РАССКАЗЫ

За честь эмирата

Молла-бек нанялся разгружать клетки со львами для кочевого цирка. Тянул за собой на веревке все это мрачное хозяйство, боясь, что хмельной лев… Аллах праведный, врагам своим не желает Молла!

Но однажды остановился Молла, посмотрел льву в глаза и удивился.

Робкий и стыдливый, сидел хищник в углу клетки, прижав к тощему телу хвост, и с грустью наблюдал, как суетится Молла.

— Вай! Вай! — зашептал Молла от жалости. — Ведь природа сотворила тебя, брат, для устрашения и мужества, а ты уподобился домашней скотине…

И еще Молла шепнул льву, вступая с ним в заговор: — Вижу, что ты фальшивый, брат. Самый обыкновенный ты осел, которого обшили внушительного цвета шкурой…

Но тут Моллу вызвал директор и, протянув небольшой ящик, приказал:

— Отнеси, да поосторожнее, главных кормильцев наших!

Какие-то симпатичные существа жалобно стонали в ящике.

Молла не стал дразнить свое любопытство, сел и открыл ящик.

Выскочили на свет два пуделя и смешно затявкали, наступая на своего спасителя.

Спаситель же, никогда ранее не видавший подобных зверьков, засмущался и сказал на всякий случай:

— Здравствуйте… Рад видеть вас в Бухаре…

Но пудели продолжали тявкать, будучи воспитанными в невежливости.

— Ах, как нехорошо! — послышался голос. И выбежала откуда-то маленькая женщина с обручем в руках, в ярких шароварах.

— Ах, ах! — пожурила она растерянного Моллу.

Пудели радостно запрыгали вокруг женщины,

не переставая, однако, недоверчиво тявкать на Моллу.

— Жанна! Соломон! — сделала им знак женщина, и пудели, толкая друг друга, пролезли через обруч, проделывая один из своих цирковых номеров.

— Видите, какие у меня красавцы? — пожалела женщина Моллу.

— Удивительно, — осмелел Молла.

— А вот еще! Соломон! — приказала женщина. И Соломон стал вращаться вместе с обручем, да так быстро, что Молла снова повторил:

— Удивительно… — И пояснил женщине: — Никогда не видел таких собачек.

И невольно залюбовался самой женщиной, подумав, какая она маленькая и хрупкая, вполне бы могла поместиться в этом обруче и вращаться в своих ярких шароварах.

Женщина взяла пуделей на руки и понесла в вагончик.

А Моллу снова вызвал директор и сказал:

— Молодец! Ты перенес все ящики с хищниками и остался невредим. Теперь я дам тебе более увлекательное дело.

— Какое? — обрадовался Молла-бек, который привык уже к цирку.

— Признайся, ведь ты был уже раз борцом? — Директор для проверки похлопал Молла-бека по его могучему плечу. — Был ведь чемпионом, говори!

— Ну, был, — стал нехотя вспоминать далекое время молодости Молла.

— Во дворце эмира вашего бухарского, — подсказал директор, — ты там на ковре чемпионом стал.

— Кто это рассказал? — недоверчиво переспросил Молла.

— Неважно, — заторопился директор. — Так вот, предлагаю тебе, пока мы гастролируем, выходить на арену для привлечения местной публики.

— А кто этот борец ваш? Я ведь давно все позабыл.

— Не бойся. Беглый бродяга Мариотти. Платить хорошо будем, — пообещал директор. — Имя твое напишем крупно на афишах и расклеим по всему городу.

— Я подумаю, — стал терзать свою душу Молла.

— Подумай, брат, а мы пока афиши заготовим… «На арене нашего цирка — чемпион эмирата Молла-бек!»


Молла-бек ушел, чтобы побродить вокруг цирка и поразмыслить над новым своим занятием.

Была у него бычья натура. Подразни его раз, подразни второй — не откликнется, зато на третий раз бросится яростно и беспощадно.

Вот и сейчас он долго боялся чего-то и несколько раз даже порывался уйти совсем и не попадаться на глаза циркачам. Но афиши с его именем в каждом переулке, возле каждого дома, где знают Молла-бека лишь как бездельника и неудачника!.. И вдруг перед глазами всех: «На арене чемпион эмирата — Молла-бек!»

Тут недалеко от того места, где он стоял в расстройстве, заржала лошадь и послышались шум и голоса циркачей.

— Эй, чемпион! — позвал его из фаэтона директор, сидевший в компании циркачей. — Поехали, местный базар нам покажешь!

Молла-бек заторопился к фаэтону, тяжело дыша, взобрался на него и стал с этой минуты своим в цирке.

На восточном базаре циркачи затмили всех пестротой своих одеяний. Кричали они громче местных торговцев, набрасываясь на прилавки с дынями и миндалем. Брали фрукты для пробы, ели, но не покупали. Гостеприимные торговцы терпеливо вздыхали, видя, как целая ватага насыщается бесплатно, хватая все, что попадется под руки. Осуждали они только Молла-бека, хозяина жадных гостей.

Молла-бек из вежливости покупал все и торжественно дарил маленькой, хрупкой женщине.

— Мерси, — говорила она, взяв яблоко, самое большое и сочное, которое выбрал для нее галантный кавалер Молла-бек.

И повторяла все время одно и то же непонятное: «мерси», принимая с благодарностью следующий подарок — гроздь винограда или дыню.

Позади нее, не отставая ни на шаг, тихо брел задумчивый мужчина, с которым новая знакомая Молла-бека время от времени делилась чем-нибудь особенно вкусным.

— Яков, — говорила она, жалеючи, — попробуй, какая красота — виноград.

И Яков пробовал, тихо жевал, наслаждаясь.

Молла-бек не обращал на это внимания, был великодушен в обществе маленькой женщины.

Только раз, когда Яков тоном провинившегося ребенка обратился к ней, спросив:

— Рикка, я проглотил нечаянно гранатовое зернышко. Это плохо?

Молла-бек ответил:

— Ничего, это можно! — И был горд, что знает больше человека, с которым маленькая женщина делилась своими подарками.


Прекрасный вечер послал господь Молла-беку. Он прогуливался с загадочной маленькой Риккой и слышал, как народ у афиш удивляется и смеется:

— Да это же наш рябой Молла! Кто бы мог подумать, что он чемпион?! Обязательно надо посмотреть.

Самого Моллу не видели. Он прогуливался в тени аллеи, чтобы остаться незамеченным. Не то бы начали кричать:

— Смотрите, а вот и сам Молла! С женщиной, хе-хе! Конечно — знаменитость! — и дергали бы его за руку, прыгали бы вокруг него, корча разные противные рожи, и хамье могло бы даже что-нибудь такое сделать и маленькой Рикке, ну, например, потянуть ее за шаровары.

У других афиш его не знали. И делали мрачный вывод:

— Кто этот Молла? Самозванец какой-то решил защищать честь нашего города. Ничего путного из этого не выйдет.

Этим бестолковым Молла хотел крикнуть:

— Как, вы не знаете чемпиона Моллу? Для чего же вы живете на свете, ослы? Ничего, я вам докажу, кто такой чемпион Молла!

Маленькая Рикка шла с чемпионом под руку и застенчиво щелкала орешки, доставая их из кармана Моллы.

Моллу тревожило и удивляло ее равнодушие к славе кавалера. Казалось, она и не догадывается, о ком идет молва вокруг.

Когда они очутились на безлюдной улице, Молла остановил даму возле афиши и долго, посапывая тяжело носом, читал о себе и ждал, что наконец Рикка заговорит о том, о чем говорит сейчас весь город.

Но Рикка молча продолжала щелкать орешки, недоумевая, почему они остановились у афиши.

Молла помрачнел сразу и сунул руку в карман, чтобы выбросить оттуда к чертям все орешки. Но сдержал себя, кашлянул и робко начал:

— Тут вот написано о Молле. Мол, чемпион он и прочее. Всегда у вас, циркачей, объявляется все громогласно?

— А что? — будто не поняла Рикка.

— Как что? Ведь Молла — это же я!

— Знаю, — сказала Рикка, беря новый орешек.

— Знаете? — почему-то просиял Молла. — Откуда? — И тут же понял: — Да, я ведь называл свое имя!

Когда отошли от афиши, Молла сказал мрачно, чтобы разговор этот не прерывался:

— Я буду бороться. Через тридцать долгих лет… Снова на ковре. Это правда… Что вы скажете?

— Не боитесь? — спросила Рикка.

— Чего? Директор сказал: не бойся. Народ ждет, что я снова одержу победу. Думают, что я бездельник. Но они увидят чемпиона Моллу! Такого, как много лет назад, молодого и красивого. Не думайте, что я такой. Вот — руки дрожат! Вот — щеки отвисли! И вот — живот у меня выпирает! Ерунда, я не такой! Внутри у меня здоровый дух! Я его оберегал, этот дух, все годы, лежа в чайхане, в темном месте, я его закупорил, как в кувшине, чтобы не тратить на суету и на мелочи. И он у меня сидит здесь и ждет! — хлопнул себя по животу Молла.

В ответ маленькая Рикка весело засмеялась, думая о том, какой он смешной и трогательный со своей оправдательной речью.

— Вы смеетесь, — обиделся Молла, — а это правда…

— Бизон вы, — нежно сказала Рикка, погладив его огромную руку.

— Да, — сказал он торжественно в приливе хороших чувств, — я женюсь на вас, когда вновь стану чемпионом. Вам надо семью наконец и детей. И пусть народ скажет потом: «Молла сошел с ума»…

— Пусть скажет, — согласилась маленькая Рикка.

— Что, чемпион, идешь? — кричали в то утро Молла-беку на всех улицах. — Давай борись, а мы посмотрим, патриот ты своего города или дерьмо?!

— Приходите, — улыбался всем Молла и махал рукой. Он был вежливый, внешне вполне уверенный. Чисто выбритый и праздничный — таким его давно не видели.

— Что же ты пешком, Молла-бек?! Несолидно чемпиону без фаэтона! — кричали на тех же улицах.

— Ни к чему мне фаэтон, — серьезно отвечал чемпион, — ноги у меня крепкие.

Возле цирка к нему бросилась толпа неудачников:

— Дорогой Молла! Билетов нет, а мы пришли страдать за тебя. Будь добр, проведи!

Молла растерялся, но важно сказал администратору:

— Пропустите народ, это мои родственники.

— Куда? На голову себе? — накричал на чемпиона администратор. — Прошу не распоряжаться!

— Сейчас я позову директора, — пообещал народу Молла-бек и ушел через запасной ход в цирк.

Директор, осмотрев зал и подсчитав предполагаемый доход, радуясь, вернулся в контору:

— А, чемпион! — приветствовал он Моллу. — Хорошо! Красив! В форме?

— В форме, — подтвердил Молла робко.

— Да! — почему-то нервно захохотал директор, не находя места, чтобы сесть. Хохотал он прямо в растерянное лицо Моллы, хлопал его по плечам и по животу, сунул ему в рот толстую сигару: — Кури… Ха-ха-ха!

Моллу чуть не стошнило, но он выдержал и стал жевать сигару, глотая ее по частям.

— Там народ собрался, друзья и родственники, безбилетники, — вспомнил Молла.

— Это мы тоже решим! — без сомнения сказал директор и, вызвав администратора, приказал: — Продавай билеты безостановочно, чтобы ни одного пятачка лишнего не осталось, заполняй пустоты народом, для их же удовольствия!

— Я предлагаю территорию манежа сократить и на освободившееся место народ поставить, — изложил свой план расторопный администратор.

— Правильно! Сокращай и ставь! — разрешил директор.

В это время в контору вошли маленькая Рикка и тот самый Яков, проглотивший на базаре гранатовую косточку.

— Здрасьте, коллега, — испуганно приветствовал Яков Моллу, шумно вздыхая.

Молла вскочил и уставился на Рикку, не делая из их связи никакой тайны для окружающих.

Вошел бухгалтер со счетами. Пристроившись в углу на ящике, он занялся своей основной работой — деловито подсчитывал какие-то немалые суммы на счетах, перенося цифры на бумагу.

— Чемпиону десять процентов. Ладно, пятнадцать, — махнул рукой директор.

