В копенгагенском зоологическом музее муравьи служат музейными экспонатами. Все остальные экспонаты — чучела, но попробуйте сделать чучело муравья! Гораздо дешевле использовать на этом месте живого.
И вот живет в музее муравей, сам живой, а работает чучелом. Не он один работает чучелом, хотя многие делают вид, что у них другая, более осмысленная работа. Потому что с чучела какой спрос? Живешь за стеклянной витриной, в государственном муравейнике. А рядом по телевизору всю твою жизнь показывают в увеличенном виде. Какой муравей может мечтать, чтоб его показывали по телевизору?
Плохо только, что свои не могут посмотреть. Они внутри витрины живут, а телевизор повернут экраном наружу. Выберется муравей из витрины, чтоб по телевизору себя посмотреть, а там зазевается, с кем-то заговорится — и поползет от витрины к витрине, разглядывая, как там' настоящие чучела живут.
Ничего не скажешь, красиво чучела живут. Какое разнообразие, какое богатство природы! Тут тебе и тропики, тут тебе и арктические льды. Умеют чучела жить, умеют устраиваться. Станешь им рассказывать про свою насекомую жизнь, а они и не слышат. И головы в твою сторону не повернут. Такие важные, неподвижные. Это называется: манера держаться. Что бы тебе ни говорили, а ты как глухой. Держишь себя в руках, не поддаешься соблазну.
Все-таки быть чучелом — большое искусство. Не просто работать чучелом, а быть чучелом всем своим существом.
Говорят, такое чучело где-то работало директором музея. Прислали его экспонатом, но на месте не разобрались и зачислили на должность директора. Спохватились, когда уже на пенсию провожали. Подошли целовать, чмок, а это чучело.
Да, по-крупному чучела живут, у нас так не умеют. Правда, по телевизору их не показывают в увеличенном виде, а что толку, что нас показывают, если мы живем в натуральную величину? У нас в жизни одно, и совсем другое по телевизору.
Правда, обещают. Если будем жить самоотверженно, беззаветно, то и нам после смерти воздвигнут чучело. Вот когда мы по-настоящему заживем!
Хотя какая это жизнь — после смерти! У нас и при жизни этой жизни пустяк, а после смерти и столько не наберется. И все же больше, чем у этих чучел, потому что у них и того нет. Жизнь красивая, а присмотришься — жизни нет. Потому что у них нет проблем, а для жизни нужны проблемы.
Была б у муравья своя отдельная семья, был бы у него личный ребенок, он бы сказал этому сопляку: жизнь — это проблемы. Мы живем, потому что у нас проблемы. И пока у нас проблемы.
А эти чучела? У них никаких проблем. Поэтому и жизни у них на муравьиный ноготь не наскребется.
Андорра — маленькая страна, и она уже никогда не вырастет в большое государство. Как же у них с патриотизмом? Патриотизм — это тяга к родной земле, и чем земля больше, тем тяга должна быть сильней, согласно закону всемирного тяготения. Нам, например, для патриотизма нужно любить не только Россию и Украину, но и Эстонию, и Туркмению. Если мы, допустим, будем любить одну Украину, это будет не патриотизм, а национализм.
Когда-то мы могли не любить Курильские острова. Было такое время. А теперь мы не можем их не любить, нам будет их не хватать для полного патриотизма. Как же мы можем отдать кому-то Курильские острова? Это же наша родная родина!
Иван Грозный мог не любить Казанское ханство. Екатерина могла не любить Крымское ханство. Но потом они их полюбили, и с тех пор мы не можем их не любить, это будет в ущерб нашему патриотизму.
А вот Андорра как была, так и осталась маленькая. И песню «Широка страна моя родная», которая развивает в людях патриотизм, в Андорре совершенно невозможно петь, потому что вся эта страна меньше нашего Воловецкого района.
А расти Андорре некуда: с одной стороны у нее Франция, с другой — Испания, — куда ж ей расти? Разве что вверх. Поэтому в Андорре такие горы.
Почему у нас так много памятников? Потому что мы не полагаемся на свою память. Мы забываем, что еще недавно хвалили человека, и начинаем его ругать. Или забываем, что ругали, и начинаем хвалить. Или вообще забываем человека.
Другое дело, если памятник. Посмотрел на него — и вспомнил. Опять посмотрел — и опять вспомнил. А если памятники на каждом шагу, можно вообще не забывать человека.
Но в Андорре этих шагов — раз, два и обчелся. И если всюду ставить памятники, негде будет жить живому человеку. Будут жить одни каменные, бронзовые, а живому хоть помирай.
