Мое детство кончилось 15 августа 1941 года, когда нацисты обнесли все гетто проволочным ограждением. Все время, пока мы заполняли пространство гетто, повсюду стояли немецкие солдаты, выкрикивавшие угрозы через громкоговорители и требовавшие, чтобы мы двигались быстрее. Никто из нас не рискнул открыть рот, чтобы выразить свой протест и даже просто спросить что-то. В любой момент вместо ответа мог раздаться выстрел. До сих пор, когда, проходя по улице, я слышу голос, доносящийся из громкоговорителя, я цепенею от страха.
Так мы стали заключенными. Нам запрещено было покидать гетто. Вне зависимости от численности семьи нам полагалась для жилья одна комната. Мы оказались отрезаны от остального мира, лишены контактов с другими еврейскими общинами; мы остались абсолютно без всякой защиты. Не существовало беспристрастных судов или независимого правительства, к которым можно было бы обратиться. Не обладали мы равным образом никакой политической силой, как и доступом к тому, что сегодня называют масс-медиа. Нас окружали немецкие войска и местное население, которое уже доказало свою жестокость по отношению к евреям.
Поскольку я все же была ребенком, то не ручаюсь за точность и полноту передачи всей картины происходившего. Я помню, что тогда быстро поняла, что жизнь стала чрезвычайно опасной, что я навсегда потеряла свободу передвижения, возможность уходить и приходить по своему желанию, и это причиняло мне сильную боль.
Район Слободки, который наци превратили в гетто, был хорошо известен как мощный центр еврейского ортодоксального образования. Здесь было много йешив, включая всемирно известную Слободчанскую йешиву; это был один из крупнейших учебных центров еврейского мира, славившийся своими культурными, научными и нравственными традициями. Здесь, в йешивах, жили учителя, раввины и другие ультраортодоксальные евреи, желавшие постоянно находиться в атмосфере благочестия и святости.
В конце июня, перед тем как загнать нас в Слободку, немцы позволили литовцам устроить там кровавую бойню: разграбить синагоги и уничтожить свитки Торы, умертвив при этом более тысячи евреев, в основном раввинов и студентов вместе с их семьями. Это их кровь растеклась красными пятнами на стенах домов местечка.
После того, как ортодоксальное население Слободки было истреблено, их домов все равно не хватало для евреев из Ковно. И тогда нееврейское население Слободки, проживавшее в убогих общественных зданиях, было в свою очередь выселено, чтобы евреи могли занять их жилье; каждая еврейская семья получила одну комнату в общежитии, где прежде проживали рабочие.
Нам тоже пришлось разместиться в такой отдельной комнате размером три на четыре метра, в которой не было ничего, кроме четырех кроватей и уборной. Снаружи, в конце коридора, находились маленькая кухня и душ. За исключением трех дней, проведенных в леднике, мы еще никогда не жили в подобной тесноте. Тем не менее, я помню чувство радости — ведь мы снова вместе. Нас выгнали из нашего дома, и мы тащились по улицам, не представляя себе, что нас ждет; более того, увидим ли мы заход солнца этим вечером? А сейчас у нас, так или иначе, было жилье. Это была крошечная комната, но в ней были стены и дверь.
Когда немцы приказали нам покинуть наши жилища в Ковно и перебраться в гетто, они распорядились, чтобы мы забрали с собою все наши деньги и ценности. Пытаясь угадать, что ожидает их в будущем, мои родители сочли это добрым знаком. Им показалось логичным предположение, что немцы просто пытаются организовать для нас новую жизнь — не такую, конечно, какая была перед советской оккупацией, и даже не такую, которая была в короткий период при немцах до того, как нас отправили в гетто (то был период, когда мы обязаны были носить желтые звезды и сносить все виды произвола и дискриминации) — но, тем не менее, нормальную жизнь. И если немцы хотят нас просто убить — зачем (рассуждали мои родители), зачем им нужно, чтобы мы брали все ценности с собой?
Я вспоминаю наши сборы перед тем, как двинуться в путь. Наша семья успокоилась, сравнивая настоящее с тем, что было во Франкфурте и Мемеле. Но пока что нам предстоял выбор: надо было решить, что мы берем, а что оставляем. У нас было из чего выбирать. Многое из того, что нас окружало: мебель, ковры, антиквариат мы неминуемо должны были оставить, также и одежду, которой было слишком много или которая была слишком шикарной, чтобы брать ее с собой — элегантные платья моей матери, отлично сшитые костюмы отца, мои собственные праздничные платья и модную кожаную обувь. Мне было горько прощаться с куклами и книжками, с миленькими юбками и кофточками, которых мне не суждено было больше носить.
Моя мать упаковывала все свои украшения; они представляли собой не такое уж бесценное сокровище, но она ими очень дорожила — это были подарки отца, которые он делал ей при каких-то особенных обстоятельствах на протяжении всей их совместной жизни: несколько золотых колец и браслетов, одно или два ожерелья из драгоценных камней, пара жемчужных сережек. Она доставала их одно за другим и бережно укладывала в шкатулку. Туда же отец добавил свои золотые часы на цепочке, несколько булавок для галстука, запонки для манжет, зажимы и пару перстней.
Они допускали, что им, возможно, придется обменять все эти вещи на еду. Будущее было так неопределенно. Сколько буханок хлеба могла принести мать, отдав свое обручальное кольцо? На сколько десятков яиц могла потянуть брошь с камеей? Во всяком случае, наличие драгоценностей оставляло нашей семье некое подобие надежды на выживание. Мы взяли все, что могли, и погрузили на небольшую тележку.
Наша новая комната пахла так же, как подвал мясника Йонаса. Все стены были заляпаны огромными красными пятнами. Я подошла поближе и дотронулась пальцем до красной кляксы. Никто не сказал мне ни слова. Я все поняла сама. Это была человеческая кровь.
Нам предстояло жить в большом общежитии. На каждом этаже тянулся коридор, куда выходили двери. Здание было трехэтажным, внутри у него был большой двор, чем-то оно походило на трамвай. Родители моей мамы и двое моих дядьев поселились неподалеку от нас.
Если уместно в подобных обстоятельствах говорить об удаче, то она нам сопутствовала — мы были вместе. Когда нацисты вынудили нас бежать из Мемеля в Ковно, мамины родственники присоединилась к нам — все, кроме моей любимой тетушки Титы, которая предполагала уехать со своим мужем в Ригу. Оба моих дяди, Якоб и Бенно, были очень преданы своим родителям и жили вместе с ними. Как я уже сказала, эти мои родные жили неподалеку от нас, и как было приятно навещать их, вспоминая недавнее прошлое. Мы приносили бабушке с дедушкой продукты, ибо им не полагалось продовольственных карточек, как всем тем, кто не мог работать. Я работала за пределами гетто, и мне часто приходилось проносить тайком то, что удавалось раздобыть.
Когда отец увидел размеры нашей комнаты, где не было ничего, кроме четырех кроватей и голых стен, он понял, что нам негде спрятать здесь наши драгоценности. Что могло воспрепятствовать любому постороннему войти вовнутрь, пока нас нет, и все стащить? Не могли же мы оставлять в доме кого-то, кто сторожил бы его двадцать четыре часа в сутки.
Позади нашего дома был большой пустырь. Младшие дети играли там среди сорняков, подальше от родительских глаз. Но я никогда не играла вместе с ними. Я быстро менялась. Я понимала, что сейчас не время для игр. Для меня этот заброшенный пустырь не был символом свободы. Он был символом опасности. Однажды, темной ночью, вскоре после нашего прибытия в гетто, отец и Манфред скрытно вышли из дома и закопали все наши драгоценности в укромном месте. «Теперь у нас есть деньги в банке», — пошутил отец, когда они вернулись и вошли внутрь, отряхивая землю с ладоней.
Я не помню, чтобы в гетто у меня были друзья одних со мною лет. Я всего лишь два года жила в Литве перед войной — время, явно недостаточное, чтобы обзавестись настоящими друзьями. Я не была одинокой маленькой девочкой. Я была независимой.
Нацисты незамедлительно организовали юденрат, административный комитет, составленный из еврейских функционеров — они отвечали перед немцами за беспрекословное подчинение приказам. Отец начал работать там клерком вместе с восьмью другими евреями.
Через несколько дней после того, как границы гетто были обнесены проволочными заграждениями, громкоговорители передали следующее объявление: для студентов университета и людей, обладающих дипломами о высшем образовании, выделены специальные рабочие места. Таких мест, гласило объявление, имеется всего несколько сот, а потому все, кто претендует на эту работу, должны заявить об этом немедленно.
Далее называлось место сбора.
Многие евреи из Ковно были высококвалифицированными профессионалами — инженерами, врачами, фармацевтами. Они всячески поощряли тягу своих детей к образованию. Война вмешалась в эти планы, но теперь, похоже, наци хотели использовать знания еврейской молодежи. Это был шанс! И сотни молодых людей собрались на площадке вместе со своими дипломами и удостоверениями, полные надежды на то, что их ждет работа, которая даст им возможность поддержать родителей и дожить до конца войны. Немцы увезли их, и в течение двух дней о них ничего не было слышно. Позднее мы узнали, что с ними произошло. Всех до единого их совершенно хладнокровно расстреляли из пулеметов.
