Сегодняшние сказки — это сказки, которые сильно переделала быль. Мы ведь были рождены, чтоб сказку сделать былью. Вот и сделали. И теперь наша сказка — самая настоящая быль, потому что над ней поработала жизнь, или, как мы ее называем, наша действительность. Мы привыкли называть жизнь действительностью, потому что жизнью ее назвать было трудно.
Так выглядят сегодняшние сказки. Они почти не похожи на сказки, совсем не похожи на жизнь, но зато похожи на нашу действительность.
Когда мы с Григорием виделись последний раз, этих людей вообще не было в природе. Где они были — извечная загадка для всех, но в природе их не было.
Ничего удивительного: мы с Григорием не виделись тридцать лет. Разве мог я предположить, что он станет директором школы?
То ли от солидной этой должности, то ли оттого, что прошло столько лет, Григорий и сам посолиднел, покрупнел и раздался вширь, как его имя. Раньше он назывался узенько: Гриша, а теперь — широко: Григорий Исаакович. За тридцать лет каждый станет Григорием Исааковичем, если он, конечно, Гриша и отец его был Исаак.
Григорий Исаакович движется по коридору, как Эльбрус, и внимательно следит за тем, что происходит у его подножья. С такой высоты эти люди кажутся маленькими, но они действительно маленькие, потому что только начинают расти.
— Что тут происходит? — задает директор традиционный вопрос, возвышаясь над местом наиболее драматических событий. — Почему деретесь?
— Он обзывается.
Обзывался вот этот, самый маленький. Из первого «И». И обзывал не кого-нибудь, а самого директора школы.
— Как же ты обзывался?
— Я говорил… я говорил… Григорий Ишакович…
Так директора еще никогда не обижали. Конечно, на этой работе станешь не только Ишаковичем, тут работы на десять Ишаковичей…
Григорий Исаакович приводит оскорбителя в кабинет, устанавливает на таком расстоянии, чтоб его было хорошо видно, а сам садится на директорский стул и долго смотрит на этого человека, которого еще и в природе не было, когда он уже сидел на директорском стуле.
— Ты посмотри на меня, — устало говорит директор
Григорий Исаакович, — я такой большой, я директор школы… Я так много работаю… Но это еще не повод называть меня Ишаковичем.
Сам он не уверен, что это не повод. Может, только так его и следует по справедливости называть. Но если всех называть по справедливости… Справедливость — жестокая вещь.
По щекам оскорбителя текут слезы. Он стоит, опустив повинную голову, так, что видны все его три макушки — верный знак, что природа еще с ним наплачется.
— Ну вот, ты уже все понял, — смягчается директор Григорий Исаакович. — Обещай, что ты больше не будешь меня обзывать. Нехорошо директора обзывать.
Оскорбитель молчит. Потом говорит еле слышно:
— Я не обживалшя, Григорий Ишакович…
Кто за рулем, кто за рублем, а остальные все пьющие. Сидим мы за столиком и ведем между собой разговор.
— У нас один вернулся из Англии.
— Из Великобритании?
— Черт его знает. Из Англии, говорит. Из туристической поездки.
— У нас один был в Испании. Тоже по путевке.
— Этот, из Англии, был там в тюрьме.
— По путевке?
— Я же рассказываю: у них тюрьма — это музей… Нет, не так. Музей — это тюрьма. Тауэр.
— В тюрьме я бывал. А в музее не приходилось.
— Там, в этом Тауэре, все осталось, как было в тюрьме.
— И свидания разрешают?
— У них не свидания, а посещения. Это же музей.
— Но если ничего не переменилось…
— Это для посетителей не переменилось. У них служебный персонал переодет в тюремщиков и арестантов. Одни в тюремщиков, другие в арестантов.
Сходство удивительное. Наш, который туда приехал, специально поинтересовался: настоящие они, или их только для вида посадили.
— Ну?
— Сами не помнят. То ли они в музее работают, то ли по-настоящему сидят. Настолько, понимаешь, все убедительно.
— Великобритания, ничего не скажешь!
Да, хорошо за рулем, хорошо за рублем, хорошо и где-нибудь в туристической поездке.
Но лучше всего вот так, за столиком.
Правда, не всегда помнишь, где сидишь. С кем сидишь. Почему сидишь.
Как те, в Тауэре.
Есть у меня знакомый с трудной фамилией. До того трудной, что даже вслух не произнесешь. А начнешь писать — рука дрожит, буквы расползаются, — ну прямо будто пишешь на заборе.
— Вы что, — спрашиваю его как-то, — не можете фамилию поменять? Вы же своей фамилией оскорбляете людей, уже не говоря о том, что при вашей фамилии дети присутствуют.
Улыбнулся он холодно, свысока, как улыбаются люди невысокого роста.
— А мне, — говорит, — и с моей фамилией хорошо. У него на заводе за пятнадцать лет ни одного
выговора: не решаются писать его фамилию в приказе. И пускают его всюду без пропуска — стоит паспорт показать. И на собраниях никогда не критикуют.
— А была б у меня другая фамилия… Мне бы при моих трудовых показателях ни на одном предприятии не работать. А так работаю. Не увольняют. Пусть бы попробовали уволить, да я бы их… — губы его беззвучно шевельнулись, словно он произносил свою фамилию. — А детей возьмите. Их у меня двое: один в третьем, один в шестом. И на пятерках идут, хотя учителя их никогда не вызывают. Там у них все учителя женщины, как же они могут их вызывать?
Да, вот так посмотришь — фамилия как фамилия. И даже хуже, чем фамилия. А присмотришься — настоящая фамильная драгоценность.
У нас легкая атлетика опережает легкую промышленность, ее не стыдно вывозить за рубеж, а легкую промышленность стыдно держать и у себя дома.
Легкой атлетике легче. Здесь один спортсмен может быть показателем общих достижений. А один пиджак — это не показатель, его не вывезешь за рубеж. В крайнем случае в нем может выехать руководитель делегации.
Мы — страна показателей. Выставок достижений, а не народного хозяйства. Показатели культурного роста нам заменяют культурный рост, а показатели экономического развития — экономическое развитие.
Только в стране показателей могло появиться высокое звание «корова-рекордистка». Потому что при нормальном развитии животноводства коровы не ставят рекорды, а дают молоко.
В латинском языке слово «рекорд» означает воспоминание. Помните, какое мясо было до войны? Помните, какая птица была до революции? Новое — это хорошо забытое старое, поэтому, если мы по-настоящему стремимся к новому, нам ничего не остается — только вспоминать.
Сторожа у нас на зарплате, а воры на хозрасчете, поэтому у нас воруют охотней, чем сторожат. И дело не только в социалистическом принципе: от каждого по способностям, каждому за труд, — но и в принципе еще более социалистическом: что уворовал, принадлежит тебе, что усторожил, принадлежит государству.
Призадумались в нашей организации: а что если воров перевести на зарплату? Материальная незаинтересованность снижает энтузиазм, она — незаменимый стимул плохой работы, могучий двигатель ее в обратную сторону.
Уволили сторожей, а на их места приняли воров. Но, поскольку воров у нас значительно больше, чем сторожей, пришлось потеснить и другие специальности.
Работают наши воры. Инженеры, инструкторы, бухгалтера. Командиры производства. Политработники.
Только однажды приходим на работу — нет сейфа. В другой раз приходим — ни единого письменного стола. И это на одной зарплате, без всякой материальной заинтересованности.
Видно, они заинтересованность с прежней работы принесли. Со своей прежней, весьма заинтересованной деятельности.
И ведь сколько мы их воспитывали, перековывали в сторожей государственной собственности, а жизнь упорно перековывала их обратно.
Стали переводить их обратно на хозрасчет, чтоб хоть на зарплате сэкономить, а они ни в какую. Упираются, жалобы пишут. Сидячую забастовку устроили — прямо на работе, на зарплате и на прочем довольствии. Им, конечно, выгодно: там у них один хозрасчет, а здесь зарплата, плюс материальная заинтересованность.