Поэтому приходится андоррцам полагаться на свою память. Помнить всех великих андоррцев, каких знала их невеликая страна.
А из сэкономленного камня они строят гостиницы для туристов. И дороги, по которым ехать в гостиницы. И магазины, и рестораны, чтоб дорога была веселей.
Трудно подсчитать, как много можно сэкономить на памятниках. Сэкономленный памятник — это вклад великого человека в свою посмертную жизнь.
Глядя, как андоррский полицейский регулирует движение, невозможно определить, кому он отдает предпочтение: транспорту или пешеходам. Иногда кажется, что пешеходам, — так радушно, почти любовно он приглашает их перейти улицу. Словно на другой стороне улицы их ожидает другая, более счастливая жизнь.
Но вот двинулся транспорт, и жест, адресованный пешеходам, можно истолковать так: извините, граждане, счастливой жизни пока не будет. Если не хотите, чтоб вас раздавили, со счастливой жизнью придется погодить.
И пока пешеходы годят со счастливой жизнью, внимание регулировщика целиком отдано транспорту. Вперед, друзья, дорога открыта, вас ничто не задержит на вашем славном пути!
И тут же задерживает. Извините. В нашей автомобильной стране еще кое-где встречаются пешеходы… Ах, пешеходы, дети мои, ну что вам делать на той стороне! Скорей переходите и будьте счастливы!
Не исключено, что государственная система и нервная система каким-то образом связаны между собой, и задача полиции в том и состоит, чтоб оградить нервную систему от государственной. Но не наоборот, ни в коем случае не наоборот!
Тайная полиция существует для охраны государства от внешних врагов, которые, как правило, живут внутри страны и даже составляют основное ее население. Население в государстве составляет наиболее ненадежную его часть, и в истории известны примеры, когда государство было занято только тем, что воевало со своим населением.
Казалось бы, в Андорре государству воевать с населением легко: население маленькое, да и территория такая, что ее ничего не стоит окружить железным занавесом, китайской стеной или просто колючей проволокой, поставив с четырех сторон пулеметные вышки. Но как тогда быть с демократией, национальной гордостью андоррцев?
Особая трудность состоит в том, что благосостояние андоррцев неуклонно растет, а тайной полиции лучше, чтоб оно падало. Ведь тайная полиция нужна там, где требуется сохранить тайну пустых магазинов и кошельков, а также раскрыть тайну того, что по этому поводу думает население. Тайная полиция нужна там, где населению, как в известной сказке, приходится варить суп из топора…
Не к этому ли топору звал свою страну выдающийся революционный деятель?
Андоррцы любят фрукты. В магазин зайдешь — каких только фруктов нет! Вот только этого «нет» и нет, остальное все есть.
У нас же наоборот: того нет, этого нет, у нас только «нет» и есть, а «есть» сохранилось разве что в армии, в смысле «слушаюсь!» В смысле «слушаюсь!» у нас много чего есть, а чтоб на фрукты посмотреть, для этого нужно ехать в Андорру.
Потому что мы больше любим слушаться. А андоррцы больше любят фрукты.
У них базара нет — ни в смысле рынка, ни в смысле столпотворения. У них в фруктовом зале вся ботаника и география, все сезоны, газоны, вазоны со всех островов и материков. Они, когда им нужны какие-нибудь ананасы или кокосы, прямо из магазина набирают Африку, и оттуда им говорят: уже отгружаем.
А мы сначала звоним на базу, база выходит на горторг, горторг выходит на область, область на республику, республика на Союз. А Союз еще подумает, стоит ли ему выходить на Африку из-за каких-то паршивых ананасов.
У нас очень высокие инстанции, и мы любим по ним ходить. А андоррцы больше любят фрукты.
Помните, как мы пели этим буржуям в начале революции: «Ешь ананасы, рябчиков жуй»? Вот они до сих пор и жуют. А у нас жевать нечего. Только петь — как, помните, пели тогда: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…»
Так с тех пор и дуем. Дуем, дуем, дуем…
Потому что мы больше любим дуть. А андоррцы больше любят фрукты.
В старину одной скандинавской женщине было обещано столько земли, сколько она сумеет вспахать в течение дня и ночи. Это было очень хорошее предложение, но хотелось вспахать побольше, и женщина превратила своих детей в быков.
Четверо их было. Четверо сыновей. Стало четверо быков.
