6

— Хана! — сказал Охапкин. — Приехали. Волоча ноги, нахохлившись, он ходил вокруг звуковки, именно вокруг, хотя препятствие выросло впереди, шагах в пяти от радиатора.

Мы вышли из машины: майор, Шабуров и я. Коля продолжал свое круговое движение — признак крайней растерянности. Карта сулила нам здесь мост. Но то, что мы увидели, было скорее скелетом моста или его призраком. Под дырявым, как решето, перекрытием синели проталины. От мартовских оттепелей река размякла, было бы сумасшествием довериться льду.

Путь один — через мост. Но мыслимо ли?.. Какие-то смельчаки уже проехали. Внизу, на льду, валяются обломки настила, сбитого колесами. Наверно, каждый шофер, оглядываясь назад, называл себя счастливцем.

Лобода подбежал к мосту. Брови его поднялись. Он круто повернулся.

— Решай! Ты хозяин.

Эти слова произвели поразительное действие. Коля подтянулся, поправил ушанку, застегнул куртку и, лихо подмигнув мне, ступил на мост. Прошелся, потрогал носком сапога полусгнившие доски, потом, не говоря ни слова, влез в кабину. Дверца захлопнулась. Майор открыл ее.

— Нет, — сказал Охапкин. — Без вас.

— Не дури, — ответил Лобода и занес ногу на ступеньку.

— Все. — Коля выскочил на дорогу. — Не пойдет дело, товарищ майор.

— Да ты что!..

— Раз я хозяин…

Лобода готов был рассердиться, но вдруг лицо его просветлело.

— Ладно, — кивнул он. — Езжай.

Шабуров шагнул к машине. Майор удержал его.

— Распоряжается водитель, — промолвил он раздельно и необычно тихо.

Сейчас Коля не храбрился, не подмигивал. Он шагнул в кабину и нажал стартер. Ноющий звук родился где-то в недрах машины. Она словно жаловалась нам, трясясь от страха. Со стуком откинулась левая дверца.

Было немного стыдно стоять на дороге и провожать глазами машину. Опасность большая. Иначе Коля не оставил бы нас тут. Дверцу он открыл, чтобы можно было выпрыгнуть, если машина начнет падать. Но успеет ли он? И куда прыгать?

Ломались, проваливались, сыпали на лед труху хлипкие доски, кроваво-рыжие на изломе. Обнажался переплет балок, тоже подточенных гнилью. Коля рассчитал точно: машина двинулась по ним, как по рельсам. Но вот путь все уже. Взрывом авиабомбы перекрытие выкушено до середины, надо податься влево, еще влево…

Прыгать некуда, разве что в реку. В полынью. С многометровой высоты. Перила снесены, звуковка идет по самому краю.

Мост отчаянно трещит. Кажется, наступил его конец. Сейчас немногое отделяет машину и водителя от гибели — какой-нибудь дюйм. Правее, Коля, хоть чуточку правее! Я вижу, как задние колеса порываются уйти от карниза, но срываются, откатываются опять влево. Машина уже не двигается дальше. Левое колесо повисло над пропастью, оно судорожно вертится, и я с ужасом думаю о том, что будет, если оно перестанет вертеться…

На миг все ушло из глаз, кроме того отчаянно кружащегося, мокрого, отмытого талым снегом колеса. Машина напрягалась, стонала. Вот-вот ее силы иссякнут, и тогда…

Я зажмурил глаза, и как раз в это мгновение колесо поднялось на балку. Снова с ледяным звоном захрустело дерево. Машина двинулась.

Минут пять спустя мы добрались до машины. Я стал приводить в порядок вещи, сдвинутые качкой на мосту и сброшенные на пол кузова. Чувство у меня было такое, словно я вернулся в родной дом.

«Мы целы, целы, черт побери!» — пело внутри, хотя опасности подвергался один Коля. Таково слияние судеб у друзей на войне. Даже тряска в родной машине была хороша. Радовало все: и печурка, помятая в одном месте осколком, и сияние приборов, и мешки с сухим пайком — хлебом, гречей, фасолью, мукой — на полочке под самым потолком.