Жизнь в гетто была мрачной, угнетающе однообразной, перемежающейся жестокими трагедиями. Ежедневная рутина нашей жизни состояла из периодических убийств, построений, селекций и того, что немцы именовали Aktionen, акции. Они систематически расправлялись с теми, кто не был в состоянии работать, но никто не мог чувствовать себя в безопасности, даже если вполне годился для работы, потому что равным образом мог стать жертвой абсолютно немотивированного убийства. Убивать нас им очень нравилось. У них была дневная квота на убийства — определенное количество евреев должно было быть ликвидировано каждый день. Нацисты просто хватали людей на улице или вытаскивали их из жилищ без какой-либо причины.
В одно из воскресений мы услышали выстрелы, встревожившие мать более обычного несмотря на то, что выстрелы в гетто гремели постоянно. Выстрелы доносились с той стороны, где жили мамины родители. Мама это и почувствовала. «Это у них во дворе». Она заметалась, затем заспешила навстречу выстрелам. Это было безрассудно, но я не в силах была ее остановить. Я последовала за ней, хотя это был огромный риск — немецкие солдаты, которые бродили повсюду, постоянно убивая тех, кто им попадался под руку. И вы никогда не могли быть уверены в том, что вы сами или кто-то из ваших близких не будет на улице арестован или просто убит.
Была весна. Я помню свежий воздух и деревья, покрытые листвой. Пустырь позади домов порос высокой сорной травой и яркими дикими цветами.
Первое, что мы увидели, добежав до бабушкиного двора, это она сама. Двое солдат держали ее, а она рвалась прямо на их винтовки, она что-то кричала. Я никогда не думала, что она может кричать так громко. Потом мы увидели еще солдат. Они волокли дядю Бенно к стене. Солдаты ворвались в комнату маминых родителей, схватили его, избили и потащили вниз по лестнице. Другие солдаты потащили бабушку. Она умоляла их о милосердии, но это только веселило их.
Почему они избрали жертвой именно дядю Бенно? Это был серьезный молодой человек, любящий сын, добрый, внимательный дядя. Он не имел никакого отношения к подполью, это было ему чуждо. Он не был лидером. Он был юристом, профессиональным юристом. Немцы решили убить его, потому что хотели уничтожить еврейских интеллигентов, желая показать нам, что ни профессия, ни образование еврея для них не значат ничего. Бенно и так занимался самой тяжелой работой, но и этого унижения немцам было мало. Они решили пополнить им их дневную норму уничтожения.
Немцы вывели только Бенно и его мать, оставив дома дедушку и дядю Якоба. И те не посмели спуститься за ними во двор. Нет сомнения, что их тут же расстреляли бы. Мой дядя Бенно не произнес ни слова.
Солдаты схватили его не случайно. «Сейчас ты увидишь, как мы прикончим твоего законника прямо у тебя на глазах. Сейчас мы от него избавимся», — кричали они. Бабушка умоляла их: «Разве вы не люди… Пощадите его… Я нянчила его маленького… я кормила его грудью. Вы не можете так поступить… ведь это же мой сын. Вы не можете…»
Но они могли. Им нравилась их работа. Они потащили Бенно к стене, а бабушку держали так, чтобы она все видела. Солдаты отошли на несколько шагов и прикончили дядю Бенно тремя выстрелами в спину. Он был бессилен что-либо изменить в своей судьбе и избежать смерти. То же самое случилось со всеми, кого нацисты приговорили к смерти. Но были другие — те, что умерли, поскольку пали духом.
Я помню матерей в гетто, примирившихся с неизбежностью собственной смерти, но не согласных с тем, что их дети тоже должны умереть. Иногда они пытались договориться с литовскими крестьянскими семьями, чтобы они взяли ребенка, пусть даже за большие деньги. Я наблюдала подобные сцены у нашего жилого блока. Матери заворачивали своих детей в мягкие пеленки, потом в грубую мешковину и передавали литовцам через проволочное ограждение. Эти сцены, когда еврейские матери передавали своих детей в нееврейские семьи литовских крестьян, потому что только так у них появлялся шанс выжить, запомнились мне сильнее всего. Когда у меня появились мои собственные дети, я попыталась представить себе, что же должны были испытывать эти молодые матери, что должно было твориться в их сознании и в их сердцах в минуту, когда они, движимые беззаветной любовью, передавали через заграждение своих беспомощных малышей.
Некоторым детям в действительности удалось выжить подобным образом. Одна из моих кузин была передана через проволочное ограждение и прожила до конца войны в крестьянской семье. В дальнейшем она была возвращена в ее родную семью и прибыла в Израиль из России в начале 70-х. Другой мой родственник был спасен семьей фольксдойче, которая и вырастила его. До сих пор они не забывают друг о друге. А остальные дети, кто оставался в гетто, были умерщвлены немцами все до единого.
В гетто мы испытывали недостаток во всем, особенно в еде. Немцы выпустили продовольственные карточки на основные продукты питания, которого было совершенно недостаточно для поддержания жизни: несколько граммов хлеба или муки, несколько клубней овощей, ни стебелька зелени, не говоря уже о фруктах, мясе или жирах. Мы должны были дополнять свой рацион тем, что ухитрялись купить или добыть каким-то иным образом, тайком у литовских крестьян, которые сбывали свои продукты по сумасшедшим ценам, радуясь возможности заработать на нашей беде подобным образом. Было большой поддержкой для нас сознание, что, выкапывая мамины драгоценности и продавая их, мы так или иначе решали наши продовольственные вопросы.
В сентябре 1941 года немцы издали распоряжение, по которому всем евреям Ковенского гетто предписывалось сдать имеющиеся у них ценности. Они должны были выложить их на кухонные столы; специальные команды сборщиков, переходя от дома к дому, будут производить конфискацию. Лица, рискнувшие спрятать золото или другие ценности, после определенной даты должны знать — за каждое такое утаивание сто заложников из числа евреев будут расстреляны.
Так погас еще один луч надежды.
Нас одолевали сомнение и страх. Только мой брат сохранял спокойствие. Они вместе с отцом спрятали наши сокровища так, что никто и никогда был бы не в состоянии их отыскать. «Ребятишки весь день носятся по двору, и никто не заметил никаких следов той норы, куда мы все засунули. Зачем же нам возвращаться к этому?»
Мама возражала: «Если немцы придут и ничего от нас не получат, это не может не возбудить в них подозрений. Они начнут искать, они будут нас допрашивать и избивать… может быть, они нас расстреляют. Не разумнее будет отдать хотя бы часть наших украшений?»
Отец четко подвел черту под этой дилеммой. Мы будем прокляты, если они ничего не найдут, если они получат свое, будет то же самое. Если мы заберем часть спрятанного, а остальное снова перепрячем, не исключено, что кто-то может заметить и донести. Пусть даже мы будем очень осторожны — всегда остаются какие-то следы, по которым можно будет понять, что кто-то здесь копал. Если немцы обнаружат нашу нору и найдут наши ценности, они выволокут всех жителей из ближайших домов и расстреляют их. Если этого не увидят немцы, это увидит какой-нибудь вор и выкопает то, что мы закопали.
Что могли мы сделать?
Время, определенное нацистами, стремительно приближалось, а мы так и не могли ничего решить. Эти немногие драгоценности, последняя надежда нашего семейного благополучия, наша последняя связь, сохранившаяся от жизни во Франкфурте в большом и богатом доме, память, все еще связывающая меня с моим детством, — это было все, что стояло между нами и призраком голода. С ними были связаны наши судьбы, с этой скромной горсткой драгоценностей. Вне гетто они почти ничего бы не решали, но здесь они были всем. И их нам нужно было отдать. Это было горько. Это было оскорбительно. Это было жестоко. А кроме всего прочего, как это соотносилось с нашим будущим?
Повсюду в гетто евреи терзались сомнениями. Они должны были принять решение — отдать ценности или быть готовыми к постоянному риску жестокой казни. Какой риск был большим? Не имело значения, что немцы хладнокровно могли в любую минуту расстрелять любого, кто попадется под руку. Покидая свое жилище, никто не мог быть уверен, вернется ли он сегодня обратно. Так почему бы не рискнуть? В конце концов, русские прогонят немцев из Литвы. Война должна закончиться. И тогда мы сможем выкопать наши драгоценности и начать новую жизнь не с пустыми руками. Если же мы отдадим их, у нас не останется ничего.
Я думаю, что мой отец, в конце концов, решил выкопать драгоценности и сдать их, чтобы не подвергать опасности ни в чем не повинных людей. Если их обнаружат нацисты или случится так, что дети, играя во дворе, наткнутся на сокровища, немцы, не моргнув глазом, могут расстрелять всех — и детей, и любых других невиновных, кто попадется под руку. Мы аккуратно сложили их на кухонном столе и тоскливо смотрели на них, поджидая немцев. Так много воспоминаний было с ними связано — день рождения мамы, годовщины бракосочетания родителей, различные торжественные даты, позволявшие сделать дорогой подарок. А, кроме того, с этими ювелирными украшениями было связано для нас так много надежд на выживание.