«Мальчики мои, — сказала им женщина, — наконец-то у вас будет своя земля, наконец-то вы заживете по-человечески. Но для того, чтобы вы могли жить по-человечески, вас нужно сначала превратить в быков. Это ненадолго, всего день и ночь, но зато потом у вас будет долгая жизнь, счастливая жизнь, человеческая…»
Поверили дети матери, стали быками. Целый день пахали, целую ночь пахали, очень много вспахали, можно было возвращаться в людей. Но мама сказала: «Мальчики, побудьте еще быками. Чтоб у нас не отняли нашу землю, нужно отделить ее от чужой земли, тогда будет видно всем, что эта земля — наша». Это была самая трудная работа. Еще никому не удавалось оторвать часть земли от материка. Мать стегала быков и плакала, стегала и плакала: «Мальчики, поднатужьтесь! Постарайтесь, мальчики мои!» Оторвали все-таки свою землю, но работа на этом не кончилась. Столько надо сделать, чтоб создать счастливую жизнь. И женщина стегала быков, а они, озверев от боли и напряжения, делали то, что им пригодится в их будущей жизни, когда они станут людьми…
Они никогда не станут людьми. Слишком изнурительной была работа, слишком долгой была ночь, слишком больно их стегали… Да и слишком часто нужен был труд быков, не людей, а быков… И им говорили: «Мальчики, побудьте еще быками!»
Во все времена люди дышали кислородом, но им хотелось изобрести сладкород. Потому что многим из них довольно кисло дышалось. И они всячески старались перекрыть друг другу кислород. Как будто если перекрыть кислород, можно будет дышать сладкородом.
Сегодня с сожалением нужно признать, что сладкород — это наше сладкое, но неосуществимое будущее. Перерабатывая кислород в сладкород, мы уже начинаем задыхаться.
И все равно нам хочется дышать сладкородом. За сладкород боролись наши отцы. Сладкород — это единственное, к чему нас научили стремиться.
Из наших загазованных воздушных замков мы приходим к воздушным замкам Дании. Это обыкновенные замки, просто воздуха много вокруг. И у подножья замков загорают датчане и датчанки, все в одних трусиках — не в том смысле, что у них на всех одни трусики, а в том, что, кроме трусиков, на них ничего не надето.
Они дышат кислородом. Всем телом дышат, за исключением узкой полоски, прикрытой трусиками. Какой после этого нужен сладкород?
Нет, что ни говорите, а нормальная жизнь имеет свои преимущества. Ненормально мы уже по-всякому пробовали, а нормально жить пока не приходилось. Потому что мы все время пытались изобрести сладкород.
А его нет. И никогда не будет. Ни в светлом, ни в сладком, ни в кондитерском будущем. Наши воздушные замки лежат в развалинах, и если мы хотим нормально жить, нам придется дышать кислородом.
У меня вот какие сомнения относительно призрака коммунизма: как он ухитрился появиться раньше самого коммунизма?
Обычно сначала появляется человек, потом он живет, потом умирает, и лишь после этого появляется его призрак. А тут все наоборот. Все равно, что сначала появился бы труп, а потом стал бы развиваться в живого человека. Тут, мне кажется, поменялись местами причина и следствие, и только последствие осталось на своем месте. Следствие и причина — это теория, последствие — это жизнь.
Как сказал великий практик, теория без практики мертва. Но с практикой она еще больше мертва — это он блестяще доказал своей практикой…
Бродит призрак по Европе, наблюдая европейскую жизнь, и все удивляется: как они здесь устроились. Вот эти два пенсионера, муж и жена, живут, горя не знаючи, благословляют свою счастливую старость. У них по две пенсии: одна за доблестную старость, другая — за доблестную трудовую жизнь. Получается по шести тысяч крон на человека, чуть ли не по тысяче долларов.
А как будет при коммунизме? Больше? Меньше?
Совсем ничего?
Все труднее тягаться с капитализмом. Он присвоил себе функции коммунизма — обеспечить для всех высокий жизненный уровень. Но, в отличие от коммунизма, он отделяет ленивых от работящих, бездарных от талантливых. Коммунизм же был рассчитан на одинаковое счастье для всех. Он был уверен, что при равных возможностях все люди станут талантливыми и трудолюбивыми, а они почему-то становятся ленивыми и бездарными. И еще преступными, хотя коммунизм был рассчитан исключительно на честных.
Призрак нервно бродит по Европе, взволнованный здешними достижениями. При таких достижениях капитализма каково строить коммунизм в отдельно взятой стране? Да и нужно ли?
Раньше он точно знал, что нужно, но зачем — с годами забыл. Чтобы вспомнить, он садится к телевизору, — благо в эти дни Дания говорит на понятном ему языке Двадцать восьмого съезда. Может, на съезде ему напомнят, зачем нужно строить коммунизм? Или хотя бы социализм. Или их не строить совсем, а построить то, что построено в Дании?