Шабуров молча осматривал усилитель. Я не выдержал.

— Сегодня он заслужил орден, — сказал я. — Честное слово! Талант наш Колька!

— Парень золотой! — отозвался Шабуров. — И мог пропасть ни за что! Ни за грош, ни за денежку. Из-за гастролей этих… Из-за проклятой чепухи… Люди воюют, а мы — тру-ля-ля… Фрицев потешаем…

Я смешался. И вдруг в памяти ожило недавнее: Шабуров порывается сесть в машину…

— Однако если бы не майор, — сказал я, — вы бы поехали вместе с Охапкиным.

— Ах, вот вы о чем!.. Так я ради него, чудака… Оказать помощь в случае чего… И вообще, — голос его стал резче, — не обо мне речь. Меня-то все равно нет.

Он опустился на ларь рядом со мной. Нас подбрасывало на выбоинах, сталкивало, он дышал мне табаком в лицо.

— Очень просто, нет, — повторил он. — Оболочка одна… Вот как они…

Он смотрел в окно. Там, качаясь, проплывал редкий лес, и на талом снегу среди нетронутых, свежих березок лежали убитые. Наши убитые.

— Наступление, — услышал я дальше. — А им уже все равно. Вот и я… Ну, доедем до Берлина! — крикнул Шабуров и сжал кулаки. — Мои-то не воскреснут.

Видение за окном уже исчезло. Лес пошел гуще, черным пологом задернул мертвых. Шабуров все смотрел туда.

— У каждого потери, — жестоко перебил я, так как очень боялся, что Шабуров разрыдается. — У меня отец умер в блокаду. А мы все-таки существуем и должны существовать.

«Меня нет», — повторялось в мозгу. Эти слова неприятно кололи. Потом протест сменился жалостью.

Жить на войне трудно. И надо, чтобы человеку было чем жить на войне. Шабурову нечем, и это страшно. Пожалуй, это самое страшное на войне. Он мог бы жить местью, если бы ему дали гранату, поставили к орудию…

— Ну снова рапорт напишу. Что толку! Уперся майор, как… Ничего, я добьюсь!

Что-то новое шевельнулось во мне.

— Правильно! — сказал я. — И добивайтесь, коли так. Меня-то майор не послушает, а то…

Он схватил мои руки:

— Нет, нет!.. Не понимаете вы… Он всегда со смехом к вам: писатель, мол… А по сути, уважает вас.

— Ладно, — сказал я, отвечая на пожатие. — Ладно… Я все, что смогу…

До сих пор я был на стороне Лободы. Сейчас я уверял себя, что Лобода несправедлив к Шабурову.

А Лобода тем временем беседовал в шоферской кабине с Охапкиным. Чаще доносился глуховатый, иногда срывающийся тенорок Коли, он что-то с воодушевлением рассказывал майору.

Окно темнело, близился час ужина. Я обдумывал, как лучше завести разговор с майором о Шабурове. Но все сложилось по-другому.

Мы въехали в Титовку.

Эта лесная деревушка не упоминалась в сводке боевых действий. Известна она стала теперь, когда наши вошли в нее и увидели догорающие костры на месте домов.

Теперь костры погасли. Они лишь дымили кое-где. Тянуло гарью, и к этому примешивался еще какой-то запах, тошнотворный, сладковатый. Я ощутил его, как только вышел из машины. Из мрака вынырнул коренастый белесый лейтенант в угловатом брезентовом плаще.

— Вижу, машина ваша… — сказал он, переводя дух. — Генерал Лободу ищет.

Он увел майора куда-то в темноту, наполненную скрипом орудийных колес, хлюпаньем шагов.

— Ряпущев, адъютант генерала, — сказал Шабуров. — Николай, рули-ка подальше.

Однако мы не могли отвязаться от томящего запаха. Он настигал всюду, вся сожженная Титовка дышала им.

Шабуров мрачнел. Мы догадывались, отчего такой запах. Коля, отпросившийся разузнать, сообщил: на краю деревни сгорел сарай с людьми. Фашисты заперли жителей Титовки, не успевших убежать в лес, и подпалили.

— Наш майор там, — сказал Охапкин. — Он в комиссии, акт пишут… Там одна женщина с ума сошла. — Глаза Коли округлились. — Сына сожгли.

Обычно Коля вечером, перед сном, читал, шевеля губами, затрепанный томик рассказов Чехова и поминутно спрашивал у меня значение загадочных слов: «горничная», «акции», «исправник». Сегодня ему не читалось. Он покопался в моторе, потом подсел ко мне.

— По-немецки хощу ущиться, — заявил он. — Товарищ лейтенант, поущите меня.

— Зачем тебе?

— А я бы им сказал, чтобы не смели… Найдем, кто это сделал, так плохо будет.

Я взглянул на Шабурова. Он желчно кривил губы.

— Мы предупреждали, Коля, — ответил я.

И объяснил ему: решено привлекать к ответу военных преступников — поджигателей, грабителей, палачей.

Майор вернулся ночью. Впопыхах выпил кружку чаю; от оладий, разогретых Колей, отказался. Некогда. Надо ехать в Вырицу, на новый КП, куда сейчас перебирается наше хозяйство.

— Генерал приказал срочно дать листовку, — прибавил он. — Об этом… Ох, мерзавцы! — Он зажмурился. — Это все-таки нужно видеть, писатель. Ну, в добрый путь!

Он простился с нами и выбежал.

На ночлег мы стали на сухом, свободном от снега пригорке, среди елей. Ветер теребил их, на крышу звуковки падал дождь, минутный весенний дождь. А запах из Титовки все еще чудился мне. Он словно сочился в машину. И, закрыв глаза, лежа на своем ларе, я видел мысленно то, чего не успел увидеть в Титовке.

Среди ночи мы вскочили. Что-то огромное, оглушающее разбило сон, машина качалась, большая еловая ветка мягко и грузно легла на крышу, потом соскользнула на землю, царапнув по стеклу.

Похоже, немцы из дальнобойных на ощупь обстреливали дорогу. Мы оделись, но взрывы уже заглохли, противник переносил огонь.

Утром Охапкин, прежде чем сесть за руль, развернул новую карту, еще чистую, не тронутую цветными карандашами. Ленинградская область вот-вот кончится, начнется Псковщина. Где-то там, в болотистых лесах, отступают солдаты и офицеры немецкой авиаполевой дивизии.

К обеду мы нагнали воинскую часть, которая только что завершила прочесывание леса. Бойцы отдыхали, сидя на пнях, на поваленных стволах у походных кухонь. За соснами чавкали топоры, вонзаясь в сочную древесину. Саперы чинили мост. Мы сыграли им несколько пластинок. Нам захлопали.

— Еще венок сплетут, — язвил Шабуров. — Офицерам патефонной службы.

Убрав пластинки, он достал из планшетки блокнот и старательно, крупным ровным канцелярским почерком написал очередной рапорт Лободе.

К нам постучали. Вошел капитан в казачьем башлыке, откинутом на спину, в кубанке, сдвинутой на затылок, — знакомый мне командир разведроты.

— Здравия желаю! — весело возгласил он. — Уши болят от вашей музыки. Ох, сила! У вас «Очи черные» есть?

— Никак нет, — сурово отрезал Шабуров.

— Жаль. Замечательная вещь! Добре, я Кураева сначала к вам направлю, — прибавил он неожиданно. — Может, почерпнете что-нибудь?

— Отлично, — ответил я, усвоив лишь то, что увижу сейчас Кураева.

— Штабной драндулет фрицевский, — сказал капитан. — В воронке застрял. Гитлер капут! — Он засмеялся.

Вскоре к звуковке приблизился конвой — три наших солдата во главе с сержантом Кураевым — и двое тощих пленных в зеленых шинелях. На одном шинель была длинная, чуть не до пят, у другого едва покрывала колени. Кураев поздоровался без тени удивления. Будто именно сегодня, в этот час он ждал встречи со мной.

Шофер и писарь сдались добровольно. Завидев наших пехотинцев, они вышли из машины и, крича «Гитлер капут!», подняли руки. В машине оказались бумаги. Кураев и солдаты набили ими вещевые мешки.

Я бегло опросил пленных. Они прибыли на передовую недавно, с пополнением. О «креатурах» Фюрста, об убитом перебежчике не имеют понятия. Но о Фюрсте, конечно, слышали. О «герое дивизии» им говорили еще в тылу.

Читали ли они нашу листовку о Фюрсте? Писарь, юный, косоглазый, похожий на озябшего кролика, ответил, переминаясь и стуча зубами:

— Нам показали вашу листовку перед строем. Фюрста у вас нет. Чистая пропаганда.

Как многие пленные, он произносит это имя с иронией.

— Но как же нет Фюрста? А фото?

— Нашли похожего, одели в форму, и вся игра! — сказал юнец с апломбом. — Пропаганда! — повторил он. — Мы тоже вас обманываем. На то война.

— А своим вы верите?

— Не всегда, господин офицер. Но Фюрст мертв, у командования точные сведения. Безусловно! Наш унтер-офицер — очевидец. Фюрст при нем покончил с собой. Приложил пистолет к виску и последней пулей…

— Пропаганда, господин офицер, — подал голос шофер. — Она не может быть правдой.

Бойцы выкладывали из мешков бумаги. Конторские книги, синие и зеленые папки с орлами рейха, со свастикой. Документы мы оставили у себя. Пленных увели.

Весь остаток дня, трясясь в машине, я разбирал немецкие бумаги. Нам повезло. В наши руки попали бумаги второго батальона авиаполевой дивизии, того самого, в котором служил Фюрст.

«Дорогой Буб!» — бросилось мне в глаза. В особом конверте хранилась пачка писем, все они были адресованы Бубу и заканчивались неизменно: «Твой старый папа». Во многих местах чей-то красный карандаш подчеркнул машинописные строки. Резкая жирная черта выделяла несколько слов по-французски.

«Aide-toi et le ciel t'aidera», — прочел я. — «Помогай себе сам, тогда и небо тебе поможет».

Вот она, наконец, пословица, так заинтриговавшая нас! Да, конечно, та самая. «Креатуры» недаром навострили уши. «Старый папа» довольно ясно указывал сыну выход из войны.

Сначала я читал только подчеркнутое, выискивал самое нужное для нас, а потом все подряд. Нет, не только служебная обязанность приковала меня к этим письмам. В них было что-то еще.

«Мой дорогой Буб!

Меня крайне обрадовало, что вы отошли от Ленинграда и избежали окружения, которое лишило бы нас возможности получать от тебя известия. В то же время меня чрезвычайно печалит гибель твоих товарищей. Кстати, сообщи мне имя и адрес земляка Шенгеля из Букенома, дабы я мог выразить соболезнование его старикам. Ведь он был твоим другом!

Ты пишешь, что провел ночь в яме, из чего я заключил, что вы уже не располагаете землянками. О, если бы это была худшая из напастей!

Вчера нас. навестила тетя Аделаида. Ее Альф жив и здоров. Хорошо, что она обратилась в шведский Красный Крест. Чутье не обмануло ее. Шведы разыскали Альфа в английском лагере для военнопленных, куда он попал еще в прошлом. году из Африки. В связи с этим Аделаида утратила ореол германской женщины, матери-воина, и ее даже уволили из госпиталя. Это, разумеется, легче перенести, чем смерть сына. Ты, наверно, согласишься со мной.

О часах для тебя я помню. На моем столе листок с пометкой «Часы». Чтобы не потерять, я придавил его лампой, той лампой с совой, которая, помнишь, так пугала тебя в детстве. Вообще в наших комнатах все так, как было при тебе, но вид из окна… Боже мой, что стало с нашим городом! Шпиль старого Мюнстера еще стоит, но в собор уже было два прямых попадания: одно — в башню над романскими хорами, другое — в левый придел. Стекла из окон все вылетели. Здесь разрушения еще поправимые, в отличие от дворца принцев Роган. Его, по-видимому, не восстановить. Позавчера я прошел по улицам Старого города и ужаснулся. Дорогой мой, это нельзя описать. Площадь Гутенберга, средневековый Рыбный рынок, историческая лавка на Вороньем мосту — все превращено американскими бомбами в битый кирпич. Спрашиваешь себя: чего добиваются янки, во имя чего эта бессмысленная жестокость?

Тревоги у нас чуть не каждый день. Я стал осторожнее и теперь при звуке сирены отправляюсь в «Погребок героев» — милое название для кабачка, переделанного в бомбоубежище. Ты можешь себе представить твоего отца, — он сидит среди женщин, штопающих носки, среди детских колясок и правит черновики своего трактата об архитектуре Возрождения. Чудак, не правда ли? Но это и твои письма — единственное, что поддерживает меня.

Я, тетя Аделаида, твоя сестра Кетхен — мы все верим в твою смелость и находчивость. Верь и ты! Помогай себе сам, тогда и небо поможет тебе.

Твой старый папа».

«Страсбург» — стояло в верхнем углу каждого письма. И дата. А одно было на бланке «Доктор Гуго Ламберт».

Я не мог оторваться от писем, пока не прочел все. Они захватили меня, как книга, проникнутая сердечной теплотой. Или как знакомство с хорошим человеком. «Старый папа» бедняги Буба чем-то напомнил мне моего отца, умершего в первую блокадную зиму. Он тоже спускался в убежище с рукописью, работал до последнего дня.

Раньше я видел в своем воображении Буба, долговязого, близорукого юношу. Теперь рядом с ним возник сухощавый, быстрый старик с добрыми глазами. Мысленно я входил в страсбургскую квартиру, в кабинет ученого, где на столе стоит лампа в виде совы, мудрой ночной птицы. Книги в массивных шкафах за стеклом, запах книг, близкий мне с самых ранних лет.

«Старый папа» Буба, Гуго Ламберт, немецкий интеллигент с долей стойкого иронического иммунитета против фашистского бешенства. Один из тех немцев, которые всегда хотели мира, разумной и свободной жизни. Он посылал своего сына к нам. Он доверял его нам.

Но «креатуры» Фюрста следили. Документы подтверждали это.

Я прочел:

«Господину командиру 3-й роты

лейтенанту Отто Миттельбаху

Донесение

Настоящим имею честь сообщить, что солдат 2-го взвода Август Кадовски в разговоре с солдатом того же взвода Эмилем Цвеймюлем поносил фюрера и выражал желание перейти к красным, на что и подбивал упомянутого Цвеймюля. Данный Цвеймюль о сем заявил мне.

Унтер-офицер Курт Брок».

Поперек донесения командир нацарапал, разбрызгивая зеленые чернила: «Расстрелять».

Я насчитал трех казненных за попытку сдачи в плен. «Моральное состояние личного состава упало», — доносили «креатуры» Фюрста. Их много, батальон кишит соглядатаями.

Из одной бумажки я узнал, что во взводах для укрепления духа офицеры рассказывали о Фюрсте и других «выдающихся воинах дивизии».

Неплохая находка эти бумаги! Теперь мы знаем гораздо больше о событиях в авиаполевой.

Итак, существуют два Фюрста. Фюрст-легенда и подлинный Фюрст, размышляющий в офицерском бараке о Германии и о себе! Должен ли знать пленный, как ведет себя на той стороне его тень? Непременно!

Пока чинят мост, звуковка не сдвинется. А что, если?..

Да, повернуть, и немедленно на КП! Доложить майору — и в лагерь к Фюрсту.

— Можете, — разрешил Шабуров. — Я останусь.

Загрузка...