Бухгалтер снова занялся подсчетами.

— Двести двадцать пять! — подсчитал он безошибочно. — Сейчас выдать или после представления?

— Как Молла пожелает.

Директор подошел к Молле и протянул ему еще одну сигару.

— Молла, — сказал он добрым тоном, — за каждый сеанс мы платим тебе по двадцать пять ваших рублей — таньга.

— Да, верно, — подтвердил Молла, не зная, куда девать вторую сигару.

— Выходит, если ты выиграешь поединок, получишь двадцать пять. Но выиграть труднее, чем проиграть, верно ведь?

— Да, верно, — стал терять ясность мысли Молла.

— Так вот — ты должен проиграть. И за сознательный проигрыш получишь двести двадцать пять таньга — целое состояние!

Ленивым своим умом Молла не сразу понял нехитрый торг.

— Вы с Яковом не пара, — показал директор на мучающегося сомнениями Мариотти. — Победишь — сразу погубишь весь цирк. А нам еще две недели быть в царстве-государстве вашем. Пойми правильно, чемпион. Кури сигару! Не мни ее! И ступай получай свою крупную сумму!

— Двести двадцать пять, — шепнул Молла, обреченно посмотрев на Рикку.

Та весело подмигнула ему: знаешь, бизон, сколько орешков и разных восточных рахат-лукумов можно купить на такую сумму? Я буду щелкать все вечера, гуляя с тобой в тенистых аллеях. И к черту славу и афиши, мы просто не будем останавливаться возле них.

— Тогда я женюсь, — сообщил Молла и, покончив с сомнениями, направился прямо к Рикке, чтобы поцеловать ее руку.

Минуту все молчали, опешив. Первым захохотал директор, а за ним, всхлипывая, как сквозь слезы, засмеялся и Яков.

Разгоряченный Молла схватил Якова за руку и бросился за ним в коридор, приказав:

— Прошу, коллега, защищаться!

Он дал возможность Якову опомниться и собраться с силами.

Затем сжал его, хилого, в объятиях и швырнул на доски. Да еще ногой придавил стонущего Якова, показывая всем: «Вот как надо бороться!» Мол, не думайте, что продался Молла из-за трусости!


А через минуту Молла уже стоял на виду у тысячи людей и хандрил.

Не слышал ни криков, ни вздохов — внутри у него была тишина.

Не ощущал он также прикосновения потных рук измученного, как и он сам, Якова; бегал Яков вокруг крепконогого Моллы, не зная, как обхватить его мощное тело.

Недоумевает публика: что случилось с Моллой, на которого молится весь город с утра? Криком радости встретила она появление Моллы, подбадривала, просила, умоляла, чтобы дал он настоящее зрелище.

— За ногу хватай, заячья душа, — шептал Молла Якову.

Яков же изнывал от непосильной работы, скулил по-собачьи. И видно по всему — смущался чего-то.

— Да ты не робей, дурак, — журил его Молла, делая при этом различные сложные вариации, чтобы создать видимость честного поединка.

— Прости, — извинялся Яков за свою физическую неполноценность, — грудь мою давит жаба…

Молла хитрит, решили зрители, растягивает удовольствие, желая поиздеваться над немощным противником.

Нелепая ситуация вдруг рассмешила кого-то, сидящего на галерке, и вслед за ним захохотал весь зал.

— Самое время, — сказал Молла Якову.

Жаль ему стало противника за то, что с таким трудом зарабатывает он свой хлеб насущный.

— Чуть подсобери силы — и я упаду…

Яков же в ответ тоже вдруг засмеялся вымученным смехом, кашляя. Молла ахнул от хамства такого и прижал ладонью рот Якова. Но неудачно. От сильной боли в руке Молла согнулся. Яков успел подтолкнуть его, и Молла рухнул на ковер, удовлетворенный.

Молла лежал на спине и не слышал, как засвистел, заулюлюкал цирк, как стали бросать в него какие-то предметы. Молле хотелось одного — плакать.

— Эх, Яша, Яша, — сказал он Якову, сидевшему на его теле. — Разве можно кусать пальцы? Это же нечестно…


Вечером Молла появился в дорогой чайхане в новых брюках и желтых тяжелых ботинках, держа руку в кармане, где у него лежала крупная сумма.

— Эй, рябой, — толкнул он чайханщика в бок, — живо стели ковер, плов есть буду!

Чайханщик от растерянности успел только рот раскрыть.

Молла направился в дальний угол чайханы и, взобравшись на деревянную лежанку, придрался к безобидному посетителю, сказав:

— Плов мой пронюхал? Слезай отсюда, да поживее!

Посетитель еще позавчера угощал здесь Моллу чаем. Но напоминать не стал, ушел.

Молла снял ботинки и положил их на самом видном месте. И устроился поудобнее, по-турецки, в ожидании плова.

Чайхана была разделена на три зала. Самый дальний, где сидел важный Молла, считался аристократическим. Здесь ели плов, шашлыки и слушали свист перепелов в клетках, подвешенных на стенах рядом с корзинами, полными груш и абрикосов.

Средний зал, поскромнее, был для тех, кто ел плов раз в неделю, но хорошо и сытно. А в самом большом, третьем зале запивали чаем сухие лепешки В этом зале провел большую часть своих дней Молла, довольствуясь лепешкой и слушая неторопливые рассказы грузчиков и арбакешей.

Молла не завидовал тем, кто ест плов. Он загнал далеко вовнутрь тщеславие. Он просто знал, что когда-нибудь появится у врат чайханы другой Молла и пройдет в зал для богатых, чтобы занять достойное место.

— Эй, Уктам! — позвал он чайханщика. — Скажи, чтобы эти бездельники в большом зале не курили так часто. Задыхаюсь я! И живо повара ко мне!

Чайханщик молча и лениво повернулся, чтобы уходить.

— Ты чем-то недоволен? — не понравилась его медлительность Молле. — Скажи, брат, не смущайся, я ведь добрый. Могу купить тебя с твоей чайханой!

Молла говорил нарочито громко, чтобы слышали все три зала и те грузчики и арбакеши, с которыми он грыз сухую лепешку, одалживая ее у чайханщика.

— Нет, я доволен. Сейчас исполню, — ответил чайханщик.

«То-то!» — подумал Молла и в блаженстве прилег, ожидая повара.

Повар принесет казан жирного, с разными пряностями и чесноком плова, и Молла будет долго смотреть, наслаждаясь, прежде чем возьмет на кончик пальца первое зерно из тысячи зерен. Тысячу раз откроет рот и не устанет, будет жевать и глотать, растягивая удовольствие от ощущения сытой и безмятежной жизни.

— Уктам! — закричал он снова, но чайханщик не появился.

— Ослы несчастные! — сказал самому себе Молла. — Когда я был нищ и грыз лепешку, чайханщик прибегал по первому зову. Когда же у меня двести двадцать пять таньга, все вокруг оглохли. Все наоборот, — погрустнел Молла от людской нерасторопности.

В большом зале в это время вчерашние друзья Моллы, всякие грузчики и арбакеши, пили, ели лепешки, обсуждали нехитрые свои дела и веселились.

Молла вынул из кармана всю крупную сумму и стал украдкой делить ее на части. Разделив, запрятал деньги, распихал их по карманам, часть спрятал в пояс, а часть засунул глубоко в ботинки и манжеты брюк.

Тихо, чтоб остаться незамеченным, пробрался он в знакомый большой зал и сел с краю.

Чайханщик тут же поставил перед ним чайник и традиционную лепешку на подносе.

— Смотрите, — сказал кто-то из грузчиков. — Молла!

— Пьет чай, — сообщил второй то, что увидел.

И продолжали они. начатый разговор о ценах на верблюдов в ближних казахских аулах. Молла слушал, но не вступал в беседу, хотя и очень хотел — просто он не знал ничего о верблюдах. Тему эту затронули в чайхане, когда Молла был занят цирком, поэтому основные сведения он пропустил.

— Уктам! — крикнул он, желая проверить чайханщика. И остался очень довольным, когда чайханщик сразу же прибежал на зов:

— Слушаю вас!

— Ничего, брат, ничего, — добродушно похлопал его по плечу Молла, — это я слух твой проверял…

Друзья-товарищи говорили теперь о породах верблюдов, и всем нравилась белая, редкая.

— Цена такому верблюду больше тысячи! — доказывал один грузчик.

— Положи мне на ладонь пятьсот, к вечеру я тебе приведу белого, — возразил ему второй.

Молла хотел крикнуть:

— Двести двадцать пять за белого! — но спохватился, поняв, что так вступать в разговор глупо — осмеют

Молла только покачал головой, жалея, что отстал от беседы, выбился из колеи за то время, пока был в цирке, и что не о чем ему больше говорить в чайхане, и что стал он теперь для всех чужим.

Тоскуя, он вышел из чайханы, чтобы хорошенько подумать над этим…


Молла воровски посмотрел на темную улицу, взял и содрал афишу.

— Вот так! — словесно подтвердил он свои действия, когда Рикка снова взяла его под руку и они побрели дальше.

Молла шел, не переставая мрачно думать, и от дум лицо его стало серо-зеленого цвета. И еще его стал мучить насморк в середине лета. Ему хотелось одного — идти и идти по знакомым с детства улицам В них он искал спасения, зато в улицах, где он давно не был, Моллу страшило что-то.

Рука маленькой Рикки была холодной и дряблой, будто всю жизнь она занималась стиркой. И не было в Рикке больше загадочности и красоты.

И еще Молла заметил, что она истощена какой-то внутренней болезнью и убого одета. Прелесть ее, согревавшая Моллу, улетела куда-то в густое пыльное небо.

Молла привел Рикку к большой шелковице и стал ожесточенно целовать.

Рикка не сопротивлялась, но была равнодушной

— Простите, — сказал Молла, — я совсем сошел с ума.

Потом он решил поделиться тем, что его сильно тревожило.

— Вот уедет цирк и будет набирать в других городах таких, как я, глупцов. А мне придется еще долго жить с народом. Вчера в чайхане я не мог ничего сказать друзьям о верблюдах, — вздохнул Молла.

— Не тревожьтесь, — вдруг сказала Рикка, — я помогу вам.

— Помогите! — взмолился Молла. — Больше мне не на кого надеяться.

— Яков — мой муж, — без всякого нажима сообщила Рикка. — Попрошу его выступить с вами еще раз, но уже в чайхане, где вы сможете убедить друзей.

Молла долго молчал, борясь с насморком и тщеславием.

— Да, — сказал он, — это чувствовалось, когда вы делили с ним гранаты на базаре… Но согласится ли ваш муж Яков на собственный позор?

Яков согласился. Он лишь предупредил Моллу, когда они направились в чайхану:

— Коллега, только вы не очень старайтесь, как в тот день в коридоре цирка. У меня действительно жаба…

— Ничего, — заверил Молла, — всего один раз, чтобы народ примирился…

Остальной путь они молчали, и обоим почему-то было неловко.

Молла воспрял духом, когда увидел, что в чайхане так же многолюдно, как в цирке.

— Бродяги и бездельники! — закричал Молла, показывая на робкого Якова. — Смотрите, кого я привел!

Люди сразу узнали Якова и ответили:

— Это тот, кто поборол тебя! — и занялись своими разговорами.

— Нет, вы не отворачивайтесь, не притворяйтесь! — стал нервничать Молла. — Тот день в цирке не в счет, там был обман. Посмотрите, как я сейчас с ним расправлюсь, и вы воскликните: «Да, Молла, ты настоящий чемпион!»… Чайханщик, стели ковер на площадку!

— Ну-ка, ну-ка! — оживилась публика, занимая места поудобнее.

А Молла, забыв о просьбе Якова, грубо толкнул его ближе к толпе, злорадствуя при этом.

Яков жалобно пробормотал что-то, но понял, что не будет ему на сей раз пощады.

Грузчики бросились очищать площадку, стелить ковер. Толпа уже гудела, требуя зрелища.

— Я поведу его по всем чайханам города, чтобы за одно ошибочное поражение победить десять, сто раз! — пообещал людям Молла.

— Всевышний спаситель… — зашептал Яков, видя безумный блеск в глазах зрителей.