Иван Кузьмич Полозков, выдающийся строитель коммунизма, на съезде отмалчивается. Другой Кузьмич-строитель говорит: будем строить. У него, оказывается, нет другого выбора, а тот выбор, который есть, его не устраивает. Ему нужен выбор не из того, что есть на земле, а из того, чего нет нигде и что вообще невозможно построить. Потому что он, строитель, получает за строительство, и чем дольше будет строить, тем дольше будет получать.
До пенсии наших внуков не построят. И до пенсии внуков наших внуков. Капиталистам легче, они не учили свою кухарку управлять государством, а парикмахеров варить обед, а металлургов стричь население. Им это невыгодно. А ведь капитализм прежде всего видит выгоду. Социализм же через выгоду переступит и дальше пойдет. Потому что он смотрит дальше. Может, потому наши магазины пустеют, а дома рушатся, что мы смотрим дальше и магазинов, и домов?
И тут выходит на экран телевизора Ельцин и говорит, что он выходит из партии. В зале съезда переполох. В квартире датских пенсионеров переполох. Они давние приверженцы социализма. В отдельно взятой, но не своей, конечно, стране.
Вот это новости! Столько лет строили, угробили столько человеческого материала… Борис Николаевич, что же это вы, дорогой? Ведь на вас надежда всех коммунистических призраков!
Генерал в зале съезда качает головой на мотив старой песни: ничего, броня наша еще крепка, и танки наши еще быстры. Мы вам еще по всей Европе наведем коммунизм. Призрак тут, конечно, вздрагивает: он ведь и сам в данный момент бродит по Европе. Но Михаил Сергеевич его успокаивает. Он делает свой знаменитый жест, означающий: давайте определимся, давайте будем рассуждать.
И призрак коммунизма начинает рассуждать. Судя по тому, что творится на съезде, коммунизма мы так и не построили. И социализма не построили. Что же нам теперь строить? Уж не капитализм ли строить в нашей отдельно взятой стране?
Он рассуждает дальше и приходит к выводу, что капитализм в отдельно взятой стране построить нельзя. Хотя бы потому, что его строит весь мир, и страна уже не будет отдельно взятой.
А коммунизм строить можно. Не построить, а строить. Потому что стоит начать в одной — и другим странам уже не захочется.
Эх, Европа, Европа! Дания, Дания! Здесь, в Дании, жил когда-то один призрак… Отца Гамлета… Жил нормально, после смерти, как и положено призраку… Как положено отцу, наставлял сына на борьбу с силами зла, за торжество справедливости…
И сын боролся. О, как он боролся! Посчитайте, сколько было вначале действующих лиц, а сколько их осталось к концу? Вот что значит борьба за светлые идеалы, за торжество справедливости!
Конечно, быть призраком конкретного отца — это совсем не то, что быть призраком абстрактного коммунизма. Да и зачем подчинять абстракции конкретную жизнь?
Бродит призрак по Европе… Может, кого-нибудь усыновить? Безнадежное это дело — быть призраком коммунизма…
Вглубине леса заброшенный сад. Как его туда забросило? Или эти деревья заблудились в лесу и пробились друг к другу сквозь непроходимую дикость? Они стоят и плодоносят. Культурные деревья, они привыкли давать хороший урожай, хотя рынок считает, что урожай не может быть хорошим: если он низкий, продавать нечего, если высокий, дорого не продашь. Но их урожай никто не продает, он просто осыпается, поэтому он может быть хорошим. И деревья стараются, изо всех сил стараются, чтоб урожай был получше, и дают его каждый год, хотя никто не интересуется их урожаем. Фруктов много, они заполонили страну — и какие фрукты! Из самых разных, из самых южных, из самых экзотических стран. Где с ними тягаться сливкам-мирабелькам!
А они плодоносят. Им все кажется, что они кому-то нужны.
Дикий лес внутри культурного города Копенгагена, а внутри дикого леса — культурный сад. Но он все больше дичает, привыкает жить в лесу, и ему начинает казаться, что дикость — это такой вид культуры. Те, которые падают, долго не могут прийти в себя: неужели так и будем лежать в грязи, среди этого гнилья и всякой нечисти? Но это только первое время. Потом они начинают подгнивать, успокаиваться, и им уже кажется, что эта пыль и грязь — нормальный, естественный уровень культуры. И теперь уже их не заманишь обратно на дерево: нет дураков болтаться в воздухе, ежеминутно рискуя упасть.