Когда солдаты вломились в нашу комнату, наполнив ее ужасом своего угрюмого присутствия, запахом табака, оружейного масла, кожи и пота, они, прежде всего, чтобы развеселить себя, отвесили грубую пощечину Манфреду. Они орали какие-то распоряжения громкими и грубыми голосами. Изо всех сил я старалась не закричать. Я даже не смогла от ужаса прошептать хоть слово. Я просто стояла и смотрела на них, смотрела, как они составляют список того, что они у нас забирали. Они делали это с бюрократической дотошностью. Этот список делался вовсе не для того, чтобы вселить в нас хоть какую-то надежду получить драгоценности обратно; он делался для того, чтобы солдатам не удалось ничего присвоить. «Одна пара бриллиантовых сережек, одно жемчужное ожерелье, одна пара серебряных запонок для манжет, одни золотые часы и золотая цепочка…» Даже моя собственная бижутерия исчезла и появилась в этом списке рядом с настоящими драгоценностями — простая булавка, детский изящный браслет, крошечное золотое колечко…
В гетто исчезли признаки религиозной жизни. Я с трудом узнавала, когда наступала суббота. Я не могу вспомнить ни одного праздника. Тем не менее, отец молился дома. Он делал это ежедневно. Я помню, что всегда смотрела на него, когда он надевал тфиллин.[1] За все время пребывания в гетто он не возроптал на бога. Но я — я роптала. Я искала бога, но не могла его найти. Где была в то время его справедливость?
Тем не менее, даже без поддержки религии мы должны были сохранять надежду. Мы никогда не знали, что принесет нам следующий день. Ожидая самого худшего, не следовало терять веру в возможность чуда. Освобождение, даже только воображаемое, было слишком далеко, чтобы на него можно было полагаться, и тем не менее кое-кто из нас предпочитал сохранять в себе что-то вроде надежды, которая давала нам мужество продолжать жить.
Потому, может быть, что я была еще слишком мала, я не помню людских разговоров о войне — по крайней мере, в первые два года нашего пребывания в гетто. Зато я помню разговоры о тех, кто сумел из гетто выбраться — речь шла о молодых людях, которые пытались найти дорогу к партизанам. Но нашей семье было некуда бежать. Возможно, мы с Манфредом могли спастись поодиночке, но мы решили держаться вместе, всей семьей. Насколько мне известно, у нас не было никаких связей с подпольем. Мы старались обойтись своими силами.
Годы жизни в гетто были годами страха, постоянного страха. Каждый день убивали людей. Время от времени нацисты устраивали Aktionen, акции, забирая любого, кто попадет. Они, к примеру, объявляли по громкоговорителю, что никто не имеет права выйти из гетто, даже на работу. Вместо этого все должны собраться на вытоптанном пустыре. Нас строили в длинные ряды; немецкие солдаты ходили между нами и щелкали хлыстами; евреи должны были стоять ровно. Впрочем, хлыст свистел и без всякой причины. Это была селекция. Немцы двигались вдоль рядов и распределяли: этот еврей — налево, этот — направо. Им нравилось разъединять семьи: «налево», «направо». Они не объясняли, что «направо» означает трудовой лагерь, а «налево» — уничтожение. Но мы, евреи, это знали. Шли часы, долгие часы, полные ужаса. Нацистам нравился этот ужас. Они гордились своей жестокостью.
Наша семья держалась вместе. Изо всех сил я старалась казаться веселой, я улыбалась, я хотела быть как можно более обаятельной, надеясь, что моя улыбка спасет нас и поможет удержаться вместе. Как бы то ни было, вплоть до большой Детской Акции в 1944 году, нам везло. За исключением Бенно мы выжили и были вместе.
В гетто я дала себе клятву, что я сделаю все, что в моих силах, чтобы поддержать моих близких и вдохнуть в них надежду. Я поклялась, что если переживу эту войну, то всю жизнь буду помогать другим. Идеи переполняли меня. Люди удивлялись, у меня было даже прозвище «Вундеркинд».
Мои мечты были мне поддержкой. Я мечтала о Земле Израиля. Все время. Несмотря на то, что я не получила никакого сионистского образования, я думала только об этом. Каждую ночь я засыпала с мечтою о том, как после войны мы построим на земле Израиля новый дом и он будет полон детьми. Своими мечтаниями я делилась с мамой. Здесь было о чем поговорить. Эти мечты так помогали мне. Они давали мне душевные силы и волю к жизни.
Дети в гетто были особенно уязвимы. Несмотря на то, что я была совсем маленькой и вполне могла сойти за ребенка, я вместе со всеми выходила на работу. Я согласилась стать рабыней, подобно взрослым женщинам, поскольку только работа поддерживала нашу семью. Мы были уверены, что наци не станут убивать тех, кто работает, потому что они вели войну, а война нуждалась в рабочих руках. А самое главное, если вы не работали, вы не получали продовольственных карточек, а без продовольственных карточек вы не могли достать еды — разве что вы могли стащить что-либо или купить на черном рынке.
Я была в полном ужасе в то утро, когда я впервые вышла на работу. К счастью, мы были вместе с матерью. Я стояла рядом с ней в шеренге женщин возле выхода из гетто, построившись по шесть. Охрана следила за нами, когда мы покидали гетто, но не слишком внимательно. Серьезный досмотр происходил после нашего возвращения. Для немцев важно было не допустить, чтобы хоть что-то попадало в гетто. Если у вас находили гнилую картофелину, вас могли застрелить.
Тем не менее, едва покинув гетто, по дороге мы внимательно смотрели по сторонам в надежде найти что-нибудь съедобное. Это мог быть полусгнивший турнепс, валяющийся на поле, или корка хлеба, оброненная кем-то — абсолютно все. Мы хватали это мгновенно, стараясь только, чтобы не заметил конвой. Если мы очень хотели есть, то проглатывали добычу на месте, но в основном мы старались контролировать себя и старались вернуться в гетто не с пустыми руками; то, что это было опасно, делало нас только расторопней и изобретательней. Мы вшили себе потайные карманы, которые на жаргоне назывались малина, в которых и приносили найденную или обмененную еду; все, что было съедобно.
Мои дедушка с бабушкой были слишком стары, чтобы работать; они полностью теперь зависели от нас. Что касается дяди Якоба — несмотря на свой диплом врача он тяжело работал в одном ряду с другими.
Каждый день мы отправлялись в путь длиной три километра, летом и зимой, и, конечно, немцы нисколько не беспокоились, как и во что мы одеты. Мы носили то, что у нас оставалось от одежды, которую мы успели захватить с собой в гетто.
Мы работали каждый день, кроме воскресенья или тех дней, когда нацисты собирали нас для проведения акций. Работа, которую мне приходилось выполнять самое длительное время и которую я запомнила лучше других, заключалась в уборке помещений военного госпиталя для раненых солдат. Этот Kriegslazarett находился в деревне неподалеку от Ковно, в месте, где я никогда до этого не была. Это было трехэтажное каменное здание, и я часто его вспоминаю. Женщины, у которых мы были в подчинении, были вольнонаемными немками, а не капо. В госпитале работало около 30 евреек из гетто, по 10 на каждый этаж. Было неслыханной удачей заполучить эту работу — работать приходилось в помещении, в здании, которое зимой хороню отапливалось, а на моем этаже персонал иногда угощал нас бутербродами. Это была сказочная удача! Два ломтика свежего хлеба с тонким кружком жирной колбасы низшего сорта казались нам неслыханным деликатесом, о котором мы в другое время могли только мечтать. Нам необыкновенно повезло в том, что санитарки и медсестры госпиталя на нашем этаже чувствовали к нам сострадание. Они вполне могли наплевать на нас и не думать о том, голодны мы или нет; более того, они могли даже дразнить нас едой. К счастью, это было не так.
Наша работа в госпитале заключалась в наведении и поддержании чистоты в душевых и туалетах. Самая грязная работа была нашей: плевки, лужи мочи и испражнения нацистов — все это мы должны были убрать, вычистить, отмыть. Но зато после работы мы могли вымыться сами! Иногда, отмывая унитаз или писсуар, я вспоминала свое изнеженное детство. При этом я глядела на свою мать, которая рядом делала то же самое. Когда-то для домашней работы у нас было несколько служанок… Что бы они подумали, если бы смогли увидеть свою бывшую хозяйку, чистящую туалеты по восемь-девять часов в день?
Я не могу сейчас сказать точно, как долго нам с матерью удалось проработать в госпитале; могу сказать только, что длилось это не месяц и не два. Пока мы жили в гетто, течение времени не было отмечено в памяти какими-либо датами или особо запомнившимися событиями. Чувство страха и однообразная унизительная работа изо дня в день, за исключением тех случаев, когда наци производили очередную селекцию среди евреев, отправляя новую партию в лагеря смерти.
В лазарете у нас не было никаких контактов с ранеными, только иногда какой-нибудь солдат случайно кивал нам или давал кусок хлеба. Я не помню, чтобы, глядя на какого-нибудь бедолагу с ампутированными конечностями или обмотанной бинтами головой, я думала: «Ну, слава богу! Вы получили по заслугам… Я мечтаю, чтобы русские всех вас перебили». Но я молилась богу, в которого больше не верила, за то, чтобы немцы проиграли эту войну, и чем скорей, тем лучше.
Конвой только сопровождал нас на работу и обратно и не находился с нами весь день. Это были простые солдаты, непохожие на эсэсовцев, которые хозяйничали в гетто и хладнокровно расстреливали евреев. Я ненавидела эсэсовцев, но точно знала, что не все немцы жестокие убийцы. И, чтобы выжить, необходимо было найти подход к тем, кто по внешнему впечатлению обладал добрым сердцем — такими были, к примеру, нянечки в госпитале, которые во время работы подкармливали нас. Иногда я пыталась поймать взгляд немецкого солдата. И если мне удавалось дружелюбно улыбнуться ему, я могла рассчитывать, что и он бросит мне корку — если сумею ему понравиться. Когда этот прием срабатывал, я подбирала лежащий на земле хлеб и заставляла себя снова улыбаться и вежливо благодарить его на своем прекрасном немецком. Но я никогда не забывала, что этот солдат может точно так же легко пристрелить меня, приди ему такая охота.
Солдаты часто пытались попользоваться еврейскими девушками. Они намечали кого-нибудь и пристраивались рядом по пути на работу, незаметно оказывая знаки внимания, перебрасываясь короткими репликами и обещая свое покровительство в обмен на секс. Мое воспитание было строгим и даже ханжеским. Когда я была совсем маленькой, мне никто не объяснял, откуда берутся дети, а я не отваживалась спрашивать. Я знала, что есть вещи, о которых не говорят вслух. Во Франкфурте некая женщина, еврейка, имела внебрачного ребенка, и я помню, что очень многие презирали ее и показывали на нее пальцами. Когда я узнала, что некоторые девушки из гетто отдавались солдатам в обмен на пищу для своих близких, я не испытывала искушения пойти по тому же пути, но эта мысль меня занимала и будоражила, я даже обсуждала этот вопрос с моей матерью (разумеется, не с отцом; он скорее согласился бы умереть). К моему изумлению, она не исключала такого поворота событий. Если бы наши жизни на самом деле зависели от этого, я думаю, она бы согласилась. К счастью, до этого не дошло.
Один молодой человек всерьез оказывал мне знаки внимания. Каждое утро, когда нас строем вели на работу, один и тот же солдат с вежливым и выразительным лицом оказывался рядом с моей шеренгой. Это был красивый юноша лет чуть более двадцати, высокий и стройный, со светло-каштановыми волосами, ярко-синими глазами и длинным носом. Он казался евреем, спрятавшимся под формой немецкого солдата.
Я была девушкой робкой, но он очень скоро дал мне четко понять, что его интерес ко мне не связан с сексом. Похоже, я нравилась ему, и он меня жалел. Очень осторожно, так, чтобы никто ничего не заметил, мы разговаривали по пути в госпиталь. Он сказал, что его зовут Аксель Бенц, и что он из семьи, которая основала фирму «Даймлер-Бенц». Он рассказал мне, что один из его предков был евреем — отсюда его сочувствие ко мне. Евреи, считал Аксель, страдают несправедливо, ибо ничего плохого не делали. Как он объяснил мне, ему не удалось избежать призыва в армию, но он стал обычным солдатом вермахта, а не офицером, и не имел никакого отношения к СС.
Аксель Бенц делал весь долгий путь от гетто до работы менее невыносимым. Его общество мне нравилось. Было приятно сознавать, что в этом мире есть, но крайней мере, один нееврей, свободный от ненависти к нам — пусть даже его доброе отношение не могло нас спасти. Он, должно быть, ужасно мучился среди окружавшей его грубой солдатни, постоянно боясь, как бы кто-нибудь не обнаружил его убеждений.
Наша дружба оказалась недолговечной. Часть, в которой служил Аксель Бенц, перебрасывалась на Восточный фронт. Когда это окончательно выяснилось, Аксель подарил мне свои золотые часы, очень дорогие на вид. Когда никого не было рядом, он снял их со своей руки и дал мне; я спрятала их в потайном кармане.
«Может быть, тебе удастся обменять их на кучу еды, — сказал он и добавил: — И, может быть, после войны мы еще встретимся».
В воротах гетто, после того как он отконвоировал меня на работу в последний раз, он посмотрел на меня и сказал: «Постарайся остаться в живых».
Самое удивительное, что после войны он разыскал меня и предложил выйти за него замуж!
Но мы еще вернемся к этому.
У меня не было времени, чтобы рассмотреть удивительный подарок Акселя. Если бы кто-нибудь заметил, как он передает мне часы, это был бы конец для него, для меня и, уж конечно, для часов. Я сунула их под кофточку. Когда я шла на работу из гетто в длинной колоне, я ощущала тяжесть маленького компактного металлического предмета, который трепетал у меня между грудями.
Возможность рассмотреть часы внимательно появилась у меня тогда, когда мы с мамой вычищали сортир. Я вытащила их и показала маме. Вместе мы восхищались удивительным подарком. Это было настолько необычно, что вызывало даже чувство страха, как если бы в наши руки попал волшебный талисман.
Ничего подобного мы не видели с того самого дня, когда мы отдали все наши драгоценности. Стоимость часов не поддавалась точному определению. В любом случае и при любых обстоятельствах это был великолепный подарок фортуны, но для любого, запертого в гетто еврея, обобранного до нитки, это было чем-то выходящим за пределы воображения. Но здесь же таилась и проблема. Обладание драгоценностями было очень серьезным правовым нарушением. Мне приходилось постоянно носить эти часы при себе, но, если бы охрана нашла их, я была бы расстреляна сию же минуту без всяких вопросов. Но где я могла их спрятать? Золотые часы тикали так громко, что один этот звук наполовину выдавал меня. Я должна была избавиться от них как можно быстрее, несмотря на то, что мне так хотелось их сохранить. Сколько времени прошло с тех пор, как у меня было что-то ценное — красивое платье, браслет, ожерелье или просто булавка? Я пронесла часы в гетто мимо охраны, трепеща от страха, что жадные руки, шарившие по мне, обнаружат нечто твердое на моей груди. Придя к себе, я вынула часы и снова восхитилась их великолепием.
Подарок Акселя я носила с собой около недели, а когда засыпала, прятала их под мою подушку, сделанную из тряпья. Мне хотелось оставить их себе навсегда. Они значили для меня так много; но не только потому, они стоили дорого, нет: их дал мне вражеский солдат, что было категорически запрещено, а, кроме того, это была вещь из другого мира, в котором я жила до войны, они были для меня символом надежды. Возможно, это означало, что мне суждено дожить до конца войны. Тем не менее, держать их у себя было опасно, а может быть, и бессмысленно.
Каждый день по дороге на работу мы проходили мимо небольшой лавчонки неподалеку от госпиталя. Совершенно не желая расставаться с часами, я, тем не менее, с болью в сердце и большой неохотой решила улизнуть в эту лавку и обменять их на еду. Ясно, что мы не могли попросить наших надсмотрщиков, чтобы они разрешили нам покинуть пределы госпиталя на то короткое время, которое потребовалось бы для посещения лавки. И без разрешения тоже было рискованно, если заметят и поймают — самое малое — изобьют до полусмерти. Но мысль о вкусной еде, которая ожидала меня в этой лавке, была сильнее любого страха.
И я придумала план.
Я не сказала о нем матери ни слова. Она догадывалась о чем-то; может быть, она ожидала, что я с ней посоветуюсь? Но я ничего у нее не спрашивала. Сам бог послал мне эти часы. Это была уникальная возможность, и я не могла ее упустить.
Обычно я носила большой и цветастый платок, которым покрывала голову. Но ведь, если набросить его и на плечи — так, чтобы он закрывал желтые звезды на моей груди и спине, тогда я легко могу проскользнуть наружу и выйти из госпиталя прямо под носом у охранника.
Я должна была что-то подобное предпринять, независимо от того, одобрит это моя мать или нет. Если проверяющий явится в то время, когда меня не будет, она, конечно же, прикроет меня, придумает что-нибудь. Да, я знала, что она будет нервничать, пока я не вернусь. Я и сама буду дрожать, но если надо было заплатить эту цену, я готова была платить и взять на себя весь риск.
Чтобы сделать то, что я задумала — выйти из госпиталя, мне понадобились все мои нервы. Я медленно пошла вниз по лестнице, подметая ступени, переходя от одной ступеньки к другой, неторопливо, не спуская в то же самое время глаз с выхода. Охранник у дверей был заспанный старик, не уделявший мне никакого внимания — что ему было за дело до маленькой евреечки, в большом платке подметающей лестницу.
Мне нужно держаться у выхода, стараясь не попадаться ему на глаза, дожидаясь, пока он останется на своем посту один и будет смотреть в другую сторону. Улучив момент, я быстро скинула платок на плечи, прикрыв желтые звезды на одежде и выставив напоказ мои светлые кудри, и просто прошла мимо охранника, вежливо поприветствовав его, как и полагается воспитанной юной литовской девушке, которая возвращается из госпиталя после визита к своему другу-солдату.
Я пошла по мостовой, чувствуя себя восхитительно свободной — впервые за год с лишним; я шла по улице, не в гетто, и на мне не было никакого клейма. Конечно, мне было страшно. Мое ощущение свободы было целиком придуманным. Я это знала. Внезапный порыв ветра мог приподнять мой платок и обнажить желтые звезды, и если бы меня при этом поймали, меня бы избили до полусмерти, а затем застрелили бы. Казнили бы также и мою мать и всех тех еврейских женщин, что работали в госпитале, всех. Я пыталась обо всем этом даже не думать. Я просто заставляла себя идти не спеша, как если бы я распоряжалась временем до конца света, как если бы никто не мог увидеть, что у меня под платком, как будто никакой опасности не существовало и в помине. Я проходила как раз мимо двух солдат. Они окликнули меня по-немецки: «Куда спешишь, малышка?» Я ответила по-литовски: «В лавку, мои господа». Они потеряли ко мне интерес.
Каждый день, когда мы проходили мимо этой лавки, мой голодный желудок будоражил мое воображение картинами того, что было внутри. Я мечтала о том, как я вхожу туда и получаю все, что покажется мне вкусным, и тут же все поглощаю: шоколад, печенье, пирожное, баранки и масло. И вот, наконец, этот миг наступает.
Моя рука, открывавшая дверь, тряслась. В моих мечтах лавка была бесконечной, полной восхитительных деликатесов. На самом деле это была обыкновенная бакалейная лавка. В обычное мирное время она отнюдь не поразила бы меня разнообразием выбора. Сейчас, во время войны, она была особенно убогой. Но для человека, живущего в гетто, где банка с джемом была не сравнима ни с каким сокровищем, эта крохотная бакалейная лавчонка казалась небесным раем. Только от одного ее запаха у меня закружилась голова: пахли буханки хлеба, пахло масло, приправы, овощи, пах сыр, лежавший кругами, и соленья, плававшие в бочке.
Я дотронулась до подарка, оставленного мне Акселем Бенцем, а потом посмотрела на полки с продуктами. Что из того, что я видела, было достаточно миниатюрным, чтобы это можно было спрятать, и вместе с тем достаточно дорогим, чтобы оправдать этот обмен на золотые часы? Пока я не вошла в лавку, я не представляла себе, насколько я голодна.
Лавочник заметил мою нервозность и уставился на меня с подозрением. Я стояла под его взглядом, стараясь выглядеть как можно спокойней, повторяя про себя заранее отрепетированную фразу по-литовски: «У меня нет денег, мой господин, но у меня есть вещь, которую я хотела бы обменять на продукты».
Я сказала эту фразу.
— Что у тебя есть? — спросил лавочник.
— Золотые часы.
— Покажи…
Поколебавшись, я достала часы и показала. Лавочник буквально вырвал их у меня из рук.
— Где ты их стащила?
— Я их не стащила.
— Откуда мне знать? Если полиция прихватит меня с ворованными часами, я пожалею, что родился.
Было не трудно понять, что у него на уме. Это был оплывший лысый человек в грязном переднике. Бегающие глазки полностью выдавали его.
— Тогда верните мне их.
— Наверное, я заберу их и передам в полицию. Ну-ка, признавайся, как они оказались у тебя?
— Мне их подарил мой приятель, солдат, — сказала я. Тут я говорила правду. Следующее заявление правдой уже не было. — Я скажу ему, что вы забрали себе его подарок, и тогда будете объясняться с ним.
Говоря по-литовски, я сделала несколько ошибок, но у меня был немецкий акцент, и это немного поколебало его уверенность. Он обдумывал мои слова минуту или две, пока я, стараясь не обращать на него внимания, рассматривала продукты, выставленные на полках. В конце концов он решил, что сделка стоит риска. Он даст мне немного продуктов за эти часы.
Я была готова к такому повороту. Я знала, что буду обманута так или иначе. Стоимость этих часов, я полагаю, была выше, чем ценность всех продуктов в его лавке, вместе взятых.
Прежде всего, я взяла три толстых белых бублика и положила их на прилавок. Затем я взяла рис и сахар, мед и джем, и сухофрукты — все, что выглядело достаточно дорого, и занимало небольшой объем. Я брала и брала, пока лавочник не сказал: «Ну все. Хватит с тебя».
Я поторговалась немного, заставив его добавить немного сластей. Когда я набрала столько продуктов, сколько вмещали мои потайные карманы, нашитые под одеждой, бакалейщик уже понимал, что я еврейка. Но он не сказал ни слова. Я старалась не думать о часах с сияющим золотым корпусом, о нежном прикосновении, о мягком тиканье. Было просто преступлением обменять подобный подарок на груду еды, которая будет съедена в два-три дня. Подобные подарки нужно хранить вечно. Я вышла из лавки, неся часть продуктов прямо в руках.
Перед тем, как вернуться в госпиталь, я потихоньку обошла здание и нашла место, где никто не мог меня увидеть. Не задумываясь над тем, что меня могут поймать, я достала маленькую баночку меда и бублик. Мне так хотелось есть, что я позабыла обо всем на свете. Я открыла мед и намазала его на бублик. Какое наслаждение! Несмотря на всю опасность, грозившую мне, я медленно жевала, стараясь продлить этот момент как можно дольше. Мое тело росло, оно наливалось и взрослело, мне нужно было много еды. Мне казалось, я ощущаю, как этот хлеб с медом доходит до каждой клеточки моего тела, на котором остались только кожа и кости. «Убегай, — то и дело говорил мне внутренний голос. — Не возвращайся в госпиталь. Беги к лесу. Прочь отсюда!» Но как я могла сделать это? Как могла бросить свою мать? Если бы немцы обнаружили мое исчезновение, наказание для остальных было бы жестоким и страшным.
У меня кружилась голова, желудок был полон, пьянящее чувство свободы окрылило меня. Я думала, что смогу даже распрямиться. Но время шло. Постепенно я пришла в себя. Пришла в чувство. И пошла в госпиталь.
Лавочник, разумеется, обманул меня, потому что стоимость часов, подаренных мне Акселем, в двадцать, а то и в тридцать раз превышала стоимость всех продуктов, что я за них получила. И, тем не менее, у меня было больше продуктов, чем я в состоянии была съесть, и много больше, чем я могла пронести в гетто за один раз.
Я стала прикидывать, где я могла бы спрятать еду в самом госпитале. Я должна найти такой укромный уголок, из которого я могла бы потихоньку все перетащить в гетто. Но, прежде всего, я должна принести матери то, что съела сама: такой же бублик с медом. Этим утром я тайком несла на себе малую толику часов Акселя Бенца. Я ощущала, как спрятанная еда трется о мое тело, и представляла, сколько радости она доставит родителям моей мамы.
Я пошла вдоль госпиталя. Он выглядел сейчас совсем иначе, он казался более угрожающим и опасным, чем утром, когда меня привели сюда с другими женщинами. Тогда я была лишь одной из многих, маленькой фигуркой в общей толпе. Сейчас я была одна на всей улице и очень бросалась в глаза.
Снаружи, с улицы, я не могла разглядеть, что творится в вестибюле, с тем, чтобы войти внутрь в подходящий момент. Я прошла мимо двери госпиталя, пытаясь оставаться незамеченной, до конца здания и повернула обратно. Я решила уверенно и спокойно пройти внутрь через дверь, вежливо кивнуть охраннику, и, если он спросит, что я тут делаю, ответить ему по-немецки. Возможно, он примет меня за девушку из фольксдойче. Я вообразила себе, как я открываю дверь и, приветливо улыбаясь охраннику, произношу маленькую речь: «Я хочу увидеть моего дружка; он здесь у вас, раненый. Он самый храбрый солдат на свете». Я даже придумала себе имя — Кристина Шмидт.
Я уже приблизилась к двери госпиталя вплотную, когда почувствовала на своем плече тяжелую ладонь, а затем сильные пальцы сжали меня так, что я едва не закричала. В панике я оглянулась. Четверо солдат! Я попалась в ловушку. «Куда это ты собралась, маленькая еврейская вонючка?» — сказал тот, кто сжимал мое плечо.
Прежде, чем я смогла открыть рот, чтобы сказать: «Я не еврейка. Я хочу навестить своего раненого дружка», солдат, прихвативший меня, поднял мой платок, который прикрывал желтые звезды на моей груди и спине.
— Тащите ее на холм!
Очень грубо, без единого слова солдаты поволокли меня к высокому холму. Когда мы поднялись на самый верх, они швырнули меня на землю. При этом банка с джемом выкатилась из одного моего потайного кармана.
— Ах ты, проклятая маленькая воровка! — заорали они и разорвали мое платье так, что все вывалилось из потайных карманов. Потом, стоя надо мной, они, торжествуя, жадно пожирали изысканную еду, за которую я отдала часы Акселя Бенца, еду, которую я так надеялась принести в гетто и отдать дедушке с бабушкой. Все, что немцы не в состоянии были съесть, они вылили и высыпали прямо на землю.
— За воровство тебе полагается расстрел, — произнес старший сержант. Они рывком подняли меня с земли и поставили у стены. — Застрели ее, — приказал сержант одному из своих солдат.
— Не убивайте меня, — умоляюще взмолилась я. — Что я такого сделала? Я ничего не воровала!
— Как же ты достала все это, грязная лгунья?
Я не могла сказать ему правду. Если бы я рассказала все как есть, Алекс Бенц был бы арестован и расстрелян, и я вместе с ним: немецким солдатам под страхом смерти запрещалось даже разговаривать с евреями, которых они конвоировали; что уж тут говорить о подарках. Если я сошлюсь на отца, окажется, что он утаил золотую вещь, и его, со мною вместе, тоже ожидала бы смерть. И я, сквозь слезы, солгала: «Перед войной мой отец одолжил бакалейщику немного денег. И вот теперь…»
— Проклятые еврейские кровососы…
Я опустила голову на грудь и начала произносить имя господне, которое каждый еврей должен назвать в последний миг. Затем я закричала:
— Пожалуйста, ну, пожалуйста, отпустите меня к моей матери! Мы работаем с ней здесь, в госпитале. Я вышла всего на несколько минут. Я никогда раньше так не делала. Я клянусь, что больше такого не будет. Ну, пожалуйста, отпустите. — Я умоляла пощадить меня и при этом пыталась поймать взгляд моих мучителей, одного за другим; я всматривалась в их лица, особенно в лицо солдата, которому приказали меня расстрелять. — Пожалейте меня!
Мои мольбы относились к солдатам. Но отдельно я обращалась и к Богу.
Услышь меня, Боже!
Солдат, стоявший напротив меня, стал медленно поднимать винтовку, но я видела, что ему не хотелось расстреливать меня. Он вопросительно посмотрел на своего командира, и я тоже.
— Мы отпустим тебя. Но это в последний раз, — произнес сержант. Солдаты поволокли меня вниз по склону холма. У дверей госпиталя сержант приподнял меня за концы платка, обмотанного вокруг шеи, и пихнул в дверь. Я удержалась на ногах и понеслась по ступеням вверх на тот этаж, где мне полагалось работать.
Мне хотелось плакать: я все испортила, мы лишились часов и пищи, мое платье было разорвано, тело болело от побоев. Маму я нашла на коленях в одном из сортиров, где она отскребала пол рядом с писсуаром. Мне хотелось завыть. Вместо этого я опустилась на колени рядом с ней, и мы вместе стали домывать заплеванный пол.
Некоторые виды принудительного труда в гетто казались более предпочтительными, чем другие. Основным критерием для оценок были относительная безопасность и возможность добыть еду. В госпитале нам доставалась превосходная еда, оставшаяся от медперсонала, сестер и нянечек. Кроме того, мы работали под крышей, что было особенно важно зимой. Но в жаркие летние месяцы в госпитале было угнетающе душно, от запаха гноящихся ран перехватывало дыхание. Грязи в туалетах становилось вдвое больше, и мы постоянно сталкивались с риском подхватить инфекцию от солдатской мочи и испражнений.
Иногда, вместо работы в военном госпитале, нас посылали на полевые работы, что тоже имело как недостатки, так и достоинства. Работа в поле была более тяжелой, мы целыми днями ковырялись под открытым небом в любую погоду; зато надзор был много слабее.
Мы могли разговаривать, и мы могли разжиться какой-либо едой, например, картошкой, если мы были достаточно быстры и сообразительны. Я стала экспертом по картошке и могла точно определить, какие клубни съедобны. До сих пор вид картофелины напоминает мне о гетто.
На свежем воздухе я уже почти забыла о моей встрече со смертью. Иногда молодежь — а на самом деле мы были еще детьми — ухитрялась увернуться от работы, пробраться в сад и стащить оттуда немного фруктов или утащить овощей с других полей. Взрослые не рисковали проделывать ничего подобного, а нам на все было наплевать. Издалека мы были похожи на литовских детей, и если видели солдат, то всегда успевали улизнуть. Все эти фокусы мы проделывали на свой страх и риск, в одиночку или вдвоем. Нам так хотелось есть, что мы с жадностью пожирали паданцы — плоды с червоточиной — все, что могло сгодиться в пищу. Разумеется, все подростки кутались в лохмотья. У нас развилось особое чувство опасности; и с его помощью мы ухитрялись скрываться от патрулей, шныряя туда и сюда меж работающих женщин. Мы превратили это в игру. Главное было держать охрану все время в поле зрения. Но, конечно, наиболее опасной частью всех этих предприятий было возвращение в гетто, все с той же проблемой: как пронести мимо охраны украденные продукты?
Нацисты открыли несколько небольших производств в районе Ковно, и я иногда работала на фабрике, производившей шелковую пряжу для женских чулок. Работа была не тяжелой, и я даже любила ее. На фабрику не нужно было идти несколько километров, да и работали мы в помещении, под крышей, мы могли сидеть, и контроль над нами был не таким жестким. Такие условия мне нравились.
Мы часто думали про себя: «Пока мы нужны немцам, они нас не убьют». Конечно, еды в гетто было недостаточно, но рабочие на фабрике получали миску супа и кусок хлеба. Мы были рабами, но мы цеплялись за жизнь, как могли. Мы знали, что, если ранним утром нас выводят на работу, есть шанс дожить до вечера. Вот так мы жили, от одного дня до другого, питаясь надеждой на то, что будем живы и завтра, если только не заболеем, и что люди, которые нам дороги, доживут до завтра тоже.
Война казалась нам чем-то очень далеким. Я не представляла даже, что там происходит на самом деле. Мне приходилось слышать, что молодежь из гетто убегает в леса, чтобы примкнуть к партизанам — к сопротивлению, но это были скорее слухи, чем нечто реальное. Мое сопротивление заключалось в том, что я обеими руками цеплялась за жизнь и мечтала о будущем: я выйду замуж за богатого человека, мы будем жить в Палестине, есть бублики с маслом, пить горячий шоколад. Я пыталась представить себе эту картину. Я видела, с каким трудом мои родители удерживаются от отчаяния, и решила, что я помогу им своим примером. Для всей нашей семьи я стану таким солнцем. Я разгоню их печаль и сама не поддамся унынию.
Оборачиваясь назад, я понимаю, что только тот кошмар, который царил в лагерях смерти, позволял рассматривать наше пребывание в гетто как некое подобие нормальной жизни. Я была ребенком, а дети ко всему приспосабливаются легко. Но мне было невозможно примириться с тем, каким образом нацисты организовали нашу жизнь: тесные комнаты, набитые людьми, никак не напоминали нормальный дом. Наша бедность была невообразимой. Мы носили лохмотья — заплата на заплате. Наше имущество состояло из полуразвалившейся мебели и нескольких кухонных кастрюль. Еды почти не было. Мне все время хотелось есть, от голода у меня даже бывали галлюцинации.
Холод, голод, теснота, грязь, рабский груд, ежедневные казни, — все это задумано было нацистами, чтобы лишить нас человеческого достоинства, превратить в животных. Действительно, мы просто существовали и ничего не могли изменить. Мало того, результатами нашего труда пользовались враги, страшней которых евреи не могли и вообразить.
Страх преследовал нас постоянно. Вокруг было полно опасностей. В гетто свирепствовали болезни. Если вы заболевали, то врача найти можно было, но у наших врачей не было ни инструментов, ни лекарств. Кроме того, больные не получали продовольственных карточек. Смерть для всех стала привычной, и трупы никого не шокировали.
Особенно больно было оттого, что мы находились в полной изоляции от мира. Изо дня в день нацисты совершали свои преступления, но никому до этого не было дела. Мы оказались совершенно беззащитными. Союзники воевали с Гитлером, но не предпринимали никаких усилий, чтобы спасти нас.
Один только мой отец знал, что происходит на самом деле. Он работал в юденрате и знал обо всех ужасных действиях, которые нацисты собираются предпринять. Возможно, он делился с мамой, но мне об этом они ничего не говорили. Отец продолжал с молчаливым упорством молиться и выполнять свои обычные обряды, поддерживая наше терпение. В своих молитвах он черпал силу. Это была настолько глубокая вера, что я не решалась его ни о чем спрашивать.
Отец был всегда очень предприимчивым и всегда изыскивал способы, как уберечь нас от неприятностей. Он сумел вывезти нас из нацистской Германии и из Мемеля, он спас нашу семью от высылки в Сибирь. Но он ничего не смог предпринять, чтобы вызволить нас из гетто: он превратился в беспомощного, пассивного клерка. Но в моих глазах он по-прежнему оставался таким, каким был всегда: сильным и добрым отцом. Он оставался таким до самого конца.
Гетто постепенно пустело. Нацисты истребляли евреев — поодиночке и целыми толпами. Самая жестокая и массовая акция состоялась 28 октября 1941 года.
Разумеется, нацисты не извещали, что они собираются учинить расправу над тысячами евреев. Они, по их словам, собирались только отделить тех, кто в состоянии работать, от нетрудоспособных, которых отправят на специальные производства, с тем чтобы оставшимся улучшить качество питания. В этот день мы были освобождены от работы. Вместо этого все обитатели гетто без каких-либо исключений должны были явиться на огромную продуваемую площадь, которая называлась Площадь Демократии. Около двадцати восьми тысяч евреев собрались туда к пяти утра. Спрятаться никто не решился, нас предупредили, что проверят квартиру за квартирой, и того, кто будет обнаружен, ожидает немедленная смерть. Сама Площадь Демократии была взята в кольцо нацистскими войсками и силами литовских националистов.
В конце октября погода в Литве часто бывает очень холодной и ветреной. Дни коротки и полны мерзкой сырости. 28 октября стоял пронизывающий холод. Нас построили в колонны, а затем нацисты заставили нас пройти мимо немецкого офицера, стоявшего в совершенном одиночестве и определявшего судьбы едва ли не 30 тысяч человеческих существ. Едва заметным движением руки он отправлял появлявшегося перед ним налево или направо. Направо означало работу, паек и какую-то безопасность; налево — смерть. Разумеется, он оценивал на глазок, нас было слишком много для того, чтобы верно оценить состояние каждого в отдельности, и даже будучи совершенно здоровым и трудоспособным, вы могли угодить налево. Офицер был волен принимать любые решения, и мы могли заметить, что ему нравится разбивать семьи. Ему доставляло удовольствие слышать крики и рыдания родителей, отрываемых от детей, и жен, которых волокли прочь от их мужей.
От холода и голода старики просто корчились на площади, плакали дети, пронзительно кричали младенцы, но никто не мог облегчить их страдания. Все были охвачены ужасом перед лицом смерти. Чем ближе очередь, тем невыносимей ожидание.
По мере приближения к офицеру во мне рос страх, я уже не чувствовала ни холода, ни голода. Я собирала все свои силы, чтобы не упустить момент, когда моя судьба будет решаться движением руки немецкого офицера: направо или налево, жизнь или смерть.
Всей нашей семье удалось в тот день избежать смерти: папе, маме, мне, маминым родителям, дяде Якобу (дядю Бенно расстреляли накануне). Самое удивительное, что уцелели дедушка и бабушка, которые для работы явно не годились. Им просто повезло. И тут дело не в милосердии — на милосердие нацистов рассчитывать было глупо, у них его не было. Но я решила, что, если держаться прямо и выглядеть приветливо — проще будет избежать страшной участи. Я сама изо всех сил старалась улыбаться, я умоляла дедушку и бабушку: «Пожалуйста, распрямитесь, держитесь уверенней, улыбайтесь, и они не пошлют вас налево!» Я не знаю, помогло ли им это в тот день? Скорей всего, в спешке офицер на них даже не взглянул, иначе у них не было бы никаких шансов. Но тогда я была уверена, что все решили мои советы. И с того дня я поверила, что можно как-то влиять на свою судьбу даже в условиях, когда мы были в руках нацистов.
Если улыбка, к примеру, или блеск в глазах могут спасти мне жизнь и помочь выжить моим близким, я должна найти в себе силы, чтобы улыбаться. Главным при этом было вовсе не то, куда меня могут отправить, отнюдь, мне была невыносима сама мысль о возможной разлуке с близкими.
В этот день увезли из гетто десять тысяч человек. Они всех их убили за городом. Это место называлось Девятый форт. Десять тысяч человек! И это было только начало кровавой бойни.
А в самом гетто из-за немыслимых условий — голода, холода, рабского труда, болезней и отчаяния евреи, избежавшие расстрела, ежедневно умирали.
Гетто пустело на глазах, и нацисты уменьшали его площадь.
Мы перебрались из своей комнаты в общежитии в маленький домик к бабушке и дедушке, там был крошечный дворик. Бабушка и дедушка не ходили на работу, и мы изо всех сил помогали им выжить. Дядя Якоб работал и обеспечивал их хлебом. Так или иначе, им удалось пройти через все селекции.
Мой брат Манфред в гетто женился.
Пришлось устроить брачную церемонию, пусть скромную, но все обряды соблюдались со всей возможной тщательностью. Разумеется, это не было похоже на торжественное празднество, которым сопровождалось бракосочетание моей тети Титы в Мемеле. Надо сказать, что женитьба в гетто давала некоторые преимущества — по каким-то неведомым причинам нацисты женатых меньше трогали.
У меня тоже завелся поклонник. Какой-то мальчик повадился стоять под моими окнами и петь мне серенады. Он говорил, что женится на мне после войны, на что я отвечала: «И не надейся, потому что ты слишком рыжий». Этот мальчик уцелел, и теперь он живет в Америке. Я так благодарна ему за его песни! Они чуть-чуть добавляли мне смелости и силы для того, чтобы бороться за жизнь.
Так или иначе, молодежь в гетто вела себя, как ей свойственно. Даже в ужасающих условиях гетто мы не теряли надежды на благополучный исход, мы верили в него.
27 марта 1944 года, за день до смерти отца, мы, как всегда, отправились на работу. Мы с матерью нехотя потащились в свой военный госпиталь и провели весь день, наводя чистоту в сортирах. Для нас это был обычный, ничем не примечательный день. Но для оставшихся в гетто — это мы поняли, когда вернулись — он был далек от обыденности: нацисты решили собрать всех оставшихся в гетто детей.
Солдаты, обходя дом за домом, объявляли, что все дети должны прийти в сквер со своими матерями. Ни у кого не возникло сомнений, что это означает для детей смертный приговор. Некоторые матери пытались спрятать своих детей. Они отводили их в укромные места или заталкивали в какие-нибудь ниши среди мебели, но все напрасно: нацисты провели по всему гетто тщательные обыски и всех обнаружили.
Матери уже ничем не могли помочь своим крошкам. Пойти вместе с ними означало смерть, а ведь у них были еще другие близкие: муж, родители, старшие дети. Но нацисты и в этой ситуации вели себя с подчеркнутой жестокостью: если мать решалась не расставаться с ребенком и быть с ним до конца, они грубо отбирали его, а если мать отдавала — тут же отправляли их вместе на расстрел.
На следующий день, 28 марта, моему отцу исполнилось 47 лет. Нас снова погнали на работу. Что за ужас испытывали мы, покидая гетто! Мы все знали этих ребятишек, которых увезли и убили. Это были наши братья и сестры, родные и двоюродные, племянники и племянницы; мы видели их каждый день, когда они играли во дворе, кричали и смеялись. А теперь их нет. Волоча ноги, мы смотрели в землю не в силах поднять взгляд — ведь в любом окне мы могли увидеть обезумевшие глаза матери. Оставшиеся в живых дети беззвучно трепетали от ожидания своей ужасной участи. Немцы не успели в один день завершить кровавую бойню, но никто не сомневался: сегодня солдаты завершат ее.
Я находилась как раз на той возрастной границе, которая отделяла трудоспособных детей от нетрудоспособных; это меня и спасло. Селекция меня не коснулась. Преисполненная сочувствием к чужому горю, я еще острее почувствовала, как дорога мне моя семья. Когда мы покидали наш дом в то утро, отец обнял нас теплее обычного. Мы поздравили его с днем рождения, молясь в душе, чтобы следующий такой же день мы встретили уже на свободе.
Весь день, работая в госпитале, я думала о том, что происходило накануне, и ужасные сцены, о которых мне рассказали, вставали у меня перед глазами. Я видела матерей, хватающих солдат за руки, я слышала их умоляющие стоны и крики: «Отдайте мне мое дитя!..» Я видела бездушную жестокость солдат, избивавших этих матерей, желавших всего лишь защитить своих малышей… Солдаты выламывали двери, швыряли женщин на пол и вырывали детей из материнских рук… Это происходило, пока мы работали здесь, в госпитале. Гнев переполнял меня, но это был бессильный гнев: мы все были так беспомощны и так уязвимы.
В тот день мы возвращались в гетто беспорядочной толпой, всеми овладела какая-то апатия. Зачем мы возвращались, и что нас ожидает впереди?
Вернувшись к себе, мы не нашли отца. Мама побежала в здание юденрата и отыскала там еврея-полицейского. Она умоляла рассказать ей, что здесь случилось за время нашего отсутствия.
Вот что она узнала.
Отец разработал секретный план. На чердаке под крышей юденрата он собрал огромное количество подростков — чуть не сотню. Скорее всего, он рассчитывал, что нацисты не будут обыскивать административное здание; а может быть, надеялся, что члены юденрата используют весь свой авторитет и вес, чтобы спасти этих детей, даже если их обнаружат. Очевидно, он полагал скрывать детей до окончания Kinderaktion,[2] а потом они останутся в гетто и присоединятся к работающим взрослым.
Его план не был авантюрным; он все рассчитал. Иначе и быть не могло. Чтобы тайно собрать в одном месте столько детей, нужно было проводить их на чердак группами, скрытно, используя для этого самую глухую полночь. Разумеется, никто об этом не должен был знать. И мы не знали тоже. Отец не сказал о том даже маме. Зная, что папа рискует своей жизнью, мама не смогла бы день за днем выдерживать такое напряжение. Тихо, осторожно отец делал то, что считал своим долгом.
