Жизнь, вторая жизнь, кто мне ее даст?
Жизнь, которую я готов принести
в жертву труду и ради которой
не жаль умереть еще раз.
Жервезе, Жаку Робишону,
которым я обязан рождением этой книги
Говорить о биографии — значит вступить в беспредметный спор. Биография порождается историей и повествованием — жанрами, совершенно противоположными. Ибо если история и обладает некоторыми повествовательными качествами, то она теряет в научной достоверности, а если же она выигрывает в этом плане, то отдельные подробности могут убить в ней жизнь. Но в этом-то и очарование: все попытки передать жизнь на бумаге — не что иное, как нелепый спор.
Автор выбрал жизнь. Он перечитал великое множество творений писателя, который рассыпал их щедрой рукой и о котором написаны целые горы книг. Он старался как можно чаще поставить своего героя в «жизненную ситуацию», используя его труды, высказывания современников, некоторые документы и тогда (впрочем, пытаясь делать это как можно реже) шел ощупью, натыкаясь скорее на вероятность, чем на уверенность. Но нельзя же написать такой портрет, который жаждал заполучить Руссо-«таможенник», перенеся на холст точные размеры лица Аполлинера! Автор заставил говорить своего героя, не прибегая к романизированной биографии, но тем не менее используя приемы романа. Автор надеется: ему воздадут должное за то, что он никогда не пользовался без нужды приемами романа, но всегда создавал образы «в развитии». Некоторые фразы, которые произносит сам Золя, напечатаны курсивом или выделены кавычками. Фразы эти действительно сказал или написал сам Золя.
Наконец, автор, который за десять лет снялся с этим человеком, сумел разглядеть его подлинное лицо и полюбить его. О, конечно, на свой лад… Фанатики считают это великим кощунством. Во многих сценах центр тяжести падает на повествование, в особенности в тех, которые рассказывают о Второй империи, о режиме Мак-Магона и о Деле Дрейфуса. Если бросить ретроспективный взгляд на эти периоды, которые одновременно идеализируют прошлое и кажутся нам смешными, теперь они напоминают скорее пантомиму, детективный роман или шутовской хоровод, чем реальную действительность! Глупо утверждать, будто биограф мерил ту эпоху мерками сегодняшнего дня: как можно противопоставлять ту эпоху нашей современности?
Итак, история этого человека зарождается в сердце Парижа, который был вдвое меньше теперешнего, во времена Людовика XVIII и Бальзака, в царствование Короля-Буржуа… А тем временем вырастает четвертая держава — всемогущая пресса, которая укрепляется неподалеку от улицы Круасан, где, замыкая круг, погибнет Жорес, современник жизненных перипетий Эмиля Золя, тот самый Жорес, который в предсмертных судорогах сорвет кровавый и трагический занавес первой мировой войны, отбросившей жизнь Золя и его современников в романтизм нашей предыстории.
Это случилось в 1840 году, между Центральным рынком и Бульварами, Большими бульварами…
О край любви, цветущий, словно май,
Я навсегда твой верный сын, мой край!
На улице Сен-Жозеф, возле дома 10, консьержка настилала солому, чтобы хоть как-то заглушить шум грохочущих по мостовой повозок, но она ничего не могла поделать с пронзительными выкриками возчиков, почтальонов и продавцов газет, доносившихся с улицы Круасан и из квартала Виктуар. Чья-то жизнь угасала на втором этаже, а на четвертом — крик новорожденного возвестил о начале новой. Возле дома, построенного год назад рядом с кладбищем, где были погребены (Мольер и Лафонтен, начиналась обычная вечерняя суета: люди шмыгали меж домами, лепившимися друг к другу, мрачными, потемневшими от старости, закопченными пороховым дымом парижских восстаний.
— Добрый вечер, господин Золя! — бросила консьержка стремительно вошедшему в дом мужчине — плотному, коренастому, небольшого роста человеку с могучей шеей, круглой головой, обвислыми усами, приплюснутым носом и темной шевелюрой.
— Ну как там наверху? — спросил он.
— Не волнуйтесь, ваша женушка довольна! Ей повезло. Можете начинать все сначала.
Подбоченившись, как рыночная торговка, и выставив вперед живот, консьержка проводила глазами жильца, поднимавшегося по лестнице.
Эту квартиру на четвертом этаже Франсуа (Франческо) Золя снял в прошлом году. 1200 франков за такую квартиру, затерявшуюся между узкой улочкой Сантье и улицей Монмартр, — деньги немалые. Жить под самой крышей шумно и тоскливо, однако Эмили здесь нравилось. А теперь вот еще малыш… Настоящий человечек. С двумя глазами и с двумя ручонками. Эмили вчера уверяла, что первые дни он размахивал ими, как утопающий. Что и говорить, ребенок в сорок пять лет — поздновато!
Франсуа Золя отметил в записной книжке: «2 апреля 1840 года. В 11 часов родился малыш Эмиль-Эдуард-Шарль-Антуан, наш сын». Отеческая забота, наивность, любовь к жене чувствовались в этих словах.
Франсуа толкнул дверь. Пронзительный крик ошеломил его. Что с ребенком, холера? Воспаление легких? Он бросился к жене:
— Эмили, Эмили!
— Франсуа, дорогой, — раздается сонный голос Эмили, — добрый вечер!
Взволнованный отец успокаивается, швыряет шляпу на стол, с которого падают какие-то чертежи, и проходит в комнату. Жена встречает его улыбкой. Ребенок морщится. «О святая мадонна, какой же он очаровательный уродец!»
— Ты такой красный, ты что, бежал? — спрашивает Эмили. — Ну как, ты видел господина Тьера?
— О, при новом кабинете это невозможно. Он же глава правительства… Я принес тебе микстуру доктора Джексона. Знаешь, малышу…
— Ну, ну!
— В общем ему надо сделать прививку!
— Конечно… Странно, что сейчас беспокоишься ты, а не я…
Эмиля Золя окрестят 30 апреля, а 16 мая привьют оспу. Мать и отец отдают должное и древней религии, и молодой науке. А тем временем парижские газеты «Сьекль» и «Пресс» захлебываются новостями. Их печатают на новых машинах по тысяче двести экземпляров в час. Захватывающие события в Алжире… Два килограмма великолепного хлеба стоят 87 сантимов и 50 су… Ах, эти доли сантимов! Швейцарская академия устраивает выставку «образцов дагерротипов»… Г-н Тьер управляет государством уже шесть месяцев… На заставе Комба в воскресенье, в б часов, будет показано грандиозное зрелище: битва зверей…
Жизнь Франческо, инженера, была куда романтичнее, чем жизнь Эмиля, романиста. Издавна, в течение многих веков, семейство Золя, жившее в Венеции, поставляло миссионеров или кондотьеров. Дед Франсуа Золя, Антуан, был пехотным капитаном и служил Республике. Его сын, Демениус-Шарль, женился на Николетте Бондиоли, и от этого брака родился 8 августа 1795 года в Венеции Франсуа Золя, который поздно узнал отцовство.
Время в Европе было тревожное и отнюдь не благоприятствовало семейным утехам. Император-корсиканец опустошил все. Зато военные преуспевали. Всю жизнь Франсуа Золя пришлось метаться по воле событий между красным и черным цветом времени, между красным мундиром офицера и партикулярным платьем. Сначала он учится в военной школе в Павии, затем в Модене. Изучает инженерное дело, баллистику… терпит обиды и унижения. В семнадцать лет он уже младший лейтенант артиллерии (1812–1815) в армии вице-короля принца Евгения-Наполеона. Но вскоре рухнула Наполеоновская империя, и Венеция стала австрийской. В армии насаждается палочная дисциплина, и Золя оставляет военную службу. Он — либерал, карбонарий и франкмасон. В университете в Падуе он завершает свое образование и получает диплом инженера. Как истый итальянец, он непоседлив и отправляется в Австрию, где сотрудничает с концессионером шевалье Герстром и в качестве геодезиста горного участка Австрии намечает первую трассу европейской железной дороги от Линца до Висбадена (июнь 1823 года) и от Линца до Гмундена. Мир начинает интересоваться железными дорогами и поездами, которые тянут по рельсам лошади. Настанет время, и сын напишет роман «Человек-зверь», вспоминая, как поезда мешали ему спать! Во время июльской революции банк, где Франсуа был сначала вкладчиком, а затем пайщиком, лопнул[1]. Из Австрии Франсуа Золя перебирается в Голландию, потом в Англию.
В 1830 году неугомонный романтик, человек свободолюбивый, Франческо опять во Франции. Спустя год он уже в Алжире — выхаживает больных холерой в госпитале алжирского дея. Здесь стоит напомнить об одном курьезном обстоятельстве. В Алжире Франсуа Золя встречается с неким Жаном-Антуаном Жионо. Это был настоящий великан, либерал и карбонарий, как и Франсуа, в прошлом землевладелец в Монтечемоло, в Пьемонте. Ему пришлось бежать из Италии, где его приговорили к смертной казни, правда уже заочно («к счастью для меня», скажет Жан Жионо). В чужом краю, опустошенном холерой и желтой лихорадкой, эти два человека становятся друзьями. Жан-Антуан Жионо сумел найти лирику жизни и в этой драматической ситуации, которая в будущем даст повод его внуку написать свой шедевр «Гусар на крыше». Он идет добровольцем-санитаром. Когда эпидемия кончилась, друзья расстались. В июле 1831 года мы встречаемся с Франсуа Золя, уже лейтенантом только что созданного Иностранного легиона, в Алжире. И снова красное одерживает верх над черным.
Красное, помимо всего, — цвет безумной любви, и мундир легионера производит неотразимое впечатление на женщин. В 1832 году, когда Франсуа Золя было тридцать семь лет, он увлекся супругой унтер-офицера Фишера, немца по национальности, который бессменно служил каптенармусом. Неожиданно мужу предписывают возвратиться на родину. Франсуа умоляет свою любовницу остаться — пусть Фишер уезжает один! В ответ она предлагает ему бросить армию и следовать за нею. Франсуа нравится в завоеванном Алжире. Да и у начальства он на хорошем счету. Нет, он не подаст в отставку. Красотка поднимается по трапу. Любовник вне себя. Судно отчаливает, увозя обожаемую. Офицер бросается в бурное, исхлестанное волнами море… Франсуа спасают. В полубреду он все время что-то твердит о Фишерах. Самоубийство, даже из-за любви, вызывает подозрение. Вскоре в кассе склада одежды, который был под контролем Франсуа, обнаруживают недостачу в 1500 франков. Деньги взял Франсуа по настоянию прелестной г-жи Фишер, но с надеждой вскоре возвратить эту сумму. Красотка же, заполучив денежки, присоединяется к… мужу. Словом, г-жа Фишер жульничала под прикрытием Гражданского кодекса. Фишер не стал упорствовать, возвратил долг, и военные власти под нажимом герцога Ровиго констатировали отсутствие состава преступления. Франсуа Золя подает в отставку. Его военная карьера лопается во второй раз[2].
15 января 1833 года на корабле «Зебра» Франсуа Золя прибывает в Марсель. Разноязычный гомон огромного порта, апельсины, рыба, баланчеллы, запахи требухи и раскаленных улиц, великолепие ярко-красного цвета после белизны алжирских улочек поражают Золя. Желтая рыбная похлебка с чесноком и пряностями, тимьян, чесночный соус, очаровательные, со стройными ножками, острые на язычок девчонки, мерное покачивание кораблей — все это заглушает боль разлуки.
Франсуа Золя прогуливается по набережной и на каждом шагу вспоминает Венецию. Он рассматривает береговую часть города — Каталан. Тут бы построить гавань. Она существовала еще при финикийцах. «Я бы построил гавань в Каталане сам, своими собственными руками!» (Сын же будет создавать мир с помощью пера.) Все его проекты, выношенные некогда в тяжкие годы военной службы, а потом забытые, ударяют ему в голову, как касиское вино, которое в моменты грустных холостяцких раздумий он пьет в бистро квартала Ла-Белль-де-Ме.
Учредив на улице Арбр техническую контору, Золя начинает проводить опыты с газовым освещением. Но он слишком запоздал с приездом в Каталан. Предпочтение отдано проекту Жолиетта (как теперь можно сказать, ошибочно). А жаль, жаль! Пропала такая идея… А что стоил проект укрепления Парижа!.. У него размах гения: он предлагает создать оборонительную линию с изолированными фортами — именно то, чего так не хватало в 1870 году. Копать землю? Это нетрудно. Посмотрите на проект, монсеньор… Эта железная пасть, которая вгрызается в землю, эта «землеройка» заменит десять Человек… Я вам представляю свой «Трактат о нивелировке»…
Принц де Жуанвиль расскажет о нем королю.
Сам Тьер, лицо которого чем-то на помина от старьевщика, снисходительной улыбкой удостоивает приема инженера.
Франческо знает город Экс, родину этого дельца-министра. Какой контраст с Марселем! Бывшая Столица Прованса — теперь простая супрефектура с 25 000 жителей — спит непробудным сном. Городок тихий, мещанский, скромненький, с красивыми фонтанами… Название его некогда говорило об изобилии воды в этих местах, а сейчас город страдал от недостатка воды в летние месяцы. Но где же ее взять? И вот Франсуа Золя повязывает платком голову и без устали шагает по полевым дорогам. Воду можно взять в Горж, в районе горы Сент-Виктуар, у Рок-От и возле ужасных гор Инферне. Для этого только нужно соорудить систему плотин, какие он раньше видел в Австрии. Эксу нужна вода. В Эксе изготовляют шляпы. Давят оливковое масло. Здесь много студентов. Теологов. В Эксе помнят Мирабо. И это, пожалуй, все. Провансальский Версаль, как его называют, рискует превратиться в стоячее болото. Теперь, когда «землеройки» уже строятся, надо осуществлять проект номер один: канал!
Это была заря современного капитализма. Всюду риск. Гражданскому инженеру приходится быть подрядчиком по выполнению своих собственных проектов. (Кому, кому, а Лессепсу все это понятно!) Нужно основать компанию, убедить власти, войти в сделки с лентяями, глупцами, пройдохами, бороться с деревнями, озабоченными лишь собственной выгодой, и с дворянчиками, такими, как маркиз де Галифе, владелец Толоне. Пышно расцветают должностные преступления и взяточничество. Ни поддержка местных властей, ни умелая помощь мэра, г-на Од, не продвинули дело. Поэтому Франсуа Золя отправляется в Париж. Если Тьера не заинтересует канал, который разбудит его родной город, то что же может заинтересовать вихрастого карлика? Франсуа спорит с г-ном Тьером, с этим распутником, комбинатором, пройдохой, этой провансальской Селестиной. Он обивает пороги контор, горячится, увлекается, но дело подвигается туго.
Однажды воскресным утром, выходя после обедни из церкви Св. Евстафия, итальянец вдруг останавливается как вкопанный перед незнакомой девушкой. Она не похожа на венецианскую мадонну и еще менее на г-жу Фишер. Она, казалось, сошла с картины Греза. Франсуа влюблен! Это была хрупкая провинциалочка с улицы Клери, дочь маляра-подрядчика Франсуаза-Эмили-Орели Обер, рожденная 6 февраля 1819 года в Дурдане, что в Иль-де-Франс. 16 марта 1839 года Золя женится на Этой красавице с осиной талией и увозит ее в свадебное путешествие по Провансу, которое длится двенадцать месяцев. В 1840 году они возвращаются в Париж. Эмили ждет ребенка.
Так будущий великий автор романов о наследственности, рассматриваемой как двигатель романтической интриги, оказывается обладателем удивительно устойчивого франко-итальянского генеалогического древа. Эмили, его мать, нежна, чувствительна и нервозна; отец — великолепный тип стендалевского одержимого человека, страстного и порывистого. Итак, родословная известна.
Ах да, еще две детали: Эмили на двадцать пять лет моложе своего пылкого мужа, и все в семье хотят мальчика.
Господин Тьер уважал Франсуа Золя. Но даже при поддержке министра дела идут плохо. Частенько усталый инженер только поздно вечером возвращается на улицу Сен-Жозеф, бывшую Тан-Пердю. Жена его очаровательна, но так нервозна! Она часто жалуется на спазмы в горле… Малыш выглядит хилым, бледным, и ему нанимают кормилицу в Дурдане, где вдоволь молока и свежего воздуха. Но скоро несчастье заставило взять его обратно. Двухлетний мальчик заболевает менингитом. Пиявки не помогают, жизнь его в опасности. Но постепенно мальчик поправляется. Опасность миновала.
В этой обстановке борьбы, усталости, напряженной городской жизни Эмиль начинает свое знакомство с внешним миром. Когда спустя полвека доктор Тулуз попросит Золя рассказать об этих годах, воспоминания окажутся расплывчатыми: площадь Карусель; зрелище военного парада с плеч отца; море лошадиных грив, сверкающие каски… Вокруг течет людской поток… Мальчик прижимается коленками к отцовской шее и испуганно закрывает ладошками глаза отцу. Тот смеется:
— Тебя испугали солдаты?
— Нет… Толпа.
Другое воспоминание. Отец привел его к тому месту, где рыли землю. Это стройка. Папа — просто какой-то великан, разворачивающий землю! Запах разрытой земли бьет ребенку в нос…
Но вот еще одно воспоминание. В последний день карнавала они идут на Ближние бульвары, чтобы посмотреть разукрашенного быка, которого водят по улицам. В ту минуту, когда проезжает колесница Индустрии с полуобнаженными танцовщицами, которые бросают в толпу цветы, Эмиль неосторожно выпускает руку отца.
— Боже мой! Эмиль! Эмиль! — вскрикивает г-жа Золя. — Франсуа, где Эмиль?
А Эмиль, задыхающийся, растерянный, испуганный, мечется в бушующем людском потоке. Он погибает, тонет… но ненадолго. Чьи-то руки хватают его. И он снова взлетает на плечи отца. Спасен! Бледный, дрожащий ребенок смотрит широко раскрытыми глазами на море голов… Он никогда не забудет эту картину… Эмиль разражается слезами. Потом все они возвращаются домой. Мальчика продолжает бить лихорадка.
— А знаешь, Эмили, — говорит Франсуа, — Париж не для малыша. Надо мне побыстрее улаживать свои дела.
В три года Эмиль был бледным, слабеньким ребенком, похожим на девочку. Таким ли должен быть отпрыск крепких молодцов, ремесленников и крестьян Иль-де-Франса или потомок наемных венецианских солдат?
Вся семья, включая тестя и тещу, с превеликой радостью переехала в Экс. В апреле 1843 года Франсуа Золя подписывает договор с муниципалитетом и с мэром города. Маленький Эмиль открывает для себя богатый и солнечный город, укрывшийся под тенистыми платанами, которые идут на смену старым вязам, свидетелям великого века. Он видит желтые, выцветшие от солнца крыши, слышит певучий говор южан. Семья устраивается сначала в скромной квартирке на улице Сент-Анн, потом перебирается в просторный дом Тьера в тупике Сильвакан[3].
Эмилю четыре — года. Он бегает по двору, носится между острыми, как ножи, листьями агав и олеандров. В домике, крытом новой черепицей, всего один этаж; рядом сад, пестрый, словно разноцветный шелк. Отец сидит на железном стуле, скрестив ноги, и читает. Этот «г-н Золя» походит на «г-на Бертена», каким его увидел «г-н Энгр». Эмили вяжет; ей двадцать четыре года, она еще красива, но уже полнеет; вокруг головы — пышные косы; глаза навыкате; нижние веки припухли, лицо невозмутимо спокойно. Она кажется величественно-безмятежной при всей своей нервозности, которую пытается скрыть, — так колодец скрывает свою глубину.
Кстати, о колодце: в саду Эмиль все время вертится около него. Это смешной колодец. Он — общий. Арман Люнель, автор «Миндаля в Эксе» и «Красавицы у фонтана», писал по этому поводу, что «вообще-то общий колодец — крайне редкое явление, но на юге, где вода столь драгоценна, такая система распределения воды между соседями иногда вызывалась необходимостью».
Эмиль обожает это странное зеркало. Смотреть вниз и видеть в воде небо, перевернутую стену — вот здорово! А если бросишь камешки — услышишь таинственный голос: буль-буль-буль!
— Эмиль, что ты вечно вертишься у колодца! Кончится тем, что ты в него свалишься!
Право же, он становится разбойником! А как он окреп! Франсуа смеется над опасениями Эмили. Они смотрят на мальчишку, который…
— Боже мой, Франсуа, Эмиль залез на смоковницу!..
Эмиль обрел страну своего детства.
11 мая этого же года газета «Семафор де Марсей» сообщила в хронике, отведенной для новостей из Экса:
«Мы счастливы объявить жителям нашего города, что Государственный совет, собравшийся 2-го числа сего месяца, признал целесообразность строительства общественного канала по проекту Золя и одобрил целиком договор от 19 апреля 1843 года, заключенный этим инженером с городом».
Восемь лет тянулась волокита! Целых восемь лет!
В доме, окруженном платанами, под неумолчное журчание фонтанов мальчик жил своими обычными детскими заботами и радостями. Повседневная дрема старинного городка не вызывала у него беспокойства, а кроме того, Эмили и ее родители не спешили пичкать ребенка плодами раннего образования. На всю жизнь Золя сохранит приятные воспоминания об этом времени, застывшем, словно поверхность пруда. Поль Алексис, самый верный его друг, писал: «Он любил эти засаженные платанами дворы, где мягко струились фонтаны, эти извилистые улочки, тянувшиеся вдоль красивых особняков, эти дома с массивными резными дверьми, наглухо отгораживающими людей от внешнего мира».
В безмятежном краю если уж приучают ребенка к каким-то порядкам, то только к одному — к послеобеденному отдыху.
Эмиль играет в камешки, возится в песке, строит запруды. Он напоминает скорее пастушонка из Пилон-дю-Руа, чем маленького буржуа. Для него все событие — и впервые найденный богомол, и пойманная стрекоза, и птенец, вывалившийся из гнезда.
Осенью 1846 года получен наконец королевский указ. Работы начинаются, и смышленый мальчуган отправляется посмотреть на рабочих, которые будут взрывать скалы Инферне. Часто он встречает там великана, с которым отец всегда говорит об Италии, употребляя какие-то непонятные слова: карбонарий, свобода или смерть, холера, заочное осуждение… Это был Жионо, появившийся в Эксе и ставший десятником на стройке. Эмиль копается в луже, размешивает грязь. Отец Эмиля делает то же самое, что и сын, только по-правдашнему. Вот здорово!
Маленький дикарь становится серьезным, задумчивым мальчуганом с красивым выпуклым лбом. Асимметрия лица, которая станет значительнее с годами, была почти неприметна, ее выдавали только глаза. Однако он какой-то худосочный. До пяти лет он не четко выговаривал некоторые буквы. Произносил s как t, чем раздражал родителей, которых раньше это умиляло. Однажды отец дал Эмилю сто су только за то, что малыш правильно наконец произнес слово cochon (поросенок), а то обычно он произносил нечто среднее между cotton и cosson.
Все это — игры, свежий воздух, беззаботная жизнь, когда не надо тянуть школьную лямку, — мало влияло на Эмиля: он оставался слишком робким, как девочка, и очень избалованным ребенком. В семь лет он еще не знал азбуки.
Через несколько дней после первых взрывов в скалах Жомегарда Франсуа Золя отправляется в Марсель. В почтовом дилижансе собачий холод. Приехав в Марсель, он начинает сильно кашлять. В прошлом намучившись и еле избавившись от малярии, теперь он с трудом переносит малейшую простуду. Владелец отеля «Медитерране» на улице Арбр, г-н Муле, вызывает врача. Диагноз: воспаление легких. Муле извещает семью больного. В этом красавце-городе, затянутом багряной дымкой, в городе солнца, где Франсуа снова ощутил прелесть жизни, ему, венецианскому строителю, через несколько дней, в марте 1847 года, суждено будет расстаться с жизнью. Какая ирония судьбы! Дать ход огромным административным и финансовым начинаниям, основать дело с капиталом 600 000 франков, склонить на свою сторону Административный совет, бороться против тех, кто вздувает цены на земли, не щадить — своих сил — и вот, пожалуйста, ваше же творение убивает вас. А ведь ему так хотелось вдохнуть жизнь в городок!
Эмили приезжает вместе с малышом. Он никогда не забудет встречи с умирающим Лазарем и позднее воспроизведет в «Странице любви» страдания своей матери, обезумевшей от горя. Достаточно заменить Марсель Парижем, чтобы воскресить эту драму.
«Элен не знала ни одной улицы, не знала даже, в какой части города она находится; целую неделю она неотступно просидела возле умирающего, слыша, как Париж грохочет под ее окнами… Когда она впервые снова вышла на улицу, она была вдовой. Ее до сих пор охватывала дрожь при мысли об этой большой неуютной комнате с множеством пузырьков от лекарств и неразложенными чемоданами…»[4].
Спустя несколько месяцев на стройку приезжает глава оппозиции, сделавший карьеру пятидесятилетний г-н Тьер. «Великий» карлик, вспомнив собственное несладкое детство в Эксе, распорядился привести к себе мальчишку-итальянца. Он обещает помочь в начавшихся судебных процессах. Тьер гладит Эмиля по щеке. Он взволнован… но только своими воспоминаниями. Его интересуют школьные успехи Эмиля… Как, нет никаких успехов? Марш в школу, сын Золя!
Трубят фанфары. Речи. Черт их подери! Окутанный знойной летней пылью, изумленный Эмиль возвращается домой. Неужели это чучело с тонюсенькими ручками — великий человек?!
— Бабуся, где папа? — спрашивает Эмиль у бабушки Обер.
— Папа на небесах, — отвечает она. Кругленькая, со щеками, покрытыми пушком, как у персика, она, несмотря на траур, не утратила своей жизнерадостности.
— Иди играть, Эмиль! Мне надо еще повидать старьевщика.
Да, теперь им пришлось познакомиться и со старьевщиком. Контракты предвидели все, кроме смерти. Надо было думать о процессах, об адвокатах, о судебных исполнителях. Старая дама боролась яростно. Гроши тоже не валяются на дороге. Она не доверяет этим слишком уж приветливым южанам, у которых за внешним радушием скрывается та же жажда наживы, что и у всех. Накинув на голову шаль и захватив что-то под мышку, она из открытого окна посматривает на Эмиля, который возится в пыли с соседской собакой. Этот мальчуган обожает собак.
— Эмили, я ухожу! — кричит она.
Эмили плачет. «Боже мой, — думает госпожа Обер, — может быть, не надо было разрешать ей выходить замуж за человека на двадцать пять лет старше ее. Кто знает?! Не господин же Тьер станет заступником и кормильцем, если нас обдерут как липку… Конечно, надо определить мальчишку в школу, непременно надо». Бабушка проскальзывает в маленькую калитку и направляется в узкий тупичок. Под платанами на бульваре, который охватывает кольцом город, опускается золотистый вечер. Возле бронзового фонтана прогуливаются загорелые провансальцы, сверкая своими черными глазами… «Странные здесь люди. По сути дела, это те же итальянцы. (Она твердо убеждена в этом!) Когда вернусь, схожу к отцу Изоару».
Эмиль перестал играть. Так случалось часто: он вдруг прерывал игру, застывал на месте, задумывался… Особенно после того дня, когда он долго, бесконечно долго брел за гробом Франческо, впереди которого шли священники и несли крест… Над смоковницей летает дрозд. Небо безоблачное, синее-синее. Скоро загорятся звезды. «Папа мой там». Малыш внимательно разглядывает небо. С пронзительными криками носятся стрижи. «Отче наш, иже еси на небесех…» Но на небесах ничего нет, там одни птицы. Семилетний ребенок смотрит на небо Прованса: он не уверен, что там, на небесах, его отец.
В Нотр-Дам властвовал учитель, настоящий учитель: немного знаний, надзор педагога и щедрая любовь к детям. Пансион отличался мягким, даже слишком мягким режимом. Он примостился на берегу Торса — ручейка, названного так из-за его извилистого русла. После игр в запущенном саду в тихом тупике это заведение должно было обтесать Эмиля, обучить азам французского языка, а также и умению «филонить».
Когда звонок во дворе возвещал о конце занятий, г-н Изоар оставлял малыша в классе, чтобы подучить его читать по иллюстрированному изданию басен Лафонтена.
Нотр-Дам имел и другое преимущество: это был недорогой пансион. Семье Золя, замученной судебными тяжбами, истерзанной местными ростовщиками, этими коршунами Плассана (так именуется Экс в произведениях Золя), пришлось перебраться в предместье Пон-де-Беро, где обитали поденщики, цыгане-плетельщики и итальянские каменщики. Эмиль очень любил возвращаться из школы в компании двух мальчишек, Филиппа Солари и Мариуса Ру, а также хорошенькой сестры Филиппа Луизы.
Золя физически развился рано, но интеллект его еще дремал. (Впрочем, в этом он ничем не отличался от — своих сверстников. Это же латиняне! Спустя два года у него уже пробуждается естественный интерес к вопросам пола. Рано созрев, Эмиль заводит «интрижки»[5] на пустырях, на берегу реки, где среди камней серебрится форель и мелькают зимородки, поднимающие фонтаны переливающихся радугой брызг.
Когда Эмилю исполняется двенадцать лет, бабушка и мать решают взять его из пансиона Нотр-Дам и определить в казенный коллеж в Эксе. Это был строгий и чопорный коллеж Бурбонов, переименованный впоследствии в лицей Минье. Попав в среду жестоких и выдрессированных детей Экса-Плассана, где буржуазия вела себя так вызывающе, Эмиль растерялся. Непривычная обстановка и злые шуточки усиливают его замкнутость. Сынки мыловаров издеваются и над его дефектами речи, и над акцентом. Но что поделать — у него действительно был акцент, хоть он ж прожил в Париже и в Босе всего ничего. Старая взаимная вражда между провансальцами и северянами смягчается у взрослых добродушием, у детей же она обретает удивительную остроту. Вопреки всяким новшествам, вроде поездов, автомобилей, радио и телевидения, Франция еще сегодня разделена на мелкие провинции, за пределами которых живут «иностранцы». Если учесть, что в ту пору на преодоление любого расстояния надо было затратить в десять раз больше времени, чем теперь, то можно представить себе, каким непрошеным гостем казался Эмиль этим отпрыскам из богатых кварталов! Итальянец? Ни в коей мере. Итальянцы — это же наши. «Французишка», парижанин, чужак, «иностранец»! Ну и странный малый! Надо говорить saucisson, а он говорит tautitton. Какое кощунство! Ему двенадцать лет, а он все еще в седьмом классе! Верзила в сравнении с малышами. Настоящий дылда!
Франсуа, Эмили и Эмиль Золя.
Дом в тупике Сильвакан, где жил Золя.
Толонский каскад.
На удивленного Эмиля обрушивается поток жестоких детских проказ. Он же выходец из бедняков. А ведь известно, что между предместьями и богатым городом вечно идет война. Едва барабанная дробь возвещает о конце занятий, как ученики с криками набрасываются на «французишку». Он их пленник. Они уже собираются предать его казни, как вдруг какой-то смуглый весельчак с запавшими глазами обрушивается на них. У него сливового оттенка кожа, тяжелая походка, по его ударам и вызывающему взгляду трудно определить, сколько ему лет. А взгляд у этого провансальца слишком уж свирепый, да и действия свои он сопровождает такой неслыханной руганью, что потомственные отпрыски Экса начинают сомневаться в благородстве своего происхождения. Ну и здорово он их разделывает! Ученики 7–6 класса под презрительными взглядами высшей касты — старших лицеистов — рассыпаются перед «старичком».
Сезанн осыпает их насмешками и, когда они стайкой собираются поодаль, начинает дико хохотать.
Слегка насупившись, с бледным лицом, с сердцем, бьющимся от робости, — полная противоположность Сезанну, — с надутыми и все еще дрожащими губами, с потемневшими глазами, Эмиль смотрит на Поля и говорит:
— Мерси…
«Р» слегка дрожит. Поль хмурит брови и кричит:
— Ну-ка, давай, подходи, подходи! Подлецы!
— Кто? — спрашивает растерянный Эмиль.
Огромный, снисходительный, похожий на будущего Большого Мольна[6], Сезанн бросает:
— Ну, те самые…
Золя возвращается в класс. Все его существо переполнено любовью, но страх не исчез. В прохладной зале, пахнущей мелом, чернилами и ваксой, Эмиль снова видит танцующую стаю, злые лица, перекошенные рты, горящие глаза. Он слышит издевательские смешки и чувствует нечто уже знакомое. Это его приводит в смятение, пугает, но он еще не знает, как многолик всемогущий враг. Он вздыхает…
Классный надзиратель отвернулся. Сезанн жестом римлянина дружески машет Золя.
Как же случилось, что этого недоросля вдруг будто подменили? Может, так повлиял Сезанн, или сказалась напряженная работа мысли, или произошло это от сознания того, что семья стала почти нищей, а может быть, он услышал зов будущего?
Еще Изоару удалось за два года научить его писать (или переписать, хотя и не без ошибок): «Дорогие родители! Вступая в следующий новый год, я преподношу вам несколько строчек моего письма — жалкое подобие дани уважения и моей любви к вам. Да пошлет вам небо всяких благ и долгих лет, и еще вечную радость из-за моих ничтожных успехов…» Часто случается, что посредственный ученик становится первым.
10 августа 1853 года Золя получает первый похвальный лист и первую премию — за изложение, вторую — за тему, второй похвальный лист — за французскую грамматику, первую премию — за историю и географию, первую премию — за чтение наизусть классиков. Великолепные знания. Все премии. Подлинный триумф на церемонии раздачи премий.
С этих лет начинается незаметная удивительная эволюция, которую нетрудно себе представить: сначала воображение нелюдимого мальчика вдруг поражает месторасположение лицея. Чувство одиночества еще гнетет его, но он постепенно начинает привыкать к этому старому монастырю, к запущенному бассейну, к черной часовенке, к решетчатым окнам. Все, что окружает его, наполняется какой-то восхитительной поэзией: и платаны, и пыльные дворики, и фонтан Катр-Дофин, из которого он черпает ладонями воду и пьет украдкой от надзирателей, и неслышные шаги монахинь в черном с белыми наколками, и спокойная тишина больницы, где они царствуют безраздельно. В памяти школьника запечатлевается целый сонм ярких образов, которые найдут в свое время место в его шедевре — в романе «Творчество»: Радамант, который никогда не смеется, Пачкун, «Ты-меня-обманула-Адель», пресловутый рогоносец и двое уродцев — Парабола и Параллель, которых Сезанн обвиняет в том, что они забавляются в кухонных отбросах!
Приняв участие в самом непристойном фарсе — сожжении башмаков Мими-ла-Мор, — Эмиль становится своим парнем в лицее.
— Эми-и-иль! Эми-и-иль! — раздается громкий голос Поля.
— Эми-и-иль!
Эмиль просыпается. Из окон льется какой-то неестественный свет. Он вздрагивает. Простыня влажная от пота.
— Эмиль, Эмиль, да ты скоро, бездельник?
Горластый Поль может разбудить весь дом! Золя бросает взгляд на отцовские часы-луковицу, которые тикают на ночном столике. Четыре часа утра. Можно подумать, что Полю часы заменяет желудок! Он никогда не опаздывает. Эмиль открывает створчатые ставни. Поль стоит внизу. Золя видит его большую голову, широкие плечи и крепкие ноги.
— Ну как? Скоро сдвинешься с места? Дрыхнешь, как шлюха!
Эмиль яростно машет руками, чтобы утихомирить бестию.
Под платанами нежно поет свою песню римский фонтан, украшенный каменной маской; в зелени церквей щебечут птицы. Золя, ополоснув лицо водой, одевается и спускается по лестнице, стараясь не шуметь. Мама Эмиля спит очень чутко.
— Опоздали, — гундосит Поль. — Слышишь, как они топают?
Мальчишки бегут к бульвару Мирабо. Мальчишки ли? Сезанну пятнадцать лет, Золя — четырнадцать. Улицы почти пустынны. В тусклом предрассветном сумраке уже искрятся первые золотистые лучи солнца. Несколько крестьян направляются к старому городу. Их двуколки полны овощей. Шум усиливается, к нему примешивается ржание лошадей — это будит петухов. Когда мальчишки выходят на бульвар Мирабо, к фонтану, который вот уже две тысячи лет рассыпает по ступенькам свои белоснежные брызги в лучах восходящего солнца, они застывают в изумлении. Кирасиры! Гривы коней развеваются на ветру, трубят трубы, вырывая из объятий сна горожан.
Мимо них прошел кирасир, ведя под уздцы коня. В утреннем зареве все краски таки пылают. Темно-алый мундир со стоячим воротником, красные расшитые петлицы, алые эполеты, сверкающая кираса, похожая на диковинного омара. Ослепительно сияет на солнце стальная каска, украшенная медным гребнем и свисающей кожаной красной кисточкой. Влажные ноздри коня дымятся. Он свирепо косит глазом и вдруг взвивается на дыбы, бьет передними копытами, угрожая смять человека из плоти и железа. Человек пытается укротить животное, натягивает поводья. Конь в ярости брызжет слюной.
— Боже мой, как красиво! — бросает Сезанн.
Золя, весь бледный, кусает губы.
Всадник взлетает в седло, пришпоривает коня и, поднимая облако пыли, устремляется вдогонку эскадрону.
Сан-Бон, парикмахер, оказавшийся около подростков, бурчит себе под нос:
— И зачем он торопится! Куда они денутся! Все равно им одна дорога — из Марселя в Крым!
Крым! Великолепное название для этой безумной войны! Империя! Ну да, Вторая. Маленький Золя и не заметил, что пережил уже три режима — монархию короля-гражданина[7] (которого ему показал однажды отец в Париже у Китайских бань, что на Бульварах; он был похож на бакалейщика и отличался от прохожих только тем, что его мягкую шляпу украшала трехцветная кокарда), Республику и теперь — Империю.
— Экая сволочь этот Баденге, — ворчит Сан-Бон.
Золя и Сезанн прыскают со смеха. Этот старикан ничего не понимает. Ведь кирасиры великолепны. Они идут к ослепительному морю, навстречу поднимающемуся солнцу, к нашим друзьям — туркам и к нашим врагам — русским; они двигаются к Севастополю, к Малахову кургану; они идут туда, где тиф и холера. Сезанн-католик аплодирует войскам, а Эмиль, этот потомок славных солдат, сын офицера, чувствует, что грохот военной музыки развевает в прах все его страхи. Сезанн отчаянно ржет. Он превращается в коня. Золя прыгает ему на плечи и потрясает воображаемой саблей. Поль взбрыкивает, как норовистая лошадь. Дети, как зачарованные, бегут по пыльной дороге славы, мчатся по предместьям и по большаку до дороги Бу-Бель-Эр; они следуют за теми, кто идет умирать на чужой земле.
В конце 1854 года Эмиль становится стипендиатом. Он принадлежал к той категории стипендиатов из числа бедных и честолюбивых детей, которые играли значительную роль в XIX веке. Теперь ученик Золя частенько язвил и поражал живостью ума. Но занимался он урывками, стремясь только удержаться в числе хороших учеников, ибо он знал цену свободе.
Друзей стало больше. Среди них Байль и Маргери, дети адвокатов. Вместе с ними Золя играет в духовом оркестре коллежа на кларнете и при этом частенько фальшивит. Сезанн — на корнет-а-пистоне. И так же врет! Маргери — тоже на корнете. Этот играет чисто. Жалкий предатель! Они играют во время шествий кающихся грешников, на встречах депутатов на вокзале, на всех церковных и светских праздниках.
Семья Золя опять переехала на новую квартиру. Несмотря на то что строительство канала шло полным ходом и проекты инженера воплощались в жизнь, семья Золя терпела нужду. Но это мало беспокоило Эмиля.
Вместе с Сезанном, который перегнал друзей по годам, по росту и темпераменту, он распевал серенады для «двух маленьких барышень». У одной из них был ужасно крикливый попугай. Родители, выведенные из себя этой серенадной какофонией и криками попугая, однажды окатили водой сладкозвучных воздыхателей. «В то время, — признается позже Золя, — у меня был далеко не идеальный слух». Да, мягко сказано!
Они не ходят в кафе, в этот своеобразный клуб южан. Они презирают кафе. Их манят поля, простор, воздух. Им, слава богу, не приходится жаловаться на здоровье. Много читают, еще больше мечтают. Они заядлые театралы. Золя тридцать раз видел «Нельскую башню»[8]. Спорт, который сейчас занимает такое место в жизни подростков, увлекал и их: они охотятся, совершают долгие прогулки, ловят раков, купаются. Забрав с собой клетки с дроздами, они отправлялись за четыре-пять километров к шалашу, чтобы поохотиться на подсвист. Близость к природе пробуждает у них романтические порывы — чудесное и незабываемое опьянение юношеских лет.
«Это было примерно в 1856 году. Мне исполнилось 16 лет… Нас было три друга, три шалопая, которые еще не успели протереть штанов на скамейках коллежа. В выходные дни или в дни, когда можно было улизнуть от занятий, мы убегали и носились сломя голову по полям; нас тянуло на свежий воздух, к яркому солнцу, на тропинки, терявшиеся в глубине оврагов, где мы властвовали как победители.
Зимой мы обожали холод, скованную морозом землю, весело звенящую под ногами; ходили в соседние деревни полакомиться яичницей. А летом вся наша компания собиралась на берегу речки».
— Господин Золя, вот уже десять лет я встречаюсь с вами. Я научился любить вас, конечно, не сразу и не все. Если бы вы знали, как мы перестали доверять справедливым людям! И я узнал вас не вдруг. Но мы уже довольно хорошо знакомы и поэтому я прерываю вас. Вы сказали: «В дни, когда можно было улизнуть от занятий?»
— Да. Улизнуть.
— Вы были больше чем хороший ученик. Вы были свободолюбивым человечком. Я почувствовал это, продираясь через громады текстов, которые меня подавляли своим обилием, и потом вы сказали также: «Летом вся наша компания собиралась на берегу речки?»
— Да. Речка Арк.
— Вы любили речку?
— Ну да, как женщину.
— И страстно?
— О, да!
— Вы любили ее всю жизнь?
— Да. В двенадцать лет я уже научился плавать. Страшно хотелось барахтаться в глубоких местах, проводить целые дни в воде и жариться на обжигающем песке…
— Господин Золя, вы, как и ваш отец, любили плотины. Интересно, вы понимали, что там шептал фонтан под платанами, фонтан Катр-Дофин в коллеже, ваш тайный любимец, фонтан с комедийной маской?
— Я страстно полюбил воду. Потом, осенью, мы загорались страстью к охоте. О, мы были слишком уж безобидными охотниками… Обычно охота заканчивалась в темноте, под деревом, где мы втроем лежали на спине и, запрокинув головы к небу, без смущения рассказывали друг другу о своих увлечениях.
— О девочках Экса?
— В то время мы прежде всего увлекались поэтами. Мы не расставались с ними. Наши карманы и охотничьи сумки были набиты книгами. Виктор Гюго весь год властвовал над нами безраздельно. Он захватил нас своей могучей поступью великана… Мы заучивали наизусть целые пьесы и, возвращаясь вечером, в сумерках, шагали под ритм его стихов, звучных, словно звонкое дыхание труб.
— Когда же вы написали об этом, г-н Золя?
— В сорок лет.
— Вы уверены, что ничего не исказили?
— Я всегда писал только правду.
— Мне кажется, что вы исказили истину, придавая ей сугубо личный характер: она должна быть менее точной, менее определенной, менее ясной…
— Я не понимаю вас. Я сказал правду. Драмы Виктора Гюго преследовали нас, как чарующие видения. Мы уходили с занятий, унося непомерный груз классических тирад, которые надо было учить наизусть; в сравнении с ними хорошо знакомые сцены из «Эрнани» и «Рюи Блаза» были для нас волнующим откровением. Сколько раз на берегу маленькой речки, после долгого купания, мы вдвоем или втроем разыгрывали целые акты!..
— Эмиль! Эмиль!
— Что тебе надо?
— Ты вылезешь из воды или нет? Смотри, а то превратишься в рака!
— Или в крокодила.
— Эмиль, вылезай сейчас же из воды, повторяю тебе!
— Что повторяешь?
— Ты — Рюи Блаз, а я — королева!
Голый Рюи Блаз — Золя сидит по пояс в речке Арк подле акведука Рокфавур. Королева — Сезанн закуталась в полотенце, кое-как натянув старенькую бело-голубую полосатую рубаху, на ней еле-еле держатся трусы. Байль, сидя на крутом берегу речки, берет популярное иллюстрированное издание Гюго и следит за цитируемым текстом.
Сезанн начинает громовым голосом:
— Рюи Блаз,
Да, Рюи Блаз, да, да… Но заклинаю Вас —
Ведь это был не яд, окажите?..
— Яд, смертельный.
Но в сердце радости я полон беспредельной! —
восклицает Золя.
— А задница вся мокрая! — отчеканивает Байль.
— Будем продолжать! — вопит Сезанн.
— Держа королеву в объятиях и подняв глаза к небу… — уточняет Байль. — Тебе, Золя.
О, допусти, господь, в благости твоей,
Чтобы монархиню благословил лакей!
Ты сердцу бедному дарила утоленье:
При жизни — свет любви, в час смерти — сожаленье.
— Здорово сделано! — восхищается Байль.
— Заткнись! — рычит Сезанн, продолжая гнусавить на манер провансальцев:
— Он отравился! Яд! Здесь вина моя.
А я люблю его! Когда б простила я?
— Я б так же поступил. Жить было невозможно.
— И гони его в шею, — говорит Байль.
— Все будет тайною… умер я…
Золя валится в густую траву. Байль хлопает себя по бокам. Сезанн кидается к нему, толкает к Рюи Блазу, потом, набрав воздуха, бросается в Арк, вопя истошным голосом, и под сводами акведука перекатывается эхо:
— О Рюи Блаз!
Рюи Блаз должен встрепенуться, услышав от королевы свое имя, и сказать последние слова драмы:
— Благодарю тебя[9].
— Буль-буль-буль, — Золя пускает пузыри.
Все втроем долго хохочут.
— Эй, эй! — зовет наконец, задыхаясь от смеха, Поль. — Пора кончать, уже поздно. Ну как, будем ловить раков?..
— Я так представляю себе все это, господин Золя. Верно?
— Пожалуй. Однажды утром один из нас принес томик Мюссе… Мюссе разбудил наши сердца и переполнил их восторгом… Нашему идолу Виктору Гюго был нанесен тяжелый удар; в наших ягдташах теперь властвовал только один хозяин — Альфред де Мюссе… «Лунная баллада» приводила нас в восторг, ибо она была вызовом, который великий поэт бросал и романтикам, и классикам, издевкой независимого ума. Все наше поколение видело в нем родного брата…
Конечно, пока они купались, ели зажаренную на костре баранью ножку с чесноком и перебрасывались строками из «Ролла» и «Лорензаччо»[10], кролики, дрозды и чеканы могли преспокойно спать.
— Иногда любопытная птица пролетала близко и мы думали, что надо ее подстрелить. К счастью, мы были жалкими стрелками и птица чаще всего улетала.
— Мне нравится ваше «к счастью», господин Золя. Вы любите животных. Но вы уже тогда были близоруки.
— Я заметил это только позже. Действительно, уже тогда я был близорук.
В этот вечер, украдкой выбравшись из дому (теперь Золя жили на бульваре Миним, недалеко от коллежа), Эмиль не пошел ни к Сезанну, ни к Байлю и уж, конечно, ни к этому щеголю Маргери. Дружбу у Эмиля вытеснили другие чувства. Уж не превратился ли он в Фортунио? Правда, в определенные моменты все знаменитые люди становятся Фортунио. «Г-н Тьер» и Гамбетта, Жорес и Франсуа Мориак были в роли Фортунио. Даже Андре Жид! Наконец, может быть и…
Эмиль превратился в стройного, мускулистого, крепкого юношу, продубленного солнцем и водой. Лицо его, правда, не было таким выразительным, как у Сезанна, но в нем, если угодно, не было и ничего неприятного. Однако сына инженера не покидало чувство страха: как бы не подняли его на смех девушки, как бы во время сердечных излияний его не подвело произношение. Поверхностность раннего воспитания, постоянная опека женщин породили болезненную робость у Эмиля Золя. Эта робость приводила к тому, что при встречах с молоденькими девушками под платанами или в соседней деревне он терялся и начинал нести чепуху. Соседки, маленькие школьницы, сестры друзей и их подруги — вот круг его знакомых. Но встречался ли он с более зрелыми девицами? Пожалуй. Он был бы не прочь увлечься какой-нибудь Жаклиной. Но такая не попадалась ему.
«Я грезил о женщинах, встреченных на прогулках, о прекрасных девушках; они внезапно возникали передо мной в незнакомом лесу, проводили целый день со мной, а потом, как тени, растворялись в сумерках».
Однако сегодня у Эмиля свидание.
Пробило десять часов. В этом краю нет колоколов и башенные часы приобретают особое значение. Край без колоколов. Чтобы понять это, надо вспомнить комический ужас, с которым Тьер поносил перезвон колоколов Парижа. Эмиль боится опоздать. Только бы она дождалась его! Он уже целовал ее. Сезанн научил: когда целуются, надо открывать рот. И все-таки… В этом возрасте дети уже знают немало, но норой самые простые вещи остаются для них загадкой. Вдруг его сердце сильно забилось. Она здесь! Стоит, прислонившись к платану.
— Луиза!
Она оборачивается к мальчику. Ее лицо, обрамленное черной мантильей, светится в сумерках, как золотистый опал. Из садов доносится одуряющий запах жасмина. Он устремляется к ней, обнимает дерево, и она оказывается у него в плену.
— Как ты долго! — говорит она нараспев. — Я жду тебя уже полчаса.
— Бабушка заболела.
— Если бы ты знал, Эмиль, как мне нравится твой акцент!
— Никакого акцента у меня нет!
— Нет, есть!
— Это только тебе кажется!
— Мне? Да об этом все говорят!
С тех пор, как над ним начали насмехаться, он всегда злился из-за своего акцента. Он не знает, что для этой девчонки в его акценте куда больше поэзии, чем во всем Мюссе, которого он читает наизусть, захлебываясь от восторга.
Они уходят. Журчанье фонтанов заглушает капризная песня Торса, который струит свои воды по камням, залитым лунным светом. «Надо побыстрее выйти в поле, скоро луна будет высоко, она выдаст нас, узнает твой брат, может, и мать… Луна… Всюду луна… луна над шпилем желтой церквушки похожа на точку, на точку над „i“».
Эмиль счастлив — ведь еще довольно темно. «Считаю до двадцати — и обниму ее, как посоветовал Поль». Но как это сделать?.. Он ломает себе голову, а маленькая нетерпеливая фея Прованса уже привлекла его к себе и запрокинулась… и вся ночь осыпает их каскадом листьев и звезд. Она прижимается к застенчивому мальчику, касается его своими крепенькими острыми грудями. Цикады выводят свои песни в душной ночи. Губы их ищут друг друга. Но Эмиль не осмеливается. Поцелуй получается пресным и каким-то слюнявым. У него колотится сердце. Хватит. Это даже слишком! Они встают. Не разнимая рук. Стоят рядом и рассеянно смотрят в иссиня-черное небо Прованса, на бескрайний Млечный путь, который струится к югу. Это река мертвых душ, искрящихся мириадами звезд…
Луиза — младшая сестра Филиппа Солари, будущего скульптора. Мы очень немного знаем о детской любви школьников, и я не скрываю, что предыдущая сцена — лишь мое предположение. Но вот истинные факты, на которых покоились все мои хрупкие домыслы.
В 1887 году, когда Золя исполнится сорок семь лет и он будет в расцвете славы, Жюль Ош опубликует в «Ревю иллюстре» статью, которую комментаторы романиста оставили без внимания: «Первый роман Эмиля Золя». Вот суть этих правдивых страниц, которая резко расходится с легендой, утверждающей, будто «Золя — порнограф». Эмилю — девять лет. В воскресенье он отправляется в церковь вместе со школьниками пансиона Нотр-Дам. Там же стайка девочек слушает службу. Мальчик роняет записку к ногам одной из них, темноволосой, в розовой шляпке. В профиль ее подбородок кажется немного тяжелым, носик — коротким, как у кошечки. «Это было совершенно невинное знакомство, чистое, как голубое небо Прованса. Переписка столь же беспорядочная, как и безграмотная». Вторая картина: Эмилю шестнадцать лет, он постоянно вспоминает миленькую «розовую шляпку». Он выдает свою тайну, и родные смеются над его чувством к «барышне Жанне». Однажды «барышня Жанна» оказывается в его собственном доме! В величайшем смущении он срывает грозди винограда для своей симпатии. И это все. Третья картина: 1879 год. Весной Золя вместе с Сезанном (хроникер называет его С…) сидит на террасе в кафе на бульваре Мирабо. Мимо движется похоронная процессия.
— Это г-жа В., — говорит Сезанн.
И уточняет:
— Ты же ее прекрасно знаешь, это «розовая шляпка».
Постоянные горькие переживания прошедших лет заставляют Золя полностью погрузиться в творчество. Он создает «Нана».
Что можно подумать о таком незначительном эпизоде? Золя, безусловно, сам рассказал о нем хроникеру. Но когда? В 1870 году Золя женился на Габриэлле-Александрине, а знал он ее с 1864 года. Жена его была ревнивой и властной женщиной. Вскоре появилась «Нана», и Золя отнюдь не противился, чтобы популярный журнал представил его как человека, ничем не похожего на грязного бульварного писаку! А поэтому все, вероятно, в рассказе подвергнуто им собственной суровой цензуре — все идеализировано, приглажено, прилизано… Имена, очевидно, изменены, а может быть, даже и некоторые даты. Это, как мы увидим, вошло у него в привычку.
Всего этого недостаточно, чтобы доказать, что «розовая шляпка» — это Луиза Солари. Ведь Луиза Солари в те времена была еще очень юной, замечает мой близкий друг Марсель Жирар. Но мы в «зеленом раю детской любви». А может быть, была и м-ль Жанна и Луиза? Но статья Жюля Оша иллюстрирована. На фронтисписе мы видим медальон, изображающий в профиль первую героиню Золя — «розовую шляпку». Но вот сын Золя, доктор Жак-Эмиль Золя, заинтересовавшись этими розысками, показал мне гипсовый медальон, подаренный Эмилю Золя примерно в то время, когда появилась статья Жюля Оша. Медальон был сделан Филиппом Солари, и в семье романиста считали, что на нем изображен сын Филиппа Солари, хотя у ребенка длинные волосы (правда, в те времена было модным отпускать мальчикам длинные волосы, и сам Жак долго ходил с локонами). Это предположение казалось вполне правдоподобным, ибо сын Солари был крестником Золя. Все это так, но вот портрет первой любви Золя, опубликованный в «Ревю иллюстре», — без всякого сомнения, копия портрета, представленного самим Золя. Он так удивительно походит на медальон, подаренный Филиппом Солари, что можно почти безошибочно сказать: рисунок сделан с медальона. Если бы на медальоне изображен был крестник, у Золя не было бы никаких оснований предоставлять его для воспроизведения художнику. Правдоподобнее всего то, что и на рисунке, и на медальоне одно и то же изображение: первая любовь Золя, милая «розовая шляпка» — Луиза Солари.
Как бы то ни было, эта история свидетельствует о большой, пылкой, чистой и нежной страсти, которая впоследствии отразилась в творчестве Золя.
«Розовая шляпка» — Луиза или Жанна — войдет при жизни романиста в его мифологию и, прежде чем стушеваться перед действительностью, которая поглотит этот призрак, послужит прообразом для Мьетты, Нинон, Альбины, Анжелики. И еще долго, грезя о своем Провансе, Золя будет не раз вспоминать этого ребенка.
Когда начинал моросить мелкий дождь, трое школьников собирались у Байля, который устроил лабораторию в комнате, заваленной старыми газетами, гравюрами, заставленной стульями, мольбертами. Там, среди реторт — точно как у Тома Тита — говорили о магической силе театра. Самонадеянный Золя предлагает поставить на сцене задуманную им «Любовь поэтов всех времен» и хочет заново написать всеобщую историю александрийским стихом. Любопытно отметить, что речь идет о 1857 годе: только спустя два года Виктор Гюго, создав «Легенды веков», осуществит планы своего юного поклонника!
Отрочество — это пора исканий и сомнений, и жизнь Золя и его друзей — прекрасный тому пример. Пока Сезанн слагает латинские стихи с легкостью, которая не дана Эмилю, Золя преуспевает в живописи! Байль занимается синтезом эпической поэзии и интегральными исчислениями. В математике Золя силен. И если Золя по справедливости предпочитает стихи Сезанна своим, Поль просит его разрисовать ширму, ибо будущий новатор в живописи не может справиться с этой работой сам.
Град летит, сверкает,
Падает и тает,
И вода стекает,
Как поток, бурля.
Ручейки с задором
Мчатся по просторам —
Вволю пьет земля.
Это Золя? Нет, ошибаетесь, это Сезанн. Золя отвечает:
О Прованс мой! Я плачу и слез не могу я унять,
Если лютня, звеня, о тебе мне напомнит опять.
Друзья читают очень много стихов… Читают дома у Золя, в лаборатории Байля, в полях, но никогда у Сезанна. Причина — отец, компаньон Кабасоля, угрюмый банкир, презирающий подобные занятия, а также сам Сезанн… Ведь у Поля всегда сначала проявлялся бешеный темперамент, а потом уж талант!
Один из трех — горячий, вспыльчивый, веселый, неуравновешенный, искрящийся от радости или мечущий громы и молнии… Это Сезанн. Золя — самый рассудительный, он как-то даже упрекнул старшего друга в расточительности, на что Поль не без ехидства заметил: «Что же, если бы я умер этой ночью, ты, наверно, хотел бы, чтоб я оставил наследство собственным родителям!» Сезанн был человеком настроения и нередко переходил от безудержной веселости к унынию без всякого повода. Таким он и остался на всю жизнь.
Уже в ранней юности Золя пытается найти себя. Между тем необходимость укрепить свое положение в обществе, а значит, сдать экзамены и получить степень, сковывает его свободу. Предстоящие экзамены на степень бакалавра удручают Эмиля. К тому же у него частенько прорывается раздражение против учителей, против коллежа… И вот он пишет трехактную пьеску в стихах «Попался, надзиратель!» В ней двое учеников лицея, в котором властвует директор Пэнгуэн, оспаривают у надзирателя Пито сердце женщины. Пьеса — своего рода протест против тирании, прозрачная месть, истоки которой проясняются из высказывания Золя:
«У нас в коллеже молодой учитель. Вчера вечером на уроке было шумно. Я не стану утверждать, что я не шумел, но, во всяком случае, ему не следовало выделять меня и писать рапорт директору, который сказал, что накажет меня в назидание…»
Литература — это всегда сведение счетов!
Неудовлетворенные порывы любви, охота, стихи, первые проявления воли — вот так и бегут дни за днями… А нищета уже не в а горами… Домик на бульваре Миним стал слишком дорогим, и семье пришлось перебраться на улицу Мазарини в две комнатушки, окна которых выходили на заваленную отбросами канаву.
В таких трудных условиях Эмилю предстояло выдержать два испытания, после чего он мог считать себя настоящим мужчиной: сдать экзамен на степень бакалавра и познать женщину. С давних пор эти события совпадают по времени, особенно у провинциальных школьников, У себя в провинции они придают этим событиям волнующую и забавную торжественность. Во многих городах подобная традиция бытовала еще до войны 1939 года.
Теперь кристальная чистота «розовой шляпки» мало трогает мальчишку. Восхищение Большим Полем довершает остальное. Сезанн строит из себя бывалого кавалера! Впрочем, в те времена Поль гонялся не столько за юбками, сколько за куплетами, которые хороши только тем, что лишены оригинальности:
Я встретил девицу-красотку.
На грудь ее любо взглянуть.
Едва обнаружил находку —
Какая прелестная грудь…
Когда вся банда горланит такие песенки, Золя смущается. Он поет фальшиво, слишком громко и краснеет.
Не известно, как и когда Золя решился… Но по отголоскам в его произведениях можно себе представить, как он был взволнован открытием. В 1896 году в любопытной анкете, заполненной доктором Тулузом со слов Золя, можно прочитать: «Утверждает, что к восемнадцати годам наступает возмужание. Проявление некоторой робости к женщине, как бывает у невропатов». Событие это произошло примерно в 1858 году, и записи о нем никто не придал значения, но оно сыграло значительную роль для самого Золя, сексуальная жизнь которого является одним из ключей к пониманию его творчества. После смерти матери госпожа Золя в ноябре 1857 года отправилась в столицу, чтобы вымолить протекцию у карлика Тьера, который, правда, был уже не у власти. Несколько месяцев Золя жил один. Наконец решено было перебираться в Париж. Тут можно и развернуться. Маргери, этот щеголь, завидует ему — ведь Золя «может принимать у себя женщин!» Но ведь и Экс — тоже город возможностей. Вокруг коллежей бродит целый выводок женщин — от проституток до «подружек». Некая Мария иногда заходит с одной или с двумя приятельницами на новую квартиру на улице Грийо, чтобы распить бутылочку смородинной наливки и подымить сигареткой на манер Жорж Санд. Маргери, будущий нотариус, и некая Жюльенна — организаторы этих «оргий», которые разыгрывались в комнате Золя. Мы бы узнали о них больше, если бы не пропала рукопись Золя «Гризетки Прованса».
Стал ли тогда Золя, как говорят, мужчиной? Безусловно, у него были возможности для этого, но, вероятно, они так и остались только возможностями.
И вот наступает последний день. Эмиль получает письмо от матери: «Продай мебель, которая осталась у нас. На эти деньги ты сможешь купить себе и дедушке билеты в третьем классе. Не теряй времени даром. Жду тебя».
Эмиль ошеломлен. В Толоне три друга совершают прощальную прогулку — вроде маскарадного шествия. Ворчун-Прованс не хочет показать, как он огорчен. Задувает мистраль, раскачивая упругие кипарисы…
— Ну и везет же тебе, Эмиль! — говорит Сезанн. — Скоро ты узнаешь Париж! Надо, чтобы мы когда-нибудь встретились там! Все вместе!
Эх, Золя отдал бы все на свете, лишь бы остаться хотя бондарем в городе Секстиуса и короля Рене и стать мужем «розовой шляпки»!