Мы собираем сливки-мирабельки. Способ у нас известный: мы трясем дерево, и оно привычно трясется, — вероятно, в диком лесу у него это обычное состояние. Тут уже не разбираешь, когда сам трясешься, когда тебя трясут. Если же они плохо трясутся, мы применяем другой способ, тоже достаточно хорошо известный: бросаем в них палки, которые валяются на земле.
Палки эти — бывшие ветки, и они, наверно, рады вернуться на дерево. Они стараются там задержаться, чтобы начать новую жизнь. Поломанные и высохшие, они все еще верят в новую жизнь. И деревья верят в новую жизнь, хотя палок, брошенных в них, больше, чем собственных веток…
Отчего плачут березы в Дании, отчего опустили ветви до земли? Может, вспоминают наши места, которые мы считаем их родиной? Говорят, где хорошо, там и родина, но на их родине всегда было плохо.
У них на родине нет плакучих берез. Хотя для слез там всегда было много поводов.
Не та мать, которая родила, а та, что вырастила. Относится ли это к родине, которая растила человека в тюрьмах и лагерях? Плохую мать лишают родительских прав, а можно ли лишить родительских прав родину?
Для моего соотечественника наша родина больше не существует. Огромная несуществующая страна. Где-то там, в той стране, несуществующий дом, в котором он родился, несуществующая школа, несуществующая река. Несуществующее детство, которое невозможно забыть, потому что как его ни забывай, оно не забывается.
А родина его вспомнила, разрешила вернуться. У нее открылись новые возможности, — вернее, старые возможности, те самые, что он когда-то пытался осуществить. Это похоже на старую семейную историю: жена выгнала мужа, а потом, когда состарилась, разрешила ему вернуться. Но он за это время полюбил молодую женщину, и ему не хочется от нее уходить, но и старую жену обидеть не хочется. И он придумывает разные уважительные причины, чтобы не возвращаться, чтоб остаться с женщиной, с которой ему хорошо.
Что ж, и родина может воспылать запоздалой любовью. И не ответить на эту любовь еще трудней, чем не ответить на любовь когда-то молодой и любимой женщины…
Нет, эти березы не плакучие. И не потому, что имеют другое название, а потому, что они не плачут. Они просто прикрывают ветвями стволы, чтоб никто не увидел, что они березы…
Мой соотечественник уже не Мой соотечественник. Он стоит на зеленой земле Дании, а за ним тянутся бескрайние
Сначала он был русский. Родился в России, научился по-русски говорить. Но еще до начала, задолго до рождения, он был еврей. И это мешало ему быть русским.
Почему-то самым главным считалось то, что было до рождения. Даже если жизнь была длинной, оно могло перевесить всю жизнь.
Он стал поляком. Уехал в Польшу с родителями. Выучил польский язык, пошел в польскую школу, завел себе польских друзей. Но когда-то, еще до Польши и до России, он был еврей. И это мешало ему быть поляком.
Тогда он стал датчанином. Надо же кем-то быть. И тут приятная неожиданность: быть датчанином оказалось легко и совсем не мешало то, что он раньше был поляком, русским, а еще раньше евреем. Его даже об этом не спрашивали, будто никого это не интересовало. Он мог стать стопроцентным датчанином и даже гордиться тем, что он датчанин. Кстати, история для такой гордости дает немало оснований. Он мог считать эту историю своей и гордиться тем, что было в этой истории. Сменить прошлое нетрудно, ведь в нем не жить, и почему бы не выбрать прошлое, которым можно гордиться?
В России и Польше его учили думать о будущем, но здесь насчет будущего не было никаких проблем. Всех больше интересовали викинги — как они ухитрились открыть Америку до Колумба?
Он отправился в Индию. Как Колумб. Колумб ведь тоже, чтобы открыть Америку, отправился в Индию.
В Индии он стал индусом. И все в нем стали индусами — и датчанин, и русский, и поляк, и еврей. Но они нисколько не изменились, потому что гуру, его учитель, так его научил, что в нем спокойно уживались все эти национальности. Индийские гости пели арию варяжского гостя, и где-то Польша там еще не сгинела, и все это сплотила навеки великая Русь.
Он махнул рукой на все эти песни и продолжил путь Колумба — уехал в Америку. И там, в Америке, он начал строить коммуну.
Видно, и там достала его тень от светлого будущего, которое его учили строить на его первых двух родинах. Но здесь он строил его не сразу во всей стране, а только в одном небольшом месте. Там собрались ученики гуру и последователи других великих учителей, и строили они коммуну на собственные заработанные деньги. Куда-то ездили зарабатывать, а сюда приезжали строить.
Будущее подвигалось медленно, причем появлялись почему-то не светлые, а самые темные его места. Главная трудность состояла в том, что американцы не хотели, чтоб у них строили светлое будущее, и вредили коммуне как только могли. Они не понимали людей, которые нарушают законы экономической выгоды, и считали, что эти люди подрывают основы государства.
А потом возникла новая неприятность: как металл разъедает коррозия, коррупция стала разъедать коммуну. Некоторые коммунары использовали общественный труд для личного обогащения, и строителей становилось все меньше, а ряды расхитителей все росли.
Но гуру их учил: к вере можно прийти только через неверие, к победе — через поражение, к созиданию — через разруху. Это напоминало его первую родину, которая шагала от разрухи к разрухе по пути своего великого созидания. Викингам было легче: им нужно было всего лишь переплыть океан. Если б они плыли от катастрофы к катастрофе, от потопления к потоплению, они бы махнули рукой на эту Америку и Колумбу заказали бы: не открывай! Лучше открой свое дело, Колумб, сказали бы викинги, заработай сначала на собственную жизнь, а потом уже на жизнь будущих поколений. Чем светлее будущее, тем чернее отбрасываемая им тень, и не станет настоящее твое светлей оттого, что укроется в тени светлого будущего.
Фру Енсен-Ротенберг никогда не была фрекен, как бывают женщины скандинавских стран. Она была пани. Пани Ротенберг.
За то время, что мы не виделись, она успела побывать пани Ротенберг-Каминской, затем фру Ротенберг-Каминской и лишь после этого стала фру Енсен-Ротенберг. Вот как долго мы с ней не виделись.
Она стала Ивановой. В Дании сотни тысяч Ивановых, но половина их скрывается под фамилией Енсен, а другая половина под фамилией Хансен или Йохан-сен. Ну, не то, что скрывается, а просто в Дании принято так называть Иванова. Если он, конечно, Иванов. В Дании всюду Ивановы. Даже музей Андерсена не на улице Андерсена, а на улице Ивана Иванова, поместному — Ханса Енсена. Из-за большого количества однотипных фамилий датчанин, вступая в брак, с удовольствием берет себе вторую фамилию. Вот так один из Енсенов стал Енсеном-Ротенбергом, а на работе — просто Ротенбергом, по ому что фамилию Енсен его сослуживцам скучно произносить. В течение дня им столько раз приходится произносить фамилию Енсен, что они рады случаю отдохнуть на фамилии Ротенберг.
Может быть, где-нибудь, в какой-то другой стране, фамилия Ротенберг не пользуется таким уважением, но Енсен-Ротенберг ею очень гордится. И женой гордится, которая дала ему такую фамилию. И тестем гордится, который дал его жене такую фамилию. А тесть гордится зятем и гордится его страной, в которой можно смело быть Ротенбергом и звучать не хуже Иванова.
Мы идем с фру Енсен-Ротенберг по Эльсинору, по гамлетовским местам. Она поблизости здесь живет — шутка сказать, жить поблизости Эльсинора! По всем налоговым и прочим житейским делам она обращается непосредственно в Эльсинор, нисколько не связывая это с шекспировской трагедией.
Сегодня город отмечает столетие профсоюза красильщиков и еще какую-то дату профсоюза пивоваров. Оба этажа музея заполнены красильщиками и пивоварами: первый этаж красильщиками, второй — пивоварами. Никто и не вспоминает о гамлетовских делах.
Фру Енсен-Ротенберг то и дело вступает в разговор с представителями этих замечательных профессий, очень серьезно их выслушивает и что-то серьезно им объясняет. Фру Енсен-Ротенберг вообще серьезная женщина, никогда не поймешь, когда она смеется, а когда слушает и говорит всерьез. В свою бытность пани она не раз попадала в смешное положение. Однажды, когда родители послали ее в магазин за трубкой для фильтрования, она попросила трубку для флиртования, чем насмешила весь магазин. А приехав в Копенгаген уже взрослой женщиной, пани Ротенберг-Каминской, она выразила недовольство в гостинице: почему пани из соседнего номера меняют простыни каждый день, а ей с мужем Каминским только раз в неделю. Оказалось, что пани из соседнего номера меняет и мужей каждый день, такая у этой пани профессия.
С тех пор фру Енсен-Ротенберг избегает попадать в смешное положерше, предпочитая ставить в смешное положение других. Но, конечно, не своего мужа, Енсена-Ротенберга. Енсен-Ротенберг очень серьезный человек, академик, и к тому же он работает в министерстве финансов. Не каждому академику выпадет работать в министерстве финансов, а Енсену-Ротенбергу сама королева вручила медаль, потому что в Дании очень хорошо с финансами.
Между прочим, быть академиком в Дании — обычное явление. Читаешь в газете: «Академик 33-х лет, стройный, высокий, с чувством юмора, ищет девушку…» Невероятно! В 33 года академик! Да еще с чувством юмора! И при всех этих качествах он ищет девушку через газету.
Оказалось, что у них это в порядке вещей. Потому что академиком у них называется любой человек, получивший высшее образование.
Когда мы в последний раз виделись с фру Енсен-Ротенберг, ей было столько лет, сколько сейчас ее сыну. Фамилия сына Ротенберг-Каминский, потому что отец его был Каминский, но на самом деле он был не Каминский, у дедушки была другая фамилия. И когда во время войны они прятались от немцев, дедушка взял документы какого-то мертвого Каминского. Потому что фамилия Каминский была не такой опасной, как его собственная фамилия.
Зачем же Ротенбергу-Каминскому носить фамилию чужого Каминского? Он даже не знает, что это был за Каминский. И он охотно поменяет эту фамилию на фамилию будущей жены.
Не повезло этой фамилии — Каминский. То ее сняли с мертвого человека, то поменяли на фамилию Енсен, а теперь поменяют вообще неизвестно на что. Тот умерший Каминский и не подозревал, какая бурная жизнь предстоит его фамилии после его смерти. Да еще в Эльсиноре. Прямо хоть являйся призраком, вопрошай: «А что вы сделали с моей фамилией?»
Фру Енсен-Ротенберг не Офелия в Эльсиноре. Она была Офелией далеко отсюда, в другой стране. Там я ее встретил.
Это было в польском городе. Мы сидели в польском кино. Откуда-то из-за моря, издалека приплыли к берегу двое людей со шкафом. И в продолжение всего фильма они таскались со своим шкафом и никак не могли от него избавиться.
Потом они вернулись в море и уплыли со своим шкафом за горизонт.
Нам не понравилась их жизнь, не понравилось, что они ее прожили таким нелепым образом. Пришли из неизвестности и ушли в неизвестность. А в промежутке, в жизни, вместо того, чтобы жить, таскались со своим идиотским шкафом.
В то время в Польше была как раз такая жизнь. И у нас была такая жизнь. Только шкаф был потяжелее. Да и польский шкаф был изготовлен на нашей фабрике. И совсем как в этом фильме мы научились использовать шкаф как стол, резать на нем еду, но еды было мало, и она была плохая.
Фру Енсен-Ротенберг давно избавилась от своего шкафа. Прошло столько лет, она уже давно не Офелия. Но ей больше нравится быть в Эльсиноре не Офелией, чем Офелией там, где она раньше жила. Хотя место действия — это всего лишь место действия. Главное — роль, которую приходится играть. Место может быть самым лучшим, декорации — самыми лучшими, но если в роли нечего играть… Иногда роль нищего предпочтительней роли принца…
Так я себя убеждаю в Эльсиноре и при этом думаю: а как там мой шкаф? Мы его все еще используем как стол, но резать на нем уже практически нечего. И уезжают наши Офелии в поисках Эльсинора, уезжают наши Гамлеты, оставляя нам трагедию без действующих лиц, с лицами бездействующими и уже почти не похожими на лица…
В датском кинотеатре шел советский фильм «Комиссар» — по рассказу Гроссмана «В городе Бердичеве». Комиссар — это женщина, которой в разгар военных действий приспичило рожать, и красные оставили ее в еврейской семье, каких много было в то время в уездном городе Бердичеве.
Еврейской семье это было совсем ни к чему. И эти красные, и эти белые, и их война, и все их революционные и контрреволюционные идеи. Поэтому поставленная на постой комиссарша не вызвала у евреев сочувствия. Но вскоре они заметили, что мадам военная собирается рожать, то есть делать хорошо им знакомое и привычное дело.
Рождение сближает больше, чем смерть. Примерно такой был смысл этого фильма.
Датский кинотеатр, в котором все это происходило, представлял собой контраст уездному городу Бердичеву. Город был серым, хотя его заняли красные, а кинотеатр был красным — и стены его, и кресла были обтянуты красной материей. Только в центре выделялись два кресла — белое и синее, видимо, для королевской четы. Два островка неба и воздуха в океане красного цвета.
Мадам военная собиралась рожать, но плохо представляла, что будет делать ее ребенок в этом столпотворении. Она думала, что ребенок — это случайность, а закономерность — это война. Но что будет делать война, если все будут умирать и никто не будет рождаться? Очень скоро наступит мир, потому что мертвые — самые мирные люди.
Господи, избери себе другой народ, или мы изберем себе другого бога! Это молитва разуверившихся. Господи, избери себе другой народ, зачем тебе этот затянувшийся эксперимент на одной шестой земного шара? Неужели наша страна не может быть страной, наша земля не может быть землей и наша жизнь не может быть жизнью?
В фильме моего детства тринадцать красноармейцев умирали у нас на глазах, защищая коммунистическую идею. В жизни умирали за ту же идею, но не на глазах, поэтому не вызывали сочувствия. Все наши чувства были направлены на экран, мы смотрели и думали: какое у нас замечательное время!
Фильм «Тринадцать» вышел на экраны в 1937 году.
Почему я вспомнил о фильме «Тринадцать» на фильме «Комиссар»? Потому что в зале сидело тринадцать зрителей. Тринадцать невозмутимых датчан. Что им до русской революции и русских евреев? Как им понять, почему фильм столько лет был под запретом — из-за евреев или из-за революции?
Я вспомнил, как переживали мы за наших красноармейцев, умиравших один за другим на экране 1937 года. Героям сегодняшнего фильма будет трудней, их на экране больше, чем в зале зрителей. И публика не такая подготовленная, как были мы в тридцатые наши годы. Фильм «Комиссар» и тринадцать невозмутимых датчан — бой еще более неравный, чем полчища басмачей против тринадцати плохо вооруженных красноармейцев.
В фильме «Тринадцать» басмачи и красноармейцы убивали друг друга — одни за идею национального прошлого, другие за идею интернационального будущего, и мы, зрители, были за будущее. Но оно нам отомстило, хотя мы были на его стороне. Оно за прошлое нам отомстило: все эти времена крепко связаны между собой.
На экране датского кинотеатра лошади, потерявшие всадников, но сохранившие их голоса. Это мы, которые мчимся в заданном направлении. Мы уже все потеряли и себя потеряли, и мчаться нам некуда, но мы никак не можем остановиться. Лишь только мы пытаемся остановиться или сменить направление, как громче начинают звучать голоса.
Датчанам этого не понять. Они главного не могут понять: неужели для того, чтоб ввергнуть страну в нищету, нужно было пролить столько крови?
Уходили с фильма тихо, как с похорон. Пожилая пара, молодая пара… Молодой датчанин в потертых штанах, сидевший в королевском кресле. Он даже не взглянул на кресло, с которого встал.
Чего грустить в их жизни? Другое дело нам. Вся наша жизнь — мадам военная, и страна наша и земля… И даже когда она в положении, наша земля, это военное положение…
Господи, избери себе другой народ! Дай нам не думать о классовых битвах и гражданских войнах, дай нашим фильмам не лежать по двадцать лет, дай нам жить не только той жизнью, которая на экранах…
В начале жизни «Тринадцать», в конце «Комиссар»… Что вы скажете на это, мадам военная?
Все интересуются: как там за границей? Живут?
Они уже живут. И в столовых, и в спальнях живут. А нас все еще не выпускают из агитпункта.
Потому что в спальне мы жить стесняемся, а в столовой нам просто нечего делать. Самое для нас привычное место — агитпункт.
Там нам объясняют: надо строить социализм. Осторожно, чтоб никакой частной собственности. Потому что иначе получится эксплуатация человека человеком, а нам нужно не человеком, а целой страной.
Слово «эксплуатация» по-латыни означает «развертываю». При социализме ни в коем случае нельзя развертывать человека, нужно наоборот — не дать ему развернуться. Хоть и широка страна моя родная, а человеку развернуться нельзя.
Мы говорим у себя на агитпункте: сколько можно строить социализм? Семьдесят лет строили, неужели достраивать на том свете? Мы, правда, и сами не знаем, на каком мы свете, у нас между этим и тем светом давно стерта грань, но все же обидно: ведь еще не начинали жить!
Нам говорят: пока не начинайте. Вот построим социализм, тогда все сразу начнем. Перестроим социализм, тогда и начнем…
Я возвращаюсь домой на великие перестройки социализма. С чего начинать перестраивать? На западе говорят: нужно сначала перестроить наши туалеты. Но уровень нашей жизни так стремительно падает, что скоро нам не понадобятся никакие туалеты. Зачем же их перестраивать?
Мы будем просто перестраивать социализм. Из одного социализма другой социализм. Из казарменного реальный, из реального развитой. Потому что социализм — это наш исторический выбор. Вот только бы вспомнить, кто его для нас выбирал.
В соседних странах уже вспомнили, а мы никак не можем вспомнить. Целое общество «Память» создали, но вспоминаем что-то совсем не то.