— Начинай! — закричали они Молле.

Молла толкнул Якова на площадку, не в силах больше ждать.

— Начинай! — закричали снова, ударяя о что-то металлическое.

— Начинаю! — весело и дерзко посмотрел Молла на толпу. — Смотрите все! — И протянул руки к Якову…

Яков поморгал грустными глазами, вздохнул и пошел в объятия Моллы, как идет кролик в пасть удава.

Но пока Яков шел, Молла вдруг потерял над собой контроль. Словно выпустили из тела его кровь. Благодарные глаза Якова, когда тот сидел на теле Моллы, запах сырых досок, запах денег и губ Рикки… и многое горькое и болезненное, продолжительностью в целую жизнь, жизнь человека, уже единожды продавшего себя…

Молла, не чувствуя уже рук Якова, рухнул от небольшого усилия. Лежал он спокойный и белый, понимая, что ничего не сможет поделать теперь с собой, что, однажды продавшись, он потерял себя навсегда…


1968

ЯКИ СЕРЫЕ, РЫЖИЕ…

За скалой открылась знакомая поляна. На ледовом пространстве одиноко чернела юрта старика. Не было видно ни яков, ни Карима, одна только тревожная пустота.

«Что-то случилось, — заволновался Молла-бек, когда нашел на остром камне клок серой шерсти. — Несомненно, что-то случилось…»

Серая шерсть зимой растет на лбу яка, а когда як трется лбом об острые камни, возбуждая себя, значит он зол — жди неприятности.

Молла-бек упал на снег — сильно заныла нога. Дальше, куда старик пойдет, должно быть еще много шерсти на камнях и выступах скал — это ориентир.

Яки зимой серые, как снег на склонах гор вокруг села, летом — рыжие, как маки после снега на поляне…

«3ря я лежу. Надо идти и идти, — стал ругать себя пастух. — Проклятая нога… И яки ушли».

Почему-то старик вспомнил, как летом приезжала его внучка Фатыма, поднялась к деду на поляну и стригла, стригла яков, и рыжая шерсть падала к ее ногам, и яки — эти мирные братья — удивленно обнюхивали свою шерсть и уходили потом в прохладную тень скалы, чтобы лечь там в тоске. Подходили они один за другим, несли гордые, королевские пряди волос, а уходили после стрижки какие-то униженные…

И Молла-бек видел, как стадо уменьшается на глазах. Не то чтобы яков становилось меньше, нет, просто после стрижки на поляне, от скалы до скалы, могли теперь уместиться не десять таких стад по пятьдесят яков каждое, а все двадцать со всего села Бешык.

«3ря все это лезет в голову, — продолжал сердиться пастух. — Пойду-ка лучше поищу, нет ли поблизости на камнях еще шерсти».

Нога совсем распухла, была как деревянная. Яки будто все знали, все чувствовали. Хозяин их, когда устанет, начнет замерзать, а впереди ночь и кругом лед да снег, чувствовали это животные и будто стремились поделиться со стариком своей шерстью. Чтобы пастух мог засунуть ее себе под тулуп и в валенки, положить шерсть под голову, а если хватит, то постелить и на лед, чтобы тепло было спать.

«Нет, вас что-то рассердило, я это вижу. Вон как лбами терлись о камни, столько зла накопили, что хватило бы скалу разворотить».

И раньше так случалось, что стадо уходило от пастуха. В прошлый раз, например, яков увели за собой шакалы. Каждую ночь приходили на поляну и выли, сидя на валунах вокруг юрты. Старик знал, что шакалы не страшны, просто вой их неприятен, как плач голодных детей. Их можно терпеть ночь, от силы — две. Молла-бек терпел, а потом вышел с ружьем и стал палить в воздух.

Шакалы исчезли, но только на эту ночь. Назавтра все началось с новой силой. И яки, видимо чувствуя, что старик не в состоянии справиться с ними, пришли в ярость. И ночью, проснувшись, погнались за шакалами, гнали их до самого рассвета к ущелью, ловко перепрыгивая через расщелины, через валуны, на ледовых площадках садились на задние ноги, и их несло по льду, километров за десять унесло…

Старик догнал их только к утру на совершенно незнакомой поляне, и яки ни за что не хотели возвращаться на старое место — будто дорожили той землей, которую отвоевали у шакалов; пастуху пришлось перетаскивать сюда юрту со всем хозяйством.

Что же все-таки увело яков на этот раз? Волки отпадают, шакалы тоже. Снежный барс? Но барс в одиночку не страшен якам. А двух или трех барсов старик встречал очень редко.

Люди увели? Но разбойники в горах давно исчезли. Были еще лет сорок назад всякие бродяги, которые угоняли яков. Но даже если появились бы бродяги, целое стадо им все равно не угнать — негде спрятать, вертолет их сразу обнаружит.

Вертолет — это на крайний случай. Если старик не найдет стадо к завтрашнему утру, нужно будет спуститься вниз и попросить, чтобы подняли в воздух машину… Спуститься… С раненой ногой не спустишься, замерзнешь на тропинке.

Ладно, нечего об этом думать. Надо самому искать. Самому выпутываться из этой истории.

— Карим! — закричал пастух, подходя к юрте.

Затем махнул рукой в отчаянии и пошел вверх по тропинке…

«Может, Карим чем-то рассердил яков, — думал старик, разгребая свежий снег и ища под ним на льду следы животных. — Нет, мальчик он кроткий, да яки и не злятся на него. Человек якам не враг, животные это чувствуют…»

Ведь кто в пургу загоняет яков за валуны, в пещеры? Кто лечит им раны маковыми зернами? Кто якам висячие мосты строит через пропасти? Пастух.

Яков мало, намного меньше, чем людей, вот человек и оберегает их от всякой напасти.

«Что они без нас? Вот и следы слишком глубокие отпечатали на льду, чтобы снегом не занесло. Чтобы мог я быстрее найти их убежище…

Постой, постой, может, он нарочно ранил меня, толкнул сзади валун, и я упал, подвернув ногу. Хотел силой заставить подписать эту бумажку. Ай, шайтан…» — застонал пастух.

От тоски Молла-бек снова сел на снег и стал засовывать в валенок шерсть, чтобы больной ноге было теплее.

«Поздно же я догадался, дурная голова…»

Старик шел и вспоминал все, как было. Хотел забыть эту историю, но не мог. Может, если б не ушло стадо, он бы успокоился, Карим бы ему ногу вылечил маковыми зернами.

…В день первого снега прилетел он на вертолете и стал осматривать стадо. Потом сел на валун, вытер пот с лица и сказал:

— Слушай, Молла-бек, тут два яка больны. Могут они все стадо попортить. Увезу-ка я их лечить в село.

— Какие? — удивился старик. Знал он, что все яки здоровы, а если какой и заболеет, то всегда сам лечил их прямо здесь, на пастбище.

— Вон, два крайних. Я им уже ноги обвязал, чтобы энергию не тратили.

Подошел старик к тем якам, осмотрел со всех сторон — яки в неволе вздыхают, бьются мордами о камни. Затем в глаза заглянул, глаза отчаянные, здоровые.

— Не ошиблись ли вы, домла-зоотехник?

— Не ошибся! Ты на язык их посмотри. Печень у них простужена.

Молла-бек открыл якам пасти — языки действительно белые, обложенные, но под языками комочки орлиного помета.

— Это они пометом объелись, домла, — не успел старик сказать это, как вскрикнул от боли — один из яков в грусти укусил пастуха за палец.

— Ах, чтоб шайтан вас!..

— Ты со мной не спорь, отец, — рассердился зоотехник. — Мне за больных яков отвечать. Каждый як восемьсот рублей стоит, не шутка!

— Ну, раз вы так считаете… — говорил старик, а сам думал: пусть яки там, внизу, на хорошем корме немного сил наберутся, впереди зима длинная.

Зоотехник отдохнул немного, затем развязал якам ноги и погнал их по тропинке вниз.

— Может, вам, домла, в помощники мальчика дать? — крикнул ему вслед старик.

— Спасибо, сам управлюсь.

— Ну, с богом! — напутствовал его старик перед трудной дорогой.


После шума вертолета яки становятся очень суетливыми. Целыми днями топали они ногами, высекая искры из камней, и почти ничем не питались.

Стали старик с мальчиком якам под ноги соль бросать, чтобы животные лизали ее и успокаивались. Каменная соль тревогу снимает. Хорошо действует на нервы яков орлиный помет, но его надо долго собирать в пещерах.

…Молла-бек остановился, заметив на камне еще клок шерсти. Значит, правильно идет, по следам. Шерсть он засунул себе в рукавицы и тихо, морщась от боли, пошел дальше.

…Так прожили они с Каримом неделю-другую. И яки совсем было уже успокоились и стали прибавлять в весе. Но тут опять на тропинке появился зоотехник.

Был он какой-то нервный, суетливый, как напуганный як.

— Рад вас видеть, домла. — Молла-бек провел руками по щеке и погладил бороду — таким жестом встречают в горах каждого, кто проделал длинный, благополучный путь наверх.

— И я рад тебя видеть, отец, — ответил устало зоотехник.

Они оба помолчали, посмотрели на яков, на мальчика, сидящего возле юрты со свирелью в руке.

— Путь долгий проделал я из-за пустяка, — сказал зоотехник. — Вертолет на ремонте. Пришел просить тебя, чтобы забрал ты яков из лечебницы. Выздоровели они. Сам я не в силах гнать их наверх. На главной дороге камнепад, может, слышал?

— Хорошо, спущусь я с вами.

Они молча пообедали вместе, затем старик приказал Кариму смотреть в оба за яками, пообещав к вечеру вернуться.

Спускались они по узкой тропинке, сначала Молла-бек шел впереди, затем пропустил зоотехника, а сам поплелся сзади, потом снова был впереди. Так менялись они местами из вежливости — закон гор: передний упадет, задний поддержит.

Вдруг сзади что-то сильно ударило старика по ноге.

— Боже! — закричал он и упал, перевернулся несколько раз и оказался в яме.

Мимо Молла-бека прокатился и рухнул в пропасть валун.

— Проклятый камень сорвался, — огорчился зоотехник, помогая старику встать. Но стоять Молла-бек не мог, тут же упал, ноги не держали.

— Я понесу тебя на руках, — сказал зоотехник. — Село уже близко, увидим его за скалой.

— Нет, что ты, сынок, я полежу немного, отдышусь и пойду.

Зоотехник осмотрел его ногу — лодыжка опухла, ушиб был серьезный.

— В прошлом году точно такой же валун сорвался на меня, — сказал зоотехник. — Только тогда было лето. А сейчас не мудрено и замерзнуть. Пойду-ка поищу поляну и наберу там шерсти, чтобы теплее было лежать.

Зоотехника долго не было, и старик стал уже беспокоиться.

«Впрочем, — успокаивал он себя, — домла хорошо знает горы».

Вернулся зоотехник лишь к вечеру, без шерсти, удрученный.

— Я думал, что тебя шакалы съели, — мрачно пошутил он.

Да, шакалы. Как старик о них сразу не подумал? Ведь не так давно они растерзали одинокого раненого пастуха в пещере.

Стало страшно. Хоть и прожил Молла-бек целую жизнь и подготовил себя к мысли об уходе из этого мира, все равно лицом к лицу с опасностью струсил.

— Ну, как нога?

Старик попытался шевельнуть ею, но только вскрикнул.

— Плохо, — сказал зоотехник. — А знаешь, отец, — неожиданно признался он, — ведь где-то здесь недалеко погибли те два твоих яка. Я ходил проверять их трупы, но ничего не нашел, кроме помета шакалов.

— Как погибли?

— Пока гнал я их вниз в тот день, околели. Слишком больны были, не дотянули… А пришел я к тебе вот зачем: тут есть одна бумажка, ты подпиши ее, чтобы мне оправдаться. Пишу я, что мы вдвоем с тобой гнали яков вниз, что ты свидетель их смерти. — Зоотехник вынул эту бумажку. — От тебя ничего не требуется. И никто ничего не узнает.

Молла-бека бросило в жар от его слов.

«Я ведь тебя любил, домла, а ты мне в душу плюнул. Значит, не все в горах братья, есть и такие, кто идет сзади по тропинке и замышляет зло…» От этих мыслей старик невольно застонал.

— Жить мне мало осталось, домла, — прошептал Молла-бек. — Не хочу прибавлять себе грехов.

— Да каких грехов?! — засмеялся зоотехник. — Здесь в горах никто ни о чем не узнает. Мы одни, свидетелей нет.

«Совесть моя — свидетель, — подумал старик, — от нее никуда не спрячешься».

— Нет, нет, лучше уходи. Оставь меня.

Зоотехник бросил на Молла-бека презрительный взгляд и пошел вниз, оставив его одного.

Старику стало легче, он закрыл глаза, довольный собой.

Но не прошло и минуты, как зоотехник снова наклонился над стариком.

— Послушай, старик, неужели ты хочешь, чтобы я пропал из-за двух несчастных яков.

— Уйди, ради бога, — прошептал Молла-бек с мольбой. — Ничего я не подпишу. Яки были здоровы… Совесть меня замучает и на этом и на том свете, оставь меня.

— Хорошо, ты умрешь. И никто не соберет твои кости. Прощай!

Как только зоотехник исчез за скалой, старика снова охватил страх. Скоро ночь, и должны прийти шакалы, они, видно, уже прячутся за валунами, ждут.

Глупая смерть. Молла-бек всегда думал, что умрет спокойно, среди яков. Два яка лягут, и пастух сядет между ними, зароется в их шерсть, и яки долго будут согревать его тело. А потом душа улетит на вершину горы, и какая-нибудь скала обвалится и нарисует нечто, очень похожее на Молла-бека: ведь пастухи не умирают, скалы вокруг очень похожи на ушедших, они стоят, как люди, которые жили среди яков.

«Нет, я не умру! Надо выйти скорее из этой ямы и ползти, не думать ни о чем, ползти к стаду, яки меня вылечат», — решил старик.

Набравшись решимости, он наконец вылез из ямы и стал карабкаться наверх. Тело было легким, видно, вся кровь ушла к ноге, и она, тяжелая и чужая, еле тащилась за стариком. Если бы Молла-бек мог, он бы отрезал и выбросил раненую ногу на съедение шакалам, а сам, легкий и освобожденный, пополз бы дальше, к стаду.

Но уже стемнело, можно сбиться с пути. Здесь, где горы невысокие, тропинок много и в темноте можно уйти по чужой.

Вдруг Молла-бек сполз в высохший ручей и нащупал стенку, сложенную в свое время пастухами, чтобы перегородить воду. Вот здесь, на этой стене, и решил Молла-бек провести ночь. А завтра, с новыми силами, продолжит он путь к стаду.

Уже не помнит Молла-бек, как взобрался он на стену, помнит только запах крови на израненных руках.

Кровь быстро позвала к старику шакалов. Сначала вдалеке они выли, потом, набравшись злости, молча подступили со всех сторон к стене, лязгали зубами и грызли лед.

Потеряй старик волю, он тут же упал бы без сознания. От страха. От боли и усталости. От шакалов, он знал, спасенья не будет. Нет у Молла-бека ни огня, ни ножа, ни веревки — все это так опрометчиво оставил он в юрте.

Что же делать? Бросать в шакалов камни — не поможет.

Эх, если бы увидели старика его яки! Они бы вмиг прогнали этих проклятых шакалов. Его серые, рыжие яки…

Но вот уже вожак полез на стену, и старик отчетливо увидел его грустные глаза — говорят, шакалы жалеют свою жертву. Вот уже его передние лапы, совсем немощные, тонкие, не такие, как у яков.

— Вон от меня! Вон!!! — вдруг встал Молла-бек, затрясся весь и закричал: — Проклятые мошенники! Думаете, что я мертв? Шайтан вас побери!

Кричал он во всю глотку, но не от страха, а от злости, от решимости во что бы то ни стало победить. Что-то в нем пробудилось, что всю жизнь спало, что набирало сил тихо, исподволь.

Вожак спрыгнул вниз, стая в страхе заметалась вокруг стены, и шакалы бросились наутек.

А Молла-бек еще смеялся им вслед, кусал в ярости губы и бороду…


Пастух устало опустился на покрытый льдом валун. От воспоминаний у него лихорадочно дрожало тело. Но, может, это не от воспоминаний? Может, нога стала гноиться?

Что бы там ни было, надо продолжить путь. Уже недолго. Яки всегда уходят самое большее за десять километров. Уже пройдено больше половины пути. И в этом месте следы на льду неглубокие — видно, яки успокоились и дальше теперь не бежали, а брели медленно.

Теперь Молла-бек знает, как спасаться от шакалов. Надо подпустить их к себе совсем близко, потом хорошенько отругать их. Крик отчаявшегося человека действует на волков, на диких собак и даже, наверное, на снежного человека. Надо будет рассказать это Кариму.

Старик еще долго будет помнить эту ночь у стены — шакалы выли где-то далеко и подойти к Молла-беку не решались. Если бы даже и подошли, старик придумал бы что-нибудь новое, чтобы прогнать их — криком вторично их не возьмешь.

Только одного не помнит старик — было это во сне или наяву — отчетливо видел он, как под утро над его головой пролетали птицы. Черные большие птицы, не орлы. Странные птицы, не здешние… Нет, наверное, это был сон. Равнинные птицы не могут так высоко подняться в горы…

…Молла-бек медленно, цепляясь за скалу, прошел узкую тропинку и замер от удивления: на большой ледовой поляне мирно паслось его стадо.

Сбившись в кучу, видно, привыкая к новому месту, яки ломали копытами лед и щипали сухую прошлогоднюю траву — мох и лишайник.

«Здесь скудная пища», — смекнул сразу старик. И стоял и смотрел, как ухватившись за горб старого яка, ездил взад-вперед его помощник Карим.

Вдруг один из яков увидел Молла-бека. Тихо замычал. И яки медленно побрели навстречу старому пастуху.

Яки терлись головами о его тело, как бы делясь своим теплом, лизали старику руки и удивленно смотрели ему в глаза, будто спрашивая, что с ним.

Карим подъехал к старику и виновато проговорил:

— Все это из-за птиц, отец. Под утро птицы пролетали над поляной, вот они и сорвались с места. Я совсем из сил выбился…

— Черные птицы? — спросил пастух.

— Черные… Бежали, пока не нашли эту поляну. А где те два яка? Вы ранены, отец?

— Ничего… Только корма здесь мало… Что ж, сами виноваты. Подумать только — птицы понравились! Ладно, за юртой пойдем завтра, а пока заночуем с яками.

Яки послушно опустились на лед, образуя стену, чтобы защитить пастухов от холода, и Молла-бек и Карим легли между их теплыми телами.

Мальчик долго не спал, ворочался, потом сказал в раздумье:

— Видно, в Индию полетели. Там тепло…


1971

Девочка в пещере

В ночь под рождество в нетопленой комнате тихо скончалась старушка Эстер.

Этот прискорбный случай мало кем был замечен из соседей, я же был очень взволнован, потому что на похороны Эстер приехала издалека ее дочь — Камилла.

Прячась за кладбищенской оградой, я наблюдал, как склонилась над свежим холмиком тридцатилетняя, красивая, но уже чуть располневшая Камилла, и все ее существо выдавало в ней человека, спокойного и довольного жизнью.

Когда два-три старика, которые сопровождали гроб, ушли, Камилла окликнула сторожа и, протягивая ему деньги, сказала:

— Позаботьтесь об останках моей матери. Мне надо уезжать!

Сторож подобострастно кивнул и обещал, что непременно закажет плиту у самого известного мастера. И спросил:

— Как прикажете — вырезать ли на плите изображение покойницы?

— Да, непременно, — распорядилась Камилла. — В жизни она была великой мученицей и заслужила того, чтобы на нее смотрели как на святую.

Сторож после таких ее слов почему-то криво усмехнулся и, поклонившись, удалился.

Камилла уже выходила из-за ограды, когда я бросился к ней и так сильно сжал от волнения ее локоть, что она застонала.

— Так вы не глухонемая?! — спросил я, хотя вопрос был глупым и неуместным.

К моему удивлению, она быстро узнала меня, когда успокоилась, и сказала чуть устало:

— Что с вами и почему вы прятались?

— Вы уезжаете?

— Да, через два часа. Помогите мне поймать машину.

Мы молча вышли на дорогу, и я был рад, что Камилла не расспрашивает о моей теперешней жизни. Я же, человек любопытный, все искал случая поговорить с ней, но время и место были не совсем подходящие: мимо нас одна за другой проезжали, не останавливаясь, машины и густо валил снег.

Наконец пересилив робость, я спросил:

— А помните, Камилла, как вы прятались в пещере? И как я поймал вас и передал в руки отцу? А вы на меня страшно разозлились… Простите, — сказал я с легкой беззаботностью, скрывая чувства.

— Ах, чудак! — рассмеялась она великодушно. — Успокойтесь, я вас давно простила… Моя детская шалость стоила мне потом многих мучений — меня оторвали от семьи, и с тех пор я не видела ни отца, ни матери… Но все прошло, и сейчас я счастлива с мужем и детьми, к ним я и спешу сейчас…

Камилла села в такси, помахала мне, и мы расстались на этот раз, кажется, навсегда.

Я не знал, куда себя деть. В душе было горько и пусто, и не потому ли мне так захотелось снова побывать в той пещере за городом?

Несмотря на снег и стужу, я темными переулками, прячась от людей, пошел на окраину, а оттуда, по узкой тропинке мимо скал — к пещере.

Убедившись, что никто за мной не следит, я вошел в пещеру, освещая себе путь фонариком.

Маленькое озеро в самом центре пещеры дохнуло на меня теплыми парами; я умыл лицо, затем стал подниматься на верхнюю площадку, где всегда сидел в одиночестве.

В пещере я не был с осени, и за это время пары озера застыли на потолке причудливыми рисунками льда и инея. И козьих следов как будто стало больше у озера.

Посидев немного и успокоившись, я достал из расщелины письмо, то, которое оставила здесь для меня Камилла много лет назад.

«Я знаю, что ты немножко трус, но не бойся, — писала она знакомым детским почерком. — Если хочешь, живи со мной в пещере. Здесь мы будем свободны, никто не станет лгать, здесь нет жестоких и злых. Не бойся голода — козы и овцы приносят мне сыр, а беркут — хлеб в мешочке на шее… Мы соберем здесь всех детей, которых обижают, приходи, я знаю, что и тебе трудно…»

Как всегда бывало, прочитав письмо маленькой Камиллы, я почувствовал умиротворение, потушил фонарик, и в полной темноте ко мне снова явилась девчонка.

— Здравствуй, — сказал я ей…


…С этой девчонкой мы жили на одной улице и учились в одной школе, но в разных классах, она в женском, я в мужском. Была Камилла тихой и мечтательной, совсем не такой, как я, озорной и суетливый, — вот эта разность характеров и не давала нам наскучить друг другу.

После уроков мы не сразу отправлялись домой, шли по каким-то бесконечным улочкам, вечно пыльным и знойным, и я как мог веселил ее, печальную.

Показывал ей разные фокусы и говорил, например, что могу даже проглотить карандаш — раз плюнуть! Я давился, но терпел и ждал, пока она, сжалившись надо мной, не отбирала у меня злополучный карандаш.

Однажды она спросила, могу ли я взорвать ее дом, облив его рыбьим жиром, и я поразился ее жестокости.

В то время Камилла хворала, и врач приказал ей пить рыбий жир, но он, видно, порядком ей осточертел, вот она и принесла бутылку, чтобы спалить дом.

В подвале дома мы сложили сухие листья и бумагу. Камилла очень сосредоточенно смотрела на меня, но рыбий жир только наполнил подвал горьким дымом, мы задохнулись и выбежали. И, не зная, что делать дальше, решили от скуки пойти в кино.

В кино показывали про какую-то славную семью, в которой девочка мечтает про щенка, прямо бредит им и наконец заболевает от тоски. А мама и папа, не зная, как ее вылечить, покупают этого самого щенка, и он, тявкнув, выползает утром из-под кровати девочки, и девочка эта, счастливая, сразу выздоравливает.

В картине было еще что-то про эту семью и про жизнь взрослых, я уж точно не помню что, помню только, как Камилла сказала:

— Все это вранье про взрослых. Я не верю…

— Да ты сама все выдумала про себя, ненормальная, — сказал я Камилле и стал спорить, но она молчала, потому что не любила два раза повторять сказанное.

Хотя я и не был с ней согласен, все же стая часто думать над ее словами о взрослых. Как-то я сидел на уроке, вертелся как юла, тревожный, и, случайно выглянув в окно, увидел во дворе школы Камиллу.

Она стояла, прислонившись к забору, и, кажется, плакала.

Я попросил учителя, чтобы он разрешил мне выйти из класса, но получил отказ, не выдержал, схватил портфель и убежал вон.

Камилла и вправду плакала. Я спросил, что с ней, но она упрямо молчала, затем, резко повернувшись, ушла.

Целых три дня ее не было в школе, и я бродил возле ее дома, и хотя ни разу не видел Камиллу, зато многое узнал о том, как она живет в семье.

Отец Камиллы, бухгалтер Акман, уже давно встречался с учительницей своей дочери, и об этом знала вся школа, кроме меня. Учительница, вдова Омелия, делала все, чтобы Акман разошелся с семьей, но он почему-то не торопился. И когда он приводил Омелию домой, то всегда прогонял тетю Эстер и Камиллу, и им приходилось ночевать у соседей или на вокзале.

Тетя Эстер, обезумевшая от унижений, срывала зло на Камилле — так что и мать и отец причиняли ей одни страдания.

Соседки советовали тете Эстер уйти от Акмана, но женщина, видно, страшилась одиночества и готова была терпеть все, лишь бы не потерять мужа.

Омелия, эта классная дама с окаменевшим лицом, всегда всем недовольная, ненавидела Камиллу и унижала ее перед всем классом за малейшую провинность, и так до тех пор, пока однажды Камилла не пропала — не вернулась после школы домой…

В те дни, весной, вокруг дома буйно выросла трава, я лежал на ней и думал, как помочь Камилле. Мысли мои неожиданно были прерваны криками Акмана, который прибежал ко мне и схватил за ухо, требуя, чтобы я сказал, где прячется его дочь.

Я поклялся, что не знаю, в конце концов он мне поверил, но приказал, чтобы я отправился с ним на поиски.

Мы начали с осмотра чердаков и подвалов, а Камилла, оказывается, уже была далеко от города, вот в этой самой пещере.

Весной и летом здесь жил старый пастух, и в тот самый день, когда Камилла решила остаться в пещере, пастух пригнал сюда свое стадо с зимовки.

С охапкой сена для постели пастух зашел в пещеру, и Камилла, увидев человека, в ужасе Побежала на верхнюю площадку.

Пастух ничего не спросил и быстро вышел, чтобы не тревожить беглянку. Он решил, что, когда девчонке наскучит одиночество, она сама придет к нему и будет помогать пасти коз.

Камилла в страхе прождала его весь день, но пастух ушел со своим стадом далеко от пещеры, на поляну.

Перед ужином старик вдруг вспомнил о беглянке и, решив сделать ей приятное, привязал к шее козы мешочек с овечьим сыром и послал животное в пещеру.

Камилла не знала, что и думать, когда увидела эту необычайную гостью, и, сочинив для успокоения сказку о добром гноме, который подарил ей сыр, уснула.

Утром она выкупалась в озере, причесалась и стала ждать в гости самого гнома, но снова у входа заблеяла коза, и вместе с ней два ягненка прыгнули в пещеру, неся завтрак.

В тот же день Камилла села и стала писать своим подругам, приглашая их жить с ней на свободе в пещере. Письма эти она клала в мешочек на шее козы и просила всех, кто их найдет, послать по адресам.

Старый пастух в скучные часы одиночества читал их при свете фонарика и тихо плакал, кусая бороду.

Письмо ко мне Камилла почему-то не успела послать, и много дней спустя я нашел его в расщелине — и вот оно у меня в руках.

Прошла неделя, и поиски привели наконец меня и Акмана к той самой поляне, где жил пастух.

Акман очень любил вызывать к себе жалость и каждому встречному подробно рассказывал о своем горе. Он показывал на меня и говорил:

— Вот этот наглец ее друг! — и давал мне оплеуху.

Не успели мы поздороваться с пастухом, как Акман сказал, показывая на свою бороду:

— Посмотрите, на кого я похож — на странника, юродивого. И все из-за того, что сбежала моя единственная дочь. — И добавил, что человеку, который ему поможет, он готов заплатить любые деньги.

— Сколько? — оживился пастух.

Я уже точно не помню, сколько обещал Акман, но пастух просил прибавить; так торговались они до самого вечера, потом ударили по рукам.

Пастух, взяв с собой веревку, повел нас к пещере, и мы увидели, что Камилла купается в озере.

Она застонала и еле выкарабкалась на берег. Акман с проклятиями бросился за ней, но упал, и только я, самый ловкий, догнал Камиллу и повалил ее на камни.

Пастух связал ей руки и ноги веревкой, но Камилла молчала. Только раз, на берегу озера, мы услышали ее стон, а потом она лежала и, безразличная ко всему, смотрела, как отец считает деньги, которые он обещал пастуху.


Мы везли ее на повозке, и только у самого города Акман развязал дочери руки. Он злился, ругал Камиллу и даже ударил ее, но у нее был такой вид, будто она не слышит его и не может ответить.

— Ты что, язык проглотила? — кричал Акман. И обращался ко мне: — Спроси, почему она это сделала?

Я бормотал что-то невнятное, но и меня она не слышала и не понимала.

Не понимала она потом ни мать, ни подруг, ни учительницу и только безразличным взглядом следила за губами говорящих.

Акман показал ее известному врачу, и тот сказал, что Камилла действительно потеряла слух и речь, видно, что-то сильно напугало ее в пещере.

И только я один знал, что с ней творится — Камилла как-то сказала, что она завидует глухонемым детям, которые не могут слышать ни отца, ни мать и не отвечают им.

Я вспомнил об этом, но решил молчать. А вскоре родители послали Камиллу в чужой город, в приют для глухих и немых детей, и с тех пор я ничего не слышал о ней…

Я включил фонарик и еще раз оглядел пещеру, потом засунул письмо Камиллы обратно в расщелину.

И, поежившись от холода, подумал: сейчас зима и чувства детей как бы притуплены, но придет весна, когда человек рождается заново и когда он особенно чувствителен к злу, и тогда через поляну, усыпанную маками, побежит к пещере какая-нибудь девчонка. И может быть, это будет моя дочь — кто знает…


1972

Браслет

В доме, где всегда было сытно, благополучно, разве что, кроме четырех военных лет, вдруг что-то переменилось и стало неуютно, серо и тревожно. Сын, который был далек от отца, должно быть, позже всех заметил, каким стал непохожим на себя отец — тихим и нелюдимым, и где ни увидишь его — возле лестницы на мансарду, в летней комнате, сидящим прижавшись к матери, на старом, пыльном диване, — он все шепчет что-то матери, медленно и как будто убедительно. Удивительно, вдруг достали откуда-то старые вещи, полупотертые, полуистлевшие, шести-восьмилетней давности, времен послевоенного возрождения — все резиновое и суконное — и стали носить. Сади тоже осторожно так и деликатно советовали по возможности перейти на старое, но особенно не настаивали, потому что сын кончал школу, и успешно. Мебель и ковры тоже незаметно меняли, спускали из мансарды потертые стулья и железные кровати вместо деревянных с матрасами и делали все это, когда Сади не было дома. Сын возвращался и только видел, что опять что-то из старого, военного заняло место в комнате, это его смущало, он пытался спросить, но знал, что опять будут лгать, оберегая его нервы перед экзаменами, скажут: «Да так, ничего особенного, решили кое-что продать, чтобы построить в нижней части двора две комнаты. Но может, не будут продавать, надо еще подумать. Просто новая идея у отца…» За всех объяснял дядя. Сади почти всегда видел его возле умывальника — дядя приходил помогать спускать старую мебель, у него было не в порядке с горлом, и его мучила пыль, но он терпел, потому что это называлось «братской солидарностью». Он так и говорил:

— А кто, если не родной брат? Вот в такие дни и познается братская солидарность.

Дядя где-то работал, но Сади не знал где, только чувствовал по тону отца, по еле заметному, но так бросающемуся в глаза небрежному отношению, что дядя ниже отца по должности. И мать иногда любила без нажима вставить в разговор: «Это так на вашего брата похоже…» Нет, дядя тоже, как и отец, приехавший из голодной деревни в город где-то году в двадцать втором, за эти тридцать лет основательно выбился в люди, но отец выбился особо. Он любил подчеркнуть, что никому во всем городе не подчинен и что лично и прямо, минуя все ступени городской власти, подчинен столице. А поскольку столица далеко и никто из начальства не едет его проверять, ибо доверяют ему, то можно сказать, что он никому не подчинен. Называлась его должность несколько странно — «уполномоченный по культам», и, должно быть, эта странность и была больше всего убедительной в глазах Сади и окружающих, когда говорил отец о своей неподчиненности. Впрочем, сыну было все равно, он не вникал, только раз подумал, что действительно странная должность, из того ряда, скажем, что и «инспектор по кучевым облакам» или же «скупщик мертвых душ», что-нибудь сказочное, фантастическое. Да, да, ближе к этому — «скупщик мертвых душ», как забавно — ха-ха-ха!

И стало это Сади ясно в день, когда было сказано ему шепотом, что отцу надо на время исчезнуть совсем; всем, кто будет о нем спрашивать, говорить: уехал в столицу, на сколько, неизвестно, сам же отец будет прятаться в мансарде и не вылезать оттуда ни днем, ни ночью, и, чтобы ему было чем заняться, подняли наверх мешок маиса, отец будет тихо толочь его в ступе… Сын поднялся и посмотрел — вся новая мебель была теперь в мансарде, и отец, босой, зажав медную ступу между коленями, уже постукивал: увидев сына, он смутился и опустил голову.

— Ну что такое? Сколько можно? Чтобы лгать, я хоть должен знать! — вскричал Сади, и тогда дядя отвел его в угол комнаты, решившись рассказать. Как переменился дядя, все отцовское перешло к нему: и тон, и походка, и так естественно, незаметно — ведь недаром братья.

— Твой отец… — начал дядя так, как если бы мать говорила о нем самом: «Это так похоже на него». — Словом, вышло нехорошо…

И Сади узнал о том, о чем уже давно догадывался по шепоту и отдельно услышанным фразам: «Сукно», «Ну, где взять столько?»

Недавно отец уволил старого работника и взял на свою голову дьявола, мошенника, вымогателя, который один был и завхозом, и бухгалтером, и сторожем, поскольку контора все же маленькая, — некоего Сафарова. Начали работать. Приходит в тот черный день отец в контору, как обычно чуть возбужденный — рядом осетин сухое вино держит в лавке, — в свой серый, одноэтажный домик из двух комнат, смотрит, в кабинете окно, что выходит во двор, выбито, и красного сукна на столе нет. Кража! Замечательное толстое сукно на пальто, хотя и красное, для дамского пальто.

Отец разволновался: дьявол, вымогатель только лишь еще испытание на честность проходил, и вот случилось… Разговор хотя и короткий, но нелицеприятный и резкий. «Где сукно?» — «Откуда мне знать?» — «Но ты ведь здесь ночевал» — «Да, ночевал, но последним вчера вы уходили, вспомните-ка…»

Отцу, человеку вспыльчивому и подозрительному, вдруг показалось, что Сафаров и не тем тоном говорит, и не так, а главное, не то, будто намекает на что-то, лукаво прищурившись. «На что ты намекаешь? Раз я последний, значит, я и унес… на пальто?» — «Как хотите, понимайте… но я раньше ушел, чтобы заступить к двенадцати» — и это, должно быть, было последнее, что сказал в тот день вымогатель. Словом, отец ударил его стулом по черепу, проломил… Сафаров, придя в сознание на третий день, сказал на свидании матери, что, пожалуй, за пятьдесят тысяч он мог бы отказаться от суда… Мать два раза в день носит ему съестное в больницу — вымогатель оказался без семьи, — вполголоса торгуется с ним, сейчас остановились на сорока тысячах, и больше ни рубля не уступает… скажет, что сам упал со стула.

Что-то во всей этой истории, такой серьезной, было юмористическим, что-то такое полуправдоподобным, поэтому Сади сразу почувствовал: отец выкрутится, не посадят его. Может, впрочем, это юмористическое ощущается оттого, что именно дядя ему рассказал всю историю, не сам отец и не мать, дядя напрягается, чувствуя себя теперь на месте отца, главой дома, но не очень-то это у него выходит — смешон. А может, оттого, что все, чем занимался отец, было полуправдоподобным: сама должность — «уполномоченный по культам», и сам образ его жизни, — вот и попал он в такую историю, которая как будто была нарочно создана для него. Хотя и было твердо решено остановиться на сорока тысячах, отец все же сомневался — мало ли что может прийти Сафарову в голову, мало ли чему могут научить его недоброжелатели отца — четыре соглядатая работали на отца, каждые шесть часов приходя в дом с узнанным, подслушанным. До вчерашнего дня Сафаров вел себя прилично, но то ли просто выболтнул, то ли умышленно, чтобы ускорить дело, сказал приятелю, что был отец в то утро пьян на работе, возбужден… Соглядатаи донесли, что в городе пошел разговор о том, что уполномоченный, кажется… дядя посоветовал отцу, пока соберут сорок тысяч, уехать, но отец решил отсидеться в мансарде, чтобы держать в руках собственное дело, никому не доверяя.

Тихо позванивает медная ступа…


Кое-что продали — зеркала и китайский фарфор, дядя прибавил десять тысяч к тем, что всегда имелись дома, и к сумме, требуемой вымогателем, недоставало теперь пяти тысяч. А время шло, Сафаров выздоравливал и уже поговаривал о скором выходе, а по условиям, если ко дню его выхода полная сумма не будет собрана, договор, естественно, разрывается, и дело о тяжком преступлении идет в суд.

Сверху доносилось тихое постукивание — перемалывался маис, отец спускался лишь после полуночи, но нервничал и стонал во сне, и хотя пожелтел и осунулся в мансарде, все равно спокойнее чувствовал себя в окружении ее сырых стен.

— Попадись ты в руки нравственного судьи, он, увидев, как ты себя добровольно заточил, вмиг бы прекратил дело, — сказал не без доли иронии дядя. И должно быть, пожалел, потому что при слове «судья» отец побледнел и быстрее, чем обычно, стал подниматься в свою мансарду.

— Все, довольно, надо продавать ковры и мебель! — вскричал дядя, затем сел устало, зная, что мать на это не пойдет.

Мать вообще страшно изменилась, некогда красивая таджичка, с белым чувственным лицом, она стала носить отцовский китель с широкими подложенными плечами, откуда-то достала мужские очки и то и дело постукивала на счетах, подсчитывая и записывая столбики цифр. Лицо ее стало жестким, а губы стянулись и чуть посинели — таковы, видимо, правила естества, стоит женщине даже представить, что муж ее вышел из привычного семейного круга, как все в ней стягивается и огрубляется, чтобы выскочить за пределы своего пола.

Ковры и все новое решено продать на худший конец, ведь вместе с ними пришло в дом ощущение достатка и благополучия, сразу удалив в прошлое все военное, и теперь ради какого-то вымогателя, чтобы все опять вернулось… Нет, так жить нельзя.

Мать долго терпела, а отец, видимо, в те редкие минуты, когда не стучал в ступе, ждал, что услышит ее голос: «Ладно, отнесу браслет», старинный, передающийся из поколения в поколение, с условием: не продавать даже в самые черные дни. Что-то там было в этом браслете, какая-то тайна, заклинание…

— Я знаю, тебе этот браслет давно не нравится…

— Да, честно признаться, какая-то вещь, пришедшая из прошлой эпохи, связанная с богатством и человеческим унижением, и лежит без движения, держа в себе неиспользованный капитал. Это расточительство. И при нашем-то положении. Грех!

— И действительно… — все боролась с собой мать, — где мне в нашем городишке носить такую прекрасную вещь. Свадьбы сейчас такие убогие. Не на собрании жилищной комиссии и не на родительском в школе блистать браслетом?! Кругом вечно накурено, бумаги в корзинах, запахи…

— Да, запахи меня просто замучили, — вставил дядя, потирая больное горло.

То ли сам разговор утомил Сади, то ли просто день был слишком солнечный — с утра он чувствовал себя нервно, а сейчас и вовсе забеспокоился без всякой причины — и вышел на улицу. «Интересно, любят ли они друг друга?» — подумал сын.

— Вечером вместе отнесем браслет! — крикнула ему мать и осталась думать, кто из знакомых мог бы быстро и выгодно купить браслет. У кого есть наличными пять тысяч? Ну, в крайнем случае, за четыре тысячи. Мать когда-то из простого любопытства показывала ювелиру, и тот оценил в четыре. Но надо стоять на пяти, тогда завтра же отца можно торжественно вызволить из его заточения.

— Вот это преданность, — сказал дядя, — ради мужа — самую дорогую свою вещь, можно сказать, память рода и так далее…

Вечером мать и сын пошли, и мать все шептала Сади на темных улицах:

— Ты ведь понимаешь, мало ли кто может встретиться в этих переулках.

Сади молчал и кивал, а мать удивлялась его равнодушию: столько дней уже в доме разговор об этих несчастных сорока тысячах, а он хоть раз бы поддержал, взволновался. Мать начертила и показала ему схему улиц, сохранивших еще свои старые, причудливые названия: «Куйи мургкушон» — «Улица убивающих птиц», «Махаллаи кухна» — «Старая еврейская слобода», «Кыргыз-оим» — «Госпожа киргизка». Здесь, по ее предположениям, и должны жить покупатели браслета, а он опять ничего не сообразил, спросил:

— А почему именно вечерами?

— Да очень просто, люди дома, неужели непонятно? Ты меня удивляешь…

Сади удивляло другое, как мать довольно точно нарисовала схему улиц, — еще один скрытый талант. За эти дни у нее обнаружилась масса иных достоинств, противоположных женским, — запаяла что-то в кране водопровода, развела столярный клей для дивана… Теперь на всякий стук в ворота она выходила спокойно, с бесстрастным лицом и лгала об отце очень умело, без волнения в голосе: отец же по-прежнему бледнел, дядя закрывался в зимней, темной комнате, куда даже с обыском не зайдут, — такая она маленькая и пустая.

Сади ждал у ворот, пока мать торговалась, ему было немного стыдно — вдруг повстречается какой-нибудь сокашник и, увидев тихого Сади, чутьем догадается, что пришел он сюда с матерью продавать браслет. «Ну вот, дружок, а ты всегда был так уверен, так сыт и опрятен…» На что он хотел бы ответить: «Это вам так казалось, на самом деле я очень робок и сомневаюсь…» — как будто это могло убедить…

Мать выходила и долго не могла успокоиться, пока шли к следующему покупателю:

— Черта с два с этой публикой! Бабы позабыли блеск золота, а мужики — ни один не сделает широкий жест: «Беру за пять тысяч этот браслет, чтобы бросить к ногам жены!» Все жмутся, пробуют на вес, на зуб: «А не фальшивый ли? Да что вы, дорогой! У нас таких денег сроду не было».

Еще в два дома заходила, вышла, потеряв уверенность: а может, не удастся целиком продать, придется распиливать и предлагать по частям ювелирам и зубным врачам.

— Подумала о врачах и вспомнила. Каражан! Она все мечтала о таком браслете, говорила: «Были бы у меня деньги…» Сейчас она врач, разбогатела. Но гордячка, строптивая, и тогда была гордячкой… Порадуется, увидев меня торгующей… Надо что-нибудь придумать поубедительнее. Может, какую-нибудь легенду? Она полна предрассудков…

Сади ждал теперь возле двухэтажного дома с освещенными подъездами где-то в квартале «Разбивателей фисташек».

«Да любят ли они друг друга?» — от нечего делать подумал сын и решил, пока мать торгуется, вспомнить все, что знал о своих родителях.

Кто-то стоял и смотрел на Сади из-за угла дома — он это сразу заметил, как только подошли сюда с матерью. Человек явно не прятался, а, наоборот, стоял так, чтобы его видели, но не полностью вышел, ибо оставлял для себя возможность в случае надобности быстро скрыться. Поведение человека явно заинтересовало Сади, и он уже не думал о любви матери и отца, только мелькнуло: «Ведь права была, опасно одной…»

Сади, видимо, тоже заинтересовал человека, он вышел к освещенному подъезду — это оказался мальчик одного с Сади возраста, наверное, тоже десятиклассник, и потому Сади успокоился, ободренный таким родством.

— Нет у меня ни спичек, ни сигарет, — как-то само собой вырвалось у Сади.

Мальчик подошел и выразительно глянул на Сади, оценивая и сказав тихо: «Хорошо», вернулся на свое место в углу.

«Как он меня раздражает», — подумал Сади, — не люблю, когда смотрят в упор».

Мать вошла в средний подъезд, и он еще успел заметить, как тяжело она поднималась на второй этаж. Чтобы скрыться с глаз мальчика, он зашел в подъезд, повернулся и чуть было не столкнулся с возбужденным, со сверкающими глазами знакомым лицом. Это была Массис. Сразу узнал ее, будто ждал и думал о ней, все от нервного напряжения.

— Европеец? — закричала Массис, удивившись и обрадовавшись. — Как ты? Что ты в нашем подъезде? — И тоже вся напряглась, желая угадать и даже в волнении взяла его за руку. — Ну, здравствуй…

— Здравствуй… Жду я… А ты как?

— Любимую? — спросила Массис как будто с иронией.

— Ага, — кивнул Сади неуклюже.

— В этом подъезде только я одна… любимая. — Что-то в ней было такое странное, вся она как будто светилась.

— Ты что, лицо помазала чем-то… Я мать жду, сказала: «Зайду на минуту к знакомой». Ты ведь знаешь женщин, как встретятся, так…

— Как же, эту породу хорошо знаю… Я сразу поняла, что обманываешь. Я бы прямо упала со смеху, если бы увидела тебя с девушкой…

— Это почему же? — обиделся Сади. — «Зайду, — сказала, — на минуту…»

— А ты не волнуйся. Хочешь, я побуду с тобой за компанию? — Массис вывела его за руку из подъезда.

«Но почему она вся будто светится?» — не понимал Сади.

— Да ты умрешь, ты бы в жизни не ждал у подъезда… Скорее она бы тебя ждала, — сказала Массис и как будто смутилась… — Да ничем я не мазалась, посмотри. — И она прижала его ладонь к лицу. — Что я, старуха?

Сади не заметил, как тот мальчик приблизился к ним, Массис каким-то чутьем это почувствовала и сказала, не оборачиваясь:

— Да не ходи ты за мной… Это Азим, — объяснила Массис Сади. — Не бойся, он добрый и не дерется. Один раз на пляже я его ласкала, ну, гладила, он как овчарка добрый. Тогда он расплакался. А мне противно стало…

Сади было странно все это слышать — он оглянулся и увидел, что Азим опять вернулся к своему углу.

А они прошли к концу переулка и повернули обратно, в это время и женщины вышли к подъезду.

— Ну, что вам так не терпится — день раньше, день позже, — холодным, укоряющим тоном говорила Каражан матери.

— Мама, — сказала Массис и, поняв все, внимательно посмотрела на Сади. — Странно, как же они?.. — И пошла, а Сади остался стоять сконфуженный.

— Массис, с кем ты там? — спросила Каражан.

— С Сади…

— С Сади? — переспросила мать. — Это мой сын, Каражан… Дети наши познакомились, как хорошо. Всего доброго, Каражан, до встречи послезавтра…

Не успели Каражан и Массис подняться к себе на этаж, как мать дала волю своему раздражению:

— Сколько спеси, боже мой! Черная вся, черная!

Ты слышал, как она со мной разговаривала?!

— Купила? — спросил, чтобы поддержать разговор, t Сади.

— Ты бы видел, какая она пришла в двадцать седьмом. Босая, стояла у ворот, вся растрепанная, немытая. Волосы я ей не могла расчесать, комки одни. Приказала снять наголо… А теперь у нее любовник.

С любовником решила посоветоваться послезавтра.

Как увидела браслет, сознание чуть не потеряла. Деньги у него будет вымаливать…

— А ты как ей объяснила? — спросил тихо Сади, вспомнив, как увидела его Массис и как она вся светилась, будто это было давно.

— Жалко мне ее было, сиротку. Решили взять в семью — сиделкой к больному деду. Школу заставила кончать. А теперь врач, любовник…

— А кто они, имя странное…

— Уйгуры, кажется, а может, монголы. В общем, оттуда…

Едва они зашли в дом, как отец, забыв об осторожности, быстро спустился из мансарды.

— Ну как? — Видно, был он уже в отчаянии, надоело прятаться и молоть маис, потому-то и спустился раньше полуночи.

— Велела послезавтра еще прийти, с любовником посоветуется. Ты бы видел, какой она стала…

— Не верю я этим женщинам и их любовникам, — раздраженно сказал отец, и Сади заметил, что и раздражается он теперь как-то по-другому — мягче, печальнее. Что-то менялось там в нем исподволь, в мансарде. Походка его стала плавной, и появилась у него новая привычка — жестикулировать и пожимать плечами. Видно, он долгими днями в одиночестве кого-то убеждал в чем-то темпераментно.

— Возьми себя в руки, — сказала мать. И он какой-то нелепый, в длинном, до пят, халате, сел, утомленный, сжал колени и прикрыл их руками, как это делают машинально женщины, а ведь любил он во всем широту и свободу: все умещались за одной половиной стола, а за другой отец, один.

— Дьявол, и этот мулла исчез… Гаиб, — как будто нечаянно вырвалось у отца, и он виновато глянул на мать.

— Да ну, о ком ты? Не дай бог… Ты ведь сам говорил, что это может быть и подвох, — проговорила мать, да так, будто и сама думала о мулле Гаибе.

— Нет, непохож он… Да, я его гнал! Но теперь можно было бы сразу кончить…

Мать и отец были одни, дядя вечерами возвращался к своей семье, а Сади услышал только начало разговора и вышел, чтобы подумать над мучившим его: «Так любят они друг друга?»

Сади знал этого муллу Гаиба и даже как-то подслушал их разговор с отцом. Гаиб был необычайно высокий и полнотелый старик с черной бородой на свирепом лице. И Сади было интересно, как это такой свирепый человек может становиться робким и тихим с отцом.

— Вы понимаете, к чему это приведет? — втолковывал ему отец. — Наша задача, чтобы их было с каждым годом меньше — до полного исчезновения…

— Но ведь она маленькая, человек двадцать вместит, не мечеть, а молебенный дом, — вкрадчиво убеждал Г аиб.

— Недопустимо! В Каратеппе работает мечеть — и хватит! Из Кзылсая туда ходят. Мерки она обслуживает, Карвон, Обинав, на сто тысяч населения — одна мечеть. А сколько среди этих ста тысяч верующих — сто, ну семьсот — больше не будет. Идет на уменьшение. И мы над этим работаем…

— Да ведь и так туда ходят. Снимают замок по пятницам — и тайком… А если бы вы разрешили открыть — благодарность была бы… А так все равно тайно…

— А ты сам кто? — подозрительно глянул на собеседника отец. — Говоришь чисто, по-светски. И рассудительно…

— Так вы — человек светский, я на вашем языке… Я просьбу привез, здесь подписей сто пятьдесят…

— Нет! Просьбу оставь, но знай — нельзя! Мы боремся с этим… сокращаем…

Ходок Гаиб упорно приходил, всякий раз с новыми просьбами — двести подписей, двести сорок… и отец кричал:

— Будешь еще предлагать мзду — сразу позвоню: увезут! — но упрямый Гаиб, видимо, для того, чтобы совсем не терялась связь с отцом, оставлял самую малость из того, что приносил, — корзину смоквы или связку веников — деревенские дары.

Сади все не терпелось, он ждал, пока отец спустится. Отец был теперь в таком отчаянии, что осмелел, и обедал и ужинал со всеми внизу, и, когда мать гнала его опять наверх, он делал обиженное лицо, словно ребенок, которого незаслуженно наказывают. Мать понимающе жалела его:

— Я все вижу, трудно, тоскливо, но потерпи еще день-два.

И Сади в такие минуты казалось, что отец и мать любят друг друга. У него дерзкая мысль мелькнула: «Вот было бы наоборот: мать — мужчиной, а отец — женщиной, сотворилось бы так сначала, они бы любили друг друга». Мысль эта была просто забавной, и Сади недолго думал о ней, забыл.

Сади не терпелось надеть снова браслет. Что-то в нем было, в этом браслете, какая-то загадка… Сади чувствовал это всегда, он знал, где лежит браслет и куда мать прячет ключ от сундучка.

Когда никого не было дома, Сади от нечего делать надевал этот браслет и поднимался на площадку к мансарде, и там, возле большого кувшина, где хранилось масло, с ним случались странные вещи.

Впрочем, ничего странного! Сади казалось, что на него смотрят откуда-то сверху, может, с соседней крыши, но это неважно. Он разглядывал браслет, три его рубиновых камня, подвески, идущие от двух золотых роз по бокам, и ему слышалось, как говорят: «Боже, как ты красив, у тебя мягкие волосы. Ты ни на кого не похож… Люби меня…»

Сади слушал с наслаждением — он был готов любить, он желал любви…

Но все уходило, когда он снимал браслет и спускался во двор — становилось тоскливо и серо, и он чувствовал себя таким усталым, словно пережил непосильное напряжение.

Но, может, ему просто все это казалось? Может, дело не в браслете? При чем здесь браслет, когда молодому человеку хочется любви? Это ведь так естественно, ничего загадочного, сверхъестественного, никаких тайн! А браслет Сади надевает просто потому, что любит красиво сделанные вещи, таким он родился, утонченным, чувствительным.

Услышав, как снизу донесся голос отца: ”Не знаю, что со мной, не радует меня больше твоя еда”, — Сади надел браслет и вдруг снова почувствовал на себе взгляд: «Боже, как ты красив, у тебя мягкие волосы. Ты ни на кого не похож… Люби меня».

Сейчас это был не просто голос, неизвестно чей, так говорила ему Массис, и вся она светилась…

Едва мать зашла в подъезд, как Азим вышел из. своего угла и направился к Сади. Он был в черном свитере и сам очень мрачный, и, глядя на него, у Сади мелькнуло как спасительное: «Он ведь добрый…»

Азим не остановился, а прошел мимо Сади к другому углу дома, лишь сказал тихо:

— Знай, я ее люблю…

Сади удивился его словам и пожал равнодушно плечами, подумал: «Вот тебе добрая овчарка». И снова, как и в первый раз, он чуть не столкнулся с Массис, выбежавшей из подъезда, восторженной и светящейся.

— Я тебя в окно увидела… Пошли, женщины будут долго торговаться.

— Куда? — и хотел сказать: «Вчера я слушал твой голос», — чтобы заинтриговать ее, но вместо этого подумал: «Ведь мать так волновалась, когда шла сюда. И отец так нервничал, провожая ее, у него сосудик в глазу лопнул, и глаз покраснел…»

Массис как будто удивилась и обиделась его вопросу, но, зная хорошо Сади, скрыла обиду и сказала простодушным тоном:

— За домом пустырь. И там два гладких морских камня, посидим… Не бойся, с той стороны наше окно, и мы увидим, когда женщины закончат торг. Мать сразу бросается открывать окно, чтобы проветрить, — это ее невроз… А пока гости, она терпит и почему-то не открывает, даже летом…

Сади стало весело, и он подумал, что с ней и впрямь забавно и интересно, и пошел.

Массис смотрела на Сади с какой-то робкой боязнью, будто он был таким огромным в ее глазах, что подавлял.

— Тебе через пять дней семнадцать?

— Да, откуда ты знаешь?

Массис рассмеялась:

— Очень забавно… Это правда, что есть у вас такая семейная легенда о браслете?

— Да, что-то я слышал, — смутился Сади — ему сразу представился торг, отец в мансарде, мать, считающая на счетах, и дядя, чихающий от пыли старой мебели, и он затосковал.

— Забавно… Но почему именно в семнадцать лет?

— Не знаю… Разве в легендах есть логика? — поучительно сказал Сади.

Они были на пустыре, возле этих двух гладких камней, а недалеко, освещая все, горел костер, принося запахи листьев, резины, бумаги.

Камни действительно были как выточенные, серые с красными пятнами, и теплые, будто на них только что сидели другие.

— Костер горит все время, уже много дней. — Массис села совсем близко от него, и, несмотря на громкий треск огня, было слышно, как она дышит.

— Ты вот сказал: «В легендах нет логики». — Решила она в тон ему поспорить на серьезную тему, но Сади перебил ее, засмеявшись:

— Забавно… — Он вдруг почувствовал, что ему хорошо здесь, все удалилось: эти сорок тысяч и мансарда с отцом, он решил быть честным и великодушным.

— Массис, честно, я ведь ничего не знаю об этой легенде…

Массис глянула на него испытующе и тоже рассмеялась:

— Все ясно. Мать скрывала от тебя легенду, потому что отчасти она касается тебя. Ты нервный, впечатлительный… Но теперь вся опасность позади, не бойся, мать покупает браслет для меня…

— Покупает? Значит, все кончено. — Он почувствовал себя так свободно.

— Оказывается, в вашем роду, в каком-то поколении не было мальчиков. И все горевали, ибо роду наступал конец… А наши предки ведь были все с неврозами, им важен был род. И вот нашлась такая предсказательница, которая якобы приносит твоей бабушке или прабабушке браслет и говорит: купите. Назвала какую-то ужасную сумму. И тот, кто будет носить его, родит мальчика. Но условие — браслет должен переходить от семьи к семье, и за несколько дней до того, как мальчику исполнится семнадцать. Если же не передать, во-первых: дальше уже опять в роду мальчиков не будет, во-вторых, самое ужасное — этот мальчик после семнадцати тоже умирает… нет, кажется, заболевает… Тут я не разобрала…

— Да, ерунда какая-то, — смутился Сади и побледнел. — Это мать моя рассказала?

— Конечно, потому-то она и продает браслет. А дальше у вас в роду, оказывается, никого не осталось… Ты знаешь, я так испугалась, когда услышала, всю ночь матери спать не давала — согласилась. К матери один приходит. Любовник. Раньше я радовалась, думала, кроме меня и мамы, еще кто-то, потянулась к нему, чтобы дружить: «Вы читали «Мадам Бовари»?», даже глупость сказала: «Вы умеете из ничего пузыри делать?», чтобы он пожалел меня как дурочку. А он сидит, чай пьет и ждет, пока ночь наступит. Так вот, этот любовник оказался положительным человеком — добавил к маминым деньгам на браслет. «Пусть Массис носит, — сказал, — ведь ей скоро невестой…» — Массис съежилась, как будто ей стало холодно, и потянулась к нему. — Поцелуй меня…

Сади оробел, но поцеловал ее в полуоткрытый рот, вдруг подумав, что из окна может его увидеть мать.

— Для тебя это неожиданно? Для меня нет, — шепнула Массис, и лицо ее не только светилось, но будто и горело от жара.

Для Сади все было действительно неожиданно, их такое сближение. «Нет логики», — подумал он, хотя кто знает, что Массис чувствовала, может быть, когда Сади ее совсем не видел, после тех нескольких месяцев, когда они учились два года назад в одном классе, Массис думала о нем, шептала: «Как ты красив, у тебя мягкие волосы. Ты ни на кого не похож… Люби меня…» Может быть, это был ее голос у кувшина возле мансарды?

Сади, возгордившись, поднялся:

— Пошли…

— Нет, подожди. Окно еще не открылось. — Она обхватила его голову руками, чтобы посадить, и дрожь ее тела передалась Сади: — У тебя такие мягкие волосы…


Хотя деньги, накопленные уже дома, почти равнялись сорока тысячам, с отцом случилась истерика. Он отказался ужинать, заперся в своей мансарде и не отвечал на зов, заглушая его стуком медной ступы. Каражан стояла твердо на своем и согласилась взять браслет лишь за четыре тысячи, матери ничего не оставалось делать, но ведь у отца были свои надежды — хотел он уже к воскресному дню торжественно выйти из своего добровольного заточения.

— Она так подвела! — говорил он о Каражан. — Поступила как чужая. А мы жалели бедную сиделку…

Сади, глядя на отца, еще больше удивлялся: никогда у него не было такого истеричного голоса, всегда твердый, с металлическим звоном; странно и то, что отец теперь почти не брился — щетина его стала расти медленнее. Зато неприятно поразила Сади мать; за обедом он впервые за много дней внимательно глянул ей в лицо — и вдруг заметил над верхней губой полоску черных волос. Откуда у нее нечто вроде усов? Ведь не было? Или было, а Сади просто не всматривался? В этом, правда, нет ничего удивительного, в природе встречается, и довольно часто. Однажды Сади очень рано пришел к первому уроку и, открыв дверь класса, застал учительницу с пинцетом у подбородка. Видимо, не успела дома выдернуть волос, торопилась.

«Почему меня все так раздражает? — подумал Сади. — Ведь должен радоваться…»

Ночью у него была бессонница и он думал о Массис и об этом странном вечере на пустыре у костра. Все так неожиданно и забавно, только немного смущало его то, что Массис такая порывистая и так много в ней страсти, как будто она за ним ухаживает, а он, как женщина, сдержан, немного даже холоден… Она сказала, что любит…

«У женщин своя логика», — вспомнил он прочитанное, и вот сейчас, когда он ждал Массис у ее дома, эта истина снова подтвердилась: уже восемь вечера, а Массис все не спускается, а ведь условлено было в семь. Это его сначала удивляло, потом он стал тревожиться, и сердиться, и думать, а не смеялась ли Массис над ним, не выдумали ли они все это вместе с Ази-мом. Ведь слишком неправдоподобно вела она себя, слишком безрассудно и быстро призналась, что любит… Так не бывает…

Массис вышла не из подъезда, куда он смотрел в упор, а из-за угла дома, где все дни стоял Азим.

Сади сразу увидел, что она совсем другая, рассеянная и подавленная, и, когда подняла глаза, посмотрела на него почти безразлично.

— Странно, — сказала Массис, — сегодня его нет, ни здесь, ни на пустыре… Прости, сегодня не суббота?

— Суббота, — холодно сказал Сади и сам же испугался, подумал: как нехорошо он начал…

— Суббота — я совсем дни потеряла… Как я сразу

не подумала: ведь по субботам он приходит после девяти, мать его допоздна сидит в своем ателье, а он маленькую сестру, совсем крошку, в люльке качает… Ну, здравствуй. Она протянула ему руку.

— Здравствуй, Массис. — Он держал ее руку. Словно ее пожатие могло, окончательно все выяснить в ее странном настроении.

— Ну, идем, у меня еще есть время до девяти. — Массис свернула за угол, чтобы направиться к пустырю.

Сади молча пошел, хотя думал он, что все будет совсем не так, что будут сидеть они не возле ее окон у этого костра, пахнущего резиной, а где-нибудь далеко, в чьем-нибудь саду… Всю ночь он лежал и думал, как они будут целоваться…

Массис не села на камень, ей хотелось просто ходить взад-вперед по пустырю.

— Скажи, а кто тебя назвал так: «европеец»? — спросила она, измеряя шагами расстояние от морских камней до костра.

— В седьмом классе… — Он хотел, чтобы был рассказ хоть немного смешным, — развеселить ее. — Был урок национальной музыки… Все сидят смотрят в ноты, водят смычками по воздуху — воображали, что играют. А у меня была книга, я смотрю в нее и тоже как будто смычком по воздуху. У учителя был такой наметанный глаз, видно, заметил, что я что-то не так вожу, подкрался. Хватает книгу… «Ба, «Королева Марго», — и, с иронией показывая на меня: — Европеец!» Все подхватили, понравилось. И с того дня «европеец»… Тебе нравится?

— Нет, это глупо… То есть я хотела сказать: неостроумно.

— Но ты ведь говорила, что…

— Не пойму, откуда это, от костра или же ты намазал волосы бриолином?

Сама она сегодня не светилась, будто забыла помазать лицо, впрочем, нет, глаза светились.

— Сегодня ты другая, — сказал Сади, — обидел кто?

— Нет, никто, — ответила она с вызовом. — Сегодня я люблю… по-настоящему…

Сади повеселел, думая, что после ее этих слов все будет как вчера, просто и приятно.

— Идем, посидим на камнях…

— Я хотела ему это сказать… Сегодня суббота. Вчера с ночи и весь день я жду. Как ты думаешь, он не мог заболеть или попасть под машину?

— Кто? — дрогнул Сади.

— Азим. — Она с укором глянула на Сади, как бы виня его за недогадливость. — Я ведь знакомила вас…

Он уже не мог вот так, спокойно ходить рядом с ней от костра до камней, пошёл и сел один.

— Но ты ведь сказала мне. Я пришел. Странно… Ты говорила, что я один, непохож, — добавил он тихо, скорее для себя…

— Боже, вот мы стоим и говорим с тобой совсем не то… А он качает люльку и поглядывает на часы… Я его так люблю…

Сади встал, что-то смутное мелькнуло, какое-то предчувствие, тоска пронзила.

— Можно? — сказал он и взял ее руку и потрогал…

— А, браслет, — сказала она, — очень красивый. Я ношу его, не снимая со вчерашней ночи…


Когда Сади вернулся, мать была еще в больнице. Он неприязненно поморщился, вспомнив: «Ты бы хоть раз посмотрел на его лицо, мы так откормили вымогателя, что готов он еще лежать там год». Так говорила мать отцу всякий раз, возвращаясь. И вот уже месяц, изо дня в день одно и то же. Богатый месяц, сколько за это время выражений придумано, вроде: «Мы так откормили вымогателя», сколько жестов отработано, жалоб наподобие: «Не радует меня больше твоя еда, не возбуждает», и даже полушуток, полупоговорок, таких, как «Лучшее наказание — это когда сам себя» и «Чужие харчи сладки — готов и год терпеть больницу».

Лежа в своей комнате, Сади слышал, как пришла мать и как отец, забыв об осторожности, быстро спустился к ней.

— Все, спасены…

— Как? Рассказывай же…

— Гаиб приходил, — проговорил отец смущенным тоном.

— Бедный! — воскликнула мать. — Как он себя чувствовал… Тебе-то, я знаю, было неловко…

— Бедный? — усмехнулся отец, желая снова обрести твердость в голосе, ибо ему не нравилось, когда мать жалела других мужчин. — Ты думаешь, он о них заботится, чьи подписи привез? Дьявол, о себе — доходное место…

— Я хотела спросить, он обрадовался?

— Плут все, оказывается, слышал обо мне, удивительно. До деревни дошло… А может, и у Гаиба свои соглядатаи — вертелись вокруг дома, узнавали, где у меня что лопнет, ослабеет…

Мать побежала в комнату, щелкнула на счетах, записала в столбик цифру и воскликнула:

— Все, сорок тысяч! — И всплакнула, наверное, отпустило напряжение, отец утешал ее, дядя подбадривал.

…Ночью отец на всякий случай еще спал у себя наверху и только на следующий день был торжественно принят внизу в лоне семьи — были дядя с тетей, и шесть племянников, и еще один дальний родственник из деревни.

Когда напряженная и густая радость утомила всех немного, стали тихо, вполголоса подсчитывать снова, что было продано и чего лишились, и мать вспомнила о браслете. Даже открыла сундучок, будто не верила, что браслета уже нет. Она еще и пошарила рукой, словно в темноте, и удивилась, вынув тетрадь.

— Да вот же! — сказала она, суетясь. — Это мой почерк, боже, сколько лет прошло. Это я легенду о браслете записывала со слов матери… Дайте вспомнить… вот и дата стоит, мне было четырнадцать… Легенда о браслете такая, — стала читать она: — «В нашем роду одна из женщин ни за что не хотела выходить замуж и рожать сына для продолжения рода. В нее влюбился торговец верблюдами, все ходил и умолял. Тогда прорицательница сказала: «Купи у меня этот браслет за большие деньги, не скупись, продай всех своих верблюдов и еще займи. А когда подаришь ей этот браслет и заставишь ее носить, не снимая, она полюбит тебя, и вы будете счастливы. Только одно условие: когда родится у вас сын и будет ему семнадцать, надо передать браслет дальше, чтобы и у других было счастье и сыновья для связи рода. Никогда, даже в самые черные дни, пусть никто не продает браслет — он будет нелюбим и проведет серые дни до скончания своего века…»

Все рассмеялись.

— Забавная сказка, — сказал дядя.

— Очень! Наивная!

— Таинственная. Глуповатая, — поддержали дядю.

— И ты все это записала в четырнадцать лет? — спросил отец. — Глупышка…

— А как я чувствовала! — взбодрилась мать. — Где-то у меня здесь, сбоку ума, сидела, оказывается, эта легенда. И потому-то, наверное, я так ловко сочинила для Каражан свою легенду. Какая память! А талант? Кто теперь скажет, что я сочиняю хуже нынешних писателей?

— Конечно, память, ведь четырнадцать лет это уже возраст… — глубокомысленно сказал дядя.

— Возраст любви, — сказала тетя и смущенно глянула на всех. — Глупых страданий, вздохов. Вот моя Савия сейчас… Или Амон, как мотылек, начинает жить лишь с полуночи…

Мать молчала, и ей почему-то сделалось грустно, будто что-то она хотела вспомнить, но не могла, какие-то ощущения…

— Может, в этой легенде что-то есть, — усмехаясь, чтобы не подумали, будто она верит предрассудкам, сказала мать. — Ведь бывало тогда… тайком от матери надевала браслет, и будто чей-то нежный голос… Так было оба раза… И она посмотрела на отца, он пожал плечами, как бы раздражаясь, и опустил глаза.

«Им, должно быть, совестно, что не любили», — подумал Сади.

— Таинственная, глуповатая, наивная сказка, — в последний раз, как бы подводя черту под всей этой историей, сказал дядя.

Да, действительно, история с сорока тысячами кончилась, и всем теперь казалось, что в доме всегда было так заведено — мать держала над всеми власть, будто отец всегда чувствовал себя в заточении. Что-то в отце надломилось, и он теперь творил истинно женские чудеса, стоя на кухне. Особенно ему удавались маисовые лепешки и маисовая каша. «Меня осенило, когда в мансарде разглядывал я маисовое зерно, пронзила тайна женской натуры», — признался он.

У Сади тоже перемены, но незначительные, в главном он шел, как по линии судьбы, — успешно окончил школу и продолжал учебу в институте. Только теперь ему было так же серо и скучно возле кувшина у мансарды, как и всюду дома: в летней комнате, в нижнем дворе… тоска какая-то…

Может быть, мы скоро узнаем еще кое-что интересное об этой семье, потому что мать, уверовав, что сочиняет она не хуже нынешних литераторов, села писать нечто вроде воспоминаний под личиной романа, спрятав себя, и своих близких, и даже ненавистного Сафарова под вымышленными именами: «Тридцать тревожных дней, или Легенда рода».

Сын как-то заглянул, начало было совсем как в настоящем романе: «Герои этого произведения, как и ситуации, составляющие его канву, целиком вымышлены. Любые аналогии, могущие возникнуть при чтении книги, следует объяснить чистой случайностью, как не зависящие от воли автора», — усердно переписала мать с какой-то книги это предупреждение.

Сын усмехнулся — все это так выражало то состояние неправдоподобия, полуправды, в котором все они еще недавно пребывали, то особое состояние, когда кажется, что жизнь прямо-таки выпячивает всю себя, чтобы быть запечатленной в романе. Мать ловко поймала «момент за хвост», чувствуя, должно быть, как быстро потом уходит эта полоса неправдоподобия, и опять начинается долгая, длиной почти в целую жизнь, правда…


1977

Загрузка...