— Ну а ты, Поль, ты приедешь ко мне? А?
Поль клянется. Золя ничего не спрашивает у Байля. Он вдруг замечает, что не жалеет о разлуке с Батистеном Байлем.
Друзья не преминули сравнить Эмиля Золя с Тьером, уезжающим покорять столицу. Ого! Бывают же совпадения: ребенок — жертва женщин, отец — авантюрист (в хорошем смысле слова о Франсуа Золя), бедность и гордость! Смеясь, Сезанн обыгрывает фразу вихрастого карлика: «Ну и ну! Если в один прекрасный день мы отправимся в Париж, то утрем нос Гюго». Надо свергнуть… Гюго! Золя как-то очень грустно покачивает головой… Последняя ночь в Эксе… Он чувствует себя таким несчастным, таким маленьким… Удручает его и глупое пари, которое он заключил с самим собой: «Отправиться на поиски короны и любовницы, ибо нам, слава богу, по двадцать лет». Очень холодно, но он все-таки открывает окно… Окна всегда неумолимо притягивают его. Открыть или закрыть окно — в этом что-то есть таинственное… Фонтан под платанами поет свою песик… Эмиль стремглав сбегает с лестницы, мчится к воде. Он подставляет под ее ледяные струи свое пылающее лицо, залитое слезами…
Восемнадцатилетний Эмиль приезжает в холодный и сумрачный Париж в феврале. Льет дождь, в канавах сочится желтая грязь… Эмили измучена, дед все время ворчит… И от всего этого Эмилю тоскливо и тяжело.
1 марта он поступает экстерном в лицей Св. Людовика. В борьбе с канцеляриями матери Эмиля удалось одержать единственную победу: «малышу» не снимут стипендию. Г-н Лабо, адвокат Франсуа Золя в Государственном совете, рекомендовал Эмиля директору Эколь нормаль г-ну Дезире Низару.
— Он будет заниматься в группе естественных наук, — сказал директор. — Шаль, что он поступает к нам в середине года… Не правда ли, сударыня? И еще… с юга!
В лицее Золя сталкивается уже не с большими детьми, как это было в Эксе, а с маленькими мужчинами. Учебную программу проходят так быстро, что он начинает отставать. Кроме того, лицеисты снова считают его чужаком, хотя он и родился в Париже. Для своих одноклассников он — итальяшка, марселец, мариус, чернослив, оливковое масло!
Тиски бедности сжимались. И если в двенадцать лет ее почти не ощущаешь, то — в восемнадцать она мучает вас, как неизлечимый недуг. Одноклассники, выходцы из мелкой или крупной буржуазии — в свое время здесь учились Рошфор, сын маркиза Галифе, строптивый владелец замка Толоне, — травят с животной злобой этого странного стипендиата. Каждый вечер он опешит укрыться в свое убежище на улице Мсье-ле-Прэнс, 63. Съежившись, зарывается в холодную, постылую постель и плачет от одиночества. Единственная радость — теплые, солнечные письма друзей.
Но там им тоже не сладко. Напрасно Сезанн старается казаться невозмутимым: он чувствителен и страдает от того, что остался в Эксе. Но дальнее расстояние скрашивает разлуку. В воображении Поля Золя уже пожинает первые лавры славы и добивается короны и любовницы… Их письма — волнующие и какие-то беспорядочные — озарены искрящимися огнями воображения и тоски:
И горы и поля —
Зеленая земля
Наряд весны надела.
Платан шумит листвой,
Боярышник сухой
Сегодня в шапке белой.
Письмо с этим куплетом Сезанн начинает 9 апреля, но по забывчивости кончает только 14. Эмиль смотрит в окно: на тротуаре поблескивают дождевые лужи. Наступала весна! Воспоминания о фонтанах Экса не дают покоя юноше.
«Мы надеемся, что ты приедешь в Экс на каникулы, — пишет Поль, — и тогда, черт подери, да здравствует радость! Мы устроим грандиозную охоту и порыбачим на славу».
Эмиль роняет листки. Тоска сжимает сердце. К счастью, хоть Сезанн ответил! Недаром Эмиль подстерегал почтальона!
— У тебя хорошие новости от друзей? — спрашивает мать. — Как твой Поль?
Свет керосиновой лампы бросает янтарные блики на стены жалкой конуры. Эмили смотрит на мрачное лицо сына и, заметив его волнение, подходит к нему.
— Послушай, сынок, — говорит она очень тихо, — мне все-таки нужна твоя поддержка!
Золя всматривается в лицо матери, и ему кажется, что он его долго-долго не видел. Красивое лицо, которое так любил его отец, сильно изменилось. Г-же Золя уже сорок. «Боже мой, как мама постарела!»
Он нежно обнимает ее…
— Я верю, мама, что Дела наши поправятся… знаешь, верю… Только… только мне так хочется провезти каникулы в Эксе…
В течение первого семестра Золя не покидает отчаяние. Погруженный в свои переживания, он забросил занятия.
— В лицее Св. Людовика я вдруг стал лентяем. Я, который получал все премии в Эксе! Я абсолютно ничего не делал: ни на уроках, ни дома.
— Значит, вы стали плохим учеником и докатились до этого преднамеренно, не так ли, г-н Золя?
— Да. Это так. Только с г-ном Левасером, моим учителем французского языка, мы понимали друг друга. Однажды я написал сочинение на уроке французского языка: слепой Мильтон диктует старшей дочери, а младшая играет на арфе. Г-н Левасер вслух прочитал мое сочинение. Это был единственный успех за весь семестр.
— Значит, вы были примерно пятнадцатым или двадцатым?
— Пожалуй, еще хуже. Тоску и неудовлетворенность я пытался заглушить чтением. Я опять пристрастился к Гюго, перечитал Мюссе, открыл для себя Рабле и Монтеня — и все это на уроках, прячась за спинами моих товарищей.
— А вы что-нибудь писали?
— Да, вроде «Лучник Роллон».
— …Итак, не лукавя, вы сказали, что в этой драме сконцентрировано все человеческое бытие.
— Возможно, возможно…
— В пространных письмах вы, наверно, засыпали Сезанна не дававшими вам покоя вопросами? Ну, например, такими, как: «Купаешься ли ты? Распутничаешь? Рисуешь ли? Играешь ли на корнете? Пишешь ли стихи? Наконец, вообще чем занимаешься?»
— Сезанн отвечал редко. Я злился на него, он был слишком ленив, но так уж повелось между нами с самого начала.
— Хорошо уже то, что вы оставались обычными мальчишками, решали ребусы, осыпали насмешками нелюбимых лицеистов…
— Я набрасывал на листке звериную рожу директора. Мы посылали друг другу заданные рифмы для стихов.
— И, вероятно, разговоры о любви занимали немало места в вашей жизни, хотя вам не часто приходилось испытывать это чувство, верно?
— Да.
Пленники Св. Людовика разъехались на каникулы. Денег в доме было очень мало, но, несмотря на это, г-жа Золя решила провести лето в Эксе. Когда они сели в поезд, темные глаза Эмиля заискрились радостью. В первый раз с февраля…
Батистен Байль носил бороду, а Сезанн только что за; думал пятиактную драму о Генрихе VIII Английском! Каникулы промчались как вихрь! Друзья рисовали, писали, славили любовь, сомневались в существовании бога… сбили камнями муниципальный столб: «Купаться запрещено», ловили лягушек, хохотали во всю глотку вместе с Марией и вылакали бочку вермута.
Рядом искрились тихие, темно-зеленые воды Арка:
Золя, пловец лихой,
Вступает смело в бой
С прозрачною волною.
По тихой глади вод
Он весело плывет,
Легко гребя рукою[11].
Но вскоре Сезанн, который привык сквернословить («Если бы я не сдерживался, — признается он, — я бы беспрестанно бросался разными „черт возьми“, „стерва несчастная“, „чертов бордель“ и т. д.»), становится молчаливым. Радость жизни уступает место невыразимой грусти.
Золя спешит все увидеть — ведь у него так мало времени. На прощанье ему хочется полюбоваться горой Сент-Виктуар, ее белыми скалами, Пилон-дю-Руа, диким Инферне, где его поджидает призрак отца, засушливым и суровым Провансом, акведуком Рокфавур, Галисом, холмом подле моста Беро и другим цветущим Провансом, где раскинулся Экс, напоминающий Флоренцию… И повсюду его преследует тень инженера Франсуа.
Преклонение перед покойным отцом проявится в тысячах мелочей. И как дань памяти отца девятнадцатилетний Золя 17 февраля 1859 года публикует стихотворение в газете «Прованс»:
По праву славу я воздам такому человеку —
Был ясной мудростью его исполнен взгляд,
Могучим гением сумел вспять повернуть он реку,
Он до свершенья дел своих на небо взят!
Его я славить буду век! О, только б не забвенье!
Я никогда не назову себя певцом.
Диктует песни эти мне святое вдохновенье:
Был сей великий человек… моим отцом.
Сколько бы друзья ни хохотали на берегу Арка или на пустошах, Золя знал: игры их — только отзвук былого, не больше. Разлука с друзьями научила его ценить то, что невозвратимо никогда. Nevermore, nevermore…[12]
Вернувшись в Париж, он заболел тифом, горло сжимали спазмы, он не мог (выговорить ни слова. С ужасом чувствовал он, как проваливается в пустоту и опять взмывает ввысь: одно за другим мелькали какие-то кошмарные видения, одно за другим — и не было сил избавиться от них. Шесть недель в бреду, в забытьи:
«Я вижу только густую тьму… Кажется, я возвращаюсь из долгого путешествия. Я не знаю даже, где я пропадал… Я лежал в бреду, в лихорадке, которая металась в моих венах, как дикий зверь… Это я хорошо помню. Один и тот же кошмар давил меня, заставлял куда-то ползти, в бесконечное, нескончаемое подземелье. Во время приступов жгучей боли подземелье вдруг рушилось; груда падающих камней сотрясала своды, стены сжимались; я задыхался, наливался бешеной злобой и непременно хотел идти дальше, вперед… Потом, я наталкивался на неведомое препятствие и начинал отчаянно колотить ногами, кулаками, биться лбом, ужасаясь, что никогда не смогу преодолеть обвал, который все ширился и ширился…»
Этот отрывок взят из наброска под названием «Весна, дневник выздоравливающего», написанного Эмилем сразу же после болезни. Примечательно, что спустя много лет в «Проступке аббата (Муре» романист снова расскажет об этом состоянии. Сей автобиографический документ — редкая попытка самоанализа со стороны писателя, и говорит она о глубине испытанного потрясения. Да, необычная болезнь! Как не увидеть за всем этим ухода в болезнь от тревожившей зрелости. Это ли не классический признак невропатии, индивидуальное воплощение в Золя мифа о Питере Пане — мальчике, который не хотел стать взрослым.
Это была в то же время и подлинная болезнь, подтачивавшая тело и мозг. Когда он возвратился из этого бесконечного путешествия в далекую страну, зубы его стали шататься, он весь высох и однажды, открыв окно, заметил, что уже не может прочитать афиши, наклеенные на противоположной стене дома.
В январе 1859 года Золя пишет Байлю:
«В последнем письме я уже сообщал тебе, что намеревался как можно быстрее определиться на службу в качестве чиновника; это нелепое решение отчаявшегося человека. Будущее казалось мне беспросветным, я чувствовал себя обреченным гнить на соломенном стуле, превратиться в бессловесную скотину, погрязнуть в рутине. К счастью, меня удержали на краю пропасти… Прочь эту жизнь в конторе! Прочь эту зловонную яму! — убедил я себя и, оглянувшись до сторонам, стал открыто испрашивать совета…»
Сквозь покров мальчишеского драматизма мы видим юношу растерянного, отчаявшегося, тоскующего, измученного житейскими трудностями. Но вскоре материнская любовь вселяет в него силы. Он корпит, чтобы стать бакалавром, — недаром Поль вздыхает: «Вот бы стать уже бакалаврами и мне, и тебе, и Байлю — всем нам!» Наконец письменный экзамен в Сорбонне. Он представляет довольно слабый перевод и, будучи убежденным, что провалился на математике, только для очистки совести проверяет списки допущенных… И вдруг! В полном недоумении находит себя вторым в списке.
На устном экзамене по естественным наукам и по математике он отвечает вполне прилично. Один из приятелей Эмиля даже уверяет г-жу Золя, что все идет хорошо. Но, увы, последний экзаменатор взвивается от негодования: этот невежда посмел умертвить Карла Великого во времена Франциска I! А тут еще путаница с Лафонтеном! Нам не известно, что именно рассказывал Эмиль, но мы знаем, что, несмотря на защиту других экзаменаторов, преподаватель языка и литературы влепил ему «нуль». Итак, провал.
Судя по всему, г-жа Золя не была строгой матерью. Однако Эмилю скоро стукнет двадцать и надо искать какой-нибудь выход. И в ноябре он оказывается в Марселе, надеясь, что там экзаменаторы снисходительнее. Но на письменных экзаменах он опять проваливается. Юноша и вдова убеждаются в бесполезности дальнейших попыток. Да и стипендию не восстановят. И Золя обрекает себя на жизнь в конторе, в этой зловонной яме, в этой пропасти.
Золя — единственный и избалованный сын: сначала у него было слабое здоровье, затем он очень рано потерял отца и, наконец, его воспитали женщины, сосредоточившие на нем всю свою любовь. Робость мешает ему проявить свою волю и сдерживает порывы чувств. И если он начинает заниматься спустя рукава — а ведь он любит учиться и крайне целеустремлен, — то это только свидетельство ослабления воли. Почему? Поэзия и проснувшийся интерес к женщине захватывают его целиком.
Замкнутость и целомудрие (о чем он часто будет говорить), неудачные ухаживания за сестрами и кузинами товарищей, роман с «розовой шляпкой» — все это приводит к тому, что мысль о женщине постоянно преследует его. Для обидчивого и неприспособленного к жизни юнца стать взрослым и обладать женщиной — значит получить аттестат на зрелость чувств, а это куда важнее обычного аттестата.
Вечные переезды с квартиры на квартиру (они теперь живут на улице Сен-Жак, 241), скучища в лицее, отвращение к академической сухости — это тот фон, на котором Золя рисует и оживляет свою мечту. Обо всем этом мы узнаем из его внутренних монологов, высказанных в письмах, которые хотя и недостаточно, но все-таки многое объясняют.
«В одном из твоих писем я нахожу такую фразу: „Любовь Мишле, любовь чистая и благородная, существует на свете, но она, признаться, встречается редко“. Не так уж редко, раз ты смог поверить в нее! (Этот протест адресуется Сезанну. Мишле — его новое божество!) Какое очарование этот Мишле!.. Я собираюсь написать роман о зарождающейся любви… Три сотни страниц — и все почти без интриги; нечто вроде поэмы, где я должен все выдумать сам, где все должно подчиняться одному — любви! Что же касается меня, я тебе уже говорил, что любил я только в воображении, а меня — никогда и никто не любил, даже во сне…»
Это письмо весьма примечательно, ибо оно адресовано Сезанну, который все еще по привычке считается «взрослым». Эмиль приукрашивает действительность. Мысли о женщине преследуют его:
«Недавно я раскопал старую, выцветшую гравюру. Я нашел ее прелестной и ничуть не удивился, увидев, что она подписана именем Греза. На ней изображена высокая крестьянка с великолепными формами: она похожа на богинь с Олимпа, но у нее такое простое и приятное лицо, что красота ее почти растворяется в обаянии. Трудно сказать, чем следует восхищаться больше: ее поразительным лицом или великолепными руками; когда смотришь на них, испытываешь чувство нежности».
Надо обратить внимание на неожиданное признание. Золя не мог предполагать, что эта исповедь когда-нибудь всплывет из глубин его интимной жизни. А пока он был юным мужчиной, пораженным тем, что увидел наяву свою мечту… И он приколол гравюру к стене… Подобные картинки со смазливыми девчонками можно встретить у школьников, у солдат, у колонистов, у холостяков… Словом, искушение для тех, кому не спится.
Четыре кнопки на стене его комнаты поддерживали портрет Женщины. И пусть замерзает вода в кувшине, все равно Золя согревается, когда смотрит на это лицо, не отдавая себе отчета, что женщина эта странным образом похожа на его мать, когда-то убаюкивавшую его песней.
Времена лицея уже канули в вечность.
«Я подавлен, я не способен связно написать двух слов, не способен даже двигаться. Я думаю о будущем и вижу перед собой такой мрак, что отступаю в ужасе. Нет ни друзей, ни женщины, повсюду только безразличие и насмешка… Любовница моя обнимает меня и клянется в вечной любви, а я спрашиваю себя: не замыслила ли она уже измену…».
Его любовница? Та самая, что пришпилена кнопками к стене? Или настоящая? Все это довольно неопределенно.
«Молоденькая цветочница торгует возле моего дома и проходит дважды в день перед моими окнами: утром в половине седьмого и вечером в восемь часов. Это маленькая, изящная, хрупкая блондинка. В те минуты, когда она должна пройти мимо, я непременно торчу у окна; она приближается, поднимает глаза, мы обмениваемся взглядами, иногда даже улыбаемся друг другу — и это все. Господи! Это же сумасшествие! Так любить цветочницу — самую доступную из парижских красоток! Не преследовать ее, не заговорить с ней. И знаешь, это, вероятно, от лени и мечтательности»[13].
Впрочем, это не мешает ему давать Байлю практические советы, как покорять женщин! Постепенно он переходит от мечты к ее воплощению и набрасывает «Фею любви».
Мир полон женщин, книг, картин, прохожих, статуй! Но ни одной женщины для голодного волчонка! Возвращаясь с прогулки в квартале дез Инносан, он пишет Полю: «И я тебя уверяю, как бы я хотел быть с ними — этими прелестными, грациозными, улыбающимися богинями, — чтобы немного скрасить минуты уныния». Вот на фонтане — тоже фигурки влюбленных! Фонтан похож на тот, что в Эксе. После «красавиц» Жана Гужона он увлекается Франческо да Римини, выгравированной Ари Шеффером. Эмиль трогательно описывает души двух влюбленных, соединенных в едином порыве и поющих гимн любви. Золя настолько естественно романтичен, что нападает на реалистов, он говорил Сезанну: «Признаться, я никогда не понимал этих господ».
Но вернемся к тому, что его постоянно преследует:
«В шестнадцать лет мы предаемся прекрасным мечтаниям… первая женщина, встреченная нами, — именно такая, какую мы ищем; наше чувство поэзии воплощает в ней нашу мечту… Увы! Это прекрасное небо вскоре потемнеет… Но мы еще молоды; мы снова стремимся к нашему идеалу, мы любим новых любовниц, и только пройдя все ступени — от публичной девки до девственницы, — только тогда мы, надломленные жизнью, заявляем, что любви не существует. Это то, что старики называют опытом… Девка, вдова или девственница — не все ли равно? Я могу говорить с тобой со знанием дела о падшей женщине. Иногда всем нам приходит в голову сумасшедшая мысль — возвратить к добру заблудшую, полюбить ее и вытащить из грязи… Падшая женщина — божье творение; она могла иметь от рождения все добрые начала, только привычка превратила ее в другого человека… Теперь представь себе молодого человека, который хочет вернуть несчастное создание к добру. Он встретил ее, пьяную, принадлежавшую всем…»
Текут слова — наивное исследование любви в Париже, набросанное юношей, который еще не любил. Это письмо, будто написанное разочарованным скептиком, никогда не предназначалось Сезанну. Оно предназначалось Байлю. Словом, Эмиль, жаждущий женщины, придумывает какие-то несуществующие, запутанные истории.
Тем не менее письмо это важно, несмотря на вымысел. Оно не что иное, как набросок первого романа «Исповедь Клода». Письмо — симптом той же болезни, потому что все это — падшая женщина, несчастное создание, извлеченная из грязи, спасенная от позора, — плод фантазии самого Золя. Он еще ничего подобного не пережил. Пока он мечтает, пока он еще не живет. Жизнь вскоре превратит мечты в явь, чтобы Золя описал ее. Он продолжает священнодействовать в своем парижском Вавилоне:
«Полюбите лоретку — и она вас будет презирать; выкажите ей презрение — и она будет вас любить. То же самое и с вдовой. В этом случае у меня нет опыта, я могу только предполагать и выскажу свое личное мнение — вдова нас отпугивает, и мы очень редко выбираем ее в качестве первой любовницы…»
Какая глубокая мысль! Почему вдова? А почему не замужняя женщина? Значит, Золя знаком и с вдовами?
Ну, конечно. Со своей матерью.
«Остается девственница… эта Ева до греха… Увы! Где же она, это эфирное создание?»
Он не может отказаться от прописных истин, и, несмотря на принятую позу, они производят жалкое впечатление: «Для меня горькая действительность сводится к следующему: развратница потеряна навсегда, вдова пугает меня, а девственниц на свете нет…»
Однако надо же чем-то питать свою мечту! И он измышляет новые образы. В Лувре он неожиданно останавливается перед картиной «Разбитый кувшин». Она прекраснее, чем та, которой он «владеет» дома! «Разбитый кувшин»… По фрейдовской символике, это означает насилие.-. Пойдем дальше… Он мечется между страстью и развратом, подстегивающим желание. «Ужасные летние ночи…» И он пишет, пишет, пишет:
«В Париже на смену зиме пришло лето. Из окна я вижу, как через ручьи катят фиакры, обдавая брызгами прохожих; встав на цыпочки и приподняв юбки перепрыгивают с камня на камень озабоченные гризетки; вот смело показывается узенькая упругая ножка, боящаяся солнечных лучей; чем сильнее ливень, тем выше поднимаются юбки… О барышни! Поднимайте, поднимайте эти неудобные покровы! Если эта игра вам нравится, ну что же, мне тем более».
Этот розовый Гаварни плохо скрывает чувственную страсть Золя, которой проникнут его «Родольфо»:
Тут Розита, от хмеля любви без ума —
Ведь ничто над разбуженной плотью не властно, —
Поднялась пред Родольфо своим, и сама
С поцелуем на грудь ему бросилась страстно.
В головокружительном вихре он заканчивает тысячу двести стихов «Эфирной» — единственное, что придает смысл его жизни. В то же время его внутренний родник воображения продолжает бить ключом:
«В этот вечер я мечтал, гуляя под сенью деревьев Ботанического сада. Я шел без определенной цели, покуривая трубку, и восхищался девушками в белых платьях, которые резвились в аллеях сада. Внезапно я увидел одну, похожую на Эфирную; и мои мысли устремились в Прованс, и стали блуждать…»
Письмо, датированное 10 августа 1860 года, уточняет это переплетение желания, мечты и поэзии[14].
«Это не S[15], которую я любил и, может быть, еще люблю, это — Эфирная, идеальное создание, рожденное скорее моим воображением, нежели существовавшее в жизни. Что мне за дело, если у девушки, за которой я ухаживал целый час, оказался любовник! Неужели ты считаешь меня настолько глупым, чтобы я мог помешать розе любить каждую бабочку, которая ее ласкает (sic)?»
Вот так естественно и обыденно выражается сдерживаемый эротизм Золя. Действительность резко отличалась от того воображаемого мира, в котором обитали красавицы Греза и нимфы Гужона, ласкающие его по ночам, от мира, в котором он из чернил и бумаги создает свою Эфирную и в котором были еще живы воспоминания о «розовой шляпке». Эта самая действительность подхлестывала его воображение. «О если бы, как Родольфо, умереть в любовном экстазе в объятьях девки!»
На самом же деле великолепные грезы уступают место мутному потоку дней, но мечты еще не позволяют Золя окунуться в омут зла, который подстерегает идеалистов при расставании с юностью — на пороге пробуждения личности от она.
Рыжий парень, который работал вместе с Золя на улице Дуан, зевает, потягивается и, процедив: «Когда же придет, наконец, эта потаскуха весна!», — лениво тащится к печке и набивает ее до отказа дровами. Служащий таможни Эмиль Золя переписывает какие-то непонятные бумаги. Тоска подбирается к нему, хватает за горло, душит его. — Весь мир кажется мрачным и мертвенно бледным, словно сажа и кости. Вдруг раздается пронзительный рев трубы — от неожиданности он подскакивает.
Контора доков Наполеона приютилась у самой казармы. Порой было слышно, как военное чудовище разражалось смачной бранью. Казарма принца Евгения выходит на площадь Шато-д’О, которую теперь никто не называет площадью Республики… За час до конца работы Золя слышит, как в казарме подают сигнал к ужину. Солдат ужинает рано, на то он и солдат.
— Золя, опись в трех экземплярах должна быть готова к вечеру!
Шеф ушел. Рыжий зубоскалит:
— А его опись рогоносца тоже готова?
Шуточки товарища, как и сама работа, которую Золя выполняет механически, не трогают его. Он регистрирует заявки, ведет переписку — и за все это получает шестьдесят франков в месяц. Три луидора. Обильный, но средненький завтрак в Пале-Руаяль стоит сорок су.
Четыре часа. Наконец-то! Он спускается по грязной, липкой, узенькой лестнице и ныряет в сумерки, затянутые дождливой дымкой.
На площади Шато-д’О, у кафе, сверкающих газовыми фонарями, движется вереница карет, омнибусов, фиакров. Вокруг бурлит Париж, и Золя теряется в толпе, где снуют рабочие в блузах, девицы, солдаты… «Если бы у меня не было матери, я бы ушел в солдаты. В армии мне бы платили 1500–2000 франков. Разве я не стою этого?»
«Я сомневаюсь во всем, и в первую очередь в самом себе. Бывают дни, когда я считаю себя дураком. Тогда я спрашиваю себя: чего стоят мои столь гордые мечты? Я не получил нужного образования и даже не умею правильно говорить по-французски; я ничего не знаю…»
Проходя через Тампль, Золя как бы приобщается к тому Парижу, где еще живут воспоминания о былых злодеяниях, о подавленных восстаниях, о средневековых ужасах, к тому Парижу, где в многовековой грязи топчутся падкие на любовь женщины… Он шагает по Парижу: улица Гравийе, улица О-Мэр, улица Шапон, улица Платр, улица Ренара! У него нет денег на омнибус На работу и обратно он вынужден идти пешком. Ну что ж, тем хуже для ботинок! На углу улицы Монморанси холодный сапожник бормочет песенку:
По свидетельству умов
Жизнь — дорога. Смысл не нов,
Но, свершая жизни путь,
Этих слов не позабудь,
Ты представь — пока дойдешь,
Сколько обуви собьешь!
Хороша мораль для юного бедняка в стоптанных башмаках! А рядом, на улице Веррери, какой-то старик и женщина крутят шарманку и подпевают. Интересно, что они поют? Старик слеп, девица с гнилыми зубами окидывает Золя таким взглядом, что он невольно пятится. И все-таки он не может уйти. Нищенка тянет надтреснутым голосом, не обращая никакого внимания на людей:
Погубила дочка мать,
Запятнала землю кровью,
А потом, не дрогнув бровью,
Стала эту кровь смывать.
Подтверждает это действо:
К чистоте влечет злодейство.
Грустная жалобная песенка преследует его, как запах жареной рыбы.
Другой раз, проходя позади Сен-Мери, по улице Пьер-о-Лар, он столкнулся со странной процессией мужчин. Одетые в лохмотья, они с вызывающим видом что-то горланили пьяными голосами. Лица их производили отталкивающее впечатление. Они брали напрокат тачки, чтобы разгружать ящики на Центральном рынке. Брать напрокат тачки! Центральный рынок притягивает его. «Может быть, все-таки как-нибудь сходить туда и взять у какого-нибудь еврея чертову тачку. Я же питаюсь всякими отбросами».
Пройдя ратушу, Сену, улицу Фуар и улицу Данте, Золя попадает на улицу Сен-Жан, где обедает у матери. Обед состоит из нескольких картофелин — и это все. Пробегая мимо лицея, он поднимает воротник пальто. Он бы сгорел от стыда, если бы его узнали товарищи. И тем не менее его так и тянет побродить около лицея Св. Людовика. Да, да, он вроде тех самых нищих, которые клянчат остатки похлебки у ворот казармы.
В беспросветное отчаяние врывается проблеск надежды: Сезанн написал, что отец скоро его отпустит.
«Я хочу подсчитать, сколько примерно тебе придется тратить. Комната стоит 20 франков в месяц, завтрак 18 су и обед — 22 су, что составляет 2 франка в день или 60 франков в месяц; сюда добавь 20 франков за комнату и получишь 80 франков в месяц. Потом ты должен оплатить студию; думаю, что у Сюиса[16] самая дешевая стоит 10 франков; затем, добавляю 10 франков на холст, кисти, краски; общий итог — 400 франков. Итак, тебе остается 25 франков на стирку, свет, на тысячу мелочей, на табак, на разные развлечения…»
Сам же Золя зарабатывает только 60 франков!
«Поль! Ты непременно должен приехать! К весне!»
Весной не надо подбивать башмаки; в конторе чем-то противно пахнет; в казарме все время что-то горланят.
«Я не могу больше оставаться в доках. Или же я заболею. Завтра я не вернусь туда».
Завтра. Завтра…
И однажды утром Золя не пошел в контору.
Худой, обшарпанный, бледный до синевы, Золя часами (слонялся по набережным среди тряпичников, рыбаков и бродяг. Днем, как и ночью, он с интересом приглядывался к этим людям, мелькающим, подобно теням. Он бродил по берегам речушки Бьевр, пересекающей предместье Гобелен. Тогда река эта еще не была заключена в трубу и отравляла зловонием всю округу, так как в нее сбрасывались отходы кожевенного завода, расположенного на берегу. Собственная бедность не трогала Золя. Г-жа Золя ничего не говорила об этом, но он чувствовал, что она осуждает его. И они расстались, но часто виделись. Они любили друг друга… Золя не хотел обременять ее и содрогался от стыда, видя, как она гнет спину за швейной машинкой. Он писал: «Свеча за три су — это ночь занятий „литературой“».
Маленький Эмиль.
Золя в 1860 году.
В апреле он переселяется на улицу Сен-Виктор, 35 — «Самая высокая квартира в квартале, огромная терраса, панорама всего Парижа, прелестная комнатка; я меблирую ее по последнему крику моды: диван, пианино, гамак, турецкий кальян и т. д. Потом — цветы, вольер, словом, истинное волшебство». Еще бы! Но без денег — он же ушел из таможни — у него нет ни цветов, ни вольера. И тогда он смотрит на Париж, на «этот огромный Париж, вечный и безразличный, который всегда виднелся за его окном, — этот трагический свидетель его радостей и его печалей».
Вот примерный список (составленный Анри Миттераном) жалких меблирашек, где жил Эмиль Золя:
1858 год — улица Мсье-ле-Прэнс, 63;
1859 год — улица Сен-Жак, 244;
1860 год — улица Сен-Виктор, 35;
1861 год — улица Суфло, 11; впоследствии она послужила прообразом для описания комнаты в «Исповеди Клода»;
1861 год — улица Неф-Сен-Этьен-дю-Мон, 21.
С 1864 года Золя обитает в самых веселых кварталах — бульвар Монпарнас, улица Вожирар, авеню Клиши. Но вначале он мечется, скачет, как блоха, из дома в дом, с улицы на улицу… Подлинный перелом наступает тогда, когда он переезжает к северу от Парижа, в Батиньоль. Бедность и непоседливость гонят его с квартиры на квартиру — вот истинные причины его частых переездов.
Все эти улочки надоедали Эмилю, и он искал убежища на лоне природы. На Монмартре еще ворошили сено, а в Сюренне (собирали виноград. Он отмахивал три-четыре лье, «собирал васильки для матери, читал, растянувшись в клевере». Он недавно открыл Монтеня: «Вот тот, кто мне нужен»; он очарован Шекспиром, влюблен в «Ромео и Джульетту». Но чувство голода отвлекает его от раздумий. Глухие удары колокола извещают о вечерней молитве. Он заходит (В деревенский трактир и (там тратит десять су. Вот так-то он и узнал Витри-сюр-Сен. Его всегда влекли водные просторы. Усталый, отчаявшийся, тоскующий, он к ночи (возвращался в свою комнатушку.
И в то время как сплин охватывал его существо, голод подтачивал физические силы.
«…Ужасающая тоска… смутный страх перед неведомым… Пищеварение сильно нарушено. Я ощущаю какую-то тяжесть в желудке и в кишечнике… желудок и будущее беспокоят меня».
Но хуже всего то, что друзья не переставали осыпать его упреками: зачем он бросил работу в доках! Особенно старался Байль! Золя наконец не выдержал и взорвался:
«Слово „положение“ в твоем письме встречается на каждом шагу, и словно это бесит меня больше всего. За твоими восемью страницами так чувствуется разбогатевший лавочник, что нервы мои уже не выдерживают. Вот уж никогда не думал, что ты станешь таким проповедником. Нельзя поверить, что это письмо написано двадцатилетним человеком, Байлем, которого я знал…»
Единственное, что поддерживает Золя в то время, — надежда снова поехать летом в Экс. Вначале он рассчитывал попасть туда 20 июля. Надо только дождаться, когда мать получит деньги.
«Байль должен освободиться лишь 25 сентября, я же смогу поехать в Экс не раньше 15-го того же месяца. Значит, через пять-шесть недель».
21 сентября Эмиль все еще оставался в Париже. Он был в отчаянии и в письме к Сезанну писал:
«Я совершенно здоровый человек, но веду, к сожалению, довольно скучную жизнь, и мои нервы так взвинчены, расшатаны, что я постоянно нахожусь в возбужденном состоянии — морально и физически… Я хочу поехать в Экс, клянусь тебе собственной трубкой…»
2 октября он уверял Сезанна, что не теряет надежды приехать до 15-го. А 24-го он отказывается от своей мечты:
«Жаль до слез расставаться с мыслью о поездке, но не будем больше говорить о ней… Я проделал дважды 220 лье, чтобы пожать ваши руки. Что ж, очередь за вами. Сейчас я переживаю такую полосу в жизни, когда у человека все валится из рук и он не в состоянии пошевельнуть пальцем».
Теперь рано темнеет. Золя подавлен и ничего не пишет. Наступает рождество — хмурый, леденящий январь. По утрам он встает с трудом. Надо опять переезжать на очередную квартиру!
«Еще ребенком я жил в Эксе в доме Тьера. Потом я попал в Париж и моей первой комнатой оказалась та, где некогда жил Распайль… Сейчас — уж не знаю, по какой странной прихоти судьбы, — я переехал со своего великолепного седьмого этажа, о котором уже говорил тебе прошлой весной, и нашел новую мансарду, в которой Бернарден де Сен-Пьер написал большинство своих произведений…»
Конечно, Золя умалчивает, что у него абсолютная пустота — и в желудке, и в очаге. Он ловит воробьев и жарит их, хотя некогда не мог пальцем тронуть дрозда! Со слезами на глазах он свертывает шеи воробьям. Лежа в постели, при свете тусклой свечи он пишет:
«Я все время сижу неподвижно, ибо малейшее движение утомляет меня… Трубка и мечты, пылающий очаг у ног, устремленный на огонь взгляд — вот теперь для меня самое большое удовольствие… А вот и другой печальный итог моей нынешней жизни: я стал чудовищным гурманом… Питье, еда — все это возбуждает у меня зависть, лакомый кусочек мне доставляет такое же удовольствие, как обладание женщиной. Мне кажется, я обнажаю душу…»
Бедняга!
Между тем он снова принимается за поиски работы:
«Я бегаю быстро, это верно, но места ускользают еще быстрее… Я вхожу, вижу господина в черном!.. Потом начинается целая серия вопросов и пышных фраз. Хороший ли у меня почерк? Умею ли я вести бухгалтерские книги? Где я раньше служил? На что я способен и т. д. Потом он, видите ли, обременен многочисленными просьбами… все должности у них заняты, надо поискать в другом месте. И я побыстрее ухожу, а на сердце скребут кошки…»
В конце апреля 1861 года Золя садится за письмо — он хочет поведать Байлю о раздорах с семейством Сезанна: банкир обвинил Эмиля в том, что он якобы совращает Поля с праведного пути — с пути будущего адвоката. Итак, он садится за письмо, но его прерывают…
Кто-то стучит в дверь. Наверное, опять полиция! Нет, он же не в мансарде автора «Поля и Виргинии», откуда его выкинули за неуплату.
Теперь он живет в мрачных меблированных комнатах, где обитают разные деклассированные типы, проститутки, студенты. Среди них — некая Берта, безропотная, чувственная, глупая потаскуха, которую он встретил, вероятно, в кафе «Клозери де Лила», расположенном возле Люксембургского сада. Именно она вскоре послужит прообразом одной из героинь уже набросанного романа «Исповедь Клода». Золя открывает дверь:
— Поль! Боже мой, да это же Поль!
В проеме двери показывается Поль: густые нахмуренные брови, темные глаза, крупный нос, жесткие усы. Он отдувается, поднявшись по лестнице.
— Ну и дыра! — роняет Поль.
Но кто-кто, а Золя отлично знает, что именно так Поль выражает нежность. И он бросается в объятия к другу.
— Уф… Наконец-то усадил в поезд и папашу, и сестрицу! Ну и холодище! Никак не пробьешься… будто селедки в бочке!
Действительно, грязная харчевня на улице Фоссе-Сен-Жак набита битком. Студенты, кучера, рабочие жуют и пьют; зал наполняет гомон голосов.
— Есть здесь оливковое масло? — спрашивает Сезанн.
— Конечно, нет.
— Проклятье! Почему это твои парижане воротят нос от оливкового масла?
— Они считают, что оно с привкусом.
— Ну и ну! Они бы хотели, наверно, чтобы оно было безвкусным!
— Я получил из Экса маленький бочоночек с маслом. В следующий раз прихвачу.
Эмиль не распространяется, сколько раз ему приходилось есть гренки, макая в это душистое масло.
— Ну а как твоя Жюстина, Поль?
— Такого кота, как я, она вряд ли может устроить. Однако же она приманивает меня к себе. Когда я глядел на нее, она опускала глаза. И краснела. В конце концов ей захотелось пройтись со мной!
— Браво!
— Ха-ха! Ты помнишь Сеймара? Ну того, который вечно издевался над Маргери? Помнишь? Вот и еще один, которому не везет! Он почти нотариус! Вот так. Я встретил его на улице Итали. Этот Сеймар теперь влюблен. «Наверно, в какую-нибудь девку, изъеденную язвами с ног до головы», — говорю я, чтобы доставить ему удовольствие. Ничего подобного! Оказалось, в барышню. Тогда я говорю ему: «Ты, стало быть, постишься!» «Вовсе нет, — отвечает он. — Не веришь? Ну так приходи посмотреть на малютку, которая любит меня!» Ха, ха! Оказалось, это Жюстина! В глубине души я не думаю, что мы созданы для любви! Ну и потом… всегда найдутся девицы, верно?
— Нет уж, спасибо.
— Ты боишься, что они кусаются?
— Знаешь, я не могу с ними…
Он думает о Берте, которая шныряет рядом. Его охватывает стыд. И он спрашивает:
— Как поживают твои?
— Мои родичи — самые поганые люди в мире! Год назад, когда я должен был поехать к тебе, — помнишь, тогда ты еще рассчитал мой бюджет? — отец было согласился. Но вмешался Жильбер, преподаватель рисунка! Представляешь, он побоялся потерять ученика и все долбил и долбил, что я еще не созрел для Парижа. Ну, понятно, папаша воспользовался этим предлогом.
— И ты уступил!
Поль говорит как-то неуверенно, сомневаясь:
— Ты же сам советовал мне продолжать изучать право, чтобы ублаготворить отца, и заниматься живописью для своего удовольствия. Теперь же я буду заниматься живописью, а, может быть, полегоньку и правом…
— Послушай, Поль. Одно из двух: либо ты хочешь, либо ты не хочешь добиться своей цели. Иначе я не могу тебя понять.
Упершись локтями в стол, Сезанн молча раскачивается и бросает свирепые взгляды на завсегдатаев харчевни.
— Идем-ка, Поль. Я поведу тебя в Лувр. Мне хочется показать тебе полотна Ари Шеффера. Ари Шеффер по-истине великолепен! Это Корнель живописи!
Сезанн не любил бистро на улице Фоссе-Сен-Жак. Он не любил, когда Золя начинал разглагольствовать, словно рассудительный старикашка. Он не любил выслушивать ни советов, ни упреков. Он не любил Париж. Единственное, что привлекало его в нем, была живопись; его восхищают все картины Лувра, Люксембурга, Версаля. Бесподобно, поразительно, ошеломляюще! Он увлекается самыми правоверными представителями академической живописи:
Ивон писал бои, его холсты бесценны,
Шедевры Пилса украшают стены,
Мне не забыть его волнующие сцены.
А Грез, Жером, Амон, а дивный Кабанель,
Мюллер, Курбе, Гюден…
Ну и окрошка!
В то время как Поль посещает студию Сюиса, Эмиль сидит дома и пишет. В одиннадцать часов они завтракают, правда, порознь, потому что разошлись во мнениях, где завтракать.
«Иногда в полдень я прихожу к нему, и тогда он пишет мой портрет. Потом он отправляется к Вильвьею и там рисует до самого вечера; затем ужинает и рано ложиться спать. Разве на это я рассчитывал?»
В эту пору они переживают одинаковые трудности. Сезанну страшно, но он находит в себе силы побороть это чувство. Им очень тяжело, но они ничем не могут помочь друг другу. Золя, хотя и моложе, выказывал больше логики и диалектики. Обидчивый и неуравновешенный, Сезанн обычно уступал Золя, но до тех пор, пока не взрывался и не начинал грубить, стараясь как-то защитить себя.
«Доказать что-нибудь Сезанну — это то же самое, что убедить башни Собора Парижской богоматери протанцевать кадриль! Он не допускает, чтобы обсуждали его мнения: он ненавидит споры, во-первых, потому, что разговоры якобы его утомляют, во-вторых, даже в случае правоты противника, он не в силах отказаться от своего мнения».
У Золя тоже не сладкий характер. Не мог он похвастаться и своим здоровьем. «С пищеварением плохо, боли в груди, кровохарканье; я боюсь показаться врачам…» Удрученный болезнью Эмиля, Сезанн упрекает друга в том, что он ест в харчевнях. Золя холодно и грубо обрывает его:
— Ты вечно питаешься иллюзиями! Боюсь, ты никогда ничего не поймешь, Поль.
Сезанн, приходивший в бешенство от одного намека на богатство его отца, боровшийся с ним с тем же пылом, с каким Золя тосковал об умершем отце, начинал чертыхаться и убегал к Вильвьею или же к Маркусис. Приходил он в ярость и тогда, когда ему не удавался рисунок. Эмиль же ничего не понимал в этой драме. Он сокрушался: «А ведь между нами ничего не произошло».
В июле они часто встречались в студии Сюиса, на набережной Орфевр, где художники работали с натурщицами, которых рисовали днем и ласкали ночью, и где никто не поправлял их эскизов. Там-то обычно Золя и искал Поля. Бородатые весельчаки и курильщики устраивали хоровод вокруг него и, беснуясь, орали:
— Ну и рожа! Эй! Заткни глотку! Настоящее чучело! Пошел вон, страшилище! Вон!
Сезанн продолжал работать с натурщицей, нескладной, похожей на корову: низкий лоб, сальные черные волосы, отвисшие груди, восковая кожа — словом, «великолепная натура», способная на всю жизнь отбить всякую охоту к любви! Невозмутимый шутник, он пририсовывал к торсу девицы голову и волосатые ноги старого пьяницы, которого прозвали Иисусом Христом.
— Оставьте Золя в покое! — заорал Франсиско Оллер, товарищ Сезанна.
Сезанн даже не обернулся. Золя подошел к нему сзади. Долго смотрел на рисунок. На нем было изображено что-то бесформенное и неистовое. И как только бумага все это «терпит»!
— Идем завтра втроем в Ла-Варенн? — предложил Франсиско Оллер.
— Идем, Поль, — сказал Золя. — Ты увидишь самые прелестные места под Парижем. Тебе… тебе придется захватить альбом для эскизов! Ты увидишь (и он продолжал смотреть на набросок) природу, вольные просторы, солнце, воду… словом, пейзаж, мой дорогой, пейзаж…
Сезанн плюнул, засунул неудавшийся эскиз в папку и молча вышел. Но следующий день он провел вместе с Золя и Оллером.
В Ла-Варенне они познакомились с Писсарро. Писсарро, о котором проницательный Сезанн в свое время скажет: «Если бы он продолжал писать так, как он писал в 1870 году, он бы стал самым сильным из нас», — был на десять лет старше их. В то время он с большим чувством писал старые парки Иль-де-Франс. В его палитре почти исчезли черные, серые, землистые тона. Это была манера письма будущего патриарха импрессионизма.
Эмиль полюбил этого милого еврея, родившегося в датских владениях на Антильских островах, но гораздо меньше любил его живопись. Когда они вернулись из Ла-Варенна, Сезанн был в восторге, Золя не разделял его чувств.
В течение недели они бегали по выставкам, ходили купаться в холодной реке, и здесь Золя находил, что парижане слишком уродливы, а Сезанн испытывал удовлетворение: такое уродство как бы вознаграждало его за их насмешки над его провансальским говором.
— Посмотри-ка на этих академиков! Эмиль! Какие-то скелеты! Ох, бедняги! Одни ребра, коленки — как шипы! Ну и хороши твои парижане!
Бывали они и в «Клозери де Лила». Конечно, вместе с Бертой, которая увивалась подле Золя. Там девчонки танцевали кадриль, бесстыдно показывая черные чулки и нижние юбки, — ни дать ни взять этакие грязные розочки, ищущие безмятежных радостей жизни. Захмелевшие приятели дрались свернутыми полотнами или же отправлялись в Люксембургский сад выкурить трубочку.
Однажды в августе, когда парижане задыхались от жары, Эмиль зашел за Полем к Маркусису. Они поднялись в комнату Поля на улице Анфер. Сезанн еще раньше набросал портрет Золя. Теперь он его продолжал писать. В перерывах «натурщику» разрешалось немного почитать и поболтать. Золя говорил о Гюго и о Мишле. Сезанн напевал:
Голова ее от лести
Закружилась. В этот миг
Я к ее груди приник
И красотку обесчестил.
В мастерскую зашел художник Шайан. Не обращая на него внимания, Поль продолжал работать, а Золя застыл, как египетский сфинкс. Нежданный гость сидел, не смея пошевелиться, и в конце концов удалился на цыпочках. Едва за ним закрылась дверь, как друзья разразились хохотом.
— Знаешь, — заметил Золя, — я почти уверен, что получу место к 15 числу. 100 франков в месяц за семь часов ежедневной работы…
— О, несчастный!
— Да, да. Поль, это не даст мне подохнуть с голоду, и при этом можно оставаться поэтом!
На сей раз Поль не брюзжал — единственный раз он был удовлетворен тем, что сделал. Они расстались в отличном настроении.
На следующий день Золя застал Поля перед раскрытым чемоданом. Взъерошенный, наспех одетый, Поль бросил:
— Я уезжаю!
— А мой портрет?
— Хм… твой портрет!
В бешенстве ударом кулака он прорывает холст. Удрученный Золя смотрит на портрет.
— Понимаешь, я хотел его подправить, но он становился все хуже и хуже, пока не превратился черт знает во что!
— Ты слишком увлекаешься мастерством! А главное — чувство.
— Плевал я на чувство! Если я не могу написать портрет друга — все к чертовой матери!
Кинувшись к холсту, он выдрал из подрамника все, что еще уцелело. Разъяренные вопли Сезанна сливались с треском рвущейся материи:
— Мерзость! Свинство! Дерьмо!
И он обрушился на мебель.
Эмиль кладет руку на плечо Сезанну. Поль отшатывается. Однажды в детстве какой-то мальчишка больно ударил Поля ногой, когда он верхом катился по перилам лестницы. С тех пор Поль не переносил, когда к нему прикасались. Золя забыл об этом. Рука его опустилась. Сезанну стало стыдно. Золя увел его завтракать и расстался с ним только после полудня. Всю свою энергию он попытался передать отчаявшемуся художнику. Сезанн обещал остаться и переделать портрет. Итак, Золя удалось его убедить, но он пришел к выводу: «Может быть, в Поле живет талант великого художника, но он никогда не будет иметь таланта сделаться им».
В сентябре Сезанн уезжает в Экс. Эмиль провожает его. Возвращаясь с вокзала, он испытывает сложное чувство облегчения и грусти.
Юность — это время самоубийств. Некий персонаж Барреса, приехавший, подобно им, из провинции, чтобы покорить Париж, скажет саркастическую фразу: «Ну что же, неужели мы тоже пройдем мимо жизни?» Оказавшись в одиночестве, Золя жалеет, что взбунтовался когда-то в доках. «Мало того, что я распрощался с жизнью, о которой мечтал: надо же еще — жизнь отвергает меня, когда я подчиняюсь ее велениям». Матери его остается только лить слезы. Он страдает из-за этого. Ему стыдно прозябать в постоянной нищете.
Будто последний бедняк, Золя ищет спасения от холода во сне. Как и в прошлую зиму, ему не пришлось погреться у печки, но тогда его согревала надежда встретиться с Сезанном! Он отказывается от абонемента в читальном зале. Ничего не пишет. Опять возле него — сомнительная девица, о которой ничего не известно, кроме ее имени. Однажды на площади Пантеон Эмиль снимает куртку и посылает Берту отнести ее в ломбард. В одной рубашке и жилете он бежит, скользя по замерзшим лужам у водосточных труб, падает, обдирается до крови, снова встает и, чуть не плача от холода, добирается до постели. Три, четыре дня он не выходит из дому, и, завернувшись в одеяло, грызет горбушку хлеба — это он называет «превратиться в араба».
В конце декабря 1861 года перед другом отца Золя, г-ном Буде, членом медицинской Академии, предстает худой, пожелтевший, запорошенный снегом Эмиль. Г-н Буде хлопочет о том, чтобы устроить Эмиля упаковщиком в издательстве Ашетт. Но надо подождать еще несколько недель. У Эмиля вырывается жест отчаяния. Этот жест куда красноречивее слов говорит о положении Эмиля, и г-н Буде останавливает уходящего Золя.
— Подождите, дружок. Мне… мне нужен человек, который бы разнес к Новому году мои визитные карточки. Не смогли бы вы оказать мне эту услугу?
Академик протягивает луидор.
— Кстати, не забудьте загнуть уголки!
Золя разносит шестьдесят одну карточку, шагая по заснеженному, призрачному Парижу. В качестве рассыльного он заходит к Тэну, к Эдмону Абу, к Теофилю Готье. У Октава Фейе кухарка угощает его стаканом красного вина. Он входит в литературу с черного хода. Но зато он может поесть: хлеб и кофе, итальянский сыр за два су, горгонзола. Он усмехается. Так его дразнили в лицее Св. Людовика.
Несмотря на боли в желудке, Эмиль опять принимается за работу: пишет задуманную автобиографию «Моя исповедь». Работает ночами напролет. В январе он пишет Полю:
«Париж ничего не прибавил к нашей дружбе, быть может, ей теперь недостает животворного солнца Прованса… И все-таки я всегда считаю тебя своим другом»…
Какое падение! Комната кажется ему омерзительной. Берта тоже. Он томится в собственном тесном мирке. Невозможно открыть обмерзшие окна. Впрочем, это удручает его больше всего. Его раздражает унылая суета в меблированных комнатах на улице Суфло: вечное бульканье в раковинах, истошные вопли, песни пьяниц…
«Я все это помню. Когда мне было особенно больно, подземный ход внезапно обрывался непроходимой стеной, и я задыхался от ярости, что не могу пройти, охваченный бешенством, я вступал в борьбу с препятствиями, начинал работать ногами, кулаками, головой, приходя в отчаяние, что мне никогда не удастся пробиться сквозь груду обломков, все время выраставшую передо мной. А потом иной раз стоило мне только дотронуться до нее пальцем, как все исчезало. И я свободно шагал по расширенному проходу, страдая лишь от усталости после пережитого волнения… Самое забавное, что, когда я шел по подземелью, я меньше всего помышлял о том, чтобы возвратиться назад…»[17]
У поклонника Мишле плохое зрение, болезненный вид, заострившийся нос, обвисшие усы, скорбный рот. Подбородок прячется в темной бороде. Голос — резкий, хриплый; жесты — торопливые, нервные. Руки все время в движении.
У Ашетта, на улице Пьер-Сарразэн, в темной комнате за книжной лавкой, будущий романист в течение дня упаковывает только что вышедшие книги Эдмона Абу. «Целый час я наблюдаю за работой каменщиков; они уходят, возвращаются, поднимаются, спускаются и кажутся очень счастливыми. А я все время сижу и считаю минуты, которые отделяют меня от 6 часов». «Буржуйчик» завидует этим беззаботным рабочим. Это знаменательно. Но он теперь не голодает. Сытость придает ему силы. Надежды возвращаются: «Я почти одинок. Решено: в ноябре надо найти моему сердцу пристанище; мечты хороши в шестнадцать лет, а в двадцать, особенно если прожить такую жизнь, как моя, — нужна реальность».
В это время он встречает одного человека, моложе его на год, хмурого и твердого, с резкой четкой походкой, с властным голосом, еловой — вожака. Вместе с бывшим сапожником Пьером Дени, с Толем и Жерменом Кас эта хитрая бестия основал еженедельник «Травай», враждебный Империи. Под крупным заголовком еженедельника набрано: «„Травай“ выходит тогда, когда может». Золя вовсе не нравится этот грубоватый парень, но он страстно желает печататься. И отдает ему вместе с другими произведениями поэму о «сомнении»:
Смелей, мой век, смелей! Иди вперед, вперед!
Сулит нам зарю пылающий восход.
Час пробил, господа! Пускай же новый Спас,
Погибнув на кресте, из бездн выводит нас!
— Плохо! — отрезал этот двадцатилетний главный редактор.
Религиозные нотки не понравились Жоржу Клемансо. Тем не менее «Сомнение» было опубликовано рядом с очерком Мелина об Эдгаре Кине и статьей Андрие; один из них — будущий премьер-министр, другой — будущий префект полиции. Золя счастлив, что его напечатали. Однако после восьмого номера 23 февраля 1863 года «Травай» был закрыт, а Клемансо, Толь и Карре — арестованы за то, что расклеили на площади Бастилии воззвание с призывом к бунту. Клемансо получает месяц тюрьмы в Мазасе. Золя боится, как бы не потерять место. Но беспокоиться было не к чему.
В один из дней 1863 года, когда сотрудники уже разошлись после окончания работы, он кладет на письменный стол патрону собственную рукопись. Это «Любовная комедия» — сборник стихов, составленный из «Родольфо», «Паоло» и «Эфирной». Золя следует дорогой Данте: Ад, Чистилище и Рай Любви. Да, да, ни больше ни меньше. Двое суток он с трепетом ожидает ответа. Наконец Луи Ашетт, удачливый издатель «Библиотеки фантастики» и «Дорожной библиотечки» принимает своего служащего:
— Сборник неплох, но он никогда не разойдется. У вас есть талант. Пишите прозу.
Золя заливается краской. Патрон доверил ему отдел литературной рекламы издательства и удвоил оклад. Писать прозу? Но роман его еще не готов! Он принимается за новеллу «Сестра бедняков» и передает ее Луи Ашетту:
— Господин Золя, я не могу ее напечатать! Наши читатели — католики. А вы, вы бунтарь!
Золя размышляет, раздумывает об «Исповеди Клода», которую хочет посвятить Байлю и Сезанну, о «Сказках Нинон». Что выбрать? Куда пойти? Он внимательно перечитывает собственные стихи:
Куда стремитесь, тучи,
Горя, светясь вдали?
Таите шквал могучий
Иль грозы принесли?
Сурово брови хмуря,
Скрывая блеск лазури
И солнце от земли?
Он пытается быть предельно объективным. Суровое замечание Луи Ашетта порождает у Золя какое-то смутное стремление к действиям. Наполовину убедившись, что дорога его иная, мечтая об успехе любой ценой, он отказывается от поэзии. В 1864 году он передает несколько стихотворений в «Нувель ревю де Пари», но это его последние стихи. Отныне он будет записывать их только в записной книжке.
Двадцать лет спустя, когда Поль Алексис вздумает опубликовать юношеские стихи Золя, автор откажет ему:
«Они слишком слабые и несовершенные; впрочем, не хуже тех стихов, которые мои однолетки упорно пытаются зарифмовать. Я горжусь только тем, что я осознал собственную посредственность как поэта и мужественно взялся за грубое орудие нашего века — за прозу».
Из юноши, когда-то тосковавшего о любимом фонтане под платанами, из маленького провинциала, покинувшего родину, бедного, экзальтированного и нервного, который хотел быть Ролла, вдруг вырастает Растиньяк — сын нищеты и неизбежности.
О боже! Бысть остроумным —
До чего же это глупо!
Редко случается, чтобы юноша вдруг сразу превратился в мужчину. На одною Радиге, этого оранжерейного цветка, выхоженного Кокто, приходится не так уж много самих Кокто, который перехватил через край, написав: «Поэт Кокто, родившийся в двадцать семь лет». Часто (и, кстати, особенно у художников) между юностью и зрелостью тянется как бы вторая юность — некий неизведанный период, неприметный какое-то время для человека.
«Тереза Ракен», написанная в 1867 году, была первой книгой Воля, в которой четко проявилась его индивидуальность. В этом произведении Золя предстает как вполне сложившийся художник с определенным, свойственным только ему стилем. Ему, как и Кокто, двадцать семь лет. В эти годы человек находит самого себя: набирается ума, что-то отбрасывает, что-то выбирает, что-то творит. Нужда, любовь, раннее развитие, революция, войны только укорачивают или удлиняют данный период.
В этот ничем не примечательный период у Золя уже сложилось собственное мировоззрение, о котором мы можем судить по его некоторым письмам и позднейшим признаниям. Золя всегда был откровенен. В юношеской переписке он «рисуется» только перед Байлем, и в этих случаях в нем говорит еще школьник. В остальных же ему можно довериться полностью.
В свое время Золя был крещен и получил, правда, не ахти какое, но все-таки обычное католическое воспитание. Однако в его воспоминаниях мы не находим и следа религиозного экстаза. Вот что писал он в 1860 году, внимая голосу своего сердца:
«Я верю во всемогущего, доброго и справедливого бога. Я верю, что этот бог создал меня и теперь руководит мною. Душа моя бессмертна, и господь, предоставив мне право быть самому себе судьей, сохранил за собой право наказывать и вознаграждать… Если бы меня спросили, вижу ли я в Иисусе Христе бога, признаюсь, я ответил бы не сразу. Резюмирую и прихожу к выводу: я глубоко чту бога, которого открыл Христос».
Такова его религия. Золя идет от Руссо.
Ну а что касается философии, то, еще будучи совсем молодым, Золя занял по отношению к ней прагматическую позицию: все эти вещи выше моего понимания, я оставляю их тем, кто умнее меня; сам я лучше займусь полезными делами.
Этика Золя определяется этими предпосылками. Тем не менее у него зарождаются и собственные убеждения, в основе которых лежит труд. Все это не столь возвышенно, но позволяет противостоять нужде. Даже в тяжелейшие моменты жизни он никогда не испытывал склонности к асоциальным или антисоциальным действиям. При всем при том это этика тщеславия: «преуспеть» благодаря труду.
Ну а любовь? Он — неисправимый идеалист.
А политика? Политика мало интересовала его. И все-таки он охотно поддерживал отношения с Клемансо. Он всего лишь простой смертный. Однако у него не было никакого желания попусту тратить время на переустройство мира.
Словом, религия, философия, политика — все это как-то не увлекает его. Но зато он преклоняется перед искусством. Одержимый романтик, он с легким сердцем отказался от поэзии во имя прозы, во имя романтизма. Позднее, довольный своим выбором, он лишь вскользь упомянет переходные периоды становления, когда он уходил от «жестоких требований своей эпохи» и замыкался в рамках своих мечтаний. Переход от этого романтизма к созданному им натурализму будет протекать у него не последовательно, а скачками, с отступлениями и противоречиями. В 1864 году, когда один из бывших одноклассников приедет из Экса в Париж, отыщет Золя, о котором уже начали поговаривать под платанами у ручья Мирабо, и заявит ему: «Я — реалист», — то Золя ответит, как и Сезанну: «Ваш реализм внушает мне безмерный страх».
Наконец, вот еще несколько черт, характерных для Золя той поры: культ крепкой дружбы, эпизодические увлечения живописью, тоска по родине — не только по Провансу, но и вообще тоска по детству, по детским привязанностям.
Золя любит и не любит живопись. Он с некоторым пренебрежением называет «техникой» то, что является плотью самого искусства — его выразительность. Сезанн и он в данном случае придерживались различных взглядов. Сюжет для Сезанна всегда будет только «поводом», впоследствии он откажется от сюжета и полностью отдастся чистой живописи. Золя не может этого понять. В своих битвах за новое искусство он будет сражаться вслепую и неожиданно окажется прав. Его взгляд на назначение художника — вот единственное связующее звено между его пониманием живописи, к тому же неправильным, и теми идеями, которые он будет защищать:
«Я требую от художника… чтобы он полностью, и душой, и телом, отдался творчеству, смело утверждая могучий дух своего искусства, свою индивидуальность, свою манеру, которые помогают ему постичь природу и нарисовать ее нам такой, какой он ее видит».
В начале 1863 года Сезанн возвращается в Париж. Служба в банке у отца, опостылевшая, но не заглушившая неудержимой тяги к живописи, несколько смягчает его характер. Золя теперь живется получше, Дружба их вспыхивает с новой силой. Весной они снова бродят вместе за городом, часто ездят в Фонтэнэ-о-Роз, оставляя справа Робенсона с его балаганами, ослами и девицами не слишком строгих нравов. Чтобы добраться до Олнэ, они напрямик идут через поля, усыпанные земляникой, к Валле-о-Лу. Там перед их взором возникает зеленая лужа, которая приводит их в восторг.
«Мы очень любили ее и проводили воскресные дни возле нее в пахучей траве. Там Поль начал писать этюд: на первом плане вода, колышущиеся высокие травы, деревья, уходящие вдаль, словно театральные кулисы; голубые просветы исчезали при малейшем дуновении ветерка, ветви, смыкаясь, как занавес, образовывали свод наподобие часовни».
