, — снова усевшись в кресло, продолжал Коротышка. — Периодически наш бренный мир попадает в сферу действия самых что ни есть противоборствующих сил и трепыхается между ними, как былинка между противоборствующими ветрами.

— Вы, очевидно, имеете в виду силы Добра и Зла? — спросил фон Штраубе.

— Ну, это слишком упрощенный подход. Люди склонны к упрощениям, а простота – хоть и невинный, но кратчайший путь ко лжи. Неужели вы, как и многие, пребываете в плену у зороастрийского дуализма с его делением мира на царства Добра и Зла, Ормузда и Аримана? Напомню, что в противовес таким примитивным представлениям еще древними эллинами была создана их гениальная диалектика, но большинству по-прежнему нет до этого дела…

— Ни малейшего дела! — сделав скорбное лицо, подтвердил Иван Иваныч.

— Например, — продолжал другой Иван Иваныч, — спрошу вас как мореплавателя, знакомого с навигацией: при столкновении циклона с антициклоном – который из них несет в себе добро, а который зло? Покуда каждый из них движется сам по себе, вопрос, согласитесь, нелеп. Для утлого суденышка, попавшего меж ними, губительно только их взаимостолкновение. И так же, как опытный мореход в мертвом штиле может предугадать грядущую бурю, так и пытливый разум не должен предаваться самоублажению при виде затишья в окружающем его мире.

— Предположим… — кивнул фон Штраубе, завороженный красноречием и немалой ученостью Коротышки, хотя пока еще не понимал, куда он гнет.

— Рад, что мы приходим к согласию… — сказал тот медоточивым голосом. — Так вот, в рамках той же метафоры спрошу я вас: по каким признакам улавливает приближение бури капитан корабля?

— Ну… на то есть приборы… Барометр… Кроме того – опыт, в первую очередь…

— Вот! Никакие на свете приборы не стоят опыта! В самом воздухе он чувствует напряжение неких сил, изменение плотности! Но не тому ли самому учит нас весь опыт промелькнувших цивилизаций? Уж не станем брать слишком давно исчезнувшие Лемурию и Атлантиду, обратимся к более обозримой истории. Уходят в небытие народы, величайшие, заметьте, народы! Исчезают в пике своего величия, исчезают вместе со своими колоссальными познаниями, со своими богами, ибо боги, к нашему прискорбию, тоже все-таки смертны. Так, не оставив следа, исчезла великая негроидная цивилизация Европы, канул в Лету Египет, великий и загадочный, как их Сфинкс; я уж не говорю об эллинах и римлянах – то любому школяру известно. Так вот, в итоге спрошу я вас – можно ли каким-нибудь чутьем предугадать грядущее крушение? Должен ответить утвердительно; только чутье, о котором я говорю, оно несколько особого свойства. Как воздух в предгрозье, так и время, эта неуловимейшая, эфирная субстанция, в некоторые моменты истории вдруг меняет, что ли, свою плотность, — надо лишь уметь ощущать ее изменение. Вспомним для примера все ту же хрестоматийную Элладу…

— Давайте-ка все-таки поближе, Иван Иванович, — сказал Иван Иванович, покосившись на стенные часы.

— Конечно, конечно! Поближе к нам и к нашему отечеству! Что можно сказать о веке, который уже приходит к своему искончанию у нас на глазах?

— Великое столетие! — воскликнул большой Иван Иваныч, более склонный к пафосу.

— Несомненно, — много сдержаннее подтвердил Коротышка. — В особенности – если судить, снова же, и по взлету научной мысли, и по техническому прогрессу, и – главное – по дерзаниям человеческого духа. Поразительно! Однако сии хрустальные дворцы познания дерзновенно возведены, увы, на почве, чреватой землетрясениями! И тому – огромное число роковых предзнаменований, только не всякое ухо, к сожалению, услышит и не всякое око узрит… Собственно, вы сами-то, любезный, как относитесь к тому, что в последнее время происходит вокруг нас?

— Я вас, право… совсем… — Теперь фон Штраубе его решительно не понимал. — Не изволите ли пояснить?

Большой Иван Иваныч даже подскочил, едва не задев котелком люстру:

— Бог ты мой! Да вы, любезный, что же, вовсе не от мира сего? Ведь на земле пока что живете, не на небесах! Газеты, никак, читаете!

— Вижу, господин барон не придает значения таким пустякам, — иронично пояснил маленький Иван Иваныч. — В печати молодой человек выискивает лишь то, чем он сам в последнее время так поглощен. Достохвальная, конечно, целенаправленность…

Большой Иван Иваныч усмехнулся понимающе. Похоже, оба были превосходно осведомлены о его касательстве к Тайне. Фон Штраубе на миг почувствовал себя от этого неуютно, как нагой.

— …Но все-таки – не в одних лишь горних сферах парить, — укоризненно и уже более серьезно продолжал котелок, — порой не мешает и на грешную землю ниспускаться. Впрочем, чего-то подобного от вас мы с Иваном Ивановичем и ожидали, а посему… — Он снял с комода внушительную подшивку газет и переложил ее на стол. — Посему заблаговременно приготовились. Вот, окажите милость, полюбопытствуйте, без того продолжать наш разговор едва ли имеет смысл. Вот!.. Ну, убийство купца Грыжеедова мы пропустим (хотя презанятная, скажу вам, история)… Дальше трезвон об этой самой "тайне столетия"… — Коротышка поморщился. — Турусы на колесах! Теперь-то, надеюсь, вы понимаете, сколько нагорожено ерунды? Пропустим, посему, тоже… А если потрудиться перелистнуть страничку… Тут, внизу разворота. Я везде специально для вас карандашиком отчеркнул. Здесь только за последние две недели, но, надеюсь, вам будет довольно, чтобы обнаружить во всей череде некий, что ли, провиденциальный смысл. Вот, к примеру, пожалуйте: "Трагедия в небе. Крах гениального творения…" – и так далее. Почитайте, почитайте. — Он придвинул подшивку к фон Штраубе.

Тот принялся читать: "Крах гениального творения русского изобретателя". Подписано было все тем же Мышлеевичем. "Кажется, сама судьба, некий зловещий рок мешает русскому гению ворваться…"

— Сигару случаем не желаете, господин барон, или еще чего? — спросил большой Иван Иванович.

— Нет, благодарю… — отозвался фон Штраубе, а когда в следующий миг он оторвал от газеты глаза, котелков в комнате уже не было.

Еще раз поразившись умению этих Иван Иванычей неуловимо для глаза материализовываться и исчезать, он снова погрузился в чтение газеты.

Глава 7 Катастрофы

"…судьба, некий зловещий рок мешает русскому гению ворваться в те просторы, кои по праву ему принадлежат. В этом роковом ряду характерна трагическая планида нашего замечательного соотечественника, талантливого самородка Афанасия Рябова и его величественного замысла…

(Несколько абзацев, занятых пустословием, фон Штраубе без ущерба для смысла опустил.)

"…наконец, главное творение его жизни – циклопического размера воздухоплавательный аппарат, смелостью замысла и широтой фантазии далеко превосходящий сооружения известного всему миру немецкого генерала графа Фердинанда Цеппелина. Длиной почти в четверть версты, наполненный специально полученным сверхлегким газом, оснащенный двумя дюжинами пропеллерных двигателей, он способен был вмещать до полутысячи народу и подниматься на высоту Эвереста…

…Величественное зрелище наблюдали в то утро жители…ской губернии. Легкая, как птица, огромная, как океанский линкор, махина с крестьянами окрестных уездов, поместившимися в ее гигантской гондоле, взмыла ввысь, держа курс, по словам самого Рябова, на легендарную Шамбалу в Гималайских горах, известную также в наших сказаниях как благодатная, вечно цветущая страна Белозерье.

Увы! Сами небеса воспрепятствовали осуществлению этого грандиозного замысла! На высоте в несколько верст, сопровождаемый треском небесного электричества, аппарат, к ужасу стоявших на земле, внезапно вспыхнул ослепительнее Солнца и вмиг истаял в огненной пучине, унесшей сотни человеческих жизней, в том числе жизнь самого блистательного инженера, погибшего на тридцать третьем году жизни, в зените своей…"

Далее шли большей частью восклицания.

Следующая заметка, отчеркнутая карандашом, называлась "Кара Нептуна" и была пересказом другой заметки – из американской "New York Observer":

"По сведениям осведомленных источников, близких к военному министерству Североамериканских Соединенных Штатов, Россия провела в своих тихоокеанских водах испытание принципиально нового подводного корабля, пытаясь тем самым воплотить в жизнь идею французского мечтателя Жюля Верна.

Русский "Наутилус" даже превосходил мечтания француза, имея до 50 ярдов длины и более миллиона галлонов измещения, снабженный двигателем внутреннего сгорания, способный взять на борт 50 человек экипажа. Втайне построенный и доставленный во Владивосток, он призван был положить конец превосходству военного флота Японской империи на Тихом океане.

Однако, после двух дней успешных испытаний, корабль в очередной раз погрузился в пучину – и с того момента более уже не всплывал. Попытки извлечь его с глубины в конце концов привели к обрыву спасательных тросов. Сквозь толщу воды некоторое время было слышно, как моряки, взывая о помощи, стучат азбукой Morse по корпусу своего гибнущего корабля, но он уходил все глубже ко дну, пока не был раздавлен смертельным давлением.

Российское правительство, как обычно, хранит молчание о происшедшем.

Боже, убереги Россию перед нарастающим японским могуществом!

Боже, спаси безвинные души погибших страшной смертью отважных моряков!"

* * *

"Провинциальный вестник"

Ф.Ф. Петров-Разумный

Смерть гения

Нет, не оскудело еще отечество наше!.. (etc., etc.)

…таков был и уроженец уездного…ска…ской губернии, гениальный изобретатель-самоучка Прохор Чебурых. Проведав об изобретении беспроволочного телеграфа нашим соотечественником профессором Поповым, Чебурых двинулся в своих изысканиях еще дальше. Он замахнулся на передачу видимого изображения посредством эфира. "Телевизер" (по аналогии с телефоном и телеграфом) — так он назвал свое детище, созданное им без каких-либо субсидий, исключительно на собственные средства.

Первый опыт "телевизерного" сообщения был произведен между уездным городом…ском и селом…яево, отстоящими друг от друга на двенадцать верст. Принимавший телепортируемое изображение сельский дьякон Борисоглебский видел в своем телевизерном приемнике самого Чебурых, сперва раздувающего сапогом самовар, а затем пьющего из него чай.

Но дерзновения изыскателя простирались в дали, поистине чарующие разум. Он был обуреваем идеей охватить телевизерным способом связи всю планету нашу, разделенную границами, пустынями, океанами. Осуществись мечта Прохора Афиногеновича – и человек в скором времени обрел бы возможность стать вездесущим и всевидящим, как сам Саваоф.

Господь, однако, не допустил соперничества смертного. Во время новых испытаний разразилась гроза. Небесная молния ударила в 60-аршинную телевизерную мачту, возвышавшуюся над…ском, в мгновение ока пламя перекинулось на деревянный дом изобретателя; не успели подъехать наши привычно нерасторопные пожарные, как огонь уже пожрал все. Пожар не пощадил ни самого Прохора, ни его гениального творения. Тем паче не могли уцелеть описания революционного прибора.

И вот, — с горестью спрошу я тебя, мой читатель, — если бы, правительство наше, если бы Академия наук проявили своевременный интерес к тому, что делается не только у них под носом, а еще и к тому, что происходит российской глубинке, которая своими самородными талантами…

* * *

"Балтийский курьер"

Несостоявшийся Эдем

"Нет, не умеет отечество наше…

…при всей подозрительности нашего общества к выходцам из низов, тем более инородных кровей…

…сын бедного местечкового сапожника Лейба Гершензон, сумевший вопреки всему окончить гимназию и затем даже поступить в Санкт-Петербургский университет. Неустанно думающий о всеобщем благе, увлеченный всеми прогрессивными идеями современности, пытливый молодой человек избрал для себя, однако, не юридическую стезю, столь модную сегодня, а естественнонаучную сферу, надеясь именно на этом поприще…

…Сам с детства познав голод и нужду, Лейба зажегся целью сперва избавить страждущих от ежечасной заботы о хлебе насущном, и лишь затем приобщать уже освободившихся от этой заботы людей к тем идеям, которые…

…Вооруженный научными знаниями, он разработал совершенную методу получения химическим путем всех продуктов, потребных человеческому организму. На скромные средства студенческой кассы, не превышавшие 20 рублей, Лейба Гершензон сумел сорганизовать настоящий пир на 400 сотоварищей и профессоров. На столах присутствовали яства, неотличимые от натуральных, включая красную и черную икру. Скатерть-самобранка, известная по народным сказкам, чудом воплотилась в реальности.

Следующая цель молодого химика была намного значимей. Он вознамерился столь же чудесным путем ликвидировать голодный мор в…ской губернии, для чего принялся спешно расширять свою лабораторию. Вот-вот, казалось, повторится библейское чудо с манной небесной. Благодаря познанию, человечество имело возможность вернуться в Эдем, из коего именно за грех познания оно было некогда изгнано. Какой простор для жизни чисто духовной мог бы открыться пред нами после избавления от повседневного труда во имя только лишь прокормления своей плоти, какие возможности на пути к самосовершенствованию!..

Конец этим мечтаниям положил чудовищный взрыв на Васильевском острове, сметший здание, в подвале (заметьте!) которого вел свои исследования Гершензон. Причиной, по-видимому, стало накопление химических паров, что, впрочем, и не удивительно: при скудных и нерегулярных субсидиях, многие приборы там пережили свой срок на добрых полстолетия, отсутствовала какая-либо вентиляция, даже на элементарные средства пожаротушения не хватало денег. Воистину, что имеем – не бережем, а потерявши – плачем! Во взрыве погиб и тот, кто мог бы стать для нас вторым Ломоносовым. Погибла также и его чудесная лаборатория, и все научные записи с изложением новых методик, которые из-за косности нашей так и не были где-либо опубликованы. Вместе с этим погибли и наши надежды на скорый Эдем.

…для тех, кто даже сейчас, в преддверии нового столетия, еще не понял, что лишь совместными усилиями представителей всех наций, сословий и конфессий нашей необъятной страны…

…эту невосполнимую утрату…

…надеясь, что хотя бы самые прогрессивные слои общественности наконец…

…а не в чванстве и невежестве…

Аввакум Иконоборцев

(что, впрочем, и без подписи было ясно).

* * *

"Мир за неделю"

Смерч над…ском

…о катастрофических событиях в окрестности …ска…

…командира артиллерийской батареи штабс-капитана Негорюева и его трагической гибели…

…был с юности обуреваем идеей рукотворно повлиять на погоду нашей планеты.

…выполнив необходимые расчеты и изготовив особо сконструированные им снаряды со специальным наполнением.

…-го числа сего года, когда на…скую губернию, где базировалась батарея, по всем приметам, надвигался страшной силы снежный буран, штабс-капитан Негорюев отдал приказ своим расчетам произвести артиллерийский залп из всех орудий по указанному им в небе направлению…

…Жители …ска с ликованием приветствовали победу над, казалось, неукротимой стихией…

…открывались необозримые возможности…

…Но коварная стихия не смирилась с превосходством человека, что и доказала через три дня…

…чудовищным смерчем, равного которому не помнил ни один тамошний старожил…

…Батарея штабс-капитана мужественно отстреливалась, но специальные снаряды закончились в пять минут, а стихия, подобно Гидре, только обретала новые силы.

…произведя страшные разрушения, сметя дома на окраине…ска, положив до 1000 голов скота, разорив винные склады и снеся пожарную каланчу.

…довершилось взрывом артиллерийского арсенала батареи, унесшим два пушечных расчета, склад амуниции, полевую кухню. Во взрыве погибло 8 нижних чинов, а также 4 обер-офицера, среди которых был и сам храбрый командир…

…Неужто в самом деле стихия восстает против любого дерзновенного посягательства на свои…

Рувим Рублев


Уже понимая общую направленность статей, фон Штраубе заглянул в самый конец подшивки и прошептал: "О, Боже!.." Набранная мелким шрифтом заметка в конце четвертой полосы мало кому известной газетки "Искусство и жизнь" была озаглавлена:

Пионер отечественного cinema

…безвременная утрата, вчера постигшая нашу культурную общественность…

(В один день расстарались господа газетчики! Впрочем, пожар был, действительно, знатный.)

…переживает трагическую гибель отставного капитан-лейтенанта Василия Бурмасова…

Отпрыск древнего боярского рода, внешним видом истинный богатырь из русских былин, эдакий Еруслан Лазаревич, блестящий молодой человек, вышедши в отставку после того, как внезапно разбогател на случайной биржевой комбинации, Василий Бурмасов, однако, вопреки тому, что думал о нем свет, предавался не одним лишь утехам плотских наслаждений. Недавно посетив Париж, он вдруг увлекся тамошним новомодным изобретением "Le cinema", о котором на страницах своей газеты мы уже не раз уже сообщали нашим читателям. Увлечение было столь сильно, что он немедля приобрел все необходимое дорогостоящее оборудование и создал первую в России cinema-studia в своем роскошном особняке.

Его пионерские синемаленты с картинами из эллинской, римской и древнеегипетской жизни, при всей их несколько избыточной наполненности Эросом, воссоздавали исторически достоверный облик тех пресыщенных пороком эпох и в постановочном отношении далеко мастерством своим превосходили, по мнению многих знатоков, синематографические опыты таких первопроходцев этого (не побоимся сказать!) искусства, как стяжавшие себе куда большую известность благодаря умелой газетной шумихе…

…будут еще задаваться вопросом, что стало причиной случившегося среди ночи пожара. Одни говорят о чрезмерной приверженности русского богатыря к Бахусу – увы, нередкой среди отечественных талантов; другие поговаривают о злоумышлении – кто-то якобы даже видел двух неизвестных особ, мужского и женского пола, в спешке покидающих объятый пламенем дом… ("Черт!" – в сердцах подумал фон Штраубе.) …Полиция, как у нас это испокон заведено, вовсе безмолвствует…

…в считанные секунды не оставив следа ни от прекрасного особняка, ни от коллекции живописных полотен, ни от дорогой синематехники, ни, тем более, от синематографических шедевров нашего пионера, столь подвластных огню. Даже праха самого Бурмасова пожарным, несмотря на все усилия, так и не удалось…

…доказав своим примером, что при любом богатстве не одни только материальные услады способны…

Покойся же с миром, былинный Еруслан, дерзновенный зачинатель…

…беспощадным роком в расцвете сил своих!

Аделия Корде

* * *

Дальше фон Штраубе лишь пролистывал газеты, не задерживаясь на отчеркнутых статьях, только выхватывая взглядом некоторые заголовки и строки, снова и снова сообщавшие о потопах, взрывах, пожарах и прочих внезапных бедствиях:

…"Гибель в кузне Вулкана"…

…"Гомункулус вырывается на свободу"…

…"Месть арктических льдов"…

…"Смертельная дуэль со стихией"…

…"…несмотря на все принятые меры по спасению…"…

…"…и огненная пучина поглотила…"…

…"… вместе с ним… на дно озера… и деревня …яевка, разделившая судьбу легендарного града Китежа – нашей российской Атлантиды…"…

…"…все решилось в один миг, от единой случайной искры. До коих же пор, столь богатые талантами, мы будем столь беспечны в простейших мерах безопасности?!.."…

…"…не сумев удержать энергию сю в отведенных пределах… И от роду было ему, что знаменательно, 33…"…

Более он читать не стал, отодвинул от себя стопку газет. Суть подборки была ясна – мир, сам не осознавая того, катился к своей неотвратимой гибели, как управляемая слепым кучером карета. Уже летели в пропасть камни из-под колес, но слепой лихач знай себе нахлестывал взгоряченных лошадей. И каким-то загадочным образом он, фон Штраубе, чувствовал свою сопричастность со всем происходящим. Необходимо было срочно продолжить разговор с котелками, безусловно, тоже знавшими об этой его сопричастности, причем, вероятно, знавшими несравнимо лучше, нежели он сам.

Между тем, прошло уже изрядно времени с тех пор, как странные Иван Иванычи оставили его одного, часа, наверно, полтора, если даже не больше, за окном успело вовсе стемнеть, а они никак не появлялись. Фон Штраубе сначала нарочито громко прокашлялся, затем встал и принялся расхаживать по комнате, печатая шаг и стараясь ступать на самые скрипучие доски паркета, но и производимый шум ни к чему не привел. Еще, пожалуй, с четверть часа он продолжал эти безрезультатные упражнения в шагистике, наконец, порядком утомившись, решительно направился к дверям. Слова уже вертелись на языке. Начать разговор он полагал так: "Все это в самом деле крайне занимательно, господа, однако же…"

Глава 8 Врачевание золотухи

…Однако же, выйдя в коридор, он в изумлении на миг приостановился. Показалось, что коридор совсем другой, не тот, через который они проходили давеча – более темный и обшарпанный, обои были местами оборваны, углы затянуты паутиной, что в тот раз почему-то не бросилось в глаза. И пахло здесь на сей раз какой-то застарелой плесенью, точно воздух успел прокиснуть за то время, что фон Штраубе находился в комнате. Вдобавок, посреди коридора появились грубо сколоченный деревянный помост, какой обычно используют при своих работах маляры, — уж этого-то сооружения лейтенант никак не мог бы в тот раз не заметить.