Так с тех пор и работаем: каждый сторож — и по совместительству вор. Слесарь — и по совместительству вор. Профессор — и по совместительству вор. Социалистический принцип: каждому за труд, а остальное по способностям. Труда мало, способностей много, и в результате получается ничего.
Пора закрывать нашу организацию.
По законам планеризма вверх взлетает тот, кто летит против течения, по законам карьеризма — наоборот. Тут только попробуй против течения, в два счета крылья переломают.
В школе учитель формулирует закон: на погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, не равная весу вытесненной им жидкости. Кто с этим согласится? Все соглашаются. Но один с задней парты устремляется против течения: нет, почему же? Сила должна быть равна весу вытесненной телом жидкости.
Учитель говорит: «Садись, два».
Но тот не садится. Он ссылается на закон Архимеда.
«Архимед? — учитель делает вид, будто впервые слышит эту фамилию. — Кто такой Архимед?» 38
В классе — хохот. Вот это дает, Архимед! Это ж надо — придумать Архимеда!
Ученик Архимеда говорит: «Архимед — это физик. Из учебника».
У всех учебники раскрыты на законе Архимеда. Спортретом Архимеда. Но класс продолжает хохотать.
Наконец учитель вызывает ученика с первой парты. Тот встает и отбарабанивает: «На погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, не равная весу вытесненной им жидкости».
Учитель ставит ученику пятерку и спрашивает, как это можно доказать. Откуда мы знаем, что выталкивающая сила не равна весу вытесненной жидкости?
Лес рук. Отличница с косичками, каждая из которых изогнулась в форме пятерки, говорит: «Это правильно, потому что так сказал директор школы».
«Вот видите, директор. А ты — Архимед. Сам ты Архимед! — Учитель доволен. — А кто нам объяснит, почему директор школы не ошибается?»
Руки, руки… «Потому что ему сказали в гороно». «А откуда знают в гороно?» «Потому что сказали в горкоме партии». Потом, в университете, куда ученик Архимеда, конечно, не попадет, но если бы он попал, ему объяснили бы, почему выталкивающая сила не равна весу вытесненной жидкости. Потому что силы у нас некуда девать, а воды систематически не хватает. Нам нужен строгий режим экономии, чтобы двигаться… куда? Это можно всегда спросить у директора. А директор спросит в гороно. А гороно спросит в горкоме партии. Что? Архимед? Причем здесь Архимед? Вот если б в горкоме у нас был Архимед, тогда бы мы ссылались на Архимеда.
В одном городе строили больницу.
По-разному строили: одни с желанием, с огоньком, а другие — спустя рукава, через пень-колоду. И одних вывешивали на Доску почета, а других пригвождали к позорному столбу.
Чтобы помнить, что строим, через все здание протянули плакат: «Лечиться, лечиться и лечиться!»
Но все-таки не упомнили. Когда строительство было завершено, смотрят — это вовсе и не больница. Это не лечебное, а скорее исправительное заведение.
Тут лодыри быстренько отгвоздились от позорного столба и потянулись к Доске почета. И стали всем рассказывать, как они плохо строили эту тюрьму. А энтузиасты оправдывались, писали объяснительные записки. В том смысле, что они ведь не знали, что построят. Они только знали, что строили. Но — что построили, то построили. Стали перестраивать из тюрьмы больницу. Фундамент решили не менять, он был еще вполне хороший. И стены, тоже крепкие, решили оставить. Хотели снять решетки, но тут запротестовала бухгалтерия: решетки числились у нее на балансе.
Глазок в двери оставили, чтоб наблюдать за здоровьем больных. Забор с колючей проволокой — чтоб оградить больных от лишних посещений. И вышки по углам — для дежурных врачей. Вышки тоже числились на балансе.
Оставили и Доску почета. Ее водрузили на позорном столбе и написали на ней крупными буквами: ЛЕЧЕНЬЕ — СВЕТ. Правда, этот свет или тот — не уточнили.
Люди делятся на тех, которые рождены по любви, и на тех, которые рождены по недосмотру. Рожденные по недосмотру несколько отстают в развитии, зато по служебной лестнице продвигаются быстрей, потому что продвигаются они тоже по недосмотру: кто-то где-то недосмотрел, они и продвинулись.
Недосмотра вокруг много, куда ни повернешься, всюду недосмотр. У нас одна женщина много лет ждала ребенка, а когда почувствовала, что скоро дождется, приходит записка из поликлиники: «Просим явиться на меддосмотр».
Слово «меддосмотр» было написано, вероятно, по недосмотру, но женщина была грамматически впечатлительная, выезжала за границу, летала самолетами — знала, что такое досмотр. Процедура неприятная и не для всех кончается благополучно.
А тут ребенок. Причем долгожданный, по любви, до даже не по одной любви, потому что за столько лет по одной любви не дождешься.
И вдобавок — слухи разные. Будто задержали автобус по дороге в Югославию, изъяли сто палок колбасы, кильку в томате, которой у нас уже давно никто не видал. Господи, какая колбаса, какая килька! Столько лет ждешь ребенка — и на тебе, досмотр! Как будто она собирается родить какую-то контрабанду.
Ночью ей приснилась картина Рембрандта «Ночной досмотр». В ужасе проснулась. Муж успокоил: у Рембрандта не досмотр, а как-то иначе. Кажется, ночной позор. Но женщина не успокаивается: ей только позора не хватало в ее положении!
Слава Богу, подвернулся старичок из соседнего подъезда. Я, говорит, регулярно хожу на этот меддосмотр. Кроме болезней, ничего не находят. А болезни у нас разрешенные, на них ограничения нет, хоть по десять штук в одни руки.
И в более широком плане старичок высказался: у нас, говорит, всюду нужен досмотр. Как в семнадцатом недосмотрели, так с тех пор и досматриваем. Он-то, старичок, уже не досмотрит, а молодым еще смотреть и смотреть. Тут у нас еще много чего будет.
А картина, сказал старичок, «Ночной дозор» называется. Не досмотр, не позор, а просто дозор.
Умный оказался старичок, эрудированный. И как он со своей эрудицией дожил до таких лет? Вероятно, тоже по недосмотру.
Впалату впорхнула сестричка.
«А кто у нас мама министра Иванова? Кто у нас мама маршала Петрова? За вами приехали кортеж и эскорт…»
В руках она держала конверты с маршалом и министром и, подпархивая на месте, говорила: «Гули-гули-гули, вот и мы, вот и мы…»
«А как же мы?» — спросила мама Сидорова.
Сестричка перестала подпархивать и прошлась по палате тяжелым солдатским шагом.
«Не шумите, мама Сидорова. Вы поедете на трамвае».
Тут же появился и Сидоров. Без конверта, в пеленке с чужого плеча. Никто его и не приносил в палату — уж не сам ли пришел?
Услышав про трамвай, Сидоров заревел, хотя ему никто не давал слова. Мама принялась его успокаивать: «А-а-а, мой маленький, теперь ты видишь, куда ты родился. Подумаешь — мама министра, мама маршала! Может, из нас вообще вырастет президент».
Министр и маршал мгновенно затихли, как затихают перед президентом министры и маршалы. Неконвертируемый Сидоров от радости открыл все шлюзы, тем более, что не нужно было экономить конверт.
Сестричка смутилась: «Разве я сказала мама? Я хотела сказать: дочка маршала, дочка министра… — Сестричка сделала к ноге и равнение направо. — А с вами мы разберемся, мама Сидорова. Выясним, как вы попали в наш роддом».
Это был такой роддом. Такой род дома, в котором необязательно даже рожать, а можно просто лежать для укрепления общего состояния. Но попасть в такой роддом — все равно, что попасть с дальнего расстояния в копеечную монету. Все зависит, из какого положения стреляешь.
Министр и маршал из своего положения попадут, но их надменные потомки (как зорко заметил из прошлого века поэт), почему они стреляют из этого положения?