Сезанн по-прежнему не мог объяснить то новое, что мучило его как художника, и лишь высказывал мысли, услышанные в студиях и в кафе. Золя слушал его и считал, что все понимает. К тому же Золя был пристрастен и по молодости лет всячески поддерживал молодых. Во время этих совместных прогулок постепенно формировался тот человек, которого можно было бы назвать Золя-искусствоведом, прототипом подлинного Золя.
Буржуа, нажившиеся во времена Луи-Филиппа, богатые выскочки, появившиеся на сцене после государственного переворота, стремились к конформизму, который позорил родину Шардена и Делакруа. Этот «ханжеский заскок», этот так называемый хороший вкус в живописи проявлялся в изображении целого Олимпа бесплотных женщин, обнаженных, идеальных по красоте тел, в пустеньких натюрмортах, в исторической стереотипной героике. И все это прилизано, отлакировано и тускло. Мэтры — стареющий Делакруа, подозрительный Курбе, Милле — держались в стороне. А Коро упрекали в том, что он слаб в рисунке!
Официальная живопись в золоченых рамах влачила жалкое существование. Эта мазня преподносилась «избранному обществу» в ежегодных Салонах, в то время попавших в руки «почтенных», самых бездарных патентованных художников, картины которых ценились в зависимости от присужденных наград: золотых медалей или ленточек Почетного легиона. Эти бонзы — академические мэтры, критики, шайка «ценителей искусства» и почтенная корпорация торговцев картинами — определяли ценность произведений искусства.
Однако в мастерских назревала революция. Этот дух мятежа вдохновлял Эмиля больше, чем его критический гений. Золя повезло: общие интересы своего поколения и друзья помогли ему стать на правильный путь, он не оказался по ту сторону баррикады. И трудно представить последствия, если бы противоположный лагерь привлек на свою сторону того, кто все еще видел в Ари Шеффере Корнеля живописи.
Сезанн вернулся из Экса с намерением поступить в Академию изящных искусств, добиться стипендии на поездку в Рим и выставить свои картины в Салоне. Этот новатор тоже был в некотором отношении конформистом. Его основной целью был Салон. Именно тот Салон, который глумился над Домье, Курбе, Мане, Милле, Коро. В 1863 году Сезанна отвергли. Такая же участь постигла Писсарро, Клода Моне и Эдуарда Мане. Педанты зашли слишком далеко в своей ненависти ко всему, что шло вразрез с традициями. 24 апреля 1863 года «Монитер оффисьель» опубликовал следующее сообщение:
«До императора дошли многочисленные жалобы по поводу того, что ряд произведений искусства был отвергнут жюри выставки. Его величество, желая предоставить широкой публике самой судить о законности этих жалоб, разрешил выставить отвергнутые произведения искусства в другой части Дворца промышленности».
Империя начинала играть в либерализм. Чем узаконивать право на стачки, не лучше ли заняться изящными искусствами? Милое дело! И менее рискованное, ибо роль судей исполняет публика, а публика эта состоит из самой конформистской буржуазии. Расчет оправдался: расхваливали свободомыслие императрицы, которая взывала к умеренности; буржуазия встретила модернистов презрительным улюлюканьем. Ей предложили выбрать между прилизанными аллегориями Кабанеля и неистовством Мане. Буржуа отдали предпочтение Кабанелю. Золя тотчас же понял эти уловки, не зная еще, что в будущем напишет роман «Добыча».
Он посетил Салон, и перед ним развернулся целый калейдоскоп картин: маленькие разорители гнезд, мальчишки-певчие, укравшие церковное вино, жницы из комической оперы, морские волки с прозрачными глазами… Джон Ревалд приводит такое смехотворное название картины: «Женщина, привязанная к подножию дерева, на котором был повешен ее муж по приказу бастарда Ванва, правителя Мо в XV веке, и растерзанная волками».
В Салоне отверженных царил Мане с его «Завтраком на траве». Новаторы отвели его картине самое лучшее место. Она всем известна: обнаженная женщина на пленере, в окружении одетых мужчин. Такого еще никогда не видывали! Хотя… уже видели! И совсем неподалеку — в Лувре. В «Сельском концерте» Джорджоне. Но буржуа не имели понятия ни о Джорджоне, ни о Тициане, ни о Рафаэле.
И пока богатые бездельники зубоскалили, Золя смотрел и смотрел. Ему было как-то неловко среди этих денди с моноклями и расфуфыренных индюшек. Конечно, он смутно чувствовал, что картина великолепна. Но как быть с Ари Шеффером? Тогда он заключает сам с собой своего рода пари. Если Мане гениален и мне удастся доказать это в прессе, то мы вместе выиграем сражение; ежели нет — то чем я рискую? Кроме того, он интуитивно чувствовал, что в искусстве пришла пора борьбы, борьбы нового со старым, и он должен был определить свое отношение к этому. Он стал на сторону революционного искусства, сложный комплекс рассуждений оживлялся одной-единственной критической мыслью: Мане — самобытный художник. Полотна других лишены всякой индивидуальности. Никто не пишет, как Мане! Да здравствует Мане!
С наступлением теплых дней они часто вчетвером проводят целые дни у зеленой лужи; ни дать, ни взять — копия «Завтрака на траве». Летом, а быть может, и осенью 1864 года Сезанн познакомил Эмиля со своей приятельницей Габриэллой-Элеонорой-Александриной Меле. Надо заметить, что Поль довольно часто менял подружек.
Габриэлла-Коко вполне могла позировать для Юноны, а скорее Венеры, а еще более для картины Мане «Лола из Валенсии», чем для покойного Греза. Кроме красивых рук, плеч и бюста, она никак не отвечала тому идеалу женщины, который создал себе Золя. Она — бывшая прачка, девушка из народа, еще в детстве лишившаяся матери, племянница продавщицы, торговавшей возле проезда Вердо. Эмиль был на год моложе ее.
И до сих пор не все ясно в ее биографии. Сама Габриэлла никогда не рассказывала о своей жизни. Некоторые предполагают, что она была дочерью хозяина гостиницы в проезде Латюиль и убирала там комнаты. Другие утверждают, что когда-то она продавала цветы на площади Клиши. Мы знаем доподлинно только одно — то, что записано в актах гражданского состояния: дочь Эдмона-Жака Меле и Каролины-Луизы Ваду; мать умерла 3 сентября 1849 года, отец — 13 сентября 1873 года. Однако Золя никогда не упоминает о ее отце, хотя последний после знакомства Эмиля и Габриэллы будет здравствовать еще девять лет. Кроме этого, ничего не известно. Не известно также, как и когда Сезанн познакомился с Габриэллой. Первое письмо, в котором Сезанн передает «привет Габриэлле», датируется 30 июня 1866 года. Сохранилось письмо Пайо от 19 ноября 1866 года, где мы читаем: «Кланяйся Габриэлле, если ж она вдохновит тебя на роман, то не делай его таким скучным, как тот, что ты написал раньше». Эта короткая фраза ничего не объясняет. Но дата говорит сама за себя. Но еще более важно то, что первое издание «Исповеди Клода», появившееся в 1865 году, он подарил Габриэлле с таким посвящением: «Моей дорогой Габриэлле в память о 24 декабря 1865 года». Это, по всей вероятности, дата их первой близости. (Нечто подобное наблюдается позднее и с посвящением романа «Мечта» Жанне Розеро.)
Короче говоря, Габриэлла стала для Эмиля «реальностью, которая необходима для двадцатилетних мужчин».
В этот же год Байль, слушатель политехнической школы, вытянул несчастливый номер и угодил на военную службу. Золя, натурализовавшийся француз, сын вдовы, был освобожден от армии. Дениза Ле Блон-Золя, дочь писателя, вспоминает: будучи сыном иностранца, рожденным во Франции, он настойчиво добивался французского подданства и получил его 31 октября 1862 года. 3 марта 1863 года он вытянул номер 495, который освобождал его от воинской повинности. Наладились его денежные, а также и любовные дела. Дружба с Сезанном выдержала первые удары. Будущее начинало ему улыбаться.
В издательстве Ашетта Золя приходилось сталкиваться со многими писателями: с Дюранти, маленьким, суховатым человечком, доктринером реализма, который только что опубликовал «Несчастье Генриетты Жерар»; с Жюлем Кларети, работавшим в «Фигаро», и с другими — Тэном, Ренаном, Литтре, Сент-Бёвом, перед которыми он робел еще больше. Он встречался с ними в деловой обстановке, отнюдь не способствовавшей их поэтизации. Барбе д’Оревильи одолевал его просьбами о книгах. Эрнест Ренан, живший на улице Вано, — тучный, прыщавый, романтический обжора — принимал его всегда за столом. Откормленное, чисто выбритое, гладкое лицо походило на лицо добродушного, здорового увальня. Литтре удивил Золя своим изможденным видом — он напоминал сторожиху в Приюте богоматери всех скорбящих. Еще бы, ученый!
После переезда в Париж он как-то прочитал в газете «Деба» статью Тэна о Бальзаке, где тот говорил: «Этот мощный и тяжеловесный художник подходит к обрисовке как слуг, так и хозяев с позиций натуралиста. В этом смысле он копирует действительность, ему нравятся грандиозные чудовища, и потому он ярче всего рисует низость и силу». Слово «натуралист» и этот портрет понравились бывшему лицеисту. Да и Тэну был симпатичен молодой человек, рассуждавший о литературе с жаром, редко встречавшимся в издательской среде. Он заговорил с ним о Свифте, который «подмечает поведение человека за столом, в постели, в гардеробной, следит за всеми его обыденными действиями и низводит любую вещь в ряд самых заурядных явлений, самых недостойных проявлений тряпичничества и кухонных дел».
«В общем и я так же смотрю на своих писателей», — думал посетитель. Выходит, умные люди поняли, что действительность может быть основой литературы?
Он видел также Гизо и Ламартина. А однажды встретился с тем, кем восхищался больше всего, — с Мишле. Однако эти встречи с писателями ограничивались разговорами о контрактах, авансах, правовых гарантиях, тиражах и о рекламе, которая способствовала бы широкой распродаже книг. Он писал Валабрегу, своему младшему сверстнику по коллежу:
«Если бы вы знали, мой бедный друг, как мало одного таланта для успеха, то вы бросили бы перо и бумагу и принялись изучать литературную жизнь — те тысячи мелких махинаций, которые открывают двери, принялись бы изучать искусство пользоваться кредитом, прибегать к жестокости, чтобы достигнуть цели, если даже придется пройти по телам собратьев по перу!»
Сгущая краски, он просто отдавал дань общепринятому мнению, но сущность была действительно такова. Подобные уроки Золя схватывал на лету! И преподавал их «ученику».
«Только в борьбе талант обретаем зрелость, которую вы ищете в учебе. Если мы не отшвырнем других, то будьте уверены, они пройдут по нашим телам…»
Обратившись к действительности, Золя начинал склоняться к реализму. Запутанная «теория экранов», адресованная также Валабрегу, является вехой в этой эволюции:
«Мы видим вселенную в произведении, пропущенную через человека, его темперамент, его индивидуальность. Образ, который воспроизведен на этом своего рода экране, является репродукцией вещей, и лиц, находящихся вне его; и эта репродукция, не будучи точной, будет меняться столько раз, сколько новых экранов возникнет между нашим глазом и вселенной.
Экран реалистический представляет собой простое стекло, очень тонкое, очень чистое, требующее такой абсолютной прозрачности, что образы, проходя через него, воспроизводятся затем нами во всей своей реальности… Все мои симпатии, если можно так выразиться, на стороне экрана реалистического».
В том же письме содержится и такое признание:
«Я тружусь над тем, чтобы разрекламировать свою книгу, и надеюсь на прекрасный результат. Слава богу, все уже почти закончено: книга сброшюрована, сопроводительные письма написаны, рекламные заметки составлены. Я жду».
Действительно, в июне 1864 года по рекомендации патрона Золя отправляется к издателю Этцелю. Надо сказать, что теперь, отъевшись, Эмиль приобрел солидность.
— Сударь, трое издателей отказались от этой рукописи. Но у меня есть талант.
Такое заявление произвело впечатление на Этцеля. Прочитав рукопись, он написал Золя (тогда жившему на улице Фейантин, 7): «Соблаговолите зайти ко мне завтра».
— Я не издам вас, — заявил при встрече Этцель. — Но вот господин Лакруа берет ваше произведение и подпишет с вами договор.
Речь шла о сказках, написанных во время скитаний по разным лачугам. Они были посвящены маленькой порхающей душе Прованса — «розовой шляпке».
Желание добиться успеха делало Золя напористым.
— Закажите мне статью и напечатайте ее где-нибудь, и вы увидите, как на меня набросятся.
Нужда оттачивала волчьи клыки.
Всю свою жизнь Золя отнюдь не безразлично относился к «проблеме, денег». Если представлялась возможность продать подороже рукопись, он не считал это зазорным. Позднее он скажет, что «литературная собственность — самая законная из всех»; и это справедливо, хотя и повсеместно высмеивается. Он будет уделять большое внимание денежным делам своих героев. Вопреки романтическим традициям времени, когда герои романов не знали, что такое труд, Золя всегда будет показывать профессию человека и источники его доходов. В этой связи вдвойне интересно изучить «проблему денег» у Золя.
Всякий раз, когда подходишь к этой проблеме, невольно опровергаешь некоторые общепризнанные истины. Возьмем для примера утверждение, что «до успеха „Западни“ Золя оставался бедняком»; с ним ни в коей мере нельзя согласиться. Золя был влиятельным человеком у Ашетта. Не колеблясь, он отказывался посылать второстепенным критикам экземпляры дорогих изданий, грубо заявляя, что их шестьдесят строк не окупают даже расходов на бумагу, или же он по своему усмотрению отдавал предпочтение той или иной газете — напечатать какой-нибудь роман-фельетон. Жаловаться на него было бесполезно. Его положение давало ему право инициативы и ответственности. За это фирма платила ему 200 франков в месяц. Даже в 1914 году 200 франков будут неплохой ставкой для служащего.
Начав работу у Ашетта экспедитором, Золя три года спустя становится не только заведующим отделом, но и публикует «каждую неделю статью на сто — сто тридцать строк в „Пти журналь“ и раз в две недели — статью от пятисот до шестисот строк в газете „Салю пюблик“»[18].
«Вы понимаете, конечно, что я пишу всю эту прозу не ради прекрасных глаз читателей… Проблема денег немного повлияла на мое решение, и тем не менее я считаю журналистику столь мощным рычагом, что нисколько не огорчусь, если смогу выступить в определенный день перед значительным числом читателей».
Он не презирает деньги и не переоценивает их. Он смотрит на них как на средство для достижения своих целей. Можно ли говорить о бедности молодого холостяка, зарабатывающего от 400 до 500 франков в месяц.
Но речь идет не только о деньгах. Золя нужно еще время. Он работает по десять часов в день. Шесть дней без перерыва. Помимо этого, ему надо по меньшей мере два часа в неделю для статьи в «Пти журналь» и четыре часа для «Салю пюблик». А всяческие неожиданности и переписка! Семьдесят часов в неделю — вот его минимум. Кстати, он частенько наведывается в кабачки художников и ухитряется еще поработать над «Исповедью Клода».
«Теперь мне надо в любом случае идти и идти вперед. Нужно, чтобы страница — хорошо или плохо написанная — появлялась в свет… День ото дня мое положение укрепляется: каждый день я делаю шаг вперед».
Уже год он любовник Габриэллы. Золя считает, что они не должны часто встречаться. Книга счетов подтверждает, что он жертвует радостями жизни в угоду честолюбивым стремлениям и культу труда.
Генеральный прокурор Барош только что отложил в сторону книгу и взялся за перо[19]:
«В соответствии с инструкциями вашего сиятельства я ознакомился с сочинением Эмиля Золя, озаглавленным „Исповедь Клода“… Клоду двадцать лет; он поэт и живет своим трудом; природная гордость уберегла его юность от всякой грязи. Но однажды, уж я не знаю как, случай бросает его в объятья Лоранс, уличной девки, погрязшей в разврате и преждевременно состарившейся…»
Прокурор почесал нос и пробормотал:
— Конечно, автобиография…
«Наутро он стыдится своего мимолетного распутства. Ему хочется выпроводить ее. Но у Лоранс нет ни денег, ни убежища; жалость пересиливает отвращение; из человеколюбия Клод решается оставить ее у себя. Он намеревается но меньшей мере вырвать эту девицу из гнусной жизни; он хочет приобщить ее к чистоте, научить трудиться. Напрасные попытки. Ее сердце и мысль уже давно мертвы, и по странному психологическому стечению обстоятельств именно влияние Лоранс приводит к тому, что ее любовник впадает в пагубное безразличие, из которого некогда он сам пытался вытянуть ее. Клод вскоре замечает, что он любит Лоранс — такую, как она есть… Какое же сильное потрясение помогает ему выбраться из нравственной пропасти? Он видит, как Лоранс почти на его глазах отдается одному из его друзей. Наконец-то его гордость пробуждается; он негодует, бежит из Парижа, возвращается в отчий край, к своей семье, чтобы там залечить сердечную рану и зажечь новый светильник юности и чистоты».
Прокурор подошел к высокому окну и посмотрел на улицу. Начинался снегопад. Снег на фоне ночи. Вот о такой чистоте шла речь! А в конце концов его докладная не опорочит творение этого Эмиля… Эмиль Золя. Золя… Черт возьми, какое гордое имя! Итальянец, что ли? Ну да, в полицейских донесениях говорилось, что отец его — венецианец. Друг Тьера. Хм… Известно также, что у него есть сожительница…. Прокурор листает бумаги. Двадцать пять лет. Да он еще мальчишка… Прокурор опять подходит к бюро. Перо брызжет, он чинит его:
«Следуя направлению реалистической школы, автор в некоторых случаях с явным удовольствием предается анализу постыдных страстей. Он забыл, что, засоряя воображение молодых людей, не очистишь их сердец и что книга, претендующая на утверждение нравственности, должна избегать всего того, что может превратить ее в нездоровое произведение».
Министр юстиции — человек недалекий. Эту оговорку он мог почесть за осуждение, поэтому прокурор уточнил:
«Как бы то ни было, в основе романа нет ничего аморального… Поэтому я полагаю, господин министр, что сочинение, именуемое „Исповедь Клода“, не должно подвергнуться преследованию как противоречащее общественной нравственности».
На губах чиновника промелькнула улыбка. Кстати, Клод — имя начальника сыскной полиции. Н-да… исповедь другого Клода была бы куда аморальнее!
Он запечатал письмо; на пяти восковых печатях красовались императорские орлы.
Он был порядочным человеком и хорошим критиком, этот генеральный прокурор.
Уже в своем предисловии к роману Золя защищался:
«Если постыдная любовь Клода вызовет суровое осуждение, он будет прощен при развязке, когда возродится еще более молодым и сильным и даже узрит бога. У этою ребенка задатки священнослужителя. Может быть, он когда-нибудь преклонит колена»[20].
Прокурор не ошибался. «Исповедь Клода» отчасти автобиографична. (Золя сохранит имя своего героя в качестве псевдонима.) Роман — плод юношеского воображения, насквозь пронизанного мыслями об искуплении. Идея о возрождении падшей женщины, по сути своей романтическая, не раз встречается у Мюссе и Толстого, у Гюго и Диккенса, у Достоевского… Это излюбленная тема романа. Лоранс — не что иное, как результат развития образа падшей женщины, сложившегося у Золя со времен знакомства с несчастной Бертой, прозябавшей в лачуге на улице Суфло. Страстное желание вывести лоретку на путь добродетели (о чем когда-то рассказывал Золя в своих письмах) некоторым образом перекликалось с пережитым.
Следует заметить, что заключительная часть истории — перерождение шлюхи в атмосфере чистоты Прованса — полностью отвечала его тогдашним убеждениям. Он вынашивал это произведение с детства: «Моим друзьям П. Сезанну и Ж.-Б. Байлю». Его роман — это какая-то частица души самого Золя, перевоплотившаяся в образ героя. В нем находим отзвук кредо Золя тех лет: «У Клода задатки священнослужителя». Да. Фраза «Клод жил возвышенной жизнью» — итог романтического преувеличения. Но на этом все и кончается.
Страстный католический критик Анри Гийемен преподносит эту историю несколько иначе. По Гийемену выходит, что «Исповедь Клода» нужно рассматривать как чисто автобиографическое произведение; первый роман писателя всегда такое же большое событие, как первая любовь, и, к сожалению, этому никогда не придают достаточного значения. «Видимо, в январе 1861 года (а может быть, в декабре 1860) Эмиль Золя, — как убеждает Гийемен, — по воле случая познал плотскую любовь с проституткой». Речь, конечно, идет о Берте-Лоранс. Но было ли это для него открытием? Весьма сомнительно. Гийемен продолжает: «Проведя с ней ночь, Золя убедился, что не имеет права расстаться с ней, как делают другие, которые платят и уходят». Гийемен, таким образом, отождествляет Клода и Золя: «Тогда Золя остается с Бертой. Он поможет ей; он будет рассказывать о таких вещах, о которых ей никто никогда не говорил: чистая жизнь, порядочность, добро. Он откроет ей глаза и вытащит из ада, в котором она пребывает». Однако его затея окажется безуспешной. Лоранс слишком погрязла в грехе. Она только усмехается. Он в отчаянии: «Вся грязь человеческая обнажилась передо мной».
По мнению Гийемена, в этом романе следует искать истоки обращения Золя к натурализму. «Если у меня нет другого выбора, — замечает вымышленный, созданный критиком Золя, — и я должен принять жизнь не такой, какой ей следовало быть, а такой, какая она есть, то мне не остается ничего другого, как окунуться в нее с головой и испить чашу до дна». Убедившись на собственном опыте, что надо отбросить лицемерие и условности, Золя бросается в натурализм — такова реакция этой возвышенной души. Пройдет время, и один из приверженцев Золя назовет эту его реакцию тошнотворной.
Эта гипотеза благородна. Недаром, согласно этой гипотезе, участие Золя в Деле Дрейфуса рассматривалось как искупление ею писательского успеха. Но она не учитывала более существенных факторов биографии и психического склада самого Золя.
Разумеется, все происшедшее с Бертой ошеломило Золя, и он понял, как беспомощна любовь перед злом. Но, как мы видели, он мечтал о подобном романе еще до встречи с Бертой. В этом — главное.
Во время создания романа Золя уже не был похож на восторженного юношу, идеализирующего жизнь. Нужда достаточно потрепала его и породила чувство негодования и ненависти ко Второй империи. Он жаждет успеха. Он сам пережил роман Лоранс и Клода — или Берты и Эмиля — и хорошо прочувствовал все то, что затем вложил в образ Клода. Кроме того, он как художник расширил образ, придал ему романтический колорит и заставил жить своей жизнью. Когда Золя писал «Исповедь Клода», он еще не порвал с тем юношей, который с восторгом читал Мюссе, бродя по полям Прованса. Особенно часто он вспоминал «Исповедь сына века» и «Ролла».
Нельзя недооценивать того влияния, которое позволяет выделить литературно навеянную часть, содержащуюся в произведении. Сравните предисловие «Исповеди Клода» с отрывком из письма Мюссе, приведенным Эмилем Энрио в его книге «„Исповедь сына века“, Альфреда де Мюссе»: «Мир узнает мою историю; я напишу ее. Может быть, она никому не пригодится, но те, кто идет той же дорогой, что и я, увидят, куда она ведет; те, кто ходит по краю пропасти, может быть, побледнеют, услышав грохот моего падения…» — и вы увидите тот же юношеский эгоцентризм, тот же романтизм и даже некоторую наигранность, вплоть до тона.
На основе пережитого развивается явление литературной галлюцинации. Молодой Золя в период работы над «Исповедью Клода» — убежденный идеалист, как говорит Гийемен, но это также и честолюбец, готовый перегрызть горло, чтобы добиться своей цели!
Клод, живущий в самом Золя, которого сумел рассмотреть Анри Гийемен, — это, в сущности, тот же самый человек, который после Дела Дрейфуса раскроется в своей удивительной простоте в «Евангелиях». В непрерывной дуэли между Клодом и Растиньяком Клод к концу своей жизни все же одержит победу.
На тему возрождения падшей женщины, часто встречающуюся в славянских литературах того времени и у всех романтиков, откликнется и Толстой. Но мы пока не дошли до того времени, мы еще находимся в 1866 году.
Золя — торговец книгами, использовал свой опыт и поставил его на службу Золя-автору. Об этом много говорили. Были пущены в ход такие слова: «гнусный реализм»! Но распродажа второй книги шла слабо. Золя откровенно писал Валабрегу:
«Вы спрашиваете, какой доход я получил от своей книжки. Сущие пустяки. Книга никогда не прокормит автора. Я заключил с Лакруа договор, который предоставляет мне 10 процентов… Значит, я получаю 30 сантимов за отпечатанный экземпляр. Всего отпечатано полторы тысячи экземпляров. Посчитайте сами…»
Золя размышляет над этими цифрами и приходит к выводам, последствия которых сильно скажутся на структуре его творений:
«Заметьте, мой договор очень выгоден. Он дает право публикации романа в газете. Любое произведение, чтобы прокормить автора, должно сначала пройти через газету, которая платит по справедливости, от 15 до 20 сантимов за строку».
Со времени выхода в свет «Исповеди Клода» Золя обуяло страстное желание расширить круг читателей и получить побольше денег. Он пойдет по тому же пути, по которому шли почти все романисты XIX века, — по пути романа-фельетона. Это очень важное обстоятельство: роман пишут иначе, имея в виду, что он будет печататься в газете с продолжением.
В это же время в квартире Золя на бульваре Монпарнас, 142 (опять новый адрес!), и в издательстве Ашетта производят обыск. Полицейские власти не преминули заметить, что он когда-то публиковал стихи в еженедельнике Клемансо «Травай». Золя чувствует, как над его головой сгущаются тучи. Он уже давно подумывает распрощаться со службой у Ашетта и заняться только литературой. Со смертью Луи Ашетта его протеже потерял доверие фирмы. Авангардистская деятельность Золя пришлась не по душе правлению фирмы. И он подает в отставку. Он намеревается заменить службу в издательстве «редактированием некоторых книг, заказанных у Ашетта». И уход из издательства — своего рода джентльменское соглашение.
Он сам подчеркивает свою скаредность:
«Я буду выколачивать деньги, и чем больше — тем лучше».
Как же изменился этот человек! Человека, переписывавшегося с Валабрегом, и автора сентиментальных писем Сезанну отделяет пропасть.
Таковы изменения, происшедшие в результате публикации «Исповеди Клода». Мы уже видели, каким превосходным критиком оказался генеральный прокурор. Этого проницательного чиновника мог побить только сам Золя:
«Некоторые главы написаны бледно, в них много наивного. Иногда не хватает порыва, на смену наблюдателю приходит поэт, тот поэт, у которого еще на губах молоко не обсохло. Произведение еще не зрелое, оно написано ребенком, который плачет и возмущается».
Сегодня мы ничего не можем добавить к этим двум мнениям: мнению цензора и мнению писателя.
Двадцать пять лет назад Эмиль де Жирарден основал дешевую газету «Пресс» и этим мероприятием чисто экономического порядка совершил полный переворот в журналистике. Газеты, полтора века бывшие проводниками довольно грубых, но тем не менее оригинальных, сыгравших свою роль в революции 1789 года идей, благодаря его инициативе превратились в могучее средство воздействия на массы.
Когда Золя, этот скромно одетый Растиньяк, занялся журналистикой, первый переворот в газетном деле, вызванный таким революционным мероприятием, как снижение стоимости газеты до одного су, уже совершился. Второй переворот затронул полиграфическое производство: через два года после прихода Золя в редакцию Мариони приобретает для «Пти журналь» ротационные машины и печатает газеты по тридцать шесть тысяч экземпляров в час.
Пресса основательно изменила нравы и политику и, несмотря на препятствия, чинимые императором, становилась безответственной (что мы ощущаем и сегодня). Словом, она угождала и ловкачам, льстящим публике, и самой публике, жаждущей, чтобы ей льстили. Конкуренция заставляла газеты все больше и больше подлаживаться под вкусы наиболее многочисленных, Но менее Культурных подписчиков.
Между тем с увеличением тиражей росло политическое влияние газеты; концентрация капитала вела к объединению газет в тресты, что облегчало управление. Так создавалась газетная монополия.
Великим знатоком газетного дела был Ипполит де Вильмессан. Это ему принадлежала идея: за четыреста франков в месяц предоставлять в своей газете подвал для рекламы. Вильмессан первым поставил рекламу на широкую ногу.
Вильмессан, «которому типографская краска кружила голову», был настоящим гигантом. Коротко подстриженные волосы, широкие ноздри, мясистая нижняя губа, двойной подбородок — вот портрет этого чувственного и вульгарного человека. «Огромная голова тюремного надзирателя, сидящая на плечах грузчика»[21]. Казалось, он сошел со страниц романа Бальзака. Вильмессан был когда-то хористом, браконьером, страховым агентом, актером.
Как-то его осенила мысль: а не поэксплуатировать ли женское тщеславие, создав какой-либо журнал — «Сильфиду» или «Фемину» (подобные нынешнему журналу «Вог»), В 1840 году ему удалось осуществить свою идею. Этот плут умел разговаривать с женщинами. Но этого показалось ему мало, он начал выпускать газетенку «Лампион», в которой с целью вымогательства шантажировал влиятельных лиц. Но состояния на этом ему сколотить не удалось. Однако путь был правильным: один из его учеников Рошфор пойдет по нему, издавая свой «Лантерн».
Только в 1854 году, основав газету «Фигаро», Вильмессан добился успеха. Его газета, выражая интересы легитимистской реакции, консерваторов, высшего общества, а также поборников «добропорядочной жизни» и таких же нравов, ополчилась против Империи. Бертран де Жувенель дал «Фигаро» великолепное определение: «кропильница, полная купороса». Эта оппозиция, главным образом светская, пугала сторонников Империи — этих второразрядных выскочек, своего рода незаконнорожденных детей имперских завоеваний начала века. Морни, единоутробный братец Наполеона III, ироничный, элегантный и надменный Морни, покровительствовал Вильмессану.
В 1865 году Золя написал Альфонсу Дюшену, сотруднику Вильмессана, следующее письмо, которое можно было бы поместить в «Парфэ секретэр» как образчик наглой откровенности под рубрикой «Спрос и предложение».
«Я хочу… побыстрее добиться успеха. И я вспомнил о вашей газете, которая может скорее всех составить мне имя. Итак, буду с вами откровенен. Я посылаю вам несколько страниц прозы и спрашиваю напрямик: это вам подходит?.. Я молод и, признаться, верю в свои силы. Как мне известно, вы любите пробовать людей, открывать новых редакторов. Испытайте меня, откройте меня. Во всяком случае, вам будет принадлежать пальма первенства».
Только такой откровенностью Золя мог привлечь внимание патрона! Вильмессан только что основал «Эвенеман». Итак, Золя входит в редакцию на улице Россини. Под саркастические взгляды редакторов он бросает портье:
— Мне назначена встреча господином Вильмессаном.
Какой-то худосочный субъект в люстриновых нарукавниках ставит перед ним песочные часы и невозмутимо роняет:
— Две минуты. Обычная норма! Как для варки яиц!
Все давятся от смеха.
Вскоре молодого человека ввели в директорский кабинет. Гигант был в ярости:
— Послушайте-ка эту белиберду, Шолль!
И он читает:
«— А! Это вы!
— Я.
— Я вас ждал.
— Вот и я.
— Вам повезло.
— Да, повезло.
— Правда?
— Правда.
— Ну и как?
— Все в порядке.
— Ну-с, побеседуем!
— Побеседуем!»
Вильмессан рычит:
— Скажите старику Дюма, я заплачу ему не больше, чем по половинной ставке за каждую неполную строку!
— Литература тут ни при чем, речь идет о договоре! — заметил Шолль, этот изнеженный Орельен с моноклем.
Вильмессан улыбнулся.
— Отличный договор, Шолль!
И, повернувшись к посетителю:
— Значит, вы служите у Ашетта?
Директор изучающим взглядом окидывает этого молодого человека с темными волосами, с глубокими черными глазами и некрасивым лицом.
— Видите ли, сударь, — начал Золя, — речь пойдет о библиографической хронике. Этого еще никогда не делалось!
— Хм… Я только что выставил за дверь одного типа, который мне предложил то, чего никогда не делалось. Словом: он хотел по дешевке пристроить свои объявления о погребении. Итак, слушаю вас.
— Я вам буду поставлять короткие, на двадцать-тридцать строк, рецензии на новые книги. Кроме того, если в печати появится сообщение о какой-нибудь значительной вещи, я обязуюсь раздобыть самый интересный отрывок из нее, который можно опубликовать в «Эвенеман»…
— Я слушаю, милый мой, продолжай, продолжай…
— О, я знаю, что вас тревожит, сударь. Вы боитесь, что библиографическая хроника вытеснит платную рекламу? Верно? Но четырехгодичный опыт позволяет мне утверждать: чем больше газета говорит об издательствах, тем больше издательства печатают объявлений о новых книгах в газете…
— Любопытно!
— Фирма Ашетт, например…
— Например, — передразнил он Золя. — Неплохая штука!
И разразился звонким хохотом.
Сезанн в 1859 году.
Золя в 1865 году.
Золя в 1872 году.
Александрина Меле.
Вильмессан любит пошутить. Однажды он опубликовал небольшое объявление: «Мадемуазель Генриетта де… очень богатая, благородная и красивая девушка, ищет мужа: примерно двадцати — тридцати лет, поэта, музыканта, художника или скульптора, не имеющего никакого состояния». Целый месяц он развлекался, читая ответы. Хочешь, не хочешь, превратишься в хама.
«Хам» направился к креслу, на краешке которого примостился Золя.
— Это идея! Парень не глуп, но он продает мне молочко, а сливки снимает сам! Ну да! Он продает мне материалы, которые принесут известность его издателям. И он уже приступил к практическому осуществлению плана, разработанного с Ашеттом. Когда же я скажу ему «да», он будет ходить к Ашетту, Лакруа, Этцелю и к другим, напоминать им: «Ведь именно я обеспечиваю успех ваших книг через „Эвенеман“. Надеюсь, вы меня понимаете!
— О сударь!
— Э, брось! Я называю такую рекламу с двойным боем! Например: я пишу статью о некой даме. Она платит. Это раз. Я вскользь упоминаю в статье что-нибудь про ее обойщика или портниху. Естественно, опять платят. Это два. Двойной бой! Неплохая штука! Первая статья — послезавтра. Копию — до шести часов.
Выйдя из кабинета, Золя не обратил никакого внимания на собратьев по перу и направился к Бульварам, счастливый и смущенный».
31 января молодой журналист покупает «Эвенеман». Его фамилия красуется на первой странице в статье, написанной самим Вильмессаном:
Газете „Эвенеман“ не хватает раздела литературной критики, чтобы отвечать всем требованиям, которые предъявляются к ней. Раздел книжных обозрений пользуется — справедливо или нет — репутацией скучного раздела [sic!], который сковывает льдом душу читателя… называя имя г-на Эмиля Золя, мы не открываем нового автора. Молодой писатель, прекрасно осведомленный во всех деталях книжного дела…»
Золя кажется, что он слышит сочный смех патрона.
«…человек остроумный, с воображением… то немногое, что им написано, и написано превосходно, произвело сенсацию в прессе…»
Если бы Вильмессан говорил, а не писал, Золя мог бы подумать: «Да он насмехается надо мной!» Но ведь так было напечатано в газете!
«…Своевременно и даже раньше, если представляется возможность [еще бы!] подкараулить выходящую книгу [учтите!], беспристрастно и кратко оценить ее, отметить любопытные страницы, абзацы… Если мой новый тенор преуспеет, тем лучше. Если же он провалится — ничего страшного. Он сам объявляет, что в этом случае он расторгает ангажемент, и я вычеркну его из моего репертуара. Я кончил.
— Вот ловкач! — шепчет «новый тенор», изумленный, восхищенный и польщенный.
Первый обзор в «Эвенеман» Золя посвятил работе Тэна «Путешествие по Италии». Журналист рассказывал о взглядах своего мэтра на «литературу и политику Франции завтрашнего дня». Это была заслуженная дань уважения тому, кто столько сделал, чтобы склонить Золя к реализму.
Кроме того, Тэн ведь печатался у Ашетта!
В течение тридцати дней Золя пишет, не зная еще, что готовит ему судьба. Тем временем 7 февраля в «Эвенеман» поступил новый сотрудник — Жюль Валлес. С уст патрона не сходит его имя. Он положил ему полторы тысячи франков в месяц — огромная сумма! Золя частенько видится с Шоллем [это тоже персона — тысяча двести франков!]. Они потягивали пиво в кафе «Риш», в кафе «Мюлуз» или в кафе «Мадрид». Этот старик с моноклем, на семь лет старше Золя, совсем не был так зол, как его язык, и его откровенные рассказы о Париже не прошли бесследно для молодого журналиста. Бродя по Бульварам, кого только они не встречали! Бодлера с подкрашенными волосами зеленого оттенка, Гамбетту с вечно разинутым ртом, Рошфора, своего рода единственного мушкетера, Вилье де Лиль-Адана, с осанкой викинга, Сент-Бёва, рыжеватого толстячка с поросячьими глазками.
Там же Золя встречал белокурого красавца с ласковым взглядом, который только что напечатал свои стихи «Возлюбленные». Это был провансалец из Нима, ровесник Золя. Бывший житель Экса написал комедию «Уродка» и драму «Мадлена»[22]. Выходец же из Нима готовил к изданию сборник сентиментальных рассказов о Провансе. Он собирался назвать его «Письма с моей мельницы». «Вроде моих „Сказок Нинон“», — заключает Золя.
Несмотря на мечтательный вид, Альфонс Доде был ловким человеком. И по самой простой причине пользовался большим влиянием у Вильмессана: Доде был секретарем герцога де Морни. Именно он поддержал дух Золя, обеспокоенного судьбой своих статей, о которых никто не обмолвился ни словом:
— Загляните-ка к крокодилу.
Крокодилом оказался кассир. Золя зашел к нему. И вот этот крокодил выложил ему 500 франков! Золя побледнел, когда почувствовал на своих плечах чьи-то могучие руки. Это был «хам», не перестававший подшучивать над радостью «малыша».
— Что поделываешь сегодня вечером?
— Да… я… ничего, сударь.
— Приходи ко мне в полночь.
Около полуночи Вильмессан потащил с собой Золя, который несколько часов назад спрашивал себя: интересно, появится ли завтра его хроника? Патрон вошел в Английское кафе — «где самые лучшие обеды». Самоуверенный ловкач шел вперед по залу с бесчисленными зеркалами, ступая по красным мягким коврам с золотыми иероглифами. Среди ослепительной роскоши сновали холеные молодые люди с нафабренными бакенбардами, напоминающими плавники рыб… дамы полусвета — эти орхидеи из плоти и крови, таящие яд в своем сердце.
Золя был одет вполне прилично, если не считать его промокших ботинок. Он решил на первый же гонорар приобрести пару лаковых туфель и никогда впредь не попадать в такое дурацкое положение.
Разговор перескакивал с одной темы на другую.
— У Мериме была любовница испанка! Мне рассказал об этом Вьей-Кастель.
— Конечно, Баденге истерик! Это он унаследовал от маменьки.
— Шолль, в один прекрасный день вам придется переспать в Мазасе[23].
— Ну как, Кора Перл по-прежнему доступна?
— После конкурса бюстов — еще больше!
— Конкурса бюстов? — спросил Золя.
— Да, был такой конкурс для принца Уэльского. В нем участвовали Маргерита Белланже, Адель Куртуа, эта очаровательная дурочка, Анна Делион, известная идиотка, которая треплет языком, как торговка рыбой с Центрального рынка.
— И Баруччи, которая считает себя первой распутницей на свете!
— Не будем никого разочаровывать.
— Кора Перл все-таки одержала верх.
— И без всякого труда!
— Принц объявил: «Я несказанно доволен тем, что именно одна из моих соотечественниц оказалась победительницей, ибо часто говорят, что у нас в Англии нет таких женщин».
— А Кастильон? Неужели о ней забыли?
— Гортензия Шнейдер заставила себя уговаривать выступить в «Прекрасной Елене». С тех пор она полонила сердца монархов всего мира.
— Она стала слабостью принцев!
— А Паива отгрохала себе особняк!
— «Ки-пэ-и-ва!»[24] — алчная особа! Чувствуется, что в молодости ей многого не хватало.
— Чего не хватало?
— Вы знакомы с Гэфом? Как-то он поспорил, что Паива будет принадлежать ему даром. «За полчаса десять тысяч франков», — заявила она. И он пришел к ней с пачкой банковских билетов и бросил ее на кровать.
— Конечно, не Паиву, а пачку.
— Да помолчите же, Шолль, дайте закончить! «Сначала посчитайте», — говорит Гэф Паиве. «О, сейчас нет. А во время… это меня займет». Черта с два! Гэф красивый малый, и она считала медленно! «Но здесь же двенадцать тысяч, Гэф!» — говорит она. «Какая разница? Они же фальшивые!» Она здорово облаяла его, выплеснув на свет божий все портовые ругательства. Тогда он пробормотал: «Я восхищен, маркиза, что помог вам воскресить в памяти прекрасные воспоминания о днях вашей молодости!» Он собрал билеты, которые она бросила ему в лицо, и назавтра постарался довести до ее сведения, что… билеты были настоящие. Да… Золя, вот история, о которой вам стоило бы написать.
Ноги у Золя окоченели. Чертовы ботинки!
— Не беспокойтесь, сударь, — ответил Золя, — я ничего не забываю.
Огромный, раскрасневшийся Вильмессан казался довольным и всемогущим. Кафе кишело шпиками мсье Клода, и Вильмессан знал, что все его слова будут точно переданы префекту. При встрече это так позабавит обоих: «Позвольте, позвольте, — будет протестовать Вильмессан, — я никогда не говорил, что Наполеон был узурпатором, я мог назвать его авантюристом. А обозвать жуликом добряка Фулда! Как можно! В худшем случае канальей».
Директор газеты и полицейский, готовые при малейшем промахе перегрызть друг другу глотку, понимающе переглянутся.
Ну что ж, тогда и можно будет поразвлечься. А здесь такая же скучища, как в Компьене.
О нет! Для Золя этот вечер не пропал даром. Со всеми этими наглыми красотками, торгующими своими прелестями, танцующими шайю, с этими великолепными шлюхами, выставляющими напоказ свои пороки, приперчивающими свое опасное очарование самым едким цинизмом, бросающими вызов пуританскому обществу, которое их ни во что не ставит, со всеми этими дамами ордена дьявола Золя сведет счеты на страницах своих романов.
Новый павильон Бальтара сверкал огнями. Хорошо одетые мужчины в блестящих цилиндрах проходили мимо, вынуждая сторониться тех, кто вносил свежую рыбу, овощи, фрукты и мясо. Золя глотал слюну. Дразнили запахи. Ноздри его раздувались. Надо будет написать что-нибудь об этом ночном урчании в чреве Парижа. Да, да, написать обо всем этом! А почему бы и нет? Создать монументальный роман, показать всех этих людей, от могучих в огромных шапках блузников, похожих на тени, вырвавшиеся из старинного Дворца чудес[25], до прекрасной еврейки, вытащенной из варшавского гетто и спавшей с императором!
В мясной павильон принесли двенадцать выпотрошенных кабаньих туш, покрытых серой щетиной, которая еще больше подчеркивала жемчужную белизну сала. Какая-то девица замерла от восхищения, увидев такую гору мяса. Рядом с ней стоял мясник с выпуклым лбом, раздувающимися ноздрями, в длинном фартуке, покрытом красными, желтыми, розовыми пятнами. Он сжимал в руках тесак.
— Мясо, мясо, мясо, — выдохнул Золя.
Сладковатый запах преследовал его. Он пробормотал:
— Вот что следовало бы изобразить!
— Изобразить?
— Я хочу сказать… Разве это уже не готовая картина, которая была бы более человечна, чем все их чахлые картины?.. И новое, да, новое…
— Вы любите новое! — воскликнул Вильмессан. — Я тоже. Вы разбираетесь в новой живописи?
— Я знаком со всеми известными молодыми художниками.
— Мне рассказывали о Мане. Шут… Забавно было бы видеть в Салоне полотна, отобранные вами…
— Мои друзья смеются над Салоном. О господин Вильмессан, доверьте мне Салон! Никто не знает, что происходит и…
— Все знают, и все молчат. Впрочем, это стоящая мысль, мой милый.
И с присущим ему фальстафовским остроумием бросил:
— Да знаете ли вы, несчастные тупицы, что вскоре сделает с Салоном этот малый, похожий на школьного надзирателя, выгнанного за распутство… Вы думаете, что он слеп как крот! Так вот! Этот слепой вам утрет нос! Я ему доверяю Салон. Сомневаетесь? А я вот хочу платить слепому критику живописи! Да!
Побагровев, он с силой хлопнул себя по ляжке:
— Идем отметим это событие в кабачке «Роше-де-Канкаль». Остзейские устрицы там бесподобны.
И, повернувшись к девице, которую одолевали горькие думы, бросил:
— Идем с нами, замарашка. Хватит с меня светских баб!
Золя вышел из омнибуса на площади Клиши и зашагал по «главной улице» Батиньоля, направляясь к развилке. Справа виднелся Монмартр со своими мельницами, где еще не было и в помине Сакре-Кёр, слева тянулся Батиньоль, сады, фермы. Присоединенный к городу каких-нибудь шесть лет назад, этот район все еще имел вид предместья, расположенного за городской стеной.
Парижские виноградники все еще давали сухое вино зеленого цвета, которое было, пожалуй, позабористей, чем белое крепкое, словом, не вино, а настоящий «вырви глаз». Это вино пили в кабачке «Папаша Латюиль», названного так в память владельца кабачка, свершившего героический поступок в 1814 году (кстати, кабачок этот писали в свое время импрессионисты); пили это вино и в кафе «Гербуа»[26], где были и сад, и беседка, и тенистые запущенные аллеи. Туда нередко заглядывал и Золя.
Золя вошел в общий зал. Публика отборная — кругом бородачи при черных галстуках. Большинство в бархатных куртках. На столах пивные кружки рядом со стаканами золотисто-зеленого, фиолетово-красного вина. Белокурый, с благородной осанкой, худощавый мужчина с холеной раздвоенной бородкой, с насмешливым ртом и светло-серыми живыми глазами, болтал в окружении группы людей.
— А! Золя! Присоединяйтесь же! — бросил он почти небрежно.
Кивнув всем присутствующим, молодой писатель пробрался к столу. Проходя мимо, он заметил Фонтен-Латура, Ренуара и добряка Дюранти, который подмигнул ему, попыхивая трубкой. Тот, кто приглашал Золя, пожал ему руку, усадил между собой и красивой натурщицей и заметил:
— А ведь у вас, Золя, скоро будет врагов не меньше, чем у меня!
Между тем вокруг них комментировали «Эвенеман». Какой-то рослый мужчина с лицом архангела читал вслух, выговаривая слова с сильным южным акцентом:
«Г-ну Мане уже обеспечено место в Лувре, как и Курбе…»
Это был красавец Фредерик Базиль (Золя хотел бы походить на него), один из самых одаренных художников этого поколения.
— Золя, тебе следовало бы потрясти в гардеробе Мейссонье!
— Салон — это Пер-Лашез живописи!
Довольный Золя сидел рядом с Эдуардом Мане — изысканно одетым, в перчатках, с тросточкой в руке, с цилиндром, небрежно брошенным рядом.
О! Его статьи не остались незамеченными! Первая требовала новой выставки для «отверженных», вторая рассказывала о «сборище посредственностей» в Салоне, третья посвящалась Мане. Просвещенный Сезанном и другими художниками — Писсарро, Франциско Оллером, Гийме, которому он тайно отдавал предпочтение, Золя с присущей ему страстностью обрушился на верховных жрецов искусства:
«Я решительно утверждаю, что жюри в этом году не было беспристрастным в своих суждениях… Я открыто признаюсь, что восхищаюсь г-ном Мане; я заявляю, что меня мало интересует вся эта рисовая пудра Кабанеля…»
В этих статьях, хотя еще слабо, но уже чувствовались и тон и стиль Золя-памфлетиста.
— Знаешь, Золя, был такой художник, его считали учеником Курбе. И этот парень всего боялся! Он дважды посылал свои картины, и оба раза под разными фамилиями! Холсты, подписанные его собственным именем, были отвергнуты, другие же — приняты!
— Несчастный, из-за того, что его отвергли, покончить с собой!
— Почему он подписывался: «Клод»?
— А «Исповедь Клода» разве ничего не говорит!
Разгоряченный Золя, сидя за столом Мане, продолжал разглагольствовать:
— А Фулд, дружище! Ахилл Фулд, министр финансов, биржевой игрок и член Академии изящных искусств! Я раскопал его речь, посвященную награжденным художникам. Это было в 1857 году. «Искусству грозит гибель, если оно отходит от подлинной красоты, от традиционной манеры великих мастеров и следует по пути новой школы реализма».
— Фулда — вон, на биржу!
— Понятно, почему эти господа предпочитают вашим полотнам засахаренные деревья и домики из запеченного паштета, пряничных добряков и миленьких дамочек из ванильного крема…
Уж если журналист попросил у Вильмессана Салон, значит, он чувствовал необходимость борьбы. Желание принять участие в этой борьбе зародилось еще в те вечера, когда по четвергам Золя, его мать, а потом и Габриэлла радушно принимали Сезанна, Байля, Нуму Коста, Камилла Писсарро, Солари… Золя разделял их гнев. Да, тяжела рука их судей! Они отвергли целую группу реалистов: Сезанна, Гийме, Ренуара, даже Мане… Только Курбе допустили в Салон! Академики по-настоящему трепетали от ужаса перед импрессионистами!
Золя оказался в центре разгоревшейся борьбы. Сезанн направил директору департамента изящных искусств, графу Ньюверкерке, письмо, которое, возможно, было подсказано Золя, а может, и отредактировано и, не исключено, написано Эмилем:
«19 апреля 1866 г., Париж.
я имел честь обратиться к вам по поводу двух моих картин, недавно отклоненных жюри.
…Я не могу согласиться с несправедливым суждением моих коллег, коих я не уполномочивал давать оценку моим работам.
Я пишу вам, чтобы настоять на своем требовании. Я хочу обратиться к мнению публики и показать ей свои картины, несмотря На то, что они были отвергнуты. Желание мое не кажется мне слишком непомерным, и если бы вы спросили художников, находящихся в моем положении, они бы единодушно ответили, что не признают жюри и желают тем или иным образом принять участие в выставке, ибо она должна быть доступна для каждого серьезно работающего художника.
Пусть же будет восстановлен „Салон отверженных“. Даже если я буду выставлен там один; я страстно желаю, чтобы публика по крайней мере узнала, что мне не хочется иметь дело с г-ми из жюри, так же как они не желают иметь дело со мной…»
Время изменило Сезанна! Некогда колеблющийся и неуверенный, спрашивающий себя, не лучше ли уступить настояниям отца, Сезанн находит свою дорогу. В отличие от Золя выход он видит в изменении техники письма. Этот юный буржуа, католик-провинциал и консерватор, был новатором формы, но не сюжета. Автопортрет, портрет сестры Марии и отца, читающего «Эвенеман», писаны еще в манере Домье и Курбе. В двадцать семь лет Сезанн не был тем новатором, который отказался от прежней свето-теневой манеры и пользовался контрапунктом цвета, противопоставлением холодных и теплых тонов. Он продолжал работать и над валером, но утверждал свое «я» резкостью рисунка и вулканической фактурой.
Департамент изящных искусств решил не открывать «Салон отверженных» «по причинам общественного порядка». Золя молниеносно атакует «тех, кто кромсает искусство и предлагает публике лишь изуродованный труп». Интуитивно он чувствует:
«Мне предстоит нелегкая работа, у многих я вызову недовольство, решившись открыто высказать истинную и горькую правду, но при этом я испытаю подлинное наслаждение, избавившись от переполнявшего меня чувства возмущения».
В душе этого честолюбивого честного человека, которого возмущали преступления и каверзы Империи и которому опротивела безграничная диктатура публичных девок, происходило какое-то странное брожение, заставлявшее его стремиться к некоему внутреннему единству.
Разумеется, Золя чувствовал себя в Батиньоле намного лучше, чем на Бульварах. Однако его неотступно преследовала мысль, что он скоро умрет. Вот выйдет из дому и умрет. Прямо на улице. У дверей кафе «Гербуа». Если Базиль, стучавший рядом с ним костяшками домино, поставит шестерочный дупель, Золя умрет… Страх — его частый гость. Обычно он испытывал его тогда, когда вокруг было слишком много народу.
— Вы чем-то удручены? — спросил Мане.
— Да, немного, дружище… Я… Что-то не по себе…
— Отправляйтесь-ка домой! Приходите ко мне вместе с женой. Я был бы счастлив написать ваш портрет.
У него уже был портрет, сделанный Сезанном (и Солари тоже), но… но Золя считал, что он делал им тогда одолжение, согласившись позировать. На сей раз положение было иное… Кстати, что поделывает Сезанн?
— Гийме, ты не видел Сезанна?
— Вчера он закатил у нас скандал. Он всем пожал руку, а потом перед Мане церемонно снял шляпу и проговорил в нос: «Не подаю вам руки, господин Мане. Я уже восемь дней не умывался». Затем затянул ремень, похожий на пояс землекопа, и ушел.
— Эх!.. — вздохнул Золя.
В статьях в «Эвенеман» Золя не упомянул имени Сезанна. Сезанн слишком уж углубился в свои изыскания! Неужели он должен был компрометировать общее дело из-за пристрастной дружбы? Вероятно, именно это молчание выводило из себя Поля. Золя встал и незаметно вышел. Главная улица Батиньоля была плохо освещена; в тени ворот смутно вырисовывались силуэты влюбленных. Молча, не останавливаясь, Золя все шел и шел… Тоска угнетала его, но сердце ликовало…
А между тем в газету Вильмессана все сыпались и сыпались письма протеста. Поначалу он забавлялся этим, пока граф Ньюверкерке не дал ему понять, что в Тюильри начинают коситься на эту шутку. Некий художник, подписавшийся инициалами, высказал пожелание «хоть немного улучшить отдел критики, передав его в чистые руки». Жюль Бретон, «великий мэтр Французской школы», разыскивал номера газет, содержавших «шутовскую критику смехотворного г-на Клода». Вильмессан держался с достоинством. Однако когда торговцы картинами перестали давать платные объявления, он вызвал критика к себе:
— Милый мой, все, что вы делаете, — забавно, но я не могу продолжать вашу затею. Кроме того, ваш Мане какой-то фанатик, а вы сами превращаетесь в Бланки от литературы. Я должен сделать вид, что уступаю стаду подписчиков. Вы будете продолжать защищать ваших друзей… Погодите! Рядом с вами будет какой-нибудь другой критик, который заступится за других. Я остановился на Теодоре Пеллоке…
— Как, как?..
— Теодор Пеллоке. Три статьи для вас, три — для него, и будем продолжать.
Золя поклонился. Он давно собирался — и кстати, совершенно беспристрастно — тепло отозваться, хоть и с некоторыми оговорками, о недавних работах реалистов, в частности о Курбе, Милле и Руссо. Он написал о них в пятой и шестой статьях. Многим это пришлось не по вкусу. Стало ясно, что критика бьет отбой. Тогда Золя пишет последнюю статью: «Прощай, критика искусства!».
Эта статья имеет принципиальное значение, ибо она ясно показывает основную разницу между позицией Золя, защищающего художников, и той позицией, которую он из тактических соображений займет тридцать лет спустя:
«Я защищал г-на Мане, я и впредь буду всегда защищать любую ярко выраженную индивидуальность, которая подвергнется нападкам.
Я всегда буду на стороне гонимых. Между неукротимыми темпераментами и толпой непременно происходит открытая борьба. Я — за темпераменты, и я атакую толпу…»
Да, это первостепенная статья — и по страстности и по форме.
«Я святотатствовал, утверждая, что вся история искусства доказывает: только сильные темпераменты живут в веках…
Я совершил ужасное кощунство, непочтительно затронув однодневных кумирчиков…
Я был еретиком, разрушая все эти худосочные религии различных группок и создавая твердой рукой великую религию искусства, ту религию, которая скажет каждому художнику: „Открой свой глаза, вот — природа; открой свое сердце, вот — жизнь“.
…Я признал себя виновным в кощунстве и в ереси, ибо, устав от лжи и от серости, я искал людей в толпе евнухов…
И вот почему я осужден».
Страстность, с которой Золя защищал слабых от произвола властей, риск, невзирая на последствия, — все это одержало верх над честолюбивыми помыслами Растиньяка из Экса. Уже слышался голос газеты «Орор». Уже ощущался ритм фразы знаменитого письма «Я обвиняю!..».
Золя намеревался издать свои статьи отдельной брошюрой. При отборе он ограничился статьями, опубликованными в «Эвенеман», и не включил те, от которых счел нужным отказаться. Брошюру эту он посвятил Сезанну. Как Сезанн не смог понять того, что хотел сказать Золя: «Я не упоминал твое имя в газете, я посвящаю тебе эту работу. Ты — мой лучший друг, что же касается живописи, я воздержусь высказывать свое мнение».
Золя имел полную возможность поместить у Вильмессана рекламное объявление на эту публикацию, но он утратил благосклонность патрона. Вильмессана забавляло некоторое сходство между ним и этим молодым человеком. Последнее время он стал замечать: его протеже верит в то, что пишет!
Тем временем Золя заканчивает роман-фельетон «Завет умершей». Он предложил его Вильмессану в качестве компенсации за отстранение от критики, воспользовавшись тем же приемом, который сослужил ему добрую службу при уходе от Ашетта. «Завет умершей» появился в ноябре после произведений Абу и Шербюлье[27], и все они прошли незамеченными.
В июне в издательстве Ахилла Фора вышел сборник «Что я ненавижу» — целая серия вдохновенных зарисовок, большинство которых публиковалось в течение последних лет. Эта книга примечательна тем, что в ней Золя пишет о самом себе:
«Ненавидеть — значит любить, значит чувствовать свою горячую и благородную душу, значит строить жизнь на глубоком презрении ко всякой гадости и глупости…
Каждый раз, когда я восставал против пошлости, распространенной среди людей моего возраста, то невольно чувствовал себя еще более молодым и еще более мужественным… Если я теперь чего-то стою, так это потому, что я одинок, потому что я ненавижу…»
Великолепный портрет. Слегка, конечно, приукрашенный, но верный. Полнокровный, выразительный, выпуклый. Золя идет, не зная куда, но идет, идет… Любовь и ненависть шагают рядом… «Мой Салон», «Что я ненавижу» — эти названия с двумя местоимениями подчеркивают некоторую природную манию величия.
Сена, протекающая через Ветейль и Мант от Шату до Руана, стала великой вдохновительницей импрессионизма. Спокойная гладь реки, дрожащая листва деревьев, редкие фабричные строения, далекие поезда, буксиры, мосты — все это органично дополняло друг друга и отвечало настроениям нового поколения. Такое сочетание весьма редко, но если уж оно встречается, то оставляет после себя значительный след. Например: Барбизон и школа Фонтенбло или голландский пейзаж, давший три поколения мастеров! Рождающийся импрессионизм или, еще точнее, пленеризм вскоре пробьет себе дорогу в мировое искусство через Французскую школу, вдохновляясь пейзажами Иль-де-Франса. В этом краю, подернутом колеблющейся дымкой, всплывают темные и суровые лица тех, кто его так любил: Золя, Писсарро, Моне, Клемансо.
Летом 1866 года компания парижан облюбовала харчевню матушки Жигу. Деревушка Беннекур находилась довольно далеко от Парижа. На лодке можно было добраться только до острова Сен-Дени. В помещении пахло свежевыстиранным бельем. Обитатели набрасывались на жареных уток, на матлот, колбасу и местный сыр, обильно запивая все это розовым вином, от которого першило в горле. В первый же день матушка Жигу, особа себе на уме, спросила:
— Неужели вы женаты, господин Золя?
— Разумеется, женат, раз я здесь с собственной женой!
И верно, Золя был со своей подругой. Эмили Золя, оставшаяся в Париже, скоро смирилась с таким положением. Еще со времени сурового отрочества Эмиля мать поняла, что лучшее средство не волновать Эмиля — махнуть рукой и положиться на его сердце. Времена, когда их отношения желали много лучшего, миновали. Годы, прошедшие от провала Золя в университете до первого заработка, были для вдовы тяжелыми годами. Мать и сын дошли почти до разрыва. Это был тот самый разлад между родителями и детьми, который наступает в момент, когда детям нужна независимость социальная. И г-жа Золя поняла это. Теперь она была вознаграждена: ее сын стал вроде начальника. Она живет у него, а еще совсем недавно он жил у нее.
Приняв Габриэллу, она никак не могла отогнать мысль, что Эмиль мог бы сделать партию получше. Мать не упускала случая намекнуть Габриэлле, что та старше Эмиля. И чаще всего она выражала это скорее молчанием, нежели словами. Обе женщины щадили друг друга.
Среди художников, живших в Беннекуре, оказался и Валабрег, хрупкий, бородатый Дон-Кихот. Он вечно задавал своему старшему другу, которого боготворил, самые каверзные вопросы. Благодаря Валабрегу стала известна вся подноготная отношений Золя с издателями, причины, побудившие его обратиться к роману-фельетону, его раздумья. В этом отношении Валабрега можно сравнить только с юным Полем Алексисом, другом Эмиля по Эксу, и через много лет — с музыкантом Брюно. Впрочем, когда Валабрег появляется в Беннекуре, Золя больше не поверяет ему своих тайн. Он становится лишь одним из его приятелей — таким, как Байль, затерявшийся среди художников-неудачников, как заурядный Шайан или Филипп Солари.
Филиппа Солари Золя очень любил: он так походил на свою сестру! Иногда Золя вздыхает, слыша некоторые выражения и словечки Филиппа. Тогда он смотрит на Габриэллу. Но тут же отворачивается и начинает размышлять над тем, что именно хотел выразить Сезанн своими «теплыми и холодными тонами».
Лето 1866 года прошло для Золя спокойно, хоть он и сидел без гроша. Присутствие Коко умиротворяло его. Он любил Сену. Он любил этих горожан, среди которых эссеист Родольф Вальтер отыскал таких, как Леклерк, Ландрен, Рувель, с которого Сезанн написал портрет. Ему нравился и кузнец, и булочник, и трактирщик.