Фон Штраубе подергал поочередно ручки четырех дверей, ведущих в другие комнаты; все двери, однако, были на запоре. Тут в полумраке он сумел разглядеть на полу меловые следы, оставленные чьими-то грязными сапогами. Следы вели в какой-то заворот в дальнем конце коридора, и лейтенант, не придумав ничего другого, направился туда.

Грязная дверь висела наперекосяк, держась на одной петле. Фон Штраубе толкнул ее, и после нещадного скрипа взору его предстала тускло освещенная, совершенно не жилого вида комната, без какой-либо меблировки. Прямо на полу, по-турецки поджав ноги, полукругом сидели шестеро, судя по одежде, мастеровых, пятеро были взрослые, шестой – мальчик лет десяти, и, склонившись к центру, исполняли, как в первый миг показалось лейтенанту, некое басурманское молебствие. Лишь приглядевшись получше, он понял свою ошибку. В центре круга стоял небольшой медный чан, кажется, с квашеной капустой, — от него-то и исходил этот плесенево-кислый смрад; люди – кто ломтем хлеба, а кто и голой рукой – поочередно загребали оттуда эту квашенину и отправляли ее в рот. То, что фон Штраубе сперва принял за ритуальное действо, являло собой заурядную, хотя нищенскую и неприглядную со стороны трапезу. При этом особую шустрость проявлял мальчишка, успевавший просунуть свою ручонку не в очередь, вдвое чаще других.

Он-то первым и заметил стоявшего в дверях фон Штраубе – вдруг оторвался от еды, указал на него пальцем и что-то залопотал на некоем тарабарском наречии. Вслед за мальчиком подняли головы остальные едоки и загалдели тоже по-тарабарски. Четверо из них вскочили, обступили ничего не понимающего лейтенанта и, продолжая что-то оживленно тараторить на своем языке, дотрагивались липкими, дурно пахнущими руками до его платья. Хотя они делали это не грубо, а, пожалуй, даже с почтительностью, как дикари ощупывают почитаемую реликвию, фон Штраубе испытывал нарастающую брезгливость к этим невесть откуда появившимся тут странным людям. На время он даже позабыл об исчезнувших котелках, теперь желал только одного – поскорее покинуть это место.

Пятиться было некуда – двое самых плечистых заслонили дверной проем, поэтому лейтенант почел за наилучшее самому перейти в наступление.

— Пре-кра-тить! — топнув ногой, гаркнул он.

К своему неудовольствию, отметил, что голосом дал петуха, тем не менее, все-таки подействовало – басурмане мигом сделали по полшага назад и стали между собой о чем-то с некоторым испугом перешептываться. Это прибавило лейтенанту решимости. Едва ли они могли его понять, значение имел только правильно взятый им командирский тон, поэтому уже потвердевшим голосом, целясь глазами поочередно в каждого из них, он сурово спросил:

— Что происходит, черт побери!? — И, хотя не ожидал от них никакого ответа (мало того, что басурмане – вдобавок еще на их смуглых лицах явно проступала печать врожденного идиотизма), все же продолжал наступать: – Кто вы такие, отвечайте! Где хозяева?

Однако, к неожиданности, старик, остававшийся сидеть рядом с мальчиком, единственный из шестерых, чье лицо сохраняло признаки разума, даже, пожалуй, умудренности, вдруг заговорил, причем вполне по-русски, разве что с некоторой восточной приторностью:

— Не гневайтесь на этих людей, достопочтимый господин. — Он встал, — ростом оказался высок и сложением статен, — почтительно поклонился, приложив руку к груди. — Они скудны умом, господин, как дети наивны, не получили благородного воспитания, но они не способны никому причинить зла, мой господин, и они умеют быть благодарными. От вас они ждут лишь милости, которую господин, при его доброте, способен им оказать.

Остальные вновь загалдели на своем неизвестном наречии и закивали головами, а мальчишка, имевший тоже весьма идиотическое выражение лица, внезапно вскочил, подпрыгнул к лейтенанту и попытался облобызать его руку замасленными губами.

Фон Штраубе брезгливо отдернул руку.

— Милости? — удивился он. Порывшись в кармане, достал целковый и подкинул его на ладони. — Этого, надеюсь, будет довольно?

Идиоты издали возглас явного неодобрения, и снова стали о чем-то – теперь уже разочарованно – перешептываться, но старик оборвал это одним мановением руки.

— Достопочтимый господин не понял меня, — сказал он. — Мы обращаемся не за милостыней, а за величайшей милостью. Взгляните на лица этих несчастных людей. Видите, какому недугу подверглись они?

Лишь теперь фон Штраубе разглядел не сразу заметные из-за смуглости лиц отвратительные струпья, идущие ото лбов к подбородкам у всех, кроме старика. "Уж не проказа ли?" – содрогнулся он и попятился – благо, путь к двери оказался теперь открыт.

— Нет, нет! — остановил его старик. — Клянусь вам, господин, их болезнь, хотя и отвратительна для глаз, но совсем не заразна! Это всего лишь разновидность того, что у вас принято называть золотухой. Она не только мучительна для тела, но и угнетающе воздействует на разум, как, наверно, изволит видеть своими очами и сам господин.

— Но – при чем тут… — потерялся фон Штраубе. — Нет, я даже вполне сочувствую, но при чем тут, однако, я? Здесь какая-то ошибка. Я офицер флота, и что касается медицинских познаний…

— Уверяю вас, господин, — поспешил вмешаться старик, — дело вовсе не в ваших познаниях, а только в ваших руках. Сделайте такую благую милость – наложите ваши руки на этих несчастных.

Что-то было знакомое: исцеление от золотухи путем наложения рук… Конечно! По легенде, чудодейственный дар древних французских королей, Меровея, Дагоберта – ну да, тех самых…

* * *

— …впоследствии утраченный ко временам Валуа; между тем, являющийся, – квирл, квирл, – лишь слабым отголоском гораздо более древнего дара, берущего начало еще… Впрочем, тут мы углубимся в такую тьму веков!..

* * *

Старик, про которого лейтенант в какую-то минуту подумал было, что он все же, как и остальные тут, слегка тронут умом, смотрел пронзительно ясно. Нет, он никак не был безумцем, этот старик. И он, похоже, про него, про фон Штраубе, все, все знал, не случайно же оказался в одном доме со всезнающими тоже котелками… Кстати, где все-таки они?..

Золотушный мальчишка уже стал на колени и подставил под его руки свое обезображенное неведомой паршой лицо. Усилием подавив брезгливость, фон Штраубе под благоговейный шепот окружающих коснулся ладонями его щек, покрытых застарелыми струпьями, твердыми и шершавыми, как древесная кора. В то же мгновение, как ему показалось, развеялся царивший в комнате тошнотворно-плесенный запах, неожиданно прошла брезгливость, и он почувствовал, как тепло какое-то волнами колышется между ними двумя. Подчиняясь непроизвольному порыву, лейтенант неожиданно для самого себя вдруг прикоснулся щекой к щеке мальчика. В ту минуту было такое чувство соединения с этим мальчуганом, словно лишь они двое и существовали в целом мире. В эту минуту фон Штраубе показалось, что все это очень давно было уже когда-то с ним.

Когда этот тепловой ток прекратился, мальчик лобызнул-таки наконец его руку и на коленях отполз в дальний угол. Тут же место мальчика занял плечистый верзила, покрытый коростою сплошь. Все повторилось – такое же минутное колыхание тепла, такая же внезапная нежность к несчастному, внезапное, по собственному порыву, соприкосновение щек, и под конец – то же лобзание руки.

Лишь после того, как последний золотушный, поцеловав ему руку, отполз к стене и все пятеро уткнулись лбами в пол, то ли в знак своей раболепной благодарственности, то ли пребывая теперь в некоем магнетическом трансе, опять запахло кислым, теперь уже невпродых, и фон Штраубе снова ощутил прежнюю брезгливость, ожившую холодком где-то в верхушке живота. В то мгновение он даже не думал о результатах своего целительства. Хотелось немедля подставить руки под струю воды, пройтись по ним щеткой, с мылом омыть лицо, но, во всяком случае, для начала вырваться из этого гадкого смрада.

Напоследок он все-таки огляделся, ища старика, но того, оказалось, уже и след простыл. Это было, действительно, досадно – фон Штраубе рассчитывал узнать у него, куда все же подевались котелки, к которым у него накопилось немало вопросов. Однако все в этом странном доме умели растворяться, как духи. Не оставалось ничего другого как обратиться к золотушным.

— Мне нужен ваш старик, — сказал он.

Ни ответа, ни движения…

— Найдите мне его! — потребовал фон Штраубе. — Черт, вы хоть слово понимаете?..

Между лбами и полом теперь образовались узкие щелки наблюдающих глаз (лиц по-прежнему было не разглядеть), и по комнате колыханием прошелся гул все той же незнакомой тарабарщины.

— Как его хотя бы зовут? — спросил фон Штраубе уже безо всякой надежды.

Те, не подымая голов, отозвались, разумеется, опять по-тарабарски, но в этом басурманском хоре голосов лейтенант все-таки различил нечто похожее на имя: "Гаспар, Гаспар…" – отчетливо прозвучало несколько раз. Имя показалось отдаленно знакомым, хотя фон Штраубе не помнил, где еще мог бы слышать его.

— Гаспар? — спросил он. — Я правильно понял – вашего старика зовут Гаспар?

По всей видимости, что-то все-таки золотушные понимали – согласно заколотили лбами о пол.

— Эй, Гаспар! — крикнул фон Штраубе, поскорей выйдя из этого смрада в коридор. — Гаспар, вы здесь?

Никакого ответа за сим, однако, не последовало. Впрочем, фон Штраубе быстро смекнул, что старик ему, в сущности-то, и не нужен уже. Чтобы понять это, достаточно было выйти из коридора в прихожую и взглянуть там на вешалку. Его шуба висела на крючке в одиночестве, а два черных пальто, принадлежавшие Иван Иванычам, которые, он помнил, они тогда повесили рядом, теперь исчезли, стало быть, котелки, как всегда, не утруждая себя прощанием, покинули квартиру на английский манер.

Тем не менее, досада его была все же не чрезмерной – фон Штраубе успел уже привыкнуть к странной своеобразности их поведения и теперь, после некоторого опыта общения с ними, почти не сомневался, что они еще непременно, по своему обыкновению, появятся, хотя скорее всего произойдет это не в самую подходящую для встречи минуту.

С этими мыслями лейтенант поскорей накинул шубу и выскочил на мороз за глотком свежего воздуха.

"Гаспар… Гаспар…" В голове все еще крутилось это имя. Где он слышал? Когда?

В кармане шубы что-то топорщилось. Он сунул туда руку и достал кулек с какими-то восточными сладостями в виде звездочек. Позабыв о скверне на руках, он взял одну звездочку и положил в рот.

Вкус был знаком – так же отдаленно, как это имя. Безусловно, он когда-то уже…

И вдруг фон Штраубе вспомнил. Даже остановился от этого, хотя крепчавший мороз и подгонял. Ну да, Гаспар! Конечно же, Гаспар!..

Да неужели, неужели же?!..

Глава 9 Нофрет. "Гаспар приходит с Востока"

Большой номер "Астории" встретил фон Штраубе, привыкшего больше к спартанскому образу жизни, все еще чужим для него сверканием начищенной бронзы и хрустальных электрических люстр.

Нофрет (по своей глухоте, бедняжка, конечно, не услышала его прихода) в одном неглиже сидела перед зеркалом, разглядывала себя в рыженьком парике, — лейтенант купил для нее накануне, чтобы своей бритой, фарфоровой головкой, вполне сообразной для египтянки, здесь она не слишком шокировала окружающих, — и одновременно втягивала хорошеньким носиком с ладошки свой порошок. На столе картинно стояли вазы со всевозможными фруктами, раскрытые бонбоньерки с самыми лучшими конфетами, из серебряного ведерка со льдом выглядывала бутылка шампанского, уже ополовиненная. Все это роскошество стоило, наверняка, немалых денег, да и порошок ее, без которого глухонемая не могла и двух часов прожить, был, насколько известно, весьма недешев, при себе же, он знал, Нофрет не имела ни гроша.

Прошлым вечером, предвидя расходы, фон Штраубе все-таки забрал все накопления у своего жида, — с процентами набежало около девятисот рублей, — и тайком от Нофрет запер их на ключ в ящике письменного бюро здесь же, в номере, а ключ, уходя, взял с собой. Сейчас, пользуясь тем, что она все еще сидит у зеркала и его не замечает, он подошел к бюро и открыл ящик.

На дне лежали всего две сотенные ассигнации, а поверх – в насмешку, что ли? — трешница и горсть мелочи. И как только нашла, как ящик открыла, чертовка? Впрочем, лейтенант сам удивился тому, насколько мало его это теперь опечалило. Привычка к бережливости, с юности, казалось, неотъемлемая от его натуры, осталась где-то там, в убогой трущобе monsieur Лагранжа, в той жизни, к которой возврата больше нет.

Наконец Нофрет увидела его, подскочила, радостно взвизгнув, обняла за шею, попыталась закружить его по комнате, — ну совсем дитя!

— Борись, борись! — приговаривала она.

— Чего ж бороться? — удивился он. Потом только сообразил, что так она коверкает его имя.

— Борись! — продолжала радоваться глухонемая. — Смотри, Борись! Я ходиля в Пасяж! Купила себе! Я буду самая кх’асивенькая! — Она метнулась в спальню, распахнула там шкап и стала выкидывать из него прямо на кровать новые шелковые платья всевозможных фасонов, числом не меньше дюжины. Одно из них, похожее на японское кимоно, вправду очень ей шедшее, мотовка сразу же на себя надела, снова подскочила к фон Штраубе и закружилась перед ним: – Самая кх’асивая, пх’авда?

— Пх’авда. Самая красавица! — вздохнул лейтенант. Не в силах он был сердиться на это дитя, беспечное, как бабочка-однодневка.

— Мы это отпх’азднуем! — Она кивнула на роскошный стол. — Отпх’азднуем, а потом – любовь! Много-много, да, Борись?.. Или сначала любовь – а потом отпх’азднуем?

Фон Штраубе вспомнил про отвратительную золотушную паршу, к которой недавно прикасался руками и щеками.

— Там придумаем, — сказал он. — Погоди-ка, я сейчас, — и направился в ванную комнату.

Еще два дня назад он не мог и мечтать об этом человеческом удобстве, из всех самом, пожалуй, привлекательном в этой его новой, мотовской жизни, ибо ничто не доставляет такого унижения, как нечистота. Ванная комната в "Астории", вся в мраморе и зеркалах, с начищенными до золотого блеска медными кранами, своим избыточным роскошеством даже превосходила остальную часть апартаментов. Нежась в горячей воде и чувствуя, как из пор вымывается скверна, а из тела уходит усталость, фон Штраубе попытался хоть как-то свести воедино все, что произошло с ним за минувшие три дня, и ничего из этого не получилось. Время разлетелось на осколки и ни в какую не желало склеиваться без зазоров и выщербин. На место одних околупков попадали другие, совсем не оттуда, из других дней, даже из других лет. От производимого насилия время корежилось, как бумага в огне…

…Бумага в огне – и Тайна вместе с дымом навсегда уходит через каминную трубу – не удержать, как в горсти не удержишь мгновение…

…Le cinema: палец Бурмасова на курке вороненого револьвера. Золотушными струпьями взбухает на горящих картинах нежная кожа Амуров и Психей. Квирл! — и бурмасовский особняк яркой вспышкой улетает в какое-то свое Белозерье…

Что еще? Какая-то, как в трамвае, сутолока не слушающих друг друга голосов:

— …Миленький! Meinen am meisten suss! La mien seul!…

— …Здесь не водят никакой девиц!..

— …Как все-таки в отношении коньяка, господин барон?..

И эхом – издали:

— …Барон считает ворон! Барон считает ворон!

Откуда это, откуда?..

Боже, какая давь!

Гурзуф, где они семьей с весны до осени обычно снимают дом. Он еще мальчик, в новенькой матроске сидит на берегу, крымская осень, пахнущая морем, татарскими чуреками, куриным пометом и корками дыни, обволакивает теплом. Рядом сидит его толстая гувернантка фройлен Беккер, всего два месяца как выписанная из Германии, читает ему какую-то скучную книгу на немецком языке, иногда, если местные мальчишки слишком уж громко орут про ворон и про барона, фройлен отрывается от книги, чтобы дать ему поучение, вроде "Sie sollen sich nicht auf sie Argern, Boris. Vergessen Sie nicht, wer Sie existiert, und wer existiert sie" [15], – а те знай носятся поблизости и всякий раз, пробегая мимо, кричат ему: "Барон, считает ворон!"

— "…Er war dem Madchen aus seinem Schlaf Ahnlich. Dann hat er zum Marz gekommen, hat sie fur die Hand genommen und hat ihr gesagt…" [16]

— Барон считает ворон!..

— Die Schweine!.. "Die Hand die Marze mit der Haut, zart, wie die Seide…" Boris, wenden Sie die Aufmerksamkeit auf diese Dummkopfe nicht… [17]

— …считает ворон!..

Он не выдерживает. Заранее присмотренный большой камень уже в руке – и фон Штраубе изо всей силы запускает им в стаю этих оборвышей, прилипчивых, как мушиный рой. Бросок выходит неожиданно меткий, одному из них камень точно попадает в колено, тот падает как подрезанный и катается по гальке, держась за ушибленное место.

Пока фройлен Беккер кудахчет о том, что она сегодня же пожалуется их родителям, и этих dieser Rauber [18] дома непременно выпорют, а ему не пристало опускаться до уровня (дальше – какой-то грамматически головоломный немецкий оборот), ватага отбегает на несколько шагов, следом отползает и раненый, мальчишки мигом склеивают комья из гниющей на берегу тины и разом дают дружный и тоже очень меткий залп, с таким расчетом, чтобы ни одно попадание не пришлось по фройлен Беккер, зато по нему, по фон Штраубе – ни единого промаха. Доля секунды – и вонючее месиво обгаживает всю его белоснежную матроску и с головы до коленей по нему сползает липкая гниль. Пользуясь тем, что гувернантка от этого залпа укрыла книгой лицо и ничего не видит, он вскакивает и бросается на обидчиков.

Мальчишки тут же пускаются наутек. Он, распалясь, мчится следом. Через мгновение все они оказываются по другую сторону песчаного холма, откуда фройлен Беккер уже не видать, только слышно ее испуганное квохтанье: "Boris, Boris! Wo Sie, mein Junge?" [19]

Очутившись вне поля ее зрения, фон Штраубе вдруг останавливается в растерянности и испуге. К стыду его, — только теперь он осознает, — получается так, что лишь эта толстая немка своим присутствием придавала храбрости ему, сыну контр-адмирала, барона фон Штраубе, кавалера Анны и Станислава, покорителя арктических морей, тоже будущему, как решено, офицеру и, возможно, адмиралу российского флота. Сейчас, один на один с недругами, он не более чем барон, считающий ворон.

Мальчишки, — их пятеро, — тоже разом останавливаются. Теперь ясно – бегство было всего лишь хитрым маневром с их стороны, чтобы заманить сюда, на потаенный от чужих глаз пятачок. Кругом обступают его; они чуть старше, и каждый явно превосходит его по силе.

— Барон, считаешь ворон? — для затравки спрашивает тот, раненный в колено.

Дальше они переговариваются между собой по-татарски, видимо, решая, как с ним быть. И не объяснишься с этими татарчатами – на русском они, возможно, знают лишь про барона и про ворон. Да и о чем объясняться теперь? Впервые он один в таком враждебном кольце, в свидетелях – только безразличное ко всему небо.

Но, кажется, именно с неба приходит подмога, ибо вначале это лишь тень, будто там наползло облако.

Нет, просто кто-то очень высокий, невесть откуда внезапно появившись, на миг заслонил плечами свет.

Враждебный круг размыкается. Позади фон Штраубе стоит высокий мужчина, немолодой, хотя еще не старик, с посохом, с сумой через плечо, одетый в какую-то странную хламиду, и татарчата, подняв головы, с испугом и почтением теперь смотрят на него.

Незнакомец что-то говорит им по-татарски, потом кладет руку ему на плечо (такое тепло от этой руки!), теперь уже по-русски говорит что-то, то ли "они тебе не враги", то ли "полюби их", тех слов уже не вспомнить, да слова и не суть важны – главное, он, фон Штраубе, теперь знает, что ему делать. Он обходит по кругу замерших на месте татарчат, начиная с раненого, и касается своей щекой поочередно щеки каждого из них. Он любит их. Сейчас ближе – никого в мире!

Мужчина достает из сумы и протягивает им кулек. Татарчата начинают галдеть, тянутся грязными руками к белым звездочкам, и фон Штраубе тоже берет одну вслед за ними. Приторная сладость тает на языке…

— Uber, mein Gott! Mein Junge, du lebendig? [20] – Это фройлен Беккер наконец подскочила. Она выхватывает кулек, в этот миг почему-то оказавшийся у него в руке. — Du bist dem ass? Welches Grauen! Spucke schnell aus! [21] Как ты мог?! Тут грязь и микроб!.. Mit diesen Schweinen!.. [22]

Смятый кулек летит наземь, звездочки рассыпаются по песку. При виде грозной немки татарчата стремглав уносятся прочь, вслед за ними, опираясь на посох, уходит и незнакомец. Приговаривая про "микроб", она пальцем, тоже, кстати, не вполне чистым, копается у него во рту, стараясь выковырять растаявшую звездочку.

И в доме немка все еще никак не может успокоиться:

— Он кушаль этот дрянь!.. Он… Er wurde mit diesen Schweinen, mit diesen Banditen gekusst! [23] С ними быль еще грязьный мужик!..

Отец, вначале слушавший ее не слишком внимательно, вдруг становится очень серьезен, даже откладывает газету, в которую до сих пор поглядывал невзначай.

— Мужик? — спрашивает он, обращаясь не к ней, а к нему. — Что за мужик? Ты знаешь его? Как его звали?

Вроде бы, татарчата, галдя, произносили какое-то нерусское имя.

— Кажется… Не помню… По-моему – Гаспар…

Этим сообщением отец как-то странно взволнован, даже голос у него совсем не адмиральский уже:

— И что же этот… как ты говоришь, Гаспар? Это он сказал тебе их целовать?

Приходится объяснять, что ничего такого Гаспар (если того вправду так звали), не говорил. Просто… Он не сразу отыскивает подходящее слово. Просто снизошло, что ли…

При этих словах отец вскакивает из кресла.

— "Снизошло"… — повторяет он. — Но ты уверен, что его звали именно Гаспар?.. — и, не дожидаясь ответа, бормочет вовсе загадочные слова: "Боже, est-ce que deja dans cette generation?.." [24] – обхватив плечи руками, — так он делал лишь в состоянии крайнего волнения, — быстрым шагом удаляется из комнаты.

И еще удалось в тот же вечер, притаившись под открытым окном веранды, услышать обрывки вовсе загадочного разговора, который вели между собой родители.

— Вы хотите ему все рассказать? — говорила матушка. — Но он еще так мал! Да и сами-то вы – верите ли во все эти ваши фамильные предания?

Отец – задумчиво:

— Не знаю, что и ответить. Как географ и натуралист – в большей степени, пожалуй, все-таки – нет. Во всяком случае, так оно было до сегодняшнего дня. Наш мир, однако, столь сложен и многослоен, что тут одной научной логики… Право, Je deja ne sais rien… [25] Что же касательно его малолетства… Вы не находите, что – чем раньше он будет готов?..

Перебив его, матушка воскликнула:

— Но почему, почему вы полагаете, что – именно он?!.. Неужели только из-за какого-то мужика… уж не знаю, что там наша фройлен mit ihren romantischen Gehirnen [26] еще себе напридумывала… неужели только из-за этого мы должны вносить такую сумятицу в душу ребенка? Небось, и был-то обычный бродяга-татарин, мало ли их тут шатается, — неужели из-за такого пустяка?!..

— Возможно, возможно. Просто имя меня насторожило. Но даже если вы целиком правы – по-моему, рано или поздно следует ему кое-что рассказать. Мне, впрочем, родители поведали обо всем, когда я был уже взрослым юношей, с окрепшей головой. К тому времени я, заканчивал училище, вовсю занимался естественными науками и отнесся ко всему этому, пожалуй, даже излишне легко.

— Вот видите!

— Но с возрастом я понял, что существуют вещи и помимо натуралистики и навигации. И сейчас думаю – не слишком ли беспечно поступили мои родители, так долго откладывая разговор?.. А сегодня, когда я услышал это слово… Знаете, он сказал: "снизошло"… И я вдруг увидел его глаза…

— Хорошо, — сдалась матушка, — хорошо! Допустим! Ребенок вполне может знать фамильные легенды. Это даже очень полезно! Все должны знать свое происхождение, тем более – если оно вполне благородно. Но, быть может, не следует начинать так издалека? Для начала расскажем о том, что не вызывает сомнений. Это и весьма кстати: возможно, убережет его от общения со всяким сбродом, как нынче.

— Вы все о том же – об императорской крови, о происхождении от Павла!.. Как раз пользы в том, по-моему, никакой, кроме вреда. И без того Diese dicke Henne [27] учит его чванству. Век уже не тот на дворе. Даже я, между прочим, два раза плавал простым матросом – и ничего. Да, к слову, и не велика честь знать, что прабабка твоя – обычная блудница, а прадеда пристукнули табакеркой.

— Но ведь именно от Павла, вы сами говорили, идут корни к Меровингской династии, а уже оттуда…

— Вот именно! Если и затевать разговор – то начинать имеет смысл именно оттуда. Все равно через двадцать лет, или сколько там у нас осталось до искончания века, многое откроется. Вспомните про завещание Павла, — а ему, безусловно, многое было известно.

— Вы думаете, там именно то?

— Думаю – это наиболее вероятно, иначе к чему бы такие тайны городить? Меровинги меровингами, — неплохо, конечно, для щекотания амбиций, — но если и влезать в эту генеалогию, то лишь ради самого главного. Не знаю, сколько там правды, но если мальчик по своему предназначению…

Фон Штраубе насколько мог навострил слух, чтобы не пропустить это самое-самое главное, способное, он чувствовал, перевернуть всю его жизнь… Надо же было такому случиться – именно в этот момент кусты вдруг зашуршали, словно целое стадо коров через них пробирается, и раздался голос фройлен Беккер:

— Boris, mein Junge, wohin du hast weggekommen? Ich bin dich ermudet, zu suchen! Mein Gott, wo du? Ich weiss, du irgendwo hier! Antworte! [28]

Он сжался под окном, не смея шелохнуться. Надо же было ей поднять крик именно в эту минуту! Как он ненавидел сейчас эту глупую, надоедливую немку, эту надзирательницу, эту dicke Henne!

Наконец, что-то еще кудахча, буреподобно шумя кустами, она ушла продолжать свои поиски в другом конце двора. Но услышать главное ему так и не удалось. Когда шум кустов затих в отдалении, родители уже заканчивали разговор.

— Хорошо, — сказал отец, — возможно, вы правы. Он, действительно, еще мал, и можно повременить. Тем более – на днях все равно отсюда уезжаем, я тебе еще не говорил. Завтра начинаем укладывать вещи…

— Что, уже? Только из-за того, что этого татарина звали Гаспар?

Отец в задумчивости, скорее, для самого себя произнес фразу, еще даже более таинственную, чем все, что он говорил до сих пор:

— Сказано: Гаспар пришел с Востока… Нет, конечно же, нет. Просто сегодня получил письмо из Петербурга. Через неделю меня заслушивают в Географическом обществе, а там уже – готовиться к экспедиции.

— Вы думаете, они дадут достаточно денег?

— Думаю, сколько-то на первое время дадут – разумеется, как всегда, не достаточно. Покамест я распорядился заложить оба курляндских имения.

— Mon cher, mais ce, que chez nous sommes! [29]

— Я переписал на ваше имя ценные бумаги, и кое-что у нас на счету в банке, так что на время экспедиции вам должно вполне хватить. А после… В конце концов, рано или поздно они все оплатят, а помимо этого – вы же знаете, какую премию назначила Академия. В убытке не будем.

— И – когда же?..

— Если Бог даст, с началом будущей навигации – в апреле, должно быть. Но прежде месяца четыре надо на подготовку, и до Владивостока еще добраться надобно, так что, полагаю, через пару месяцев, увы, расстаемся. А там уж, после экспедиции – если все будет хорошо, то, думаю, года через два, и Борис к тому времени подрастет, — там уж мы вернемся к этому разговору…

…Неужто не понимал, сколь невозвратно любое мгновение? Он никогда не вернется к этому разговору. Он вообще не вернется из своей экспедиции. Через полтора года придет извещение из Географического отделения Академии, в коем будет сообщено, что судно "Святая Варвара" с экспедицией, возглавляемой контр-адмиралом российского флота, действительным членом Императорской Академии наук бароном Модестом Викторовичем фон Штраубе оказалось зажато и раздавлено льдами в северных морях. Предпринятые поиски на собачьих упряжках увенчались успехом лишь через два месяца, когда уже ни одного из мужественных участников экспедиции… В том числе и самого контр-адмирала фон Штраубе, имя которого отныне навеки золотыми буквами вписано в историю покорения российского Севера…

Оба заложенные имения под Ригой уйдут на погашение долгов. Матушка, полуобезумевшая от горя, будет жить приживалкой в деревне у какой-то своей дальней родственницы и раз в неделю писать оттуда ему в училище длинные сентиментальные письма, в которых наряду со вздохами воспоминаний изредка будут проскальзывать неясные намеки на его "le Destination Grand" [30], на что-то еще, столь же смутное, так и недослышанное им из-за Diese dicke Henne фройлен Беккер в тот гурзуфский вечер, зажатый между двумя жизнями, как гербарный листок.

…Вот еще: из того же вечера, из той же, навсегда отломившейся жизни. Матушка при тусклом свете лампы моет его на кухне перед сном в большом корыте, оттирает мочалом следы грязной тины с лица и с колен, потом трогает пальцем родимый знак у него на плече и задумчиво произносит слова, смысл которых так же неясен, как все, что он слышал, сидя под окном веранды, как все, на что позже иногда натыкался в ее письмах:

— Странная родинка… — говорит она. — Такой больше – ни у кого в нашем роду… — Продолжает, разговаривая сама с собой: – Это, конечно, знак… Кто знает, может быть, он прав, и надо тебе рассказать?..

Он смотрит на нее с надеждой, ожидая, что – вот, сейчас!.. Поймав его взгляд, отводит глаза и говорит:

— Не слушай, mon cher, это я так… Может, когда-нибудь потом…

И он смиряется. А она – она, как и отец, не понимает, что не будет никакого "потом", в этом ускользающем в небытие мире все имеет смысл только сейчас!..

Вместо этого она нежно гладит его отметину и повторяет, теперь почему-то грассируя по-французски:

— Какая стх’анная х’одинка… Кх’асивенькая!.. И сам кх’асивенький, — тебе говох’или?..

Квирл, квирл…

Господи, да это же Нофрет! Верно, он, разнежась в ванне, уснул, а эта простая в повадках душа без стеснения разглядывала его уже Бог знает сколько времени.

— Кх’асивенький… — продолжала она щебетать. — И кожа кх’асивенькая… Только худенький… Я как х’аз худеньких больше люблю, а Василий был толстый. И Филикахпий был толстый и совсем не кх’асивенький. И кожа не такая, как у тебя, а липкая и гх’убая… Хочешь, сяду к тебе в ванну? Василий любил, когда вдвоем. Хочешь? — и, не дожидаясь ответа, начала было снимать платье – уже не кимоно, а другое, светло-синее.

— В другой раз, — сказал он, — я уже выхожу. Подай лучше полотенце.

Подав полотенце, она и не подумала выйти, преспокойно смотрела, как он вытирается, затем облачается в халат.

— Пх’идумала! — когда они вышли из ванной в гостиную, воскликнула вдруг она. — Сейчас поедем к моим дх’узьям!

— К друзьям? — удивился фон Штраубе. — А что у тебя за друзья? (Про себя подумал: уж не глухонемые ли? То-то будет веселье!)

Она – дидя дитём! — разожглась от первой же искры желания, вцепилась в руку:

— Поехали, пх’авда! У меня хох’ошие дх’узья, тебе будет интех’есно. А я покажусь, какая я кх’асивенькая в новом! Пожалуйста, хоть на часик! Потом вех’немся, и тогда – любовь, любовь!

Хотя настрой у него был не для светских раутов, слишком далеко сейчас витали мысли, но так она, по-детски ластясь, просила, что отказать он не смог.

— Ладно, — кивнул, — поехали.

Радости не было предела. От счастья она взвизгнула, повисла у него на шее, расцеловала в обе щеки, затем, восклицая: "Я тебя люблю! Ты самый добх’енький, самый-самый добх’енький!" – снова убежала в спальню, опять вытряхнула из шкапа на кровать все свои обновки и перед зеркалом стала поочередно прикладывать платья к себе.

Голова все еще была занята другим. Пользуясь тем, что Нофрет не может его слышать (неоспоримое удобство житья с глухонемой), он вдруг в полный голос зачем-то произнес, будто голос его в эту минуту существовал не сам по себе, а был только эхом той далекой памяти:

— Гаспар приходит с Востока…

…Квирл…

Глава 10 Гибель богов

…квирл…

…пролетая на лихаче по морозному Невскому, вспугивая уличных зевак.

Подкатили к доходному дому, поднялись во второй этаж, и сразу:

— Нофрет приехала!

— Нофрет, богиня!

— Чудо Нофрет!

Она была вправду чудо как хороша. Из всех платьев выбрала самое строгое, черное, парик же сняла, и в этом черном одеянии, с огромным, тоже черным опахалом из страусовых перьев в руке, с бритой, фарфорово-голубой головкой действительно, походила на древнюю богиню, обворожительно красивую, но созданную прежде людей и оттого созданную совсем по иному образцу.

То был, судя по всему, какой-то богемный салон, каких в последнее время расплодилось в Петербурге множество. В полутьме, — дом был явно электрифицирован, однако почему-то зала освещалась свечами, стоявшими в немногочисленных подсвечниках, — бросалась в глаза очевидная нехватка мест для сидения. На трех кожаных диванах, — другой мебели тут вообще не наблюдалось, — сидели только дамы, тоже нагримированные с некоей артистической задумкой и ревниво посматривали в сторону Нофрет, до которой им всем и по причудливости облика, и по изяществу, и по красоте было, впрочем, все равно далеко, как до неба, — а мужчины, те, что не вскочили при появлении глухонемой богини, сидели прямо на ковре у их ног.

Один, с бородой, в сапогах и в подпоясанной рубахе A la граф Толстой, судя по всему, хозяин этого салона, расцеловал Нофрет, восклицая:

— Нет слов! Как всегда – богиня да и только, истинная богиня! Где столько времени пропадала? Мы уж все соскучились, только про тебя и разговор! А кто твой таинственный кавалер, если не секрет?

Она, богемная душа, чувствовала себя тут в своей стихии. Отстранила его – несколько жеманно, с долей величественности – впрочем, не теряя при этом вкуса и не выходя из созданного ею образа загадочной небожительницы, — и указала веером на фон Штраубе:

— Знакомьтесь: этот бох’одатый – Андх’юша Стх’оганов. А это Бох’енька, он самый добх’енький в Петехбухге, я его люблю. А тебя, Андх’юша, больше не люблю. Ты такой напился пьяный в тот ’хаз, такое мне говох’ил! Думал, я не слышу – и все можно, а я всегда понимаю, когда гадости говох’ят и ’хуками лезут.

Тот сложил руки у груди, словно в молебствии:

— Богиня, не суди строго раба! В безумии был, во плену у Бахуса, не вели казнить!

Она уже не смотрела на него и обратилась к фон Штраубе:

— Не стесняйся, Бох’енька, тут дехжись запх’осто. Он иногда дух’ак – но не злой. Только не напивайся с ним, а то и тебя пех’естану любить. — С этими словами она величаво прошествовала в полумрак залы, уселась на кушетке между другими дамами, потеснившимися с неохотой, и сразу оттенила их своим великолепием.

Строганов панибратски похлопал фон Штраубе по плечу и сходу перешел на "ты":

— Молодец, Боря, завидую! Дивная красота! Упадническая – но вполне в духе нашего издыхающего века. По нему, почти усопшему, поминки тут и справляем… Однако, ты тут, смотрю, впервые, так что давай осваивайся, не робей. У нас правда все запросто. Вон и место есть. Не взыщи, что на полу – так уж завелось, пока на "мебельон" не разбогатеем. Представлять не буду, у нас тут все – не чинясь. Все, кстати, на "ты". И наливай себе сам, сколько захочешь, мы без обслуги обходимся. На, держи. — Он протянул лейтенанту бокал. — Только крепко держи, сопрут ежели – другого не дам.

С бокалом в руке фон Штраубе двинулся в указанный угол, выхваченный из мрака слабым светом канделябра с одинокой свечой. В центре светового пятна стояла бутылка с вином, вокруг располагались трое, один, довольно солидный по виду господин, полулежал на ковре, двое других, совсем юноши, сидели рядом. Лейтенант пристроился возле них в неудобном положении, не зная, куда деть ноги.

Возлежавшего он сразу же узнал по нафабренным усам: разумеется, Коваленко-Иконоборцев, как без него? Стало быть, богема была вполне прогрессистской направленности. Тот его тоже немедленно признал:

— Ба! Знакомые всё лица!.. Вот вам, кстати, юноши, еще один свидетель! — И обратился к фон Штраубе: – Ну, как тебе сегодняшняя комедия?

Лейтенант не сразу понял, о чем он. Потом лишь сообразил, что события во дворце, казавшиеся безмерно давними, произошли не далее как нынешним утром. Время обладало свойством не только исчезать, но и растягиваться сверх всякого представления. Ответить ему фаброусый Аввакум не дал, сам же и продолжал:

— Мышлеевич там что-то уже, кажется, на сей счет "намышлеевил", а я вот молодым людям как раз тут говорю: в кои веки наш государь поступил наиразумнейше. Ты, Александр, гляжу, по-прежнему не согласен?

Худощавый молодой человек, с такими же, как у фон Штраубе, блекло-голубыми ост-зейским глазами, пожал плечами:

— Не хватает некоторого итога. Это все равно что собрался чихнуть – и не чихнул. Все, в том числе и век, нуждается в завершении. Я думаю…

— Кстати, познакомьтесь, — перебил его Иконоборцев, наливая всем в бокалы. — Вьюношей этих величают Владимир и Александр. Вольдемар у нас мистик философ, наездом из Первопрестольной, а Саша – наш, питерский. К слову сказать, подающий надежды пиит. Помяните меня, наш будущий, как минимум, Баратынский.

Светловолосый Александр лишь отмахнулся с улыбкой (глаза, впрочем, оставались грустные и серьезные; взгляд был и внимательный, и вместе с тем словно отгороженный от всех каким-то непроницаемым стеклом).

Лейтенант поклонился, что в скрюченном положении было достаточно нелепо:

— Фон… То есть… (он смутился) Борис.

— Bravo! — воскликнул Коваленко-Иконоборцев, уже немало, как видно, подогретый вином. — Так и запишем: Фон-Борис!.. Так вот, милейший Фон-Борис… О чем бишь мы?.. Да, о завершенности! Мне, кстати, твоя, Александр, аллегория насчет чихания понравилась, сразу видно, что поэт, надо бы не забыть… Только я тебе отвечу тоже аллегорией, правда, не такой лаконической, уж не взыщи, и не первой свежести. Знаешь, поначалу, когда католические храмы строили, одну башенку непременно недостроенной оставляли. Эдакая символическая недовершенность: мол, истинный храм веры не достроен еще. А как только стали достраивать – тут и…

— …вера пресеклась, ты хочешь сказать? — окончил за него мистик Владимир, длинноволосый, в очках, с пушком на подбородке (фон Штраубе отчего-то решил, что философ происхождением из поповичей).

— Именно! Я не из тех, кто за все Европу хает, но, что правда – то правда. Всю ее родимую изъездил, — а вера-то давным-давно ку-ку! Не более чем привычка для ханжествующих буржуа. Да и у нас, у православных, похоже, дело близко к тому обстоит. Может, оно так и правильно, всем известно, я сам не из тех, кто пузо поминутно крестит; я никак не оцениваю – просто констатирую очевидный факт, что…

— …Бог умер… — ни к кому не обращаясь, ведя, казалось, беседу только с самим собой, произнес Александр.

— А! — подхватил Аввакум. — Тоже, смотрю, Nietzsche [31] начитался!.. Однако – в самую точку! Так же, как умер когда-то козлоногий древнегреческий бог Пан, тем самым предвестив гибель прочих эллинских богов, дабы они освободили место для Единого. Но, — уж простите старика за ересь, — и он, быть может, уже почил. Почил, и завершенность, о которой я сказывал тут, — ему надгробие… Далековато я, однако, ушел в своей аллегории; в сущности-то, я – о другом. Если оставить Богово – Богу, а кесарю – кесарево, то кесарь наш Николаша нынче, право, заслуживает лишь похвалы. Не чихнул, говоришь? А во что обошелся бы этот чох? Сейчас только ленивый не говорит о скорой гибели мира, в особенности нашего отечества. Я даже не имею в виду катастрофы последнего времени…

Слова этого распалившегося краснобая перекликались с тем, что нынче днем говорили странные котелки. Фон Штраубе слушал его с нарастающим интересом.

— …Я все о той же самой законченности, — продолжал Иконоборцев. — Не безоблачный был век, о, нет, — но поистине золотой для нашей культуры! Начали-то по сути с основания, с фундамента – и за какие-то сто лет возвели, почитай, все здание целиком! Кажется, вот уже поставлены все самые конечные вопросы бытия! "Предопределенность истории", "Благо всего мира – или слеза одного-единственного младенца?" – и прочая, и прочая, сами изволите знать… Упоение "бездны мрачной на краю". Да тут и Бог не нужен, когда человек столь дерзновенен. Еще, кажется, последний какой-то штрих, последняя тайна, последняя точка – и всё, завершенность полнейшая, только выбивай на готовом надгробии последнюю дату после тире!.. А Николаша-то наш взял – и этой последней, завершающей точки не поставил! С дымом ее – через каминную трубу! В небеса, где ей и должно!

— Продлил, стало быть, судороги? — одними краями губ улыбнулся молодой поэт.

— Да жизнь он продлил, жизнь! Золотому веку наших дерзаний! Давайте, милые, дерзайте, коль сумеете, дальше, стучитесь лбами о гранит неведомого! Что такое, по-вашему, полное, завершенное знание?..

— …Конец, ибо за ним – уже ничего… — произнес фон Штраубе уже, кажется, слышанное им когда-то и даже едва не прибавил при этом: "Квирл, квирл!"

— Вот! — одобрил Иконоборцев. — Снова же bravo, Фон-Борис! А молодежь, по-моему, не согласна?

— Нет, отчего же, — проговорил философ Владимир с некоторым сомнением. — Но если уж нам предначертано испить до дна из чаши познания…

Поэт Александр, не дослушав его, обратился не то к Аввакуму, не то по-прежнему к самому себе:

— Вместо гибели богов – их растянувшаяся агония; таков, по-твоему, наилучший выход?

— А вам, господа декаденты, одну только скорую гибель подавай?! — так возопил журналист, что из всех углов комнаты на него покосились. Он залпом осушил свой бокал. — Нет уж, дудки, господа! Нам, кто потверже стоит на грешной нашей матушке-земле – нам еще пожить охота, побарахтаться, ручками-ножками подергать!

Смотрящие в некую даль бледно-голубые глаза Александра выражали задумчивость.

— Боги, умирая, тем самым освобождают место для новых богов, — сказал он. — В том есть великий смысл, иначе мир навеки застыл бы, как ледяная глыба. Только с приходом новых богов мы можем, я полагаю…

— Да чем же, батюшки, чем, — закричал Иконоборцев, — чем тебе старые-то не угодили?! Нового ты, можно подумать, видывал? Может, Молох какой-нибудь или Сатурн, пожирающий детей! Каков он, откуда явится, из каких языческих земель, — кто может знать?!

— Новый Христос явится миру из России, — как нечто всем известное, не требующее споров, изрек Владимир.

— И в чем причина такой уверенности – не изволите случаем просветить? — В полемическом запале журналист уже перешел на "вы".

— Отчего же, попробую. — Протирая платком очки, философ начал объяснять устало, как ребенку втолковывают прописные истины: – Согласитесь, что для своей поры Ветхий Завет подвел, если пользоваться вашей же аллегорией, некий итог под бытием. Не случайно именно в той земле появился Спаситель со своим Новым заветом. Так и наша земля в этом столетии, сами только что говорили, приблизила человечество к некоей завершенности. По-моему, тут аналогия напрашивается сама собой…

— Утешили, голубчик, — ернически проблеял Аввакум. — Нашего, стало быть, доморощенного изготовления! Сам в белом венчике, а позади дюжина разбойничков, — вполне нашенская картина, а? (Поэт Александр смотрел, казалось, вглубь себя.) Порадовали, облегчили мне душу!.. — ерничал Аввакум. — Только, — стал он вдруг серьезен, — я вам, милостивый государь, не Мышлеевич какой-нибудь, чтобы прослезиться от патриотического умиления. Я-то, в отличие от него, Русь-матушку пёхом когда-то исходил, бурлачить на Волге по молодости довелось, с босяками ночевывать в одном шалашике. И либерализм свой последующий обрел оттого, что тогда еще понял: просвещенности нам не хватает – вот чего! Покуда не просветимся, до той поры мы, при всей нашей несомненной самобытности, — полновластное царствие хама! Ладно, Спаситель ваш, положим, из интеллигентной будет среды (то бишь – в большей степени, к слову сказать, уже и не русак, а европеец), — но кто станет паствой, анахоретами, кто идею его подхватит, скажите вы мне? Он самый: хам, отринувший всю нашу прежнюю культуру – просто по невежеству, ибо и не знаком с нею!.. Возразите, что так и было с явлением того Христа, из Галилеи? Что ж, соглашусь. Но – добро, что ли, восторжествовало немедля? Напротив! Одну культуру смело, другая еще в эмбрионе; на тысячу с лишком лет мир погрузился в кровавое месиво, в средневековую тьму!.. Ладно, выбарахтались наконец кое-как. И вот теперь вы, господа декаденты, предрекаете миру нечто подобное. Даже, смотрю, с каким-то некрофильским восторгом хотите этого: чтобы опять веков на десять – в такую же тьму, чтобы идолов наших повергнуть, то есть, иными словами, похоронить все духовное, чем сегодня богаты… Чтобы полыхали опять библиотеки, как тогда, в Александрии… Уж не знаю, может, оно и выйдет по-вашему, только жить в этом вашем обновленном мире, в этом тысячелетнем полыме…

Только сейчас фон Штраубе вспомнил свое сегодняшнее видение в огне камина, пока полыхала, корчась, бумага. Боже, неужто этот пустомеля, этот подвыпивший бумагомарака, неужто же он прав?!..

Философ снова надел очки и теперь взирал на Иконоборцева с чувством своего внутреннего превосходства. Поэт же Александр, как зачарованный, смотрел лишь на пламя свечи и, как показалось вдруг лейтенанту, видел там в эту минуту нечто очень важное…

Усы журналиста уже размокли в вине и вместо того, чтобы франтовато топорщиться кверху, паклей свисали вниз. В глазах стояли пьяные слезы.

— Хотите такого мира, как я обрисовал? — спросил он. — Что ж, вольному воля. А я – уж не взыщите – к своему прикипел. К этому самому! — Не найдя иного образа, он постучал по паркету. — Да, несовершенному, да подлому иной раз! Так и пытаюсь исправить в меру своих скудных сил! Вы уж как хотите, а я… Ежели его не станет – так и меня тогда…

Поэт наконец оторвал взгляд от свечи, посмотрел на него с печалью и, пожалуй, с сочувствием.

— Нет-нет, — сказал он, — я себя отнюдь не отделяю. Это наш мир, мы его дети. Он – воздух, которым мы дышим. Мы любим его, как любят старого родителя. Что касается нового мира, каким бы он ни был, то – право, нельзя же полюбить еще не родившееся дитя. И все-таки непреложный закон в том, что старое уходит, а новое приходит ему на смену. Мы, дети своего мира, тоже, несомненно, уйдем вместе с ним, нам не место там… — Он махнул куда-то рукой. — Хотя, признаюсь, дорого бы дал за то, чтобы – пускай с края пропасти – хоть самым краешком глаза…

— Вот! — вклинился Иконоборцев. — Так я и думал – все-таки хотите! А раз хотите, то – вольно или невольно – приближаете!

— Что ты так расходился, мой друг Аввакум? — с новой бутылкой вина в руке подошел к нему сзади Строганов. — Залей лучше печаль свою. — А остальным подмигнул.

— Ах, оставь, — бросил через плечо Иконоборцев, подставляя, однако, свой бокал. Снова оборотился к молодым людям: – Ведь жаждите приблизить, — я угадал? Стоите повитухами при этом вашем дите-уродце…

— Никто не в силах приблизить или отдалить завтрашний день, — вставил философ. — Что же касается, как ты… как вы выразились, "уродца", то чувство истины и справедливости все же требует внести некоторую…

— Наконец-то! — оборвал его Аввакум. — Вот мы и добрались! Этого-то я и ждал! "Истина" и "Справедливость"!.. Ну и времечко пришло: беспрестанно сталкиваюсь с людьми, знающими, что сие такое. Анархисты, толстовцы, декаденты, кокотки, социал-демократы, — все знают, что такое Истина! Извольте уж тогда – и мое мнение. Помните, возможно, у Дюрера – четыре демона Апокалипсиса: Смерть, Война, Чума и Голод? Так вот что я вам скажу: там пятого не хватает – скачущего впереди. Имя ему, уж не знаю, Истина или Справедливость, се дело вкуса, а суть одна: там, где он проскакал – там и остальные не запозднятся: и Война, и Голод, и Чума, и Смерть. Из всех бесов, сидящих в нас, несть более бесноватого! — Голос журналиста, было подсипший, теперь набирал проповедническую мощь: – Чую цокот его копыт. Чую полымя от края до края и крик ненасытного воронья… И набег саранчи, и рык зверя, выходящего из бездны…

Сделался совсем пьян, слезы катились из глаз неудержимо. Несколько человек собрались из других углов комнаты, собрались вокруг него послушать, что он вещает и перешептывались между собой:

— Из-за чего сыр-бор, братцы?

— Не знаю… Вишь, эко разобрало…

— "Может, соли дать понюхать?..

Нофрет, тоже подойдя, стала гладить его по взъерошенным волосам. Журналист ни на кого не обращал внимания. Растирая слезы, он продолжал:

— …И грады распадутся на части, и цари примут власть со зверем! И не станет плодов земных, и потечет кровь до узд конских! И звезда ляжет на землю, и посыпем пеплом головы свои!..

Вдруг в какой-то момент фон Штраубе перестал его слышать. От колыханий воздуха свеча на миг полыхнула чуть ярче обычного и осветила знакомый перстень с зеленым камнем на руке одного из подошедших – тот самый, без сомнения. Он вскинул голову и столкнулся взглядом с человеком, прятавшимся за спинами других. Без Нофрет он бы не вспомнил это дурацкое имя.

— Филикахпий! — вскрикнула она.

Фон Штраубе вскочил. Бурмасовский лакей, — теперь он был выряжен эдаким парижским франтом, — сначала попятился, потом, развернувшись, кинулся наутек.

— Эй ты! Стой, черт! — крикнул фон Штраубе и устремился вслед за ним.

В прихожей было слышно, как тот уже скатывается по лестнице. На бегу подхватив шубу, лейтенант со всех ног бросился в погоню.

…по освещенной огнями морозной улице, под любопытствующими взглядами прохожих. Филикарпий бежал без оглядки, фон Штраубе не отставал.

Черт! Вскочил на ходу в трамвай, мчавший по льду Невы! Из дверей помахал, наглец, шапкой.

Лейтенант схватил подвернувшегося, слава Богу, на прошпекте извозчика. Сунул полтинник, приказал:

— Гони!

Лихач, мчась параллельно трамваю, мигом сократил дистанцию. Трамвай дребезжал уже совсем рядом, электрическое чудо техники изрядно уступало в скорости подбодренной кнутом и полтинником конской силе.

Наконец фон Штраубе соскочил с извозчика, через парапет перемахнул на лед реки и впрыгнул с задней двери в трамвай. Чертов лакей, уже, верно, не ожидавший увидеть его, тут же выпрыгнул из передней двери. Лейтенант – за ним.

…Опять через парапет, наверх…

Быстро выбежали с освещенного Невского в темный проулок. Кто-то крикнул: "Держи вора!" Мальчишки свистели им вслед. Морозный воздух обжигал легкие. Лейтенант в умении бегать явно превосходил Филикарпия, если б долгополая шуба не путалась в ногах, давно бы его догнал. Тот, похоже, вконец уморился от бега, уже дышал, пристанывая, их разделяла какая-нибудь сотня шагов. Теперь фон Штраубе не сомневался, что он не уйдет.

Филикарпий вправду сперва перешел с бега на шаг, потом и вовсе остановился. Фон Штраубе тоже перешел на шаг и теперь был уже совсем уверен, что беглец у него в руках.

Однако лакей, оказалось, и не помышлял сдаваться, он лишь переводил дух для нового рывка. Когда фон Штраубе был уже в нескольких шагах от него, тот неожиданно резво метнулся в соседний подъезд, проскочил его насквозь и выбежал во двор с черного хода.

Погоня возобновилась. Уже смекнув, что в беге по прямой ему от лейтенанта ни за что не уйти, подлый лакей сменил тактику. Теперь он челноком сновал сквозь подъезды, петлял по темным дворам, уводя все дальше от Невского; иногда, уставая, отсиживался то за мусорными ящиками, то за поленницей дров, только по хриплому дыханию фон Штраубе обнаруживал его, и тогда он снова пускался наутек.

Неизвестно, сколько бы еще времени продолжалось это преследование, больше похожее на какую-то затянувшуюся детскую игру, но когда лейтенант следом за ним вбежал в очередной подъезд, он не услышал, чтобы, как стало уже привычно, хлопнула дверь, ведущая во дворы. Лейтенант понял, что дом оказался без черного выхода, и значит, Филикарпий попал в ловушку. Подъезд совершенно не освещался. Фон Штраубе остановился и прислушался. На один лестничный пролет выше слышалось обрывистое дыхание и скрип ступеней.

— Эй, — крикнул лейтенант, — Филикарпий!

Вместо ответа снова последовал скрип осторожных шагов, кто-то поднимался вверх.

Надобность в спешке отпала – деваться беглецу все равно было некуда. Тоже осторожно нащупывая каждую ступеньку, чтобы не свернуть себе шею в этой темноте, фон Штраубе стал подниматься следом.

Добравшись до третьего этажа, он вдруг перестал слышать и дыхание, и шаги. Чувствовал, что Филикарпий притаился где-то совсем рядом.

* * *

…ослепительно, откуда-то из глубины мозга, как если бы солнце взорвалось по ту сторону глаз… Нет, не боль – там уже не существует ни страдания, ни боли, только свет и покой…

— …Ибо лишь в покое – истина, благость, а в движении – тщета, — выступая из этого сияния, произнес птицеклювый Джехути.

Другой, с острыми ушами и песьей головою, сказал:

— Только в стране Запада обретают покой, но пока преждевременно отправлять его туда. Он еще не стряхнул со стоп земной прах, и душа его полна земной суеты. Нет, Джехути, покуда Златоликий Амон не свершил свой путь в страну Запада из страны Востока, до той поры он твой.

— Ты прав, Инпу, — кивнул клювом Джехути, — прав, Хентиаменти, идущий впереди страны Вечного Запада. Пока душа его не освободится от груза тайн земных, она будет слишком тяжела для твоего Расетау, царства мертвых.

— Он уже ступил на путь Тайны, — сказал псоголовый, — единственный путь, ведущий в царство Осириса; но он еще не прошел его до конца. Ты, проводник на этом пути, веди же его, пока душа у него не просветлится истиной и не станет легче самой пустоты.

Джехути в покорствии склонил голову перед шакалом-Анубисом, ибо это был он:

— Будь по-твоему, Саб, время и в правду еще не настало. Но ты сам ведаешь, Повелитель Судей, сколь долог путь Тайны, и не все, попавшие в твое царство, до конца проходят его здесь.

— Сроки одному лишь тебе подвластны, мудрейший Тот, здесь, в стороне Востока ты сам назначаешь их. Не все становятся на этот путь; не пресекай же дорогу ставшему.

— Будь по-твоему, — повторил Джехути, и оба медленно растворились в сиянии.

…Тяжесть, Боже, какая земная тяжесть наполнила сразу голову и тело, тяжесть, которой и имени-то нет! И гул в ушах; а сквозь него – далекий копытный цокот. Это неслись демоны Апокалипсиса, числом пятеро. У четверых лики были зверины и страшны, и только у скакавшего впереди лик был по-человечьи скорбен, ибо только он один знал Истину на все времена. И от его какой-то пустынной скорби земля тоже вмиг становилась пустыней под копытами его белоснежного коня, и гибли под ними и люди, все былые боги…

…И Зверь, вышедший из бездны, тянул его, изнемогающего от собственной тяжести, распростертого, тянул за полы шубы куда-то в разверзшуюся темноту…

Глава 11 Бесы

…Но куда, куда он несет меня?! Что надо мной хотят сотворить?..

…Оказывается, это не смерть, а жизнь входит в него кружением, как вода в воронку. И сразу – всепоглощающая боль в голове: только живое способно так болеть…

…Фон Штраубе, преодолевая эту муку, открыл глаза. Голова разламывалась и была словно чужая. Он лежал вниз лицом на грязном дощатом полу, к губам прилип какой-то мусор, но он не мог найти в себе сил хотя бы повернуться на бок, чтобы не вдыхать эту грязь. Все-таки пошевелившись, он понял, что вдобавок руки у него связаны за спиной и ноги тоже скручены какими-то путами.

Наконец собрался таки и, превозмогая боль, — кажется, даже застонал, — перевернулся всем телом.

Это была какая-то неопрятная кухня, слабо освещавшаяся керосиновой коптилкой с разбитым стеклом. На веревке, прямо над ним, висело белье, грозя вот-вот капнуть ему на нос. Тошнотворно пахло объедками и поганым ведром.

У лампы на табурете восседала коротко постриженная женщина довольно мужеподобного вида и, дымя папиросой, — пепел она, вместо пепельницы, стряхивала в полную уже окурков железную банку от монпансье, — с равнодушием наблюдала за его потугами принять сколько-нибудь менее мучительное положение. Лежать на спине со связанными позади руками тоже было чудовищно неудобно, да еще здоровенная шишка на затылке, — видно, его там, на лестнице, чем-то здорово саданули по голове, — от соприкосновения с полом добавляла мучительства.

— Чего вам надо? — с трудом спросил фон Штраубе, на том исчерпав остаток сил.

Ответствовать неприятная особа не пожелала, вместо этого хрипловатым, более мужским, нежели женским голосом позвала:

— Гриша, иди сюда, твой, кажется, очухался.

Кто-то вошел, не разглядеть; фон Штраубе увидел только сапоги, очутившиеся возле его лица. Мерзкий тенорок издевательски пропел:

— Никак, пришли в себя, ваше благородие? Слава-те, господи! Быстро, быстро, не ожидал… Головка-то, чай, прошла?.. Уж не взыщите, что таким манером вас принимаем. Так и вы ж – без особого приглашения, а незваный гость – он всем известно, хуже кого… Чего, спрашивается, беготню было нынче устраивать? Тоже, поди, не благородно как мальчишке бегать, а, господин лейтенант?

Тот самый перстень блеснул в чадящем свете лампы.

— Филикарпий, ты?.. — проговорил фон Штраубе, отодвигая лицо от воняющего дегтем сапога.

Сапоги неторопливо прогулялись вдоль кухни и остановились чуть в отдалении. Теперь была видна физиономия их обладателя, расплывшаяся от подлого упоения властью.

— Никак нет-с, ваше благородие, — с издевательским холуйством отозвался лакей. — Нету-с! Нету-с имени такого в святцах, что и вашему благородию, наверняка, ведомо. Григорием меня крестили. А Филикарпий – это так-с. Их сиятельство Василий Глебович нарекли-с, от общего неуважения к низкому сословию и, думается, предполагая некое паскудство в этой кличке. Они с нами – как с собачонками. Вот и Машеньку глухонемую Нофреткой наименовал, Анютку с Зинаидой – Сильфидкой и Одилькой. Насчет паскудства они вообще были большой весельчак.

Стриженая загасила папиросу в банке, по-мужицки сплюнула на нее и куда-то в пространство хриплым голосом изрекла:

— Представители высших классов ни перед чем не остановятся, чтобы задушить человеческое достоинство в пролетариате.

— Именно так-с, — пуще расплылся в ухмылке лакей, довольный таким обобщением.

Фон Штраубе, хотя и находился в их полной власти, но страха не чувствовал – одну лишь досаду, что так глупо подставился там, на лестнице, и еще брезгливость к этому ухмыляющемуся холую.

— Какой ты, к черту, пролетарий? — сказал он. — Из лакея пролетарий – как из кокотки архидиакон.

Из глазок Григория-Филикарпия теперь сочилась только подленькая злоба. Ответила за него стриженая, более склонная к теоретизированию:

— Принадлежность к той или иной среде ничего не определяет, — все так же в пространство произнесла она. — Важно лишь служение пролетарскому делу, — и задымила новой вонючей папироскою.

— Ах, пролетарскому делу? — восхитился фон Штраубе. — Это для пролетарского дела ты, значит, у Василия непотребством занимался? И ларец с деньгами – тоже ради пролетарского дела стащил?

Лакей почел за наилучшее продолжать фиглярствовать:

— Вот тут угадали-с, ваше благородие. Денежки – они в нашем деле тоже вещь необходимая. А уж касательно пути, которым получены, так они, ежели помните, как римский цезарь Веспасиан (слыхали, должно быть, про такого?) говаривал: не пахнут-с.

— Деньги пойдут в кассу нашей организации, — сказала женщина, явно бывшая за главную тут. — Привилегированные сословия сотни лет грабили других. Отъем награбленного, поэтому, не грабеж, а только восстановление исторической справедливости.

— Экспор… — хотел было и Филикарпий щегольнуть словцом, да поперхнулся.

— Экспроприация, — подсказала фурия, — запомнить пора. Впрочем, весь этот разговор сейчас… — Она замолкла, открыла зачем-то посудный шкап и стала громыхать там кастрюлями и мисками.

— Вот как! — воскликнул лейтенант. — И перстенек на палец – тоже для восстановления исторической справедливости? Поносили, господа эксплуататоры, теперь дайте другим поносить, — так у вас?

— А вот и не угадали-с! — возрадовался чему-то лакей. — Нам перстеньки и прочие бирюльки без надобности. Вот, товарищ Этель (он кивнул на мужеподобную, все еще рывшуюся в шкапе) предлагала эту вещицу в деньги обратить – для нужд общего дела, а у меня с перстеньком другой планец возник: вас на него выманить. Вы ж, господа благородные, нашего брата в упор не узнаёте – рожей не вышли-с. Я уж и так, и сяк перед гостиницей перед вашей, и барином, и мужиком, — нет, не признаёте и все…

— А чего ж не сатиром-то? — съязвил, не удержался фон Штраубе.

— Да холодно на морозе, — в ответ скривился этот шут гороховый. — Нет, у меня другой планец созрел. Я ж вас на него – как щуку на плотвичку выманил. Проследил, как вы с Машенькой – в этот ее вертеп, — ну, и за вами. По роже так бы, может все равно и не признали бы, а на побрякушки вон, оказывается, у вас, у благородных, глаз как наметан! Так за мной сразу припустили – едва ноги унес, уж боялся до подъезда не добегу, словите; да Бог-то, изволите видеть, оказался все же на моей стороне.

— Опять ты!.. — не высовывая головы из шкапа, подала голос фурия-Этель. — Бог-то причем? Сколько тебя материализму учить?

— Расчет, говорю, был верен! — поправился он.

— И зачем это я тебе так понадобился? — полюбопытствовал лейтенант.

— Как же-с! Про денежки эти только вы один и знали. Ну, еще, допустим, Нофрет… Машенька, то есть, — но она-то, глухонемая, чай, не выдаст. А за вами, смотрю, уже и шпики в котелочках – всюду по пятам. Ясное дело – тут вы меня им и выложите. Кому больше будет веры? Понятно, вам.

Стриженая уже, видимо, нашла в шкапе то, что искала, и, высунув голову, сформулировала:

— Жандармерия всех стран всегда поддерживает родственных ей по классу.

— О! — поднял палец лакей, восхищенный снова такой емкостью определения. — Так что не взыщите, ваше благородие, опасность от вас нашему делу. Вред могли бы нам преогромнейший нанести.

Страха почему-то не было, хотя фон Штраубе уже не сомневался, что живым отсюда не выпустят. Хотелось лишь напоследок процарапаться еще к одной тайне (неужто последней в жизни для него?). Спросил:

— Так и Бурмасова ты убил, выходит?

Тот как-то уж очень правдоподобно удивился:

— Василь Глебыча? Да Господь с вами! Вот те истинный… — он посмотрел в сторону своей фурии (та в этот миг отворотилась прикурить папиросу от коптилки) и перекрестился меленько. — И как это я бы их – когда у них силушка медвежья, да еще "Лефоше" завсегда в кармане? Они пятерых таких, как я, запросто ухайдакают и не моргнут. — Его лживое лицо на миг озарилось такой искренностью, что даже фон Штраубе как-то поверил.

— А труп куда подевал? — спросил он. — И зачем вообще тогда его прятал?

Лицо Филикарпия снова замаслилось улыбкой. Ответствовал вовсе загадочно:

— И касательно трупа – опять неправда ваша. Натурально в заблуждении, несмотря что ученый человек. Того не уразумеете, что попреж, чем труп спрятать, его надобно заиметь. Верно я говорю, Этель Соломоновна?

Фурия, сидевшая к ним спиной, деловито над чем-то колдуя, бросила через плечо:

— Я как просила меня называть?

— Пардон! Товарищ Этель… Я вот пытаюсь втолковать ихнему благородию…

— Хватит разговоров, — оборвала его "товарищ Этель", — пора кончать.

Она потянулась за новой пачкой папирос, и стало видно, чем она была занята. На промасленной тряпке лежал небольшой короткоствольный револьвер, вероятно, извлеченный из кастрюли. Снова прикурив от лампы, стриженая вынула из другой, крохотной кастрюльки последний патрон, вытерла о подол юбки, не очень умело всунула его в барабан, защелкнула револьвер и взвела курок. Слово "кончать" обрело вполне зримое очертание – очертание дула, нацеленного лейтенанту в лоб.

— Грохоту наделаем, товарищ Этель, — усомнился Филикарпий. — Может, лучше топориком? Или вот сковородкой? — Он даже взял в руки эту чугунную сковородку для пущей наглядности.

— Мы не мясники, — отрезала фурия. В одной руке она держала папиросу, в другой револьвер. — Жестокость возможна только в необходимых пределах. Но в этих пределах мы обязаны быть максимально тверды.

На ее каменно неподвижном лице читалось, что она знает Истину – ту самую, о которой нынче вещал спьяну болтун Иконоборцев, ту Истину, за которой следом – только чума, смерть и выжженная земля. Фон Штраубе зажмурился. Он с ужасом понял: сейчас его так и пристрелят, походя, под папироску, за ради какой-то неведомой ему Истины. Вместе с ним уйдет в небытие и его Тайна. Боже, какой крохотной сейчас она ему казалась! Во всяком случае, крохотней этого черного жерла, нацеленного в упор.

Вот, сейчас!.. Квирл – и все!.. Куда? В сердце, в голову? Уж только бы сразу!.. И еще он успел подумать: как, однако же, глупо! От руки сумасшедшей, на полу грязной кухни, в смраде и папиросном чаду…

Что-то громко стукнуло, но жизнь, хотя на миг и съежилась, все-таки крепко держалась за тело. Это был явно не выстрел. Фон Штраубе открыл глаза.

"Товарищ", так и держа револьвер в руке, лежала на полу, головой у него в ногах. Папироса выпала изо рта и тлела возле ее уха.

Филикарпий (или как его там теперь?) поставил на плиту сковородку, которой, очевидно, нанес удар, и подобрал револьвер, а лейтенанту вдруг подмигнул:

— Лихо я ее, а, ваше благородие? — Он потрогал у нее пульс. — Чай, жива будет, башки у них крепкие… Совсем умучили, сил никаких! Думают, коли я на чем попался – так уж в полной власти у них. И так, и эдак: чтоб у Василий Глебыча деньги для ихней революции стянул. Деньги, оно, конечно, штука полезная, да не про вашу честь!

— На чем это они тебя поймали? — спросил фон Штраубе, еще не придя в себя после такого поворота.

— Да на этом… на растлении неполнолетних. А поди угадай, полнолетняя она или нет, когда и тут, и тут – все у ней целиком полнолетнее… Показали мне по уложению: вполне, оказывается, за такие шалости каторга светит, аж до пяти годов. А хочешь на воле гулять – за это, мол, нам теперь послужи, добудь как хошь деньги у своего миллионщика… По мелочи я им тыщи две перетаскал – их сиятельство, когда выпивши, и не знали, сколько у них в кармане. Нет, все мало, еще давай. Добро бы, на что путное – так нет же, на взрывчатку для бомб да на револьверты… Но чтоб я когда руку – на их сиятельство, на Василь Глебыча!..

Скрученные за спиной руки были уже неживые.

— Развяжи, — потребовал лейтенант.

— Погодите, ваш-благородь, надо бы сперва… — Он сорвал одну из бельевых веревок и стал ею связывать бездыханную пока "товарищ Этель", приговаривая: – Вот так мы ее сперва, от греха. Бесноватая баба, ей человека порешить – что семечку щелкнуть. А мы ее вот так вот, покрепче. И ножки тоже, на провсякий случай…

— Теперь развязывай. — Фон Штраубе повернулся на бок, подставляя руки, но услышал сверху издевательский голос лакея:

— Экие вы быстрые-с! Малость потерпеть… Надобно-с уговориться сначала, а то, гляди, сами меня спеленаете еще – в благодарность-то за спасение.

— О чем? — спросил фон Штраубе. Власть этого холуя, с ухмылкой возвышавшегося над ним, казалась ему еще более унизительной, чем власть той бесноватой.

— О них самых, о денежках-с, — пропел сладенько Филикарпий. — Для вас, для благородных, оно, может, и пустяк, а для нас – жизнь. С денежками-то они меня, — он кивнул на распростертую, — нигде не достанут. Если бы они меня тогда на выходе от Василь Глебыча не перехватили, уже нынче бы, верно, к Парижу подъезжал, а там ищи-свищи раба Божия Григория. Нет же, словили, упыри! Одно оставалось: еще большее у них доверие возыметь, чтоб такой минуты, как сейчас, дождаться. Так что – моя вам признательность, ваше благородь. Когда я вас давеча, не осудите, хитро так заманил да приложил по башке – тут уж доверие ко мне стало преполнейшее, иначе бы они черта-с два оставили меня с Этелькой вдвоем, когда ларец с деньгами туточки. Все благодаря вам-с. И без нужды над вами душегубство чинить – мне никакой стати. Ей-ей, курицу зарезать не могу!

— Чего ж ты от меня тогда хочешь?

— Вот, ваше благородие! Об том и разговор! И душегубствовать неохота, и угроза мне через вас…

— Какая еще, к чертям, угроза?! Руки хотя бы развяжи – болят.

Филикарпий, однако, не торопился.

— Как же-с! Очень даже не малая угроза. Я-то второпях про синема не учел: что вы оттуда про деньги Василь Глебовича узнаете. Думал грешным делом – погорите вы в пожаре вместе с этой синемой. А коли вы теперь живы и все знаете, так запросто можете и в полицию сообщить: и вором меня выставите, и поджигателем, а то, глядишь, и убивцем, как тут недавно пытались. Меня ж за такое сразу по телеграфу с любого поезда сымут. Прощай тогда, воля, прощай, Париж! А в Париже ох как хорошо! Еще когда мы там три года назад с Василь Глебычем были, я тогда еще себе подумал…

— Ты мне лучше все-таки скажи, — оборвал фон Штраубе его излияния, — куда, в таком случае, и за каким чертом тело Василия убрал?

— Ну вот, опять вы со своими вопросами… — огорчился лакей. — Радовались бы, что покуда живой; нет, все у вас любопытствие! Сказал бы – да не могу: не моя это тайна, слово чести давал! — Почему-то снова осклабился: – И Василь Глебыч вживе ни за что не одобрили бы.

Блюдение своего слова и пиитет перед прахом покойного – все это плохо вязалось с подленьким нравом лакея, который фон Штраубе успел уже почти до дна постичь. В действительности, видимо, обстояло так, что Филикарпий был кем-то еще запуган, и не в его нынешнем положении было наживать себе лишних врагов. Тайны множились, как и предупреждал птицеподобный Джехути, и пробиваться сквозь еще одну тайну – исчезновения Бурмасовского праха – лейтенант сейчас не находил в себе сил.

— Ладно, черт с тобой, — сказал, поэтому, он. — От меня ты все же чего хочешь?

— Неужто не уразумели еще, ваше благородие? — обрадовался тот перемене разговора. — Ясное ж дело: чтобы вы насчет меня – молчок! Никому-с! Пообещаете – и дело с концом, сразу развязываю.

— И не опасаешься, что обману?

— Вы-то? — изумился лакей. — После того, как честное слово дадите? Да ни в коем разе! Уж известное дело – благородство не позволит!

— Фальшивому благородству их отжившего класса мы противопоставим подлинное благородство наших идей… — явно все еще находясь в забытьи, вдруг отчетливо, тем не менее, произнесла товарищ Этель, как невзначай тронутая шарманка, и замолкла опять.

На лице Филикарпия, как прежде, изобразилась некоторая уважительность – не к самой стриженой, а к этому ее бреду.

— Гляди ж ты! — проговорил он. — Хоть и не в памяти – а гладко-то как!.. Надо нам, ваше благородие, поторапливаться – очнется, я чую, скоро, да и вся их братия нагрянуть может в любой миг… Так что, ваше благородие, даете слово? Ей-Богу, так оно лучше, не доводите до греха.

— А если не дам? — спросил фон Штраубе.

— Да вы погодите, господин лейтенант, я ж не за так прошу. Знаю, что вы не богач, а там, в ларчике, если считать вместе с ценными бумагами, то, почитай, на восемьсот тысяч. Я вам даже тыщ сто готов отдать – плохо ли? Так оно по справедливости, ваше благородие, видит Бог. Что с того, что их сиятельство все вам завещали? А кто сохранил? Вас бы они с ларьцом, — он ткнул дулом револьвера на стриженую, — ни в какую живым бы не выпустили с пожара, народ, сами изволите видеть, отпетый, им одной смертью больше, одной меньше – без всякой разницы…

— …и смерть старого мира озарит своим сиянием… — неожиданно снова пробормотала "товарищ".

— Во-во, слыхали? — согласно кивнул Филикарпий. — А я денежки-то эти и вынес из огня, и сберег. Да и вашу жизнь, коли помните, только что сберег заодно, — чего-нибудь, наверно, стоит? Чай, покойнику деньги без надобности… Я еще почему: чтобы Машенька, Нофретка то есть, без вас не осиротела. Я же к ней, было дело, со всей любовью, жениться даже хотел. Не беда что глухонемая – перечить не будет и вопросов глупых задавать. Зато хороша-то как, хороша!.. Она сама не пожелала, ей всё прынцев подавай; что ж, мы не из гордых. А с вами она, я гляжу, — вполне… Это я так, ваше благородь, без укора. Сейчас думаю – оно и к лучшему, поди: с ней мы быстро бы все денежки прокушали, сама-то им цену не знает, привыкла, в содержантках, чужими сорить; и с порошочком ее хлопот не оберешься, разве, может, вы сладите… А сто тыщ тоже деньги немалые, еще и какие неплохие денежки, если, конечно, с разумом подойти. Дележка справедливая – Господь свидетель… — Смотрел на него даже просительно.

В этот миг стриженая вдруг вскинулась, как на пружинке, и, распахнув глаза, но никого, явно, не видя, отчеканила куда-то в пустоту:

— …сатрапам власти, делящим награбленное у народа, не уйти от заслуженного…

Филикарпий лишь громко кашлянул в кулак, и товарищ Этель, явно страдавшая неким странным, революционным сомнамбулизмом, так же стремительно улеглась и закрыла глаза, вполне бездыханная.

— С ней бывает… — сказал Филикарпий. — Надо было покрепче ее сковородкой приложить, да жалко: и так уж головой нездоровая.

Фон Штраубе спросил:

— А не боишься, что они на тебя в полицию заявят? Если, говоришь, тогда из-за малолетних пугали, так теперь и сам Бог велел.

— Не-е, — покачал головой лакей, — только пугали. Это я уже опосля, когда их получше узнал, так сообразил. У них своя честь: чтобы с полицией, с властями – никаких дел. Брезговают. Да и какая полиция их, бесноватых, слушать станет? Сами давно в розыске по всем губерниям. Вон, год назад (слышали, небось?) полицмейстера в Харькове бонбой подорвали; для них уж, поди, и веревки давно намылены, так что насчет полиции – не-е. Что своими силами искать будут – это точно, это у них заведено. Коли найдут – пиши пропало… Только пускай найдут – с эдакими-то деньжищами. Долго искать придется. Не, ваше благородие, с этого боку все чисто, одна опаска – через вас. Так что лучше соглашайтесь, ваше благородие, не доводите до греха. С вас честное слово, с меня – денежки, сейчас прямо и отсчитаю. Жалко – а вот по своей воле отдаю. От греха, сказать можно, откупаюсь… — В глазах заиграли нехорошие огоньки: – Не томите, право же, соглашайтесь! А не то…

— Не то – что? — спросил фон Штраубе, хотя, в сущности, ему было ясно что. Он просто тянул время, пытаясь высвободить руки из уже ослабших немного пут.

На лице Филикарпия взамен лакейской улыбочки обозначилась решимость, и голос подтвердил:

— Умный же человек, могли бы уразуметь, — сказал он. — По-хорошему не захотите – можно тогда и по-плохому. Так оно, может, и правильнее. — Револьвер, было опущенный, теперь снова глядел на лейтенанта черным отверстием дула. — Придется, что ж, грех на душу взять. Не хотелось, но, видит Бог, сами же ставите… Тогда и сто тысяч при мне, и опасаться ничего не надо. С вокзала в полицию позвоню, — рассуждал он теперь сам с собой, — адресочек им, пожалуйте: известен, мол, вертеп злодеев-анархистов. Как думаете, на кого хладный ваш труп в протоколе запишут? Этельке – одним лейтенантом больше, одним меньше – все едино петля; Нофретке – сиротство, покамест кого отыщет взамен; про вас в газете напечатают – и все дела. Так оно лучше, что ли?.. Давайте-ка, не томите, ваше благородие, соглашайтесь, а то я уж и передумывать начинаю: больно, вправду, все гладко выходит, и сто тысяч как-никак на дороге-то не валяются.

Лакей просчитался в том, что затеял этот торг. Фон Штраубе давно махнул рукой на Бурмасовские деньги, своими их все равно не считал, и ни о чем заявлять в полицию не собирался, но выкупать себе жизнь в обмен на какие-то обещания да еще вдобавок на сотню тысяч от лакейских щедрот, все это выглядело настолько подло, что хуже смерти. Он понял, что избавиться от пут все равно не успеет. Значит, оставалось одно – то самое…

* * *

— …снова взвешена – и оказалась достаточно легкой для твоей страны Запада, Саб.

— Но в нем осталось еще земное:

"…твое Destination Grand, мой сынок!.."

"…Бох’енька, самый добх’енький!.."

"…И из стран Востока пришел Гаспар…"

"…Meinen am meisten suss! La mien seul! Миленький, миленький!.."…

— Так что, видишь, Тот, земля своим прахом еще удерживает его. Знающие цену Вечности, должны ли мы торопить крохотные мгновения, мудрый Джехути?

— Ты прав как всегда, мудрый Инпу. Оставим земле ее суетные мгновения, ибо иных, более долгих измерений она и не знает.

— Да будет так.

— Да будет так.

* * *

Мгновение, однако, было, судя по всему, уже последним, и земля, опять сжавшаяся до размеров дула, без сожаления отдавала и его.

— Нет больше время на разговоры, — подытожил Филикарпий. Он, теперь уже не по-холуйски, а по-разбойничьи что ни есть осклабился: – Всё, прощайте! Не поминайте там лихом, ваше благородь!

— Да будет так.

— Да будет так.

— …Миленький!..


…Громыхнуло. Потом еще раз.

— …La mien seul, мой миленький, сладенький, что они с тобой?!..

Господи, да жив, никак?!.. А это… это же Дарья Саввична!.. То есть нет! Как ее на самом-то деле? Вроде бы – Мадлен!.. Сидит рядом с ним, в одной руке у нее дымящийся дамский пистолетик, крохотный, как игрушечный, другой рукой прижимает его голову к себе, повторяет:

— Миленький! Meinen am meisten suss! Успела! Живой!

Филикарпий лежит на полу, накрест поверх своей безумной "товарищ Этели", злодейская ухмылка осталась приклеенной к мертвому лицу, рубаха на груди набухает кровью. У Этели тоже красная дырочка на виске, оба стеклянными глазами смотрят в потолок.

Мадлен убрала пистолетик в ридикюль, кухонным ножом взрезала путы у него на руках и на ногах. Руки были неживые, с синими следами на запястьях. Она стала отогревать их дыханием, растирать, приговаривая:

— Миленький, да что же, что они сделали с тобой, ces brigands [32]?

Когда погладила по голове, он покривился от боли.

— Они били тебя? — нащупав шишку, воскликнула она. — Die Tiere, les gredins [33], подлецы! Тебе больно? Сейчас, милый, сейчас! — Смочила водой носовой платок, дала приложить к ушибленному месту. — Как я вовремя, господи! Эти негодяи убили бы тебя!

Помогла ему подняться. Он, едва не рухнув, тут же сел на табурет. Пока кровь наполняла у него затекшие ноги, она, что-то еще приговаривая про "ces assassins" [34], умело и деловито распутала мертвую Этель, извлекла из ридикюля и вложила ей в руку свой крохотный пистолетик, а револьвер из руки Филикарпия забрала себе, после чего придирчивым взглядом осмотрела сотворенную картину и сказала, вполне удовлетворенная:

— Вот так! Она убила его, а потом себя… Ты можешь ходить? Нельзя медлить, пойдем скорее из этого проклятого места! — и повлекла его к двери.

…за ней, не чуя под собой ног.

Глава 12 Дурман

…как скатывались по лестнице, как садились в готовую уже карету.

— Пади! Пади!..

Начал снова ощущать себя лишь когда карета мчала их уже совсем в другой части города. "Куда? Зачем?" – думал он. Мадлен прижималась к нему и нашептывала на ухо:

— Мой милый, наконец-то! Я искала тебя. Какое счастье, что вовремя успела!

Он ничего не отвечал, перед глазами все еще была страшная сцена – два трупа на грязной кухне, лежащие крест накрест с остекленевшими открытыми глазами, в носу продолжало свербеть от запаха горелого пороха. На коленях у него стоял знакомый резной ларец. Как отыскали, когда успели взять? — он ничего не помнил. Время снова играло свою странную шутку, когда мгновения вдруг исчезают, как карты из колоды у шулера.

— Как ты узнала?.. — спросил он. Это были его первые слова после ее появления.

Она запечатала ему губы поцелуем. Потом сказала:

— Тебе надо отдохнуть. Сейчас, мой миленький, сейчас! Главное – живой!

— Куда мы?

И опять вместо ответа последовало:

— Сейчас, милый, сейчас!..

…через какой-то длинный коридор с мраморными кариатидами вдоль стен, через просторные холлы с дорогой мебелью. Навстречу попадались важного вида господа: "Почтение, Мадлен Карловна!" – "Счастлив лицезреть, дорогая Софи!" – "Приветствую вас, Изольда!" – "Виолочка, рад снова видеть!" Все было обращено к ней. В ответ она всем впопыхах кивала и, не останавливаясь, дальше влекла его куда-то за собой. На ходу фон Штраубе иногда прислушивался к мешанине звуков, доносившихся из приоткрытых дверей. То где-то ударяли кием по бильярдным шарам, то звенели бокалами, то громко стрекотали на "Ремингтоне", дальше кто-то неразборчиво гнусавил на латыни, отправляя, что ли, католическую мессу, еще дальше вдруг отчетливо слышался посвист розги, и мужской голос подвывал под удары: "Госпожа!.. Герцогиня!.. Богиня!.. Ах!.. Ах!.. Еще!.. Еще!.." Было совершенно не понятно, что собою представляет это место – великосветский клуб, гостиницу, казенное присутствие, молельню или какой-то флагелянтский бордель.

…Зеркала, повсюду зеркала, на стенах, на потолке, — такой была комната, куда она его затолкнула. Фон Штраубе упал на красного бархата кушетку перевести дух. Кроме зеркал, все было вишнево-красным в этой комнате – портьеры, мебель, ковры, покрывало на кровати, вишневые угли в разожженном камине, похожем на пасть Ваала. Она, тоже в вишневом платье, расхаживала по комнате, выдвигала ящики комодов, что-то разыскивая. Зеркала бесчисленно повторяли ее облик, и лейтенант уже не понимал, где она сама, а где лишь отображение. Минутами ему казалось, что везде она сама, во плоти, смотрит на него со всех сторон, оборачиваясь то Мадлен, то Изольдой, то Софи, то еще кем-то из этого сонмища имен. Тонкие, должно быть фанерные стены легко пропускали каждый звук. С одной стороны слышалось, как все еще свищет розга и наказуемый басоголосо взывает к своей герцогине, с другой кто-то по-прежнему гнусавил: "…benedicta tu in mulieribus, et benedictus fructus ventris tei Iesus…" [35].

Наконец она нашла то, что искала – две старинной работы курительные трубки в форме изогнувшихся и разинувших пасти змей, набила их, раскурила обе по очереди, одну оставила себе, другую протянула фон Штраубе:

— На, миленький. Ты столько пережил сегодня, это поможет укрепить нервы.

Фон Штраубе не имел привычки курить трубку, но от этой не смог отказаться. От нее пахло не табачным дымом, а каким-то неведомым сладковато пьянящим дурманом. Он сделал глубокую затяжку. Медовый дурман почти сразу вошел в кровь, приятно растекся по всему телу, захмелил голову. Язык сделался неподатливым, — да и говорить-то чего? Глупо: зачем?.. Молчать, полной грудью втягивать этот хмель… Как она прекрасна в этом своем вишневом! Вот опустилась рядом с ним на кушетку, растянула галстук у него на шее, положила под голову бархатную подушечку. Видимо, более привычная к этому дурману, заговорила… Но о чем, о чем? Слова как-то просачивались сквозь голову, минуя разум… О неких, пожалуй что, документах, о каком-то пакете, о чем-то еще – наверно, и для него тоже важном какую-нибудь минуту назад… Кажется, еще – о Бурмасове… Или, вроде, нет, не о Бурмасове? Какая разница? И при чем, при чем тут Бурмасов?! Он далеко – там, где, должно быть, всегда такая же, как тут, благость и такой же сладостный дурман…

Еще – про аудиенцию во дворце. Ну да, была, была когда-то, века назад, была эта аудиенция. Там еще была какая-то Тайна, но что ж поминать эдакую давность? Сгорело, в дым обратилось. Уж не этот ли самый дым теперь, возвратившись оттуда, из вечности, из небытия, не он ли теперь так сладко наполняет грудь, не он ли такой легкостью наполняет все тело, не он ли растягивает мимолетные мгновения на бесконечные века, — скажи, Дарья Саввична, скажи, прелестная Мадлен, скажи – не он ли?.. Нет, ничего не говори, только будь рядом, Виола, вот так вот, рядом, из века в век! И ты молчи, неизвестный, больше не гнусавь на своей постылой латыни про "spiritus santis" и про "fructus ventris tei", к чему это, моя родная Софи, к чему, к чему, благословенный Джехути, провожающий в страну Запада, измеряющий легкость души? Вот она, душа: смотри как стала легка! Легче даже воздуха! Легка, как столь желаемая тобою пустота, о, благословенный Саб, великий Инпу, священный Анубис; – все ли в твоей стране Запада, кто приходит из страны Востока – все ли они, скажи, так несказанно легки? И розги твои, наверно, легки, легче пуха, добрейшая Герцогиня за стеной, оттого и: "Еще! еще!" – так сладострастно взывает к тебе твой басоголосый! И ты, господин Хлюст, — это ведь, конечно же, ты: из всех зеркал глядит жабье твое лицо, — и ты, оказывается, легок до невероятия, иначе не просочился бы сюда так незаметно, подобно дыму, — верно, Паола, верно Изида, Софи, Мадлен?..

Хлюст (по-жабьи склабясь широким ртом во всех зеркалах). Рад свидеться с вами, господин лейтенант. Премного наслышан о ваших приключениях последнего времени, хотя мы, к упущению обоюдному, пока что и не знакомы.

Голос фон Штраубе (услышанный самим фон Штраубе откуда-то из зеркала на потолке). Отчего же, господин Хлюст? Вполне даже знакомы заочно. Только дверь притворите – сквозит холодом, тут вам не Суэцкий канал, которым вы так успешно (и не без прибытка, должно быть) торгуете.


…"…maximus bonum ad anima audio vox Tui Spiritus…" [36]

…"…Еще, ах, еще, еще, моя герцогиня!.."…


Хлюст (притворяя дверь). Браво, браво, господин лейтенант! Это делает честь вашей догадливости! Такая прозорливость впрямь свидетельствует о вашем Destination Grand [37]. Однако вы удивляете меня, мой молодой друг, тем, что остановились на полдороге.

Фон Штраубе (точнее, одно из его отражений). Говорить о половине дороги вправе лишь тот, — квирл, квирл! — кому доподлинно известен ее конец, а я почему-то сомневаюсь, достопочтимый господин Хлюст, что вы один из тех, кому доверена столь наиокончательная истина… (Господи, да ведь не из дверей-то холод, а от этого, с жабьей головой, хоть и стоит он у полыхающего камина! Такая от него стужа, что, кажется, сейчас по всем зеркалам пойдет паутиной изморозь!)

Мадлен (Виола, Софи, etc.) Миленький, ты предубежден! И ты еще не пришел в себя. (Хлюсту.) Граф, я же говорила, ему прежде необходимо отдохнуть!

Хлюст. Возможно, вы и правы, дорогая Шамирам, но, уже затеяв этот разговор, было бы, думаю, бесчестно по отношению к нашему другу его прерывать. (К фон Штраубе.) Как известно, господин лейтенант, вы уже немало преуспели…


…"О, герцогиня, о, моя повелительница, молю вас, еще!.. Сильнее!.."…


…преуспели на пути продвижения к некоей Тайне (пока не станем ее всуе как-то именовать). Однако – доподлинно ли вы, милейший лейтенант, уверены в ее единственности, в однозначности ее разрешения? Какая, в самом деле, согласитесь, была бы тогда скука, если бы наш мир представлял собою всего лишь книгу, уже написанную, только с недочитанным концом, или, пользуясь известной вам метафорой – отснятое синема, которое надо лишь потрудиться досмотреть!

— Так Бурмасов был прав, и вы, действительно, делаете другое синема?! — со всех зеркал воскликнули отражения фон Штраубе. — Подменяете один мир другим?!.. Но это же!.. Это!..

— Т-сс! — Хлюст прижал палец к лягушачьим губам. — Не кричите так громко, мой лейтенант, за стенами своя жизнь, не будем ее до поры тревожить… А что касается нашего с вами разговора… Увольте! Зачем же вот так вот – qui pro quae [38]? Допустите на миг существование множества миров, каждый из которых живет сам по себе, нисколько не подменяя собою мир соседний. То есть, если продлить вашу метафору, то – множество разных синема, и каждое со своими тайнами, загадками, персонажами, разрешениями финала. Согласитесь, так оно в чем-то и привлекательнее. Да хотя бы вот вам пример… — Он кивнул на отворяющуюся в этот самый миг дверь, через которую уже вдвинулся в комнату огромный бородатый господин в помятом немного фраке, с несколько взъерошенными рыжими волосами. — Позвольте вам представить: первой гильдии купец Грыжеедов.

— Именно так-с, — несколько смущенно подтвердил господин, затворяя за собой дверь.

— Но ведь он мертв, уже несколько дней как мертв! — опять не удержался, вскричал фон Штраубе. — Во всех газетах не так давно писали, я сам на днях читал! Убит в доме терпимости, восемнадцать ножевых ранений. Преступниц нашли по украденным золотым часам!

— М-да, в газетах… — усмехнулся Хлюст.

— Понапишут… — обиделся даже купчина. Он щелкнул золотыми часами на цепочке. — Какой там убит – когда у меня через четверть часа встреча с этой актрисулькой, где-то тут, в четырнадцатом нумере, а после еще в суд, по делу о наследстве надо поспеть.

— Поспеете, Пров Дормидонтович, — заверил его Хлюст, — непременно поспеете. (К фон Штраубе.) А вы, господин лейтенант, при вашей вере к печатному слову, странно, что вы там дальше, в той же газетке не прочли. Вот, полюбуйтесь! (Газета невесть откуда появилась у него в руках.) Про убийство купца Грыжеедова пропустим… Вот! "Разгромлена штаб-квартира анархистов на Фуражной улице… Полиция нагрянула уже после развязки кровавой драмы… Помимо большого количества взрывчатки, фальшивых документов и оружия, на кухне было обнаружено два трупа. Один принадлежал некоему Григорию Пупову, иногда называвшему себя странным именем Филикарпий, находившемуся в розыске за растление малолетних, другой – известной террористке Этель Маргулис, подозреваемой в многочисленных убийствах служителей закона. Как полагает полиция, по-видимому, причиной разыгравшейся драмы стала неразделенная любовь. В ходе вспыхнувшего скандала Филикарпий ударил вышеназванную Этель сковородой по голове (таковы их нравы!), та в ответ выстрелила ему в сердце, а затем, ужаснувшись потере возлюбленного, покончила с собой… Боже, куда катится наше общество, если…" И так далее, и так далее. Ну, как вам такая история? А газетка у нас какая же? Ага, от четвертого дня…

— Но как же?! — не вытерпел фон Штраубе. — Ведь только что, какой-нибудь час назад!.. Мадлен… то есть, Софи и… Хоть вы подтвердите!

Та вдруг взглянула высокомерно:

— Он в чем-то меня подозревать? Wer Sie solchen? Ich bin mit der Frau des grossen Fursten bekannt, ich werde mich heute beklagen! [39] Ви думаеть, если я плохо говорить по-русски…


…"…et igitur fulgeo istic in ignis…" [40]

…"…еще, герцогиня!.. Раб твой навеки!.."…


Купец Грыжеедов напомнил о себе нарочитым прокашливанием в кулак:

— Так что извиняйте, господа-хорошие, не в тот, видно, нумер зашел. А так – вполне что ни есть живой, с кем-то, видать, перепутали… Где актриса… — сверился с какой-то бумажкой, — Генриетта Самсоновна Романцева-Злобина проживает, случаем не знаете? Четырнадцатый нумер – это не там ли? — Он указал в сторону, откуда под розги слышались призывы к герцогине-повелительнице. — Ну, если не знаете – тогда еще раз извиняйте, пойду.

В последний миг перед тем, как за купцом закрылась дверь, фон Штраубе вдруг показалось, что на спине его фрака он разглядел мокрое, с отливом красноватое пятно.

Теперь и Хлюст, и (допустим) Софи смотрели на лейтенанта со всех зеркал насмешливо.

— Что, собственно, происходит? — спросил он. — Да можете вы, наконец, объяснить!?

— Не горячись так, миленький, — на чистейшем русском заговорила Мадлен-Софи-Шамирам. — Все просто… Почти просто. Послушай все же его сиятельство. — Обернулась к Хлюсту: – Продолжайте, Роман Георгиевич. Он смышленый мальчик, он, я уверена, поймет.

— Роман Георгиевич?.. — поразился фон Штраубе. Неужели его высокопревосходительство самолично? В этом странном балагане, с этой загадочной, многоликой кокоткой, только что с такою легкостью отправившей на тот свет двоих?

Улыбка Хлюста сделалась надменной, вполне высокопревосходительной.

— Да, вернемся все-таки к нашим баранам, — изрек он. — Однозначная предопределенность мира, — что может более претить ищущей, свободной душе? Быть комедиантом, играющим чью-то готовую пьесу с заранее предрешенным концом, — какая, право же, скука! Бычку по пути к бойне – и то милее: он хотя бы не знает о своей заведомой предуготовленности в качестве говядины. Допустите же на миг хотя бы, что мир наш многовариантен; какие необозримые просторы для самоосуществления откроются перед вами тогда! Рок, фатум, — чего только по лености духа мы себе не напридумывали! Единственность истины, — не о том ли веками празднословят все ученые мужи?

— Но на то она и истина, чтобы… — попытался вставить фон Штраубе.

— …быть единственной? — подхватил высокопревосходительный Хлюст. — И вы туда же! Что ж, если напялить на себя такие шоры, как надевают норовистому жеребцу, то, пожалуй, вправду весь необозримый мир сведется к единственной точке на горизонте. Видеть всего одну точку из других, бесчисленных, — чем это лучше слепоты? И сколько разочарований, когда эта точка вдруг померкнет!.. Да что говорить, когда вы сами недавно были свидетелем. Если я верно понимаю, то вот она, та самая тайна, та самая истина, к постижению которой вы давно уже так целеустремленно рвались… — В руке у него, как у ловкого престидижиатора, прямо из воздуха вдруг соткался пожелтевший от времени конверт – тот самый, с мальтийскими печатями. — Что, любопытно, никак?

— Откуда у вас?!.. — Лейтенант потянулся к конверту, но рука ткнулась лишь в холод зеркала. Жабьи губы улыбались из других углов комнаты.

— Терпение, мой молодой друг. Нука-сь, что там у нас? — Он небрежно сорвал сургучные печати, извлек из конверта бумагу и на миг углубился в чтение. — Фи, какая глупость, — поморщился он, пробежав глазами лишь несколько строк. — Клянусь, вы даже представить себе не можете! И ради такого – весь огород городить?.. Нет уж, все-таки избавлю вас от разочарования. — Конверт и бумага как-то сами собою, без участия Хлюста, упорхнули в камин и моментально, одним всполохом обратились в пепел.

— Что там было? — воскликнул фон Штраубе. Он попытался вскочить, но ноги не послушались, и Софи (Мадлен, Хризнапути) повисла на плечах.

— Да не стоит и разговоров, — махнул рукой господин Хлюст, и в результате этого взмаха в руке у него опять образовался конверт, в точности такой же. Снова распечатал. — Ну-ка, ну-ка… Ага, уже кое-что позанятнее… Впрочем, не более чем для какой-нибудь бульварной газетенки… Признание в адюльтерчике, вполне, по-моему, простительном… Но не станем же мы скатываться… Ого! Уже поинтереснее: про содомский грех!.. А это еще что?.. Нет, нет, и читать дальше не желаю!.. — И снова камин во всех зеркалах полыхнул пламенем, как Ваал пожирая бумагу. А в руке Хлюста, на миг вытянувшейся куда-то запредельно, появился еще один конверт, неотличимый от предыдущих двух. — Поглядим, здесь, может, что потолковее… — Вскрыл, пробежал глазами. — Ах, опять разочарование!.. Нет, может, оно и небезынтересно – но разве что для господ историков, с их страстью ковыряться в небытии. Надеюсь, вы уже начинаете понимать, мой друг, сколь неблагодарно это занятие? Да хоть бы на примере публикаций о гибели нашего купца имели уже возможность удостовериться. Может, оно и правда – для одного какого-то крохотного мирка; но если шоры снять, да пооглядеться… Вон, извольте слышать, как наш покойничек-то…

Из-за стены, откуда еще недавно слышались взывания к герцогине, теперь – снова под свист розг – отчетливо гремел уже голос Грыжеедова: "Давай, матушка, давай!.. От так! Хорошо! Как в баньке!.. Еще давай, вжарь матушка моя, Генриетта Самсоновна… Только тятя в детстве так потчевал!.. Еще, голубушка моя, еще, милая, давай!.." – "…Услышь, Господи, правду мою, внемли воплю моему, прими мольбу из уст нелживых. От Твоего лица суд мне да изыдет; да воззрят очи Твои на правоту…" – вторили ему из-за другой стены звуки теперь уже православного молебствия.

— Вот и здесь… — ткнул Хлюст в письмо, поморщившись. — Снова про младенца, Ворёнка этого, повешенного на Спасских воротах. Целый историографический опус. Эх, господа историки, господа историки, дорого бы вы дали, попадись это к вам… Ну, а мы что будем с сим делать?

— К черту! — по-ведьмински весело крикнула Мадлен-Шамирам; пламя камина отсвечивалось в ее глазах, повторенное всеми зеркалами. — Lass an brennt in der Holle! [41] Chez le diable cela merd! [42]


…"…Ах, вжарь, ах, здорово, матушка моя!.."…

…"…что Ты поднял меня, Господи, и не дал моим врагам восторжествовать надо мною…"…


Хлюст. Bravo! Bravo, Сибилла! Так и поступим! (И эта бумага извивается в камине. А в руках у Хлюста уже новая.) Ну-ка, что там на сей раз?.. Боже мой, астрологические прогнозы! Предначертания! Довольно мрачные, скажу вам. Гибель династии, да какая страшная, о, ужас!.. Что будем делать? Может, оставим для господ гадателей на кофейной гуще?

Сибилла (заливаясь хохотом). К черту, fuck it! К чертовой бабушке!


…Вспышка! Конец!…

…И новая бумага у Хлюста в руках…


Хлюст (читает)."…Сим сообщаю Вашему Императорскому Величеству, моему далекому преемнику, что, согласно расчетам, странствующая во вселенной планида, в древних книгах именуемая Александрийской звездой, через сто лет после настоящего моего письма, пройдя вблизи планеты нашей, способна произвести…" Ну конечно! Конец света, Звезда Полынь и прочий Апокалипсис! Мальтийцы все уши ему, должно быть, прожужжали.


"К черту в пекло!" – кричит Шамирам, и бумага растворяется в огне.


(Хмурясь, просматривает следующую.) А вот это уже нечто… Мелковато, конечно, но – все-таки… Тайный вклад в банке Женевы. Велено использовать для покрытия золотом всех куполов православных церквей от Петербурга до Камчатки… Однако же – с условием… Гм, а вот условие-то для нашего нынешнего наиправославнейшего государя, мне думается, никак не приемлемое. Да еще при благочестивости ее величества Александры Федоровны… Могу себе представить, какие у него мысли могли тогда, по прочтении…

Мадлен (в точности голосом императора Николая). Это ужасно, господа!

Хлюст. М-да, обидно: денежки-то очень даже немалые… Эх, впрочем, все равно не про нашу честь. А посему… (Бросает в огонь.)


На смену полыхающим в геенне бумагам из воздуха одна за другой появляются новые, которые затем по команде Мадлен-Изольды-Шамирам снова летят в огонь.


Тайна масонского заговора…

Шамирам. К чертям собачьим!

Хлюст. Да будет так!.. О распутстве его матушке Екатерины… О! с прелюбопытными подробностями!..

Мадлен. В задницу!

Хлюст. Именно туда!.. (Бросает в камин. Вскрывает очередной конверт. Вдруг, прочтя несколько строчек, смотрит на фон Штраубе как-то по-новому. Уже нет на жабьем лице прежней небрежительной ухмылочки, во взгляде пристальность, даже уважение, пожалуй.) Вот мы, кажется, и дошли… Да, теперь я понимаю, мой друг, о, теперь я вас хорошо понимаю… Не пойму только, откуда вам-то известно. Великая тайна тамплиеров, которую и под пытками не выдали. Тайна, перешедшая к ним от династии Меровингов, а к ним откуда – и сказать-то боязно. Неужели вправду так-таки и пронесли сквозь века?.. И про исцеление от золотухи весьма убедительно, хотя, конечно, мелочь по сравнению с остальным… (Читает дальше.) Ого! Вот это да! Такова, значит, истинная тайна священного Грааля?.. Вон оно, оказывается, как!.. Господи, да неужели же?!.. Так вот почему вы… Разумеется… Это серьезнее, чем я предполагал… Что ж, довольно-таки убедительно… Весьма, весьма… Ради этого, конечно, стоило… (Проникновенным голосом.) Но подумайте, милейший лейтенант, надо ли мир людской, столь взрывоопасный, подверженный любому, самому пагубному психозу, надо ли соблазнять его подобными откровениями, чреватыми, — тут нет сомнений, — новым разладом меж людьми и величайшей смутой? Надо ли его снова испытывать на изгиб, на прочность, переживет ли он еще раз такое испытание – вот вопрос… Любой мало-мальски разумеющий, наверняка, скажет вам, что единственно как надо распорядиться подобной тайной…

— В огонь ее! На фиг! К черту в задницу! — хохоча и дрыгая на диване длинными голыми ногами, бесновалась Мадлен.

— Погодите! Не смейте! — закричал некто голосом фон Штраубе (сам он не мог издать ни звука – бесноватая зажимала ему рот рукой).

— …Давай, матушка! Пожарче давай! Озолочу! — орал за стенкой купец Грыжеедов.

— …Да веселятся небеса и да торжествует земля; да шумит море и что наполняет его! — старательно выводил голос за другою стеной.

Фон Штраубе наконец выпутался из ее объятий, даже нашел в себе силы вскочить, но не знал, в какую сторону надобно рвануться: где сам Хлюст, а где только лишь его отражение в зеркале? Со всех сторон одинаково склабился этот широкий жабий рот, и везде бумага, зажатая в руке, уже зависла над пламенем камина.

— Вы не смеете! — закричала дюжина двойников фон Штраубе, метаясь по одинаковым комнатам в своих зазеркальных мирах. — Остановитесь! Отдайте немедля!

— Успокойся, миленький! — хохотали все эти Дарьи Саввичны, все эти Софи, Мадлен, Изольды, Виолы, Шамирам. — Успокойся! Ты побьешь все зеркала!

Разом заполыхала бумага во всей дюжине Вааловых пастей.

— Браво! Виват! Tres bien! [43] – зашлись хохотом со всех сторон прекрасные ведьмы, кружась в неистовом шабашном хороводе. — В жопу ее!

— Как вы могли?! — возгласили все лейтенанты, потерянно замерев на месте, каждый глядя на своего ухмыляющегося Хлюста. — Это… Это преступно!

— Преступно? — удивились Хлюсты.

— Преступно!.. — захохотали Дарьи Саввичны.

"Преступно!" – "Преступно!" – "Преступно!" – перекликались между собою зеркала, начиная вдруг искажать изображения, делая их то вытянутыми, то приземистыми, то какими-то изогнутыми, словно как при ветре на воде, подернутыми рябью. Именно, именно преступно, господин высокосиятельный Хлюст, преступно, ваше высокопревосходительство Роман Георгиевич, преступно, господин действительный тайный советник, преступно, господин граф! Преступно искажать мир, как происходит в этих зеркалах, которые обращают его в какой-то зверинец, в насмешку над Создателем, преступно его подправлять, как вы это сделали давеча, прелестная Шамирам – столь метким вашим крохотным пистолетиком! Преступен ваш Ваал, пожирающий истину огненным ртом!.. Лейтенанту казалось, что он выкрикивает это изо всех сил, но он не слышал своего голоса – звуки исчезали возле самых уст, не в силах разорвать вдруг загустевший, как смола, воздух. Он кричал что было мочи, а по комнате вместо этого разносилось: "…Ах, матушка, ах, богиня! Пожарче-ка давайте! Вашей легкой рученькой!.." – "…ибо отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные… за любовь мою они враждуют на меня, а я молюсь…"

"Квирл, квирл!"

Изображения в зеркалах стали вовсе нечеловекоподобными, как в кунсткамере. Один фон Штраубе сделался мал, как гном, другой, тоньше соломинки, вытянулся так, что где-то там, за потолком, должно быть, касался головой небосвода, третий, с большим туловищем, притопывал крохотными, как у ящерки, ножками и, что-то, верно, пытаясь выкрикивать, лишь по-рыбьи разевал рот. "La mien seul! Миленький!.." Шамирам с распущенными волосами, черными как смоль (а в другом зеркале – рыжими), с нагой грудью и раскосыми ведьмьими глазами обнимала этих уродцев. Господин же Хлюст вдруг начал оплывать, как свечной огарок, во всех зеркалах, одна его рука уже сочилась по полу, а плечо, словно из растопленного воска, стекало куда-то за спину, и лишь тонкая ухмылочка эта оставалась прежней.

Но ты не уйдешь вот так вот, истаявшей свечкой, не просочишься сквозь дверную щель, многоуважаемый Хлюст! Прежде, чем растаять, ты все расскажешь, ты ответишь на все вопросы, скользкая жаба!

— И на какие же? Задавайте, я жду. Ну, ну, торопитесь, мой столь пытливый друг! — Восковые уши струйками стекали у него по плечам.

— Чем вы вообще занимаетесь?

— Кто вы на самом деле? — Как-то без участия даже самого фон Штраубе наперебой затараторили зеркала.

— Что было в том последнем письме?.. Да как вы… как вы вообще могли его сжечь?!

— Ну, ну, давайте всё сразу, — уже в пол-аршине от пола усмехался Хлюст, — я весь внимание. Только, умоляю вас, мой милый, без риторики.

— Зачем вам бумаги из Адмиралтейства? — спросил фон Штраубе.

Остальные фон Штраубе, в зеркалах, дожидались каждый своей очереди:

— Зачем она застрелила анархистов? Ведь по вашему приказу, наверняка!

— Зачем вы подменяете Историю?

— Что вам нужно было от Бурмасова? Что с ним? Куда и зачем вы убрали его тело? Отвечайте же, отвечайте, ваше высокопре…

— Что будет с миром, наконец? Вы не смеете молчать, я все равно не позволю вам улизнуть, не ответив!

Голова растаявшего сиятельства насмешничала уже с самого пола:

— Не многовато ли – хе-хе! — вопросов, мой дорогой лейтенант? Нет, нет, хорошо, что они у вас накопились. Глядите-ка, была одна тайна, а теперь оказалось их – эвон!.. Только – увы! — отвечать на них вам самому. Мир – и этот, и любой другой из миров – полон всевозможных, еще и не таких тайн, мой лейтенант, и перекладывать их разгадку на других, согласитесь, это все равно что свою жизнь – кому-то взаймы. Вы и сами достаточно напористы. Так что дерзайте, мой молодой друг, дерзайте! Только не зашоривайте глаз! — С каждым словом он таял, становясь все крохотнее, голос слабел, уже было едва слыхать. Напоследок прошелестел: – Просторы, глубины – все ваше!.. За сим смею…

Глава 13 Брандмейстер

И всё. Нет его. Истаял целиком.

Но ты не уйдешь, ты все равно не уйдешь, Хлюст!..

— Не уйдешь! — уверенно повторил фон Штраубе, обращаясь непонятно к кому.

Мадлен, — она же Виола, Софи, Шамирам, — на миг оторвала голову от подушки:

— О чем ты, миленький? — и опять сомкнула глаза.

Она, раздетая, с распущенными волосами, лежала на постеленной кровати, свернувшись калачиком, две погасшие змееголовые трубки валялись возле кровати на полу.

Фон Штраубе обнаружил себя босым, в халате на голое тело, хотя не помнил, чтобы когда-то переоблачался. Он стал осматриваться. За окном брезжил гаденький, грязный рассвет. Камин давно остыл и ничуть не напоминал теперь огненную пасть Ваала, а просто чернел неряшливой дырой в стене, из которой тянуло холодом и кислым запахом. И зеркал в комнате было только два, довольно мутных, отражавших несколько помятое лицо лейтенанта и унылую рябь обоев. О разыгравшейся Бог весть когда фантасмагорической сцене напоминал только пепел от сожженной бумаги, устилавший каминное дно.

Лейтенант взял кочергу и принялся шуровать ею в пепле, пока не обнаружил чудом уцелевший в огне клочок. На нем старинным почерком было начертано: "…планида, в древних книгах именуемая Александрийской звездой…" – все, что осталось после учиненной здесь геенны, которая, значит, все-таки была!

Стало быть, и этот Хлюст был – вот что главное!

"Был – и теперь не уйдет, покуда не ответит на все вопросы!" – думал он, с прихваченным ларцом в руках шагая по тому же длинному коридору, по которому они накануне проносились с Мадлен, теперь, поутру, безлюдному и унылому. Пожилой усатый стюард в несвежей униформе скреб шваброй пол. У фон Штраубе, не евшего уже очень давно, желудок сводило от пустоты.

— Где тут ресторация? — спросил он, полагая, что это заведение все-таки является гостиницей.

Стюард посмотрел удивленно.

— Если ближайшая – то на Морской улице, в двух кварталах за углом.

— А у вас что же тут – ничего? — тоже удивился лейтенант.

Тот пожал плечами:

— Ну, ежели червяка заморить – так в первом этаже. Только у нас тут…

Не дослушав, лейтенант спустился в первый этаж. Здесь тоже все вымерло. Впрочем, откуда-то все-таки доносился звон посуды. Фон Штраубе направился туда.

Тесное помещение с грязноватыми скатертями на столах походило на буфетную в вокзале какого-нибудь далекого уездного городка. За одним из столов сидела компания дам далеко не первой молодости, по манерам – явно кокоток, у одной под толстым слоем пудры на лице отчетливо проглядывался фиолетовый синяк, и из чайных стаканов пили дешевое вино. Пахло давно остывшим съестным и ватерклозетом. Нетвердой походкой к лейтенанту подплыл половой с опухшей, заспанной рожей, принял у него шубу и усадил к столу, прежде смахнув со скатерти крошки прямо на пол. Фон Штраубе заказал себе бутылку сельтерской, холодную курицу и кофе – единственное, что, кажется, было тут мало-мальски употребимого в пищу. Половой, перед тем, как удалиться, гнусненько подмигнул:

— Ежели вашему благородию чего на апосля фриштыка – то, вон, Аделаида Гордеевна, — он кивнул на синякастую, — за посещение не более трех рублей берут.

Кокотка, поймав на себе чужой взгляд, помахала рукой в когда-то может и белой перчатке. Ее товарки тут же стали оживленно перешептываться – нарочито громко, чтобы лейтенант мог расслышать, что он "красавчик" и "душка" и что с таким красавчиком можно бы – и до двух рублей. Фон Штраубе велел развязному половому проваливать, и уже не рад был, что сюда зашел.

Курица, впрочем, была подана достаточно быстро и на пустой желудок показалась вполне съедобной. Заодно половой, — "Не желаете-с?" – положил ему на стол утренний выпуск "Санкт-Петербургских ведомостей". Запивая курятину сельтерской, лейтенант ненароком уронил взгляд на первую полосу газеты, и тут же прилип глазами к заголовку со знакомыми словами.

Статья за авторством вездесущего Мышлеевича называлась:

Гибель или возрождение?

(Что несет грядущему веку Александрийская звезда?)

…еще в глубокой древности связывали нашу судьбу с жизнью звездного Космоса…

…с тревогой ожидая сближения нашей планеты с другой небесной странницей, упомянутой в древних книгах как Александрийская звезда…

По мнению профессора Магдебургского университета М.Штюрмера, названная Александрийская звезда таковою (звездою, то есть) в полном смысле не является. В действительности она являет собою странствующую планету, размерами, впрочем, в сотни раз большую, нежели наша колыбель Земля.

Чем же чревато для нас сближение со столь огромным космическим чудовищем? Многоуважаемый профессор, а вслед за ним и менее ученые любители мрачных пророчеств рисуют поистине апокалипсическую картину: тут и всемирный потоп, и катастрофические содрогания земли, и огненные смерчи, и прочие потрясения, более подходящие к описаниям Страшного суда. Быть может, катастрофы последнего времени, ставшие частыми у нас (впрочем, столь незначительные по масштабу Вселенной), — лишь отдаленное предзнаменование грядущего невообразимого катаклизма?

Не будем, однако, спешить заказывать отходную по человечеству, мой читатель! Вот более взвешенное мнение нашего отечественного профессора из Санкт-Петербургского университета И.А.Богданова. Нет, не упование на русский "авось" вселяет ему надежду, а тоже научный расчет – но только подкрепленный свойственным русскому человеку оптимизмом и православной верой в Бога-Всеспасителя.

Александрийская звезда пройдет на достаточном отдалении – таков его прогноз. Подобное событие, похоже, случается каждые две тысячи лет, однако ж человечество покуда живо и (что бы там, на пребывающем в духовном упадке, в предощущении близкой кончины Западе ни измышляли и ни пророчествовали), покамест не собирается погибать!

Нет, не гибель видит в этой звезде наш, русский профессор – а возможно даже возрождение, причем, духовное возрождение, в первую очередь!

Вспомним, читатель, новозаветную Вифлеемскую звезду, вспыхнувшую на небе как раз те самые без малого две тысячи лет назад. Уж не та ли самая это звезда и была? (Да! Именно! Она самая! — полагает наш соотечественник.) Спросим же: кому гибель она принесла? Только Риму, погрязшему, как и нынешний Запад, в пороках и безверии, рвущемуся лишь к утолению своих сугубо материальных потреб, — не потому ли уже отпевают себя и сегодняшние западные мрачные господа прогнозисты?

Зато вспомним светлый путь Вифлеемской звезды по восточному небосклону. Чье рождение озарила она как не Спасителя нашего, Сына Божия, Иисуса Христа? Духовное обновление и возрождение ознаменовала она для тех, кому постыло служение мамонне, кто видит свое предназначение в том, чтобы нести свет Истины в людские души, готовые открыться и внимать…

— Не помешаю? — спросил какой-то немолодой лысоватый господин, одетый в форму инженера какого-то ведомства, присаживаясь напротив Фон Штраубе.

Лейтенант кивнул, не отрываясь от витийства разошедшегося Мышлеевича.

…Не заставит ли она, эта звезда, и сейчас обратить взоры людские к Востоку, к стране, которая вот уже тысячу лет служит примером истинной, незамутненной веры, к стране, которая своим великотерпением и гордым противостоянием всему материально мелочному и бездуховному…

…и укажет путь новым волхвам! Ибо давно уже с трепетом ждет возрождения наш мир. Не для того ли столько тяжелейших испытаний ниспослал нам Господь в этом подошедшем к своему искончанию веке…

…О, Русь, невеста Христова! Не твоей ли многострадальной земле суждено…

Подсевший господин, — он уже успел получить некий харч и рюмку водки, кою поспешил тут же осушить, — робко обратился к фон Штраубе:

— Осмелюсь спросить, вы случайно не в этом ли заведении служить изволите?

Нарочно или нет, но, произнося эти слова, он покосился на кокоток, проявлявших нескрываемый интерес теперь уже к ним обоим. У лейтенанта прилила кровь к лицу: уж не за сводника ли его приняли?

— Что вы, собственно, имеете в виду? — напружинился он.

Незнакомец, видимо, почуявший предгрозье в его голосе, вконец заробел.

— Пардон, — забормотал оправдывающимся голосом, — лишь то одно и имею: не в этом ли, случаем, департаменте?.. Простите великодушно, не имел чести представиться. — Он привстал: – Вязигин Степан Гурьянович, коллежский секретарь, инженер по части брандмейстерского надзора.

— Так здесь, что ли, департамент? — От удивления фон Штраубе даже забыл взаимно представиться.

— Разумеется, — еще более, чем он, удивился этому незнанию инженер. — По статусу, впрочем, ему более приличествовало бы давно уже называться министерством, — вы, вероятно, это имеете в виду? Скажу вам по секрету, вопрос о повышении статуса как раз уже решается в верхах, — но я пока что называю в соответствии с действующим на сегодня титулярным списком. Знаете ли, еще требуется такое количество согласований – даже по части моего скромного ведомства в том числе… Я, знаете ли, взял себе за правило досмотр всегда начинать снизу, посему вот и заглянул сюда. Бывает, в верхних этажах все раззолочено, а внизу самая что ни есть гнильца. Так оно, кстати, чаще всего. Что, впрочем (простите великодушно за столь философическое обобщение), вполне соответствует общему устройству нашего мира. Непреложно, как закон Архимеда: ежели внизу, в буфетной, водка разбавлена водой, макароны серого цвета, а курица недостаточно свежа, то со всей непременностью где-нибудь наверху недосчитаешься двух-трех брандшлангов, дымоходы забиты сажей, а жалование младшего брандмейстера выплачивается по протекции шурину какого-нибудь столоначальника из особо приближенных. Так же, как о жизнеспособности древа следует судить не по роскошеству кроны, а перво-наперво по целостности корней его… Я, конечно, ни в коем случае не обобщаю на… — Он закатил глаза куда-то в потолок. — Я всего лишь – в пределах своей компетенции; но в этих скромных пределах общая закономерность столь наглядна…

— Простите, милостивый государь, — перебил фон Штраубе философствующего бранд-инженера, — я тут человек, в сущности, случайный; не могли бы вы меня просветить, чем занимается данный департамент?

— О, я бы с превеликим!.. — воскликнул тот. — Но, увы, познания мои ограничены лишь сферой сугубо профессиональною. Если бы вы заинтересовались, к примеру, расположением запасных выходов или брандмейстерских постов… Впрочем, и с тем я знаком лишь по чертежу, уж не знаю, насколько он соответствует… Все многократно перестраивалось без всяких согласований с моей службой. Я-то, признаться, как раз надеялся, что вы милостиво согласитесь стать моим, так сказать, Вергилием в путешествии по этому зданию. Что ж, извините – придется, как видно, самому…

Фон Штраубе вдруг понял, что при поддержке пожарного инспектора ему будет проще проникнуть в загадочную жизнь этого странного заведения, в святая святых, как он полагал, самого сиятельного Хлюста.

— Нет, нет, — сказал он, — с географией здания я в некоей мере знаком, посему – к вашим услугам.

— Почту за честь! — возрадовался философ. — Весьма, весьма… Простите, не ведаю, как величать…

— Барон фон Штраубе.

— Весьма, весьма признателен, господин барон!

— Так идемте же, — сказал лейтенант. — Я плачу. — Не дожидаясь развязного полового, он швырнул на скатерть целый рубль, хотя недостойный завтрак не стоил и четверти того, и встал из-за стола.

Инженер с готовностью вскочил вслед за ним. В перешептывании кокоток, разочарованных уходом обоих мужчин, фон Штраубе отчетливо расслышал весьма недвусмысленный намек на содомическую связь между собою и почтеннейшим брандмейстером. Не желая ввязываться в ссору, он поскорей заспешил к выходу.

— …Многие считают наше ведомство лишним, существующим только для мздоимства, — говорил брандмейстер, поднимаясь за лейтенантом по лестнице. Он был довольно-таки грузен, страдал одышкой, что, однако, не мешало ему в перерывах между вдохами лопотать. — Мздоимство, конечно, присутствует, не буду этого отрицать, — в первую очередь, среди низких чинов, с чем, кстати, мы боремся неустанно; что же касается важности поставленных перед нами задач… В условиях происходящих то и дело нынче катастроф (надеюсь, вы в курсе, господин барон?) наше дело, быть может, впрямь наиважнейшее. Повсюду взрывы, пожары, — кто-то же должен предотвратить! А с угрозой приближения этой самой звезды (пардон, заметил ненароком – вы как раз читать изволили в газетке) наш статус повысился просто до чрезвычайности. Поверите ли, шеф наш, Сергей Аполлонович, на днях получил тайного советника, с перескоком через чин, — это ли не свидетельство? Скажу вам entre nous [44], в правительстве, действительно, весьма и весьма обеспокоены. Даже, как изволите видеть, статью самому Мышлеевичу заказали (аж пятьсот рублей уплачено, я знаю), дабы в случае чего население не предалось панике. Вообще средства выделены немереные. В этой связи бескорыстная, даже малая помощь любого достойного гражданина, — как в данном случае с вашей стороны, господин барон, — особенно ценима и, безусловно, заслуживает всяческого… Ох, однако, скажу я вам, и лестницы же тут у них!..

Они уже поднялись на знакомый лейтенанту второй этаж, где усач в униформе уже заканчивал уборку коридора. Безмолвный каких-нибудь полчаса назад коридор теперь снова оживал звуками. Фон Штраубе приостановился у двери, из-за которой доносилась органная музыка и гнусавый голос опять что-то выводил на латыни.

— Странно, — сказал лейтенант. — Католическая служба в российском департаменте.

— Ничего удивительного, — пояснил отдышавшийся брандмейстер. — По последним распоряжениям, в большинстве департаментов созданы клерикальные отделы. А при учете того, что мы живем в многоконфессиональной стране… Но из-за нехватки места порой представители различных конфессий вынуждены попеременно ютиться в одном и том же помещении – вот что мне кажется не вполне, так сказать… Не далее как позавчера в одном департаменте, имеющем, кстати, прямое касательство к народному просвещению, собственными глазами наблюдал, как под православными иконами что-то там тарабарит, черт его… (прости, Господи!) самый натуральный жидовский раввин; по-моему, все-таки оно как-то уж слишком… Не мне, впрочем, судить… — Тон его с доверительного сменился на строго официальный: – Что же касается моей миссии, то, согласно инструкции, я обязан досматривать все помещения, независимо от их принадлежности. А посему… — с этими словами он без стука решительно открыл дверь.

Комната с затемненными окнами освещалась лишь зажженными свечами. За небольшой фисгармонией сидел служка в черной рясе и старательно выводил мелодию. За алтарем стоял не больше не меньше как кардинал в муаровой красной мантии и по книге читал что-то на латыни. При виде вошедших служка вскочил, а, услышав о миссии брандмейстера, тут же с согласия его высокопреосвещенства бросился показывать примыкающие кладовки на предмет наличествования брандшлангов и других средств пожаротушения.

Лицо кардинала показалось лейтенанту знакомым. Тот его тоже узнал и, отложив книгу, приблизился:

— Рад вашему появлению, сын мой. Был вами крайне заинтересован, увидев недавно вас, если помните, во дворце. Ваше лицо показалось мне наиболее любопытным из увиденных там. Признаться, с некоторого момента наблюдал исключительно за вами. А после инцидента с сожжением… все, конечно, были смятены, но что касается вас… Когда на лице запечатлено откровение Божие – такое нечасто нынче увидишь. Хотел тогда еще подойти, благословить…

— Весьма польщен, ваше высокопреосвященство, — пробормотал фон Штраубе, — но должен сообщить, что род наш уже в четвертом поколении придерживается православного вероисповедания…

— Нет, нет! — подъял обе руки кардинал. — Вовсе не намереваюсь обращать вас в свою веру, и по уговору со Святейшим Синодом, заниматься прозелитизмом среди российских подданных нашей церкви строжайше возбраняется. Но по тому же уговору, церкви наши считаются равноблагодатными, и благословение любого из иерархов в равной степени благодарующе, независимо от того, произносите вы, обращаясь к Господу, "Отче наш" или "Te, Deum…."

— Но чем, я не понимаю, вызвано…

— Минутку, сын мой, — перебил его кардинал.

В это время из открытой кладовки слышалось, как служка пререкается с исполненным служебного рвения Вязигиным:

— Но ваша честь должны понять, что отпускаемые средства не всегда позволяют…

Голос брандмейстера был сама власть, суровая и лишенная снисхождения:

— Вы это мне перестаньте, милостивый государь! Средств отпускается более чем достаточно. На ваши сорок восемь квадратных саженей полагается иметь два брандшланга, два ведра и один пожарный топор. Отпущенных на это четырнадцати рублей с полтиною – более чем!.. Один брандшланг я, вправду, наблюдаю, одно пожарное ведро тоже; а где, позвольте вас спросить, еще один шланг и еще одно ведро, не говоря уже о топоре?..

— Да вот же оно, вот, ведро… Только что, буквально третьего дня…

— А мне вашего "третьего дня" не нужно, мне нужно, извольте понять, чтобы – сей миг! Или желаете, чтобы упомянул в отчете как полное манкирование?

— Сын мой, — вмешался подошедший к ним кардинал, — не стоит гневаться, гнев противен Господу. Видит Бог, найдем мы сейчас ваше ведро…

— Третьего ж дня, душой клянусь, ваше высокопреосвященство!.. Может, мулла к себе прибрал?

— А ты не клянись, не клянись, сын мой Теофил, то грех – клясться бессмертной душою; ты поищи получше, в других кладовых. У раввина, у муллы, у всех посмотри. Да порасторопней – господин советник, сам видишь, при исполнении государственной службы…

Гремя ключами и что-то продолжая бормотать про "скудные средства" и про "ведро от третьёго дня", чернорясник повел непреклонного брандмейстера в другой угол, а кардинал вернулся к фон Штраубе:

— Не осудите, сын мой, сами видите – мирские дела, без них, увы, тоже никуда… Я – о вашем лице в тот момент. Печать Божия на нем была, свидетель Господь! Некая высшая тайна… Скажите, вы что-нибудь знали о том сожженном письме? По-моему, вы там были единственный, кто…

— Простите, ваше высокопреосвященство, — сказал лейтенант, крайне смущенный, — но я бы не хотел какие-то свои догадки… прежде, чем удостовериться…

— Что ж, вполне похвальная осторожность… — смиренно кивнул кардинал. — Но – уж не взыщите, мой сын, за навязчивость – возможно, вам понадобится помощь с моей стороны?.. Признаюсь, я был настолько заинтригован, что возымел дерзновение тут же навести о вас кое-какие справки. По списку приглашенных во дворец узнал вашу фамилию, затем запросил Ватикан, и вот не далее как вчера имел длительный телеграфный переговор с главным ватиканским архивариусом. К удаче моей, ваш род, фон Штраубе, прежде, чем перебраться на восточный берег реки Зеи и там, с переходом на российскую службу обратиться в православие, пребывал в лоне римско-католической церкви и потому проходит по нашим церковным актам на протяжении долгих веков. Там, во тьме веков, прослеживается несомненное пересечение вашего рода с древней династией Меровингов – да, да, тех самых, благочестивых, первых франкских королей, прозванных еще Ленивыми. Что же касается происхождения самих Меровингов и основателя их рода герцога Меровея, то тут… — Он понизил голос. — Даже боюсь вам сказать, сын мой… Боюсь ереси, которая, возможно, выглядывает за этими словами… Однако же, в ту минуту, во дворце, увидев ваше лицо… Скажу вам: вопрос о священном Граале когда-то, еще в иезуитском колледже, был темой моей диссертации. Тогда уже я уяснил себе, что трактование его всего лишь как чаши с кровью Христовой есть только следствие не вполне точного перевода с древнефранкского языка… Быть может, грешники-тамплиеры первыми приблизились к истинному значению, а затем передали тайну мальтийцам, от коих, в свою очередь, уже император Павел, будучи мальтийским гроссмейстером, смог проведать… Уж не знаю, какая тайна содержалась в том сожженном письме, но возьму на себя смелость высказать предположение… О, конечно, всего лишь только предположение!..

— Нашел, монсеньер, я нашел! — раздался из угла голос служки. — Тут оно, второе ведро! Как вы в Божьем просветлении и сказали – точно, у муллы!

— Уж как-нибудь делите свое хозяйство, — недовольно пробурчал брандмейстер. — Записывали бы у кого что – поди, грамотные. А с топориком что?

— Так ведь только что у раввина в кладовой видеть изволили, помните, я еще показал?

— М-да, пожалуй… Ему-то зачем – мацу, что ли, рубить?.. А второй брандшланг, значит, говорите, у православных?

— Точно так! У владыки! Отпереть?

— Ладно, не будем тревожить. Только извольте уж отныне навести порядок, дело, поймите, государственной важности, под надзором у его превосходительства.

— Отныне, видит Бог, со всей непременностью! — радостно выкрикнул служка.

Вязигин, что-то еще бурча, направился к фон Штраубе и его преосвященству.

— Увы, сын мой, не дадут нам здесь поговорить, — вздохнул кардинал. — Быть может, все-таки наведаетесь еще когда-нибудь для разговора; смею предположить, он небезынтересен также и вам.

— Да, да! — с готовностью сказал фон Штраубе. — Непременно! Когда и где я вас могу?..

— Да здесь же, в двенадцатом нумере. В мои дни – по вторникам и четвергам.

Брандмейстер уже стоял рядом с печатью своей государственной значимости на лице.

— Тут, кажется, разобрались, — сказал он. — Ох ты Господи, бестолковство кругом какое! Что ж, пойдемте дальше, любезный барон.

Лейтенанту было жаль сейчас покидать столь многознающего кардинала, но ему впрямь хотелось еще кое-что в этом здании осмотреть, тут помощь облеченного властью Вязигина представлялась, в самом деле, бесценной. Он положил для себя принять участие в досмотре двух соседних нумеров, тех, что вызывали у него особое любопытство, а затем, сославшись на неотложные дела, распрощаться с брандмейстером и вернуться к сюда, к кардиналу. С этими мыслями он почтительно поклонился его высокопреосвященству, а тот, в свою очередь, неожиданно перекрестил его четырехпало и, к удивлению вытаращившего глаза служки, расцеловал тоже ошеломленного лейтенанта в обе щеки. Затем прошептал на ухо нечто загадочное:

— Благословляю тебя, сын мой, в предстоящих муках – не возроптать.

Фон Штраубе не понял, о каких муках он говорит, но спрашивать пока что не стал – Вязигин уже томился в коридоре, ожидая его.

— Меня что больше всего потрясает, — заговорил брандмейстер, когда лейтенант вышел к нему и закрыл за собой дверь, — так это полное такое вот головотяпство! Что случись – опять, уверен, ведер не сыщут. Оштрафовать бы их вместе со всеми ихними раввинами – так себе ж дороже обойдется: по опыту знаю – прескандальный народ! Ладно, черт им (прости, Господи!) судья… А не знаете ли, господин барон, каминов тут случаем нигде не топят?

— Да, да, — поспешно сказал фон Штраубе, зардевшись от своего мелкого доносительства, но слишком уж ему хотелось проникнуть снова в тринадцатый нумер, как-то связующий с этим как дым ускользнувшим от него Хлюстом. — Имеется камин. Пожалуйте, вот здесь. Собственными глазами наблюдал, как вчера топили.

— Гм, — снова посуровел брандмейстер. — Камины, согласно инструкции, требуют повышенных мер, — и решительно двинулся в указанную сторону.

Когда они приближались к тринадцатому, из-за двери соседнего с ним четырнадцатого нумера стали все явственнее доноситься уже знакомые лейтенанту звуки – свист розги и на сей раз чей-то заливистый тенорок: "…А-а-а, нимфа моя, Генриетта Самсоновна!.. Еще, нимфа моя!.. Посильней напоследок! Вот так вот, прошу! Посильней!.." Вязигин тоже эти срамные возгласы слышал и все больше хмурился. Перед дверью тринадцатого, однако, — за нею тоже шла какая-то возня, перемежаемая сладострастным постаныванием, — все-таки приостановился и постучал.

Возня стихла, и женский голос (Мадлен! безусловно, она!) спросил из-за двери:

— Какого дьявола? Что надо?

— Бранд-инспекция! Немедленно отворите, мадам, — произнес Вязигин достаточно грозно.

Ответно последовал незамысловатый совет "идти в задницу".

Взбешенный инспектор, не находя слов от такой наглости, изо всей силы замолотил в дверь кулаком. Тогда из-за двери вступил насмешливый мужской голос (уж не самого ли Хлюста?):

— Но-но! Поаккуратнее, господин инспектор! Вам уже сказано было проваливать. Даже, кажется, (хе-хе!) ясно указали направление маршрута.

Вид у брандмейстера был такой, словно он проглотил фунт горчицы, лицо побагровело, как свежее мясо. Неизвестно, что бы могло воспоследовать с его стороны после такого оскорбления, если бы в этот самый миг дверь загадочного четырнадцатого не распахнулась и оттуда не выкатился маленький толстячок в партикулярном пиджаке, из-под которого свисали на брюки непристегнутые помочи. Несмотря на партикулярный и столь встрепанный вид господина, фон Штраубе сразу вспомнил, что недавно видел его во дворце, причем там этот колобок был в форме не больше не меньше как тайного советника.

Брандмейстер, только что походивший на грозовую тучу, даже в размерах как-то вмиг опал на глазах, руки сами собой вытянулись по швам.

— Сергей Аполлонович… — ошарашенно пробормотал он. — Ваше пре…

Тенорок, минуту назад взывавший к своей Генриетте Самсоновне, теперь звенел начальственно-надменно:

— Господин Вязигин, никак? Что за шум устроили? Снова, я вижу, самоуправствуете?

На брандмейстера было жалко смотреть.

— Никак нет, Сергей Апо… Ваше пре… Титулярный досмотр… В полном соответствии… Постучался только… А они – не желают отворять…

— Постучался он, понимаешь!.. — сморщил Тайный лицо – печеное яблоко. — Ты бы еще кувалдой-то постучался! Не открывают – стало быть, имеют на то свои причины и основания. Не велика птица – вдругорядь зайдешь, чай, не перетрудишься. Грохоту на весь этаж наделал – святых выноси! А не забыл, что тебя только что представили на повышение в чине? Вот о чем бы тебе, Вязигин, думать, а то он, вишь, "постучался"!..

— Виноват! — Вязигин так вытянулся во фрунт, что, казалось, туловище вот – вот оторвется от поясницы, чтобы воспарить ввысь.

— Ладно, — уже миролюбивее промолвил колобок, — службу-то, конечно, неси, но – сколько уж говорил! — побольше надобно этого… политеса, коли не хочешь вечно – в коллежских секретарях. Лет тебе сколько?

— Сорок пять, ваше пре…

— Вот-вот. Кабы не характер – небось, давно бы уже в статские. Понял хоть, что я говорю?

— Точно так, ваше…

— То-то… — Колобок наконец перевел глаза на фон Штраубе, тоже его узнал и вдруг воскликнул: – Ба, знакомые, гляжу, всё лица! А я-то думаю – с кем это мы? — Опять посмотрел на Вязигина, но теперь взгляд его снова сделался начальственно строг: – Хоро-ош, нечего сказать! — пропел он своим тенорком. — Вот с кем, значит, на пару инспектируете? Ну-ну, в эдакой компании будет тебе, жди, повышение, Вязигин, все тебе будет!.. — и, как-то с особой бережностью неся травмированные, очевидно, ягодицы, зашагал прочь по коридору.

Брандмейстер еще некоторое время стоял истуканом, осмысливая сказанное. Лишь после того, как шаги начальника затихли, что-то наконец сообразив, вытаращенными глазами посмотрел на лейтенанта.

— Боже мой! — проговорил он. — Боже мой, как я-то сразу не вспомнил! Слышу – фамилия вроде знакомая!.. Но вы-то, молодой человек – вы как могли? Когда я, вам известно, при исполнении, когда я к очередному чину представлен, — как вы могли осмелиться?!

— О чем вы, извольте объяснить! — опешил ничего не понимающий лейтенант.

Вязигин теперь смотрел стеклянно и покачивал, покачивал круглой своей головой.

— Всему Петербургу известно – только, вишь, не вам! Дурачком меня выставить решили! Да еще перед его превосходительством!.. А я-то, я, старый – тоже хорош! Слышу же: фон Штраубе! И ничегошеньки, Господи, даже не шевельнулось в душе!.. Ах, да не делайте, пожалуйста, удивленный вид – при мне же вот эту самую газетку читали!… А я-то, я-то, старый дуралей!..

Фон Штраубе развернул газету, которую все время держал в руке, и на последней странице, где печатают криминальную хронику, сразу зацепился глазами за собственную фамилию. Заметка гласила:

Разыскивается лейтенант флота барон фон Штраубе

(Знающих о местонахождении просим сообщить)

…на вид 25–27 лет, роста немного выше среднего, худощав, светловолос…

…служа уже более трех лет офицером для особых поручений в Адмиралтействе и располагая, соответственно, полным доверием со стороны командования…

…сверхсекретные бумаги, с коими затем скрылся…

…более ни его, ни бумаг не видели…

…представляющие первостепенный интерес для шпионских сетей Англии, Японии и Германии…

— Господи, Господи! — причитал брандмейстер. — Какой позор мне на старости лет! Все пальцем показывать будут, вовек не отмоешься!.. Еще самого, глядишь, не дай Бог, в газетах пропечатают!..

…Сей фон Штраубе, всегда отличавшийся скрытным, нелюдимым характером и потому до поры не вызывавший никаких подозрений…

…так же не исключена связь названного лейтенанта с анархическими организациями, для которых, как известно, любой вред, приносимый отечеству…

Вязигин заглядывал через плечо и не давал читать, беспрерывно стеная:

— Позор! Что я скажу его превосходительству?!.. Двадцать один год безупречной службы – и надо же, надо же! Такого маху!.. Главное – у самого Сергея Аполлоновича на глазах! Бесчестие-то какое! Что жене, что детям своим скажу?!..

…создавших в Петербурге разветвленную шпионскую сеть… (Боже!..)

…Существует подозрение, что и отставной капитан-лейтенант князь Бурмасов, погибший недавно при загадочных обстоятельствах… В конечном счете, предпочтя смерть бесчестной для русского дворянина связи с иностранной разведкой, которой, по некоторым сведениям, как и названный фон Штраубе, также в свое время передавал…

…позволяет, в том числе, и сделать предположение о причастности разыскиваемого фон Штраубе к странной гибели капитан-лейтенанта…

…Боже, куда катится Россия, если даже те, кто призван всеми силами защищать ее славу и могущество, в действительности способствуют…

— Это Хлюст! — вскричал фон Штраубе, сам толком не понимая, что говорит. — Это он! Вот здесь, в тринадцатом нумере! Надо немедля, сейчас же!..

— Довольно, молодой человек, — с гневом перебил его Вязигин. — Хватит! Имел с вами дело – теперь знаю цену вашим словам. Премного тем доволен! В другом месте объяснять будете.

— Да нет же, нет! — попытался вставить лейтенант. — Мы сейчас его! Не упустим! Он здесь!..

Брандмейстер, презрительно на него глядя, на шаг отступил, достал из кармана свисток и засвистел пронзительно, с перехлестами. "Квирл, квирл!" – выдавал коленца брандмейстерсткий свисток…

…Откуда-то сразу же налетели, заломили руки за спину, поволокли…

Глава 14 Без названия

"Звезда! Звезда!" – то ли кричали впрямь, то ли ему чудилось, что кричат за окном дребезжащей по булыжнику полицейской кареты. А может, совсем иное кричали: "Везут! Везут!" Не разобрать…

Окна были занавешены. Фон Штраубе сидел, стиснутый с обеих сторон двумя дюжими жандармами, только небо мелькало в щелке над темной занавеской, иногда проблескивая между крышами домов. С каждым вздрагиванием кареты на булыжной мостовой он ощущал, как от него отпадает еще один кусочек жизни. Было ль, не было: как вон та снежинка, на миг угодившая в просвет окна, как вон тот шпиль на доме, вдруг перерезавший эту щелку света, как нынешний день, уже дотлевающий на излете, как любой всполох шума на вольной жить по-своему и сколь угодно шуметь улице. Никогда больше этого уже не будет на его пути: этой уворованной сквозь щелку улицы, этого шпиля, этой снежинки… Ларца с деньгами, свободы, ждущей где-то красавицы Нофрет…

Проехали. Отмелькало. Скрылось в такой дали, что скорей уже не было, чем было…

Что еще из того осколка дня, пока фон Штраубе трясло в карете по булыжнику? Он был несчастлив (ибо еще не ведал, что такое счастье); он сетовал на судьбу за то, что она обошлась с ним так несправедливо (что было, если поразмыслить, ничуть не умнее, чем, не приручив голубку, сетовать, что она не желает кормиться из твоих рук); – то есть, не понимал он в этом мире по сути еще ничего, и непониманием своим был, безусловно, жалок.

Жалок – ибо чувствовал себя наинесчастнейшим из людей.

Ибо…

* * *

…Ибо, — квирл, — ибо:

О, ничтожнейший из глупцов! И ты мнишь себя самым несчастным существом на земле? Как ты можешь тешиться такой нищенской гордыней, такой самоублажительной ложью?! Ты! не проникшийся горестями травинки, бессильной перед наползающей осенью, былинки, гонимой в безвестье переменчивыми ветрами, камня, онемевшего с рождения и навеки; горестями пересохшего ручья, неспособного более журчанием радовать слух, горестями погасшего дня, обреченного отныне прозябать во тьме и забвении, горестями ехидны, внушающей ужас и отвращение всему живому, горестями праведной мысли, заплутавшей в голове у последнего дурака и обреченной там служить злу и невежеству!..

Лишь после того, как ты, сирый, попытаешься постичь все это сердцем своим более, нежели умом, тогда, созерцая вековечную череду горестей, из которых соткан наш мир, ты осознаешь наконец, сколь великое, даже, быть может, незаслуженное тобою счастье выпало на твою долю: счастье мыслить, любить, выбирать свой путь, томиться надеждой, заглядывать в глубь неизведанного, — счастье, обладая которым, жалеть еще о каких-то суетных потерях – значит уподобиться последнему пьянице, за нехваткой вина томимому своею порочной жаждой возле чистейшего из родников…

* * *

— Везут! Везут!.. — кричали мальчишки вслед проносившейся карете.

А может быть, они смотрели в небо и кричали:

— Звезда! Звезда!..

Загрузка...