Министр Иванов, теперь уже бывший министр, покосился на бывшего маршала, и оба скривили физиономии, готовые зареветь. Да и как тут не зареветь: не успели родиться на свет — и уже бывшие…
Папа в семье говорит, что он работает на дядю. Но приходит дядя и говорит, что он тоже работает на дядю. На какого-то другого, никому не известного.
Все вокруг говорят, что работают на дядю. Он та-кой бедный: в газетах пишут, что у него даже собственной машины нет. Приходится ездить на государственной. И дачи собственной нет. Приходится отдыхать на государственной. А вот в государственные магазины он никак не вырвется, приходится брать то, что привозят ему домой.
Этот дядя — государственный человек, поэтому он предпочитает государственную собственность. Государственная собственность — это когда можно пользоваться чужим, как своим. В отличие от частной, когда чужим не попользуешься.
Поэтому дядя против частной собственности. Государственной он пользуется, как своей, а частную придется покупать за свои кровные.
Еще дядя очень любит колхозную собственность. В колхоз пригнал машину, загрузил колхозным добром и пользуйся им в индивидуальном порядке. А в частное хозяйство не пригонишь, оттуда так загремишь, что не соберешь колес своей государственной машины.
Папа говорит: они это ловко придумали. Все, что население зарабатывает, складывается в один карман, а потом из этого кармана дядя распределяет: кому дать больше, кому меньше, кому повысить зарплату, а кому оставить так.
И откуда этот дядя взялся на нашу голову? Кого ни спроси, все работают на дядю. А дядя совсем не наш, посторонний, может быть, вообще не из нашего города. И зачем он нужен в нашем государстве?
Позвонили из домоуправления:
— Будем ставить у вас в квартире реактор.
Какой реактор? Я же просил прислать водопроводчика.
Отвечают: реактор атомный, на подземных водах.
С ума посходили! Я живу на восьмом этаже, ко мне и надземные воды не поступают.
Тут выясняется, что с нижними соседями уже договорились. Они не возражают, чтобы подземные воды пропускали через них. Им даже удобно: снизу, из-под земли, холодная вода, а сверху, от реактора горячая.
— Но почему именно в моей квартире?
Оказывается, квартира не моя. То есть, вообще-то она моя, но принадлежит государству. Как заводы и фабрики, поля и леса. По идее у нас вся земля государственная — то ли общая, то ли ничья. Потому что никто из живущих на ней не хозяин.
Как я у себя в квартире. Как все мы в нашем городе.
В нашем — это только так говорится. Потому что город не наш, он тоже государственный. Вроде бы общий, а по сути ничей. Потому что те, кто им распоряжаются, живут от него за тысячи километров.
И они звонят оттуда в наш город и говорят:
— Будем строить у вас… — тут они называют такое, о чем страшно подумать, а не то, что рядом с ним жить.
Но они и не собираются рядом жить, они собираются жить за тысячи километров. Пользуются, что земля ничья, что она государственная, и строят от себя подальше, поближе к нам.
Мы, конечно, будем спорить, будем доказывать…
Но соседи снизу уже звонят: когда наконец им пустят горячую воду?
Наконец и до меня добрались: я стал стратегическим секретным объектом.
Внешне я остался такой, как был, каждый желающий может меня потрогать. Но внутренние мои органы засекречены, теперь они проходят по ведомству внутренних дел. Точнее, внутренние мои дела проходят по ведомству органов.
Ведомство — нехорошее слово. В основе его два значения — знать и управлять, и оно обычно предпочитает второе значение. Ведает в смысле управления, поэтому в смысле знаний не ведает, что творит.
И вот прихожу я к врачу. А врач глаза отводит.
«У вас, — говорит, — свинка. Или ветрянка». Раньше были засекречены только мои мозги. Что я думаю, например, о нашем развитом социализме и не считаю ли, что у нас не те люди стоят
у руля и не те сидят там, где сидеть положено. Я эти секреты если и выделял, то лишь в той мере, в какой каждый организм выделяет секреты (смотри об этом в медицинской энциклопедии). Теперь же мои мозги рассекретили, зато засекретили щитовидную железу, лейкоциты в крови и что-то в моче — что именно, это уже секреты моего организма.
Медицину тоже можно понять: она лечит не от себя, а от государства. А в тех условиях, когда государство не гарантирует гражданину личную безопасность, повышается роль государственной безопасности от каждого отдельно взятого гражданина.
И вот в интересах этой государственной безопасности достает мой доктор справочник, в котором точно записано, что от чего лечить: цистит от мастита, колит от радикулита. Скосил я глаза — у меня природное косоглазие — и вычитываю, вычитываю, чтобы как-то свести концы с концами и не отдать концы, которые мне еще в жизни понадобятся. Как говорит мой приятель, которому медведь на ухо наступил (у него медведь — сокращенно «медицинское ведомство»), с этим медведем нужно держать ухо востро, и не только ухо, а все остальные органы.
Вот так — повычитывал я, что от чего лечить, теперь мне не страшны никакие болезни. Кроме, конечно, косоглазия.
Жизнь такая: приходится смотреть вкось.
Всюду предупреждают: будьте осторожны! Поезд отправляется — будьте осторожны! Тучи собираются — будьте осторожны!
А кто у нас во дворе? Во дворе у нас злая собака.
А какие у нас скамейки? Скамейки у нас крашеные.
На скамейки можно не садиться, можно и постоять — подальше от будки с собакой, от мест возгорания, затопления и, конечно же, не под стрелой. «Не стой под стрелой!» — это еще одно серьезное предупреждение. Но что делать, когда ты не б этих опасных местах, что делать, когда ты у себя дома?
Ты садишься обедать, подносишь ложку ко рту и вдруг — словно кто-то схватил тебя за руку. Потому что в ложке такое, что это хуже, чем стоять под стрелой. В том числе и под стрелой Робин Гуда.
Ты выходишь во двор, чтобы глотнуть свежего воздуха, но этим воздухом лучше не дышать. А чем дышать, никто не объясняет. Некоторые дышат дымом. Говорят, дым в сильной концентрации убивает радиацию. Так же, как фенол в воде убивает нитраты в пище.
Так с чем же быть осторожным — с фенолом или с нитратами?
Возьмите море. В него нельзя далеко заплывать, но почему же рыба, достаточно опытная в этих делах, старается, наоборот, держаться подальше от берега? Здесь, у берега, все что угодно плавает, только не рыба. Здесь ТАКОЕ плавает!
И никто не предупреждает: «Будьте осторожны! Заплывайте подальше, ныряйте поглубже, дышите пореже и только не воздухом!»
Помните песенку.» «Солнце, воздух и вода…»? Вспомните ее — и будьте осторожны! На солнце — будьте осторожны! В воде — будьте осторожны! На воздухе — будьте осторожны!
Бегите от них подальше! Бегите, превышая скорость, перебегая улицы в неположенных местах, останавливаясь под стрелой и отдыхая на крашеных скамейках!
Мы все реже приходим в восторг. И все реже приходим в восхищение…
Раньше мы, бывало, часто приходили.
Придешь в восторг — и одновременно приходишь в восхищение.
Придешь в восхищение — и одновременно приходишь в восторг.
Они всегда вместе — восхищение и восторг. Где восторг, там и восхищение, где торг, там и хищение… И не бывает торга без хищения…
Вот поэтому мы уходим из восторга.
Я плохо себе представляю Нкетию Квабену. Я вообще о нем впервые читаю в энциклопедии. Мне не было никакого дела до ганского музыкального фольклора, я искал в энциклопедии простое русское слово НКВД, и вдруг, на том самом месте, где должно быть НКВД, я читаю: НКЕТИЯ КВАБЕНА.
Про НКВД — ни звука. Как будто его никогда не было. Вместо этого даются нейтральные сведения про Нкетию Квабену. Дескать, он фольклорист, музыкант, композитор, даже профессор — все, что угодно, лишь бы не говорить про НКВД. Старые приемчики: на месте НКВД возникает нечто совсем отвлеченное, а там, где должно быть отвлеченное, внезапно возникает НКВД.
Эх, Нкетия, Нкетия, наивный ты человек! Стоишь ты в энциклопедии, все сведения нараспашку, а что за тобой скрывается? Ты бы еще кебайю нацепил. Слыхал про кебайю?