Случалось, они брали лодку Ландрена. Габриэлла-Коко иногда сама садилась за весла, а Золя нырял, не предупредив ее. Эмиль любил ласковое прикосновение воды, струившейся по его груди, любил растянуться на траве и позагорать на солнышке. Напевая, они группами бродили по островкам, затененным густой зеленью. Потом начинались споры — о Салоне, о реализме, об Империи, о Гюго, Коро, Делакруа, Прудоне, о Республике. Нередко Сезанн вдруг срывался.
— Пейзажи старых мастеров, — горячился он, — писались по памяти, они не воспроизводят подлинную природу! Посмотри, посмотри, разве найдешь ты такую природу в музеях!
— Сезанн, тебя в течение десяти лет и на порог в Салон не пустят!
— Салон! Плевать я хотел на него!
— Великолепно! Я, как Стендаль, предпочитаю злодея кретину! Все посредственности должны быть выброшены на Гревскую площадь! — выпаливает Золя.
— Он хочет опустошить нашу планету! — беснуется Поль.
— Великие века… — начинает Валабрег.
— К черту великие века! Я предпочитаю свой великий, теперешний Париж всяким иноземным античностям! Я прекрасно себя чувствую среди моих современников!
Так в разговорах текли часы… А над головами этих искателей неведомого искрился Млечный путь, усыпанный звездами, теми звездами, которые некогда «розовая шляпка» называла «душами умерших»…
В мае 1867 года открылась Всемирная выставка. Съехалось 42 217 участников. Парижская полиция насчитывала 553 полицейских, 52 сыщика в штатском и 110 жандармов: Целые ночи напролет сотня жандармов, снабженных потайными фонариками, рыскала по аллеям. Франция, Империя, погрязшая в космополитизме и идущая к гибели, принимала у себя всю Европу. Светские красавицы и ночные красотки, декольтированные у Лами или Винтерхальтера, готовились отражать наскоки русских князей, прусских юнкеров, оттоманских эмиров, пашей и султанов. Мелькали велосипеды — символ еще неокрепшего технического прогресса. О! Этим великолепным летом 1867 года на берегах искрящейся Сены и под сенью каштанов в аллее Вдов все казалось прекрасным, гордым, роскошным. Состоятельная Франция прихорашивалась у туалетных столиков. Но ее нижнее белье было застирано, да и сама она давненько не мылась. Гренель, Бельвиль, Шаронн и Менильмонтан[28] посматривали злыми глазами на празднества богатых кварталов. Модные благоухающие духи не могли заглушить затхлый запах лука, доносившийся из трущоб.
Властительная Франция превращалась в параноика. И было отчего: король и королева Бельгийские, принц Уэльский (тот самый, который был в числе инициаторов конкурса дамских бюстов), Оскар Шведский, кронпринц Прусский разъезжали в золоченых колясках. А в Тюильри на приемах подавались приборы — увы! — из мельхиора вместо серебра, из позолоченного серебра вместо золота, и не надо быть особенно проницательным, чтобы не заметить этого. Для дорогих гостей — все что угодно: каскады фейерверков, вспыхивающие огнями орлы, вереницы зуавов и гусаров, как на размалеванных картинках. 1 июня принц Иоахим Мюрат будет ждать на вокзале императора Российского. Крымского вопроса уже не существует. Наполеон маленький пыжится от спеси. Префект Османн, по приказанию своего сентиментального повелителя, сметал с лица земли то, что мы теперь называем трущобами. Впрочем, он делал это не ради социальных улучшений, а скорее ради того, чтобы расчистить поле для действий полиции. Удивленным королевским семьям показывают — осторожно, здесь покрашено! — новый Париж. 5 июня в Париж въезжает верхом на коне Фридрих-Вильгельм. 6 июня — большой военный парад в Булонском лесу. Бисмарк смотрит в бинокль на парад и упивается недавней победой у Садовой. 8 июня в Городской ратуше, украшенной азалиями, тканями и венецианскими фонариками, Париж дает бал своим гостям. 30 июня султан Абдул-Азиз-хан, владыка Оттоманской империи, ступает на берег Франции. В честь этого турка Империя и Париж превзойдут самих себя. И вдруг из Мексики приходит неожиданная весть о смерти ставленника австрийского двора, императора Максимилиана, расстрелянного своими верноподданными.
Погасли праздничные огни, султан отплыл домой. Второй раз за один год Империя дала трещину. Дамы, принадлежащие к свету и к полусвету, убрали в сундуки амурное снаряжение, а солдаты Африканской армии сняли парадную форму. Гортензии стали засыхать. Мане написал картину: смерть белокурого императора, расстрелянного в упор. Кое-кто, в частности Золя, поздравил художника за избранный им настоящий сюжет. Понял и император, отказав Мане в праве воспроизведения этой картины.
Дружба Золя и Мане крепнет: недаром этот художник-джентльмен выставит в Салоне 1868 года портрет писателя. Мане, решив поступить так, как поступил в 1865 году Курбе, снял дом на углу авеню Монтень и площади Альма, где и выставил свои картины. Скандал! Ни одного спокойного дня! Смешки глупцов приводят в ярость фанатиков. В Тюильри недовольны.
Буржуа злобно подхихикивают:
Мсье Мане, мсье Золя
Лукаво смотрят друг на друга.
Один смеется над другим; вот вам два друга.
Мсье Мане, мсье Золя.
Золя издает брошюру, в которую вошли его многие статьи о живописи, публиковавшиеся в «Ревю XIX века».
«Лола из Валенсии» — известное четверостишие Шарля Бодлера, которого освистывали и поносили не меньше, чем саму картину:
Когда, так много красоты увидев рядом,
Ты, друг мой, растеряешься на миг,
Прекрасной Лолы Валенсийской лик
Сверкнет нежданно черно-розовым алмазом.
«Я не берусь защищать эти стихи, но я их очень ценю, ибо зарифмованные строки выражают сущность личности поэта».
(Ох! «Я не берусь защищать эти стихи!»)
«Олимпия, лежащая на белых простынях, кажется большим бледным пятном на черном фоне. На этом же фоне вырисовывается голова негритянки, принесшей букет, и пресловутая кошечка, которая так веселит публику. С первого взгляда вы различаете на картине два цвета, два резких цвета, надвигающихся друг на друга. Отдельные детали исчезают. Посмотрите на голову девушки: губы — две тонкие, розовые линии, глаза — несколько черных штрихов. Теперь, повнимательнее, пожалуйста, взгляните на букет: розовые, голубые, зеленые пятна. Все упрощено, и если вы хотите опять ощутить действительность, нужно отступить на несколько шагов. И тогда происходит непостижимое: каждая вещь становится на свое место: теперь голова Олимпии выступает рельефно на темном фоне, букет превращается в благоухающее диво».
Этот наивный текст дает достаточное представление о Золя как «критике искусства». Его интересует скорее сюжет, чем мастерство художника, и кажется, он ищет в картине индивидуальность художника, забывая о живописи. Он способен судить о произведении только в общих чертах. Замечание о Бодлере и Мане доказывает, что ему не дано постигнуть сущность самых сокровенных явлений поэзии и живописи.
В 1868 году Золя торжествует. Появление в Салоне его бюста работы Солари и его портрета кисти Мане кажется ему символичным. Поэтому его распирает от радости. Рядом с его портретом сверкает «Флейтист», великолепное полотно.
— Вывеска костюмера! — процедил какой-то господин с орденской ленточкой.
— Да, — откликнулся Золя. — У этой картины простота рисунка.
И, повернувшись к Мане:
— Кто этот идиот?
— Жюль Бретон, вне конкурса.
Однако страсти догорали. Добрые старые времена кафе «Гербуа» подходили к концу, а пока… пока Батиньольская школа входила в историю.
Хотя Золя и легко пристраивает свои статьи, тревога не покидает его. Он кормилец семьи — на руках у него мать и Габриэлла.
Журналистика увлекает его:
«Газета — это истинное поле боя. Надо жить и надо сражаться, чтобы жить. Гнусная пресса, хотя она и отдает ремесленничеством, все-таки дьявольски могуча… И если мне приходится пользоваться ею, то на этом деле я не поседею…»
Вот так-то!
Марсельская газета «Мессажер де Прованс» заказала ему роман-фельетон по материалам недавних судебных процессов, которые взволновали юг Франции. Доходы от литературной работы на какое-то время обеспечили Золя, и он получил возможность спокойно трудиться над «Терезой Ракен».
Романтические бури улеглись. По ночам он уже не работает. Он пишет теперь по утрам, натощак, на свежую голову. Время от девяти до часу дня — лучшие часы. Он отдает их «Терезе»; после полудня кропает «Марсельские тайны»: 2 су за строку. Примерно 1000 франков. В процессе работы над романом-фельетоном формируется его собственный метод. Он собирает заметки, вырезки из газет, записывает интересные мысли. Рабский труд превращается косвенно в драгоценную работу.
«Я поражаюсь случаю, который заставил меня на основе подлинных документов написать одну по-настоящему мастерскую вещь и одновременно другую — ремесленническую. Позднее в своих литературных произведениях я пользовался только этим методом».
«Марсельские тайны», современный исторический роман, выйдет в Марселе в 1865 году. Когда Валабрег упрекнет Золя в продажности, тот признается не без цинизма:
«В эту минуту я испытываю острую необходимость в двух вещах: в рекламе и в деньгах. Не спорю, „Марсельские тайны“ — дрянь. Я знаю, что делаю».
Вскоре Золя вместе с Мариусом Ру переделал роман в пьесу. Первое знакомство с театром было крайне плачевным: пьеса провалилась еще до поднятия занавеса. Золя рассматривал эту постановку как своего рода эксперимент, и в этом смысле она имела для него определяющее значение. Недаром он специально отправился в Марсель и оставался там с 4 до 11 октября. Возвращаясь в Париж, Золя заезжает в Экс. У него прескверное настроение.
Видел ли он «розовую шляпку»? Никто не знает. По он долго любовался претенциозным новеньким фонтаном Ротонды, украшенным множеством каменных лебедей, львов и женских фигур. Благодаря итальянцу Франсуа Золя, возобновившему традиции римлян — строителей акведуков, стало возможным создание огромного фонтана. Сын инженера с тяжелым сердцем возвращается в Париж, где его ждет новая, созданная на бумаге любовь — «Тереза».
«Трупы пролежали всю ночь на полу столовой, у ног г-жи Ракен, скрюченные, безобразные, освещенные желтоватым отсветом лампы. Почти двенадцать часов, вплоть до полудня, г-жа Ракен, неподвижная и немая, смотрела на них, уничтожая их своим тяжелым взглядом, и никак не могла насытиться этим зрелищем»[29].
— Дело сделано! — восклицает Золя, добавив в корректуре последний абзац к «Браку по любви», который впоследствии будет называться «Тереза Ракен» — Арсен Уссей может катиться к дьяволу!
В августе 1867 года Арсен Уссей, друг Жерара де Нерваля, взял это сочинение Золя для журнала «Артист», но, предвидя осложнения, предусмотрительно переделал конец в духе банальной морали. Узнав об этом, Золя пришел в неописуемую ярость и восстановил первоначальный текст.
«Тереза Ракен» вышла в декабре 1867 года в издательстве Лакруа. Роман был снабжен вызывающим эпиграфом, взятым у Тэна: «…порок и добродетель — это такие же продукты, как купорос и сахар…»
«Тереза Ракен» — настоящий роман. И если «Исповедь Клода» написана под впечатлением Мюссе, то «Тереза Ракен» — следствие увлечения Золя шедевром. Гонкуров «Жермини Ласерте». История падения служанки Жермини повлекла, как литературная зараза, падение Терезы. Но главное в книге — торжество влияния Тэна. Сюжетный ход — речь идет об угрызениях совести двух любовников, которые утопили мужа и наконец решают покончить с собой у ног парализованной матери жертвы — позаимствован из романа Адольфа Бело и Эрнеста Доде «Венера Гордийская». В этом романе авторы, заставив мужа погибнуть от руки любовника своей жены, приводят эту парочку на скамью подсудимых. Но Золя иначе подходит к этому факту: его преступники остаются безнаказанными. Золя, как и все крупные писатели, всегда и везде без колебаний заимствовал все, что находил для себя подходящим[30].
Сент-Бёв увидел в «Терезе Ракен» «примечательное произведение, которое может составить эпоху в истории современного романа». Но сей упитанный пономарь от литературы снабдил свой отзыв красноречивыми оговорками: «С первых же страниц вы описываете проезд у Пон-Нёф; я знаю этот проезд лучше, чем кто-либо другой, так как будучи молодым человеком бродил по нему [учтите!]. Так вот, вое это неправдоподобно, описание фантастично, как, например, у Бальзака улица Соли. Проезд тесный, самый обыкновенный, уродливый, очень узкий; и у него вовсе нет той мрачной глубины и рембрандтовских красок… В этом проявилась манера отступать от правды» (июнь 1868 года). Обходительный академик продолжает: «Если Клитемнестра и Эгиси, влюбленные до неистовства, могли отдаваться друг другу возле еще теплого окровавленного трупа Агамемнона, и этот труп отнюдь не смущал их, по крайней мере в первые ночи [а в романе Гюго разве труп смущал любовника Адели?], то я совершенно не могу понять ваших любовников, их угрызений совести и взаимного охлаждения, наступившего до того, как они добились своей цели…» О, господин Сент-Бёв неплохо разбирался в этом!
Гонкуры написали романисту, что «Тереза Ракен» — «великолепная книга, раскрывающая на всех своих страницах муки раскаяния, где трепетно описаны утонченные чувства, своего рода небывалый нервный ужас… На стороне вашей книги все наши симпатии, мы выступаем вместе с вами за идеи, принципы, за утверждения прав современного искусства на Правду и Жизнь».
Тем не менее Луи Ульбах, подписавшийся псевдонимом Феррагюс, обрушился на страницах «Фигаро», с которой Золя только что расстался, против «растленной литературы»:
«Любопытство заставило меня на этих днях окунуться в лужу грязи и крови, называющейся „Терезой Ракен“, автор которой, г-н Золя, слывет талантливым молодым писателем… Я не осуждаю кричащие нотки и яростные, темные мазки, которыми написано произведение; я сетую на то, что они слишком кричащи; однообразие в изображении мерзостей — худшее из однообразий».
Эта резкая критика со стороны старшего друга Золя, вызвала бы у нас недоумение, если бы мы не знали, в чем секрет. Золя не возражал против этой едкой оценки Ульбаха [к тому же вполне искренней] — главное, чтобы о книге говорили! Этот принцип романист уже давно проводил в жизнь. Расчет оказался верным. Ульбах раздразнил читателей «Терезой».
И Золя хорошо ответил ударом на удар:
«…Я в полном восторге от сознания, что у моих собратьев столь девически чувствительные нервы… В „Терезе“ я поставил перед собой задачу изучить не характеры, а темпераменты. В этом весь смысл книги… Среди голосов, кричавших: „Автор „Терезы Ракен“ — жалкий маньяк, которому доставляют удовольствие порнографические сцены“, — я тщетно надеялся услышать голос, который бы возразил: „Да нет, этот писатель — просто исследователь, который хоть и погрузился в гущу человеческой грязи, но погрузился в нее так, как медик погружается в изучение трупа…“»[31].
Всегда объективный, сочетая анализ с ярким изображением, он делает вывод:
«„Тереза Ракен“ — исследование случая чересчур исключительного; драма современной жизни проще, в ней меньше ужасов и безумия. Такие явления не должны стоять на первом плане в книге… С другой стороны, стилю этого произведения недостает той красоты, какой требует аналитический роман. Следовательно, чтобы написать хороший роман, писателю теперь надо изучать общество более разносторонне, описывать его в более многочисленных и разнообразных аспектах, а главное — пользоваться языком ясным и естественным»[32].
«Тереза Ракен» — это метрика Эмиля Золя, французского романиста, родившегося в двадцать семь лет. Неверующий, безразлично относящийся к метафизике, убежденный сторонник Тэна, сжегший корабли романтизма, преданный «тяжелому орудию — прозе», использующий в новом смысле слово «натурализм», нащупывающий пути создания фундаментального произведения, задира и публицист, раздувающий интерес к собственной особе, дерзкий победитель толпы, человек, готовый взорваться от ярости при малейшей несправедливости, противник Империи и буржуазии, бросивший вызов прокурору («я избрал сильные средства и держу в руке хлыст») — вот Золя, изображенный в натуральную величину — даже больше! — в скульптуре Солари, ловкач, средиземноморский проповедник, обожающий изваяние, к работе над которым он, впрочем, и сам приложил руку, когда вместе с Сезанном помогал брату Луизы освободить гипс из формы.
Годы становления прошли, отцвела вторая молодость. Эмиль Золя обрел собственное лицо. Он стал взрослым. Теперь он уже трудится над собственным монументом.
Я признаю в искусстве лишь действительность и индивидуальность, а поэтому не люблю ни египтян, ни греков, ни аскетических художников.
14 декабря 1868 года Гонкуры записали в свой дневник:
«Сегодня за завтраком мы видели нашего поклонника и ученика — Золя, существо нераспознаваемое, глубокое, противоречивое, существо, страдающее, тревожное, беспокойное, двойственное. Он говорит о трудностях своей жизни, о том, что ему хотелось бы, что ему необходимо найти издателя, который купил бы его на шесть лет за 30 000 франков… Он хотел бы создавать крупные вещи и не сочинять больше этих статей, „подлых, гнусных статей, — говорит он, возмущаясь самим собой, — таких, какие я сейчас вынужден писать для „Трибюн“, где я окружен людьми, навязывающими мне свои идиотские мнения…“ И сквозь его горькие сетования прорывается вибрирующая нотка, которая свидетельствует о хваткой воле и неукротимой энергии».
Приглашение Гонкуров было послано Золя за несколько недель.
«Наш адрес: бульвар Монморанси, 53, Париж. Отейль. Поезда идут каждые полчаса. Наш дом в трех шагах от вокзала».
Братья встретили своего «почитателя» как могикана. Они заставили Золя высказаться и сразу раскусили его. Золя-Растиньяк был перед ними как на ладони. Они поняли, что этот человек, являющийся их антиподом, несмотря на угрюмый вид, привычку браниться и напускную грубость, — личность ищущая. Они распознали невропата в карьеристе. Несколько крупных штрихов, и импровизированный портрет Золя готов!
Эдмон в ту пору был изнеженным и меланхоличным мушкетером. Ему было сорок шесть лет, а брату Жюлю — тридцать шесть. Прислонившись к камину, Эдмон наблюдал за Золя, и ему все больше и больше казалось, что этот человек, которого Мане недавно изобразил почти красивым, с широким лбом, черными волосами, прямым и тонким носом, темными глазами, словно персонаж эпохи Возрождения, — всего лишь плохо воспитанный бедняк и студент-недоучка.
Дружба Гонкуров с Золя началась в 1865 году, после выхода «Жермини Ласерте». В своей статье[33], посвященной этому произведению, Золя заявил, что «романист имеет право написать медицинский роман, изучить… любопытный случай истерии, как это сделали Гонкуры». Они поблагодарили его: «Никто, кроме вас, до сих пор не понял того, что мы хотели изобразить… Ваша статья служит для нас утешением, позволяет забыть на время о лицемерии нынешней литературы». Золя увидел в этой записке не просто выражение учтивости, тем более что ими было написано так много хорошего о его «Терезе Ракен» и однажды сказано: «Считайте нас своими друзьями».
К этому времени у него было имя, но больше ничего, а имя — непрочный капитал. Он регулярно сотрудничает в оппозиционной газете «Трибюн», но это приносит ему гроши. В 1867 и 1868 годах Золя особенно нуждается. Он готов на все, лишь бы как-то заработать на жизнь, и неустанно повторяет:
«Как трудно заставить говорить о себе! Мы пришли позже, мы знаем, что вы — Флобер и вы — наши старшие собратья. Да, вы! Даже ваши враги признают, что вы создали свое искусство: они думают, что это пустяки! Глупцы!»
Теперь гость вспоминает, как на премьере «Анриетты Марешаль» во враждебно настроенном зале он один поддержал авторов.
«Эти торговцы спектаклями пресмыкаются перед клиентами, которые подходят к театральной кассе! Так было с моей „Мадленой“, которую этот олух Монтиньи не пожелал поставить в „Жимназ“ и которую я вынужден был переделать в роман! А что произошло дальше? Эти скоты из прокуратуры свалились на меня как снег на голову, когда он стал печататься в газете! Любопытная история, черт возьми, очень любопытная! Имперский прокурор вызвал Анри Бауэра и потребовал, чтобы он прекратил публикацию. Этот лицемерный чиновник доверительно сообщил мне, что, по мнению министра, нет необходимости преследовать издателя „Эвенеман иллюстре“!
— Разумеется, — говорит Эдмон де Гонкур.
— Да. Но за это поплатился я! Чиновник считал, что достаточно будет сделать купюры. А это меня взорвало.
— Неужели?! — восклицает Жюль иронически.
— Да! — отвечает Золя без всякой иронии. — Непозволительно говорить о пороке, держа в руках хлыст, подобно Ювеналу! Имперские прокуроры — это вооруженные раскаленными ножницами архангелы, которые охраняют общественную нравственность! Стоит лишь автору обнажить язвы, разъедающие общество, как они набрасываются на произведение: ну как же, это ведь покушение на благопристойность!.. Ненавижу их! Всех в один мешок! Вместе с театральными педантами! В Сену!»
Он говорит и говорит… Он будет соперничать с Бальзаком… История одной семьи, роман в десяти томах. Нет, это действительно гурон! Клинический интерес, который проявляют к нему братья, он принимает за одобрение. Он говорит обо всем: о живописи, о своем друге Мане, о позоре общества, которое упивается Октавом Фейе, Эдмоном Абу, Гюставом Дрозом, Гектором Мало, Жюлем Сандо, Понсоном дю Террайлем и Зенаид Флёрио!
«Мендес написал индусскую поэму! Камодова! Эти глупцы кричат, что поэзия умирает, а ведь именно они-то и убивают ее. Они забывают, что живут в Париже, в 1868 году! Гениальный поэт не воспевает Камодову! Он воспевает современность!»
Он уходит, а развеселившиеся и изумленные братья остаются одни в своем уютном салоне, украшенном японскими безделушками, которые привлекли внимание Золя лишь потому, что их любит Мане!
Ну а Золя? Какое впечатление произвели на него Гонкуры?
Нам повезло, мы знаем и это. В доме 53 на бульваре Монморанси, в загородном особняке с балконами, украшенными бронзой в стиле Людовика XV, Золя Растиньяк встретил двух холостяков, «богатых и свободных холостяков, которые, следуя своим капризам, могут заниматься, чем им вздумается, и которым нет повода сетовать на свою судьбу». Он окинул взглядом мебель, пол, выложенный белой и красной плиткой, лепку на потолке. Он удивился, когда Жюль сказал ему, показывая на Венеру, вытканную на гобелене в комнате, где Золя дожидался (совсем недолго, но столько, сколько надо):
— Дорогой мой, вы были главным защитником «Жермини Ласерте». Наш гонорар пошел на этот гобелен!
(«Черт возьми! Мой гонорар идет на уголь и картофель!»)
Немного погодя Жюль достал из папки рисунки Эдмона. Эмиль выразил свое восхищение, а Жюль между тем продолжал не без наигранности:
— Купив этот дом, мы заплатили восемьдесят три тысячи франков за тишину. Но представьте себе, Золя, вдруг где-то в конюшне рядом с домом, справа от нас, начнет возиться лошадь! Эдмону тогда придется продать особняк.
И тут-то Золя заговорил о деньгах. Заговорил грубо, ополчась против комильфотности, которую эти писатели изобличают в своих произведениях и которой они так дорожат в жизни. Встретившись с Гонкурами, он испытал то же, что испытал Сезанн с его красным поясом, стоя перед элегантным Мане. Гурон из Экса пристально посмотрел на обоих братьев и произнес:
— Характеры наших персонажей обусловлены детородными органами. Это из Дарвина! Литература зиждется на этом!
И в подкрепление своих слов он сделал жест рукой.
Возвращаясь в Париж по железной дороге, над которой вился дымок пригородного поезда, — как далеко находится Отейль! — он думал о Гуаро-Бергассах, своих завтрашних героях.
Первоосновой «Ругон-Маккаров», естественной и социальной истории одной семьи во времена Второй империи, послужили не теории наследственности, а стремление к могуществу… Не стремление героев, а стремление автора. Золя хотел остаться самим собой. Если бы он мог завоевать признание своими поэмами, он устремился бы с поднятыми парусами в лирические дали. Его произведение возникло благодаря тому, что налицо были, с одной стороны, желание добиться во что бы то ни стало прочного успеха, с другой — кое-какие не совсем еще четкие идеи, которые выдвинул писатель; такой минимум идей был необходим, чтобы сцементировать все отдельные части в единое целое.
Золя, которого мучит мысль о том, «сколь велико несчастье родиться на излучине между Бальзаком и Гюго», постоянно думает о Бальзаке: «Какой человек! Я перечитываю его сейчас; он сокрушил целый век». Золя не расстается ни на миг с автором «Человеческой комедии». «Противоречие, раздирающее почти все его романы, заключается в гипертрофии его героев; они кажутся ему всегда недостаточно гигантскими; его мощные руки творца могут лепить только гигантов». Делая практический вывод, Золя отмечает: «Не поступать так, как Бальзак. Уделять больше внимания не отдельным персонажам, а группам людей, социальной среде».
Он указывает: «У Бальзака нет рабочего». Вот пробел, который нужно восполнить[34]. Кроме того, «описания у него слишком длинны, слишком насыщенны». И далее: «Взаимосвязь между различными произведениями была установлена à posteriori». Для Рушон-Сарда, нужно ее предусмотреть заранее. Но какую?
Золя знает свои сильные и слабые стороны. Неутомимый работник, упрямец, созидатель, словно рожденный для неистового труда, он понимает, что ему чуждо все тонкое, изысканное, идеи его просты. И все-таки нужно идти вперед! И он идет, идет робко, неуверенно. Он старается опереться на свои собственные книги, обнаружить то новое, что в них заключено. Вне всякого сомнения, такой книгой является «Тереза Ракен». А еще в большей степени — «Мадлена Фера», где он применил законы физиологии и наследственности.
Ученый Антуан Марион, его друг из Экса, часто рассказывал ему о наследственности. Марион даже назвал маленькое насекомое размером в несколько миллиметров «торокостомой Золя», — пишет Джон Ревалд. Марион и другие друзья просветили Золя в области философии естественной истории и «всех столь странных явлений наследственности». Какой замечательной находкой для романиста, задумывающегося о возрождении единственного двигателя в романах — рока! — является идея об устойчивости крови.
Но действительно ли теория наследственности научна? Бесспорна ли эта новая гипотеза? Золя не заглядывает так далеко! Он допускает наследственность, потому что эта теория — порождение его времени, и она вполне его устраивала. Немало насмешек вызвало то, как он применил эту теорию. Конечно, он упростил ее. Но все же в основном он был прав. Именно это скромно и не без юмора подтвердит профессор Жорж Пуше:
«В науке между тем, что познано, и тем, что еще не познано, лежит обширная область, принадлежащая искусству. Сейчас о наследственности знают не больше, чем знали двадцать пять лет назад. И можно с уверенностью сказать, что ваши ошибки никогда не будут серьезнее наших ошибок!»
То же самое говорит в наши дни Жан Ростан:
«Разумеется, мы знаем сегодня, что черты человеческого характера передаются по наследству значительно более сложным путем, чем мог предположить автор „Ругон-Маккаров“… Но от этого общая концепция Золя не перестает быть абсолютно правильной. Наследственность и среда…»
Человек все уменьшает и уменьшает шагреневую кожу своей метафизики:
«Наилучшей философией является, возможно, материализм, я хочу сказать — вера в силы, о которых мне нет необходимости рассказывать. Слово „сила“ не может скомпрометировать (sic)».
Золя выбрал свою метафизику, как выбирают чернила или бумагу, считая ее наиболее пригодной для того, чтобы создать эпопею «Ругон-Шантегрейли».
Проспер Люка был спасен от забвения Золя. В самом деле, название труда этого ученого мужа отнюдь не способствовало тому, чтобы удержать его в памяти:
«Философский и физиологический трактат о биологической наследственности при здоровой и больной нервной системе, с методическим приложением законов деторождения, предназначенный для общего лечения расстройству которые вызваны этой наследственностью; труд, в котором данный вопрос рассматривается в его связи с основными идеями, теориями поколений, причинами, обусловливающими сексуальность, с приобретенными изменениями в человеческом организме и с различными формами невропатии и сумасшествия».
Романист ошеломлен, поражен, чувствует себя профаном.
В 1864 году Клеманс Руайе перевел Дарвина. Золя читает его запоем. Также зачитывается он «Физиологией страстей» доктора Летурно. Но подлинной революцией для Золя явилась книга Клода Бернара «Введение в экспериментальную медицину», опубликованная в 1865 году. Его теория эксперимента сохраняет свое значение по сей день. Золя принимает эту теорию, но не особенно углубляется в нее; по свидетельству Сеара, основательно он изучит труд лишь десять лет спустя. Но не только теория наследственности помогает ему понять связь между отпрысками одной семьи, наука также предлагает ему новый метод изложения фактов. О, теперь они у него в руках, эти Ругон-Лантье! И не позаботившись проверить правильность этого метода, он переносит законы медицины в литературу. Романист отныне будет не только наблюдателем, но и экспериментатором. Он отвергает сложившуюся точку зрения, что только биология — поприще для эксперимента, а роман — таинственное создание художника-творца. Из соединения этих элементов возникает натурализм; Золя применил недавно этот термин к художникам-батиньольцам, несмотря на их протесты! Так родился экспериментальный роман, орудие натурализма!
Золя набрасывает на бумаге:
«Метафизический человек мертв, все наше поле деятельности преображается с появлением физиологического человека…»
Золя в 1875 году.
Золя в 1878 году.
Он разрабатывает свою социологию. Вдохновителем является Огюст Конт.
«Социальный круговорот идентичен круговороту биологическому: в обществе, как и в человеческом теле, различные органы так связаны между собой, что если какой-нибудь орган выбывает из строя, то сразу поражаются другие и возникает очень сложное заболевание».
Он останавливается на этой идее, которая навлекла на него самые серьезные упреки со стороны истинных материалистов, пожалуй, не потому, что она верна, а потому, что полезна. Литературный антропоморфизм берет в нем верх над неуемным романтизмом. Он создает таким образом социологию, которой присуща поэтическая наивность и которая родственна социологии его старшего американского собрата Уолта Уитмена:
«Существует четыре мира.
Народ: рабочие, военные.
Коммерсанты: спекулянты, наживающиеся на зданиях, подлежащих сносу; фабриканты и крупные торговцы.
Буржуазия: сыновья парвеню.
Высший свет: чиновники и главная пружина высшего света — политики.
И особый мир людей: проститутки, убийцы, священники (религия), художники (искусство)».
На этом фундаменте будет создано двадцать романов, из которых десять — шедевры.
Поразительная свирепость автора соседствует с романтическим раскрытием сюжета. Гнев воодушевляет Золя, гнев против Второй империи. Он сведет с ней счеты в «Ругон-Малассинях».
«Семья, историю которой я расскажу, будет олицетворять собой широкий демократический подъем нашего времени; эта семья, вышедшая из народа, возвысится до просвещенных классов, до высших постов в государстве; подлость будет присуща ей в равной степени, как и талант. Этот штурм высот общества теми, кого в прошлом веке называли ничтожными людишками, является одной из великих эволюций нашей эпохи…»
(«Ругоны» написаны против режима Империи, на который Золя все более и более открыто нападает в своих статьях в «Трибюн». Работая над заметками о своих «Давид-Мурльерах», он 31 июля 1869 года писал в «Трибюн», отмечая по-своему столетие со дня рождения Наполеона I: «Нужно было бы созвать мертвых на этот прекрасный праздник, праздник попранного народа».
Теперь можно приступить к работе над романом.
В многочисленных авторских заметках можно проследить процесс воплощения идей в образы.
«Не чем иным, как средой (место и окружение), определяется класс, к которому принадлежит персонаж (рабочий, художник, буржуа — я и мои дяди, Поль и его отец); для „Завоевания Плассана“ взять тип отца С. (Сезанна) — зубоскал, республиканец, буржуа, хладнокровный, педантичный, скупой; его домашняя жизнь: он отказывает в предметах роскоши своей жене и т. д.»
И так далее. Существуют сотни таких заметок.
Готов план огромного романа «Ругон-Маккары» (даже название уже найдено), материалистического, претендующего на научность, физиологического, основанного на теории наследственности, рассматриваемой как воплощение Судьбы. План так называемого экспериментального романа, действие которого развертывается во Франции во время ненавистной Золя Второй империи, романа, прототипы персонажей которого хорошо знакомы автору, — личный вызов Бальзаку[35].
Остается лишь написать этот роман.
Нужно установить «ритм» в работе. Созидатель определяет свой распорядок дня. Восемь часов — подъем, затем прогулка — один час. С девяти до часа — писать. А во второй половине дня — визиты, статьи, Императорская библиотека. Он рассчитывает, сколько страниц нужно писать в день, чтобы завершить труд за десять лет. Это концепция художника-рабочего типа Курбе. «Каждая страница должна быть лишь дистанцией, которую нужно преодолеть».
1870 год. «Сьекль» — оппозиционная газета с тиражом 60 000 экземпляров, пользовавшаяся спросом среди торговцев вином, прислуги, коммерсантов, рантье, мелкой буржуазии, — начинает печатать «Карьеру Ругонов».
«В течение трех лет я собирал материалы для моего большого труда, и этот том был уже написан, когда падение Бонапарта, которое нужно было мне как художнику и которое неизбежно должно было по моему замыслу завершить драму, — на близость его я не смел надеяться, — дало мне жестокую и необходимую развязку»[36].
Событие это завершает для Золя «картину умершего царствования, необычайной эпохи безумия и позора»[37], но эта эпоха является к нему из книжного шкафа. Одной из первых жертв падения царствования явится сам историк-романист, который предвидел это падение и страстно его желал.
Личная жизнь Золя перестала быть тайной после опубликования воспоминаний его дочери Денизы Ле Блон-Золя[38] и свидетельств друзей. Эта жизнь не слишком запутана, но в ней осталось еще немало неизвестных страниц.
Ему тридцать лет. В детстве и юности он был поразительно робким. В остальном же — он такой, как и все. Его формирование проходило естественно. Когда подошло время, он познал обычное пробуждение пола. Его юность была отмечена возвышенной любовью к «розовой шляпке». В Париже молодой человек, воспитанный в духе латинского идеала, идеала поклонения возлюбленной, хранил свое целомудрие до встречи с Бертой. Затем Габриэлла помогла ему обрести разумное равновесие. Между платонической любовью к «розовой шляпке» и земной к Габриэлле — почти никаких увлечений.
Коко все хорошела; это была брюнетка с матовым цветом лица, живыми черными глазами, прекрасной осанкой, Юнона домашнего очага, которую Мане изобразил с темным пушком над верхней губой, гордой, ревнивой, страстной. Коко любит Золя и восхищается им. Она честолюбива. Радостно взволнованная, она все еще никак не может привыкнуть к перемене в своей судьбе, хотя переход из рабочей среды в среду буржуазии, который женщинам был более доступен, чем мужчинам, казался в ту пору самым обычным социальным явлением. Габриэлла будет хорошей подругой, которая сможет достойно принять гостей, создать мужу необходимую обстановку, освободить его от всех домашних забот. Со временем она обретет даже некоторое благородство.
Венчание состоялось 31 мая 1870 года, когда ощущалось уже грозовое дыхание надвигавшейся войны. Происходило оно в церкви. Так пожелала Габриэлла-Коко. Материалист не возражал против этого, руководствуясь практическими соображениями и принципом терпимости. Итак, дело сделано. Вместе с супругой в его дом входит чопорность. Свидетелями при бракосочетании были истинные друзья Золя: Сезанн — духовный брат, Мариус Ру, Поль Алексис — неистовый поклонник и Филипп Солари.
Ведь Луиза умерла.
Отныне образ маленькой «влюбленной феи» его юности будет лишь слегка волновать воображение писателя. Принятое им решение — это не только проявление любви к Габриэлле, но и отказ от романтизма в личной жизни. Однако мы знаем, что воспоминание о девочке в мантилье все еще волновало его. Он только что закончил «Карьеру Ругонов», и можно безошибочно сказать, что за образом Мьетты скрывается Луиза (или «розовая шляпка»). Книга поглотила отгоревшую любовь и освободила писателя от мук сожаления.
Как все женщины Прованса, Мьетта рано сформировалась. Ей тринадцать лет:
«В эту пору появляется нежность нераспустившегося цветка; незаконченность форм полна несказанной прелести; округлые и сладострастные линии уже намечаются в невинной худобе ребенка — в нем рождается женщина с ее первой целомудренной застенчивостью; она еще медлит расстаться с детским телом, но уже невольно каждая ее черта носит на себе отпечаток пола»[39].
Мьетта и Сильвер прогуливаются по берегу Вьорны, так Золя называет Торс, возле моста Беро. На ней плащ, какие носят влюбленные девушки в Провансе, «этих темных домино очень много; в теплые ясные ночи они проходят медленно, бесшумно, чуть задевая друг друга, как гости на призрачном балу…»[40].
Это Поль и Виргиния в Провансе. Реалист-Золя прощается с Золя-идеалистом, каким он был. И если иметь в виду это «никогда больше», то сколь трагическим представляется конец маленькой Мьетты, которая жалеет о том, что умирает, не отдавшись Сильверу!
Но рядом появляется Коко-Габриэлла, с пышными формами, живая, вполне материальная, которая хочет быть Александриной. Нам известно также, какой она представлялась Золя. Он изобразил ее в «Творчестве» под именем Анриетты Сандоз, а самого себя, — под именем Пьера Сандоза.
Произведения писателей еще в большей степени, чем откровенные признания, дают возможность раскрыть их тайны.
«К тому же он нуждался в преданной помощнице, которая сможет охранять его покой, нуждался в нежном внимании, хотел замкнуться в тишине у себя дома и посвятить всю жизнь без остатка творчеству, о котором он только и мечтал… Ему как будто посчастливилось найти именно то, что он искал: она сиротка, дочь мелких торговцев, бедная, но красивая и умная девушка. Последние полгода, оставив службу, он занялся журналистикой, и заработок его увеличился. Он перевез мать в Батиньоль, где снял маленький домик, и мечтал поселиться там навсегда, втроем, окруженный любовью и заботой, чувствуя себя достаточно сильным, чтобы содержать семью»[41].
Друзья Золя Анри Сеар и Поль Алексис, который лучше всех знал его личную жизнь, указали правильный путь будущим биографам, посоветовав им отыскивать автобиографические куски в произведениях писателя и определенным образом соединять их. Мы видели, что «розовую шляпку» можно не без основания отождествить с «влюбленной феей», маленькой феей в мантилье, что Берта с фермы Лила «вскормила» романтическую героиню «Исповеди Клода». Мы с уверенностью можем сказать, что прообразом Клотильды из «Доктора Паскаля» является Жанна Розеро.
Уже отмечалось, что г-же Золя обязаны своим появлением некоторые из «Сказок Нинон» и, безусловно, образ г-жи Сандоз из «Творчества». Но никто не придал должного значения ее куда более явному и бесспорному присутствию в известном романе ее мужа — «Мадлена Фера», написанном в 1868 году по пьесе, о которой Золя рассказывал Альфонсу Доде и которую ему удалось поставить лишь двадцать лет спустя. Прежде всего — об интриге. Золя, еще не избавившийся от романтической мелодрамы, придумывает следующую ситуацию: Гийом стал любовником Мадлены Фера; Мадлена из бедной семьи, сирота, преследуемая стариком, сходится однажды со студентом Жаком; Жак уезжает в колонии, но она не забывает его; через некоторое время Мадлена обнаруживает в бумагах Гийома фотографию Жака и, к ужасу своему, узнает, что тот был самым лучшим другом Гийома; ее первый любовник и теперешний были знакомы друг с другом до сближения с ней; но вот приходит известие о смерти Жака; когда Гийом предлагает Мадлене стать его женой (Золя пишет о ней: «Если она однажды и оступилась, то это произошло случайно, и она долго страдала от своего падения»), она в конце концов соглашается, впрочем не открыв своей тайны; неожиданно появляется Жак. Адская машина приходит в движение. Мадлена «пропиталась» своим первым любовником (это слово взято Золя из одной биологической концепции, полностью опровергнутой в дальнейшем), и ее дочь от мужа похожа на Жака. Неожиданная развязка: Жак не умер. Катастрофа неизбежна. Мадлена отдается возвратившемуся Жаку и принимает яд после смерти своей дочери: повторение истории Атридов в среде мелкой буржуазии.
Разумеется, это роман, и чертовски романический, однако в Гийоме много биографических черт автора, а в Жаке — Сезанна. Прежде всего — детство: «В коллеже меня били. И он вступился за меня. Я жил, как пария, среди всеобщих насмешек и презрения. И он избавил меня от слез, предложил свою дружбу и покровительство». Черты невропата: эпизод с Мадленой, очутившейся впервые вместе с Гийомом в загородном ресторане под Парижем, где она была счастлива с Жаком; она жалеет Гийома, боявшегося грозы, и это в точности совпадает с тем удивительным страхом перед грозой, который испытывал автор! «Я не боюсь, я страдаю», — говорил он[42]. А стремление романиста, всегда хранящего верность заветам Мишле, к моногамии: «Как он некогда говорил Жаку, ему суждено было любить одну и единственную женщину, первую, встреченную им, — любить ее всем своим существом, цепляясь за эту любовь, так как для него ненавистна была всякая перемена, он страшился неизвестного»[43]. А описания внешней обстановки меблированной комнаты в отеле на улице Суффло, окрестностей Парижа и кабачков возле Манта, Беннекур «истинной жизни».
И наконец — сама Мадлена, какой она изображена на одной из лучших страниц книги:
«От этой высокой красивой девушки с гибким и сильным телом веяло редкой энергией. Лицо ее привлекало своеобразием. Очертания верхней его части были резкими, даже по-мужски тяжеловатыми; широкий гладкий лоб, четкие линии носа, висков и выступавшие скулы придавали лицу сходство с твердой и холодной мраморной маской; и на этой строгой маске неожиданно распахивались глаза, огромные, серовато-зеленые, с матовым блеском. В глубине их временами, когда лицо озарялось улыбкой, вспыхивали искры. Нижняя часть лица, напротив, поражала своей утонченностью»[44].
По описанию внешности этой женщины со «странным лицом, имеющим строгое и вместе с тем какое-то детское выражение», «холодной и гордой», но в то же время нежной и чувствительной, мы безошибочно узнаем Габриэллу-Александрину. Ну а ее внутренний мир? Здесь нужно остановиться на том методе преувеличения, которым пользовался романист и незнание которого может привести к ошибочным выводам. Представим себе следующую картину: один из моих детей, капризничая, так громко кричит, что я начинаю сердиться, выхожу из себя; инстинктивно я поднимаю на него руку, но тут же отдергиваю ее; немного погодя я вспоминаю (к своему стыду) об этом непроизвольном жесте и, ужасно все преувеличив, создаю в воображении образ отца-невропата, который убивает своего ребенка оттого, что тот шумел. Это и есть художественное преувеличение. Если мы идем от произведения к реальной жизни, то следует поступать наоборот. В таком случае — ввиду отмеченных выше примеров сходства — биограф вправе поставить следующие вопросы: не связана ли тема Мадлены Фера с определенным периодом интимной жизни Габриэллы до замужества? Не свидетельствует ли эта тема о ревности Золя? Не свидетельствует ли она о его душевных волнениях? Не позволяет ли она лучше понять все то, что произойдет затем между тремя главными героями «истинной жизни» — Габриэллой, Эмилем и Сезанном, недомолвки, мучительные переживания, окончательный разрыв?
Есть жестокая фраза в «Мадлене Фера», и она подтверждается косвенными признаниями в «Творчестве». Сандоз рассчитывал благодаря женитьбе обрести тихий уголок, чтобы спокойно работать, и далее автор уточняет: «Их обоих объединяла не столько взаимная любовь, сколько стремление окружить себя атмосферой безмятежного покоя».
Ну а какую роль играла сексуальность в этом «урегулировании» между порхающей феей из воспоминаний юности и законной женой, которая разрешила эту проблему лишь отчасти; при полном отсутствии связей с другими женщинами, для того, кто, проведя свою юность в бедности и воздержании, чрезвычайно легко возбуждался? «Я целомудрен». Разумеется! Но откуда тогда в его произведениях это буйство эротики, которой будет все больше и больше, до тех пор пока Золя не обретет наконец подлинную любовь, любовь идеальную и в то же время земную? И которая затем исчезнет вовсе? Откуда возьмет он пороки Рене, странную тоску первого любовника Мадлены, сумасшествие похоти, присущее Нана, чувственную податливость Жервезы, страсть Альбины, сексуальный бунт «Накипи» против буржуазного лицемерия, такой же бунт Мукетты из «Жерминаля», Кадины из «Чрева Парижа», которая отдается на куче съестного, и преступную извращенность героини «Человека-зверя»? Откуда он взял поразительную чистоту Анжелики из «Мечты», которая умирает оттого, что не сумела побороть свою чувственность? И кончая «Землей», где даже Земля становится самкой? Нет, не из собственной жизни. Все это рождает его воображение, истерзанное воздержанием. Сексуальность Золя — в его чернильнице.
Его секс на кончике его пера.
Золя сказал как-то Альфонсу Доде: «Я мало работал сегодня утром. Я был не в настроении. Мне хотелось закончить главу, но нужные фразы не приходили на ум. Я прилагал усилия, я „пылал“».
Альфонс Доде уточнил: «Он употребил не совсем точное слово».
Золя часто случалось… «пылать», когда он писал. Взять хотя бы, к примеру, такой отрывок из «Терезы Ракен»:
«Когда тела их прикоснулись друг к другу, Лорану и Терезе показалось, будто они упали на рдеющие уголья. Они вскрикнули и еще теснее прижались друг к другу, чтобы между ними не осталось места для утопленника. Но хотя тела их и пылали, они все же чувствовали ледяные прикосновения отвратительных останков Камилла»[45].
То же слово в том же значении.
Он полностью раскроет себя в «Творчестве». Своими чувствами и переживаниями он наделит Лантье (то есть — Сезанна), эротизм которого был родствен его собственному, хотя и был более необузданным.
«Он вкладывал в работу и целомудренно сдерживаемое обожание женщины, и безумную любовь к вожделенной наготе, которой он никогда не обладал, и бессилие найти удовлетворение, и стремление создать ту плоть, которую он так жаждал прижать к себе трепетными руками. Он гнал из своей мастерской девушек, но обожал их, перенося на свои полотна; он мысленно ласкал и насиловал их, до слез отчаиваясь, что не умеет написать их столь живыми и прекрасными, как ему того хотелось»[46].
Девушки, которых целомудренный писатель избегал в жизни, посвященной литературному труду и вверенной Габриэлле, возвращались к нему в его произведениях, и именно благодаря им он становится таким беспокойным, жизнелюбивым, трагичным.
Между тем Золя уже чувствует приближение катастрофы. После смерти Виктора Нуара, убитого принцем Бонапартом, писатель живет в постоянной тревоге. И уж если он не мог быть счастливым в спокойные дни, то чего же ждать в этот тяжелый период истории? Дело в том, что журналист Золя умеет читать депеши. Война и Мир танцуют вальс-интермеццо. Бисмарк хочет войны. Его принц не очень стремится к этому. Императрица Евгения хочет войны. Дремлющий в Наполеоне гуманный пацифист, великодушный и неуравновешенный, побуждает императора рисовать картины грядущих кровопролитий. Этот пацифист является также медиумом. Цезарь с бородкой, кем-то таинственно предупрежденный, начинает шевелиться. Несколько часов отделяют смеющийся Мир от надвигающейся грозы. Леон Доде впоследствии использует термин «знамение» для обозначения тех незначительных событий, которые являются провозвестниками событий более серьезных. Таким знамением войны для него была смерть Жюля де Гонкура.
Взволнованный Золя пишет Эдмону: «Не явилось ли главной причиной его смерти равнодушие читателей, то молчание, которым встречали самые выстраданные его произведения? Искусство убило его».
Подобные соболезнования производят большее впечатление, чем принятые в этих случаях фразы. Растроганный Эдмон, человек столь же тонкого психического склада, как и брат, предлагает Золя, выражая пожелание Жюля, превратить «их давние эпистолярные отношения в тесную дружбу… Я хочу вам сказать, что в то время, когда мой брат был уже тяжело болен и мрак воцарялся в его душе, ваши статьи о „Мадам Жервезе“ скрасили его последние дни. Я вам выражаю за это свою благодарность, и пусть она будет проявлением моей дружбы к вам, если вы того пожелаете. Ах, сударь, как я страдал последние полгода, как я несчастен! Мне никогда не забыть той скорби, которой были полны глаза умирающего, глаза покойника, ибо, увы, мне никогда не приходилось видеть на лице трупа выражение столь мучительной тоски по жизни. Всецело ваш Э. де Гонкур».
Золя вздрагивает: 13 июля 1870 года — депеша из Эмса.
Преисполненная гордости Империя, предводительствуемая испанцем, ввергается в пучину войны, не ведая того, что начинать войну надо было года четыре назад и что теперь Бисмарк уже выиграл ставку. Блестящие выскочки, наглые и глуповатые, с такой же легкостью, с какой на пирушках пускались в танцы под музыку Оффенбаха, устремляются навстречу катастрофе. Они не ведали, что это пляска смерти. Мы готовы. В июле в Сатори триста лошадей, купленных у живодера, уничтожены менее чем за три минуты из новых пулеметов «Реффи». Чего бояться? На Берлин! Золя ужасает подобная глупость; узнав 19 июля, что объявлена война, он испытывает возмущение и вместе с тем то особое чувство облегчения, которое появляется у нервных людей, когда они узнают, что катастрофа неотвратима. Золя всегда предпочитал оказаться перед лицом уже свершившегося, пусть даже ужасного факта — такова одна из наиболее характерных его черт. В то время он сотрудничает в газете «Клош» Луи Ульбаха. Человека, привыкшего проводить время в тиши кабинета, события заставляют действовать.
5 августа 1870 года, в разгар мобилизации и крайне напряженного положения в стране, Золя в статье, озаглавленной «Да здравствует Франция!», выступает в защиту мира!
«В этот час на берегах Рейна находятся пятьдесят тысяч солдат, сказавших „нет“ Империи. Они выступили против войны, против постоянных армий, против той страшной силы, которая отдает во власть одного человека благополучие и жизнь целой нации…
Республика — там, на берегах Рейна… в ее рядах 500 000 героев; они победят. И мы, мы будем приветствовать их, потому что они окажутся самыми храбрыми. Вернувшись, они нам скажут: теперь пруссаки больше не угрожают Франции, освободим ее теперь от других врагов».
При благоприятных обстоятельствах эта статья могла бы иметь такое же значение, какое впоследствии имела статья «Я обвиняю!..». Она так же прозорлива, мужественна, революционна и так же великолепно написана. В ней наряду с политическим кредо выражено кредо художника, а выраженный в ней протест — еще более разящий, потому что значение его неизмеримо выше; ей присущ тот же стиль — утверждающий, чеканный, римский. Но Франция не слушает. Историки не обратят на статью никакого внимания. Это несправедливо, но это так.
Золя обвиняется в «разжигании неуважения и ненависти к правительству и в подстрекательстве к неповиновению законам». Ему бы плохо пришлось, если бы судьба Империи не была уже предрешена. Высказав публично свои взгляды, Золя пытается вступить в армию. Но он близорук, и ему не разрешают служить в национальной гвардии. Полки уходят на фронт, Золя в отчаянии от того, что не может принести никакой пользы. 27 августа он пишет Эдмону де Гонкуру: «Из-за этой ужасной войны у меня выпало из рук перо».
Сражение под Седаном поглотило восседавшего на коне подрумяненного императора (таким Мейссонье изобразил его на своей картине); императрица отправила его на фронт и запретила возвращаться в Париж без победы. Провозглашается Республика. Среди ее создателей — друзья Золя: Клемансо и Артюр Ранк. Золя не испытывает радости. Габриэлла охвачена страхом.
Он узнает, что в Эксе — революция. 4 сентября республиканцы направляются в ратушу. Традиция и маскарад. Они назначают новый муниципалитет, в состав которого входят Байль и банкир Сезанн. Толпа бросает в фонтан бюст императора, который теперь будет там ржаветь. Настойчиво провозглашают Республику. Валабрега и Байля, выехавших из Парижа, чтобы призвать к сопротивлению в Эксе, уже называют «франфилерами». Эмиль пожимает плечами. Габриэлла настаивает. Скоро появятся пруссаки. Г-жа Золя-мать хотела бы остаться в Париже. Что делать?
Человек, пытавшийся месяц назад встать поперек потока, отброшен в сторону. 7 сентября семья покидает столицу и останавливается в предместье Марселя, Эстаке, в «небольшом местечке, таком же как Аньер, но на берегу моря»[47]. Эмиль вновь встречается с Сезанном. Поль, втайне от родителей, живет там вместе с Гортензией Фике. Поль пишет картины. Как камень или дерево сливаются с пейзажем моря, так Поль весь растворился в величественном покое водного простора. События «осточертели ему». Гусары смерти рвутся на восток; Сезанн продвигается дальше в своей революции цвета.
Сезанн думает вот уже о чем:
«Это по цвету напоминает игральную карту. Красные крыши на фоне голубого моря. Солнце здесь такое неистовое, что предметы кажутся мне не только белыми и черными, но и голубыми, красными, коричневыми, фиолетовыми. Я могу ошибаться, но мне кажется, что это антипод модели».
Это возмутительно и восхитительно. Хотя Золя и попал в среду, которая ему по душе, он не может усидеть на месте, негодует, хочет обосноваться в Марселе, крыши и суда которого открываются его взору. Сезанн ворчит:
«Дался тебе этот Марсель, Эмиль! Ты даже не представляешь, насколько глупы его свирепые жители! Какое нам дело до всего этого, черт возьми! Я — художник, поэтому я рисую! Ты — писатель, поэтому ты пишешь! Это ясно, как воздух!»
Но нет, все это не так просто, особенно для того, кого несколько позже будут считать скверным французом! Эмиль страдает. Ему не работается. Он и раньше часто хандрил, теперь же тоска доводит его до слез. Конечно, его не могло не волновать Средиземное море, дерзкая красота вечеров, буйабес, морской окунь с укропом, запахи моря, но он стыдится этих скромных радостей. Поэтому Поль порой кажется ему совсем чужим.
Эстак…
«Местечко, расположенное на самой окраине Марселя, в глубине гор, окаймляющих залив. С обеих сторон залива протянулись цепочки скал, а далекие острова словно загородили горизонт, и море кажется просто огромным бассейном, а в хорошую погоду великолепным голубым озером… Когда солнце в зените, море становится почти черным, оно словно дремлет между двумя белесыми скалистыми мысами, на которых лежат теплые желтые и коричневые блики. Сосны выделяются темно-зелеными пятнами на красноватой земле. Эта панорама, напоминающая какой-то уголок Востока, возникает при ослепительном свете дня».
Буйство кровавых красок сверху. И эллинская безмятежность внизу.
«Поль, мы поселимся в Марселе».
В Марселе, как и в Эксе, революция имела балаганный характер. Повстанцы и разный сброд из порта заполнили улицы. Велиты Республики, франтиреры Смерти расхаживают в одежде разбойников, дико вращая глазами. С Бель-де-Ме спускаются возбужденные участники процессий. Бурлящий Марсель, восстав против Тура и Луары, хочет стать столицей. Берегитесь! Стремление к власти вдохновляет эту процессию. Город солидарен со всей Францией, но он презирает побежденных, этих северян. Триста солдат муниципальной гвардии похрапывают на диванах в новой префектуре. Марсель ставит потрясающую оперу, в партии тенора пятидесятипятилетний Эскирос, депутат, высокопоставленный чиновник префектуры, автор умопомрачительных трудов: «Девственницы-мученицы», «Безумные девственницы», «Мудрые девственницы, или история мучеников свободы». Он выступает с прокламациями в духе краснобайства Ламартина, обращенными к пятнадцати департаментам долины Роны и Алжира. «Французы юга, к оружию!» На берег высаживается Гарибальди, сын генуэзского моряка, бывший освободитель Сицилии. Триумф. Завтра в долине под Балансом соберется пятьсот тысяч человек. Пятьсот тысяч или около этого! Эскирос, предвосхищая Коммуну, закрывает реакционные газеты, изгоняет иезуитов. Но вдруг этот проконсул получает составленную в сухих выражениях телеграмму от Гамбетты — тоже генуэзца, сына лавочника, человека с севера (Кагор!), адвоката, депутата от Марселя, бывшего руководителя республиканской оппозиции, являющегося отныне главой делегации временного правительства, министром внутренних дел и обороны: «Я принимаю вашу отставку». Гамбетта направляет в Марсель своего человека — Марка Дюфрэсса, писателя из Дордони. 17 октября Дюфрэсс сходит с поезда, его арестовывают на вокзале; он — заложник! Не избежать беды! Да здравствует Эскирос! Смерть Гамбетте! «Мы все поклялись скорее сжечь город, чем отпустить Эскироса. Подпись: Леру». Друзья Эскироса объединяются. Среди них республиканцы, социалисты, порядочные люди, но также и сутенеры, головорезы, проходимцы с восточными лицами, вшивый сброд, живописная и яркая толпа, и Золя с изумлением взирает на нее. В Марсель приезжает американец, некий Трейн из клуба Альгамбры, он сообщает о поддержке Ирландии и Америки. «Нет, — отвечают в один голос сторонники Эскироса, — мы одержим победу собственными силами!» Это гомеровский Марсель. Другой Марсель спрятался в домах, расположенных в верхней торговой части города, и ожидает конца, притаившись за ящиками с мылом.
Золя почувствовал приближение катастрофы не в Париже, а здесь, слушая улюлюканье бушующей толпы.
31 октября приходит известие о падении Меца. «Мец капитулировал, Марсель не капитулирует!» Провозглашена свободная Коммуна. Генерал Клюзере, бывший французский офицер, полковник в армии Гарибальди в 1860 году, генерал, сражавшийся во время Гражданской войны в Америке на стороне северян, примкнувший к рождающемуся Интернационалу, выходит из лионской тюрьмы и спускается в долину, бросая клич: «На границу!» Он хочет поднять юг на восстание не только против Гамбетты, но и против Империи. Толпа следует за ним до аллей Мейлана. По вине какого-то нервного субъекта там возникает ружейная перестрелка! Убит начальник почтового отделения и его жена. Все в панике разбегаются.
На следующий день появляется Жент из Рокмора (департамент Гар), депутат в 1851 году, которого Гамбетта, стремясь покончить с беспорядками, только что назначил префектом департамента Буш-дю-Рон. Жент получает пулю в живот, но не отступает. Этого достаточно. Революция в Марселе закончилась.
Когда Эмиль приезжает к Полю в Эстак и сообщает новости, того охватывает ярость, потому что Валабрег становится лейтенантом муниципальной гвардии в Эксе и потому что его отец прицепил ему к поясу республиканскую саблю!
«Людишки сорок восьмого года! Политические пингвины!»
Золя размышляет, читает депеши, пытается разобраться в событиях. Как далек он от Ругон-Маккаров! Вместо того чтобы жить жизнью других, романист вынужден жить собственной жизнью. Мрачный фарс!
Крупные города не подчиняются временному правительству. Рабочие стремятся взять реванш за 48-й год. Что делать, приходится жить среди этой сумятицы, во время агонии народа. Золя вновь встречается с Арно, который некогда предложил ему написать роман «Марсельские тайны», и с Мариусом Ру. Они собираются в ближайшее время основать газету. Разумеется, она будет называться «Марсейез». Золя — на стороне Жента. Он относится как буржуа к этим толпам, играющим в Коммуну под предводительством Эскироса и генерала Клюзере. Он против экстремистов. Возможно, он выставит свою кандидатуру в Учредительное собрание.
К несчастью, затея с газетой не совсем удалась. Золя начинает мечтать о том, чтобы стать супрефектом в Эксе. В Эксе уже есть один супрефект. Кто назначил его? Женту об этом ничего не известно. Телеграфируют в министерство внутренних дел, чтобы узнать, кто его определил на этот пост — Гамбетта или Эскирос? Ответ запаздывает. Деньги на исходе. Чтобы ускорить дело, Золя решает отправиться в Бордо.
Неудавшийся учитель едет в поездах, следующих по нарушенному расписанию, в третьем классе вместе с горластым и чуждым ему людом. Наступают холода, те самые холода, перед которыми житель юга всегда беззащитен. Он тащится из Марселя в Сет, из Сета в Монтобан. Снег покрывает оливковые деревья. А на пути из Монтобана в Бордо его встречает ледяной дождь, принесенный ветрами с Атлантики.
В Бордо он прибывает 12 декабря. Останавливается в отеле Монтре на улице Монтескье. Он блуждает под арками муниципального театра и завтракает на последние франки в ресторанчике «Вкусный каплун».
Между тем Бордо, куда переехало правительство из Тура, — это не ярко-красный Марсель, устроивший себе хорошую встряску. Это город, в котором позорно прозябают сбежавшие представители власти. Бордо переполнен судейскими крючкотворами, журналистами, политиканами, недовольными тем, что все так неорганизованно. Как будто можно организовывать поражения!
Для Золя ситуация сразу же становится ясной:
«Кажется, здесь все уже заполнено… Получить должность, очевидно, невозможно. Мне отсоветовали ехать в Алжир. Есть места в интендантстве и в тылах армий. Очевидно, понадобилось бы прожить здесь целый месяц, поддерживая постоянный контакт с министерствами. И тогда в конце концов все бы устроилось».
Он не отказывается от мысли стать супрефектом. Действуя через правительственные каналы, он в свое время торопил Мариуса Ру повлиять на Жента. Он добился того, что Артюр Ранк, подвизавшийся недавно в «Травай», газете Клемансо, и оказавшийся затем в «Трибюн», бывший политический ссыльный, назначенный Гамбеттой начальником сыскной полиции, направил телеграмму префекту.