Но его план провалился. Нацисты обнаружили и убежище, и детей, и моего отца. Их всех вместе забрали и увезли в Девятый форт. Он был за пределами гетто, на высоком холме. Мама умоляла полицейского отправиться туда и попробовать спасти отца. Не знаю, какие она нашла слова для этого, но полицейский согласился. Но и это, как оказалось, было напрасным. Еще до того, как он добрался туда, нацисты расстреляли всех из пулеметов. Об этом и сообщил нам полицейский, когда вернулся обратно.
За время акции нацисты уничтожили две тысячи детей. Эти дети прожили в гетто три страшных года и не умерли вопреки невзгодам. С ними связывались надежды на будущее, они казались залогом того, что мы сумеем возродить прежнюю счастливую жизнь. А теперь их убили! Это злодеяние нацистов сделало меня старше на много лет, я теперь уже не была подростком, я стала взрослой!
Мне казалось, что отец не должен был пытаться обмануть нацистов. Может быть, он даже понимал, что это пустая затея, но он всегда был человеком долга, он всегда старался сделать для других даже больше, чем для своей семьи. А ведь именно тогда мы так в нем нуждались!
До того, как отец был убит, мама держалась героически. Она никогда не показывала мне, что страдает. Были дни, когда мне хотелось покончить со всем. По дороге на работу мы тихо переговаривались, стараясь, чтобы охранник нас на этом не поймал: любые разговоры были запрещены, за это могли расстрелять.
«Больше не могу, — шептала я маме. — Сейчас выскочу из шеренги и убегу в лес. Мне наплевать, пусть они меня застрелят. Не хочу работать вот так, до конца жизни».
Она хватала меня за руку, испугавшись того, что я немедленно осуществлю свою угрозу: «Не позволяй, чтобы тебя застрелили ни за что».
«Наплевать», — отвечала я.
Мне было почти пятнадцать, я чувствовала, как наливаюсь женственностью, взрослею, но что за будущее ожидало меня в гетто? Мама успокаивала, она говорила, что мне не придется выполнять унизительную работу в военном госпитале всю мою жизнь. Война идет к концу. Нацисты проигрывают ее. Если мы будем держаться друг за друга, то и освобождения дождемся вместе. Она упрямо чистила унитазы, убирала гнойные бинты за ранеными немецкими солдатами, вытирала лужи мочи и никогда не показывала, что чувствует себя униженной.
Но после того, как отец погиб, от матери осталась едва половина. Внезапно все изменилось. Мама не хотела больше жить. После убийства отца она постарела лет на сорок. Я поняла, что теперь вся ответственность ложится на меня. Но где мне взять энергию, волю, смелость? Странно, но все это тогда само пришло ко мне.
Мы должны были работать. Нацисты не оставляли своим жертвам времени для горя или переживания тяжелой утраты. Вчера моя мама потеряла любимого мужа, с которым прожила двадцать лет, а на следующий же день ее снова погнали в госпиталь — убирать туалеты за немецкими солдатами. Я внезапно лишилась отца — человека, которым восхищалась, чье присутствие вело меня по жизни. Отец был главной фигурой в нашей семье, и мы с мамой, естественно, полагались на него. Теперь, когда его не стало, нам обеим предстояло жить, рассчитывая только на себя.
Мы с матерью оказались в положении двух одиноких неумелых пловцов, попавших в стремнину. В минуту, когда один шел ко дну, другому нужно было найти в себе силы, чтобы помочь ему удержаться на поверхности. Я вынырнула первой. Это оказалось проще именно мне, поскольку я была моложе и жизнеспособней.
Я немедленно увидела, что только любовь ко мне дает моей маме силы выжить; точно так же я знала, что не смогу выжить без нее. У меня оставалась только она, как у нее была лишь я. И после смерти отца я должна была взять на себя всю ответственность за наши жизни.
Ни моя мать, ни я не научились черпать силы в религии. Всю свою жизнь отец был по-настоящему верующим человеком, для которого исполнение обрядов не было формальностью. Он потерял все, для чего жил и работал, но никогда не отрекался от своей веры.
Я никогда не забуду, как он в нашей убогой, тесной комнатке проникновенно возносил молитву, накинув талес[3] и надев филактерии.[4] Вера поддерживала моего отца все то время, что мы жили в гетто, но я не могла верить в Бога после того, как он позволил, чтобы отца убили.
Пока отец был жив, мама всегда брала на себя в госпитале самую тяжелую и грязную часть уборки. Но после его гибели она оказалась настолько раздавленной, что мне приходилось работать за двоих. Позднее мама кое-как пришла в себя, и мы стали равноправными партнерами в борьбе, за выживание.
Мы посвятили себя друг другу. Многие преувеличивают, говоря о чем-то подобном, но мы совершили это на самом деле. Она поняла, что ее существование составляет для меня смысл жизни. И моя жизнь была для нее тем же самым.
В гетто я не посещала школу, но определенное образование все-таки получила. Это образование сводилось к урокам упорства и настойчивости. До гетто я была всего лишь прелестно одетым ребенком, незнакомым со словом «голод». Мне никогда не приходилось выполнять какую-либо работу, если не считать школьных упражнений в классе и домашних заданий. Возможно, что единственное мое свойство, приобретенное в детстве, которое мне пригодилось в гетто, — это моя решительность. Что бы ни произошло, я находила в себе силы преодолеть препятствие. Не было ничего, что пугало бы меня. Я всегда отличалась сильной волей, и мои родители ценили во мне это качество.
Мое детство грубо оборвалось в 1941 году. Когда мы вышли из ледника Йонаса, я перестала быть ребенком, но еще не готова была к роли взрослого человека. Мое развитие в гетто остановилось. Я больше не отмечала дней рождения, не переходила из класса в класс, как это бывало в обычной жизни. Физически я не изменялась, оставаясь такой же маленькой и несформировавшейся. Да, в гетто я стала старше на три года, но физиологически и психически продолжала оставаться все той же девочкой, какой была в 1941 году. Я не расставалась с куклой Лесли, постоянно вспоминала детали моего счастливого детства во Франкфурте: рояль, на котором играла мама, ее элегантные платья, отцовскую трубку и его черную сатиновую ермолку, красную шестиконечную звезду на медицинской шапочке Кенди. Возможно, это помогло мне сберечь свою душу от разрушения посреди всеобщей разрухи.
Войне, казалось, не будет конца. Мы не знали, удастся ли евреям снова когда-нибудь жить, как нормальным, свободным людям. Три года в нашей жизни ничего не менялось к лучшему и, мы уже начинали терять надежду.
Последние месяцы в гетто оказались самыми тяжелыми. На работе немцы выжимали из нас последние силы, а еды давали все меньше. Мы, конечно, догадывались, что они проигрывают войну. Прислушиваясь к их разговорам, мы узнали, что союзники высадились в Нормандии, а с востока наступает Красная Армия. С одной стороны, это нас радовало перспективой освобождения, с другой — мы опасались, что немцы, прежде чем оставить гетто, попытаются нас уничтожить. Как тут быть? Дядя Якоб решил оборудовать в подвале настоящий бункер, вмещающий всю семью, чтобы мы смогли отсидеться там до прихода русских. Мы мучительно размышляли, что делать? Если пойти к месту сбора, то нас посадят в вагоны, куда-то увезут, и что там будет с нами — совершенно неизвестно, а если спрятаться, то немцы, в случае обнаружения, обязательно расстреляют: мы же помнили, что стало с нашим отцом и теми детьми. Но дядя Якоб и мамины родители решили остаться в бункере. «Мы слишком старые», — сказал дедушка. Он был прав: куда бы немцы нас ни привезли, они прежде всего устроят селекцию, а у стариков пройти ее шансов очень мало. Можно сказать: выбора у них не было. А я была еще очень молода и мама тоже не старая, у нас были шансы получить направление на работу — мы могли выжить. И дядя Якоб тоже, но он решил не оставлять стариков и надеялся, что их не найдут.
Мы попрощались с ними и пошли на плац. Через громкоговорители немцы объявили, что нам запрещается брать с собой какое-либо имущество, и я оставила свою Лесли, засунула под кровать в расчете на то, что после войны приеду и найду ее. Немцы построили нас и погнали вниз на вокзал, прямо на перрон. Я не помню, чтобы мне было страшно, мало того, я даже радовалась, что наконец покидаю гетто, потому что страшней его я ничего и вообразить не могла. Кроме того, после смерти отца я стала нечувствительной к потере близких: не было у меня отца, теперь нет бабушки, дедушки, дяди Якоба — это уже не имеет значения. Зато у меня есть мама. Я шла, прижавшись к ней, а Манфред и его жена Дита тоже двигались с нами в этой толпе.
На платформе немцы отделили мужчин от женщин и быстро загнали всех в вагоны, мы даже не успели попрощаться с Манфредом, его жена тоже потерялась в толпе. Это был еще один пример бессмысленной жестокости нацистов: зачем им понадобилось разлучать мужчин и женщин?
Немцы распихали нас по грязным вагонам для перевозки скота, в них не было ни воды, ни туалетов, ни вентиляции. Мы простояли на месте под палящим солнцем весь день и только к вечеру пришел локомотив, и мы тронулись в путь. Через щель я увидела, что гетто охвачено огнем, но домик дедушки и бабушки оставался невредимым. Я надеялась, что им повезло.