Ну, конечно, делаешь вид, что не слыхал, а кебайя тебе как раз впору.
Отвлекает внимание. Во-первых, женская одежда. Во-вторых, индонезийская, что тоже встретишь не каждый день. Приталенная кофточка с застежкой на груди, но если заглянуть под застежку… Мы-то с тобой знаем, Нкетия, что там под застежкой, мы с тобой не вчера родились…
Это неподалеку от тебя, в той же энциклопедии. Я искал там простое русское слово КГБ — и вдруг натыкаюсь на эту индонезийскую кофточку. Кебайю. И стоит она, кебайя, на месте КГБ, застегнувши грудь на застежку, чтоб никто не видел, что там скрывается. Но мы-то знаем, мы с тобой, Нкетия, знаем, нам достаточно энциклопедию полистать. Листаем, листаем… ВЧК — на месте, ГПУ — на месте. А НКВД и КГБ скрылись в неизвестном гано-индонезийском направлении.
Потому что ВЧК и ГПУ — это история, а НКВД и КГБ — это, как говорится, наша жизнь. Зачем лишний раз напоминать про жизнь? От этого она лучше не станет.
В самый разгар тридцатых годов на сцене одесского клуба НКВД шел спектакль «Доктор Штраус». Сцена изображала зверинец. Из клеток выходили хищники, и укротитель принимался хлопать бичом, загоняя их обратно в клетки.
Звери были очень хищные, но укротитель ничем не рисковал. Потому что это были не звери, а люди, одетые в звериные шкуры. Их для того и наняли, чтоб они изображали зверей. Потому что для укротителей это было не так опасно.
Театр НКВД демонстрировал методы работы этой организации. Она ведь тоже старалась не иметь дела с настоящими врагами народа. С настоящими было бы трудно справиться, поэтому вместо них использовали не настоящих — обычных людей, на которых цепляли шкуру врага — диверсанта, вредителя илишпиона.
А мы были просто зрителями. Мы хлопали, кричали «браво!», как это обычно бывает в театре. Мы вырастали зрителями, а на сцену попадали только самые лучшие и самые худшие из нас.
Между ними была борьба — между лучшими и худшими. Побеждали худшие, и им доставались все цветы и аплодисменты. А лучшие ждали и надеялись, что когда-нибудь их время придет. Но время очень медленно идет и когда, наконец, приде! на сцене уже совсем другие люди…
Вор Прошкин обнаружил в кармане у случайного прохожего дензнаки иностранного происхождения, именуемые в обиходе валютой. Поскольку прохожий как по внешнему виду, так и по манере выражаться не был похож на гостя нашей страны, вор Прошкин тут же сообразил, что валютой он владеет незаконно. Опасаясь сесть в тюрьму как валютчик, вор Прошкин доставил ограбленного в милицию, где подтвердились незаконные операции задержанного лица. Валюта была конфискована в пользу государства, а вор Прошкин получил благодарность и пообещал и впредь помогать нашей славной милиции в задержании нежелательных лиц. И действительно: вскоре он вытащил пачку новеньких сторублевок, которые показались ему фальшивыми, и он сдал их вместе с владельцем в милицию, чтобы чего доброго не сесть в тюрьму как фальшивомонетчик. Деньги оказались настоящими, но были конфискованы в пользу государства, а вор Прошкин получил в подарок именные часы и путевку на южный берег Крыма. Там он обчистил в пользу государства несколько квартир, за что был представлен к званию Почетный Работник Государства.
В настоящее время вор Прошкин продолжает сотрудничать с государством. Недавно он взял банк, передав всю сумму в государственную собственность, а государство, припрятав эту сумму подальше, взыскало аналогичную с ограбленных лиц.
У Шерлока Холмса спросили, как он нашел себя. — О, совсем несложно! — ответил великий сыщик. — Я просто искал преступника…
Прежде у нас в арифметике были одни профессионалы. Посчитают до ста, а обсчитают до тысячи. Посчитают до тысячи, а обсчитают до миллиона. Одному вместо зарплаты насчитают штраф, другому вместо премии — семь лет строгого режима.
Не понравилось это рядовым среднеарифметическим массам, и отправили они профессионалов на заслуженный отдых, на персональную пенсию. А новых решили избирать альтернативным путем, преимущественно из обсчитанных прежней арифметикой.
Бурные были выборы. Обсчитанных столько набралось, что за ними ни в какую арифметику не пробьешься. Но зато выбрали достойных людей. Трудолюбивых. Неделями бьются над каждым» арифметическим действием. Дважды два выносят на всенародное обсуждение — пусть народ скажет свое слово.
Народ, конечно, не прочь сказать слово, но почему-то после всенародного обсуждения дважды два получается пять. Или семь. И приходится недостающее добавлять из собственного кармана.
Ну, это уж совсем никуда: дело-то общественное! И все чаще новые люди в арифметике стали поглядывать на общественный карман.
Спохватились среднеарифметические массы: да их же опять обсчитывают! Правда, не по злому умыслу, а от чистого сердца. Бескорыстно, непрофессионально, но — обсчитывают.
С той только разницей, что если раньше обсчитывали на уровне высшей математики, то теперь обсчитывают на уровне дважды два.
Приглашает меня наше партийное руководство. «Хотим, — говорят, — знать ваше мнение».
Раньше мое мнение знали все, потому что оно было у всех одинаковое. А теперь, когда мнения разные, приходится интересоваться.
Я говорю: вот этот лозунг, «Вся власть Советам!» Что-то я в нем недопонимаю, наверное.
«Как это — недопонимаете? У нас этот лозунг семьдесят лет, а вы все еще недопонимаете?»
Я говорю: если Советам вся власть, то что же тогда партийному руководству? Прежде оно — дзинь-дзинь! — и советская власть — топ-топ — на доклад является. Оно дзинь-дзинь, а она топ-топ. Неужели теперь советская власть будет нажимать на кнопки? «Демократия, — улыбается партийное руководство. — Демократия нам нужна. Но вот какая нам нужна демократия?»
Когда мне говорят, что нам нужна не та демократия, я понимаю, что никакая демократия нам не нужна. Или я сказал что-то лишнее? Ладно, могу молчать.
«Ну вот, сразу уже и молчать. Чуть что — сразу молчать. Нам же интересно знать ваше мнение!»
Я говорю, что целиком согласен с замечательными словами: «Этим людям хотелось бы уверить себя и других, что застой лучше движения».
Восхищенная пауза.
«Это сказал Михаил Сергеевич?»
«Нет, Виссарион Григорьевич».
«Как вы сказали? Виссарионович?»
Объясняю, что это сказал Белинский.
Облегченная пауза: Белинский нам не указ.
«А что вы вообще думаете о гласности?»
О гласности я думаю много. Во всяком случае, больше, чем говорю. Говорить я стараюсь поменьше. Особенно в таком высоком учреждении.
«Напрасно вы так, — говорит партийное руководство. — Ведь напрасно?»
«Мне кажется, нет».
«Напрасно, напрасно. А каково ваше мнение?»
«Не напрасно.»
«А каково ваше мнение?»
Гласность наша в бою, но не на коне, а в тачанке. Она несется вперед, а стреляет назад. По задним целям. По прошлым. По пройденным.
Напрасно я так о тачанке — она наше славное прошлое.
И напрасно я так о гласности — она наше славное настоящее.
Напрасно я так, напрасно…
Ладно, могу молчать.
Сегодня цель уже не так оправдывает средства, как оправдывала в прежние времена. Сегодня она говорит: средства были ошибочные. Нехорошие были средства.
Но цель-то была хорошая! Она потому и оправдывала средства, что была добрая, гуманная. Была бы она другая, разве б она могла такие ужасные средства оправдать?
Цель у нас была высокая: построение социализма. Сначала она была еще выше, аж до самого коммунизма, но потом мы решили: пусть будет социализм. Такой мы сделали исторический выбор.
Какие средства оправдывала эта цель? Ну, сначала, конечно, революцию, гражданскую войну. Потом, уже в мирное время, классовую борьбу со всеми вытекающими последствиями. И все это время нужно было людей кормить, причем не после, а до построения социализма. И не как-нибудь выборочно, а всех кормить, сверху донизу.
К сожалению, еды хватало только на начальный период: начнем сверху — и еды уже нет. Опять начнем сверху — и еды опять нет.
Как же сверху донизу людей накормить, если стоит сверху начать, как вся еда на этом кончается?
Те, которые снизу, шеи повытягивали, изо всех сил тянутся, чтоб вверху еду ухватить. Им говорят: спокойно. Накормим всех сверху донизу. Но лишь сверху начинаем — и еды снова нет.
А цель-то вообще хорошая. Просто замечательная. И средства, которые она оправдывает, хорошие, не такие, как прежде.
Жаль, что среди этих хороших, замечательных средств нет одного-единственного: средства к существованию.
В кооперативной газете, свободно конвертируемой за три рубля на одной из центральных площадей столицы, было опубликовано сообщение, подписанное совместным кооперативом трех ведомств: Воздушного сообщения, Жилищного распределения, и Продовольственной службы. В сообщении говорилось, что такого-то числа из аэропорта Домодедово отправляется самолет, который будет угнан в столицу Швеции. Билеты по договорным ценам.
От центральной площади неудержимый поток устремился в направлении Домодедова. Мы-то думали, что у нас дефицит колбаса, батарейки, табачные изделия, а у нас, оказывается, совсем другие дефициты. Швеция — вот наш дефицит. Западная Германия. Соединенные Штаты.
В Домодедове оказалось, что нужно бежать во Внуково. В чем дело? Почему Внуково? Ведь самолет угоняют из Домодедова?
Все правильно, угоняют из Домодедова. Но очередь за билетами уже из Домодедова дотянулась до Внукова. Так что занимать нужно во Внукове и постепенно двигаться к Домодедову.
Обычная наша безалаберщина: если очередь движется от Внукова, почему бы не угонять прямо из Внукова? Зачем гонять людей из аэропорта в аэропорт?
И тут по очереди проносится слух, что Швеция не принимает. Почему не принимает? Оказывается, по погодным условиям. Причем не по своим, а по нашим погодным условиям. У нас такие погодные условия, что нас уже нигде не хотят принимать.
А очередь между тем добежала до Шереметьева и круто повернула на Борисполь. Прямо через Сухиничи, Брянск, Конотоп…
Возникает опасение, что на такую большую очередь в стране не хватит людей и придется обращаться за помощью в соседние государства.
Глубина, говорил Иванов, это соединение дна с поверхностью, а высота — соединение поверхности с вершиной.
А если соединить дно с вершиной непосредственно, минуя поверхность? Может, удастся совместить глубину и высоту, чтобы, проникая в самую суть, одновременно возвышаться над этой сутью?
Очень бы хотелось.
Иванов, однако, высказал мнение, что проникать и возвышаться одновременно нельзя. Либо ты проникаешь, либо возвышаешься.
Он у нас умница, Иванов. Знает жизнь не понаслышке, а по первоисточникам.
Но когда мы, не удержавшись, рванули вверх, он тоже не стал засиживаться на дне, а почесал впереди всех, только пятки его и видели.
По дороге защитился, кандидатом стал. Доцентом. На одно только жалуется: времени не хватает. Все, говорит, собираюсь проникнуть в суть, — а сам чешет вверх, того и гляди совсем пропадет из виду.
«Вперед! — надрывается. — Вперед и только вперед!»
Прошли мы всю глубину, дошли до поверхности, за которой начинался подъем к вершине. Иванов говорит: так нельзя. Мы же, говорит, голые и мокрые. Надо сначала обсохнуть, одеться, а потом уже набирать высоту.
Сам между тем уже заведует кафедрой. Расположился на поверхности, проводит ученый совет.
Но когда мы двинулись к вершине, он опять опередил всех, как будто проникновение в суть не его забота.
И вот мы на вершине, соединили глубину с высотой. Но такие же, как и были, голые и мокрые.
Хотели одеться, но вся одежда осталась внизу. И продовольствие, и всякие культурные блага — все, все осталось внизу.
Так и стоим: голые на голой вершине.
Иванов говорит: надо возвращаться. Там и одежда, и еда, к тому же ближе к сути, над которой мы слишком возвысились.
Первоисточники, говорит, почитаем.
Двинули мы назад. Голодные, голые, мокрые. Иванов, правда, на обратном пути защитил еще одну диссертацию. Стал доктором, профессором, деканом целого факультета.
«Вперед! — призывает. — Вперед и только вперед!»
Как, опять вперед? Мы же уже назад… Пора уже обсохнуть, поесть, припасть к первоисточникам…
На 17-м километре корабль дал течь, и с тех пор он у нас терпит бедствие. Течь заделать было нечем, и ее приходилось затыкать живыми людьми. «Гвозди бы делать из этих людей!» — воскликнул корабельный поэт в тоске по настоящему строительному материалу.
На 37-м километре стали разгружать корабль от людей, а там случились такие события, что разгрузка пошла полным ходом. На 45-м километре разгрузку притормозили, но вскоре опять пошли разгружать. Так помаленьку и дотянули до 85-го километра.
А там спохватились: надо корабль починить. Сколько можно на нем терпеть бедствие?
Но чем заделать пробоины? Их столько набралось за семьдесят километров! Если гвозди не делать из людей, дыры заделывать просто нечем…
Пришлось и дальше разгружать. Немного по-другому, не так, как в прежние времена: кого на дно, а кого уже и на берег…
Вот несколько разделов из этой истории. История в данном случае состоит из разделов: первый раздел, второй раздел, третий раздел… И хоть бы кто-нибудь одел… Но что уж тут поделать — такая история…
Наша великая революция не была ни великой, ни революцией, поскольку свершилась тихо, мирно и совершенно бескровно. Чтобы стать полнокровной революцией, ей пришлось впоследствии пролить много
крови.
И она пролила. Наверстала упущенное. Сегодня уже никому не видно, какая она великая, потому что стоит она по уши в крови и в ужасе таращит глаза на свои дела, взывая о помощи.
В то время у нас уже была одна война. Правда, не гражданская, а военная. Но большевики сказали: превратим войну военную в гражданскую войну. Потому что на военной войне нужно воевать с целым государством, с целой вражеской армией, которая вдобавок еще вооружена, а на гражданской — только со своим собственным гражданским населением.
Гражданская война так понравилась большевикам, что они воевали со своим населением все то время, что оставались у власти. Правда, войну эту они не называли войной, а называли классовой борьбой и революционной политикой своего государства.
Существует два коммунизма: военный и первобытный. Третьего коммунизма не дано, хотя о нем-то, о третьем, больше всего было разговору. Ради него, несуществующего, мы затеяли нашу революцию, наш голод, разруху, нищету и одичание.
Чем отличается военный коммунизм от первобытного коммунизма? Главное отличие: первобытный коммунизм — это эпоха от появления первобытных людей до возникновения между ними классовых противоречий, а военный коммунизм — период от торжества классовых противоречий до появления первобытных людей.
Определяющим фактором является военный потенциал. Чем больше потенциала, тем больше первобытности. По мере поднятия потенциала опускается жизненный и культурный уровень, грозя дойти до первобытной отметки.
У нашего социализма был один неоспоримый плюс, и заключался он в том, что социализм определялся как советская власть ПЛЮС электрификация.
Но остается неясным: что же такое советская власть? Что мы в данном случае должны вычитать из социализма?
Простое арифметическое действие дает возможность установить, что советская власть — это социализм МИНУС электрификация. Все лампочки выкручены, сидим в темноте. А главное, плюс, который был дан в определении, куда-то исчез, и вместо него появился первый непредвиденный минус.
Любопытная вещь; плюс у нас лишь до тех пор, пока мы не пытаемся произвести действие. А стоит произвести действие, как наружу выходят все минусы, заложенные в системе.
Теперь мы видим, что определение было неполным. Полно оно должно было звучать так: социализм — это советская власть плюс электрификация и минус все остальное.
С русским языком у иностранцев бывают сложности. Например, слово «ограбление» некоторые понимают как обеспечение граблями. Можно, конечно, заменить это слово словом грабеж, но тут уже наши окающие граждане могут неверно понять и пойдут гробить всех, кто подвернется под руку.
Чтобы избежать недопонимания на русской почве, привезли из Франции слово «национализация», хорошо зарекомендовавшее себя во времена французской революции. То же ограбление, а иногда и грабеж, но с патриотическим, национальным оттенком.
Когда все национализировали, вплоть до граблей, выяснилось, что патриотизм не может мобилизовать народ в ущерб личной заинтересованности. Тут пригодилось опять же французское слово «приватизация», зарекомендовавшее себя во времена реставрации Бурбонов.
Но на нашей почве в этом французском слове стал все больше проступать наш отечественный грабеж (окающие граждане тоже не ошибутся). Филологически объяснить это невозможно. Национализация — грабеж, приватизация — грабеж. Вроде разные слова, но у нас приобретают одинаковое значение.
Железный занавес пал — и народ пошел по миру. Случилось то, что так долго пытались предотвратить многие поколения наших революционеров. Чтоб народ не пошел по миру, большевики национализировали все средства передвижения, а затем и пропитания, чтоб народ не носили ноги и не могли никуда унести. Крестьян объединили в колхозы, детей в пионеры, писателей — в союз писателей, чтоб люди не могли оторваться друг от друга. А в школах учили так, чтоб человек не мог пойти по миру. Чтоб он не мог даже спросить дорогу.
Наиболее активных окружили колючей проволокой, а всю страну — железным занавесом. Специально для этого страна вышла на первое место по производству стали.
И вот железный занавес пал. И народ пошел по миру. Ни о чем спросить не может, ничего сказать не может, только руку протягивает. Дома ноги протягивает, здесь руки протягивает, — стоило ли ради этого железный занавес городить?
Великая революция заложила основы нашего государства. Основы — это фундамент, а фундамент тем и отличается от остального строения, что его не видно. Его закапывают в землю, как покойника, и никто не знает, что там в основе этого государства.
А когда то, что было заложено в фундаменте, вышло наружу, населению пришлось заложить последнее, чтоб удержаться на поверхности, а не пойти вслед за фундаментом в землю.
Потом, когда закладывать стало нечего, принялись закладывать друг друга. Некоторых так далеко заложили, что до сих пор не могут найти.
И тогда на них махнули рукой. И на себя махнули рукой. И стали просто закладывать за галстук. А когда и галстука не осталось, стали закладывать за воротник.
В общем, заложили государство… Так заложили, что теперь не знаем, у кого выкупать.
У природы нет репутации, поэтому она ведет себя вполне откровенно. Бежит, извините за пример, какой-нибудь пес со своей психой (псих со своей психой — это похоже, но не то). И вдруг — ни к месту, ни к слову, а черт знает к чему, — задирает лапу у забора или, допустим, дерева. И если психа поинтересуется, зачем он лапу задрал, он так и брякнет: затем-то и затем-то. Потому что он дитя природы, и ему не нужна ложь во спасение репутации.
Была б у него репутация, он бы тоже постарался навести тень на плетень. Ткнул бы этой задранной лапой в небо: «Ах, дорогая, ты посмотри, какая ночь, какой день! Как утро красит нежным светом и тому подобное…» И пока дорогая любовалась бы прелестями природы, он, извините за выражение, решил бы свои текущие дела.
И совсем другое дело — правда. Ничего, кроме правды. Тут только попробуй задрать лапу, мигом подмочишь репутацию.
Чувствуете проблему? С одной стороны, хочется правды, а с другой — как же быть, если захочется лапу задрать? Неужели так и подмачивать репутацию? Оглянитесь в историю: сколько там подмоченных репутаций! Моря! Океаны! Дождь пойдет, так он высохнет, а эти не просыхают. И тянутся мокрые времена, уходя в далекое мокрое прошлое, и на всем пути задранные лапы, как верстовые столбы. Какой-нибудь Тиглатпаласар как задерет, так его население десятки лет, как завороженное, не может оторваться. Потом уже спохватятся: земляки! Что это с нашей репутацией, ведь она же вся мокрая, скорей выкручивай, вывешивай сушить! А тут еще какой-нибудь Навуходоносор подоспел. И тоже задрал лапу. И опять мы все устремились, не зная куда.
И казним себя, и ругаем, и не знаем, как быть…
А как надо быть? Видно, надо учитывать не только текущие дела, но и вытекающие из них обстоятельства.
Зиновий Дракохруст был поэт, и на прозу его перевели в принудительном порядке, с применением статьи 58–10, за антисоветскую агитацию. У него получилось, как в известном разговоре с фининспектором нашего лучшего, талантливейшего поэта. Там, если помните, поэт сравнивает рифму с бочкой, наполненной взрывчатым веществом, а строчку — с фитилем, прилаженным к бочке. И когда строка додымит, развивал свою мысль поэт, бочка взрывается и на воздух может взлететь целый город. Не в буквальном смысле, конечно, а поэтической строкой.
У Дракохруста результат был еще более сокрушительный, поскольку на воздух взлетел он сам, приземлившись вдали от родных стихов в незнакомой, весьма прозаической местности. Приложившийся к фитилю аноним был первым слушателем взрывчатых этих стихов, поскольку жил у Зиновия на квартире. Он жил со своей подругой, с которой ему негде было жить, а очень хотелось — для своего и ее вдохновения. Аноним был поэт, а его подруга — машинистка в издательстве, оба занятия достаточно нудные, так что без вдохновения тут было не обойтись.
Стихи, в результате которых Дракохруста перевели на прозу, были такие:
Бабье лето, бабье лето
Бродит по лесам.
И не вспомнишь, Бабель это
Или Мопассан.
Тут нужно было обратить внимание на рифму, аноним же обратил на запрещенного Бабеля и заграничного Мопассана. Получилось так, что Мопассан с Бабелем бродят по нашим советским лесам, а вся их бабья тематика — это маскировка.
Как честный человек, прежде чем изложить на бумаге эти соображения, аноним поинтересовался: почему Дракохруст не взял какие-нибудь другие имена? Разве нельзя было написать:
Бабье лето, бабье лето
Бродит по лесам.
И не вспомнишь, Горький это
Или Маяковский?
Аноним был поэт, но рифму он чувствовал слабо. Может, потому, что ему катастрофически не хватало вдохновения, и одной подругой тут было, пожалуй, не обойтись.
В сущности, он был неплохой человек, и Дракохруст вложил немало сил в его поэтическое образование. Он старался поменьше бывать дома и даже по возможности не ночевать, чтобы постоялец его подзарядился вдохновением. Но аноним заряжался слабо, как отсыревший аккумулятор.
После того как Дракохруста перевели на прозу и аноним остался в его квартире полным хозяином, вдохновение его и вовсе куда-то исчезло, он стал такое писать, что подруга его машинистка сбежала от него обратно в издательство, а новая подруга, присмотревшись и прислушавшись, выгнала из квартиры его самого, — и так они замелькали, подруги и друзья, поочередно сменяя друг друга, как при игре в шашки на высадку, и когда Дракохруст вернулся из прозаических мест, он застал в квартире совершенно незнакомых людей, к тому же с детьми и еще какими-то родственниками.
Что оставалось делать? Зиновий Дракохруст нашел единственный выход из этого положения: он отправился на квартиру Евгения Валентиновича Лебедятко.
Этот Лебедятко был муж его жены (кстати, как называется муж жены? Шурин — брат жены, деверь — и вовсе брат мужа), и этот сводный муж, для родственных отношений с которым еще не придумано название, был интеллигент в энном поколении и происходил от тех предков, которых во все времена не знали, куда посадить и куда повесить. Как гласило родословное древо, теперь уже срубленное, предки Евгения Валентиновича были интеллигентами еще при дворе князя Всеволода Большое Гнездо. Этим первым интеллигентам, по образному преданию, доставалось так, что для них татарское нашествие началось задолго до появления татар — не только в России, но, может быть, и в природе.
Сводный муж Дракохруста жил исключительно духовной пищей, непонятной человеку, привыкшему к нормальному питанию. Зиновий, интеллигент в самом первом, пробном поколении, слушал его, раскрыв рот, по привычке к старой, естественной пище.
Евгений Валентинович, в качестве скульптора-ваятеля, ваял свою жену задолго до того, как она стала его женой, еще когда она была в девятом классе. Потом он ваял ее, когда она переходила в десятый, и позже, когда она снова училась в девятом, и, оторвав ее наконец от школы, вплоть до свадьбы снова ваял. Говорят, гений — это процент таланта и девяносто девять процентов труда, но это если иметь процент таланта. А если таланта меньше, можно себе представить, сколько тут понадобится труда.
Скульптор-ваятель не переставая ваял жену, вся квартира была полна ее изваяниями, так что когда гости приходили в дом, они не знали, к кому обратиться. Но зарабатывал он при этом — смешно сказать. Он ваял совсем не тех, которые продавались.
На свадьбе у них Дракохруст громче всех кричал «горько!», потому что ему было действительно горько, что Клавдия досталась другому человеку. Вытирая на кухне тарелки, он рассказывал матери невесты Степаниде Матвеевне, как бы он, Дракохруст, строил семью. Степанида Матвеевна, как интеллигентка вообще в нулевом поколении, для приличия поинтересовалась его заработками, а потом уже напрямую спросила, куда у нас продают эти изваяния.
Медовый месяц прошел для Клавдии без следа, и ни на один свой вопрос Степанида Матвеевна не получила вразумительного ответа. Клава что-то плела о каком-то Давиде, огромном и совершенно голом, но при чем здесь голый Давид, когда медовый месяц у нее был совсем с другим человеком? Степанида Матвеевна забеспокоилась, не проглядела ли она чего в жизни дочери, но высшей точки ее волнение достигло тогда, когда она обнаружила в супружеской постели книгу о скульпторе Микеланджело, о котором прежде никогда не слыхала.
В довершение всего Клавдия повесила фотографию скульптуры Давида и грозилась повесить Моисея, уверяя, что это работа того же скульптора. Степанида Матвеевна подумала, уж не замешан ли здесь Давид Моисеевич из соседнего подъезда, но тот был старый, женатый и к тому же ни капельки не похож на скульптурного Давида.
Клавдия сообщила, что своего Давида Микеланджело вынашивал несколько лет. Евгений Валентинович свои скульптуры тоже вынашивал (правда, уже готовые, на продажу). Но Степаниду Матвеевну, как каждую мать, больше интересовало, что вынашивает ее дочь Клавдия.
А она, как выяснилось, ничего не вынашивала и даже не знала, откуда нести. Вот каким оказался этот потомственный интеллигент. Он весь ушел в предков, так что на потомков ничего не осталось.
И тогда вспомнили о Зиновии. Извлекли его из супружеского небытия и вручили ему отлученную от скульптора Клавдию. Скульптора, правда, не выгнали, позволили ему дальше лепить, но Степанида Матвеевна взяла его под контроль, чтобы он лепил только тех, которые продаются. Потомственный интеллигент, друг Моисея и Давида, не погнушался новой родней, вступив с Дракохрустом в неведомые родственные отношения. Он целиком ушел в работу, лепил детей, которые не заставили себя ждать, лишь только им сменили родителя. Семья росла — ив камне, и во плоти, — девяносто девять процентов труда значительно опережали процент таланта. Клавдия умилялась, глядя на своего мужа-скульптора: оказывается, чтобы ваять детей, ему нужна была только натура.
Это была такая идиллия, такая поэзия… И именно в этот момент Дракохруста перевели на прозу.
Собственно, к этому времени он уже чаще жил у себя, посвящал анонима в основы стихосложения. Это было кстати, поскольку никак не запятнало его семью, и она продолжала жить и множиться в камне.
Теперь это оказалось кстати и для Зиновия, потому что ему было куда вернуться. Но застал он в квартире только постаревшую Степаниду Матвеевну и несколько изваяний нестареющего Владимира Ильича, перешедшего из разряда тех, которые продаются, в разряд тех, которые годятся только на слом.
Скульптор Лебедятко уехал с семьей в Америку, где Владимир Ильич никогда не пользовался спросом, а Степанида Матвеевна осталась при нем, вернее, при них: стирала с них пыль, прибирала вокруг, иногда беседовала о текущих событиях.
Все четыре скульптуры были изображены с протянутой рукой, что прежде понималось как указание пути, а со временем стало пониматься как символ осуществления идеалов. Евгений Валентинович расселил их по всей квартире, чтоб они не напоминали партийное собрание, а одного, того, что в кепке, поставил в прихожей, словно он уже надел кепку, чтобы уходить, и рукой, устремленной вперед, показывает себе дорогу.
Гости Степаниды Матвеевны не стеснялись вешать на Владимира Ильича пальто и даже головные уборы, хотя на нем уже была одна кепка. Поэтому Ильич постоянно переодевался, как в былые времена, когда он скрывался от полиции.
И Зиновий Дракохруст остался жить в этой квартире. Он садился в ногах у Владимира Ильича, как сидел Владимир Ильич на известной картине в ногах у президиума, хотя за столом было для него приготовлено место. Ильич сидел на ступеньке и что-то быстро писал, а у Дракохруста быстро не получалось: перевести со стихов на прозу в принудительном порядке легко, но не так-то легко вернуться к стихам от этой прозы.
Он бродил по городу, который был ему когда-то родным, и однажды на улице его окликнул человек, который, оказывается, узнал его по походке. Кто может узнать по походке? Конечно, тот, кто неотступно следует за тобой. Дракохруст его тоже узнал и по привычке взял руки за спину.
Звали этого человека Мухаил Ильянович Гробоедов. Но на самом деле он был Грибоедов. Отец его, потомственный дворянин и интеллигент Ульян Иннокентьевич Грибоедов, связал свою жизнь с победившим пролетариатом и не хотел его дразнить своей слишком дворянской фамилией. Время было такое, к власти пришли люди незнаменитые, кто был ничем, становился всем, а кто был всем, подвергался большой опасности. В таких условиях фамилия Грибоедов не сулила никаких перспектив. А чем ваши предки занимались до революции? Писали комедию «Горе от ума»? В то время как горе народа происходило не от ума, а от классового неравенства и социального гнета, ваши предки отвлекали внимание трудящихся от истинных причин всенародного горя и представляли дело так, что все это якобы от ума, то ли от недостатка ума, то ли от избытка ума, но ум, товарищ Ульян, это понятие не классовое, и не умом мы разрушили старый мир и собираемся строить новый.
В общем, пришлось Ульяну Грибоедову походить, доказывая, что он не имеет ничего общего с писателем и вообще с литературой, что он не только ничего не писал, но и ничего не читал, ничем не омрачал свое классовое сознание.
Воспользовавшись малограмотностью новорожденного революционного аппарата, товарищ Ульян задурил-таки ему голову и, совершив внутренний обмен между именем своим и фамилией, стал из Ульяна Грибоедова Ильяном Грубоедовым, что вполне естественно для потомственного пролетария, предки которого ели грубо, поскольку не знали этих дворянских деликатностей. Да и еда была соответственная — не деликатесы.
После смерти отца сын его, Михаил Ильянович Грубоедов, недолго наслаждался своей пролетарской фамилией. Писатель Грибоедов, давным-давно умерший, вдруг пошел в гору: сам народный комиссар Луначарский назвал его своим товарищем и протянул ему нашу пролетарскую руку. Так прямо и сказал: мы, мол, протягиваем через смерть Грибоедову нашу пролетарскую руку и говорим ему: «Здорово живешь, товарищ Грибоедов!»
Михаил Грубоедов узнал об этом приветствии с большим опозданием, когда в стране уже было много и протянутых рук, и протянутых ног, а узнав, заходил по инстанциям, требуя свою потомственную фамилию обратно. Следуя примеру родителя, он пытался совершить внутренний обмен, стать Михаулом или, еще лучше, Мухаилом Грибоедовым, но бывший революционный, а теперь резолюционный аппарат за это время укрепился, окостенел, и его не так легко было обвести вокруг пальца.
Целый месяц он поил деверя паспортистки, который как раз устанавливал с паспортисткой новое родство: становился мужем, а мужа делал деверем. За установлением этих отношении деверь рассказал своей родственнице, что у его товарища по причине фамилии не налаживается семейная жизнь, поскольку нежный пол отпугивает его грубая фамилия.
Паспортистка, разомлев от ожидания своего собственного внутреннего обмена, легко согласилась на обмен между именем и фамилией незнакомого и мало интересного ей человека, но допустила на первый взгляд незначительную, но, если вдуматься, весьма существенную описку, и когда отставной Грубоедов раскрыл документ, он прочитал выведенное красивым каллиграфическим почерком: «Мухаил Ильянович Гробоедов».
Он хотел возмутиться, нотут у него вообще отобрали паспорт, призвав на службу во внутренние войска МВД, где можно возмущаться только в одном, государственном направлении.
Так он и остался Гробоедовым. Фамилия не для слабонервных, нo и работа его была не для слабо-нервных, так что никакого несоответствия тут не было.
Увидев Дракохруста на улице Готвальда, Гробоедов обрадовался, потащил его к нему домой, послал Степаниду Матвеевну за водкой, и они всю ночь просидели, вспоминая, как они, бывало, ходили в тех местах. Вот были времена! — восхищенно восклицал гость. И хозяин тоже восклицал, но исключительно ради приличия.
Дракохруст про себя отметил, что гостя ничуть не удивило количество Ильичей: на своей работе он привык их видеть в значительно большем количестве.
Потом они часто встречались, гуляли вместе по городу, причем по старой привычке Дракохруст шелнемножечко впереди, а Мухаил Ильянович немножечко сзади. Конечно, этим просторам до сибирских просторов далеко. Даи если судить по выдающимся личностям: скололо их в Сибири перебывало! Профессоров было больше, чем на всех университетских кафедрах. А писатели! Какие писатели! Сейчас в Сибири тоже большие писатели, но эти по своей воле живут, — возможно, для более свободного изображения: отобразит писатель что-нибудь недозволенное, а куда его посылать, если он и так живет в Сибири?
Раньше в Сибири писателей было мало. Ну, Достоевский. Ну, Чернышевский. По пальцам можно пересчитать. Зато в наше время, когда интеллигенция была брошена на великие стройки светлого будущего, сколько там перебывало ученых и писателей! Всех привлекал лозунг: пятилетка в четыре года. Хорошо поработаешь — освободишься досрочно.
На Мухаила Ильяновича это, конечно, не распространялось. Такая у него была работа — с винтовкой наперевес. Что перевесит — человек или винтовка? В наше время то ли человек измельчал, то ли винтовка в весе прибавила, но она всегда перевешивает человека. Гробоедову по молодости это нравилось: вперед винтовка — и шагай, куда она тебя поведет, главное — не спускай глаз с того, кто шагает перед винтовкой.
Походили они с Дракохрустом. Так случилось, что у них оказалась одна судьба, только повернута была к ним по-разному: к одному лицом, а к другому задом. Зад у судьбы был широкий, а лицо узенькое, сразу и не заметишь, что она повернулась к тебе лицом, только по тому и определишь, что зада не видно. А присмотришься — тут уже лицо проступает ясней, и даже замечаешь прищур: не то она разглядывает тебя, не то, наоборот, видеть не хочет.
Прищур судьбы был недобрым и не обещал ничего хорошего. У Гробоедова даже возникало сомнение: уж не лучше ли, чтоб она была повернута откровенно задом? Но поменяться с Дракохрустом он бы не согласился. Тогда — не согласился. Другое дело — теперь.
Вот недавно прошумела книжка Ивана Блюма. Он же, Блюм этот, у Гробоедова камни возил, причем как возил! То сам падал, то тачка переворачивалась. А теперь — пожалуйста: написал роман. А ведь они там были вместе, вместе, можно сказать, над материалом работали.
В сущности, они видели одно и то же, Гробоедов даже больше, потому что и самого Блюма держал в поле зрения. И Дракохруста, и кого только не держал…
А этот эстонец Тааам? Чуднáя фамилия. Будто означает, как далеко он был, а на самом деле — просто фамилия. Теперь кто услышит: «Тааам», — сразу понимает, что это великий поэт, а не те места, где прошли его жизнь и творчество.
Чтобы написать книжку, главное — иметь материал. На каждого действующего человека иметь материал. Блюм его имеет. И использует. А они с Дракохрустом пока не используют. Они свою биографию используют для себя, а Блюм ее использует для литературы. И они могли бы использовать для литературы, вдвоем это даже сподручней — все равно как носилки груженые или с пилой на лесоповале.
Там, где они собирали свои материал. Гробоедов никогда не брался за носилки, он за винтовку брался, за автомат, но этим оружием творческую работу не сдвинешь. Однако советский человек знает, что литература добывается не только киркой и лопатой, но и винтовкой. Это совсем другое взгляд на жизнь. И лишь на пересечении этих взглядов может возникнуть полная картина.
У Ивана Блюма подход к материалу односторонний, а они могли бы подойти с двух сторон, одновременно ударить с фронта и тыла, развивал Гробоедов свой потаенный замысел. Дракохруст попытался представить такого рода соавторство: «Белинский и Бенкендорф. Взгляд на русскую литературу», «Буденный и Деникин. Гражданская воина». Может, римляне были правы, когда предлагали выслушать обе стороны?
Раньше мы выслушивали одну, а теперь выслушиваем другую. Первая недовольна, она привыкла, что слушают только ее, а вторая намолчалась, теперь ее не остановить. Так обычно бывает: тот, кого не слушают, настаивает на римских правах, а тот, кого слушают, говорит: нет, слушайте только нашу сторону.
Для объективности лучше писать парами, чтобы с двух сторон эту жизнь охватить. «Достоевский и Толстой. Преступление, наказание и воскресение». «Абрамов и Кочетов. Братья и сестры Ершовы». Ну, и они, конвоир и подконвойный, надо только придумать парный псевдоним.
Правда, вокруг таких авторов, как Гробоедов. сложилось нездоровое мнение. А ведь они тоже там были. Тааам. И даже таааам. И, между прочим, работали, не сидели. Накопили жизненный материал. Неужели он никому не нужен? Но ведь литература складывается из разных материалов, ей всякая правда нужна — и та что сверху, и та, что внизу. Ей, литературе, неважно, как ты эту правду узнал: подсмотрел в щелочку или добыл на допросах. А кто у нас добывал правду? Иван Блюм? Такие, как Иван Блюм, только затрудняли работу следствия.
Вот майор Хохряков — этот добивался правды почище Тургенева. У него, бывало, любая правда заговорит.
Но майора Хохрякова не станут печатать. Печатают только тех, кто у него сидел. А он не сидел, он работал. Если бы все сидели, работать было бы некому. И выходит, что майор Хохряков как никто стал жертвой этого времени. Он мог бы стать ученым, писателем, композитором, но ведь кто-то же должен допрашивать людей. Так что, выходит, и у него исковеркана судьба. Кстати, у Ивана Блюма судьба не исковеркана, она даже очень удачно сложилась. Причем не без помощи майора Хохрякова. Если б майор Хохряков его не засадил, Блюм никогда не стал бы писателем.
Они сидели у подножья Владимира Ильича и листали книгу Ивана Блюма. Ильич заглядывал в книгу через их головы, что-то там прочитывал, принимал или не принимал, прикидывал, какие бы сделать пометки на полях, и в своей прижизненной манере думать только об одном, все подчинять одной цели, одной идее молчаливо и упорно протягивал руку туда, откуда не возвращаются.