Но это было еще в сентябре, а сейчас уже декабрь. Золя потерял три месяца. На помощь приходят друзья:
«Дорогой господин Жент, мне стало известно, что пост супрефекта в Эксе вскоре будет вакантным. Если эти сведения верны, то разрешите мне рекомендовать вам г-на Эмиля Золя вместо того лица, которое занимает эту должность в настоящее время».
Жент отвечает, что эта должность уже занята другим. 16 декабря прекращается выпуск «Марсейез». 19 декабря у Золя в кармане всего лишь три франка. Неожиданно он встречает Глэ-Бизуэна, который проходил мимо. Золя вскакивает с места, гарсон окликает его. Золя вручает ему свои три франка и догоняет парламентария. Этот семидесятилетний политический деятель из департамента Нор принадлежал к крайне левым и слыл человеком с безупречной репутацией. Член правительства Глэ-Бизуэн берет молодого писателя к себе секретарем. Несколько дней спустя в кармане у Золя окажется следующая записка:
«Правительство национальной обороны.
Бордо, 3 января 1871 года.
Прошу г-на Русси выплатить моему секретарю г-ну Золя причитающееся ему жалованье за декабрь месяц в размере 500 франков.
Это было как нельзя кстати.
21 декабря Золя просит приехать к нему Габриэллу и свою мать, госпожу Коко и госпожу Канар, которые в своем последнем письме советовали ему беречься от простуды!
«Передо мной начинают заискивать».
Возникает также вопрос о том, как быть с собакой Бертраном.
«В крайнем случае предложите двухфранковую монету кондуктору поезда и попросите его позаботиться о том, чтобы бедное животное не заболело воспалением легких».
Он проводит рождество в одиночестве, «блуждая как неприкаянный».
Наконец приезжают г-жа Коко и г-жа Канар. Они застряли на один день в Фронтиньяне из-за снежных заносов. И это в краю мускатного винограда!
В это время в Эксе Золя и Сезанн считались уклоняющимися от воинской повинности. Как благородно трезвонить об этом! Мариус Ру уточняет факты в письме от 4 января 1871 года: «Эти дворяне, донесшие на Сезанна (Поль после написал им, что он находится вместе с тобой в Эстаке), не знали, что ты уже покинул эту дыру, и, не удосужившись поинтересоваться, холост ли ты или женат, сообщили властям, что ты уклоняешься от воинской повинности». Между тем Золя беспокоится о своей реквизированной квартире в Батиньоле. Он получает письма от Поля Алексиса. Но как он плохо пишет, этот поросенок Алексис!
«Париж, 9 февраля 1871 года.
Батиньоль не подвергся бомбардировке, но мэрия в Батле (Батиньоль) реквизировала часть вашей квартиры и поселила там на время осады семью беженцев. Все неоднократно предпринятые мною попытки отвести от вас эту неприятность не увенчались успехом. Да, дорогой мой Эмиль, horresco referens[48]! целая семья, отец, мать и пятеро детей!.. Спешу вам сообщить, чтобы успокоить вас, что в их распоряжение был предоставлен лишь нижний этаж. Я позаботился о том, чтобы картина Мане, серебряная посуда и различные другие вещи, которые вы оставили на столе[49], были перенесены на второй этаж… Эта шайка, явившаяся из Аньера (sic), все еще находится у вас и, кажется, чувствует здесь себя великолепно. Сообщите осторожно обо всем этом обеим г-жам Золя…»
Именно так и поступил озабоченный и растроганный Золя. Пятеро детей… Ах, дети! Что поделаешь, Габриэлла: война! Он думает о своих розах, винограднике и посылает Полю Алексису пять франков для садовника.
У Золя по-прежнему нет желания писать. Мысль о префектуре все еще искушает его. 16 января Глэ-Бизуэн, пытаясь помочь ему, направляет префекту письмо, которое не может не вызвать легкой улыбки.
«Ходатайство к самому честному и самому любезному префекту Республики за г-на Золя, который в ожидании лучших времен выполняет обязанности секретаря члена правительства Глэ-Бизуэна. Итак, дорогой префект, стремясь предоставить вам превосходного сотрудника и не зная в настоящее время лучшей кандидатуры, чем кандидатура нашего друга Золя, я прошу вас помочь мне в этом добром деле и обратиться к министру внутренних дел, выразив ему свое пожелание, чтобы г-н Золя был назначен супрефектом Байонны».
А тем временем Золя снова начал писать статьи для «Клош». Ему не суждено стать супрефектом. Его снова влечет к себе обожаемая и ненавистная пресса.
Сотрудничество Золя в «Клош» позволяет говорить о его исключительных журналистских способностях. Часто это занятие вызывает у него скуку, но как только какое-нибудь событие начинает увлекать его, он становится превосходным репортером:
«Я покидаю первое заседание Национального собрания. Должен вам заметить, что Большой театр в Бордо превращен сейчас в законодательный дворец. Представьте себе часовню, вы входите туда в два часа дня с залитой солнцем улицы и оказываетесь в сумрачном зале, освещенном тремя люстрами. Внизу расположены красные скамьи; на сцене с поднятым занавесом — трибуна и возвышение, покрытое пурпурной тканью; все это напоминает обстановку салона; здесь будет казнена Франция. В темных углах ищут палача».
Это большая журналистика.
Золя видит, как рак поражает тело раненой Франции. Все более усиливается непонимание между романтическим франкмасоном Гамбеттой и пассивной страной, питающей отвращение к продолжению уже проигранной войны. Бездарность формируемых наспех кабинетов министров, жалкие маневры и демарши, паническое стремление добиться мира любой ценой — все это позволяет Золя судить о масштабах катастрофы.
Его возмущает отношение провинциальных депутатов к Гарибальди, «красному казаку в фетровой шляпе с широкими полями, с суровым и спокойным лицом солдата», которого даже не удостаивают благодарности. Золя встречается с Гюго, депутатом от Парижа. Эта встреча с божеством юности глубоко волнует его. Показывая на здание Национального собрания, Гюго говорит: «Представьте себе всех дворянчиков царствования Карла X и Луи-Филиппа, хорошо сохранившихся, хотя и слегка покрытых пылью». Золя отвечает в тон ему: «Нужно вам сказать, что Флоке[50] начал свою интерпелляцию ужасным словом „Граждане!“, которое прозвучало в зале, как раскат грома. Разве эти люди верят в Республику?»
Тьер — глава исполнительной власти Французской республики. Золя так отзывается об этом другом божестве своего безотрадного детства: «Человек с ясными и определенными взглядами, болтливый, француз до мозга костей, он — воплощение Франции. Никогда никто еще не объединял в себе в такой степени средние способности нашей нации». Но вопреки настояниям матери он остерегается обратиться к нему за помощью. Те, за границей, начинают шевелиться! Принцы Орлеанские рыщут по Ливорно… Парижане и провинциалы обвиняют друг друга в поражении! Он пишет:
«Люди как бы избавляются от кошмара, словно во время долгой и суровой зимы они сидели скорчившись во рву, по уши в снегу, в грязи, охваченные неотступной мыслью о смерти».
Да, это пишет настоящий журналист.
Пребывание Золя в Бордо подходит к концу. Незадолго до отъезда он узнает, что в типографии утерян единственный экземпляр рукописи «Карьера Ругонов», которую уже начала публиковать газета «Сьекль». Однако усилием воли он заставляет себя забыть о несчастье. 4 марта он пишет Полю Алексису:
«Наступает наше царствование. Мир установлен. Мы — писатели завтрашнего дня».
14 марта Коко, Канар и собака Бертран — в Париже. Редкая удача: находят рукопись, которая, как оказалось, завалялась на столе корректора типографии. 18 марта «Сьекль» возобновляет публикацию романа. Золя сияет. Бедняга! В тот же самый день, на Монмартре, стаскивают с лошади генерала Леконта, волокут его в Шато-Руж, а затем в дом 6 по улице Розье, за которым теперь расположена алтарная часть церкви Сакре-Кёр. Вскоре туда приводят случайно опознанного Клемана Тома, который в июне 1848 года стрелял в толпу. И вот в саду, где расцветает сирень, воспетая в романсах, расстреливают Клемана Тома. Один солдат из 88-го полка, понесший в свое время наказание, стреляет в Леконта, и тот валится на землю, зацепившись ногой за свою большую саблю. Раздается смех. Наступает ночь.
О нет, мир еще не установлен!
Народ не приемлет ни военного поражения императора, ни политического поражения Гамбетты, ни дипломатического поражения г-на Тьера. Вопреки всем доводам разума, поднимается Калибан — прекрасный в своем пылком, хотя и бесполезном, энтузиазме. Золя находится в самом пекле. В первые дни мая его арестовывают, причем он едва не угодил в число заложников.
С 22 марта, в Версале, он снова начинает писать свои корреспонденции.
«Всякий раз, выходя на улицу после этих жалких заседаний, я наслаждаюсь свежим воздухом. Я не могу до сих пор привыкнуть к этому ушному залу, озаренному ярким пламенем газовых рожков».
Такова декорация драматического спектакля, во время которого проницательный г-н Тьер, этот «Мирабо в миниатюре», сообщает с патологической радостью депутатам Национального собрания об успехах в борьбе с коммунарами; депутаты стучат ногами от нетерпения и приветствуют возгласами «кровавого карлика».
«Национальное собрание живет лишь инстинктами. Это пугливое животное, отказывающееся идти вперед из-за того, что поперек дороги лежит дерево. Собрание хочет получить Париж, но Париж, связанный по рукам и ногам. Париж, распростертый у ног короля. Париж — без оружия и без свободы».
С одной стороны, он испытывает презрение к «парламенту — куриной гузке», но с другой — его возмущают насильственные меры, принятые коммунарами. Он между двух лагерей. Не в переносном, а в буквальном смысле. В это время происходит взаимопроникновение воюющих сторон. До 30 марта Золя ежедневно ездит в Версаль. Однажды утром, на вокзале Сен-Лазар, его задерживает солдат национальной гвардии. Золя протестует. Тогда солдат говорит ему с любезным видом:
«Поезда на правом берегу отменены, но на левом берегу они ходят. Поэтому поезжайте с вокзала Монпарнас!»
Абсурдность всего возмущает Золя. Один обезумевший депутат в Национальном собрании требует переправить в Алжир всех здоровых мужчин! Толпа освистывает мэров Парижа, которые делают все, что в их силах, чтобы избежать самых тяжких последствий. Операции начинаются 3 апреля. Читая сообщения о победах над повстанцами, люди забывают о вчерашнем поражении.
«Это отвратительно. Ведется братоубийственная война, а мы восхваляем тех, кто убил больше своих сограждан! Абсурд! Небо было серое, и у входа во дворец можно было услышать слабеющие, затихающие выстрелы солдат и отдаленный шум повозок, двигавшихся в сторону Медона… Медон гризеток и продажной любви! Через неделю вместо красного террора начнется белый террор… Я не храбр… Победа Версаля пугает меня… Кажется, что находишься на расстоянии тысячи миль от Парижа, о нашем бедном великом городе говорят здесь, как о притоне бандитов…»
Эти впечатления Золя записывает в Версале, и они публикуются в Париже! Абсурд! Между тем ему все труднее и труднее выполнять свои журналистские обязанности. Его материалы приобретают чисто информационный характер. Начиная с 8 апреля он уже не пишет ничего.
У Версаля Золя видел, как проводили пленных коммунаров, в разодранной одежде, полных ненависти и презрения к буржуазии, притаившейся во дворцах Людовика. Эта ненависть мучила его. Весь он как бы раздваивался. Один Золя был за мир, был согласен на поражение, а другой — загадочный и таинственный — был вместе с этими непокоренными, в горло которых впился зубами жестокий хищник Тьер. Их вели группами по пятьдесят человек к комиссару Масе. Золя вздрагивал, слыша ружейные залпы: это расстреливали пленников. Ему все еще слышался истерический хохот какой-то женщины.
Он как-то сказал Жюлю Фавру, шестидесятилетнему человеку с головой печального дога, вице-председателю правительства национальной обороны и министру иностранных дел:
«Чтобы войти в Париж, вам придется ступать по колено в крови!»
Вскоре он чувствует, что не может больше оставаться в Версале. Одна зеленщица, несмотря на запрет, ездила продавать овощи в Париж. О, конечно, ради «черного рынка», а не ради любви к ближнему. Он сел вместе с ней в ее повозку. Этот эпизод описан Золя в «Чреве Парижа». Отряд версальцев задержал их. Офицер приказал крестьянке поворачивать обратно. Золя предъявил свой пропуск в Национальное собрание и отправился дальше один; он шел, держа в руке зонтик, по no man’s land[51], между заставой версальцев и Клиньянкурскими воротами. Там Золя встречает коммунаров. Свободных и непримиримых. Он называет себя. Его пропускают. Он поднимается на Монмартр. Обыватели платят по два су за место на террасе, чтобы полюбоваться зрелищем гражданской войны. Они едят колбасу. Какая-то женщина смеется, может быть, та самая, которая 18 марта смеялась на улице Розье, когда убивали Леконта и Клемана Тома. Быть может, и другая будет так же истерически смеяться, когда после ужасной «прогулки» пленников по городу толпа станет бросать камни в красивого Варлена, коммунара с лицом святого, рисковавшего своей жизнью во имя того, чтобы спасти заложников с улицы Гаксо! Золя опускается на скамью. Его доброе большое сердце ребенка обливается слезами, хотя на лице его невозмутимая маска взрослого человека.
Раздается орудийный выстрел.
Золя спускается вниз, направляясь к Батиньолю, к своему саду, где цветут розы.
Не без внутреннего трепета, который так не вязался с внешней сдержанностью писателя, Золя возвращается к работе над второй и третьей книгами «Ругон-Маккаров». «Сьекль» в это время возобновляет публикацию «Карьеры Ругонов».
«Эта книга о происхождении, — говорил Золя, — о происхождении Ругон-Маккаров, изложение причин, обусловивших характеры и поступки потомков этой семьи, и в то же время — самостоятельный роман». В «Ругон-Маккарах» повествуется о тяжких пороках потомства невропатки Аделаиды Фук (отец которой умер, сойдя с ума) — тетушки Диды, родившейся в 1768 году, вышедшей замуж за своего батрака Ругона, крестьянина с Нижних Альп, и избравшей после его смерти своим любовником «этого оборванца Маккара, который идет прямо, когда мертвецки пьян». Все герои «Ругон-Маккаров» в большей или меньшей степени связаны с этими прародителями — сумасшедшими и пьяницами.
В последние дни 1851 года провинция пребывает в ожидании. Плассан (Экс) разделился на два лагеря: республиканцы предместий и легитимисты квартала св. Марка, буржуазия, мечтающая о покровительстве единоличной власти. Семья Ругонов принадлежит к последнему лагерю. Среди выходцев из этой семьи мы увидим Аристида Саккара, аббата Муре, министра Эжена Ругона, а также Жервезу, самый удавшийся Золя образ, Жервезу из будущей «Западни».
На основе этих персонажей начинают возникать отдельные произведения «многодетного» романа. От Жервезы родятся Этьен Лантье, начинающий революционер из «Жерминаля», «который не может выпить и двух рюмок, не испытав потребности сожрать человека»; его брат Клод Лантье, Клод из «Творчества», Клод, о котором в «научных» заметках Золя говорилось: «Смешение-слияние. Физическое и моральное сходство с матерью. Наследственный невроз, граничащий с гениальностью», и Жак, главный герой «Человека-зверя», романа, мысль о котором неотступно преследует Золя начиная со второго или третьего года его работы над «Ругон-Маккарами».
У Аделаиды Фук родился сын от Ругона еще до того, как ее любовником стал Маккар. Пьер Ругон вырастает, подчиняет своей власти мать, заставляет ее уйти из дома и становится полновластным хозяином. Он женится на Фелисите, маленькой чернявой девушке. В дальнейшем, под нажимом сына, он ввязывается в политическую борьбу. Известие о государственном перевороте вызывает волнения среди крестьян-республиканцев. Пробуждаются поля, заслышав старинный призыв к свободе.
«Сонные поля сразу проснулись, вздрогнули, точно барабан под ударами палочек, откликнулись из самих недр своих, и эхо подхватило пламенный напев национального гимна»[52].
Но Пьер Ругон спасает порядок, семью и религию. Его возвышают. О нем узнают в Париже. Неплохой рекрут для такой Империи!
Но «Карьера Ругонов» означала для Золя также нечто другое. Это роман о юношеской любви Мьетты и Сильвера, глубокая неисцелимая рана Золя. Эмиль вспоминает общие колодцы в тупичке Сильвакан и до сих пор слышит, как падают звонкие капельки воды.
«Общий колодец был довольно велик, но не слишком глубок. Края его образовывали широкий полукруг по обеим сторонам стены; вода была всего в трех-четырех метрах от его края. На этой спокойной поверхности отражались оба отверстия колодца, два полумесяца, которые пересекала черной линией тень, отбрасываемая стеной»[53].
Золя видит этот колодец. Из прошлого выплывают далекие образы. Сильвер, внутренне похожий на него самого, а внешне — на Филиппа Солари, и Мьетта — Луиза, сестра Филиппа, очевидно, «розовая шляпка». Но не здесь биограф может почерпнуть романтические сведения о Золя. Анри Миттеран обнаружил в Национальной библиотеке следующую недвусмысленную запись Золя:
«Мьетта, юная крестьянка… Почти такого же роста, как Сильвер. Ей всего лишь тринадцать лет. Под знойным солнцем юга она почти полностью сформировалась (восхитительная пора, которую, однако, трудно изобразить). Пылкость чувств и невинность: положение полупарии спасло ее от пороков, присущих ее классу. У нее смуглая от солнца кожа, но Сильвер увидел однажды ее белую шейку. Она красивая и сильная: округлое лицо, черные вьющиеся волосы над низким лбом, немного толстые яркие губы. Одежда крестьянки (Луиза Солари)».
Мьетта — это Луиза, «розовая шляпка», и в то же время это все девушки Прованса, это та страсть, которую Золя не довелось испытать. И тогда, взявшись за перо, он в исступлении создает два образа, которое, как считает Арман Люнель, «больше напоминают провансальских Поля и Виргинию, чем Дафниса и Хлою».
«Как-то раз поутру, выйдя за водой для тети Диды и ухватившись за веревку, Сильвер невзначай наклонился над колодцем. Он вздрогнул и замер на месте…»
Золя словно сам склонился над колодцем и застыл в волнении.
«Ему показалось, что в глубине колодца он видит лицо Мьетты, что она, улыбаясь, смотрит на него. Но он дернул веревку, всколыхнул воду, и в помутневшем зеркале уже ничего не было видно. Сильвер подождал, пока успокоится вода; сердце у него билось, он боялся шелохнуться…»[54]
Золя чувствовал биение своего сердца, которое словно разрывалось от чарующего воздействия романтического образа.
«Мало-помалу круги на воде стали расширяться и перед ним снова возникло видение… Сильвер увидел улыбающееся личико Мьетты, ее стан, ее цветной платок, белый лифчик и синие помочи…
— Добрый день, Сильвер.
— Добрый день, Мьетта…»[55]
Боже мой, Луиза, Луиза…
Золя беззвучно рыдает над исписанным листом бумаги.
Раздвоенность писателя становится совершенно очевидной, начиная с первого же романа серии «Ругон-Маккары». Социальный реализм и лирический романтизм. «Карьера Ругонов» выйдет отдельным изданием 14 октября 1871 года у Лакруа, и на нее никто не обратит внимания, кроме Флобера, который в декабре напишет Золя: «У вас завидный талант, и вы честный человек!»[56]
Вернувшись из своего забавного странствия, во время которого он познакомился с изнанкой войны, Золя испытывает неутолимую жажду творчества. С 1868 по 1871 год он не опубликовал ни одного произведения! Он работает как одержимый в своем домике на улице Ля-Кондамин, снятом за тысячу франков в год. В вязаной куртке и старых брюках, в грубых крестьянских башмаках, он в часы отдыха подстригает газон, поливает салат, сооружает конуру для Бертрана, закуток для кроликов, которых выращивают Коко и Канар. Если он и выходит из дому, то лишь для того, чтобы разыскать в библиотеке необходимые для работы материалы или чтобы написать репортаж о заседании парламента. Он реже бывает в «Гербуа». Его не покидает невинная тень прекрасного Фредерика Базиля, который мог бы стать главой новой школы, если бы его не убили на войне. И только четверги несколько скрашивают его жизнь. В этот день он принимает гостей. По мере того как достаток входит в дом, обеды становятся все более обильными. Традиционное буржуазное гурманство, или праздничная сервировка стола. Габриэлла готовит буйабес. Она снимает свой обшитый голубой тесьмой передник лишь перед тем как подать на стол, освещенный белой фарфоровой висячей лампой, рыбный суп, жаркое, рагу из зайца, дичь. В счет гонорара за первый роман «Ругон-Маккаров» Золя рискнул купить бочку бургондского. Когда продырявливали эту бочку, он пережил один из значительнейших моментов в своей жизни. Мама (именно так ее называют) теперь показывается редко. Габриэлла и Эмиль поочередно навещают ее в ее комнате. Это становится как бы обрядом.
Вновь объявившийся Сезанн снял на несколько месяцев дом на улице Шеврез, в котором затем жил Солари. Но вскоре переселяется в Понтуаз и наконец в Овер. Если бы все французы работали с таким же пылом, как Золя и Сезанн, то Франция быстро бы поднялась на ноги.
В этот период Золя завершает разработку своего метода, который зародился, когда он писал роман-фельетон «Марсельские тайны». Этот метод отныне будет неизменным. Вот что рассказывал Золя об этом несколько позднее итальянскому писателю Эдмонду де Амичису:
«Вот как я создаю роман. Я не создаю его в буквальном смысле этого слова, я предоставляю ему возможность создаваться самому. Я не умею выдумывать факты: этот вид воображения у меня полностью отсутствует… Я решил никогда не заниматься сюжетом. Приступая к работе над романом, я не знаю, какие события в нем произойдут, какие персонажи будут в нем участвовать, как начнется и чем кончится. Я знаю только своего главного героя, своего Ругона или Маккара… Я размышляю о его темпераменте, о семье, в которой он родился, о его первых жизненных впечатлениях и о том классе, к которому, как я решил, он будет принадлежать…»
После этого периода обдумывания и собирания необходимых материалов Золя стремится «связать одной нитью все эти неясные картины и разрозненные впечатления. Почти всегда это требует длительной работы. Но я хладнокровно приступаю к ней и, вместо того чтобы прибегнуть к воображению, прибегаю к логике… Я ищу прямых последствий самого незначительного события, того, что логически, естественно, неизбежно вытекает из характера и положения моих персонажей… Порой остается связать лишь две нити, обнаружить самое простое следствие, но я не в состоянии этого сделать… В таком случае я перестаю об этом думать, зная, что это потерянное время… И вот наконец в одно прекрасное утро, когда я завтракаю и думаю совершенно о другом, обе нити внезапно связываются воедино… И тогда свет проливается на весь роман…»
И он принимается писать по три, четыре, пять страниц в день. В его рукописях довольно мало помарок и поправок[57].
Анри Массис, Александр Зеваес и другие рассказали о том, как работает Золя. У каждого романа есть свое досье, состоящее из нескольких отдельных папок. Первая папка — «Наброски» — относится к главному герою и основной идее романа. Вторая — «Персонажи. Гражданское состояние и заметки о характере». Третья — «Характеристики среды». В четвертой содержатся выписки из книг, газетные вырезки, которые могут пригодиться для развития сюжета, ответы друзей на заданные им вопросы. В пятой папке находится план романа.
Эти сведения точны. Именно так работал Золя. Но писатель применял этот метод с таким педантизмом лишь потому, что хорошо знал, как он легко увлекается. В его творчестве нужно различать то, что от воображения, и то, что от рационализма. Он нуждался в сдерживающих преградах.
Когда выходит в свет «Карьера Ругонов», Золя всецело поглощен «Добычей». Он работает над этим романом с 1867 года, с того момента, когда познакомился с Арсеном и Анри Уссей, отцом и сыном, которые принимали его в своем особняке в Божоне вместе со всем парижским обществом. «Добыча» начинает печататься в «Клош» в сентябре 1871 года. И почти тотчас раздраженные власти вновь начинают свистопляску. Ворох писем протестов растет на столе у прокурора, ставшего прокурором Республики, но по-прежнему занимающегося литературной критикой! Этот высокопоставленный чиновник вызывает Золя и заявляет, что сам он не читал его произведения и ему не хотелось бы принимать строгих мер, но Золя должен отказаться от публикации романа в газете. В противном случае на газету будет наложен арест. Он заставляет его прочитать письма, в которых писателя обвиняют в порнографии, непристойностях, безнравственности.
Показная добродетель, ханжество; конечно, «стоит ли из-за этого портить себе кровь»; но ведь вот что их особенно беспокоит:
«В глубоком молчании водворившегося порядка, в блаженно-пошлом умиротворении нового царствования носились заманчивые слухи, сулившие богатство и наслаждение. Казалось, люди проходили мимо одного из тех домиков, где на плотно задернутых занавесках мелькают женские силуэты и слышен стук золотых монет о мрамор каминов. Империя намеревалась превратить Париж в европейский притон»[58].
Если бы речь шла только о Золя, он рискнул бы вступить в борьбу, но существует еще «Клош». Золя говорит своему другу Ульбаху:
«Не прокурор Республики, а я сам прошу вас приостановить публикацию».
Он высказывает в связи с этим свои соображения:
«„Добыча“ не отдельное произведение, оно — составная часть большого целого. Мне хочется, впрочем, отметить, что первый роман был опубликован в „Сьекль“ во времена Империи, и тогда мне даже в голову не приходило, что наступит день, когда моей работе будет препятствовать прокурор Республики!»
Описывая «преждевременное истощение поколения, которое прожигало жизнь и которое породило тип женоподобного мужчины из развращенного общества (Максим, любовник Рене), неистовую спекуляцию эпохи, проявлявшуюся в бесстыдных нравах, склонности к авантюрам, нервное расстройство женщины, природные аппетиты которой удесятеряет роскошная и позорная среда», Золя обрушивался не только против класса, но и против режима. Режим был мертв, но класс выжил.
Но этого объяснения недостаточно. Существовала также проблема непристойности, воплощением которой стал волнующий образ Рене. Проникнувшись духом того времени, нельзя не увидеть агрессивный характер этой прекрасной книги — чувственной, двусмысленной, трепетной, горячей, изнуряющей:
«Они провели безумную ночь. Рене проявила страстную, действенную волю, подчинившую Максима. Это красивое белокурое и безвольное существо, с детства лишенное мужественности, напоминавшее безусым лицом и грациозной худобой римского эфеба, превращалось в ее пытливых объятиях (объятиях мачехи) в истую куртизанку. Казалось, он родился и вырос для извращенного сладострастия…»[59]
Ульбах давно уже составил собственное мнение о своем сотруднике и друге. Ему не пришлось идти вразрез со своими вкусами, когда он выступил против «Терезы Ракен». Золя и Ульбах возобновляют диалог. Чистосердечный и в то же время хитроватый Ульбах обвиняет Золя в непристойности.
«Итак, всегда одно и то же слово! — возражает романист… — Вы не нашли другого, чтобы осудить меня, и это дает мне основание считать, что это грубое слово исходит не от вас, а вы подобрали его в каком-нибудь официальном учреждении…»
Полемика в разгаре:
«Мы, французы, все позволили Рабле, подобно тому, как англичане все позволили Шекспиру. Хорошо написанной странице присуща своя нравственность, которая заключается в ее красоте, полнокровии и яркости».
Золя отвечает со всей прямотой:
«Наши произведения слишком мрачны, слишком суровы для того, чтобы льстить публике и доставлять ей удовольствие… К лицемерию у нас питают нежную любовь, за него щедро платят; в то время как против грубой правды выступает огромная масса людей, которых стесняет откровенность…»
Неправильно связывать проблему «непристойности» с «Цветами зла» или «Госпожой Бовари». «Цветы зла» преднамеренно исполнены эротического трепета, постоянного, передающегося читателям смятения, которым можно было объяснить атаки ханжей. Что касается «Госпожи Бовари», то причиной процесса, устроенного против ее автора, был коллективный психоз. Но Золя — совсем иное дело: вместе с ним в литературу входил физиологический человек. Входил уверенно и властно. В понимании Золя непристойность — это вольная шутка, шаловливая история, милый XVIII век, который так любили Гонкуры. В понимании же буржуа непристойность — это правда.
Золя, сдерживавший свою чувственность, находит удовольствие в созданных им скабрезных картинах. Кроме того, его полумужчина-полуженщина Максим, сцена кровосмешения представляют собой вызов обществу. Конечно же! Он сражается. Сражается против социального лицемерия. Золя на пятьдесят лет опередил свою эпоху. В то время студенты Сорбонны не изучали Сада, и Миллер был немыслим. Эта борьба продолжается по сей день. И все время можно ожидать воцарения иных моральных устоев, если они уже не воцарились.
Однако в «Добыче», этой «Федре», публиковавшейся в газете, Золя не сумел глубоко проникнуть в свой внутренний мир. Он не был еще вооружен самоанализом. Присмотревшись поближе к некоторым из своих персонажей-чудовищ[60] — Ипполиту, Максиму и Рене, — он мог бы спросить себя: откуда они явились? Из его детства, из коллежа, из его тайных мечтаний, мечтаний эротических, которые никогда не покидали его, от школьника до романиста («Рене называла его „барышней“, не подозревая, что за полгода до его приезда это было бы справедливо… коллеж, притон маленьких бандитов, как большинство провинциальных коллежей…»). Несмотря на свой протест, он еще находился под влиянием ханжеской морали: «Я не отваживался обо всем писать, мне ставят в упрек, что я слишком смел в описании непристойностей. Но что значила моя смелость по сравнению с теми документами, которыми я располагал и которыми не решался воспользоваться». Действительно, перечисляя бегонии, каладии, молочаи, глоксинии и другие ванили и кукольваны Востока, изображая «гигантское размножение в оранжерее», он не раз невольно признается, употребляя одно и то же слово: «Оранжерея пылала, любила вместе с ними».
Золя ничего не выигрывает от этого поднятого вокруг него шума. Может быть, он напрасно отказался от борьбы с прокурором? Ведь это могло бы послужить хорошей рекламой для книги. Вначале будет продана лишь тысяча экземпляров. И после этой неудачи, как это ни парадоксально, утвердится легенда о Золя-свинье, о Золя-пакостнике, о Золя-своднике.
Но вот Лакруа терпит банкротство. Он еще должен значительную сумму своему автору, который в свою очередь наделал долгов и не терпит этого. Итак, разорившийся издатель, две новые книги, не имеющие шансов на продажу, и другие книги, ждущие своей очереди! Теофиль Готье, проявляющий интерес к своему молодому собрату, как-то рассказал о нем своему издателю Шарпантье. И вскоре Золя идет к Шарпантье. Его единственный костюм выглядит очень жалко. Вместе с женой он отправляется на Тампльский рынок и там покупает поношенный костюм, в котором и является к Шарпантье. Золя рассказывает издателю о своем положении. Последний обещает дать ответ через два дня.
Среди писателей распространена шутка-вопрос: есть ли у издателя душа? У Шарпантье есть душа. Это — человек, настоящий человек, с безошибочной интуицией, умеющий рисковать, страстно влюбленный в свое дело. Шарпантье согласен печатать ежегодно два романа, выплачивать автору по 500 франков в месяц. Он покупает «Карьеру Ругонов» и «Добычу» за 800 франков. Но он не может согласиться, чтобы авторский гонорар был пропорционален сумме, вырученной от продажи книг. Итак, он покупает каждый роман сроком на десять лет, и разговор окончен. Растиньяк колеблется, размышляет и в конце концов соглашается.
«Мое зрительное восприятие окружающего мира отличается яркостью, исключительной остротой… Когда я вызываю в памяти предметы, которые я видел, то они предстают моему взору такими же, какие они есть на самом деле, с их линиями, формами, цветом, запахом, звуками. Это беспощадная материализация; солнце, которое их освещало, почти ослепляет меня; я задыхаюсь от запаха…»
Такая галлюцинация может быть только у истинного романиста, она возникает, когда писатель работает, пользуясь не документами или воспоминаниями, как это ему кажется, а вызванными ими зрительными образами, благодаря которым автор до такой степени отрешается от реальной жизни, что плачет над страданиями своих вымышленных героев, остро реагирует на их унижения, пылает, преисполненный страсти к девушкам, которых он создал, и возвращается к действительности лишь тогда, когда книга закончена. Подобная галлюцинация встречается очень редко. Начиная с «Чрева Парижа», эта необходимая для романиста «болезнь» становится у Золя особенно заметной.
«Центральный рынок… словно современная машина, необъятная по своим размерам, словно паровая машина или паровой котел, служащий пищеварительным аппаратом для целого народа; эта громада походила на гигантское металлическое брюхо; затянутое болтами и заклепанное, созданное из дерева, стекла и чугуна, оно отличалось изяществом и мощью механического двигателя, работающего с помощью тепла под оглушительный стук колес».
Из статьи, опубликованной в «Трибюн» 17 октября 1869 года, известно, до какой степени Золя был околдован Центральным рынком, куда его привел однажды Вильмессан. Эта статья — зародыш «Чрева Парижа», романа, который не был предусмотрен Золя в первоначальном плане «Ругон-Маккаров»:
«Вы должны узнать об этих мучительных бессонных ночах: кровь лихорадочно пульсирует в венах, острые иголочки впиваются в тело, а глаза, которые не могут сомкнуться, пристально глядят во мрак. Ворочаешься с боку на бок на постели, от которой пышет жаром. Чувство страха».
(Великолепное, слегка утрированное изображение его тоски).
«Вчера ночью я проснулся от кошмара, чувствуя, что задыхаюсь. Я наспех оделся и вышел на улицу. Пробило четыре часа, было совсем темно… Париж угрюм в эти ранние утренние часы. Еще не приступали к его туалету… Я вышел на бульвар… По мостовой время от времени с грохотом проезжали тележки. Я последовал за их бесконечной вереницей, которая привела меня на Центральный рынок.
Там при тусклом дрожащем свете фонарей и газовых рожков толпилось множество людей… Мой взгляд задержался на освещенных бледными лучами красных кусках мяса, корзинах с рыбой, сверкавшей серебряной чешуей, горах овощей, выделявшихся белыми и зелеными пятнами».
(Превосходный натюрморт, замеченный с ходу.)
«И, глядя на эту готовящуюся огромную оргию, я увидел в темном углу толпу, которая была охвачена зловещим волнением. Фонари бросали на эту толпу желтый свет (толпа). Дети, женщины, мужчины рылись в больших темноватых кучах, возвышавшихся на земле, неподалеку друг от друга. Я подумал, что там свалены отходы от мяса, продававшегося со скидкой, и что бедняки набросились на эти отходы. Я подошел ближе. Кучи мясных отходов оказались кучами фиалок.
Вся цветущая поэзия парижских улиц была собрана на этом грязном тротуаре, среди съестного изобилия Центрального рынка».
Весь Золя, нежный и сильный, в этой восхитительной антитезе, которая не была сохранена в романе.
«И тогда я спросил себя, чью любовь олицетворяет это великое множество букетиков, которые зябли на холодном ветру? К каким любовникам, к каким равнодушным людям, к каким эгоистам попадут эти миллионы фиалок? Через несколько часов их разнесут по всему Парижу; прохожие за два су купят весну на грязной улице. И я с удовольствием представил себе девушку, прикрепляющую к своему корсажу фиалки, которые я поддел кончиком башмака»[61].
Бессонница, страх, ночь, толпа, мясо, цветы, любовь и девушка возле фонтана дез Инносан, на Центральном рынке! Какой документ!
В «Чреве Парижа» Золя переходит от сравнения к метафоре. Он пойдет еще дальше. Машина для переваривания пищи остается все еще машиной, пока еще очеловеченной наполовину. Она станет вскоре чудовищем. Поэтическая тератология Золя начинается с описания Центрального рынка. Ей обязаны своим появлением перегонный куб — персонаж «Западни», шахта Ворё из «Жерминаля», лестница из «Накипи» и паровоз Лизон из «Человека-зверя». Сравнивая сейчас пищеварительную машину Центрального рынка с Лизон, можно сразу представить себе путь, который пройдет Золя в предстоящие двадцать лет. В «Чреве» метафора существует как таковая лишь в названии; в «Человеке-звере» она все подчинит себе:
«Лизон, свалившаяся набок, с распоротым брюхом, выпускала из себя сквозь оборванные краны и поломанные трубки целые столбы пара, с кипением и ревом, которые казались предсмертным хрипом пораженного насмерть колосса… Лежавшая колесами вверх Лизон производила впечатление чудовищной лошади, распоротой ударом рога какого-то зверя. Ее искривленные шатуны, изломанные цилиндры, расплющенные золотники и эксцентрики — все это вместе образовало страшную, зияющую рану, через которую жизнь продолжала вытекать с ревом бешеного отчаяния».
Однако в тот период Золя находится еще на полпути. В «Чреве Парижа» есть страницы, где он отдает дань необузданному романтизму, романтизму, как бы поставленному с ног на голову. Бросая вызов романтической риторике, он сам, не ведая того, создает разновидность романтической риторики, великолепной иллюстрацией которой является известная «симфония сыров»:
«Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобная колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы, с запекшимися брызгами крови; они кажутся твердыми, как черепа, поэтому голландский сыр и прозвали „мертвой головой“… У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние; а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно пытались сдержать ее напор… А рокфоры под стеклянными колпаками тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими и желтыми жилками, как у богачей, больных постыдной болезнью от излишнего пристрастия к трюфелям. Жесткие, сероватые сырки из козьего молока, те, что лежали рядом на блюде и были величиной с детский кулак, напоминали камушки, которые катятся из-под копыт козла-вожака, когда он мчится впереди по извилистой горной тропинке. Затем в общий хор вступали самые духовитые сыры»[62].
Пораженный в свое время зрелищем Центрального рынка, Золя сказал: «Следовало бы изобразить все это»; тогда он словно бросил вызов, теперь же он выиграл. Он изобразил Центральный рынок могучей кистью большого мастера. Поскольку у него особенно сильно было развито обоняние, запах оказал огромную помощь мечтателю. Это был Курбе, издававший пряный запах.
Книга выдержала лишь два издания. Было отчего разочароваться и автору, и издателю. Но они выстояли. Издатели в те времена не боялись упустить время, они могли рассчитывать на будущее; этому способствовала устойчивость денежной системы.
Отзывы о романе высказывались в основном в письмах. Гюисманс был очарован книгой. «Читая этот роман, я испытывал ни с чем не сравнимое ликование». «Истеричный католик» Барбе д’Оревильи метал громы и молнии. Поль Бурже, восхищавшийся Золя, сожалел (ему был тогда двадцать один год), что внутренний мир для Золя не существует[63], — тонкое замечание для столь юного литератора. Некоторые хроникеры, заинтересовавшиеся книгой, не могли простить романисту его пристрастия к Центральному рынку, построенному по проекту Бальтара, и то, что он «предпочитал кучу капусты отрепьям средневековья», а совсем молодой Мопассан писал автору: «Эта книга пахнет рыбой, как возвращающееся в порт рыбацкое судно».
Гюисманс, Алексис, Мопассан? Так возникла Меданская группа.
Золя умеет ценить дружбу. Знает он и что такое товарищество. Прошло время, когда он жаловался, что среди его знакомых одни только художники. Во-первых, он встречается с молодыми людьми из Экса — Алексисом и Валабрегом, явившимися, как и он, завоевывать Париж; во-вторых, его принимают у себя старшие собратья по перу — Флобер, Тургенев, Гонкуры. Ну, а Сезанн и Байль? Его связывают с ними лишь воспоминания. Мы хорошо знаем, что думал тогда Золя о Поле. В мае 1870 года Теодор Дюре, художественный критик из «Трибюн», обратился к Золя с просьбой сообщить ему адрес Сезанна. Золя ответил: «Он совсем замкнулся; переживает период исканий. И, по-моему, правильно делает, что не пускает никого в свою мастерскую. Подождите, пока он найдет самого себя».
Что это — нелюдимость Сезанна или скептицизм Золя?
Почти все друзья Золя отказались выставляться в Салоне. Лишь Мане в конце концов прорвался в эти двери. Его считают изменником. «Группа Батиньоль» устраивает выставку своих картин с 15 апреля по 15 мая 1874 года у Надара. Золя, ушедший с головой в работу над «Ругон-Маккарами», отныне интересуется живописью лишь постольку, поскольку это необходимо ему для будущего романа «Ругонов» — «Творчества». Именно с этой мыслью он и посещает выставку.
«…подталкивали друг друга локтем, прыскали в кулак… Каждая картина на свой лад имела успех, люди издали подзывали друг друга, из уст в уста передавались острые словечки… невежды глупо разевали пасть, судили о живописи вкривь и вкось, изрыгая всю ослиную тупость своих нелепых рассуждений — ведь новое оригинальное произведение всегда вызывает омерзительное зубоскальство у тупоголовых обывателей»[64].
Золя продолжает бывать у Гонкура. Но уж слишком они разные. Братья были лишь салонными реалистами. Эдмон не скрывал этого: «Я — литератор, родившийся в обеспеченной семье, и… народ, эти канальи, если хотите, привлекает меня той экзотикой, ради которой путешественники отправляются в далекие страны, к незнакомым и не открытым еще племенам». Это возмущало Золя. В их отношениях было что-то такое, что всегда мешало им. Гонкур еще не завидует ему, но высмеивает его наивность, его теории, его неистовство… Он убежден, что сам он пишет лучше[65]. Поэтому, когда к Золя придет успех, Эдмон будет считать его незаслуженным.
Хорошо еще, что есть такие, как Флобер. Дружба Золя и Флобера была искренней. Давалось это нелегко. Во взглядах Золя было что-то от материализма Омэ[66], и Флобер быстро распознал это. Но гигант-нормандец сумел увидеть в Золя достоинства, возмещающие этот недостаток, и проникся к нему уважением, что, впрочем, не мешало ему Делать в адрес Золя едкие замечания. В 1869 году Эмиль читает «Воспитание чувств». Он восхищен и пишет восторженную статью в «Трибюн». Жорж Санд, выступая на страницах «Либерте», выразила те же чувства. Флобера тронуло это единодушие признанной писательницы и молодого литератора.
12 декабря 1869 года Золя посетил Флобера в его доме на улице Мурильо, в парке Монсо. Флоберу было тогда сорок восемь лет; Золя — двадцать девять. Флобер отнесся к нему ласково, по-отечески, он был слегка насмешлив и ворчлив. Так родилась их дружба, дружба представителей двух разных поколений. Она быстро приобрела доверительный характер, о чем свидетельствует следующее письмо Золя:
«Дорогой друг, посылаю в „Семафор де Марсей“ корреспонденцию без подписи (это помогает мне кормить семью). Статья эта — одна из моих маленьких тайных радостей, которых я стыжусь: их единственная польза в том, что я могу порой облегчить себе душу. Итак, я послал им окончание статьи об „Искушении Антония“».
Число написанных томов росло, но успех не приходил. Золя по-прежнему находился на перепутье — между манящим призраком «славы» и необходимостью снова заняться журналистикой, которую ненавидел, но избавиться от которой никак не мог. Флобер был для него лучшим утешителем. Эмиль испытывал радость, видя, как он выходит из себя по любому поводу (все они казались Золя ничтожными). Его всегда поражала та ярость, с которой колосс сражался со словами.
Случалось, Флобер, преисполненный возмущения, задыхался в своей душегрейке, какие носят кюре. Схваченный за горло Глупостью, преследуемый Толпой своих врагов, похожий на разгневанного льва, он левой рукой срывал с себя галстук и воротник, резким движением отбрасывал занавески и распахивал окно, чтобы вдохнуть полной грудью свежего воздуха.
Золя был огорчен, что Флобер отвергал эпоху, в которой жил, и тем не менее восхищался его талантом:
«Это было очень доброе сердце, полное детской непосредственности и чистоты, очень чуткое сердце, которое остро реагировало на малейшую несправедливость. Этим объяснялось неотразимое обаяние Флобера, вот почему мы все обожали его, как отца».
Еще одно вполне определенное признание, на которое следует обратить внимание в этом отрывке: «как отца». «Все» — но прежде всего сам Золя, который находил в «Старике» то, чего ему так не хватало в юности и ранней молодости.
Еще со школьных лет Золя мечтал о театре. У него были все данные, чтобы стать хорошим драматургом: организованность, умение создавать простой сюжет, подчинять все произведение заложенной в нем основной идее. Но романист поглотил драматурга. Он страдал от того, что пьесы его не имели успеха. Подобные разочарования и огорчения испытывали в то время и его друзья, в частности Флобер. Первую неудачу Золя принесла постановка «Терезы Ракен» в июле 1873 года. Пьеса не понравилась публике с бульваров; она надеялась, что театр Ренессанс покажет летний спектакль, освежающий и слегка пьянящий, а увидела драму, от которой веяло смертью. Фельетон Сарсея в «Тан» совершенно недвусмысленно подтверждает это.
«„Тереза Ракен“ — это леди Макбет, превращенная в торговку из пассажа Сомон… Когда занавес упал, раздался вздох облегчения. Я не отрицаю, что в пьесе можно обнаружить признаки несомненного таланта автора, я готов признать все, что угодно, что автор знает французский язык (вещь весьма редкая в такой профессии), что у него есть собственные идеи; но как бы мне хотелось, чтобы он был другим…»
Флобер обрушился на Сарсея. «Болван, он идет в театр для того, чтобы развлечься!» Для Золя и Флобера работа над пьесой была священнодействием. Не может быть компромисса между театром, к которому относятся, как к святыне, и театром, который рассматривают как средство, стимулирующее пищеварение. Это всегда справедливо.
Круг тогдашних друзей Золя замыкает Альфонс Доде. Красивому, но болезненному Доде, певцу розового Прованса, которого после смерти будут так ловко эксплуатировать, многое нравится в Золя, но многое он не приемлет. Живя в ту пору на улице Паве, в Париже Генриха IV, он принимает Золя у себя и бывает у него на знаменитых четвергах. Они встречаются также у Гонкура и Флобера. Они спорят друг с другом, в особенности о живописи, и единодушны в оценке Ренуара. Доде откажется позировать Мане и согласится на предложение Фейен-Перрена! Но театр их объединяет.
В то время пятеро освистанных авторов — Флобер, Тургенев, Гонкур, Доде и Золя — часто обедают вместе. Тургенев — самый старший из них: ему пятьдесят шесть лет. Бородатый гигант, похожий на патриарха, весь русский с головы до пят. Эдмону де Гонкуру — сорок четыре года, Доде и Золя — по тридцать четыре. Они все еще хотят казаться отчаянными сорванцами, а между тем у них уже серебрятся волосы. Они сами называют себя «освистанными авторами» в связи с провалом «Кандидата» Флобера, «Генриетты Марешаль» Гонкура, «Арлезианки» Доде и бесплодными попытками Золя добиться успеха в театре. Первый из этих обедов состоялся у Риша 14 апреля 1874 года. Во время этой встречи они говорили об особых свойствах закрепляющих и слабительных средств в литературе! И именно на одном из обедов Золя нашел утешение после того, как в ноябре 1874 года в театре Клюни с треском провалилась его пьеса «Наследники Рабурдена».
«Клюни, — отмечал Гонкур, — это зрительный зал, который находится в самом центре Парижа и тем не менее похож на зрительный зал в провинции, ну, например, на зал в Саррегемине». «Вот как! Они хотят смеяться!» — сказал себе Золя. И, взяв за основу «Вольпоне» Бен Джонсона, написал фарс.
«Вы считаете, что я улучшил Бен Джонсона. Но моя комедия выглядит как бесцветный опус рядом с его пьесой. В этой пьесе есть столь великолепная сцена, что можно потерять голову от восторга: один из наследников является предложить мнимому умирающему свою собственную жену, поскольку врачи заявили, что для исцеления больного необходима хорошенькая женщина».
Пьеса Золя была отвергнута и в Жимназ и в Пале-Руаяль, который в ту пору еще не ставил произведений такого характера. Золя пришлось довольствоваться тем, что ее приняли в театре Клюни. По окончании премьеры Флобер аплодировал, громко восклицая: «Браво, превосходно!». Он попросил сообщить ему, как пройдут последующие спектакли. И Золя исполнил просьбу.
«В воскресенье театр был полон: пьеса имела огромный успех, но потом зал снова опустел… Я очень огорчен, ведь пьеса вполне могла бы выдержать по крайней мере сто представлений. (Немало для того времени!) А она не будет показана и двадцати раз… критики будут торжествовать, и, я повторяю, это единственное, что меня огорчает… И как вы были правы, сказав мне в день премьеры: „Завтра вы станете великим романистом“. Все они говорили о Бальзаке и осыпали меня похвалами по поводу книг, которые прежде разносили в пух и прах. Это отвратительно… До свиданья, дорогой друг, и желаю, чтобы вы были сильнее меня. Я испытываю такое чувство, словно меня оставили в дураках».
Однако потомки подтвердили суждение современников Золя. «Наследники Рабурдена» отнюдь не заслуживают того, чтобы стоило извлекать их из забвения. После провала пьесы Золя с потухшим взором и горькой складкой в уголках губ возвращался в Батиньоль, думая о том, что, если фонарь на развилке еще не горит, то его следующий роман не будет иметь успеха.
За шесть месяцев Шарпантье продал 1700 экземпляров романа «Завоевание Плассана», вышедшего в свет в июне 1874 года. Золя одолевают сомнения, он в отчаянии, но продолжает работать с удвоенной энергией. Лето 1874 года выдалось знойное. 9 июля термометр показывает утром 34 градуса в тени. Дом 21 на улице Сен-Жорж в Батиньоле немного напоминает чем-то жилище троглодита: одна стена столовой примыкала к скале, и ее разобрали, чтобы поставить в образовавшуюся нишу пианино. Золя задыхается от жары. Он гурман и заметно потолстел. В одиннадцать часов он совершенно изнемогает от духоты. От ниши в стене веет прохладой. И она манит его, словно вода. Этот волосатый человек с бледно-желтым лицом, одетый в старые брюки и полосатую майку, устав вытирать пот бумагой, бросается к пианино. Коко слышит тяжелое дыхание мужа, вновь обретшего свою силу, которой он обладал, когда, работая у Ашетта, перетаскивал тяжелые пачки книг. Однако он все время пыхтит и отдувается.
— Эмиль… Бедняжка, ты бы меня позвал! Подожди, я помогу тебе…
С этими словами мать Золя входит в комнату и видит, как ее сын, словно грузчик, тащит за собой стол и кресло, а затем, почти голый, усаживается на новое место, спиной к скале.
— Эмиль, ты ведешь себя неразумно, — говорит она. — Тебе надо отдохнуть. Море…
— Нет, мама. В этом году не может быть и речи о море. Я прошу, оставьте меня. Оставьте меня!
Обе женщины уходят, шаркая по полу своими войлочными шлепанцами.
Он вытирает лоб тыльной стороной ладони. Ему хочется вновь пережить ту галлюцинацию, которую отняла у него жара. Его мучает внезапно пробудившееся желание устремиться к воде, к свежей воде, поплавать; легкая дрожь перед тем, как нырнуть, замирает дыхание, и вслед за этим наступает сладостное ощущение, блаженство. Инстинктивно он прислоняется к скале… Женщины — сестры воды. Воды, воды Параду.
«Вокруг была только зелень. Не было ни небесной лазури, ни клочка горизонта, только круглая зала-ротонда, обитая со всех сторон… листвою… листвою…»
Он колеблется: необходимо прилагательное.
«…нежно-шелковистой…»
Улыбка: Флобер одобрит.
«…нежно-шелковистой листвою и устланная атласистым бархатом мхов. Ощущение было такое, будто здесь пробивался кристальный горный источник или поблизости, среди тростников, дремала серебряная, с прозрачным зеленоватым отливом водная гладь».
Галлюцинация возвращала его к поместью Галис, к оазису, расположенному в пяти километрах от Экса, у дороги, ведущей в Рокфавур, и перед его мысленным взором вновь возникала эта уходящая вдаль дорога, дивные деревья, статуи, обвитые плющом. Здесь обитало божество. Звали его Сержем. Божество Альбины, той белокурой Альбины, у которой была улыбка черноволосой Луизы…
«Тут царила истома алькова, отсвет летней ночи, умирающий на нагом плече влюбленной женщины; едва различимый, судорожно прерывистый любовный шепот… Тут царило брачное уединение, полное ласк; то была словно пустая зала, и чувствовалось, что где-то рядом, за задернутыми занавесями…»
Золя ожесточенно трется спиной о скалу:
«…природа предается страстному соитию…»
Зверь тяжело дышит. Золя — пожиратель. Золя — троглодит. Галлюцинирующий писатель ни на шаг не отпускает от себя зверя, который дрожит и который не «удовлетворил желание»…
«…в пламенных объятиях солнца».
У солнца нет рук. А мне наплевать! В Библии у солнца есть руки!
Солнце спряталось за тучи. Небо чугунной крышкой опустилось на холмы Монмартр и Шайо. В прачечных гладильщицы работают в блузах, надетых на голое тело. Собаки высунули языки. Золя протирает стекла очков и продолжает:
«Время от времени гигантское дерево хрустело; у него, как у беременной женщины, затекали и немели члены. Обильный древесный сок капал с коры на дерн…»
Дерево. Дерево с огромным стволом. Гордо возвышающееся. Олимпийское. Дерево «Ругон-Маккаров». Дерево «Ругон-Маккаров», выросшее в пору его детства в саду поместья Галис. Дерево-человек, таким оно казалось ему, когда он робко сжимал в своих объятиях девочку в мантилье. Скорбное дерево. Дерево Золя…
«…распространяя истому желания, затопляя воздух самозабвением, заставляя поляну бледнеть от страсти…»
Он больше не вникает в то, что пишет. Он пишет автоматически. И это очень важно. Золя, опережая время, становится порой сюрреалистом. Когда мираж исчезает, он начинает знакомиться с «плодом» своей галлюцинации. Этот «плод» ему нравится. Он ни на миг не задумывается над тем, Что в этом отрывке он отступил от принципов натурализма. Если бы он признался, то наверняка сказал бы, что испытал вдохновение. Но вдохновения не существует.
Кажется, звенит колокольчик. У входной двери? А, да ведь это поставщик. Там женщины, которые оберегают его галлюцинацию, не ведая, впрочем, того, что она является его каждодневным адюльтером. Слышится шум. Доносятся приглушенные голоса. Пить, пить. Ледяную воду. Пить из ручья, лакая, как Серж. Что там происходит? Я хочу покоя. Я хочу, чтобы…
— А, это вы, Алексис! Нет, старина, вы мне не помешаете. Входите.
— Золя, вы видели, какай надвигается гроза? Сейчас пойдет проливной дождь. О, вы все здесь перевернули вверх дном!
— Я, как мокрица, Алексис, я ищу прохлады…
— Я принес вам каталоги садовода.
— Спасибо, дорогой. Мне нужны цветы, невиданные еще цветы. А ну, покажите эти каталоги, Алексис!
Он берет их, перелистывает.
«Кущи подсолнухов. Не забыть о крапиве. Виргинский жасмин (кустарник). Китайская глициния. Плющ. Португальский акант с широкими листьями…»
Затем — почти с сожалением:
— Вы позавтракаете с нами? Габриэлла приготовила отличный рулет.
— Золя, вы не собираетесь отправиться на море?
— Нет! Вы знаете, мне и в голову это не приходило. Мою пьесу начнут репетировать в следующем месяце, чтобы поставить во второй половине сентября. Я прикован к Парижу. Ни Кабург, ни Вийервиль; только Батиньоль.
Тучи стали черными, засверкали молнии. И разразилась буря. Когда Алексис вечером выйдет на улицу, он увидит, что кольцевая железная дорога затоплена водой.
Прожить лето в раскаленном, как пекло, городе было тем более досадно, что «Наследники Рабурдена» провалились и, следовательно, жертва оказалась бессмысленной. Но зато он закончил роман «Проступок аббата Муре», который мог бы считаться одним из лучших романов эпопеи, если бы местами не бросалась в глаза документированность, плохо переваренная автором. Есть страницы, где приводятся почти без изменений выдержки из каталогов Алексиса, и они расползаются по швам.
«Проступок» — рассказ об идеализированной любви, истинная подоплека которой нам известна, — вышел в свет у Шарпантье 21 марта 1875 года. У «свиньи Золя» была чистая душа. Она освобождалась от чувственных побуждений, подобно тому как рвется вверх пламя горящей нефти. Незадолго перед тем, как написать этот вдохновенный гимн природе, он опубликовал 3 декабря 1872 года в «Корсэр» «Воскресную беседу», являющуюся подлинным откровением:
«Ах, право, меня охватывает желание отправиться бродить по лугам и затем возвратиться, пропитавшись всеми крепкими запахами трав, по которым ступали мои ноги. Мне хотелось бы принести в эти салоны ханжей мощные запахи природы, дыхание вод и лесов, благоухание сена, опьяняющего девушек, аромат тмина и лаванды, доносимый ветром с холмов. Я показал бы им природу в экстазе размножения и испытал бы радость, увидев, как дамы падают в обморок».
Нельзя думать, что статья, так же как и книга, написана счастливым человеком. Они написаны человеком, умирающим от желаний. В «Проступке» — неискушенная девушка, которая ничего не знает, неискушенный юноша, который также не знает ничего, постигают таинства любви, проявляя неподдельную пылкость и нежность. Золя яростно отрицает грех. Символический смысл романа ясен: доктор Паскаль, в образе которого Золя изобразил самого себя, лечит аббата Сержа Муре от психического заболевания загадочного происхождения и приводит его в Параду. Романист, очевидно, думал о христианских текстах. Он переосмыслил миф об Адаме и Еве и вдохнул в него все то богатство чувств и желаний, которые и придают необычайную жизненность этим Полю и Виргинии.
Подтверждения этому, если в них еще есть необходимость, мы находим в «Новых сказках Нинон». В эту небольшую книгу вошли сказки, которые Золя, «делая деньги», печатал где придется: в «Иллюстрасьон», «Фигаро», «Трибюн», «Клош». Некоторые из них публиковались раза по три в различных газетах. В «Клубнике» мы встречаемся с Сандриной, являющейся не кем иным, как г-жой Золя, которая редко вдохновляла своего мужа. Предисловие к «Сказкам» великолепно. Это откровение души человека, живущего напряженной внутренней жизнью, души трепещущей, страдающей, необыкновенной:
«Я вернулся бы к своему отупляющему ремеслу, если бы, преклоняясь перед силой человеческой воли, не нашел утешения в своих рождающихся одна за другой книгах. Я заперся у себя дома, чтобы заполнить свою жизнь одной лишь работой, и я так накрепко заперся, что никто больше не приходит ко мне…»
Все высказанные выше предположения о внутреннем мире Золя полностью подтверждаются. И отказ от манящей воображение журналистики, от этого отупляющего ремесла, и уход в работу, которая становится единственной целью жизни (причем работа изгоняет любовь).
Мощная воля, или, если угодно, то, что некоторые современные психологи называют «восходящей силой»[67], охвачена смятением: «Мне хотелось бы разместить все человечество на белой странице! Все увидеть, все узнать, все сказать! Все существа, все предметы: создать творение, которое стало бы огромным ковчегом».
Но со следующей фразой его наивная мегаломания отступает на задний план, и он с болью замечает:
«Нинон, не жди меня больше в Провансе, где я назначил тебе свидание после окончания моей работы. Слишком много нужно сделать. Ты знаешь то место за мостом, ниже плотомойни, где река делает поворот, это напротив рощицы тополей…»
Закончив эту фразу, вобравшую всю боль его истерзанной души, очкарик[68], считавший себя Моисеем, заплакал, склонившись над исписанным листом бумаги.
На этот раз роман не очень понравился Флоберу. «Не правда ли, образ аббата Муре любопытен? Но Параду просто-напросто не удался. Чтобы изобразить это, нужен был другой писатель, но не Золя». Вероятно, Флобер совсем иначе относился к описанию. Когда он в апреле 1875 года писал письмо г-же Роже де Женнетт, он не мог не думать о том, как бы он воплотил эту тему Золя. Но при этом Флобер добавлял: «И все-таки в этой книге есть гениальные места, прежде всего образ Арканжиаса и в конце — возвращение в Параду».
Стефан Малларме в письме к Золя от 18 марта 1876 года выразил свое восхищение:
«Что касается людей с утонченным вкусом и нежным сердцем, то они испытали подлинное наслаждение, читая этот том, который, собственно говоря, является не романом, а скорее поэмой о любви, причем одной из самых прекрасных поэм, какие я только знал…»
«Проступку» посвящена также следующая любопытная страница Мопассана:
«Что же касается лично меня, то с начала и до конца этой книги я испытывал странное ощущение; одновременно с тем, как я видел то, что вы описываете, я и вдыхал все это: от каждой страницы исходит как бы крепкий и стойкий запах. Вы заставляете нас в сильнейшей степени ощущать землю, деревья, брожение и произрастание; вы погружаете нас в такое изобилие плодородия, что по окончании чтения, вдохнув глоток за глотком и „мощные ароматы земли, спящей в поту, иссушенной зноем страсти и млеющей, словно разметавшаяся под солнцем пылкая, бесплодная женщина“, и благоухание Евы Параду, „подобной пышному, душистому букету“, и опьяняющие запахи парка, „брачного уединения, кишащего обнимающимися существами“, и даже, наконец, бесподобного брата Арканжиаса, „испускающего зловоние козла, ненасытного в своей похоти“, — я заметил, что совершенно охмелел от вашей книги, да и сверх того пришел в сильное возбуждение!..»[69]
Человек, познавший женщин, и целомудренный затворник хорошо понимали друг друга. Неважно, что один из них давал волю своей чувственности, а другой сдерживал ее. И как талантлив был этот молодой Мопассан!
Столь же талантлив, разумеется, как и пожилой Тэн, ответивший Золя письмом с подробным анализом книги, в котором чувствуется волнение за беспокойного ученика.
«„Проступок аббата Муре“ выходит за рамки жанра романа. Это поэма! Парк, простирающийся на двадцать километров, — это Эдем, долина Кашмира! Вы мастер изображать безумие, усиливающуюся горячку: гигантское и болезненное разрастание мечтаний, в особенности мечтаний религиозных, описано вами с необычной силой и проницательностью».
Итак, еще раз: романтик.
Однако новый факт: роман «Проступок аббата Муре» понравился читателям. Ширится дорога славы.
30 января 1875 года Национальное собрание одобряет поправку Валлона — официальный акт гражданского состояния той Третьей республики, которая родилась на глазах у хроникера Золя, акт, негласно узаконенный с помощью хитроумной уловки: «Президент Республики избирается…» большинством голосов (353 — за, против — 352). Рабочие прокладывают авеню Оперы в старинном квартале Бютт-о-Мулен. По воскресеньям парижане приходят взглянуть на руины Коммуны. Золя, возвращаясь с улицы Кок-Эрон, смотрит на проезжающих по бульвару «пауков», которые сменили велосипеды на «большие вело», выглядевшие весьма комично со своим большим и маленьким колесом. Коко лежит в постели. Домашний доктор предписывает поездку на море. В мае Золя написал Алексису, чтобы тот подыскал небольшой домик на юге. Но финансовая сторона дела заставила отказаться от этой затеи; им подойдет и Нормандия. Их вполне устроит Сент-Обен, расположенный между устьем Орны и Курселем.
Летом возникают новые осложнения. Золя беспокоит сердце. Сердечная боль отдается в руках, ушах, бедрах. Он сразу же бросает курить. Возмущенный писатель ворчит, но покоряется предписаниям врача. Он брюзжит, прогуливаясь по обширным пляжам перламутрового цвета:
«Ла-Манш — не Средиземное море, это нечто очень некрасивое и очень большое. Здесь бушуют шквальные ветры, которые подгоняют волны к самому дому». Его соблазняет рыбная ловля. Но она отнимает много времени. Он собирает водоросли и, растирая их, подносит к носу. Он не купается. Вода Ла-Манша слишком холодна! «Рыбачьи суда отвлекают мое внимание. Перестав писать, я подолгу слежу за парусными лодками…»
Эти несносные сардинщики мешают ему работать!.. «Я не знаю, что за романтический дух сидит во мне, но я мечтаю о скалах с углублениями в виде ступеней, о рифах, о которые в шторм разбиваются волны, о разбитых молнией деревьях, кроны которых мокнут в воде». Порой он начинает злиться. Случаются перепалки между Коко и г-жой Франсуа Золя. Случаются штормы на море. Чтобы ничего не слышать, он обвязывает голову полотенцем!
То, что он делает, очень важно. Это ключ к политической основе «Ругонов» — роман «Его превосходительство Эжен Ругон», который будет иметь наименьший успех, но которому автор придавал самое большое значение.
Эжен Ругон, находившийся в самом центре описываемых событий в «Завоевании Плассана», становится министром Империи. Он любит Клоринду, красивую Легкомысленную женщину, которая хочет выйти за него замуж. Он уклоняется от этого. С помощью интриг Клоринда помогает Ругону подняться на верхнюю ступень Иерархической лестницы, но делает это для того, чтобы глубже была пропасть падения. «Эжен Ругон, это целомудренник, который ускользает от женщины и который любит власть не столько за блага, предоставляемые ею, сколько за то, что она — олицетворение его собственной силы, Эжен Ругон для меня не кто иной, как министр Эмиль Золя», — заметит с присущей ему проницательностью Поль Алексис. Но еще более важным в романе является фон описываемых событий — период 1856–1861 годов. Золя перед своим отъездом из столицы обращается к знаменитым папкам, «насыщенным материалом», в библиотеке Бурбонского дворца, к заметкам, посвященным непринужденным беседам с Флобером. Он вспоминает о Руэре. Он думает также о Гамбетте. Что же касается Клоринды де Бальби — то это герцогиня Кастильон. Прообразом графа де Марси послужил Морни, бывший патрон Альфонса Доде.
Мать вяжет. Габриэлла ушла ловить креветок. Он ворчит.
— Эмиль, — говорит ему тихо мать, — ведь ты приехал сюда на лето не ради меня. Ты сам упросил меня сопровождать тебя, чтобы заботиться о Габриэлле. Конечно, когда жена постоянно болеет…
Золя не отвечает. У него столько работы. Роман. Корреспонденции в Марсель. Большой очерк о Гонкурах для «Вестника Европы» в Санкт-Петербург. Усталость, огорчения, тоска. Море ночью поет свою бесконечную песнь. Он больше не работает, взор его блуждает где-то далеко за запотевшими стеклами пенсне. Он думает не о Ругоне, не о Марси, не о Клоринде, а об иных героях, которые уже вытесняют их…
«Я замышляю свой следующий роман, роман о народе, который представляется мне необыкновенным».
С чувством облегчения возвращается он снова в туманный октябрьский Париж, возобновляя свою однообразную жизнь журналиста-писателя, трудолюбивого романиста.
Видишь ли, работа заполнила все мое существование. Мало-помалу она отняла у меня мать, жену, все, что я люблю.
Сохранился первоначальный план «Западни». Его можно отыскать в отделе рукописей Национальной библиотеки. Вот как он выглядит:
«Общий план. Главы в среднем по 20 страниц каждая, самые короткие — по 10 страниц, самые длинные — по 40. Энергичный стиль. Роман о падении Жервезы и Купо; последний вводит Жервезу в рабочую среду; показать, что нравы рабочих, пороки, падения, моральное и физическое уродство объясняются средой, условиями жизни, созданными для рабочих нашим обществом».
Золя размышляет о плане, прогуливаясь между Бельвилем и Монмартром. Он неторопливо идет вдоль каналов квартала Вийетт, этой печальной фабричной Венеции, мимо платформ Восточной и Северной железной дороги и попадает наконец на сельский Монмартр с его виноградниками. Его поражает улица Гут-д’Ор. Он проходит мимо домов, построенных в прошлом веке, неказистых, скособочившихся, стиснутых новыми постройками с оштукатуренными стенами. «В этом году разворотили весь квартал. Прокладывая бульвар Мажента и бульвар Орнано, уничтожили старую заставу и проделали дыру во Внешних бульварах». Он следует за Нана, рано развившейся девочкой в обтрепавшейся снизу юбке. Девочка останавливается на углу улицы Гард. Золя тоже останавливается. Он перечисляет все увеселительные заведения, в которых она, став взрослой, будет выставлять напоказ свое слишком красивое тело, — «Капуцин», «Пети Шато Руж», «Пети Рампонно», «Гран паризьен», «Кафе Дельта»[70], «Баль Робер», «Элизе Монмартр»[71], «Баль де ля Буль Нуар»[72], «Баль де л’Эрмитаж», «Баль де ля Рэн Бланш», «О Гран Салон де ля Фоли», «Баль де Вертю», «Гран Тюрк»… Он вздыхает. «Пятиэтажный дом. Он глядел на улицу длинными рядами стекол. В каждом ряду было по пятнадцать окон. Черные жалюзи с продавленными решетками придавали огромной стене вид развалины. Первый этаж занимали четыре лавки». Этот Дом будет изображен в романе. Он делает набросок. В доме есть прачечная. В облаке пара женщина с обнаженными до плеч руками гладит белье. Золя смотрит на Жервезу глазами влюбленного кузнеца, образ которого тоже рождается в его воображении:
«Изучение влияния среды на женщину. Это вполне заурядная женщина, ни хорошая, ни плохая, она уже видела немало печальных примеров, но в самой ее натуре заложено стремление действовать и трудиться; она немного напоминает бездомное животное, мечтающее о конуре и похлебке. Слабости, присущие ее полу. Она чувствует себя, как монета, брошенная в воздух: орел или решка — это дело случая. Наследственность с материнской стороны: ее мать — принесшая себя в жертву, вдова, истинная труженица… В общем очень симпатичная».
Он не расстается с этой красивой хромоножкой, «уродство которой очаровательно» и о которой он хочет с любовью рассказать в «Простой жизни Жервезы Маккар». Это одно из первых названий, пришедших ему на ум, является весьма знаменательным. Столь же знаменательно и имя — Жервеза Леду, которое придумал Золя, уделявший такое большое внимание именам своих персонажей. Жервеза воплощает для него всю человеческую нежность. Он не подозревает еще того, что ее образ ускользнет от него и обретет иной облик, иные душевные качества.
Писатель заходит к торговцу вином в Шато Руж. Посетители молча стоят у стойки. Какой-то весельчак, перетянутый ярко-красным поясом, заказывает «чего-нибудь покрепче». Ему наливает хозяин, толстяк с пухлыми руками, с крошечным лбом идиота, окаймленным черными волосами, прилипшими к жирной коже. Клиент смотрит внимательно на стопку, затем с невозмутимым видом подходит к двери, распахивает ее, возвращается к стойке и, взяв свой маленький стаканчик, наполненный сивухой, ударом башмака выбрасывает его на тротуар, где он разбивается вдребезги:
— Возвращайся, когда подрастешь!
«Это особый мир», — размышляет романист. Он вспоминает эпизод с пьяницей, осенявшим себя крестом, из романа «Возвышенное» Дени Пуло, на которого постоянно ссылался. Он снова видит перед собой этого склонившегося над столом забулдыгу с глазами навыкате, который крестился на собственный манер. «Он приложил два пальца ко лбу, потом к правому, к левому плечу и наконец к пупку, бормоча при этом: „Монпарнас, Менильмонт, Куртиль, Баньоле“, — и трижды ткнул себя под ложечку в честь Жареного кролика»[73]. Он столь отчетливо запомнился ему, что впоследствии Золя изобразит его в своем романе, не подозревая, что теперь этот характерный жест устарел. Вводя этот жест, он не допускает грубой ошибки, поскольку и сегодня он воспринимается как образная достоверная деталь.
Он побывал на плотомойне. Рослая брюнетка поправила мокрой рукой упавшие на лоб волосы и закричала:
— Глянь-ка, Сова, вон сатир стоит!
Он возвращается пешком по Внешним бульварам. Ему попадаются навстречу девушки с высокими прическами, которые, согнувшись, несут тяжелые ивовые корзины, цветочницы, ученики слесарей в голубых рубахах, каменщики — в белых, маляры в блузах. Вот импровизированная литография, в духе Стейнлена и Домье, превосходный первоначальный набросок:
«Народ на Внешних бульварах. Много женщин с непокрытой головой, кое-кто в чепцах, у многих на волосах сетки; кофты, передники, прямые юбки из мягкой ткани. Туда-сюда, здесь и там снуют шмыгающие носом ребятишки; некоторые — опрятно одетые, но в большинстве своем — грязные. Игры, прыгалки и т. д. Группы женщин, сидящих с детьми на руках. Возвращающиеся домой работницы, опрятные, почти кокетливые; корзины, свертки, вязальные крючки. Рабочие в блузах, рубахах, в пальто. Одни несут инструменты, другие идут с пустыми руками, некоторые несут детей. Женщины отправляются покупать продукты для обеда. Экипажи, фургоны и ломовые дроги возвращаются порожними. Омнибусы и фиакры появятся позднее».
Его восхищает арго. Он составляет словарь отдельных слов и выражений.
Tournée de vitriol: tournée d’eau-de-vie — Угостить купоросом: угостить водкой.
Canon: verre de vin — Пушка: стаканчик вина.
Faire sa sophie — Строить рожи, ломаться.
Les raccrocheuses, les ambulantes — Прилипалы, кочевницы.
S’endormir sur le rôti — Быть беспечным, упустить предоставившуюся возможность.
Défiler la parade! — Сыграть в ящик, протянуть ноги.
Gouape, goule etc. — Шпана, стерва и т. д.
«Существуют словари этого языка, образованные люди изучают его и наслаждаются его яркой образностью, вольностью, неожиданностью и силой выражений. Этот язык — лакомство для дотошных грамматиков».
Арго, который обожал Гюго, — лирический и необычный, язык статысячеустого Гомера. Арго Бальзака — употребляемый в меру, редкостный, точный. Арго Золя останется книжным, искусственным. Он от случая к случаю использует подлинный говор жителей застав и предместий, потому что у него нет времени, чтобы изучить его. Вот почему персонажи «Западни» говорят на арго, который устарел по крайней мере на тридцать лет. Даже название романа удивило знатоков. В кабаке в квартале Барбес говорили не «западня», а «бистро». Это слово теперь узаконено Академией.
Золя запомнил одно происшествие — смерть Эвлали Бижар. Оно легло в основу эпизода с «маленькой матерью», девочкой, которую избивает пьяница и которая умирает с мелодраматическим смирением. Этот эпизод (читать который почти невозможно, настолько он напоминает «Двух сирот») взят из действительности. Он думает о второстепенных персонажах, в частности о Гуже, добром рабочем, который не перестает любить Жервезу даже тогда, когда она погрязла в пороке. Золя думает об этом рыжем человеке со стальными мускулами и не отдает себе отчета в том, что в данном случае оказывается во власти сентиментализма в духе Жорж Санд. Изображая ужас, который внушает Жервезе гробовщик Базуж, «мрачный фантастический персонаж», писатель не замечает, что это действующее лицо из «Отверженных».
Однако главные герои романа глубоко жизненны. Среди них — Жервеза, самое великое творение Золя, единственный образ с необычайно тонкой психологией. Жервеза вдохновила Золя на создание самого прекрасного, самого трепетного, самого сложного из его образов: женщины из народа. Жервеза — это не обобщенный образ женщины из народа. В женщинах из народа слишком много добродетелей, чтобы можно было отождествить их всех с храброй, но слабой Жервезой. Этот образ становится особенно значительным благодаря своей сложности. Женщины из народа встречались порой в литературе и до Жервезы. В отличие от них образ Жервезы достоверен. Он свидетельствует о новаторстве автора в изображении персонажей, подобно тому как «Жерминаль» будет означать его новаторство в жанре романа. В обоих случаях писателя вдохновляет народ. Золя хорошо понимает, что сила «Западни» заключается в оригинальности сюжета, в образе Жервезы. Рабочий класс, подверженный моральному и физическому вырождению вследствие навязанных ему условий жизни, воплощен в этой трудолюбивой Бовари предместий. «Западня» — эпопея о слабоволии, о слабоволии честного Купо, который не может устоять перед соблазном рюмки, о слабоволии Жервезы, падкой на мужские ласки (единственное удовольствие обездоленных), о врожденном слабоволии Лантье. По мнению Золя, причина этого слабоволия коренится в общественном строе. Но он заявит об этом во весь голос лишь позднее, в «Жерминале». Отсюда и недоразумения при истолковании смысла «Западни». Золя думает уже о том, чтобы в противовес этому роману о Неимущих создать новый роман — об Имущих. Однако название его, «Накипь», как противопоставление первому, придет ему в голову еще не скоро. Назвав так свой роман, Золя явно переоценил возможности читателей, полагая, что они будут сопоставлять оба названия.
Приближается зима. Он придумывает интригу, ищет развязку. И останавливается на следующей:
«Жервеза была в то время беременна от Лантье. Купо больше не идет в счет. Жервезе представляется случай захватить жену Пуассона и Лантье врасплох. Она застает любовников в постели и кидает в них бутылку с купоросом[74]. Лантье, обезумев от боли, бросается на нее, хватает за волосы и тащит за собой во двор под окна семейства Бош. Именно сюда, во двор, может явиться Гуже и вступить в страшный поединок с Лантье; все жильцы запрутся у себя (подготовить дом для этого)… Жуткая деталь: Лорийе может приблизиться к Жервезе, которая хрипит, распростершись на земле, и исподтишка ткнуть ее ногой: „А-а, шлюха!“ От этого удара она умирает».
Замечание Анри Массиса:
«Трудно поверить, что это писатель, сказавший однажды: „Воображение больше не находит применения, интрига представляет незначительный интерес для романиста, который не заботится ни о завязке, ни о сюжетном узле, ни о развязке“».
Тема готова, интрига найдена. Жервезу покинул забулдыга Лантье, от которого у нее двое детей. Кровельщик Купо хочет на ней жениться. Она соглашается, хоть и не любит его. От этого брака рождается Нана. Купо, свалившись с крыши, ломает себе ногу. Им овладевает лень и безразличие ко всему. Происходит постепенное падение Купо, который начинает посещать «западню». Опять появляется Лантье. Решение Золя вновь вывести на сцену Лантье было гениальным, подобно тому, как он обнаружил свою гениальность в «Терезе Ракен», оставив на свободе обоих убийц. Лантье поощряет пьянство Купо и снова начинает жить с Жервезой. Жервеза залезает в долги и становится ненавистной самой себе. И когда ее горячо полюбит честный кузнец, то будет слишком поздно. Автору ничего не остается делать, как устранить героев: Купо умирает от белой горячки. Жервезу губит проституция. В центре повествования перегонный куб, апокалиптическое чудовище:
«Перегонный куб с его причудливыми резервуарами и бесконечными змеевиками выглядел зловеще; нигде из него не просачивался дымок, но в глубине слышалось хриплое дыхание, глухой подземный гул… Между тем перегонный куб, без единой искры, без веселого отблеска на матовых медных боках, продолжал свою работу, злобно урча, и из него без конца сочился спиртовой пот, подобно неиссякаемому роднику, который, казалось, постепенно зальет все помещение, потечет по бульварам и затопит громадную яму — Париж…»[75]
Закончив рукопись, Золя не слишком верил в успех. «Я был бы вполне доволен, если бы эта вещь выдержала изданий десять!» Он посещал в ту пору небольшой кружок, называвшийся «Взаимная аутопсия» и состоявший из учеников Дарвина, Литтре, Брока, Спенсера. Золя, верный своей тактике саморекламы, которую усвоил, работая у Ашетта, объявил заранее о своем произведении и подчеркнул особо, что в нем был подвергнут изучению наследственный невроз «в его порочных и болезненных проявлениях, крайне обострившихся под воздействием алкоголя». Это вызвало интерес у медиков, и они стали добиваться, чтобы Ив Гийо, главный редактор газеты «Бьен пюблик», опубликовал столь новаторский роман. Гийо хорошо знал Золя, его очерки о театре, но колебался; его смущали непристойные места в романе. Газета принадлежала Менье, владельцу шоколадной фабрики в Нуазьеле, просвещенному патрону, который одним из первых среди предпринимателей осознал свою ответственность перед рабочим классом, но который по тогдашней моде подразумевал под этой ответственностью то, что получило впоследствии название патернализма. Менье согласился опубликовать роман. Договорились, что автор получит 10 000 франков. Сумма была порядочная (30 с лишним тысяч новых франков в нынешнем выражении).
Публикация романа началась 13 апреля 1876 года. И тотчас же посыпались протесты. Этот обычный для Золя факт позволяет судить о том, сколь велика была разоблачительная сила его произведений! Повсюду властвуют законы морали. Буржуазия Мак-Магона проявляет еще большую нетерпимость в своем культе ханжества, чем буржуазия Империи. Ришпен будет приговорен в августе 1876 года к месяцу тюремного заключения и оштрафован на 500 франков за безобидную «Песню гёзов»! В сентябре репрессии подвергнута «Трибюн»: ее первые две полосы ежедневно отводились социальным вопросам.
И опять газета на полпути прекращает публикацию романа Золя. В июне вместо «Западни» начинают печатать «Спутников меча» Леопольда Стапло. Эта капитуляция возмущает Катюля Мендеса. За 1000 франков, выплаченных Золя, он приобретает право публикации «Западни» в своей газете «Репюблик де леттр».
Тут же, естественно, к владельцу типографии Коше является прокурор Республики. Это означает, что он намерен запретить продажу газеты. Но Мендес и не думает сдаваться. Если понадобится, он готов издавать газету в Бельгии. Прокурор отступает.
Опубликована лишь треть «Западни», а уже начались яростные дискуссии. Золя попадает в руки карикатуристов. Андре Жиль изображает, как Золя и Бальзак отдают друг другу по-военному честь. «Западня» отвлекает внимание публики даже от «Его превосходительства Эжена Ругона», появившегося несколько ранее. Все это означает, что «Западня», несмотря на свою жестокую правду, нравится имущим, но нравится иначе, чем роман «Его превосходительство», в котором Золя, изображая беспутства 1856 года, разоблачает тем самым беспутство 1876 года. Разгорается полемика. Альбер Мийо, знаменитый автор «Мадемуазель Нитуш», обвиняет его на страницах «Фигаро» в социализме. Золя отвечает:
«Я отвергаю этикетку, которую вы пытаетесь приклеить мне на спину. Я хочу быть просто-напросто романистом, без всяких ярлыков: ну, а если вам угодно меня охарактеризовать, то скажите, что я романист-натуралист, и это не огорчит меня…»
Любопытное свидетельство: Золя формально порывает с политикой и встает под знамена натурализма. Политический обозреватель «Трибюн» и «Клош», автор статей против войны, которую вел Наполеон III, а затем — статей против «парламента — куриной гузки», уступает место теоретику литературы.
У К. Марпона и Э. Фламмариона, издателей галереи Одеон, роман «Западня» выходит в свет 25 апреля 1878 года. Цена его — 6 франков[76].
И снова скандал!
Никогда еще буржуазия не покупала так охотно книг Золя, как этот роман, форму которого она, впрочем, осуждала; книга имела успех и у народа, который, пожалуй, склонен был осуждать ее содержание, но которому пришлась по душе жестокая сила писателя. Небывалый успех романа объясняется тем, что и буржуазия, и народ заблуждались относительно его истинного значения.
И буржуазия, и народ не обнаружили достаточной проницательности. Это правдивое и грубоватое изображение жизни в течение некоторого времени играет на руку имущим в их борьбе с эксплуатируемыми. Именно этим можно объяснить следующее высказывание Артюра Ранка, старого товарища Золя по «Трибюн», который был приговорен к смерти версальцами и находился в ту пору в изгнании в Брюсселе: «Г-н Золя питает к народу презрение буржуа». Шарль Флоке, другой бывший товарищ Золя, обрушивается на писателя, который в своем «опасном и непристойном произведении клевещет на народ; это нелепый памфлет, направленный против трудящихся и являющийся оружием в руках реакции». Для Золя это был особенно сильный удар, ибо писатель придавал «Западне» исключительное значение. «„Западня“, — сказал Марсель Жерар, — не похожа на некоторые другие тома эпопеи, написанные наспех, чтобы дополнить картину общества в годы Второй империи: она вынашивалась романистом в течение многих лет и вобрала в себя весь его жизненный и писательский опыт».
Золя отвечает этим не умеющим читать идеалистам и виконту де Понмартену: «Персонажи, которых я изобразил в своем романе, вряд ли несчастнее меня самого. И у меня был такой жалкий вид, что даже дети не уступали мне дороги».
Поль Бурже, очарованный Золя, так же как впоследствии будет очарован Баррес, писал ему:
«О, вы необыкновенный человек! Молодые люди, с которыми я встречаюсь, мы все ставим вас в первый ряд… В прошлое воскресенье я спорил о вас у д’Оревильи, защищая вас от нападок этого тоже необыкновенного человека, этого страшного человека, в которого вы вселяете ужас, а это само по себе немалая похвала в ваш адрес. Итак, прощайте! Подарите нам еще несколько столь же сильных книг, и вы будете Бальзаком конца века».
Кларети привередничает: «Все произведения Золя пахнут хлевом. Это патологическая эрекция». И Гюго высказал свое мнение. Еще 21 мая 1869 года он подарил Золя экземпляр газеты «Вуа де Гернсей» со следующей надписью: «С сердечной признательностью г-ну Эмилю Золя, нашей большой и благородной надежде». Он напишет ему: «Я читаю ваши книги, мой красноречивый и дорогой собрат, и буду их перечитывать; побеждаешь, когда тебя перечитывают. У вас — четкий рисунок, яркие краски, объемность изображения, правда, жизнь. (Превосходное суждение!) Продолжайте это глубокое исследование. Жму вашу руку». Но «Западня» не понравилась Гюго:
«Книга плохая. Она обнажает, как бы забавляясь, отвратительные язвы нищеты и нравственное падение, на которое обречены бедняки… Пусть мне не говорят, что это правда, что такова жизнь. Я знаю это, я забирался во все закоулки нищеты, но я не хочу, чтобы из этого устраивали спектакль. Вы не имеете на это права, вы не имеете права обнажать несчастье. Я не убоялся показать страдания и муки раскаяния отверженных. Я избрал персонажами своего романа каторжника, проститутку, но я написал эту книгу с неотступной мыслью о том, чтобы поднять их из бездны, куда они упали… Я пришел к этим несчастным, чтобы смягчить их души, исцелить их. Я пришел к ним как наставник, врач, и я не хочу, чтобы к ним наведывались равнодушные наблюдатели или просто из любопытства. Никто не имеет на это права!»
Гюго становится несправедливым: Золя тоже проник в этот мир как врач и наставник.
Гюго продолжает:
«После Золя явится кто-нибудь другой, кто не побоится пойти еще дальше в изображении наготы несчастных и жестокости. Это — нечистоплотно; а за нечистоплотностью следует непристойность, и я предвижу бездну, всю глубину которой не в состоянии измерить».
И опять — поразительна сверхъестественная прозорливость Виктора Гюго, но все дело в том, что его высказывание о романе — обвинительный акт отца против сына. Революционеры не мирятся с тем, чтобы их обгоняла молодежь. И Золя не будет мириться с этим.
Даря свой роман Флоберу, Золя сделал на нем следующую надпись: «Моему большому другу Гюставу Флоберу в знак ненависти к вкусу обывателей». 16 апреля
1877 года в ресторане Траппа, где собралось за завтраком около двадцати человек, Флобер с ярко-пунцовым лицом бросает Золя предупреждение иного характера:
— Вы, Золя, ограбили самого себя! Натурализм плох оттого, что он — школа. Существует лишь искусство для искусства. Все остальное — глупости. Вы верите в пустяки. Прогресс, Наука, Человечество. Пожиратель прописных букв!
За перегородкой подавальщица напевает песенку «Любовник Аманды». Золя подходит к единственному живущему на земле мэтру, которого он признает, и говорит ему совершенно серьезно:
— У вас есть небольшое состояние, которое позволяет вам преодолевать множество трудностей. Я же вынужден был зарабатывать на жизнь своим пером. — И затем тихо добавляет: — Я, так же как и вы, насмехаюсь над словом «натурализм» и, однако, не устану повторять его, потому что надо окрестить вещи для того, чтобы публика думала, что они — новые…
Завтрак (среди присутствующих Гонкур, Поль Алексис, Анри Сеар, Леон Энник, Гюисманс, Октав Мирбо и Ги де Вальмон) заканчивается в атмосфере пылкой и непоколебимой веры в будущее, которое им принадлежит. Гарсоны подают пальто. Золя, весь красный (еще и оттого, что слишком плотно поел), продолжает излагать свои мысли:
— Я сначала приставил гвоздь к голове публики и ударом молотка вбил его на сантиметр, затем вторым ударом я вогнал его на два сантиметра. Так вот, мой молоток — это журналистика, которой я занимаюсь, отрываясь от работы над своими произведениями…
Кто еще может быть более циничным! Никто, за исключением Ги де Вальмона, с красивой головой сангвинического самца, которого по-отечески опекает Флобер и который только что холодно обронил:
— Я пишу для того, чтобы зарабатывать на жизнь!
Он еще не носит имя Ги де Мопассана. Он глядит в упор на подавальщицу. Та краснеет.
Флобер произносит ворчливо-снисходительным тоном:
— Еще одна, которую он увезет обучать гребле в лодке!
И обернувшись к Алексису:
— Как, вы не читали «Девку Элизу»? Нужно прочитать. Хотя все это слишком общо и анемично. Между нами говоря, «Западня» рядом с ней кажется шедевром.
Гонкур услышал это. Он кусает губы.
— Карьерист! — цедит он сквозь зубы, глядя искоса на Золя.
После «Западни» газеты предлагают ему за публикацию от 20 000 до 30 000 франков. «Западня», появившаяся в отдельном издании в феврале 1877 года, за короткий срок выдержала 35 изданий. Шарпантье, это воплощение честности, разрывает контракт, согласно которому только издатель получал все прибыли от успеха книги, и передает автору проценты с суммы, получаемой при продаже романа. В этом поступке проявилось большое благородство его характера. Он выплачивает Золя 18 500 франков[77]. Столько тот получил за все предыдущие книги!
В эти дни Золя становится самым известным французским писателем. Впервые на улицах распевают песенку:
С тех пор, как лет тебя со мной, Жервеза,
Я не бываю больше в «западне».
В цирке Франкони показывают пантомиму-пародию «Западня». В «Буфф дю Нор» большим успехом пользуются куплеты:
Вот «западня», где плут
Купо способен вдрызг набраться,
Где женщины дерутся и орут,
Пьянчужки упиваются вином,
Изводит известь штукатур…
Однако несмотря на распри между буржуа и социалистами, несмотря на довольно подозрительный успех, на который справедливо указывал Флобер, народ верил в благие намерения Золя:
«„Западня“, бесспорно, самая целомудренная из моих книг. Людей испугала лишь форма ее изложения. Их возмутили отдельные слова и фразы. О, если бы они только знали, что этот свирепый романист, кровопийца — вполне респектабельный буржуа, человек, занимающийся наукой и искусством, который благоразумно уединился у себя дома и единственное честолюбивое стремление которого состоит в том, чтобы оставить после себя как можно более всеобъемлющее и жизненно правдивое творение!»
Дома на улице Гут-д’Ор, изображенные в «Западне», и сейчас еще сохранились. Заведения на бульваре Ля Шапель, хотя и были официально закрыты, но фактически они еще существовали во второй половине XIX века. Сегодня Нана фланирует по тротуару для тех, кого она называет «мой дружочек», и нет еще Тулуз-Лотрека, который написал бы ее лицо львицы. Прежде в «западне» папаши Коломба опрокидывали губительные рюмки. Теперь же вместо этого в задней комнате бистро, где стонут кабильские гитары, дымят сигаретами, сдобренными наркотиками.
Неподалеку от того места, где находился кабачок папаши Коломба[78] с сине-зеленым кубом, на углу улицы Пуассоньер (старое название) и бульвара Ля Шапель, то есть рядом с «западней», вывеска которой состояла лишь из одного слова — «Спиртогонная», сверкала неоновая вывеска «Дюпон-Барбес». «Западня» стала анонимным обществом. Дюпон преуспевал.
Однажды романист нанял экипаж, чтобы посетить западный пригород Парижа, Триель, Вернуйе и прилегающие к ним места. Во время поездки он все более и более хмурился. Но вдруг в Медане он крикнул кучеру, чтобы тот остановился. Над водяной гладью возвышался дом, утопающий в зелени.
«Вот что нам нужно!»
Золя не хотел покупать дом, он хотел лишь его арендовать. Между тем владелец дома, метрдотель кафе «Америкен», поручил нотариусу продать его. Золя колебался. Он все еще не мог забыть Эстак.
— 9000 франков — это немалая сумма!
— Вы, мама, забываете, что мы богаты, — сказала Габриэлла.
9 августа 1878 года Золя с ликованием писал Флоберу:
«Я купил дом, крольчатник между Пуасси и Триелем в очаровательном захолустье… Литература заплатила за этот скромный сельский приют; его достоинство в том, что он находится далеко от курортов и по соседству нет ни одного буржуа».
Этот «крольчатник» был маленьким домиком с крошечным садом. Если Эмиль отказался от Прованса, то не отказался от моря; после Сен-Обена он дважды — в 1876 и 1877 годах — ездил на море. В 1876 году он был в Пириаке, «в восьми километрах от Сен-Назера», совершал оттуда экскурсии в городок Батц, в Ле-Круазик; ел устрицы в Кербакелеке, ловил креветок и спал на песке, отдыхая после напряженной работы. Но его не покидала тоска по Средиземному морю. В этих краях его привлекало лишь то, что «эта часть Бретани удивительно походила на Прованс». В 1877 году, закончив «Западню», он сразу уехал в Эстак и предавался там чревоугодию в течение пяти месяцев. Он ловил морских ежей и ел сырыми «морские блюдца», отдирая их со скал. Жара, мигрени и расстройства желудка, вызывавшиеся излишествами в еде, не помешали ему работать.
«Что меня погубит, так это буйабес, острые кушанья, ракушки и куча восхитительных мерзостей, которые я поедаю в непомерном количестве…»
Вернувшись из Эстака, он решил подыскать что-нибудь в окрестностях Парижа и наконец остановился на Медане. Одной из причин того, что он не хотел далеко уезжать, была Всемирная выставка 1878 года.
1 мая 1878 года весь Париж высыпал на улицы, по которым проходили преисполненные духа шовинизма и реванша 101-й, 102-й, 103-й и 107-й линейные полки. Украшенный флагами Трокадеро, подобно вычурному Ангкору, задуманному сумасбродным колбасником, возвышался над толпой бородачей в вычищенных керосином цилиндрах. Одетые по-весеннему женщины выделялись в темноватой массе мужчин разноцветными пятнами. С минуты на минуту ожидали прибытия маршала. Достаточно было сказать «маршал», как все становилось ясным. Тогдашний режим был не чем иным, как режимом маршала. Об этом можно судить по скандалу, который произошел вскоре после этой манифестации в духе короля Юбю[79], когда официальная Франция в сверкающей парадной форме принимала представителей иностранных держав и Союзников. 24 мая Общество литераторов, организация весьма далекая от революционных идей, решает отпраздновать столетие со дня смерти Вольтера. Светские дамы возражают: 30 мая — это день, когда они возлагают цветы у подножия памятника Жанне д’Арк, которую, как известно каждому, сжег Вольтер. И префект отказался одобрить решение муниципального совета придать юбилею Вольтера характер официального торжества!
На Марсовом поле бурлила разношерстная толпа: взад-вперед ходили, задевая друг друга, академики и озабоченные префекты, судьи в своих торжественных мантиях и преподаватели, турки и зуавы, похожие на королей и валетов, изображенных на игральных картах; египтяне, марокканцы, персы, китайцы, казаки! Золя так же наивно взирал на эту толпу, как и стоящий рядом Анри Руссо, скромный, корректный человек, в то время служащий таможни. Этот «таможенник» (так его прозвали) старался запечатлеть в своей памяти увиденную картину.
В половине двенадцатого прогремел пушечный салют и двери выставки распахнулись. То же самое произошло в небе: оно словно разверзлось, и страшный ливень начал хлестать толпу. Тотчас же раскрылись черные и блестящие грибки зонтиков. Коляска маршала, эскортируемая кирасирами, которые под дождем уже начинали терять свой блеск, остановилась перед главным входом Трокадеро.
«Выставка открыта!» — провозгласил маршал, которого вода никогда не вдохновляла.
И под привычное благодарственное журчанье фонтанов маршал поспешно раздал кучу орденов Почетного легиона. Толпа приглашенных устремилась к буфету, охраняемому слугами в шитых серебром ливреях. Хорошенькие дамы, которые не смогли попасть в Трокадеро, приподняв юбки, шлепали по грязи, похожие на омытые грозовым дождем тюльпаны.
Неужели ради этого базара Золя отказался от фонтана под сенью платанов и предпочел ему тихие воды Сены? Ну, конечно, нет. Он сделал это ради театра. С открытием Всемирной выставки совпала премьера его новой пьесы. На протяжении трех лет Золя в своих статьях в «Бьен пюблик» упрекал современный театр в том, что он далек от жизни. Ядовитый критик, он смешал с грязью Дюма и Сарду. Публика ждала, что он сам покажет! В 1876 году Золя за три недели состряпал весьма странную пьесу о рогоносце «Розовый бутон» для театра Пале-Руаяль, которую, однако, Плэнкетт отказался принять к постановке. Но успех «Западни» заставил директора театра изменить свое решение, и «Розовый бутон» начали репетировать. Публика, присутствовавшая на премьере, надеялась увидеть натуралистическую, комедию, достоинства которой превозносил Золя. Зрители были шокированы этим водевильчиком, в котором оперетточные офицеры, окружив полуодетую маркитантку, пели куплеты «Маленького бочонка»:
Вином наполнен золотым
Бывал ее бочонок дивный.
Весь батальон упился в дым,
Не добредя до Константины.
А ты там пил?
Да, я там пил.
У нашей славной маркитантки.
А ты там пил?
Да, я там пил.
У нашей тетушки Пишю.
Освистанные авторы решили на сей раз собраться на обед у Вефура. По установившейся традиции, как только друзья усаживались за стол, начинался следующий диалог:
— Выньте камешек из мозаики… Что произойдет?
Хор дружно отвечал:
— Видение изменится!
— Снимите у женщины, которая приходит на бал, серьгу…
— Перчатку…
— Цветок из волос…
Хор:
— И ангел уже не тот.
Но в тот вечер, после провала в Пале-Руаяль, хор безмолвствовал, и меланхоличный Золя, в пенсне, не проронив ни слова, принялся есть янтарный суп.
Он подвел итог своим неудачным театральным экспериментам, опубликовав в следующем месяце сборник пьес с таким предисловием:
«Три пьесы, которые я включил в этот том, не имели никакого успеха. „Тереза Ракен“ была сыграна девять раз. „Наследники Рабурдена“ — семнадцать; „Розовый бутон“ — семь. Публика, присутствовавшая на первом представлении „Терезы Ракен“, просмотрела спектакль до конца, пребывая в каком-то тягостном оцепенении, и если в знак протеста раздалось всего лишь два-три робких свистка, то это потому, как сказали мне позднее, что я поверг публику в болезненное состояние. Что касается „Розового бутона“, то эта пьеса вызвала такие крики, такой свист, такой бурный взрыв ярости, что мое имя, которое произнес со сцены артист, к счастью, потонуло во всеобщем гуле. Часть зрителей вопила: „Не нужно автора!“»
Он добавлял:
«Кончилось тем, что стали читать мои романы, кончится тем, что станут смотреть мои пьесы».
На этот раз он ошибался.
Успех «Западни» побудил писателя провозгласить натурализм и собрать своих сторонников, что стало возможным благодаря Медану. Они обосновались там — эти молодые люди, в которых он нуждался и которые нуждались в нем. Благодаря Алексису Леон Энник прочитал произведения романиста. После лекции, в которой Энник с энтузиазмом говорил о новом течении, Алексис привел его к Золя. Хороший рекрут! Энник сравнил «Западню» с «Девяносто третьим годом» и отдал предпочтение первому роману!
На обеде у Траппа можно было увидеть Гюисманса. Алексис встретил Гюисманса в карнавальную ночь у дверей увеселительного заведения, где проходил бал. Они вошли туда, Алексис — добродушный, любящий пошутить, ищущий девку под маскарадным одеянием, и Гюисманс, уже прозревший, ищущий дьявола в девке.
Знакомится с Золя и Сеар. В апреле 1876 года, в воскресенье, Сеар поднялся по авеню Клиши, дойдя до развилки, пошел по авеню Сент-Уэн, разыскал улицу Сен-Жорж и на ней — небольшой дом 21. Он вручает визитную карточку со своим адресом в Берси. Золя встречает его приветливо; особенно же он становится приветлив, когда убеждается, что перед ним ученик, а не посредник торговца вином.
Наконец, Алексис представляет своим друзьям Ги де Вальмона-Мопассана.
«Однажды в четверг (был прекрасный вечер) все мы впятером отправились к Золя. С тех пор каждый четверг мы бываем у него», — скажет Поль Алексис, описывая вскоре домашнюю жизнь мэтра:
«В простенке между двумя окнами возвышается на пурпурном постаменте бюст писателя; слева на камине множество японских безделушек, чудовищ с извивающимися хвостами и с выпуклыми насмешливыми глазами… стол, кушетка, темно-красные занавески на окнах, портрет мэтра, написанный Мане, китайские безделушки, эскизы — вот и все… В рабочем кабинете, расположенном этажом выше, из предметов искусства находятся пейзаж импрессиониста Клода Моне, китайские безделушки и жардиньерки из красной меди. И здесь ничто не говорит о стремлении Золя поразить своих посетителей; квартира свирепого романиста — это комфортабельное жилище преуспевающего буржуа, которому преспокойно живется в его гнездышке, который работает весь день и вносит, конечно, квартирную плату за каждые три месяца… Раз в неделю, вечером, этот „мозговой живот“ (по выражению г-на Барбе д’Оревильи) принимает кого-нибудь из друзей или учеников. В их числе несколько молодых романистов; Мариус Ру, Поль Алексис, Анри Сеар, Энник, Ги де Вальмон… Они составляют банду „свиней“, этих „реалистов с четырьмя лапами“, как их охарактеризовала одна веселая газетенка; или „Убийцы душ“, люди, собирающиеся создать свою маленькую „Западню“, как их называли в серьезных газетах…»
Итак, этот отряд вольных молодцов размещается летом в Медане, у добродушного и размякшего Золя, у снисходительной г-жи Золя, хорошей хозяйки дома и искусной стряпухи. Кухня становится изысканной. Здесь лакомятся рыбой краснобородкой, филе с белыми грибами, маленькими пирожками с остро приправленным мясом, салатом из трюфелей, икрой. Шамбертен и мозельское здесь предпочитают шампанскому. Эмиль Золя смотрит на блюдо рябчиков, поданное на стол, покрытый вышитой скатертью, на которой изображены сцены из охоты на оленей, и не может удержаться от восклицания: «Ну как? Вы чувствуете! Ведь можно подумать, что мы проглатываем все сокровища лесов России».
Мэтру[80] тридцать восемь лет, Полю Алексису — тридцать один, Гюисмансу — тридцать, Сеару — двадцать семь, Эннику — двадцать шесть. Вне всякого сомнения, эти «господа Золя», как их называют, чувствуют себя ближе к Флоберу или к Гонкуру, даже к Бодлеру, чем к автору «Западни». Но Золя — их глава, молодой и полный жизненных сил.
Наступило лето 1878 года. Прошел год напряженной работы. «Страница любви» печаталась сначала в «Бьен пюблик», с И декабря 1877 по 4 апреля 1878 года, а затем, в июне 1878 года, вышла отдельным изданием в «Библиотэк Шарпантье». Золя говорил об этой книге:
«Она немного поверхностная, немного вялая, но мне думается, что ее прочтут с удовольствием. Я хочу удивить читателей „Западни“ этой добродушной книгой».
Будучи реалистом, он уточнил свою мысль в письме к Шарпантье:
«Книга не будет иметь успеха „Западни“. На этот раз „Страница любви“ — произведение слишком тонкое и нежное, чтобы увлечь читателя… Продадим 10 000 экземпляров и скажем: мы удовлетворены! Но мы наверстаем упущенное с помощью „Нана“. Я мечтаю о необыкновенной „Нана“».
Надеясь, что в «Нана» он снова обретет свою «свирепость», Золя опубликовал самую бесцветную из своих книг. Сюжет ее лишен оригинальности, слабо разработан, плохо связан с остальными произведениями «Ругонов», если не считать образа маленькой Жанны и того внешнего факта, что книга открывается знаменитым генеалогическим древом семьи.
Однако в «Странице любви» можно было обнаружить ряд великолепнейших картин Парижа, созданных писателем, который любил этот город:
«У подножия Трокадеро, под медленным полетом последних снежинок, город, цвета свинца, казался мертвым. В неподвижном воздухе, с едва заметным непрерывным колебанием, сеялись на темном фоне бледные крапинки снега. За трубами Военной пекарни, кирпичные башни которой окрашивались в тона старой меди, бесконечное скольжение этих белых мух сгущалось, — в воздухе словно реяли газовые ткани, развертываемые нитка по нитке. Ни единый вздох не веял от этого дождя, — он, казалось, падал не наяву, а во сне, заколдованный на лету, словно убаюканный. Чудилось, что хлопья, приближаясь к крышам, замедляют свой лет; они оседали без перерыва, миллионами, в таком безмолвии, что лепесток, роняемый облетающим цветком, падал бы слышнее; забвением земли и жизни, нерушимым миром веяло от этих движущихся сонмов, беззвучно рассекавших пространство»[81].
Это описание напоминает прекрасные зимние пейзажи Моне, Моне, создавшего «Ледоход». Молодые люди, собравшиеся в Медане, больше наслаждались этими страницами, чем сюжетом. Впрочем, Золя следовало бы остерегаться: Понмартен сказал, что эта книга исполнена «скромного и изысканного изящества».
Вот, однако, важная деталь, о которой Золя не знал. 30 марта 1878 года Эдмон де Гонкур с раздражением и злостью писал в своем дневнике:
«Мне никогда не приходилось видеть более требовательного и менее удовлетворенного своим огромным состоянием человека, чем тот, кого именуют Золя (sic). Шарпантье рассказывал, что, когда на одном обеде он сообщил Золя, что издаст „Страницу любви“ тиражом 15 000 экземпляров, тот до конца обеда не переставал жаловаться, хныкать и брюзжать. Во время обеда приносят генеалогическое древо Ругонов, сделанное Регаме. Очевидно, это древо выглядело ужасно, и недовольный Золя стал жаловаться, что одна ветвь расположена немного выше другой; почти плачущим голосом он сказал, что никогда не делают так, как он хочет».
Возникает глубокая литературная зависть, вызванная успехами Золя, которых Гонкур не мог вынести. Она особенно усилится в последующие годы.
В Медане дома крестьян расположены вдоль дороги, ведущей в Триель, «на середине чудесного волнистого склона, по которому тут и там раскинулись купы высоких орешников, причем отдельные домишки как бы съехали вниз, к самой насыпи Западной железной дороги…» Поль Алексис, насвистывая, идет размеренным шагом по дороге, «тенистой, незапыленной и чистой, как аллея английского парка». Подойдя к ограде, он зовет Золя; выбегают собаки, за ними показывается хозяин дома.
— Я уже успел отдохнуть после обеда. Заходите, дорогой. Скажите, как платят девке?
— Что?
— Я имею в виду проститутку. Как с ней расплачиваются — до или после?
Алексис покатывается со смеху. Золя, сохраняя невозмутимый вид, говорит ему:
— Алексис, зайдите взглянуть на строительные работы.
Золя наблюдает за своей стройкой, он одновременно подрядчик и архитектор.
— Видите, я стал инженером. Как отец.
Габриэлла охвачена жаждой деятельности: она отдает распоряжения, хлопочет на птичьем дворе, расплачивается с рабочими. Она помешана на постельном белье. Им заполнены все шкафы. Габриэлла подбирает и мебель. Но здесь у нее есть соперник: собственный муж. Они оба, но каждый сам по себе, бегают по антикварным лавкам.
Вот как выглядит Медан снаружи и изнутри — на этот раз в описании Мопассана:
«Четырехугольная башня, у основания которой прилепился крошечный домик, точно карлик рядом с великаном… Золя работает в очень большой и высокой комнате, ярко освещенной широким окном, из которого открывается вид на равнину… Средневековое оружие, подлинное или нет, мирно уживается с причудливой японской мебелью и изящными вещичками XVIII века»[82].
В парижской квартире на улице Булонь — та же роскошь. Среди обюссонских ковров (марка которых не внушает, впрочем, доверия) и гобеленов возвышается кровать в стиле Генриха II. Гонкур не высказывается. Эта безвкусная роскошь раздражает его вкус коллекционера. Но Флобер приемлет ее или лишь делает вид:
— Золя, я всегда мечтал о том, чтобы спать в такой кровати! Это комната святого Юлиана Отступника.
Здесь был бы нужен музейный эксперт. В комнате находятся витражи, мебель, напоминающая стиль Людовика XVI, статуэтки индийских будд, турецкие диваны, голландские медные трубы, кимоно из универсального магазина, венецианские столы, другие вещи, и среди них даже готический амвон из лакированного дерева, расположенный над альковом! В комнате преобладают два резких цвета: фиолетовый, напоминающий цвет епископской мантии, и ядовито-зеленый. Словом, это домашний Трокадеро!
Не будем упрекать Золя. Как бы ни были комично обставлены его дом в Медане и новая парижская квартира, им все равно далеко до ужасающего в своей эксцентричности дома в Рошфоре Пьера Лоти, этого «человека со вкусом».
Чтобы принимать друзей и учеников, Золя расширил дом метрдотеля. Позднее Дениза Ле Блон-Золя напишет: «Наряду с творческой работой для отца все большее значение будет приобретать дом». Из широкого окна в «кабинете мэтра» открывается вид на запад, восток и частично на север: на леса Во, на склоны Оти, Триель, Шантлу, Андрези, на место слияния Уазы и Сены. Река протекает рядом с железнодорожной насыпью, которая отделяет усадьбу от берега. Золя купил остров, расположенный на другой стороне маленького рукава.
Мэтр, как об этом рассказывает его дочь, изменит даже название местечка. Когда Алексис заметил однажды, что слово Medan, имеющее «е» немое, труднопроизносимо, Золя ответил ему:
— Ну и что ж! Поставим «аксант эгю»[83], который войдет в историю!
Вода безраздельно господствовала в этом импрессионистском пейзаже. Нужна лодка. Золя между тем не перестает говорить о Нана.
— Лодка будет называться «Нана», — говорит Мопассан.
О, эта лодка! Технической стороной вопроса занимается Мопассан. Вот небольшое описание, сделанное любителем гребного спорта в последней четверти XIX века:
«Я повидал нескольких жителей Пуасси, и вот какие мне удалось получить сведения о лодочных мастерах и о лодках в этой местности. Человека, у которого вы [Золя] были, зовут не то Бодю, не то Даллемань… Возможно, я путаю имена… Но не в этом дело, оба они воры и не заслуживают никакого доверия. Им нельзя заказать даже рукоятку от багра. Все лодки местных владельцев или парижан, находящиеся там, были построены в Буживале, Шату, Аржантёйе или Аньере. Что касается яликов, то это не что иное, как рыбачьи челноки, как их принято повсюду называть. Если бы вы купили подобную монументальную посудину, то вам пришлось бы немедленно ее перепродать: люди, пользующиеся ими для своего ремесла, умеют заставить ее двигаться, но очень медленно, прилагая при этом значительное физическое усилие. Когда на Сене сильное течение, как, например, в этом году, то человек, не имеющий навыка, не в состоянии подняться по реке против течения даже на расстояние ста метров. Самой распространенной и самой лучшей лодкой для семейных прогулок является легкая норвежка (охотничья лодка)…»[84]
Ги покупает охотничью лодку в Безоне и возвращается в Медан на веслах. Солнце покрыло загаром этого красавца-брюнета, о котором Леон Доде скажет, что он воплощал в себе трех человек: хорошего писателя, глупца и тяжелобольного. Он обожает звук весел, с которых стекают капли воды. Он по-прежнему находится в связи с горничной и светской женщиной. Его ялик называется «Лист наизнанку!» Он много пьет: не хочет отставать от Алексиса! Объедается: не хочет отставать от Золя! Викинг, убежавший из семинарии в Иветто, насмешливый пессимист, могучий весельчак с наследственным нервным расстройством, он приносит с собой в Медан жизнь, которая там отсутствует, забавляя всех своей мадмуазель Муш, участвующей в «Завтраке гребцов», и другими милыми штучками, которые обычно сопутствуют лодочным прогулкам.
— Старик будет ругаться! — говорит он, разражаясь таким смехом, что едва не опрокидывает лодку.
Развратников интересуют в жизни одни лишь женщины. Ги жалуется Флоберу, что все ему опостылело.
Флобер сердито говорит ему:
— Вы жалуетесь на «однообразие» женского пола. Чтобы избавиться от этого ощущения, существует одно простое средство — перестаньте им любоваться. Словом, дорогой друг, мне кажется, что у вас много неприятностей. Ваша тоска огорчает меня, ибо вы могли бы с большей пользой употреблять свое время! Нужно, слышите ли, молодой человек, нужно больше работать! Слишком много шлюх! Слишком много развлечений! Слишком много физических упражнений![85]
Когда ранним утром Золя прогуливается перед работой с секатором в руке и глядит на Сену, он часто думает о том, что вода, которая течет перед ним, скоро будет там на западе у Флобера. «Что скажет о „Нана“ этот суровый критик Мопассана, заявивший, что „слишком много шлюх“?» — спрашивает себя Золя и снова погружается в мир грез, в котором живут писатели, даже писатели-реалисты, и который отнимает у них то, что через несколько лет Ван-Гог назовет так удивительно просто «настоящей жизнью».
В молодости в Золя было что-то от ярмарочного зазывалы, от силача, который с каждым днем становится «все сильнее и сильнее». «Нана» должна быть сильнее «Западни». Он отчетливо представляет себе эту девку с ноздрями охотничьей собаки; с ее помощью он собирается разделаться с обществом Второй империи, которое отнюдь не намерено складывать оружия. Но ему абсолютно ничего не известно о «технике» ухаживания.
«Нужно спросить у Флобера!»
В августе 1878 года он пишет ему:
«Я только что закончил план романа „Нана“. Этот план мне доставил немало хлопот, ибо он связан с необыкновенно сложной средой… Мне кажется, что получится весомо. Я хочу обо всем написать, но есть вещи очень сложные».
Золя, невинный в своем цинизме, порой раздражает нормандца, но Флобер любит его за присущее ему равнодушие к мелочам стиля, за силу, которая позволяет ему бороться с обществом и которой он втайне завидует. Напротив, эта грубая сила раздражает болезненного, нервного и чувствительного, как женщина, Альфонса Доде, и еще в большей степени — ворчуна-Гонкура, укрывшегося в своей отейльской оранжерее. Впоследствии ею будут возмущаться Анатоль Франс и Ренан. И именно этим объясняется то странное положение, в котором к тому времени оказался Золя: Золя, то подвергающийся насмешкам, то внушающий страх, Золя, чувствующий себя то смешным, то великим.
Золя, разыскивающий материалы для «Нана», — любопытное зрелище! В этом романе автор с удивительной осведомленностью описывает женщин легкого поведения, с которыми он никогда не встречался, если не считать несчастной Берты, вдохновившей его на создание «Исповеди Клода» (благодаря ей это произведение исполнено такой необыкновенной жизненной силы).
Людовик Галеви, автор текста оперетт Оффенбаха «Орфей в аду», «Прекрасная Елена», «Парижская жизнь», ведет его в театр «Варьете», чтобы показать уборную Гортензии Шнейдер. Дают «Ниниш». Журналист Миранда узнает Галеви. Но кто этот мужчина с ним? Ах, да ведь это Золя! Миранда с изумлением смотрит на его широкие плечи, выпуклую грудь, черные волосы. Золя, не обращая внимания на насмешливо-недоуменный взгляд своего собрата по перу, спрашивает:
— Что это за розовая жидкость в большой бутылке?
И не дослушав ответа, начинает торопливо записывать в блокнот историю, которую рассказывает Людовик Галеви.
«Приключения Ламбера Тибу у Анны Делион. Ом лежит в ее объятиях, когда приезжает принц Наполеон.
(Это интересно, очень интересно!..)
Он убегает, полуодетый, успев надеть лишь один ботинок. Не решаясь выйти в таком виде из театра, он мчится за кулисы и в конце концов попадает к кучеру… (О, замечательно, Галеви! Только не так быстро, милый!)
На улице ужасная погода. Тогда он (Ламбер Тибу, да?)
остается с кучером, которому он больше по душе, чем принц. „Сударь, я стал бы хорошо запрягать лошадей (Ну да, это говорит кучер),
потому что вы мне больше нравитесь“. (Это невозможно выдумать, Галеви!)
Затем кучер отеческим тоном, рассудительно рассказывает о мадам, о том, что она вполне могла бы обойтись без всяких там свиданий, что она изматывает себя (Удивительно! Изматывает себя!),
что в ее жизни нет порядка (Как Нана!).
В конце концов они садятся играть в безик. После того как принц уехал, появляется ищущая Ламбера Анна, в пеньюаре, со свечой в руке… Эта Анна, восхитительная куртизанка, великолепное создание, славная девушка, отдающаяся друзьям…»
Анна — Нана.
Другие лани — Вальтесс де ля Бинь, Дельфина де Лизи и Бланш д’Антиньи, а затем Кора Перл, обогатят образ Нана другими чертами. В первоначальных набросках к роману можно прочитать: «Я сказал, что у меня будут в основном две соперницы — Нана (толстая — Бланш д’Антиньи) и другая (худая — Кора Перл). Они будут красть любовников друг у друга и радоваться, когда им удастся заполучить принца». Бланш д’Антиньи была знаменитой певичкой из театра «Фоли-Драматик». Эта львица, пользовавшаяся покровительством начальника секретного отдела русской полиции, жила некоторое время в Санкт-Петербурге и, вернувшись оттуда, стала выступать с шумным успехом в «Шильперик». Ей создал имя банкир Бишофсгейм, которого она называла «мой старенький Бибиш».
«У нее было много любовников, — говорит чичероне, — но она отказала Наполеону III, заявив: „Мне не нравится его голова“. Недоброжелатели называют ее „Сливочное масло из Изиньи“. Да. Кажется, она худеет. Мы пойдем ужинать к ней…»
Вальтесс де ля Бинь «предоставила» Золя свой особняк. Эта прехорошенькая дамочка, проживающая в доме 98 на бульваре Мальзерб, беззаботно носила прозвище «Супруга артистов». Подруга Жерве и Гийме, она сама согласилась показать свой особняк. Золя обратил внимание на пышную кровать, которая в XIX веке находилась на переднем плане — и на сцене, и в жизни. Золя больше повезло, чем Дюма-сыну. Дюма попросил у дамы разрешения зайти в ее спальню. Она ответила ему холодно: «Дорогой мэтр, это не для вас!»
Галеви рассказал также историю, которая в романе легла в основу сцены между Нана и принцем Уэльским.
— А вам, Доде, когда вы были у Морни, пришлось, наверное, повидать всякое!
Гонкур дает Золя шпильку для волос, принадлежавшую Паиве. Он также просвещает Золя и тотчас же после этого мчится к Доде, чтобы рассказать об этом «презанятную историю», как говорит Вильмессан.
Окоченев от холода, Золя следует за потаскушками по улицам, чтобы посмотреть, как они «работают», и готов провалиться сквозь землю, когда одна из них говорит ему:
— Хочешь поддержать коммерцию? Гони луидор!
Когда он возвращается домой, глаза его возбужденно поблескивают за стеклами пенсне. Габриэлла выражает ему свое недовольство. Она, конечно, ревнует, но еще в большей степени охвачена беспокойством.
— Ты мог бы выбирать сюжеты, из-за которых не надо слоняться по ночам и подглядывать за девками!
— Коко, но ведь Нана девка!
— Ну и что ж, можно было обойтись без этой Нана!
«Нана, Анна Купо, родившаяся в 1852 году, сочетание наследственных черт родителей. Преобладают моральные качества отца».
— Золя, ваше исследование об экспериментальном романе — это софистика.
— Ну, ну, продолжайте, Сеар!
— Когда Клод Бернар выдвигает теорию эксперимента, он прекрасно знает, в каких условиях будет происходить эксперимент и под воздействием каких именно законов. Так ли обстоит дело у романиста? Конечно, так, если говорить о физиологической части его произведения…
— Я слежу за вашей мыслью.
— Но где критерий тех изменений, которые неизбежно вызываются да психологии индивидуума гипертрофией или атрофией какого-нибудь органа? И если Клод Бернар подходит к научному факту, то романист приходит попросту к гипотезе, к гипотезе, Золя!
— Ну и что же?
— Это дает повод для дискуссий.
— Дискуссия, Сеар, очень хорошая вещь.
— Позвольте, научная точность, которую вы так любите, не может…
— Ах, дорогой, Флобер говорит об этом более резко: «Золя может обнаружить в своем экспериментировании лишь то, что он сам туда внес».
— В таком случае?
— Дайте мне адрес какого-нибудь заведения.
— Что?
— Мне нужно заведение.
— Есть… есть особняк Люси Леви… Туда приходят с пяти до шести часов.
— О, интересно!
— Спрашивают дежурное блюдо…
— И что? Ложатся в постель?
— Нет. Для этого нужно быть другом Люси.
— А могу я изобразить, как Нана, после любовных утех, напивается допьяна с любовником в постели?
— Послушайте, дорогой Золя, экспериментирование…
— Экспериментирование требует, чтобы вы повели меня на ужин к Люси Леви!
Сеар бросает взгляд на Золя и умолкает. Он в недоумении. С каждым годом их дружбы это чувство будет возрастать у Сеара. Итак, выходит, что Золя насмехается над идеями, которые сам защищает! Да, так оно и было. Он хорошо знал все возражения, которые вызывали некоторые уязвимые места его теории. Но он решил обновить жанр романа, сделать его более действенным, и эти идеи были необходимы ему.
Они отправились ужинать к Люси, на улицу Моннье.
— Твоя физиономия мне, кажется, знакома, — говорит одна дама, обращаясь к Золя. — Мы уже спали с тобой?
— Нет, вы ошибаетесь, сударыня.
И галантно добавляет:
— Поверьте, я сожалею об этом.
В четыре часа утра Сеар застал своего друга в умывальной комнате. Куртизанка возлежала на диване, одна ее нога покоилась на колене Золя, который сидел на полу, прислонясь к низенькому креслу, и делал записи в своем блокноте.
«Румяна берут на пальцы, покрывают лицо и затем равномерно втирают в кожу с помощью заячьей лапки. Большое искусство накладывать румяна. Молодые девушки или молодые женщины румянят мочки ушей… Нелегкое дело — подводить тушью глаза. Она закрывает глаз, проводит кисточкой по верхним и нижним ресницам…»
Теоретические дискуссии не помешали Анри Сеару снабдить Золя точной информацией:
«Поскольку нам пришлось столкнуться с этими вопросами, сообщаю вам некоторые сведения. Эти сведения, возможно, помогут вам изобразить апофеоз Сатен. В реальной жизни такие, как Сатен, утомленные своей профессией и найдя себе в конце концов любовника, который их финансирует, открывают дома свиданий. Таких домов много на улицах Сент-Оноре, Шато-д’О и в проезде Жасси, возле Страсбургского вокзала. Женщины, которых они приглашают, обычно не зарегистрированы в полиции. Это в большинстве своем бывшие работницы, которые утром уходят из дома с небольшой кожаной сумкой в руке, словно направляясь в свою мастерскую… Хозяйки подобных домов, разбогатев, что происходит довольно быстро, продают их по более высокой цене, ибо у них своя сложившаяся клиентура, не считая случайных посетителей, которых зазывают через окно. Чтобы предупредить по возможности вторжение полиции, хозяйки таких домов, главным образом на улице Шато-д’О, запрещают своим женщинам надевать пеньюары… В случае неожиданного вторжения блюстителей нравственности у них вполне благопристойный вид и их можно выдать за портних. Эти сведения сообщила мне некая Камилла де Берльмон. Бельгийское имя, которое она носила, дало повод ночным путешественникам по бульварам прозвать ее Голландским Волчком. Она по-матерински рассказывала мне о принятых ею предосторожностях и о том, как она жестоко эксплуатировала свой персонал (даже привожу подлинные ее слова): „Что ты думаешь… каждая из них приносит мне ежедневно от 50 до 60 франков. Я отдаю им 10 франков. И они довольны, это для них удачные деньки“. Камилла, как и Сатен, прошла путь от панели до отдельных кабинетов, и теперь эта стареющая дама с сильно набеленным лицом отдыхала, занималась спокойной коммерцией, удовлетворенная тем, что хоть как-то могла мстить за былые невзгоды своей молодости. Ее клиентура состояла в основном из студентов Политехнической школы, а сама она питала нежные чувства к офицеру из полка африканских стрелков, который, живя вдалеке, до сих пор не порывал с ней. Она хранила верность, принося себя в жертву лишь в дни, когда был наплыв клиентов; она заботилась о репутации своего дома, который рассчитывала перепродать одной из подруг, взяв с нее столько, сколько стоит контора нотариуса».
Анри Сеар увлекся своей миссией, и надо сказать, он превосходно знал эту сторону жизни! Вот другой набросок, более тщательно отделанный, более «художественный». Это бесценный портрет с натуры Люси Леви с улицы Моннье, его словно сделал Константин Гис:
«Она то возбужденно что-то говорит, то молчит, замкнувшись в себе; она не может долго находиться на одном месте. Ей хорошо лишь там, где ее нет… Она не знает, куда пойдет, что скажет, чего хочет… Требует пирожных и, когда их приносят, не притрагивается к ним; восхищается букетом, который держит в руке продавщица цветов, бегущая рядом с ее экипажем на Елисейских полях, покупает его, за что та осыпает ее благодарностями, и затем, даже не понюхав цветы, небрежно бросает их через плечо на откидной верх своей коляски. Она выходит из нее, опять садится, едет, останавливается. Жалуется на невзгоды, которые испытывает, купаясь в роскоши, на пустоту своей жизни и, заканчивая свои причитания, восклицает: „Иди, дочь моя, и пусть люди болтают, ведь не они ж дают тебе кусок хлеба!“ Если бы вы знали, как Огюст потешно ругается с извозчиками! Эй ты, чучело, ты что, заснул? Эй ты, там! Кстати, он один из моих первых любовников. Поль, Поль… Забыла его фамилию. Он все еще любит меня, этот мальчик, вы бы только взглянули на него. Представьте себе, он все время старается оказаться рядом со мной. Я говорю с ним, и, очевидно, этого ему достаточно. Глупец! Так же ведет себя множество людей, которых я знаю. Я разговариваю с ними. Это не доставляет неудовольствия Леону (это ее любовник). Впрочем, не все ли равно? Пусть только попробует что-нибудь сказать! Кроме того, сколько других мужчин. Однако я немного привязана к нему, у него красивые глаза. Не правда ли, Леон, у тебя красивые глаза? Если тебе еще никто не говорил об этом, то я скажу. Мне кажется, я могла бы быть верной мужчинам, у которых красивые глаза. И послушайте-ка, что я вам скажу: один господин, который увидел меня (он живет напротив), как раз сегодня утром прислал мне в корзине с персиками и виноградом пачку банковских билетов — две тысячи франков. Эти фрукты — большая редкость в теперешнее время года. Человек этот русский. Говорят, у него много денег, и он хорошо относится к женщинам. И все же я все отослала обратно, да, да, и персики, и банковские билеты! О если бы вы видели, какие это плоды, спелые, крупные, и как было бы здорово попробовать их на вкус. А как побагровел этот толстяк, как он был уязвлен! Я говорю это не для красного словца, но, право, мне было немножко жалко фрукты. Не так ли, Леон? Толстый щенок всегда дорог своей матери! Ведь именно ради тебя я так поступила, а ты в одно прекрасное утро бросишь меня, как грязную сорочку. Ну и что ж, это меня мало трогает! Зато я тебя все-таки сильно любила! Ну засмейся же! Ты печален, как улица Клеф! Как смешно, однако, что я тебе все это рассказываю! Видишь ли, я довольна, недавно я ходила проведать моих малышей, и они чувствуют себя хорошо».
Это о Люси, а вот о ее доме:
«Ужин затянулся до бесконечности. Вдруг ввалилась компания ультрахлыщей, пришедшая с вечеринки, которая происходила по соседству, у Менье, в парке Монсо. Люси пригласила их накануне, во время попойки у Петерс. Она ничего не помнила и упрямо отказывалась их принять. Одиннадцать человек, выстроившиеся гуськом, один за другим показываются в дверях и грозят вышвырнуть нас отсюда. Все сотрапезники, которые кто стоял, кто сидел, повернулись к дверям, готовые отразить атаку. Люси поднимается и, полная достоинства, делая трагический жест, которому научилась в театре „Тур д’Овернь“, где она играла когда-то, кричит растерявшемуся офицеру егерского полка б аксельбантах и лосинах: „Жан! Почему не убрали отсюда эти отбросы?“ Поднимается шум. Но тут выступают посредники. Постойте-ка, Люси, вы ведь сами сказали, чтобы они пришли! Некоторые из вновь прибывших узнают знакомых среди присутствующих, дело улаживается, все оборачивается в шутку. Оказывается, никто не питал никакой неприязни к участникам нашего ужина, и осаждавшие квартиру Люси мужчины проходят через весь салон, то и дело обмениваясь рукопожатиями. Среди них некий Роган-Шабо».
И последний набросок:
«Она медленно причесывалась в комнате, стены которой были обиты бледным шелком и которую освещали люстра и бра; шторы на окнах были опущены, чтобы создать иллюзию ночи. Ее любовник лежал на низкой кушетке и курил сигарету за сигаретой, предаваясь мечтам, а она — в сиреневых чулках, натянутых до половины бедер, в высоких ботинках, с голым животом, голой грудью, вся голая, — стояла перед зеркальным шкафом и улыбалась отображению своей красоты, которое позолотил пылавший сзади нее камин. И, как бы наслаждаясь своим роскошным телом, словно забывшись в созерцании линий своей плоти, она потихоньку, движением руки, исполненным сладострастия, посылала поцелуй за поцелуем. Но постепенно рука ее опускалась все ниже и ниже; на лице появилось чувственно-скорбное выражение, а в зеркале с двойной гранью отразились ее трепещущие пальцы, лесбийская грация этой порочной Венеры Медицейской».
Вне себя от радости, весь пылая, Золя 26 июля 1878 года благодарит своего консультанта:
«Тысячу раз спасибо за ваши заметки. Они превосходны, и я использую их все; в особенности изумителен обед. Мне хотелось бы получить сто страниц подобных заметок. Мне кажется, я сделаю превосходную книгу. Если вы или ваши друзья найдете что-нибудь еще, то непременно присылайте. Я жажду узнать многое».
Наконец, наряду с этими материалами, полученными из первых рук, Золя использует также такие книжки, как «Прекрасные грешницы», «Дамы из Рикенуаля», «Кокотки», «Обожаемые актрисы», «Пожирательницы мужчин», «Маленькие кошечки этих господ». Когда Габриэлла увидела эти книжицы, ее чуть не стошнило.
Прошло время, когда Золя искал газеты, чтобы напечатать свой роман. Теперь издатели газет сами гоняются за ним по пятам. Публикация в газете еще не оконченного романа с продолжением осложняет работу писателя. В конце сентября 1879 года издатель газеты «Вольтер» Жюль Лаффитт попросил у Золя разрешения начать публикацию еще не оконченной «Нана». 16 октября начинается публикация романа. Она сопровождается рекламной шумихой. Сеар писал:
«„Нана“ вызывает огромное любопытство. Это имя пестрит на всех стенах Парижа. Это превращается в наваждение, кошмар. „Вольтер“ из номера в номер печатает рекламу. Вы даже не можете представить себе, сколько афиш на стенах домов!» Рекламы — повсюду, даже «на конце трубки, откуда прикуривают в каждой табачной лавке».
В марте 1880 года Шарпантье продал по установленной цене 55 000 экземпляров и дал распоряжение сделать 10 000 дополнительных. В 1895 году тираж «Нана» достиг 149 000 экземпляров, в 1902 — 193 000, в 1928 — 278 000. В 1962 году он приблизился к 400 000 экземпляров.
Флобер на протяжении полутора лет следил за тем, как рождалась «Нана». Книга вызвала у него восхищение:
«То, что вы могли бы употребить меньше грубых слов, — это так… То, что некоторые страницы возмущают целомудренные души, — согласен. Ну и что же? Что из этого следует? К черту идиотов (sic), во всяком случае, это ново и смело сделано. Нана, не переставая быть реальной, превращается в миф»[86].
Важно подчеркнуть, что Флобер, опережая на полвека свое время, употребляет слово «миф» в таком же значении, в каком мы используем его сейчас. Да, Нана — мифический образ. Но откуда возник этот миф? Из ненависти Золя к Второй империи и буржуазии, из робости Золя перед женщиной. Габриэлла не без оснований ревновала своего мужа.
«…Нана появилась обнаженной. Появилась со спокойной дерзостью, уверенная в покоряющей силе своего тела. Она накинула лишь газовое покрывало; ее округлые плечи, грудь амазонки с приподнятыми и твердыми, как острие копья, розовыми сосками, широкие, сладострастно покачивающиеся бедра, полные ляжки, все ее тело, тело очень светлокожей блондинки, угадывалось, просвечивало сквозь легкую белую, как пена, ткань… Когда Нана подымала руки, у нее под мышками в свете рампы виден был золотистый пушок… Зов, шедший от нее, словно от львицы в любовном неистовство, разливался все шире, наполняя зал»[87].
Эта женщина легкого поведения, развращенная еще в детстве условиями, в которых она жила, мстит за народ, разоряя мужчин, которых она презирает. Для нее не существовало никаких условностей. После своего возвращения с Востока, заразившись оспой, она умирает; это происходит в июле 1870 года, и толпа вопит: «На Берлин, на (Берлин!». Она воплощение обреченного общества и одновременно — орудие его разрушения.
Нана превращает свои жертвы в животных. Это трактирная Цирцея, ставшая некоронованной королевой.
«…она стала обращаться с Мюффа, как с животным, стегала его, пинала ногой.
— Но! Но!.. Ты теперь лошадь… Ну, скорее, старый одер, пошевеливайся!
В следующий раз он был собакой»[88].
Этот эпизод не выдуман, он взят у Отуэйя, распутного актера, автора «Спасенной Венеции», где старый сенатор Антонио перед куртизанкой Акилиной изображает быка, а затем собаку и позволяет ей отхлестать себя. Взят у Отуэйя, которого Золя, всегда слишком поспешный в своих выводах, сравнивает с Шекспиром в статье, опубликованной в «Трибюн» 6 декабря 1878 года, за одиннадцать месяцев до появления «Нана».
«Он опускается на колени перед тварью, изображает собаку, просит, чтобы она из милости немножко побила его, плюнула ему в лицо… Затем, стремясь к новым острым ощущениям, желая испытать волнение, нервную встряску, он просит, чтобы с ним обращались как со слугой, чтобы били его, как бьют слугу».
Это классическое изображение мазохиста восхитило Золя:
«Сенатор Шекспира (Отуэйя) — вечный образ. Ищите и обрящете его среди нас. Ах, сколько мрачных комедий, сколько мужчин, которые сбрасывают с себя фрак, а также маску и вертятся на ковре, изображая собаку и вымаливая пинки!»
Этот «миф» о Нана, которая доводит людей до скотского состояния, будет в таком же духе интерпретирован Марлен Дитрих в «Голубом ангеле», который благодаря экранизации получил огромную популярность, но который является менее значительной вещью, ибо в произведении Генриха Манна, немецкого ученика Золя, отсутствует свирепость автора «Нана»: «Венера разлагалась».
Романтическая галлюцинация, смешиваясь здесь с эротизмом, создает сильнейший эффект. И именно этим обусловлена столь поразительная гиперболизация образа Нана:
«И меж тем как женское начало в ее лице, торжествуя, парило в блеске славы над своими распростертыми жертвами — так солнце поутру встает над полем кровавой сечи, — сама Нана пребывала в полном неведении содеянного, подобно великолепной неразумной твари, была все той же добродушной, славной девкой»[89].
Если бы Золя вел такую жизнь, как Мопассан, который даже у себя дома не упускал служаночек, он никогда бы не написал этот необыкновенный роман! Целомудрие Золя и эротизм его произведения — это лицевая и оборотная сторона одной и той же медали. Он представлял себе Вторую империю в виде огромного дома терпимости, наполненного изнасилованными крестьянками, совращенными работницами, женами буржуа, занимающимися адюльтером; все они податливы и вызывают «отвратительную гримасу самца», ту гримасу, которая появлялась у него на лице, когда он писал об этом. Ему принадлежат слова: «целое общество, бросающееся на женский зад».
Он грубо развивал эту мысль, начиная с первых набросков к роману:
«Свора бежит за сукой, которая не испытывает вожделения и насмехается над собаками, преследующими ее. Поэма о желаниях самца, об огромном рычаге, приводящем в движение мир. Есть лишь женский зад и религия».
Он достиг своей цели.
Об этом великолепно сказал Гюисманс в письме к Золя от 15 февраля 1880 года:
«Я ошеломлен „Нана“. Черт возьми, если читать книгу, не отрываясь, то исходящий от нее запах совершенно одурманивает. Прекрасная книга и новая книга! Абсолютно новая в серии ваших романов и среди всего того, что до сих пор написано. В самом деле, я думаю, что до сих пор вам не удавалось создать такого сильного произведения и ваш талант не обнаруживал еще себя с такой естественностью и полнотой… А дьявольски разукрашенные кулисы и актеришки! Да здравствует Коклен! И табльдот, и скачки, и восхитительная, великолепная сцена, когда Мюффа узнает, что ему наставили рога, и божественная Сатен, которая, признаюсь, сильно волнует меня… и все, ей-богу, превосходно!»
Благодаря этому роману Золя освободился от угнетавшего его сложного комплекса психологических переживаний, и это произошло не оттого, что он избрал модную в ту пору тему, легко поддающуюся разработке. И его друзья — Мопассан, Гюисманс, Сеар — еще до возникновения фрейдизма прекрасно понимали это.
В связи с романом «Нана» перед Золя встала проблема эротизма. Он считал, что, поскольку эротизм существует, он имеет право его изобразить. И этот эротизм, таинства которого ему были неведомы, он насыщает своими сокровенными, не нашедшими выхода эмоциями. При этом, несмотря на всю его необузданность, они остаются вполне нормальными. Опережая Сартра, Золя скажет с серьезным и значительным видом по поводу своего романа: «Все, что относится к полу, относится к самой социальной жизни». Но он не смог бы написать роман о гомосексуалисте. Его внимание полностью сосредоточено на женщине. И на ребенке. «Мужчина и женщина находятся, безусловно, в этом мире лишь для того, чтобы производить на свет детей, и они будут тратить жизнь впустую, если откажутся делать то, что нужно для этого делать». Он не изменит своего мнения на этот счет. Свидетельство тому — следующая рабочая заметка, относящаяся к «Доктору Паскалю»:
«Любовь должна завершиться рождением ребенка; точно оговорить, что все остальное — забава и суета (sic). Как только появляется ребенок, цель, которую ставит природа, достигнута. Против любви, которая исключает ребенка».
«Нормальный» характер его отношения к эротизму так ярко выражен, что он впоследствии ополчится против маркиза де Сада.
Поезд, выбрасывая облачка дыма, двигается по сверкающей зеленью равнине Иль-де-Франса, напоминающей Нормандию. В купе третьего класса, у окна, сидит человек в сюртуке из толстого сукна и в бархатных брюках. У него оливковый цвет лица, печальный, почти трагический взгляд; густая, темная борода и лысая восковая голова. Он курит трубку, не обращая внимания на осуждающие взгляды нескольких женщин, едущих в Мант. Внезапно он вскрикивает: в это время поезд проходит мимо небольшого замка в стиле барокко, в строительных лесах, на которых стоит какой-то человек и машет руками. Пассажир оборачивается, бросает разгневанный взгляд на соседок по купе, хватает потертый тяжелый кожаный чемодан, пожитки художника, запихивает в карман недоеденный кусок чесночной колбасы и туда же засовывает газету «Сьекль», в которой он читал незадолго до того роман с продолжением «Жак Вентра».
Было прекрасное летнее утро, когда он вышел из вокзала. Дышалось ему тяжело, и он непрестанно вытирал лоб клетчатым платком. Лицо его, постоянно хмурое, осветилось улыбкой.
Вскоре они падают друг другу в объятия, хлопают один другого по плечу. «Как он постарел! — думает Золя. — А ведь он лишь на год старше меня. Э, да ведь Полю как раз сорок лет». А Поль: «Ну что ж, он вовремя уехал из города. Он бледный, как лиманда!»
— А ты, Эмиль, потолстел!
— Молчи уж, а не то я скажу тебе, что ты полысел. Входи. О, ты читаешь Валлеса?
— Валлеса?
— Ну да, мой дорогой. Ля Шоссад — это Валлес. Ну как? Хорошо написано?
— Потрясающе!
— Это я вдохновил его написать эту книжонку. Этот свинтус Валлес, когда приходил сюда вначале, говорил, что ему следовало бы захватить с собой свое дерево, чтобы создать тень! Теперь все изменилось. Сейчас я поведу тебя на остров. Там так хорошо под тополями! Можно подумать, что находишься в Рокфавуре. Расскажи мне все о себе, Поль. Итак, у тебя родился сын?
Вскоре Сезанн полюбил остров и охотничью лодку «Нана». Ему нравилось также писать Сену, Медан и дом. Деревня в густой зелени казалась ему удивительной. А этот насыщенный зеленый цвет волновал его так же, как неуловимое разделение пространства. Он пытался объяснить свое восприятие. Золя понимал, что такое зеленый цвет. Но что такое «пространство» — не мог понять. Сезанн как-то по-особому представлял себе архитектонику пейзажа. Немного найдется художников, которым было бы присуще столь острое ощущение пространств, планов, призванных передать глубину пейзажа. Золя, привыкшему к разбросанности форм в импрессионистском освещении и обладавшему к тому же слабым зрением, и на этот раз было не суждено понять то, что разрабатывал его друг, который заложил основы кубизма за двадцать пять лет до возникновения этого течения[90]. Но оба они смирились с этим непониманием. Золя хранил теперь невозмутимый вид, когда Сезанн упрекал его, что он не уделяет достаточного внимания психологии своих персонажей, или высказывал мнение, что у Золя слишком много описаний. Сам-то Сезанн тоже, в сущности, стремился к этому. Поль рисовал, а Эмиль листал старые книги, лежа в одной рубашке на зеленой траве.
У Сезанна были испорчены отношения с отцом, и это явилось тяжелым испытанием для гения, находившегося под опекой. Летом 1878 года, когда он жил, в Эстаке, его отец получил в Эксе письмо, адресованное «Г-ну Полю Сезанну, художнику». Не чувствуя угрызений совести, pater familias[91] вскрывает письмо и узнает, что его сын женат, а он сам уже дедушка! Поль, этот тридцатидевятилетний ребенок, все отрицает. В результате отец уменьшает ежемесячное содержание сыну до 100 франков. Поль обращается к единственному другу, который остался у этого человека с недоверчивым и непримиримым характером. Золя раскрывает для него свой кошелек.
О полной зависимости Поля от отца свидетельствует следующий забавный факт, о котором сообщает сам Сезанн:
«Неделю назад, во вторник, я незаметно ушел из дома, чтобы навестить малыша (он чувствует себя лучше); возвращаться в Экс мне пришлось пешком, так как поезд в моем расписании был указан ошибочно, а нужно было успеть к обеду. Тридцать километров. Я опоздал лишь на один час».
Габриэлла пожала плечами.
— Твой Поль — не самостоятельный мужчина.
Золя промолчал.
В Медане Сезанн закончил вчерне картину «Триумф женщины»; на ней можно увидеть изображенных под балдахином несколько обнаженных тел, перед которыми пали ниц епископы, солдаты и знатные господа.
— Здесь отсутствует рисунок, — говорит Золя. — Посмотри, как у Мане…
— Твой Мане изобрел лубочные картинки!
Сезанн дуется в течение нескольких часов, пока наконец не выдерживает и говорит:
— Жаль, что тебе не нравится мой «Триумф Женщины». Ведь меня вдохновила твоя Нана.
Золя кусает губы. Сезанн смотрит на него искоса, замечает на лице сорокалетнего мужчины опечаленное выражение избалованного ребенка и хлопает его по плечу.
— Как будто все уж так гладко у тебя с твоим господином Мане!
Нет, не слишком гладко. С некоторых пор Золя все больше и больше разочаровывался в живописи своих друзей. Теперь он открыто признается в этом. В 1880 году в Салон были приняты картины Клода Моне и Ренуара. По просьбе обоих художников Сезанн обращается к Золя, и тот соглашается написать четыре статьи на тему «Натурализм в Салоне». В них он по-прежнему защищает своих друзей: «Очевидно, никому неведомо, что большинство этих борцов — бедняки, которые едва не умирают от нищеты и усталости. Странные шутники эти жертвы своих убеждений». Но говоря об их творчестве, он отмечает: «Очень жаль, что никто из художников этой группы не выразил в своем искусстве с достаточной мощью и полнотой новые идеи, которые все они разделяют и которые отразились частично в их произведениях».
Смысл этой фразы ясен: к моему голосу, к голосу Золя, главы натурализма, прислушиваются. Следовательно, если не одобряют моих друзей-художников, то это не вина натурализма. Истинная причина в том, что они не создают выдающихся произведений, как это делаю я.
Размолвка между Мане и Золя длилась недолго. Прекрасный портрет пастелью г-жи Золя, который выставлен ныне в зале «Же-де-Пом», примирил их. Полная женщина в расцвете созревшей красоты, с мечтательным и меланхоличным выражением лица. У нее нежный, но немного суховато нарисованный рот… Но Золя не любил этот портрет. Очевидно, он был слишком похож на оригинал?
Гонкур видел Габриэллу примерно в те же годы:
«После болезни она поражала удивительной красотой своих нежных глаз, очень черных на ослепительно бледном лице».
Летом 1879 года Сезанн попросил хозяйку дома, чтобы она позировала ему в саду, под ветвями деревьев, разливая чай. Он работал над этой картиной несколько дней, окруженный всеобщей заботой. В доме было десять его картин, а также полотна Мане, Писсарро, Моне. Сезанна раздражают бесконечные посетители. Однажды жизнерадостный, развязный Гийме позволил себе сделать какое-то замечание. Сезанн относился терпимо лишь к Писсарро, он ненавидел живопись Гийме, этого мастера изображать обнаженные зады! Он ломает кисти, протыкает картину и убегает к Сене, а Гийме, Золя и Габриэлла с изумлением глядят друг на друга.
Часто во время прогулок по острову, под тополями, друзья ведут беседы, напоминающие собой диалог глухих. Золя не раз заводит речь о натурализме и экспериментировании:
— Я, мой милый, ботаник, который, классифицируя растения в своем гербарии, обращает внимание не только на их полезные, но и на их вредные свойства… В сущности, я не создавал течение натурализма, я лишь следовал за ним.
— Ну и надоел ты мне со своей системой, Эмиль!
— Натурализм не система. Клод Бернар говорил: «Я не предлагаю новой системы: я освещаю старые системы „светом нового дня“». Я отношу его слова к себе. Я ничего не открыл. Выражение «человеческие документы» ты найдешь в конце исследования Тэна… — Сезанн мурлычет что-то, не раскрывая рта. — …исследования Тэна о Бальзаке. Слово «натурализм» произнесли до меня двадцать с лишним авторов. Я принадлежу к школе Тэна!
Тут Сезанн, подражая звуку охотничьего рога, начинает орать что есть силы:
— Тонтон[92] твой Тэн, твой Тэн тонтон!
Золя не может больше сдерживаться и начинает хохотать, глядя на разошедшегося Поля, который изображает то оленя, то лошадь, то собаку, то псаря, то герцогиню д’Юзес.
Что касается натурализма, то Золя был и на этот раз одновременно неправ и прав. Неправ, потому что его диалектика не выдерживала критики; прав, потому что литература только выиграла оттого, что в романе стал изображаться народ, что герои романа стали жить своим трудом, и не беда, что это революционное новшество впоследствии привело к новым литературным шаблонам.
И в конце концов это была своего рода стратегия! После «Западни», имевшей огромный успех, писатель начинает активное идеологическое наступление. Он публикует книгу «Экспериментальный роман», в которой четко формулирует свои идеи, не убоявшись карикатуры на самого себя; вместе со своими друзьями думает о том, чтобы коллективно написать книгу и узаконить существование Меданской группы. Все заявления, которые он делает, проходят под «лозунгом»: «Я сам по себе, сударь, ничто, но натурализм — все, ибо натурализм это сама эволюция современного мышления… Именно натурализм — главное течение века, а романтизм тридцатых гадов был лишь первым толчком вперед». Подразумевается: Гюго был моим Пророком.
Карикатуристы, игравшие в XIX веке более значительную роль, чем в наше время, попали в самую точку, изобразив «Торжество натурализма» в виде открытия конной статуи Золя. «Манифестация против натуралистов, возглавляемая презренными идеалистами Гюго, Доде, Мало, Кларети, Ульбахом и т. д., полностью провалилась. Смутьянов уже должны были отвести в полицейский участок, но в дело вмешался мэтр. „Пусть им дадут… „лиры““, — сказал он. И полиция освободила их» («Карикатюр», 7 февраля 1880 года).
Этот «злой» рисунок свидетельствует, что Золя берет перевес над своими противниками. Он объясняет тот решительный шаг, который собирался предпринять писатель:
«Наступил час поставить Республику и литературу лицом к лицу, посмотреть, что одна может ожидать от другой; все мы — аналитики, анатомы, коллекционеры человеческих документов, ученые (sic), признающие лишь силу факта (sic), должны знать, кого мы встретили в теперешних республиканцах — друзей или врагов. Быть или не быть Республике — зависит от того, примет ли она или отвергнет наш метод; Республика будет натуралистической, или ее не будет вовсе».
Он выступил с большим опозданием, и поэтому у него было время выбрать сначала доктрину, а затем форму ее изложения. Как только представился случай, он начал разрабатывать ее. Формулировка мысли — торжественная и тяжеловесная. Момент был конъюнктурным. И тем не менее Золя искренен, и его мысли значительны. Действительно, существует подлинный пакт, заключенный между Республикой и натурализмом. Золя «дает обязательство». У его друзей захватывает дух. Слышится смех, смех разумных людей, но на это никто не обращает внимания. Золя поставил себя выше разума.
Мопассан писал в своей статье, опубликованной 17 апреля 1880 года в «Голуа»:
«Как-то летом мы собрались у Золя в его Меданской усадьбе.
Предаваясь длительному пищеварению после долгих трапез (ибо все мы гурманы и чревоугодники, и один Золя способен съесть за трех обыкновенных романистов), мы болтали… Я лежал, растянувшись в лодке „Нана“, или часами купался в реке, в то время как Поль Алексис бродил, увлеченный какими-то легкомысленными идеями, Гюисманс курил, а Сеар скучал, находя, что деревенская жизнь крайне глупа.
Так проходило послеобеденное время; ночи были тоже великолепные… и поэтому каждый вечер мы отправлялись гулять на „Большой остров“ напротив усадьбы.
Я перевозил туда всех на лодке „Нана“.
Как-то раз ночью, в полнолуние, мы вспоминали Мериме, про которого дамы говорят: „Какой изумительный рассказчик!“. Гюисманс высказал примерно такую мысль: „Рассказчик — это господин, который, не умея писать, с важным видом несет всякий вздор“.
Разумеется, как водится в таких случаях, возник интересный обмен мнениями.
Поль Алексис:
— Да, очень трудно написать хороший рассказ.
Сеар:
— Посмотрите вокруг — какая прекрасная романтическая декорация, ее бы надо использовать.
Гюисманс:
— …рассказывая чувствительные истории.
Золя:
— Это удачная мысль. Каждый из нас должен рассказать какую-нибудь историю.
И он начинает рассказывать при ослепительном свете луны эпизод из мрачной истории войн, который называется „Осада мельницы“. Шестеро друзей, расположившись на острове под деревьями, импровизируют „Гекзамерон“»[93].
Мопассан не будет скрывать, что он написал эту статью «с целью расшевелить критиков». Мало заботясь о точности фактов, он их приукрасил. Но ему удалось превосходно передать атмосферу большой человеческой дружбы.
Вероятно, мысль о том, чтобы выпустить сборник рассказов, впервые возникла у Леона Энника. По крайней мере так он сам утверждает:
«Мы сидим за столом у Золя в Париже. Мопассан, Гюисманс, Сеар, Алексис и я (на сей раз изменим установившийся порядок перечисления членов Меданской группы). Наш разговор перескакивает с одной темы на другую; потом мы начинаем вспоминать войну, пресловутую войну 1870 года. Многие из наших друзей вступили тогда добровольно в армию или были мобилизованы.
— Кстати, а почему бы нам не написать об этом книгу, сборник рассказов?
Алексис:
— Да, да, почему?
Золя:
— У нас есть сюжеты?
— Они будут у нас.
— А название книжки?
— „Меданские вечера“.
Гюисманс:
— Браво, мне нравится это название».
Дочь писателя Дениза также считает, что разговор об этом сборнике впервые зашел в Париже. Чтобы как-то согласовать разноречивые свидетельства Мопассана и Энника, допустим, что мысль о сборнике возникла в Париже и возродилась с новой силой под сенью деревьев Большого острова. Одно лишь бесспорно: версия Энника страдает слишком большими пробелами. Прежде чем окончательно остановиться на заглавии «Меданские вечера», принятого с целью «воздать должное милому дому, в котором г-жа Золя относилась к нам по-матерински», они обсудили другое, весьма едкое название, предложенное Гюисмансом: «Комическое нашествие». Эти «малыши поражения», как их называл Альфонс Доде, не могли примириться с катастрофой, постигшей страну, и тем более с отношением общества к этой катастрофе. По своему темпераменту и присущей им склонности к браваде они были ярыми врагами соглашателей. Им совсем не нравился режим, установившийся после царствования Баденге. Однако они не рискнули дать сборнику название, грозившее вызвать скандал. Опасения их были не напрасны. Книга еще не была напечатана (она вышла в свет только 1 мая 1880 года), а «Фигаро» уже разнесла ее, основываясь лишь на статье Мопассана. Правило, которого придерживался молодой Золя, — «говорить о книгах до того, как они будут опубликованы», — получило широкое распространение! Ришпен, изощряясь в своем блестящем остроумии, обрушился на авторов сборника:
«Золя с заплывшим жиром и отливающим синевой лицом, похожий на хозяина колбасной… Гюисманс — глава, обросший, с отвислыми щеками, с растрепанной бороденкой мастера примитива, который наносит золотую краску на пергаментную кожу нервного субъекта… Сеар, тощий, тщедушный, болезненный, с неизменно кислой миной. Энник, элегантный, высокий, с узким лицом и пенсне на длинном носу. Алексис с нежным и добрым сердцем, любимец женщин и любитель жизни… Все они провозглашают себя последователями Флобера, уподобляясь свинье, которая бы вдруг возомнила себя святым Антонием».
Золя написал краткое предисловие к сборнику:
«Представленные здесь рассказы… на наш взгляд, подчинены одной идее, объединены одной и той же концепцией; поэтому мы помещаем их вместе. Мы готовы встретить любые нападки, любые проявления недоброжелательности и невежества, которые стали обычными в современной критике. Мы стремились к тому, чтобы заявить публично о наших истинных симпатиях и в то же время о наших воззрениях на литературу».
Вряд ли можно было бы сильнее раздразнить хищников!
«Меданские вечера» включают следующие рассказы (первое место в сборнике было предоставлено Золя, а порядок расположения остальных рассказов разыгран по жребию): «Осада мельницы», «Пышка» Мопассана, «С мешком за плечами» Гюисманса, «Кровопускание» Сеара, «Дело большой семерки» Энника и «После битвы» Алексиса. «Осада мельницы» — рассказ сильный, но «надуманный». Франсуаза, дочь лотарингского мельника, помолвлена с Домиником. Начинается война. Доминик, захваченный в плен немцами, совершает побег, убив часового. Пруссаки решают расстрелять отца Франсуазы вместо беглеца. Вскоре возвращается Доминик. Возвращаются и французы. Но слишком поздно. Шальная пуля настигает отца. Французский капитан появляется у мельницы и, приветствуя шпагой Франсуазу, кричит: «Победа!».
Бесспорно, в ту эпоху, когда все взоры уже были устремлены к голубой линии Вогезов, нужна была смелость, чтобы показать ужас войны, как это сделал Золя. Но как еще далеко этому рассказу до «Разгрома»!
«Пышка» — бесхитростная история заурядной нормандской проститутки, жертвующей собой ради буржуа, которые, как только избавятся от страха и утолят голод, начнут презирать ее за принесенную жертву. Этот рассказ еще более подчеркивает схематизм рассказа Золя. Рассказ Гюисманса — о том, как шел на восток молодой человек, мобилизованный в армию, — неплохое, но и незначительное по содержанию произведение. Рассказ Сеара вполне заслуживает строгого суждения самого автора: «За исключением начала рассказа, где изображается осада Парижа (мне до сих пор нравится, как это написано), все остальное до ужаса фальшиво». Всех меданцев позабавил рассказ Энника о том, как был разграблен отчаявшимися клиентами публичный дом для солдат. Что касается рассказа Поля Алексиса «После битвы», то эта переработка «Матроны из Эфеса» напоминает мелодраму, тогда как «Осада мельницы» напоминает комическую оперу.
В сущности, единственным победителем был Мопассан. Флобер скажет о нем:
«„Пышка“ — рассказ моего ученика, корректуру которого я прочитал сегодня утром, — это шедевр; я настаиваю на этом слове — шедевр по композиции, комизму ситуации, по авторской наблюдательности».
18 апреля 1880 года Флобер указывал в письме к писательнице Роже де Женнетт:
«Я считаю, что вы слишком сурово относитесь к „Нана“; конечно, это чертовски вольная книга, но написана она сильно. Почему люди так строги к ней и в то же время так снисходительны к „Разводу“ Дюма? А ведь по своему неряшливому стилю и своему духу именно эта книга является банальной и вульгарной!.. Это ставит меня в тупик. Но все равно: нужно уметь восхищаться тем, чего не любят».
Весной 1880 года Золя приехал в Круассе. У вспыльчивого викинга собралась целая компания друзей: Гонкур, Альфонс Доде, Шарпантье, Гюисманс. Долина Сены с цветущими яблонями напоминала японский крепон.
Флобер целует Золя в обе щеки в присутствии старой служанки Жюли.
— Браво, Золя! — восклицает он. — «Нана» — эпическая книга! О старина, какая это прелесть, когда Коклен младший выставляет Нана за дверь!
Вскоре он снова начинает говорить о своей главной теме — о Глупости, о вечной Глупости, о «Лексиконе прописных истин», который он собирается выпустить после «Бувара и Пекюше». Позднее Леон Доде будет говорить о Золя как о человеке неумном, называть его карьеристом. Ему можно возразить. И лучшим аргументом в этом является то, что с момента дружбы Золя и Флобера нормандец, которого преследовала тема человеческой Глупости и который коллекционировал ее проявления в «Лексиконе», ни разу не упомянул в этом плане о Золя.
Флобер восхищался Золя, но это не мешало ему порой злословить на его счет:
— Итак, Золя, этот прохвост Бюзнах торгует в розницу вашей «Нана».
Дело в том, что к Золя наконец пришел большой театральный успех, о котором он столько мечтал, но этот успех пришел к нему через посредника. Инсценировка «Западни», сделанная Бюзнахом, «одутловатым и чесоточным Полишинелем», приобрела широкую популярность у парижан. Премьера спектакля состоялась 18 января 1879 года в переполненном зале театра Амбигю. Триста представлений! Довольный Золя пишет:
«Все мои идеи сохранились в пьесе. Где вы найдете еще пьесу, которая представляет собой столь рельефный офорт, одну из потрясающих гравюр Хогарта, которая заставляет содрогаться от ужаса?»
— Браво, браво, — продолжает Флобер. — О, какие же вы дельцы, любезнейшие!
В денежных вопросах Флобер был безупречным. 23 декабря 1878 года Золя писал:
«У Флобера лучше обстоит дело с головой, но по-прежнему плохо с деньгами. Он работает. Все попытки воздействовать на него, чтобы он согласился занять место библиотекаря, остаются безуспешными. Мопассан приводит мне фразы из одного письма Флобера к нему, горестные фразы, в которых он гордо отказывается от этого предложения».
Но Флобер знает, что Золя — честный и благородный человек. И уже совсем другим тоном он спрашивает его:
— Что вы теперь собираетесь делать, Золя?
Толстенький человек, которого только что назвал дельцом единственный мэтр, которого он признает, снимает пенсне:
— Неотступная мысль о смерти. Человек, который не может выйти из комнаты, закрыть книгу, не подумав о том, что он делает это в последний раз. Вы понимаете меня, Флобер?
— Да, — отвечает Флобер.
Месяц спустя телеграфист принес телеграмму в Медан[94]. Золя не любил телеграмм. Со смутным предчувствием он вскрыл ее дрожащими руками и… закричал:
— Габриэлла! Габриэлла!
Она показалась в окне.
— Габриэлла, умер Старик! Я с ума сойду от горя.
…Экипажи ожидали их на вокзале в Руане. Золя задыхался. Даже долетавшее издалека дуновение моря не приносило ему облегчения. Неожиданно худая рука Леона Доде легла на пухлую руку Золя.
«Когда задрапированный катафалк, влекомый лошадьми, ступавшими шагом, выехал из-за деревьев на пустую дорогу и, тихо и уныло покачиваясь, двинулся прямо на меня, я почувствовал, как похолодело в груди, и меня охватила дрожь… На лужайке, у обочины, корова с удивлением выставила свою морду над изгородью; когда катафалк проследовал дальше, она начала мычать… Мне никогда не забыть этого жалобного мычания животного…»
Гроб, в котором лежал Старик, был очень длинный, так как Флобер был высокого роста. Могильщики вынуждены были увеличить яму. Жара становилась невыносимой. Гроб опустили неудачно, и он застрял изголовьем вниз. Могильщики отчаянно ругались, им никак не удавалось ни приподнять гроб, ни опустить его на дно ямы. Резкий запах земли преследовал Золя. Скрипели веревки. Племянница Флобера непрестанно стонала. И тогда Золя показалось, что не он сам, а кто-то другой произнес вместо него хриплым голосом:
— Довольно, довольно…
И не в силах более вынести все это, они ушли с кладбища, оставив Старика лежать наискось в его могиле.
17 октября 1880 года в половине седьмого вечера скончалась г-жа Франсуа Золя. За последнее время маленькая старушка, которая так часто старательно переписывала рукописи своего сына, отрешилась от всего, что ее окружало. Она жила в квартире, которую Золя снял ей на, улице Баллю. После поездки к своим племянникам, жившим в департаменте Мез, она заболела, и Габриэлла привезла ее в Медан.
Из-за нее между Эмилем и Габриэллой часто происходили ссоры. Г-жу Золя, с ее повышенной нервной возбудимостью, которая передалась по наследству Эмилю, порой преследовали навязчивые идеи. Больная артритом, она, так же как и ее сын, страдала от ауры — ощущения комка в горле.
Во время предсмертной агонии у г-жи Золя помутился рассудок. Умирая, она кричала: «У тебя ножницы! Ты их вонзаешь в меня!» Переживший глубокое потрясение, Золя знал, что его мать презирает свою невестку. Бертран де Жувенель дал следующее объяснение этому явлению:
«В очень бедных семьях матери добровольно становятся рабынями своих сыновей. Позднее они не прощают их женам того, что те не поступают так же».
Из-за того, что лестница в доме была слишком узка, гроб пришлось выносить через окно. Эмиль оцепенел от ужаса. Он сопровождал тело матери в Экс, где ее похоронили рядом с Франсуа. Ему еще раз пришлось испытать «потрясающую скорбь религиозной церемонии». Перед тем как снова сесть в поезд, Золя прошелся по бульвару, который носил теперь имя инженера — маленькая победа-реванш над жителями Экса, которую удалось одержать лишь после длительных переговоров.
Он возвращался в Медан, измученный печалью и тоской, погруженный в думы о «тяготах существования». Дома он случайно раскрыл экземпляр «Трех повестей», который прислал ему недавно Флобер, и натолкнулся на посвящение: «Эмилю Золя — доброму малому и таланту! От старика Гюстава Флобера». Ну что ж, он все-таки напишет роман, о котором говорил Старику. Он должен сделать это ради него. Но пока (что за мрачная ирония!) среди десятка названий, которые теснились в его голове, — «Долина Слез», «Дух Небытия», «Мрачная Смерть», «Внутренние терзания», «Ничтожество Мира», «Печальный Мир» и т. д. — ему показалось подходящим — «Радость жизни».
Всю ту зиму Золя прожил как затворник в своей усадьбе. Он почти не разговаривал с женой. Эмиль не мог простить ей того, что она не сумела завоевать любовь матери. Его постоянно лихорадило. Он гнал от себя сон, и прежде чем погрузиться в это каждодневное небытие, трижды закрывал и открывал веки, чтобы отвести от себя несчастье. Он ждал почты так, словно от нее зависела вся его жизнь. К тому времени было выпущено семьдесят пять тысяч экземпляров «Нана».
Поистине трагичен контраст между триумфом Золя и его душевными муками.
До 1877 года Золя мог спокойно бродить по Парижу: лишь некоторые журналисты узнавали его. Теперь он стал популярной личностью. Конечно, прохожие не замирали на месте и не устраивали ему бурных оваций, как Капулю, тенору Оперы, прилизанной прическе которого подражали все хлыщи. Появление Золя вызывало улыбки, некоторое удивление, и это стесняло его. Он включил улицу в свои романы, а улица включила его в свой роман.
Золя хорошо знал эту улицу, охваченную гневом, возбуждением или скорбью, она оставила неизгладимый след в его сердце еще с той поры, когда в детстве ему случилось однажды затеряться в ее праздничной толпе. На него произвели сильное впечатление — более сильное, чем на многих его современников, — волнения, предшествовавшие краху Империи, безумие парижан, горланивших «На Берлин!», и безумие марсельцев Эскироса, топтанье на месте выбитых из колеи чиновников в Бордо, кровожадная ярость Версаля, умирающего от страха, кавалькады Коммуны, театральное ликование всемирных выставок, все эти массовые мизансцены.
В мае 1873 года толпа заполняет Западный вокзал и бульвары. Над ней тысячи рук, размахивающих газетами. Неизвестные ораторы, взобравшись на фонари, разглагольствуют перед народом о событии, происшедшем в субботу вечером — 24 числа. Маршал Мак-Магон избран президентом Республики. Легитимисты, орлеанисты и бонапартисты сошлись на маршале. Золя лишь пожимает плечами. Но когда в марте 1877 года он увидит двигающийся по бульварному кольцу пышный катафалк с крошечным телом «г-на Тьера», он почувствует спазмы в горле.
Золя — неутомимый пешеход. Его поэзия — это поэзия пешехода: «Почему вы всегда стремитесь унестись подальше от наших улиц в романтические страны? Наши улицы трагичны и очаровательны, они должны вдохновлять поэта», — говорил он Полю Бурже. Но прогулки для Золя — не только удовольствие; это единственное средство в борьбе с быстро развивающейся полнотой и в связи с этим с одышкой, его мучает чувство страха, обостряется и без того крайне обостренная восприимчивость.
Во время похорон Виктора Нуара, убитого принцем Бонапартом, улице кажутся как нельзя кстати куплеты о Троппмане, казненном 18 января 1870 года. В ответ на куплеты, напечатанные на отдельных иллюстрированных листках:
Горе мне! В семнадцать лет
Был усидчив я на диво,
Обожал дурное чтиво,
Увлекательный сюжет,
И писанье в этом стиле
Ум и вкус мне развратили —
раздается саркастическое замечание Рошфора: «Я имел слабость предполагать, что Бонапарт мог быть всем, но не убийцей». С ужасным зрелищем эксгумируемых трупов на равнине под Пантеном никак не сочетался сентиментальный букетик, положенный невестой убитого журналиста на гроб.
Золя предвкушает рождение своих будущих статей. Он заходит в один из кабаков. Пьет пиво, смотрит, как посетители танцуют «шаю»[95], как взвиваются нижние юбки танцующих женщин, похожие на пену в пивных кружках. В нос ударяют запахи мускуса, пота и алкоголя. Он записывает названия фигур котильона: «Колыбель», «Обручи-близнецы», «Магическая шляпа», «Волнующееся море». Улица поет, гудит, хохочет. Улица накапливает события и происшествия. 29 июня 1871 года она производит смотр армии в Лоншане. Английский филантроп Ричард Уоллес дарит Улице пятьдесят фонтанов, дабы могли утолить жажду прохожие — «слишком бедные или слишком трезвенники, чтобы зайти в винную лавку». 22 апреля Леруа дю Бур убивает свою жену в квартире холостяка на улице Эколь. Начинаются споры и пересуды. Мужа оправдывают лишь в том случае, если жена обманывает его в собственном доме! Граф Анри д’Идевиль выступает за то, чтобы не наказывать убийцу. Александр Дюма, в жилах которого течет негритянская кровь Отелло, разбавленная чернилами, заявляет: «Если ты связал свою жизнь с недостойным тебя существом, то объяви самого себя судьей, сам сверши свой приговор над этим существом. Это не жена, это не женщина. Это мартышка из страны Нод, это самка Каина. Убей ее!» Благодаря реакции, которую вызвала статья, написанная сыном негра, Леруа дю Бура приговаривают лишь к пяти годам тюремного заключения. «Убей ее!» — повторяют все. 19 января 1873 года разразилась необычайно сильная гроза. Паника так велика, что зал Одеон вмиг пустеет. Уровень воды в Сене поднимается на два метра. Улица и Золя одинаково придают этому факту большее значение, чем смерти Наполеона III в Чизльхорсте (Англия) после операции по удалению камней. Шах Наср-эд-Дин прибывает специальным поездом в Ранелаг. Толпа слушает персидский национальный гимн, который бойко исполняют музыканты, а в это время — гремит орудийный салют с Мон-Валерьен. Шах обнимает маршала, звякают ордена. Улица пьет молоко из кокосовых орехов. 16 июня 1875 года монсеньор Жильбер, архиепископ Парижский, закладывает первый камень Сакре-Кёр (этого будущего Трокадеро, белого, а не многоцветного). Но через полгода, когда начнут закладывать фундамент, этот камень уберут. 1 января 1875 года на улицах страшная гололедица. Тысячу восемьсот человек постигает несчастье: люди ломают руки и ноги. Золя прогуливается, ступая по тротуару очень осторожно, как советовала ему Габриэлла. 5 января происходит торжественное открытие новой Оперы в присутствии лорда-мэра Лондона, молодого короля Испании, короля Ганновера, бургомистра Амстердама. Золя там не присутствует. Ему ненавистен фрак. В марте воздушный шар «Зенит» поднимается на высоту 8000 метров. При спуске в его гондоле находят двух мертвых и одного умирающего. Толпа с волнением обсуждает печальную судьбу мучеников науки. Она поет куплеты. Золя прогуливается. В 1876 году замерзает Сена. Прекращается движение прогулочных пароходов. После ледохода начинается наводнение. Супруга маршала одна приезжает взглянуть на водную стихию (ее муж слишком занят!). Один человек проглатывает мельхиоровую вилку. Его оперирует хирург Леон Лаббе. Вилку отправляют в Академию наук. В «Клозери-де-Лила» катаются на роликах. 26 апреля 1877 года гильотинируют Бийуара, который разрезал на куски свою любовницу Марию ле Манак с улицы Труа-Фрэр на Монмартре. Падает в корзину голова убийцы. Тело его валится в другую корзину. Из нее высовывается нога и начинает конвульсивно дергаться. Помощники палача заталкивают ногу обратно. Люди взволнованы. Это явление вызывает интерес Академии наук. Золя размышляет. В Бельвиле сооружают водолечебницу. Ее посещает лишь один пациент. 14 марта 1878 года на улице Беранже происходит взрыв в магазине, где продаются пистоны для детских пистолетов. Здание взлетает на воздух и обрушивается вниз, при этом погибает четырнадцать человек. 30 июня празднуют заключение мира — звучат залпы артиллерийского салюта. Открывается ипподром (лошади играют значительную роль в уличной жизни, начиная с городского транспорта: фиакров и омнибусов и кончая скачками в Лоншане и традиционными собраниями наездников и инструкторов верховой езды из военно-кавалерийской школы). 5 августа устраивают забастовку кучера. 1 октября 1878 года министр внутренних дел, который даже пальцем не шевельнул, когда встал вопрос о праздновании юбилея Вольтера, открывает новый конный рынок в Ля-Вийетт. Та эпоха сильно отдает лошадиным навозом. Поль-Луи Лебье, студент-медик, кончает свои дни на эшафоте за то, что вместе со своим товарищем Барре убивает молочницу Жиле и препарирует ее труп, необдуманно оставляя куски тела. После этого он выступает с лекцией, посвященной борьбе за жизнь. Убийца был дарвинистом. Улица распевает песенку «Убитая молочница», как всегда, на мотив старика Фюальдеса:
О люди, люди, вам твердят,
Что убивать нам не пристало
Из-за презренного металла.
Коль денег нет — ищите клад.
Но клад, увы, не всем дается,
И вам без денег жить придется.
И, очевидно, именно из-за этого случая в морге в течение года показывались трупы, не опознанные Улицей, — их было тысяча четыреста девяносто один. Золя прогуливается. Продают тарелки, хромолитографии, трубки Гамбье с изображением персонажей Золя. Одним из свидетельств триумфа Золя является то, что мелкие лавочники с Бульваров бойко торгуют изображением соперницы Жервезы, жестоко высеченной на плотомойне. 28 января маршал, спутав свои обязанности президента Республики с обязанностями главнокомандующего, отказывается подписать приказ об отставке четырех генералов. С этого момента он не будет иметь никакого влияния в общественной жизни. В театре репетируют «Западню». В большой моде песенки. Например, «Золотая пасть». Тереза, этот питекантроп, предшествовавший Эдит Пиаф, поет «Рондо». В июне в виде эксперимента по-новому мостят улицу Нёв-де-Пети-Шан: асфальтом и булыжником. В 1881 году улицу Монмартр и бульвар Пуассоньер замостят еловыми торцами, пропитанными креозотом. 10 июня жена Леви находит на улице Ге отрезанную руку. Начальник полиции г-н Масе, которому это не в новинку, ибо десять лет назад он начал карьеру с другой отрезанной руки, арестовывает убийцу: им оказывается полицейский! Ему оставалось служить лишь полгода до ухода на пенсию. 19 января 1881 года г-н Дейблер проделывает опыт на самом себе. Его тело переносят в Медицинскую школу, чтобы там констатировать, что смерть была мгновенной. «Браво!» — говорит Золя. Улица поет куплеты. 20 июня приходит известие о смерти принца, убитого в стране зулусов. 14 июля вывешиваются флаги[96]. Может быть, у нас уже Республика? В сентябре 1879 года ученик аптекаря Арнольд Вальтер убивает своего хозяина и служанку, прячет трупы в подвал. Его все еще не нашли! 31 августа суд присяжных выносит смертный приговор двадцатилетнему Абади и шестнадцатилетнему Жилю. Президент Республики объявляет обоих помилованными. 27 августа Абади вновь обвинен в другом убийстве. Осужденный на смерть до этого и помилованный, он не может понести аналогичное наказание. Итак, он почетный убийца! Ученики Медицинской школы протестуют. Золя прогуливается. Появляются новые магазины — Лувр, Бон-Марше, Прентан, Пети-Сен-Тома… Золя, надев сорокафранковый костюм, сопровождает туда Габриэллу. Сена опять замерзает, и новый мост Инвалидов обрушивается. Снег толщиной семьдесят сантиметров покрывает сделанную на итальянский манер крышу меданского дома. Габриэлла выписывает английский антрацит, который прибывает в вагоне грузоподъемностью 10 тонн. За год Париж потребил 4 миллиона гектолитров вина и 150 000 тонн мяса, 95 000 килограммов трюфелей и дичи, приправленной трюфелями, 360 000 килограммов устриц. Золя откладывает 3 килограмма трюфелей про запас. 15 апреля один выродок, по имени Манесклу, изнасиловал девочку четырех с половиной лет, разрезал ее на куски и намеревался сварить, но был схвачен в тот момент, когда разжигал печь. 30 июля ему выносят смертный приговор.
— И правильно, — говорит Габриэлла. — Это какое-то чудовище.
— Конечно, — откликается Золя. — Это чудовище — больной человек.
7 сентября происходит казнь Манесклу; он направляется к гильотине, напевая «Гляди-ка, вот Матье». Труп поступает в анатомический театр Медицинской школы. Интерес к науке растет. Судебного врача звали Фокон. 29 июня предпринимается попытка изгнать иезуитов из монастыря на Севрской улице. Толпа растет. Она возвращается сюда на следующий день, ломает замки, вытаскивает отцов-иезуитов силой. Так же поступают с доминиканцами, кармелитами, с живущими в монастырях мирянами. Сару Бернар решением суда обязывают выплатить «Комеди Франсэз» 100 000 франков в виде возмещения убытков. В 1880 году национальный праздник 14 июля, первое настоящее 14 июля, проходит в безудержном веселье народных балов, состоявшихся вечером после парада в Лоншане. На одном дереве 26 зрителей. 8 каменных львов, которые находились сначала на главных бойнях в Ля-Вийетт, затем в хранилище памятников и скульптур и наконец на площади Шато-д’О, перевозят на то место, где сначала предполагалось их установить и которое называется теперь площадью Республики. Может быть, это в самом деле Республика? Первая общественная уборная будет торжественно открыта в Сен-Жермен-л’Оксерруа. «Плата за пользование этими уборными — от 15 до 25 сантимов, в зависимости от того, намерен ли посетитель занять кабинку с умывальником или без него». Республика, которая должна была либо стать натуралистической, либо прекратить свое существование, решила все-таки существовать. Г-жа Жакен из «Ба-Та-Клан» исполняет песенку о Нана — этой «Весталке с площади Пигаль». Робида мечтает об ужине по случаю сотого представления «Нана». «В больницу Ларибуазьер мужчины приходят во фраке, дамы — в костюме больной Нана». На ярмарке в Ле Трон продают пряничных свинок, на которых ярмарочные художники сделали надпись из сахара «Нана и Золя». В кафешантанах исполняют песенки «На-натурализм», «Белокурая Венера», вальс «Папину любовницу зовут Нана», романс «Прекрасная Нана, не задирай нос!». Вальтесс де ля Бинь просит Энника заказать ей два кресла в театре, ей хочется посмотреть, как очаровывает зрителей м-ль Массен. Рисовальщик Гревен встречает Золя и приглашает его сфотографироваться, чтобы скульптор Ренгаль смог изготовить его манекен для нового музея восковых фигур. Расставаясь с мэтром, он заявляет:
— Музей Гревен будет натуралистическим или его не будет совсем.
Это апофеоз.
Золя сорок лет, и уже четыре года он знаменит. Мать ничего не оставила ему в наследство. У Габриэллы тоже ничего нет и ничего не предвидится. Есть лишь то, что им удалось приобрести. Медан, купленный за 9000 франков, теперь благодаря расширению участка и постройкам оценивается в два с лишним раза дороже. Скажем, в 25 000 франков (хотя это мнение не эксперта, а просто любопытного человека). Но ведь есть еще имущество! Допустим, что все оно (в квартире на улице Булонь и в Медане) оценивается в 50 000 франков. Картины? Они станут целым состоянием лишь позднее, но г-жа Золя после смерти романиста, проявив великодушие или безразличие, избавится от лучших из них. Доходы от изданий книг? Было продано 200 000 томов (авторское право предусматривает 50 сантимов за каждый экземпляр): он получил таким образом более 100 000 франков, не считая романов, печатавшихся в газетах (одна лишь публикация «Добычи» в «Ревей» в июле 1882 года приносит ему 1000 франков), в «народных изданиях», не считая переводов, по поводу которых он сам ведет переговоры и доход от которых принадлежит ему полностью, и роскошных изданий. Некоторые иллюстрированные издания будут выпускаться у Марпона и Е. Фламмариона. Их тираж равен 15 000 экземпляров. Так, в мае 1885 года он получает 13 000 франков за «Терезу Ракен», написанную двадцать лет назад. 650 луидоров! А театр? Количество представлений «Западни» и «Нана» перевалило за сто, причем «Западня» выдержит 300 представлений! Сбор за восьмое представление «Западни» составил 6100 франков; 800 франков получили авторы пьесы, каждый по 400. И это только начало[97]. Автор инсценировок Бюзнах, услужливый, циничный, ловкий, превосходный делец, специалист по части мелодрам, которые он никогда не бросает писать, трудится без передышки! Вот автопортрет, нарисованный этим насмешливым и практичным человеком: «В грядущих веках право на бессмертие мне обеспечит лишь то обстоятельство, что я имел честь быть вашим сотрудником. В нынешний век „Накипь“ со своим свирепым названием может сослужить нам хорошую службу». И наконец журналистика![98] Золя, который в 1876 году вновь всем задолжал, который не решался уезжать слишком далеко на отдых, обладает состоянием, достигшим 500 000 золотых франков. По индексу 300 это соответствует 150 000 000 бумажных франков, или 1 500 000 новых франков. Много ли найдется современных писателей, которые могут похвастаться такими результатами за четыре года работы? Конечно, налог с доходов с тех пор значительно возрос. И тем не менее! Правда, у Золя еще жалкий вид по сравнению с владельцами крупнейших состояний той эпохи, например с каким-нибудь Тьером, но романист как-никак приближается к тому, чтобы стать миллионером.
Казалось бы, его должен был искушать соблазн денег. Однако ничего подобного не было в действительности. Честолюбец не был корыстным человеком. Он много тратит, принимает гостей, слишком много ест, богато одевается. Толстый, довольный, улыбающийся, прямой и чистосердечный человек. Единственная слабость, которая вызовет смех у Леона Доде: он с восхитительным бесстыдством щеголяет цифрами тиражей своих книг.
— Когда, мой дорогой, я увидел, что тираж достиг 10 000, я сказал себе: он наверняка дойдет до 60 000. Не так ли, Шарпантье?
Поток расширяется, жизнь становится спокойной. Жировые клеточки множатся пропорционально печатным листам. Подчиняясь Неторопливому ритму, романы следуют один за другим. Весной 1882 года Золя размышляет о «Человеке-звере». Он подбирает материалы «для современного магазина, истории одного магазина в годы Второй империи». Выходит в свет «Накипь». Между тем Гюисманс и Сеар, отношения которых такие же, как у кошки с собакой, единодушно советуют ему:
— Золя, старина, чаще бывайте на людях! Вы становитесь отшельником!
Алексис, внимательно наблюдавший за Золя с тех пор, как замыслил написать о нем книгу, изображает его «крепким и коренастым мужчиной, молодцом, в жилах которого течет прекрасная латинская кровь, разбавленная при скрещивании и испорченная его нервозной чувствительностью». Всегда та же мерка! «Он испытывает постоянное беспокойство — это его обычное состояние. Он вполне здоров, но считает себя больным. Его ничто не радует. Все время его преследует одна и та же идея. Он живет, как умирал Делакруа, — разъяренным». Но Золя не мнимый больной. Его навязчивые идеи реальны. Тоска ночью, и как следствие этой тоски — суеверие. Он никогда ничего не предпринимает 17 числа, в день смерти своей матери. Страх. Страх смерти.
И вместе с тем в нем есть какой-то неукротимый пыл. Об этом свидетельствует, бесспорно, «Накипь», а также полные страсти сборники статей: «Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Кампания» и «Литературные документы» — тяжелая артиллерия, которую он ввел в бой при наступлении натурализма. Он написал «Накипь», целясь в буржуазию. Он бросает упрек Гюго: «У Гюго недержание человеколюбия». Он не хочет, чтобы Дюма-отцу воздвигли статую. Он выпускает «Кампанию», направленную против политики. Он ополчается на протестантов. На Гамбетту. На студентов Эколь нормаль. Он против всех. Против. Собратья по перу начинают смотреть на него как на литературную филоксеру.
15 августа 1882 года в предисловии к сборнику «Кампания» он так пишет о себе:
«Да, я действительно одержим страстями, и от этого часто бываю несправедлив. Именно в этом моя вина, и ее нельзя оправдывать тем, что страсть эта возвышенна и очищена от всех мерзостей, которые ей приписывают. Но я заявляю еще раз, что никогда не отдам свою страсть обывателям с их снисходительной мягкотелостью и жалким пресмыкательством. Это страсть, которая пылает, страсть, которая согревает сердце, — неужели это ничто! Нет, жить только так, возмущаясь, яростно, негодуя против лживых талантов, против обманчивых репутаций, против всеобщей посредственности!»
Он бурно реагирует на события повседневной жизни, чтобы как-то забыть о своей драме. Когда страсть охладевает, он уходит с головой в работу, подобно тому как в юности он обретал успокоение, уходя в болезни.
Каждое утро писатель пробуждается словно от обморока. Чувствуя тяжесть во всем теле, он приступает к туалету, которым занимались в ту эпоху мужчины, к туалету на научной основе, но еще не отвечающему требованиям гигиены, гуляет по улице с собаками и затем приступает к работе — это его наркотик. Чернильница, бювар, бумага — все на своем месте. Если их нет, его охватывает ярость. Он усаживается за стол, машинально чистит скребком перо, перечитывает свои заметки и, возвращаясь к тому, на чем остановился накануне, «выдает» свои четыре страницы (пишет он на обычной школьной бумаге, разрезанной пополам); на каждой странице без полей — около тридцати строк. Золя питает безграничную любовь к печатному слову. Чтобы облегчить труд типографа, он каждую букву пишет отдельно.
Золя склонился над объемистой, перевязанной ремешком рукописью «Дамское счастье». Что-то томит его. Он встает, подходит к зеркалу — на него смотрит сорокалетний седеющий мужчина, с восковым лицом, на котором обращает на себя внимание затуманившийся взгляд и пенсне.
«Если бы у меня были дети, я бы дал им простые имена: Поль, Дениза, Жак…»
В январе 1882 года «Накипь» с цензурными сокращениями начинает печататься в газете «Голуа». 26 января автора вызывают в суд по заявлению некоего Дюверди. Дело в том, что у героя романа, советника апелляционного суда Дюверди, в реальной жизни оказался однофамилец, адвокат апелляционного суда Дюверди. Начинается процесс. Адвокат, нанятый истцом, заявляет:
— Мы могли бы без особых опасений разрешить использовать наше имя Жюлю Сандо или Октаву Фейе, но отнюдь не г-ну Золя!
В романе «Накипь» («Pot-Bouille» — арго: pot — «горшок», bouille — «вареное мясо» — является синонимом «pot-au-feu» — «горшок с мясом») Золя сводит счеты с буржуазией. Та отвечает ему мелкой местью с помощью мелких процессов, затеваемых мелкими людишками. Суд обязывает Золя изменить имя Дюверди. Тотчас же один Вабр, трое Жоссеранов и один Муре предъявляют требование, чтобы писатель убрал их имена из романа! Золя вне себя от ярости. Он уже десятки раз объяснял, что придает именам своих персонажей такое же значение, как своему собственному.
«Я восстановлю имя Вабр, которое заменил на „Безымянный“, чтобы показать, к каким нелепостям можно прийти, если в точности выполнять решение гражданского суда. Одним словом, я предуведомляю однофамильцев моих действующих лиц
(это уже профессиональная одержимость: его действующие лица кажутся ему более реальными, чем реально существующие люди),
что если я и уберу из своего романа хоть одно из этих имен, то только по настоянию судебных властей. Пусть подают на меня в суд. Сколько будет протестов, столько будет и судебных процессов. Поступая так, я хочу, чтобы юриспруденция стала наконец основываться на четких, ясных принципах».
Золя делает все, чтобы противник выставил себя в смешном виде; он заставляет его перейти в атаку, чтобы показать вопиющую нелепость спора. Так он набивает руку для разрешения других принципиальных вопросов.
Рабочие заметки показывают, что Золя хотел выразить в «Накипи».
«Говорить о буржуазии — значит бросить французскому обществу самое суровое обвинение. Три адюльтера, лишенных сексуальной страсти; адюльтер, обусловленный воспитанием, физиологической ущербностью и глупостью. Новый дом буржуа напротив дома на улице Гут-д’Ор. Изобразив народ, изобразить в обнаженном виде буржуазию, показать эту буржуазию более омерзительной, чем народ».
Удалось ли писателю осуществить свой замысел так, как он намеревался это сделать? В те годы о творчестве Золя стало распространяться суждение, будто существует качественное отличие между книгами, написанными романистом, когда он не пользовался успехом, и его новыми произведениями. Был «тощий» Золя, который хорошо работал; и есть «толстый» Золя, который пишет свои вещи кое-как. Это, безусловно, преувеличение, но в нем есть доля истины. Золя слишком владеет собой. Ни один из его персонажей не ускользает от него. Нет больше «чудовищ», меньше становится «галлюцинаций». «Накипь» уступает «Западне», а «Радость жизни» — «Нана».
Создаваемые им образы становятся слишком послушны ему и в известной степени утрачивают свою жизненность. «Накипь» воспринимается как вариант «Западни». Это великолепно подметил внимательный и умный Анри Сеар. В своем критическом отзыве, который звучит вполне на «современный» лад, он говорит: «Книге Золя, как мне кажется, немного не хватает атмосферы. Мне думается, что она в меньшей степени пропитана запахом буржуазного мира, чем „Западня“ — запахом предместий… Но как бы то ни было, подлой французской буржуазии нанесен жестокий удар». Этот роман очень любил Андре Жид. «Мне нравится, — писал он, — беспощадность „Накипи“ и настойчивое подчеркивание низменных сторон жизни. Свидание Октава и Берты в комнате горничной и вся грязь их жалкой любви, тайные роды Адели, семейные сцены и объяснения между г-жой Жоссеран и ее дочерьми (они излишне повторяются, как, впрочем, и все остальное в этой книге) изображены рукой мастера и забыть их невозможно». «Большие пуристы» — Малларме, Франс, Жид — нередко защищали Золя от нападок «Маленьких пуристов», возвеличивая то, чего недоставало их собственным произведениям: мощь и широту охвата жизни. Но здесь Жид, самый изворотливый из них, в своих суждениях заходит слишком далеко: из любви к своим антиподам он восхищается недостатками романа, называя их достоинствами. Жид становится объективным, лишь когда переходит к обобщениям: «Та немилость, в которой оказался сегодня Золя, представляется мне чудовищной несправедливостью, не делающей чести нашим нынешним литературным критикам. (Эта немилость продолжалась с 1930 по 1950 год. Теперь эта полоса миновала.) Золя — не самый оригинальный и не самый типичный французский романист».
Роман встречают в штыки. Но на этот раз и в помине нет той атмосферы растерянности и недоумения, которую породила «Западня». Буржуазия, по-прежнему находящаяся у власти, хорошо осознает свои слабости и дает решительный отпор. «Довольны ли вы, буржуа и жены буржуа, создавшие успех г-ну Золя, когда он изображал народ и уличных девок? „Накипь“ — не ваш ли это дом, дом, который напоминает Бисетр, наполненный истеричными или помешанными женщинами, слабоумными, кретинами, людьми, впавшими в идиотизм?» Брюнетьер утверждает, что это не портрет, а карикатура. Республиканцы-радикалы тоже обвиняли Золя в том, что он в «Западне» изобразил в карикатурном виде народ. Но это была ложь; радикалы разгневались оттого, что не нашли у Золя любезного им «доброго рабочего».
На этот раз гнев буржуазной критики был не напрасен. Ведь сам Золя признал, что он «бросил французскому обществу самое суровое обвинение». Гюисманс придерживался такой же точки зрения на роман. Он ставил в упрек Золя речь его персонажей: «Очень фальшивая, ложно-изысканная». Но это не означает, что «Накипь» — плохой роман. Золя перегрузил его образами и деталями. Только и всего.
Дни идут за днями, на рабочий стол ложится страница за страницей. Писатель посещает театр, улыбается актрисам, сторонится, услышав слишком любезные ответы (ведь это же автор!), с завистью смотрит на чужих детей, льет слезы, вызванные воспоминаниями о матери, лелеет смутные надежды, отвергает их. Есть друзья, «четверги», весенние дни, собаки, деревья, вспышки гнева, порой притворного, но всегда чрезмерного, и утренние часы работы, после которой он, весь перепачканный чернилами, пребывает в какой-то прострации и едва может произнести слово за завтраком. О, если бы он не работал так упорно, разве смог бы он воплотить все эти переполнившие его идеи и образы! Между тем вода поднимается в его шлюзах. Вскоре она достигнет критической черты. Ее опасные всплески слышны в «Дамском счастье».
Золя, который продолжал твердить о своем отвращении к политике, убедительно показывает в этом романе возрастающее влияние идей социализма. Он ознакомился с сочинениями Фурье, Геда, Прудона, Маркса. Борьба крупных коммерсантов против лавочников — это относится к социализму; детерминизм, рассматриваемый как неизбежность, — это относится к художественному методу романиста. Таковы главные идеи, лежащие в основе книги. Но она содержит и многое другое.
«Дамское счастье» является чуть ли не предвестником грядущих событий (как «Мечта»). Всем поэтам, всем романистам знакома одна удивительная особенность литературного вымысла. Ее можно было бы охарактеризовать следующим образом: то, о чем написано со страстью, непременно произойдет в жизни. Золя, с его крайне обостренной восприимчивостью, был провидцем.
Изображая подоплеку борьбы крупного капитала против мелких торговцев, он вводит в роман образ продавщицы Денизы, в которую влюбляется Октав Муре. Через восприятие этой девушки из бедной семьи показаны возникающие в жизни социальные конфликты.
«С самого своего поступления в „Дамское счастье“ она была удручена жалкой долей служащих; ее возмущали внезапные увольнения, она их считала неразумными и несправедливыми, приносящими вред и служащим и фирме… И Дениза выступила в защиту этих колесиков механизма, основываясь при этом не на сентиментальных соображениях, а на интересах самих хозяев… Порою Дениза воодушевлялась, ей представлялся огромный идеальный магазин, фаланстер торговли, где каждый по заслугам получает свою долю прибылей и где ему по договору обеспечено безобидное будущее. Тогда Муре, несмотря на свое лихорадочное состояние, начинал шутить. Он укорял ее в приверженности к социализму… Он слушал ее, смущенный и очарованный звуком ее молодого голоса, еще дрожавшего от пережитых страданий, когда она с такой убежденностью начинала говорить о реформах… Он слушал, подтрунивая над нею, а тем временем участь служащих понемногу улучшалась: вместо массовых увольнений во время мертвых сезонов были введены отпуска; наконец, предполагалось устроить кассу взаимопомощи… Это было зародышем крупных рабочих организаций двадцатого века»[99].
Роман был предвестником событий в общественной жизни и в еще большей степени событий в личной жизни писателя. Когда Золя писал «Дамское счастье», он не знал, что его Дениза — из бумаги и чернил — через некоторое время обретет для него плоть и кровь, что она, в ту пору почти еще подросток, родит ему дочь. Он назовет ее Денизой. Если бы Золя, создавший этот образ, знал это, он испытал бы ни с чем несравнимую радость.
В «Дамском счастье» Золя наделяет толпу женщин своею не нашедшей удовлетворения чувственностью. Это придает женщинам какую-то неизъяснимую, волнующую прелесть и накладывает на весь роман свой особый отпечаток:
«В отделе шелка тоже стояла толпа… Женщины, бледнея от вожделения, наклонялись, словно думали увидеть там свое отражение. Стоя перед этим разъяренным водопадом, они испытывали глухую боязнь, что их втянет поток этой роскоши, и в то же время ощущали непреодолимое желание броситься туда и там погибнуть… Густой поток голов катился по галереям и разливался безбрежной рекой среди зала. Торговая битва разгоралась, продавцы держали в своей власти всю эту толпу женщин… Наступило то послеполуденное время, когда перегретая машина идет чудовищным ходом, кружа покупательниц в вихре покупок, с кровью вырывая у них деньги. В отделе шелков царило особенное безумие… Даже туалетов больше не было видно; выплывали одни только шляпки, отделанные перьями или лентами… Муре и сам испытывал физическую потребность погрузиться в эти волны успеха. Он начинал слегка задыхаться, и это было упоительно; все существо его как бы нежилось в объятиях этой толпы покупательниц…»[100]
Толстый, близорукий, с раздувающимися ноздрями, отчаявшийся, Золя теряется в этой женской толпе, млеющей от удовольствия.
При этом сплаве из толпы, эротизма и тоски «Дамское счастье» могло бы обрести силу, присущую «Нана». Но это превосходный роман и только. Золя нужно было превзойти себя. Но как?
В ночь с 31 декабря 1882 года на 1 января 1883 года в Виль-д’Аврэ умер Гамбетта. Его хоронили как национального героя. Писатель вспоминает фразу, произнесенную «одноглазым демагогом»: «„Франция — сентиментальна. Она должна стать научной“. В сущности, он шел тем же путем, что и я. Сколько ему было лет? Сорок три, сорок четыре. Старше меня на два года». Вторично он встретился с ним весной 1882 года. Констан Коклен пригласил Гамбетту, Золя, Дрюмона, профессора Шарко, Эдмона де Гонкура и Теодора де Банвиля присутствовать на читке пьесы, созданной по роману Альфонса Доде «Короли в изгнании». Да, именно в этот день он произнес эту фразу. И вот его уже нет в живых!
Поль Алексис опубликовал свою биографию Золя, и сразу же поползли слухи, что ее написал сам Золя. Люди глупы! Поговаривали и о том, что Золя предоставил Алексису все материалы. Разумеется! Они работали вместе осенью 1881 года: «Как мне станет известно, что вы в Медане, я приеду к вам, если вы не возражаете, чтобы закончить биографию». (Поль Алексис, 12 сентября 1881 года.) «Да, после представления „Западни“ я поеду с вами в Медан, и мы за несколько дней покончим с биографией» (Поль Алексис, 16 сентября). Бесспорно, Золя указал ему основные идеи и просмотрел всю рукопись! Ну и что же из этого?
Сезанн провел в Медане пять недель. «Почему он советовался со мной по поводу своего завещания? — размышляет Золя. — Он тоже думает о смерти. Полю повезло, у него сын. Нужно все время писать. Чернила. (Он расходует их два литра в год!) Вскоре я начну писать „Творчество“. По нельзя забывать о рабочих. Снова вернуться к рабочим. Шахты. Забастовки. Особый мир».
Вышел в свет роман «Радость жизни». Это самое необычное, самое загадочное, самое оригинальное произведение серии «Ругон-Маккары». В замечательном эссе, написанном на французском языке шведом Нильс-Олоф Франзеном[101], можно прочитать следующие строки:
«Золя стремится побороть прежде всего некоторые тенденции, жертвой которых он оказался, а именно „романтическое наследие“ и ипохондрию, а также шопенгауэровский пессимизм, которому в тот период — в 1883 году — поддался кое-кто из его ближайших друзей и собратьев, в особенности Гюисманс и Мопассан».
Он борется с этим пессимизмом, постоянно испытывая его влияние, и этот конфликт находит в романе свое воплощение в диалоге между сердобольным Лазарем и наделенной ясным умом Полиной.
Золя работал над «Радостью жизни», не отрываясь, с 25 апреля по 23 ноября 1883 года. Действительно, он погрузился в изучение Шопенгауэра. Но писатель лучше переваривал медицинские трактаты. Он поддерживал личный контакт с Шарко, первым невропатологом той эпохи, и его собственное нервное расстройство, естественно, позволяло ему ближе познакомиться с этой наукой, основанной на догадках и предположениях. Шарко был для него тем, кем для Бальзака был Месмер. Шарко, только что опубликовавший свои «Лекции о нервных заболеваниях», пользовался тогда таким же огромным влиянием, какое имел полвека спустя Фрейд. Знакомство с Шарко сыграло исключительную роль в жизни Золя. Исследователи на это не обратили достаточно серьезного внимания. Золя в ту пору переживал острый моральный и физический кризис. Он живет, постоянно думая о смерти. Роман «Радость жизни» нужно читать с учетом этих психических факторов. Героя зовут Лазарь. Золя наделяет своих персонажей определенными именами, считая, что они несут чудодейственную силу (это относится и к его собственному имени). Мопассан скажет по этому поводу: «Какое счастье для талантливого писателя родиться с таким именем!» Лазарь — это евангельский воскресший мертвец. Такое утверждение оставалось бы спорным, если бы позднее у Золя не появился другой Лазарь — в «Смерти Лазаря».
«Этот Лазарь, — утверждает специалист Жан Виншон[102], — болен неврозом, который выражается в депрессии и страхе смерти… Он не может закрыть книгу, взять какой-нибудь предмет, не подумав о том, что он делает это в последний раз… Он прикасается определенное число раз к мебели, камину, дверям. Сделав три шага вправо, он тотчас же делает три шага влево. Он постоянно повторяет это, полагая, что тем самым спасется от смерти». И далее: «Лазарь стыдится этих действий, но не может не совершать их».
Золя уточняет то, благодаря чему его герой превращается в его двойника: «Это был результат нервного расстройства у пессимиста и позитивиста, который заявлял, что верит лишь в факт, эксперимент». Лазарь мечется, проявляя «стыдливость и замешательство, присущие женщине, которую застигли врасплох голой». Он клянется, что не будет больше так поступать, «но тотчас у него начинало судорожно биться сердце, и клятвы улетучивались… он протягивал руки, испуская крик: о, боже мой! боже мой!»
Анализ Виншона настолько правилен, что стоит еще раз обратиться к нему:
«Арифмомания — вера в магическую силу чисел — чаще всего 3 или 7 — является разновидностью ономатомании — желания произносить некоторые слова, зачастую — непристойные. В 1883 году, когда Золя писал „Радость жизни“, Шарко и Маньян готовили свою работу об этих разновидностях навязчивых идей… Он заимствовал из этих исследований подробности о проявлении арифмомании, дополнял их собственными наблюдениями над самим собой, но если верить Гонкуру (и другим, в том числе самому Золя), то эти дополнения были весьма ограниченными и сводились они к тому, что Золя питал суеверие к числам 3 и 7, его преследовали некоторые навязчивые идеи, когда он закрывал окна… Зато вполне возможно, что, изображая скуку, потерю интереса к жизни, он опирался на собственные мучительные переживания».
— Радость жизни, господин Золя!
— Да, радость жизни, дорогой!
Мопассан, которому было суждено умереть в сумасшедшем доме в результате общего паралича и который так же, как и Золя, страстно увлекался Шопенгауэром, ясно осознавал эту трагедию. Поэтому и на этот раз он высказывает справедливейшее суждение, проникая в самые сокровенные тайники человеческой души:
«Среди его самых замечательных романов немного найдется произведений, исполненных того величия, которое присуще истории этой обыкновенной буржуазной семьи; банальные и страшные драмы разыгрываются в ней на фоне великолепного моря, моря, жестокого, как жизнь, и, как жизнь, беспощадного, и это море медленно подтачивает бедную рыбацкую деревушку, расположенную среди прибрежных скал. И над всей книгой витает черная птица с распростертыми крылами: смерть»[103].
В 1869 году, когда Золя разрабатывал общий план «Ругон-Маккаров», на шахтах Обен в департаменте Авейрон происходили волнения. Гюго писал:
…Отец мой, мать и я — мы все в семье шахтеры.
Работа нелегка, бранился мастер злой…
Когда кончался хлеб, нам уголь был едой…
…Спускаешься на дно,
Кругом так холодно, и скользко, и темно.
Струится вечно дождь, хоть неба нет в забое…
…Просили, чтобы нам
Работу тяжкую немного облегчили,
И помогли бы жить, и больше нам платили.
— Что вам ответили? — Что мы должны молчать.
Хозяин в гневе был и в нас велел стрелять[104].
Этот отрывок (далеко не лучший) из сборника «Мрачные годы» Гюго как бы предвосхищает «Жерминаль». Было бы легкомыслием искать в нем истоки, но еще большим легкомыслием было бы не обратить внимания на их сходство. События в Обене конкретизируют план «Ругон-Маккаров» и их эпизод — «Жерминаль». Но лишь в 1884 году Золя приступает к работе над этим романом.
Это произведение рождено негодованием молодого человека, возмущенного нищетой рабочих. Оно входило составной частью в эпопею, но автор долгое время откладывал осуществление своего замысла. Создав в дополнение к «Западне» роман о буржуазии — «Накипь», Золя захотел дополнить это произведение романом о провинциальной жизни. Писатель верит в свое искусство, верит в собственные силы, верит в успех. И несмотря на приобретенную им профессиональную легкость, он весь уходит в работу.
Правда, можно говорить лишь о легкости относительной. История создания романа «Жерминаль»[105] по сравнению с другими произведениями известна нам очень хорошо. В феврале 1884 года Золя приезжает в Лилль по срочному вызову Альфреда Жиара. Он познакомился с этим депутатом от департамента Нор в Бретани во время летнего отдыха, на рыбной ловле. (Рыболовы всегда выглядят странно — с одной стороны, это серьезные господа в пенсне, с другой — мальчишки с голыми волосатыми ногами, шлепающие но воде.) Дарвинист, как и Золя, Жиар был видным ученым, изучавшим проблемы пола. Золя рассказал ему о своем замысле и о своих колебаниях: на чем остановиться — на бассейне Луара — Сент-Этьенн, Обене (именно Обене) или департаменте Нор? Жиар убедил его избрать департамент Нор.
И вдруг вспыхнула забастовка. Какая удача оказаться на месте, когда развертываются события! Обычно шахтеры недоверчивы; Жиар вынужден выдать романиста за своего секретаря.
В Денэне, расположенном напротив шахтерского поселка Жан-Бар, Золя заходит в кабачок Эмиля Басли.
— Здравствуйте, товарищ! — говорит кабатчик.
Золя поражен. Он чувствует, что совершается что-то большое. Он долго беседует с умным бывшим шахтером, уволенным компанией и ставшим кабатчиком. Он отпускал углекопам дрянную крепкую водку, зверский напиток «бистуй» — смесь водки с черным кофе, который они пьют на рассвете, отправляясь на работу, и не упускал возможности политически просвещать их. Золя засыпает его вопросами. Его интересует, как снижается зарплата углекопов вследствие того, что не оплачивается их работа по креплению. Спрашивает он и о самом креплении.
Жиар тем временем уезжает в Париж защищать интересы шахтеров в Бурбонском дворце. А Золя обращается к предпринимателям.
— Вы хотите спуститься в шахты, господин Золя? Что ж! Как вам будет угодно. В мире добывается слишком много угля.
— Не может быть! — говорит Золя, который не забыл зиму, когда он «изображал араба».
— Да. 360 миллионов тонн в 1883 году, в то время как в 1870 году было добыто 200 миллионов тонн. Перепроизводство. Что я могу сделать, лавируя между акционерами, которые хотят получить больше доходов, и рабочими, которые требуют увеличения заработной платы?
С разрешения г-на де Форкада он спускается в шахту Ренар в сопровождении инженера Дюбю. Очутившись под землей на глубине 500 метров, Золя вновь оказывается во власти своих кошмаров. «Да, да, я вспоминаю это. Преследуемый одним и тем же кошмаром, я полз по бесконечному подземному ходу. Особенно жутко становилось, когда этот ход внезапно упирался в стену…» Похожий на галлюцинирующего крота, Золя не может избавиться от овладевшего им отчаяния.
«Облачившись в одежду углекопа — шерстяная рубашка, штаны, куртка, голубой чепчик, затянутый на голове шнурком, чтобы защитить волосы, „баретка“ (шляпа из грубой кожи) — идем к штреку, каждый берет свою лампу, входит в клеть (ощущение холода). Начинается спуск… Требуется не более двух минут, чтобы спуститься на глубину 476 метров. (Одна минута на то, чтобы занять место в клети.) На определенной глубине начинается дождь, сначала слабый, затем все усиливающийся… Вдруг слышится отдаленный шум, это прибывает поезд вагонеток. Если штольня прямая, то вдали можно заметить слабый отблеск лампы — красноватую звездочку в мглистом тумане. Шум усиливается, можно различить неясные очертания белой лошади, тянущей за собой вагонетки…»
Золя дрожит.
— Вам нехорошо, сударь? Сейчас поднимемся наверх.
— Нет, нет! Не надо. Почему вы показали мне лишь самые лучшие штольни?
— Но…
— Я хочу увидеть ад, господин Дюбю.
— Хорошо, сударь! — говорит гид, невольно восхищаясь этим проклятым писакой, который прекрасно чувствует, когда его хотят обмануть.
Разумеется, он действует в соответствии с полученной инструкцией: «Дорогой Дюбю, вы покажете ему лучшие сухие штольни, нет необходимости…»
Золя идет, согнувшись. Он видит лежащих на боку забойщиков, которые, работая сдельно, стараются нарубить как можно больше угля. Он с ними. Он — это они.
«Они не чувствовали, что кругом струится вода, что от сырости у них пухнут ноги, что все тело сводит судорога, — в таком неудобном положении приходится работать; не замечали духоты и мрака, из-за которых они чахли, словно растения, вынесенные в подвал. Проходил один час за другим, и чем дольше, тем более спертым становился воздух — от жара, от копоти шахтерских ламп, от дыхания людей, от удушливой пелены рудничного газа, словно паутиной заволакивающего глаза, только ночью вентиляция проветривала подземные ходы, а теперь, в глубине кротовых нор, прорытых в толще каменных недр, задыхаясь, все в поту, стекавшему по разгоряченной груди, углекопы били и били обушками»[106].
«Жерминаль» следовало бы изучать в школах журналистики как образец репортерской работы. Одной лишь живописности среды здесь недостаточно. Нужно еще понять и психологию шахтеров. Золя изучает как романист отношения между капиталом и трудом, историю и философию этих отношений. Он перечитывает статью своего друга Ива Гийо, журналиста, пишущего на социальные темы, а также работы экономиста Ле Плэ, руководителя кружков рабочих-католиков. Он изучает и анализирует факты, которые предоставила в его распоряжение сама жизнь: забастовки весной 1870 года на шахтах Обен и Ля-Рикамари, на заводах Крезо, волнения в 1882 году на шахтах Монсо-ле-Мин, Моншанен и Бланзи. Собранные им материалы составляют 500 страниц. «Жерминаль» и относящиеся к роману заметки писателя свидетельствуют о его замечательном пытливом уме, способном сразу схватить главное.
Знакомится он и с работами Маркса. Его горячо интересует Интернационал, история которого насчитывает всего два десятилетия. Золя восхищен идеей всемирного братства, которая соответствовала его взглядам на рабочее движение, несшим значительный отпечаток Руссо и Жорж Санд. Он делает заметки…
«Международное товарищество рабочих. Основано 28 сентября 1864 года в Сен-Мартин’с Холл по окончании митинга, организованного Марксом… Учредительный манифест и устав составлены Карлом Марксом.
„Принимая во внимание:
что освобождение рабочего класса должно быть завоевано самим рабочим классом; что борьба за освобождение рабочего класса означает борьбу не за классовые привилегии и монополии, а за равные права и обязанности…“»[107].
Тот порыв, который он считает эпическим, воплощается во фразы, напоминающие Гражданский кодекс.
«Это новый „Общественный договор“! Но, боже мой, ведь об этом не говорится ни в одном учебнике истории!»
Автор «Жерминаля» весит 95 килограммов. Он смертельно боится диабета. В августе, находясь в Мон-Доре, он старается много ходить: совершает прогулки в Рош-Вандез, в Шарбоньерский лес. Принимает паровые ванны. Г-жа Золя следит за его лечением.
Вечера он проводит с Севериной и Валлесом. У Валлеса болезненно-жалкий вид: «Мне кажется, дела его плохи». Обратный путь в отель и подъем по лестнице вызывают тяжелую одышку. «Я уже стар». Раздражают его волнистые горы и толпы больных. «От меня ускользает душа этого края, имеющего богатую историю».
Как-то вместе с женой он отправился верхом в Санси. Лошади — никудышные, проводник — глухой и упрямый. Они переправились через Дордонь, ее струящиеся по камням воды сверкали на солнце. Когда они достигли Змеиного водопада, лошадь Габриэллы-Александрины вдруг понесла и сбросила ее. Толстый «учитель» спрыгнул с лошади и кинулся на помощь жене.
— Коко, Коко! — повторял он нежно.
Уже давно он не обращался к ней так, называя ее лишь Александриной, этим буржуазным респектабельным именем, которому г-жа Золя отдавала предпочтение.
Золя-романист похож на Золя — воспитанника Бурбонского коллежа; он никогда не делает больше того, что нужно.
Удивительно, что Золя собрал такую груду материала. И так быстро. Флобер потратил бы на это двадцать лет! Однако стремление поскорее все охватить не могло не привести к ошибкам. Более тщательное изучение вопроса позволило бы ему избежать в «Жерминале» той неправдоподобной сцены, которую обнаружил писатель Пьер Амп, когда анархист Суварин, устроившись на середине шахтного ствола, старается с помощью коловорота и ножовки разрушить крепление и освободить «Поток — подземное море, ужас угольных месторождений Северного департамента, настоящее море с бурями и кораблекрушениями, море неизведанное, бездонное, катящее свои черные волны на глубине триста метров от солнечного света». Попытаемся понять это. Как и его друзья шахтеры, Золя пренебрегает безопасностью ради большей добычи угля: он не уделяет достаточного внимания креплению. «Обвалы» нередко встречаются в его произведениях, но в «Жерминале» они не так уж значительны.
С точки зрения композиции «Жерминаль» — образцовое произведение. Решающим фактором здесь является то, что личность автора отождествляется с главным героем романа — Этьеном Лантье, который приходит в один из зимних вечеров в Монсу и нанимается в бригаду забойщиков, хотя он ни разу до этого не спускался в шахту, Все события в романе показаны через восприятие этого персонажа. Лантье и Золя вместе покидают страницы романа. Слиянием образа героя и писателя достигается значительная экономия изобразительных средств.
О жизни Лантье-Золя рассказывается в семи частях книги. В первой части Золя вводит второй главный персонаж: шахту Ворё. Затем, стремясь к гармонии, намечает любовную линию Лантье и хрупкой откатчицы Катрин. Во второй части описываются два противоположных лагеря: сначала лагерь «красных», а затем — «голубых». Возникает разительный контраст — между беззаботными буржуа, убежденными в законности своих прав, и пролетариями, живущими под пятой железного закона. Здесь же автор сообщает необходимые исторические сведения, которые органично и естественно «вписываются» в ткань повествования. Продолжает развертываться изображенная с большой тонкостью любовная история — это олицетворение Нежности в черном шахтерском краю. В третьей части начинаются стычки между обоими лагерями, чему способствует быстрый рост (слишком быстрый) классовой сознательности у Этьена. В связи с решением «голубых» уменьшить заработную плату рабочим столкновение становится неизбежным. Оно происходит в четвертой части. Продолжает развиваться и тема любви. Катрин становится любовницей шахтера Шаваля, а Этьен уступает желаниям влюбленной в него толстушки Мукетты. Близится кульминационный момент романа, а Катрин и Этьен никогда еще не были так далеки друг от друга. Это мудрый расчет художника-полководца. Действие романа накаляется, забастовщики собираются в Вандамском лесу и затем, повинуясь роковому ходу событий, смысл которых им непонятен, пытаются заставить силой присоединиться к ним шахтеров, не участвующих в забастовке.
Эта главная в романе сцена была подготовлена непрерывно нараставшими событиями. В книге семь частей; Золя убежден, что число «семь» — лучше «шести» или «восьми». Композиционная структура произведений искусства тяготеет к нечетному числу.
Кульминация наступает в пятой части романа. Этому способствует исключительная яркость и сила описаний, возросшее число персонажей, горячий порыв и взволнованность автора, неистовство, охватившее народ. Возбужденная толпа тушит огни в котлах, отхлестывает одну из откатчиц (еще немного — и забастовщики растерзали бы ее!), грабит съестную лавку, ломает водоотливный насос на шахте Гастролер-Мари, и в тот момент, когда разъяренные люди осаждают дом директора управления копями, вожак забастовщиков Этьен в состоянии лишь обратить их гнев против лавочника-ростовщика Мегра.
Это и есть кульминация повествования.
В шестой части изображается угрюмое упорство углекопов и предпринимателей, наем на работу шахтеров из-за границы и вызванный этим бунт, который жестоко подавляется. Наконец, в седьмой части, симметрично соотносящейся с первой, толпа освистывает своего вождя Лантье. Это уже поражение; мрачный конец идиллии между Катрин и Этьеном совпадает с гибелью шахты Ворё.
Этот краткий анализ оставляет в стороне побочные ответвления сюжетной линии, но он проливает свет на равновесие масс и то сочетание симметрии (между первой и последней частями) и ассиметрии (кульминация происходит в пятой части), благодаря которому книга обретает великую жизненную силу. Золя, бесспорно, был выдающимся мастером композиции.
Но если Золя хорошо разрабатывает композицию своих произведений, то пишет он не очень хорошо. Что касается собственно стиля и художественных деталей, то этот размякший Флобер уступает своим друзьям Гюисмансу или Мопассану. «Бледное зимнее солнце, голые деревья на берегу», общие места — такова обычная ткань его фразы. Он злоупотребляет вспомогательными глаголами и глаголами слабого спряжения. Слишком часто употребляет местоимения «on»[108] и «ça», начинает многие фразы с удобного союза «И…», который является связующим звеном, но это неоригинальный прием; к тому же частое употребление этого союза утомляет читателя. Золя чужд культ изящной формы. Ему чужд культ точного слова.
Однако он писал: «Мне присуща гипертрофия жизненных деталей». Гипертрофия жизненных деталей, переданных точными, словами, — это и был бы как раз стиль! Это замечание Золя следует считать признанием: он легко подмечал жизненные детали, они неотступно преследовали его, но выражал их в тяжеловесной форме, повторяя бесконечное число раз. Подтверждением может служить история с «черным плевком». Вскоре после выхода в свет романа «Жерминаль» Эрнст Циглер, постоянно переводивший Золя, рассказал ему, как некий Галлер из Верна был шокирован «черным плевком» деда Бессмертного. Это весьма ценное свидетельство, но не потому, что оно позволяет узнать, насколько был стыдлив читатель из Берна в 1885 году, а потому, что оно дает возможность понять, что же именно заставило целый класс выступить и на этот раз против Золя: «Г-н Галлер считает неприличным, что Бессмертный харкает угольной пылью. Неприлично также слово „околеть“; очень шокирует фраза: „локоть Катрин упирался в живот Этьена“; крайне безнравственно, что Пьеронша изображается как любовница Дансарта…» Жителю Берна абсолютно безразлично, что шахтеры выплевывают черную мокроту, так как их легкие пропитаны угольной пылью, и что скученность, вызванная условиями труда, способствует половой распущенности. Но он не может допустить, чтобы об этом писалось!
Однако нельзя сказать, чтобы читатель из Берна был совершенно неправ. Автор романа подчеркивает жизненную деталь: «Он сплюнул на землю около огня, и на ней осталось черное пятно»[109] (построение фразы таково, что максимально подчеркивается слово, которое впоследствии будет шокировать). Таков факт, автор подметил его и выразительно описал. На следующей странице снова: «Старик выплюнул черную мокроту». Может быть, это авторская небрежность? Читатель невольно задает себе такой вопрос, но вот опять встречается: «он сплюнул». Это уж но небрежность, это намерение автора; и с этим нужно считаться. «Он сплюнул возле жаровни, и земля в этом месте почернела» и т. д. Автор уже не может остановиться.
Эта своего рода болезнь проявляется также в частом употреблении невыразительных, примелькавшихся прилагательных: круглый, толстый, маленький, высокий, большой. В одной лишь первой главе шесть раз встречается слово «большой» и десять раз «крупный». Золя преспокойно употребляет одно из этих слов в значении другого. Нужно признать, что он был очень далек от того, о чем мечтал: «Мне бы хотелось, чтобы идея была столь истинной, столь обнаженной, что в кристалле фразы она казалась бы совершенно прозрачной и твердой, как алмаз».
Но указанным еще не исчерпываются недостатки Золя-художника. Помимо того, что ему недостает чувства подлинной поэзии, поэзии Бодлера или его друга Малларме, он лишен также чувства внутренней музыкальности фразы. Он просто глух. Не обнаруживает он большой тонкости и в цветописи: синий цвет для него — только синий, а красный — красный. Зато он отлично чувствует малейшие запахи: «…весь гремучий газ вышел, и теперь тут чувствовался только запах гнилого дерева, запах брожения, эфира и еще какой-то пряный запах, похожий на аромат левкоя».
Тяжеловесный стиль, бедный язык, обогащаемый зачастую с помощью каталогов, небрежный синтаксис, отсутствие у автора остроты чувств, за исключением обоняния… Невольно хочется обобщить — плох в стиле, зато мастер в композиции! Но все это не совсем так! Его рудиментарному стилю присуща своя особая красота. Он вызывает в памяти художников, наносящих на холст смелые мазки, скульпторов, работающих резцом. Маленькая сценка в «Жерминале», где изображается, как Маэ моет своего мужа, всегда будет напоминать рисунок, сделанный в духе Курбе: «Она взяла мыло и начала тереть ему плечи, а он расставлял ноги, чтобы крепче стоять». Он пишет широкими правдивыми мазками: «…в сыром и холодном мраке дорога пролегала ровная, прямая как стрела»[110]. А эти огни Монсу, которые замечает Этьен, эти загадочные огни копей, между небом и землей, словно «затянутые дымкой луны». Мукетта, несомненно, сестра девиц с набережной Сены, изображенных тем же Курбе: «В полном круглом лице Мукетты не было ничего красивого, оно пожелтело в угольной шахте, но глаза горели огнем, от нее исходило какое-то очарование, трепет страсти; она разрумянилась и казалась совсем юной»[111]. Нужно отметить также достоверность диалогов: «Задуй-ка свечу, я и без того знаю, какие у меня черные думки», — говорит жена Маэ. Однако Золя не использовал смачный говор этих людей, живущих на севере. Его пугает этот язык, изучить который у него не было времени. Шахтеры в «Жерминале» не говорят на присущем им языке, подобно тому как рабочие в «Западне» не изъясняются на своем. Его герои говорят на языке народа, а не на профессиональном жаргоне. Однако это не вредит достоверности, потому что Золя всегда находит нужные слова, чтобы изобразить людские страдания: «…от этой лампы, нагревавшей ему темя, кровь приливает к мозгу».
Александрина Золя (портрет работы Э. Мане, пастель, 1879 год).
Алексис, Сеар, Энник, Гюисманс, Мопассан (слева направо).
Золя в 1880 году.
Он превосходно описывает несчастья тех, кого любит, и достигает необычайной силы в изображении катастрофических бурь. Это стиль, скажет Альбер Тибоде, «в целом эпический — благодаря обыденности, продуманным эпитетам, многословию, ясности изложения, разъяснениям, эпический — по преобладанию описаний, наличию групп, коллективов людей, эпический — благодаря изображению развитой части народа: учителя, грамотного рабочего…».
Если считать прекрасным то, что полностью соответствует своему назначению, то можно сказать, что стилю Золя присуща та величественная красота, которая присуща инструменту, потому что он применяется для осуществления благородных намерений, например для выполнения определенной работы на стройке, и он вполне устраивает рабочего, который им пользуется.
Через полвека после смерти писателя проблемы композиции и стиля потеряли свое первостепенное значение, уступив место проблемам содержания. Это сыграет злую шутку с нашими современниками, но это так. Как же сегодня оценивается содержание произведений Золя?
Прежде всего следует сказать о романтизме Золя, который проявляется во всем: в изображении персонажей, характеров, действия и внешней обстановки. Золя знакомится с шахтерскими легендами и вводит их в повествование. Он рассказывает о Черном человеке, который выходит из глубины шахты, чтобы свернуть шею блудливым девкам, о Тартаре, о котором «давно сложилась легенда; углекопы рассказывали целые истории: огонь с неба упал в недра этого Содома в то время, когда откатчицы предавались там гнусному разврату», или о Потоке, который освобождает Суварин. Он чувствует себя легко и непринужденно, когда в духе романа-фельетона изображает, как тот же самый Суварин плачет, вдруг узнав, что только что съел ножку крольчихи Польши. Вся эта сцена, вплоть до имени крольчихи, вплоть до замечания Раснера, похлопывающего себя по животу: «Польша? В печи», — все это выдержано в жанре романа-фельетона. Рассказчик полностью следует этому жанру, когда мальчишка Жанлен, превратившийся в чудовище, убивает Молодого солдата: «Жанлен приподнялся и пополз на руках, изгибая по-кошачьи свою тощую спину. Злодейство потрясло его, от бурного волнения огнем горели зеленые глаза, пылали большие оттопыренные уши, тряслась выступающая нижняя челюсть, дергалось все лицо»[112]. На рукоятке ножа, которым он заколол свою жертву, было вырезано слово «Любовь».
Золя становится еще большим романтиком, когда передает настроения своих героев. Л. Дюжур в своем исследовании «Писатели и метеорология», опубликованном в сборнике «Небо и земля», замечает по поводу романа «Страница любви»: «Золя изобразил, как выглядит Париж под дождем, использовав вперемешку свои наблюдения и не позаботившись о метеорологической достоверности всей картины. Более того, он изобразил явления природы не такими, какими видел их в действительности, он исказил их, чтобы сделать свои описания более яркими, более впечатляющими». Для него важнее всего антропоморфическая символика. Вот пример — тесная связь между датами республиканского календаря («Повсюду набухали брошенные в почву семена и, пробивая ее корку, всходы тянулись вверх к теплу, к свету») и надеждой его героя («Из недр земли тянулись к свету люди, черная армия мстителей, медленно всходившая в ее бороздах и постепенно поднимавшаяся для жатвы будущего столетия»).
Именно антропоморфизм заставляет Золя постоянно прибегать к персонификации предметов. Огромное впечатление производит превращение шахты Ворё в обезумевший тараск[113]. Это можно почувствовать уже в названии шахты (voreux), созвучном devorant — «пожирающий», vorace — «прожорливый», dangereux — «опасный», haineux — «злобный» и т. д., и почувствовать еще сильнее, когда шахта предстает живым чудовищем.
Вот несколько описаний, с помощью которых Золя удается оживить шахту: «…из этих фантастических сооружений… доносился лишь один звук: с протяжным, громким шумом откуда-то вырывался невидимый в темноте пар… шахта, вздымавшая высокую трубу, словно грозный рог, казалась ему каким-то злобным ненасытным зверем, который залег тут, готовый пожрать весь мир… Зверь сожрал так много человеческого мяса, что ему трудно было дышать. У шахты два огромных желтых глаза. Исполинское нутро шахты, способной пожирать целый народ»[114]. Это шахта-«пожирательница». Ее гибель — это гибель Минотавра-машины: «и тогда перед всеми предстало ужасное зрелище: паровая машина, растерзанная, четвертованная на своем массивном постаменте, боролась со смертью: она шла, она вытягивала шатун, словно сгибала колено своей гигантской ноги, как будто пыталась подняться, но то были предсмертные судороги, — разбитую, поверженную, ее поглотила пропасть»[115].
Нет необходимости ставить в упрек Золя этот превосходный образ из области тератологии, но следует показать еще раз, насколько он противоречит идеям экспериментального романа. Гений Золя выступает против его теории.
Современная шахта стала более сложной в сравнении с той, где Катрин толкала вагонетки. Труд шахтеров стал менее тяжелым, и ужасный риск, которому подвергались герои Золя, уменьшился. Однако ни отбойные молотки, ни роторные бурильные и электрические врубовые машины не могут победить могильный холод, который по-прежнему царит в штольнях. Конфликт между производством и системой безопасности прошел через ряд стадий, но сущность его не изменилась. Антагонизм между капиталом и трудом не был ликвидирован. Некоторые истины, выраженные в романе, по-прежнему сохраняют свое значение, и это, бесспорно, потому, что «Жерминаль» — первый большой роман о рабочем классе, построенный на точном анализе, а не на каком-то сентиментальном порыве. Правда, «Жерминаль» все-таки сентиментален, но это лишь с точки зрения использованных изобразительных средств; его политическая основа реалистична. Золя интересовал прежде всего классовый конфликт. Он не употребляет этих слов, но он собирает материалы для романа, ориентируясь на идеи марксизма. Выше уже отмечалось, что Жиар познакомил его с жизнью шахтеров, что же касается общества времен Второй империи, I Интернационала, его целей, тех сил, на которые он опирался, то эти сведения писатель почерпнул из работ Жюля Геда[116]. Поразительная вещь — писатель создает роман на основе сочинений теоретиков. Известно, что Золя не был силен в области умозрительных рассуждений. Но в политических вопросах его ум обнаруживает удивительную остроту, и это нельзя объяснить лишь тем, что у него были отличные советчики. Золя прошел большой путь после «Западни». В образе Этьена Лантье, внутреннее развитие которого показано на страницах «Жерминаля», отобразилась в стилизованном и ускоренном виде эволюция самого Золя, прошедшего путь от сентиментального социализма в духе Эжена Сю и Жорж Санд к социальному реализму. Этот реализм близок к социалистическому реализму и является в известном смысле его предшественником.
Для Бальзака проблема денег — проблема человека, для Золя — социальных битв. Бальзак изображает Гранде, Гобсека, Нусингена. Золя уловил суть железного закона, согласно которому пролетариат получает лишь минимальную заработную плату, необходимую для поддержания существования, и всегда остается резервом рабочей силы. Нас совсем не трогают несчастья таких, как директор Энбо, которого обманывает жена и который завидует шахтерам, пользующимся свободой нравов; можно легко представить себе, как бы развил подобную ситуацию Бальзак. Но Бальзак не заметил бы пробуждения общественного сознания у шахтеров. Золя за полвека до Сартра, так же как и последний, показал действиями своих персонажей, что без независимости экономической политическая свобода становится фикцией.
В романе «Жерминаль» уже намечены некоторые тенденции борьбы против капитализма, которые обнаружатся в ходе дальнейшего исторического развития. Революционеры, подобные Суварину, романтическому анархисту, либеральному буржуа, преследуемому царизмом, часто встречались в жизни, вплоть до войны 1914 года. Суварин находится в оппозиции к Плюшару — социалисту из партии Геда, подобно тому как его учитель Бакунин находится в оппозиции к Марксу. Из рассуждения Суварина мы узнаем, как компания, на протяжении двух лет находящаяся в состоянии экономического кризиса, стремится спровоцировать забастовку. Плюшар осуждает эту борьбу с человеческой точки зрения, но в целях пропаганды поддерживает ее, рассчитывая, что углекопы вступят в Международное товарищество рабочих в Лондоне. Первым политическим шагом Лантье является создание им кассы взаимопомощи: это — социализм кооператоров. Но компания тотчас же принимает меры, чтобы поставить кассу под свой контроль. Все взято из жизни. Что касается Раснера (Басли), то он — типичный реформист. В этой галерее есть даже, правда весьма искусственный, образ аббата Ранвье, христианского социалиста, который пророчествует на фоне разыгравшейся трагедии.
Золя не представлял себе достаточно ясно и отчетливо значения насилия в революционной борьбе, то, что Жорж Сорель изложит в своих «Размышлениях о насилии», ту главную проблему революционной борьбы, которая была выдвинута в середине XIX века Марксом и Энгельсом; но автор «Жерминаля», руководствуясь интуицией романиста, отвел этому вопросу в своем произведении самое большое место. Нужен был Сорель, чтобы уточнить и обобщить некоторые идеи: «До тех пор пока мифы не овладеют умами масс, можно бесконечно говорить о восстаниях, так и не вызвав никаких революционных действий…» (1906 год). Золя не обратил бы особого внимания на слово «миф», употребленное здесь так же, как Флобер употребил его применительно к «Нана»; он имел весьма смутное представление о всеобщей забастовке. Лишь в 1892 году, когда анархисты суваринского толка начнут отступать под натиском революционных синдикалистов, расцветет миф о всеобщей забастовке. Итак, вот тот предел, которого достиг в романе «Жерминаль» Золя как политический романист. Но перед нами всего лишь эпоха предыстории социальных революций, поэтому интуиция Золя, предчувствовавшего эти революции, кажется поразительной.
В январе 1885 года Золя закончил это «Дело Дрейфуса рабочего класса» (Марк Бернар). Наконец, он подыскал для романа название: «12 жерминаля, в III год Республики, голодный народ хлынул в Конвент с криком: „Хлеба и Конституцию 93 года!“». Он сообщает Шарпантье об окончании своей работы над романом: «Размеры этой проклятой книжки повергают меня в отчаяние, из-за вас, конечно. Это составит более шестнадцати листов».
16 февраля, в полдень, хоронят Валлеса под крики: «Да здравствует Коммуна!» Среди участников траурной процессии — Рошфор, Жюль Гед, Клемансо, Александр Мильеран. Букеты алых бессмертников, присланные немецкими социалистами, напоминают о надежде, которую тогда еще питали, не подозревая, что она окажется химерой. Собираются сторонники Деруледа, националисты и реваншисты, возмущенные этими почестями вчерашних врагов. За гробом следуют 60 000 рабочих. Они поют во весь голос «Карманьолу» и «Интернационал». Возникают стычки в Латинском квартале, на бульварах Сен-Мишель и Сен-Жермен, в сквере Клюни, на площади Бастилии.
Социализм, который история отказывается включать в учебники, входит в жизнь и одновременно в романы Золя.
Золя вновь перечитывает то место в «Терезе Ракет», где описывается посещение мастерской художника Лорана: «Тут было пять этюдов… и все это оказалось написанным с подлинной силой; живопись была сочная, плотная, каждая вещь выделялась великолепными пятнами…»[117] Нужно, чтобы появилась наконец эта книга о живописи, которую он давно уже вынашивает!
Он вновь вспоминает вопрос, который ему задавали тысячу раз: «Господин Золя, кто же все-таки ваши Ругон, Нана, Лоран?» Обычно он отделывался шуткой в духе известной фразы Флобера: «Госпожа Бовари — это я!» Теперь он сам задает себе подобный вопрос. Золя — прямая противоположность Прусту. Когда ему случалось задавать себе интроспективные вопросы, он сразу же бросался в спасительные объятия метафизики, прибегая к своей излюбленной формуле: «Зачем, ведь все равно нам не дано знать?» Но на этот раз необходимо дать ответ. Читатели обычно полагают, что писателю очень просто дать ключ К разгадке, то есть сказать откровенно: «Ругон — это Руэр, а Нана — Бланш д’Антиньи!» Многие из них не поверили бы, если бы романист признался, что это ему еще менее известно, чем им. Персонаж возник из чернильницы, родился из личных воспоминаний, из историй, выдуманных, услышанных, прочитанных, домысленных, — и ирреальное невозможно отличить от реального. «В моем Лоране, — размышляет Золя, — есть что-то от Курбе и Мане и, конечно, от Сезанна. Бесспорности этюды Сезанна казались неуклюжими, но им была присуща такая необычность, такая значительность! А это свидетельство исключительно развитого художественного вкуса». Черты Сезанна? Несуразность и необычность. Ошеломляющая мощь. Множество подмеченных мелких деталей, и это все. Я идеализировал его, потому что бедняга Поль… Словом, можно было бы сказать о пережитой живописи. Но это относится скорее к Милле, Домье, Курбе. А вовсе не к Сезанну.
Прямоугольник с натянутым на него холстом. Два измерения. Мертвый холст. И на нем надо изобразить жизнь, у которой три измерения и которая всегда в движении. Вот вечная трагедия художников. Это серьезная тема. Бальзак ее разработал. «Неведомый шедевр». Золя только что перечитал его. Френофер. Да, но Френофер был романтик. А мой герой — реалист. Да. Речь идет о подлинно пережитой живописи. «Неведомый шедевр». Слишком длинно. Шедевр[118]. Творчество. Вот это подходит.
Но художнику не всегда удается воплотить то, что он хочет. Как бы и меня тоже через несколько месяцев не разочаровала до боли в сердце опубликованная книга! В сущности, мы страдаем оттого, что абсолют, на поиски которого мы устремились, недосягаем. И Поль страдает еще больше, чем другие. Что скажет Поль? Я не могу обойтись без него. Я и так опоздал на двадцать лет! Думаю, Поль поймет меня.
Он подходит к письменному столу, отыскивает листок с рабочими заметками.
«Клод Лантье, родился в 1842 году. Слияние-смешение — преобладают моральные и физические качества матери; наследственный невроз, граничащий с гениальностью. Художник».
Весь роман посвящен этому Клоду, о юности которого Золя рассказал в «Чреве Парижа». Попытки живописца завоевать признание безуспешны. Он — персонаж с предопределенным характером, сын Жервезы из «Западни», брат Этьена из «Жерминаля», брат преступника Жака, Жака Лантье, убийцы, который еще остается в тени. Золя не нужно глубоко изучать эту тему, он немало потрудился, собирая материалы для «Жерминаля», и теперь ему лишь остается обратиться к своим воспоминаниям. В таком случае. Что все-таки мешает ему?
Его смущает Поль.
Лето 1885 года и всю зиму Золя работает над «Творчеством». В Медан приехал Сезанн. Поль разоткровенничался. Он влюбился в женщину, которую встретил в Эксе. Позднее на обратной стороне одного рисунка обнаружат черновик письма к этой незнакомке. Казалось, письмо написано учеником коллежа, хотя Сезанну уже шел пятидесятый год. «Я встретился с вами, и вы позволили мне вас поцеловать; с тех пор я постоянно живу в глубоком смятении…» Золя взирает с изумлением на этого лысого Дон-Жуана!
— Надеюсь, она будет писать, — говорит Сезанн. — Но Гортензия ревнива. Не мог бы ты получать ее письма и пересылать мне?
— Конечно, могу. Но что за странная идея, Поль!
— О, это не идея, это болезнь! Тебе повезло! Сколько у тебя должно быть возможностей грешить с твоими парижанками!
— Если бы я встретил женщину лучше моей жены, я рискнул бы потратить на нее время!
— Ты будешь посылать мне письма до востребования в Экс. Спасибо, Эмиль. Не почитаешь ли мне немного свою книжку?
— Мою книжку?
— Ну да, твою книжку о живописи!
— Ах да, моя книжка о живописи!
Он читает. Сезанн одобряет с серьезным видом. Они говорят о «Неизвестном шедевре». Сезанн молча смотрит на Золя и вдруг ударяет себя рукой в грудь:
— Френофер — это я!
Сначала Золя не верит своим ушам. Значит, ему все ясно! Почувствовав себя свободным благодаря этому признанию, которое он понял буквально, и отбросив все сомнения, он принялся смело использовать автобиографический материал. Из Байля он делает Дюбюша, из Солари — Магудо. Кабанель — это Мазель. Ну, а Клод — главный герой, это, конечно, собирательный образ; быть может, в нем есть что-то от пользовавшегося покровительством Делакруа художника Леопольда Табара, страдавшего болезнью гигантомании в искусстве и умершего в нищете. Однако в наибольшей степени в образе Клода отразились черты Сезанна, дополненные чертами самого Золя. Писатель со своими честолюбивыми замыслами буквально перевоплощается в Клода, со своим нетерпением, со своими сомнениями и тоской. Золя перевоплощается не только в Клода, но и в Сандоза, в образе которого он изображает себя совершенно открыто. Об этом свидетельствуют и его заметки, хранящиеся в Национальной библиотеке:
«Образ Сандоза я ввожу в роман лишь для того, чтобы выразить свои идеи об искусстве… самое лучшее — чтобы меня приняли лишь за теоретика, чтобы я оставался в тени. Напоминающий меня школьный, товарищ Клода, которого осыпали насмешками, над которым издевались, в конце концов завоевывает успех… он создает вещь за вещью, в то время как Клод топчется на месте…»
О, это сравнение!
«Одним словом, я расскажу в этом романе о своей творческой жизни, об этих непрекращающихся, столь мучительных родах; но я разовью этот сюжет, изобразив драму, изобразив Клода, который никогда не обретает удовлетворения, который приходит в отчаяние от того, что его гений ничего не может родить, и который в конце концов убивает себя возле своего неосуществленного произведения».
В этих заметках Золя упоминает часто подлинные имена своих друзей. Имена для него обладают могучей силой. Уже отмечалось, как резко реагировал писатель в тех случаях, когда предпринимались попытки посягнуть на имена его персонажей. Упоминание в заметках друзей говорит о том, насколько он дорожил теми, кто еще был жив.
«Моя юность в коллеже и в полях — Байль, Сезанн. Все воспоминания о коллеже: товарищи, преподаватели, дружба втроем. Вне коллежа: охота, купанье, прогулки, чтение, семьи друзей. В Париже. Новые друзья. Коллеж. Приезд Байля и Сезанна. Наши сборища по четвергам. Париж, который нужно завоевать, прогулки…»
И на этом фоне реальных фактов и событий, лишь слегка видоизмененных, начинает развиваться отныне ничем не сдерживаемая «галлюцинация» писателя.
Роман «Творчество» выходит в свет. Оповещенная заранее публика надеется получить роман об импрессионистах и об их скандальных историях, роман, представляющий собой ключ к разгадке импрессионизма, равноценный по своему значению «Западне», прочитать о скрытых от посторонних взоров, отвратительных нравах бездарных живописцев. Тотчас же начинают называться имена. Но это не те имена, которые приведены в заметках Золя! Прежде всего, главный герой Клод: это Эдуард Мане! Мане, который только что умер! Ах, эти романисты питаются трупами! Ренуар высказывает сожаление: «Какую прекрасную книгу мог бы он написать, не только с точки зрения отображения одного из направлений в искусстве, но и с точки зрения „человеческого документа“, если бы… если бы в своем „Творчестве“ он рассказал просто-напросто о том, что видел и слышал во время наших бесед и в наших мастерских». Клод Моне написал ему:
«Вы сознательно позаботились, чтобы ни один из ваших персонажей не был похож ни на кого из нас, но, несмотря на это, я боюсь, как бы пресса, публика, наши враги не стали называть имени Мане или кого-либо из наших, чтобы представить их как неудачников, мне не хочется верить, что вы разделяете эти взгляды».
Но Золя в сущности придерживался именно таких взглядов. Никаких сомнений: его друзья были для него известными неудачниками. Золя недоволен: они ничего не понимают в этом. Недовольны и художники: он так ничего и не понял!
Золя поражен: художники ведут себя как социалисты-идеалисты, которые упрекали его, что он не написал «Западню» пастелью. Он послал книгу Сезанну, который, должно быть, читал роман, когда тот печатался в газете «Жиль Блас». Никакого ответа. А каково же было его мнение? Ведь он одобрял! Золя отчетливо слышит его восклицание: «Тысяча чертей, у меня волос на голове и в бороде гораздо больше, чем таланта!»
Золя не мог представить себе, что Сезанн в действительности никогда бы не дал согласия на описание и публикацию того, что он доверительно сообщал своему другу. Сезанн хорошо разобрался в том, что написал о нем романист и что — друг. На это указывал Иоахим Гаске:
«Когда в романе изображение героя расходится с автобиографическим материалом, когда Лантье грозит безумие, он прекрасно понимает, что это диктуется планом произведения, что Золя перестал думать о нем, что он пишет роман, а не мемуары». И все-таки в романе было слишком много деталей, которые неопровержимо свидетельствовали, что в собирательном образе Клода отчетливо проступают черты Сезанна: «Сколько раз в те времена он видел в Клоде великого человека, чей необузданный гений должен оставить когда-нибудь далеко позади таланты остальных!» Золя упрекал его в том, что он не был Микеланджело. «Это была непрекращавшаяся борьба, ежедневная десятичасовая работа, которой он отдавал целиком все свое существо. А что наступило потом? После двадцати лет творческого горения докатиться до этого, прийти к такой ничтожной… картине… Сколько надежд, мучений, жизнь, растраченная на тяжкий труд созидания, — и вот это, всего только это! О боже!»
Сезанн не может избавиться от выражения «и это», трижды повторенного в его адрес. Все прояснялось: Золя относился к Сезанну как к близкому другу, но он немного жалел его и чуть-чуть презирал. Сезанн, всегда готовый на самоуничижение из гордыни, Сезанн — такой, каким он представлялся самому себе, не мог простить Золя образ Клода Лантье.
Сезанн и сам не верил в свою большую талантливость (не надо удивляться, Ван-Гог, например, никогда не считал себя великим художником). Сезанн жил, то испытывая уверенность в себе, то терзаясь сомнениями. Вера в свой талант вела к удачам, но порой он приходил к убеждению, что ему чего-то не хватает и что это непоправимо. (Поэтому он, как и Ван-Гог, всегда восхищался виртуозами, у которых высокое мастерство, но нет души.) Сомневающийся Сезанн узнал себя в неудачнике Клоде, и это открытие причинило ему невыносимую боль.
Нанесен удар его шаткой вере в себя, ранена его гордость, он разочаровывается в дружбе и, быть может, даже чувствует, что его невольно влечет бездна, в которую Золя бросает Клода. Сезанн отгораживается непроницаемой стеной. Всякий раз, когда речь зайдет о его разрыве с Золя, он будет утверждать, что «Творчество» здесь ни при чем. Это упорное отрицание является не прямым, но все же убедительным доказательством.
В начале апреля 1886 года Золя получил следующее письмо от Поля:
Гарданн, 4 апреля 1886 года.
я только что получил роман «Творчество», который ты мне любезно послал. Я благодарю создателя «Ругон-Маккаров» за это доброе напоминание о прошлом, и я прошу его разрешить мне пожать ему руку с мыслью о прожитых годах.
Всецело твой под впечатлением[119] о минувших временах.
Золя несколько раз перечитал эту записку. Его поразило намеренное противопоставление обращения «дорогой Эмиль» холодно-официальному «создатель „Ругон-Маккаров“». В этом письме, в котором говорилось о дружбе лишь в прошлом, Сезанн с присущей ему дерзкой манерой спрашивал в третьем лице разрешения пожать руку (это так напоминало его отношение к тем, кого он не любил — его протокольную вежливость при встречах с г-жой Золя, с г-но Мане). Это письмо таило в себе нечто непоправимое для Золя, который легко поддавался приступам ярости.
Вскоре после того как пришло письмо от Поля, Габриэлла распорядилась, чтобы две картины Сезанна отнесли на чердак, и заменила их полотнами Гийме.
В марте 1885 года пало министерство Жюля Ферри. Молодая Республика корчится, зажатая в тисках существующего режима. Странная ажурная башня вырастает на Марсовом поле, где свершились революции; она поднимает в небо, напоминающее купол из голубого шелка, свои гигантские лапы насекомого: г-н Эйфель создал самое большое и бесполезное сооружение эпохи. Эволюционируют моды. Золя не замечает этого: ведь Габриэлла, которая все более и более становится Александриной, достигает того возраста, когда женщины стремятся к покою. Он должен возвратиться с ней в Мон-Дор, побывать в Эксе и присоединиться к семье Шарпантье в Марселе. Но они не смогли приехать в Марсель: Александрину испугала холера. Золя рассматривает в микроскоп бациллу в виде запятой, которая была открыта лишь два года назад, качает головой, позабыв о метафизике и религии, и мысль его блуждает где-то между бесконечно малым и бесконечно огромным.
И вдруг умирает Гюго! Как и все, Золя читает его необыкновенное завещание. «Я передаю пятьдесят тысяч франков беднякам. Я хочу, чтобы меня отвезли на кладбище на простых дрогах. Не надо устраивать молебнов в церквах, я прошу помолиться за меня все человеческие души. Я верю в Бога». У Золя перехватывает дыхание! Отложив все свои дела, собирается Кабинет министров; муниципальный совет принимает решение переименовать авеню Эйлау. В церкви Пантеон не будет больше богослужений: там будет покоиться тело поэта. Катафалк, обтянутый крепом и покрытый огромным покрывалом, установлен у Триумфальной арки.
Понедельник — над городом хмурое облачное небо, по улицам движется процессия! