Мы с мамой медленно продвигались вперед в длинной извилистой очереди, под безразличными взглядами охранников. Сколько женщин в лохмотьях, в грубых деревянных башмаках прошли перед ними? Куда?
Мы смотрели себе под ноги, на землю, утрамбованную до нас бесчисленным множеством прошедших здесь ног. Мы, как и все здесь, были сплошным комком страха и покорности. Прямо сейчас решится наша судьба, причем окончательно и бесповоротно — кого-то из нас тут же отправят на смерть, кого-то оставят жить. Это было в конце войны, и мы уже знали, что можно ожидать от нацистов.
Мы с матерью чувствовали себя совершенно одинокими и беспомощными. Немцы расстреляли моего отца и моего дядю. Родители моей матери и ее брат остались в Ковенском гетто, спрятались в бункере, надеясь дожить там до прихода русских. Мы не знали, удалось ли им уцелеть, и пройдут долгие годы, прежде чем мы узнаем об их ужасной участи. У нас никого не было, кто подсказал бы нам условия выживания, раскрыл правила этой страшной игры. Поэтому принимать любые решения приходилось наугад. И мне, совсем ребенку, предстояло это делать на каждом шагу.
Тремя днями ранее на железнодорожном перроне в Ковно мы были охвачены полнейшей растерянностью и ввергнуты в панику. Нацисты делали свое дело решительно и быстро. Они не дали нам возможности ни запастись даже самым необходимым, ни даже просто попрощаться с близкими. Охранники, выкрикивая приказы, перегоняли нас из одного места в другое, как скот. С их точки зрения, главным было поддерживать должный порядок. Без малейшего колебания они отделили мужчин от женщин и в считанные часы загнали тысячи человеческих существ в товарняки. Именно в это время мы, я и моя мать, потеряли моего старшего брата, Манфреда — это случилось как раз перед погрузкой в вагоны.
Нацисты заставили нас покинуть Ковно без каких-либо вещей, кроме одежды, которая прикрывала нас. Когда мы прибыли в концлагерь, они загнали нас в огромный сарай и заставили раздеться. И хотя за три года жизни в гетто эта одежда превратилась в лохмотья, особенно после путешествия в переполненных вагонах для скота, но это была наша одежда. Сейчас же от этого не осталось вообще ничего, даже заколки для волос. Нацистские охранники бросили нам нечто бесформенное, из вторых, третьих или четвертых рук — гражданскую одежду с желтой звездой, пришитой сзади. Нам не дали даже лагерной полосатой униформы наподобие той, что полагалась тем узникам из Польши, которые не были евреями, а были уголовниками, жестокими и беспощадными.
Теплым и солнечным июльским утром 1944 года нас загнали в железнодорожные вагоны для скота, где мы провели трое суток без всякой еды. Но, несмотря на голод и подавленность, несмотря на страх и унижение от того, что нам на руку ставили клейма, несмотря на приказы, которые выкрикивали нам капо, одетые в униформу, то и дело угрожающе взмахивавшие хлыстами — несмотря на всё это, солнце над головой и свежий воздух придавали мне бодрость. Я была шестнадцатилетней девушкой и, несмотря на последние годы, полные нужды и лишений, во мне был еще достаточный запас молодой жизненной силы.
Итак, мы продвигались вперед в плотной толпе незнакомых женщин, где никто не спешил к той точке, в которой кончалась одна область сомнений и начиналась другая. Мы вынуждены были идти вперед под напором тех, кто напирал сзади, под равнодушными взглядами охранников, стоявших по другую сторону ограды из оголенных проводов вместе со своими собаками. Высокие сторожевые вышки с солдатами, вооруженными пулеметами, были часто расставлены по всему периметру концлагеря.
Мы слышали голоса солдат, рычание их псов и продвигались вперед едва дыша, не издавая ни звука; только время от времени можно было уловить чей-то стон или кто-нибудь, замирая от страха, шептал молитвы. Северное солнце сверкало на солдатских пуговицах, на стволах ружей и начищенных сапогах. Оно было и в прищуренных взглядах, направленных на нас. Охрана была наготове: огромные собаки, тяжело дыша, рвали поводок, оскаливая зубы. Может быть, они ощущали исходящий от нас запах страха? Их раздражал кислый запах давно не мытых тел, смрад мочи и испражнений, от которых мы не могли избавиться, нечистое дыхание, вырывавшееся из наших ртов, вонь болезней, страха и голода.
Мы с мамой шли, вцепившись друг в друга, и все остальные жались кто к кому, стараясь держаться кучно, пусть даже не будучи знакомыми, ибо это давало хоть какую-то иллюзию защищенности. Сейчас между нами и врачом, осуществлявшим селекцию, оставалось совсем немного женщин. Всё мое внимание теперь сосредоточилось на нем. Именно он в настоящий момент решал мою судьбу. Это был высокий, красивый блондин в нацистской униформе. Он гордо стоял перед очередью, являя собою в данных обстоятельствах высшую инстанцию. Он смотрел пристально и безразлично на каждую женщину, появлявшуюся перед ним, пытаясь увидеть какие-либо признаки, делавшие ее бесполезной для подневольного труда. Скупыми, сдержанными жестами, не проронив ни слова, он отправлял очередную жертву налево или направо. В очереди не было никого, кто не знал бы, что это означает.
Я была заворожена этим красивым, высоким, чистым, элегантным, сытым доктором. Его лицо было интеллигентным и надменным, но совсем не злым. Быть может, если я доброжелательно улыбнусь ему, он сделает то, что я хочу? Мы придвигались все ближе. О своей судьбе я не беспокоилась, я была твердо уверена, что буду послана направо, у меня уже была большая практика в прохождении селекции. Я знала уже, что надо изображать на лице дружелюбие, приветливость и держаться как можно прямее, изо всех сил показывая, что я полна энергии, но в отношении моей матери такой уверенности у меня не было. Ей не исполнилось еще и сорока, но и в лучшие времена она не выглядела крепкой. Еще в детстве у нее обнаружились проблемы с сердцем, и мой отец всегда ее тщательно оберегал. Когда мы вынуждены были покинуть наш дом и перебраться в гетто, он всегда стоял между нею и жестокими реалиями этого мира. Даже в гетто она всегда была под его защитой. Но нацисты убили его, и от этой непоправимой потери моя мама неузнаваемо постарела. Вместо сорока ей можно было дать все шестьдесят. Кожа на лице стала морщинистой и серой, глаза погасли. И одежда ее, которую она получила в лагере, — бесформенное черное одеяние, отнюдь не помогало ей выглядеть моложе. И это была моя мать, та, что прежде носила только сшитую по заказу одежду! Сейчас она выглядела, как простая нищенка.
Перед тем, как очутиться в вагонах, мы испытали проблеск некоей надежды. Это случилось, когда немцы приступили к эвакуации Ковенского гетто. Не ожидается ли некоторое послабление нашей участи, думали мы. Русские были не так далеко. Всем было ясно, что немцы медленно, но неотвратимо проигрывают войну. А что если они решили оставить нас до самого окончания войны в живых? Потому что ни разу не было сказано, что нас ожидает и куда нас ведут.
Но потом, в считанные минуты, всякая надежда испарилась. Нас битком набили в вагоны для скота. В них стояла нечеловеческая духота. Женщины задыхались, пронзительно кричали и падали в обморок. Еды не было никакой, но мы могли пить воду из ржавых металлических баков, которые мы называли баклажки. Наше путешествие продолжалось три дня, показавшихся нам тремя годами. Это было странное путешествие в никуда, временами быстрое, временами медленное; а иногда мы просто стояли. Но это не означало, что нацисты не знали, что с нами делать. Это делалось, чтобы посеять в нас страх. Но я подбадривала маму, пытаясь поддерживать в ней оптимизм.
На одной из остановок они открыли двери и поставили у каждой из них по охраннику и через громкоговорители объявили, что каждый, кто попытается совершить побег или просто спрыгнуть с поезда, будет убит на месте. Затем раздались выстрелы. Но никто не мог сказать точно, что эти выстрелы означали: пытался ли кто-нибудь и в самом деле ускользнуть из вагона или охрана хотела запугать нас таким образом. Они осыпали нас угрозами и проклятиями. «Грязные свиньи» — вот кто мы были для них.
Во время движения я старалась оказаться как можно ближе к открытой двери. В ночное время охрану одолевала дремота. Иногда поезд замедлял ход, и мы ползли сквозь лесные массивы. Деревья подходили вплотную к рельсам. Тот, у кого хватало отваги, мог соскочить и затеряться среди деревьев раньше, чем охрана сообразила бы сделать первый выстрел. Здесь и там в просветах деревьев я видела дома. Те, кто жили в них, могли бы спасти нас, пожалев. Ведь русские-то приближались…
Я стояла рядом с матерью у открытой двери.
— Прыгнем, — прошептала я ей на ухо, — давай попробуем.
— Не могу, — отвечала она. — Прыгай одна.
Но я осталась. Мама была слишком слаба, чтобы спрыгнуть. У нее не хватало мужества бежать в лес. А я не могла бросить ее; не могла даже вытолкнуть из вагона, чтобы попытаться бежать вместе. И в эту минуту я дала себе клятву: ни при каких обстоятельствах не бросать маму — или мы вместе выживем, или вместе умрем.
Она умоляла меня бежать. Она даже пыталась меня вытолкнуть — она! Но сил для этого у нее не было.
Когда поезд остановился, никто из нас не представлял, где мы оказались. Позднее мы узнали — где. Это был Штуттгоф, место недалеко от Данцига, на Балтийском побережье. Нацисты замаскировали концлагерь среди окружающей природы. Небольшой оркестр заключенных-неевреев, одетых в полосатые робы, встретил нас музыкой на открытом пространстве между серой бетонной стеной концлагеря и железнодорожной платформой.
В первый момент я не могла удержать радости вновь вспыхнувшей надежды. Ведь, скорее всего, нас привезли в какое-то подобие пересыльного лагеря, где мы могли дожить до окончания войны, до того времени, пока наступающие русские войска не освободят нас…
Но это был не транзитный лагерь.
Концлагерь Штуттгоф был абсолютно изолирован от остального мира. Высокие каменные стены снаружи надежно скрывали его истинное назначение. Окружающая местность густо поросла лесом. Нас прогнали через огромные лагерные ворота, и мы мгновенно поняли, где мы оказались. Все наши иллюзии испарились мгновенно Мы увидели оголенные провода ограждения, за которыми мелькали угрюмые лица уголовников и политзаключенных в полосатой униформе. Лагерь был огромен, безмерен — невозможно было взглядом охватить все его пространство. Казалось, сквозь него можно было идти и идти бесконечно. Из высоких труб поднимался в небо черный дым. Я решила, что это пекарни или какие-то фабрики. Я еще не знала о существовании крематориев.
Толпы еврейских женщин протискивались сквозь ворота, гонимые вперед к огромному ангару, где капо ставили нам на руку номера и брали кровь. Женщины, которые проделывали это, радовались достававшимся нам мучениям. Они наугад хлестали нас — сам процесс истязаний доставлял им удовольствие. Мы должны были раздеться и натянуть на себя те тряпки, которые они швыряли нам. Моя мама получила черное бесформенное платье, а мне досталась голубая юбка и красная блузка.
И вот теперь мы с ней стояли перед врачом. Его взгляд, проникая через одежду, определял степень нашей пригодности. «Старуха — налево. Девушка — направо». Я не двигалась, пытаясь как можно точнее определить, где окажется моя мама, пройдя через ворота с другой стороны заграждения, там, где виднелись несколько длинных деревянных бараков. Я стояла, пока капо не толкнул меня к толпе женщин, уже выстроившихся в колону по шесть. Это была рабочая бригада. Через минуту нам предстояло отправиться на принудительные работы. Никогда еще не была я так одинока. Остальные женщины покорно стояли, ожидая своей судьбы — любой. Но я не могла смириться с тем, что случилось с моей мамой.
В течение трех лет, слета 1941 года до лета 1944-го, в гетто нас направляли немцы на принудительные работы. Мы везде были вместе, мы, в буквальном смысле слова, посвятили себя друг другу. Каждое утро ровно в семь мы выстраивались возле ворот, откуда нас конвоировали до места нашей работы. В основном мы с матерью работали в Kriegslazarett, военном госпитале, где на излечении находились немецкие солдаты. В наши обязанности входило поддерживать чистоту — во всех ее видах: мыть душевые и уборные, вообще выполнять всю самую грязную работу, которую немцы находили для нас. Но мы были вместе! Я заботилась о ней, а она обо мне.
Но мне в это время уже не нужна была ее опека. Я знала, что сама могу позаботиться о себе. Отец был убит 8 марта 1944 года в день рождения, когда ему исполнилось 47 лет, во время «Aktion» — операции, когда нацисты расправились со всеми детьми, еще оставшимися в гетто, — они собрали их и расстреляли. Всех до одного. Отец попытался спасти каких-то детей на чердаке здания Еврейского комитета, где он работал, по немцы нашли их, вывезли в Девятый форт на вершине холма за городской чертой и расстреляли всех из пулеметов. Всех, включая моего отца. Мы узнали об этом от очевидцев.
Его смерть потрясла маму. Пока отец еще был жив, они ободряли друг друга — они, скрывая от меня свой страх, старались оградить меня по мере сил от ужасов гетто. Когда отца не стало, мать больше не скрывала от меня своего отчаяния. И теперь мне нужно было быть сильной и следить за тем, чтобы она хотя бы принимала пищу, следить за тем, чтобы она не сломалась, поддерживать в ней веру в возможность чуда, в то, что скоро придут русские и прогонят нацистов.
С моего места в колонне отправляемых на работу я быстро оценила обстановку. Позади меня выстраивались все новые и новые ряды таких же, как я, молодых и сильных женщин. Я могла видеть перед собою лагерные ворота и поезд, который увезет нас. В считанные минуты могла раздаться команда на посадку в вагоны. Я вгляделась и сквозь проволочные заграждения увидела маму. Там, по другую сторону забора, беспорядочной толпой стояли старые и беспомощные женщины, они топтались возле бараков. Капо не обращали на них никакого внимания; они смотрели туда, где красивый светловолосый доктор производил селекцию, посылая женщин налево и направо. Я была уверена, что это она там, у стены, и мне нужно было пробраться к ней. Теперь я понимаю, что это выглядело безумием, но тогда я думала только о том, чтобы оказаться рядом с ней. В гетто мне нередко приходилось идти на риск. Я сама удивлялась, откуда бралась во мне отвага. Я не была уличным сорванцом, вынужденным применять свою сообразительность, чтобы противостоять враждебному миру. Наоборот. В детстве меня всячески лелеяли. Во Франкфурте, где я родилась, у меня была собственная няня — дипломированная медсестра, которая носила на голове белую медицинскую шапочку с вышитой красными нитками шестиконечной звездой Давида на лбу. Какая ирония судьбы, что сейчас я думаю об этом! Наша няня (она не была еврейкой) с гордостью носила этот знак на своей шапочке, знак, ставший сейчас символом нашей отверженности.
Она следила за тем, чтобы мы ни в чем не нуждались. Мы — я и мой брат — были одеты едва ли не лучше всех детей Франкфурта. Даже после того, как мы вынуждены были уехать оттуда и мой отец уже не был столь состоятелен, как прежде, он все же поддерживал наш уровень жизни достаточно высоким, и я росла, окруженная всеми удобствами, какие только были возможны.
Перед началом войны, когда мы жили уже в Мемеле, портовом городе на побережье Балтийского моря севернее Штуттгофа, я одета была в платье из органди и фирменные кожаные башмачки, а моя тетушка Тита брала меня с собой на танцы. Она заказывала для меня горячий шоколад, и я совершенствовалась в вальсах и танго с двенадцатилетними мальчиками. Я бережно храню в памяти воспоминания об этом горячем шоколаде; я мечтала о нем долгие-долгие ночи. И я решила, что первое, что я сделаю после того, как война завершится, это выпью чашку густого и горячего шоколада медленными глотками.
Не исключено, что изменения, произошедшие во мне, не были столь уж удивительны. Мое воспитание было достаточно привилегированным, да, но мой отец не забывал мне напоминать, что привилегированность идет рука об руку с ответственностью. Немецкие евреи известны были своим серьезным отношением к жизни, и мы относились к ортодоксальным семьям, так что жизнь наша жестко регламентировалась светскими и религиозными рамками.
Я быстро сообразила, как надо вести себя в гетто. Родители вшили мне внутрь платья потайные карманы, и я проносила в них еду для тех стариков, кто уже не мог работать.
Охрана обычно обыскивала нас, когда мы проходили через ворота гетто, но я, преодолевая страх, заставляла себя улыбаться охранникам, и они меня пропускали. Я никогда не упускала возможности использовать представившийся шанс. Я верила в свою сообразительность и удачу.
Равно как и сделать что-то, когда к тому предоставлялась возможность. В гетто, где каждый должен был позаботиться сам о себе, я пекла хлеб. Для всех. У нас была большая корзина с мукой. Это было в самом начале нашей жизни в гетто, когда евреи еще могли покупать необходимое за деньги или карточки.
Поздно вечером я ставила опару. Для этого надо было лишь насыпать муку в воду. Когда тесто было готово, надо было месить его. До сих пор вижу перед собой эмалированный таз, полный теста. Мне было едва тринадцать, и для своего возраста я выглядела совсем малышкой. Один из соседей даже заметил как-то, что я настолько мала, что остается только догадываться, достаю ли я руками до дна этого таза. Но я была исполнена гордости. Еще бы! Ведь я пекла этот хлеб не для себя, для всех! Получалось у меня здорово. Соседи звали меня «маленькой булочницей».
Кто мог даже представить себе, что через пару лет, в гетто, когда любая пища станет редкостью, свежевыпеченный хлеб из настоящей муки превратится в такой деликатес, что, вопреки скромности и строгой еврейской морали, некоторые матери готовы были послать своих дочерей на панель, к немецким охранникам, для того только, чтобы они принесли в дом несколько сухарей.
В другой раз мы сумели раздобыть немного моркови, и я испекла морковный торт. Нам так нужен был натуральный сахар! Я отвечала за то, чтобы выпечка была хорошей — и она была хорошей. Я храню в памяти образ маленькой светловолосой девочки, погрузившей до самых плеч руки в кастрюлю с тестом. Девочки, которой удалось выжить в этой войне, совсем непохожей на ту прелестную крошку в фирменных кожаных башмачках и платье из органди, кружащейся в вальсе по паркету танцкласса в Мемеле.
Теперь мне снова нужно было стать изобретательной — более, чем когда-либо в моей жизни. Изобретательной и решительной. Что бы ни случилось, я должна была найти мою мать — и будь что будет. Я заметила неохраняемую калитку в проволочном заграждении прямо передо мной. Я скользнула из своего ряда, где мы были вшестером и, сбивая счет, протиснулась вперед. Затем проделала это таким же образом еще раз. Остальные женщины стояли безразличные ко всему, ошеломленные и еще не пришедшие в себя; казалось, что они оцепенели от шока, обнаружив себя в Штуттгофе после ужаса селекции и не в силах пережить даже облегчение от того, что попали «направо», туда, где была жизнь. Так, охваченные горем, стояли они рядами по шесть, раздавленные, разлученные со своими близкими навсегда, неотличимые друг от друга в своих немыслимых одеждах. Я передвинулась в следующий ряд, постепенно пробираясь к той стороне, где была калитка.
Тем временем охранники обнаружили беспорядок. В том ряду, из которого я ушла, оказалось пять женщин. В том, в котором я стояла сейчас, — семь. За эти несколько минут мне удалось продвинуться на четыре или пять рядов. Охранники не могли понять, где я. Они подбежали к тому ряду, где было пять женщин. Собаки злобно рычали. Я продвинулась еще на один ряд. Теперь я стояла совсем рядом с калиткой. Здесь я поняла мгновенно, как мне миновать заграждение, находившееся под током, — я увидела задвижку. Позади меня орали охранники, сбившиеся со счета, стараясь понять, куда исчезла одна единица, они оглашали воздух бранью. Я сделала несколько шагов и откинула задвижку…
Теперь я оказалась в стане прокаженных. Охранники, наконец, увидели меня, но они не могли в эти короткие мгновения пробиться сквозь плотные ряды женщин, разделявшие нас. Я бросилась вперед и смешалась с ближайшей группой обреченных. Мы все были неотличимы друг от друга. Так была для стражников потеряна возможность схватить и наказать меня. Но, может быть, здесь было еще и иное. Так или иначе, я оказалась среди тех, чей путь неминуемо пролегал к газовым камерам. Это было достаточным наказанием.
На этой стороне приговоренным к крематорию предстояло топтаться на одном месте до тех пор, пока не закончится дневная селекция. Это было не следствие какого-то приказа, просто они перед тем, как обратиться в пепел, уже никому не были нужны. Они годились только для того, чтобы избивать их, если какому-нибудь капо это пришло бы в голову. Голые ряды деревянных некрашеных бараков ожидали несчастных, полумертвых от голода людей, прежде, чем газовые камеры распахнутся перед ними.
Я видела, как моя мать исчезла за одним из этих бараков. Я рвалась вперед, пытаясь настигнуть ее. Я не обращала внимания ни на кого; главное было не потерять ее, остальное не имело значения. Все, окружавшие меня одинокие, слабые, придавленные безнадежностью и горем фигуры, сотни и сотни обреченных были неразличимы, и среди них я должна была найти одну, единственную. Мою мать. Как это можно было решить? Что я должна была сделать? Общее горе, общая безнадежность давили на меня, как скала. Где же моя мать? Я спрашивала то одну, то другую женщину, заглядывая в лица, пораженные пустотой и ужасом, но ни в ком не находила любимые черты. Время от времени в ответ мне раздавалось тихо: «Нет. Я не твоя мать».
В молодые годы моя мать была известна, как «die schoene Rosel». «Прекрасная Роза» — такой она была некогда. Это было много лет назад. В иной жизни. Но и в двадцать, и в тридцать ее красота поражала. Поражало ее лицо, поражал ее изысканный вкус, ее платья, сшитые руками лучших портных, модная и вместе с тем простая одежда; особенно любила она кружева ручной работы и вышивку. Ее каштановые волосы всегда были убраны в красивую прическу. Запах ее духов пропитал все мое детство. Ее грациозные руки, когда они играли на рояле, были воплощением изящества, мастерства и воли. Она была культурной, очень начитанной женщиной, знавшей немецкую литературу и музыку много лучше, чем злобные арийские охранники Штуттгофа. Несмотря на свою молодость мать была признанным лидером в ортодоксальной общине Франкфурта. Это она организовала детский сад для детей из бедных семей; и, даже живя в гетто, она ухитрялась сохранить былое изящество и достоинство. Я должна была отыскать ее во что бы то ни стало, даже понимая, что женщина, которую я ищу, уже никогда не будет прежней.
И внезапно, среди всех этих сотен потерянных душ, я увидела ее. Обвязав чулок вокруг шеи, она хотела повеситься. Я не верила собственным глазам! Выкрикивая ее имя, я рванулась к ней.
— Розель, — кричала я, — мама!
Но она не ответила мне. Встреча со мной ее только испугала.
— Мама!..
— Я тебя не знаю, — сказала она.
Она хотела умереть. Умереть одна. Но я вцепилась в чулок, обматывавший ее шею.
— Бедная девочка, — в конце концов прошептала она. И в этой интонации снова была она, моя мать, та, которую я помнила так хорошо. — Бедняжка… ты пришла прямо в объятия смерти.
Я это знала. Но это не имело никакого значения. Без нее мне нигде не было жизни.
— Если мы не можем вместе жить, мы можем вместе умереть, — сказала я ей. Я уже говорила ей это когда-то в поезде, по дороге в концлагерь. Это была клятва, которую я дала себе.
И тут меня осенило! Почему они послали мою мать «налево», к смертникам? Ей ведь едва исполнилось сорок. Она была достаточно здорова. Все дело было в бесформенном черном одеянии, которое так ее старило.
— Меняемся одеждой, — сказала я. Она не поняла меня. Но времени на объяснение не было. Надо было сделать это, и сделать немедленно. — Меняемся одеждой. Быстро! — Не теряя ни минуты, я стащила с себя свою голубую юбку и красную кофточку. Ради бога, быстрее.
Еще минута — и я уже натягивала на себя ее черный балахон. Затем, отступив на шаг, посмотрела на нее. За эти несколько минут она помолодела на десять лет. Но лицо… оно по-прежнему было бледным, с глубоко запавшими щеками. Я послюнила палец, а затем стала тереть им желтую шестиконечную звезду. На пальце осталась часть краски, которую я и принялась втирать матери в щеки. Стало чуть лучше. Я повторила это снова… и снова. Ее щеки порозовели. Теперь я думаю, что краска тут была ни при чем — щеки порозовели оттого, что я с силой терла их пальцем. Так или иначе, эффект был поразительным.
— А теперь идем.
Я не стала дожидаться ее вопроса — куда. Не время было пускаться в объяснения. Я крепко зажала ее руку в своей. Если сказать честно, у меня не было четкого плана. Я знала только, что каким-то образом мы должны вернуться обратно, пройти через ограждение и оказаться на другой половине лагеря как можно дальше от обреченных на смерть: там, на другой половине, оставалась хоть какая-то надежда остаться в живых. Что мы теряли? И сколько можно было страдать еще?
Я потащила мать за руку, направляясь к границе бараков, из-за которых можно было выглянуть и понять, что происходит вокруг. Селекция все продолжалась. Новые жертвы пополняли списки живых и мертвых. Все так же грудились в длинной очереди женщины, медленно приближаясь к высокому симпатичному врачу в гестаповской форме. Он глядел на них и посылал туда, куда полагал, правильным, сдержанным движением руки. Налево. Направо. Налево. Направо. Затем капо и охранники довершали их судьбы. В колонну. В крематорий. На тех, кому суждено было остаться для принудительных работ, охранники обращали основное внимание — следовало навести «Ordnung», порядок, убедиться, что они стоят по шесть в ряд, а потому на тех, кто был отправлен «налево» и оказался по другую сторону заграждения, — на тех, кто был приговорен к смерти, они уже почти не обращали внимания. Они даже повернулись к ним спиной — как если бы их уже не существовало.
Время от времени большая группа женщин протискивалась в ворота к баракам смерти, вызывая общую суматоху. Я продвигалась вперед вместе с матерью, стараясь ничем не выделяться среди остальных. Так мы оказались почти вплотную к колючей проволоке заграждения, где я и остановилась в ожидании того момента, когда очередную партию несчастных загонят на нашу сторону. Я видела, что в этот момент существует возможность смешаться с толпой и прибиться к тем, кто еще только ожидает селекции — эта возможность существовала лишь потому, что никому из охранников не приходила в голову мысль о том, что кто-то попытается пройти селекцию дважды. Женщина, стоявшая в очереди и наблюдавшая за тем, что я проделала, назвала меня «чудом». И я преисполнилась верой в удачу. Мой план должен был сработать!
И вот новая группа женщин столпилась в проходе. Я снова двинулась вперед, волоча за собою мать.
— Куда ты меня тащишь? — спросила она меня, едва не переходя на крик.
— На другую сторону.
— Нет! Оставь меня. Оставь меня здесь. Дай мне умереть… Иди сама… иди!
И она сделала попытку вырваться. Но я держала ее руку крепко, и ничего у нее не вышло. При этом я не выпускала из поля зрения зону, где все еще шла селекция. Охранники были заняты своей обычной работой — гнали толпу обреченных к воротам, на нашу сторону.
— Сейчас! Следуй за мной!
Я вместе с матерью рванулась к воротам и, воспользовавшись замешательством толпы обреченных на смерть, мгновенно смешалась с женщинами, стоявшими в очереди на селекцию, и пока мы стояли вместе со всеми, никакая сила не могла отличить нас от остальных: мы не имели никаких индивидуальных признаков. Ведь мы никуда не убегали, правда? С чего бы это вдруг кто-то кинулся нас ловить?
Теперь нам снова предстояло предстать перед доктором. Как бились наши сердца! Даже притом, что подобное испытывал каждый. Пошлет ли нас доктор обеих направо, к живым, на этот раз? Или узнает нас и прикажет пристрелить на месте? Или просто накажет тем, что пошлет нас вдвоем «налево»? Ведь у него был такой острый взгляд! Такой внимательный. Вспомнит ли, что мы уже проходили здесь однажды? Поймет ли, что мы пытаемся сделать?
Ужасно было сознавать, что твоя жизнь зависит от простой прихоти одного человека. Но это время от времени происходило со мной с самого раннего детства…
По воскресеньям во Франкфурте, когда прислуга и гувернантка отдыхали, мы были предоставлены самим себе. И если погода позволяла, отец вывозил нас за город в нашем сверкающем черном «Мерседесе». Это был Таунус — живописное место среди холмов, признанное место отдыха. И каждый уик-энд почтенные горожане Франкфурта любили отдыхать здесь в многочисленных ресторанчиках. Но у нас была привычка устраивать по воскресеньям пикник. Отец находил тихое место с мягкой травой в тени от деревьев и останавливал нашу машину. Затем мы доставали из машины огромную корзину с кошерной едой и питьем. Мать расстилала на траве белую выглаженную скатерть, и мы садились вокруг. Все было опрятно и безупречно. Мы ели на бумажной посуде высочайшего качества — ее производила фабрика, принадлежащая моему отцу. Мама была одета в спортивную одежду, на ногах ее были туфли на низком каблуке; отец тоже был одет по-летнему и в серой английской фетровой шляпе. Пикник это был не пикник — мы, дети, должны были вести себя, как на званом обеде. Однажды, чтобы побаловать меня, отец спросил:
— Труди, по какой дороге ты хотела бы вернуться?
Я попросила его поехать обратно кружным путем по очень живописной дороге, что он и сделал. Вскоре после того, как мы миновали так понравившиеся мне домики фермеров с лоснящимися, ухоженными коровами на лугу, нас остановили солдаты, высыпавшие из грузовика, и под стволами винтовок заставили нас выйти на обочину. Это случилось вскоре после того, как нацисты пришли к власти. Мне было тогда шесть.
Мы с братом стояли, вцепившись в материнскую юбку, и слышали, как высокомерно и нагло нацисты разговаривают с моим отцом, как они его унижают. Он больше не был процветающим и уважаемым промышленником, он был для них просто «грязным евреем», а не высокообразованным и красноречивым гражданином, известным всему Франкфурту. «Грязный еврей». Любой болван в армейской форме мог избить его или даже убить, если бы ему этого захотелось. Один из солдат так и решил: «Прикончить этого грязного еврея! — закричал он. — Это приказ!», — и стволы ружей оказались направлены на нас. Я была уверена, что нам пришел конец.
Я уже слышала отчетливо звуки летящих в нас пуль. Вцепившись в маму, я закричала. Отец сделал шаг и встал между солдатами и нами, как если бы он и вправду думал, что своим телом сможет защитить нас от пуль. Мы все дрожали от ужаса; глядя на нас, солдаты веселились от души. Для них это был спектакль. «Ты только послушай, что эти грязные еврейские свиньи бормочут…» — говорили они.
В конце концов один из них произнес: «А, пусть убираются!» Может быть, это был сержант, я не помню, но я навсегда запомнила то, как он сказал это. Не добродушно, даже не милостиво, а с таким презрением, словно мы недостойны были даже пули. Солдаты забрались обратно в грузовик и отбыли, хохоча во все горло. Я запомнила этот день на всю жизнь. Чувство облегчения, что мы спаслись, не в силах было стереть из памяти ужас от возможной расправы. После этого случая моя жизнь уже никогда не была такой, как прежде.
Больше мы никогда уже не ездили на пикники в Таунус. Безмятежный мир моего детства был самым жестоким образом разбит. И это был только первый раз из многих, последовавших затем, когда моя жизнь зависела от прихоти какого-нибудь солдата. И даже сейчас, если я сижу в машине и кто-нибудь спросит меня, какой маршрут я предпочитаю, то я не могу ответить, словно меня разбил паралич. Этот невинный вопрос наполняет меня ужасом. Внезапно я снова превращаюсь в маленькую девочку, и штурмовики подстерегают меня за поворотом. Это говорит во мне не память о пережитом страхе, это мой страх в его чистом виде, ожидающий, что я где-то ошибусь.
Одного столкновения со смертью достаточно, чтобы оставить в человеке след на всю оставшуюся жизнь. То, о чем я рассказала, было только первым случаем, другие последовали вскоре. В гетто не проходило и дня, чтобы кто-то не расстался с жизнью, не был убит. Любой немецкий солдат, переходящий улицу, мог пристрелить еврея, если тот ему чем-то не понравился. И часто так и было. У нацистов была узаконенная квота ежедневных убийств. Во время внезапных облав, селекций, обысков, проверок. По любому поводу и без повода вообще, было бы желание. Я научилась мило улыбаться солдатам, которые могли меня застрелить, надеясь, что это подействует как-то и они меня не тронут. До сих пор это срабатывало…
Наша вторая попытка пройти сортировку неотвратимо приближалась. Врач внимательно посмотрел на меня. Я улыбнулась ему, как могла, глядя прямо в глаза и пытаясь понять, узнал ли он меня. Но я ничего не поняла из его пристального взгляда. Похоже, ему и в голову не пришло, что он нас мог уже видеть. Ведь мы не были для него людьми.
И снова я была послана направо, куда вслед за мной последовала моя мать — туда, где в очередную колонну строились женщины для отправки в трудовой лагерь. Я победила! Моя мама снова была со мной. Мы стояли, трепеща, в шеренге с другими женщинами, мы были членами рабочей бригады, нам удалось избежать сегодня казни. Но не надо думать, что нас переполняла радость. Нас переполнял страх.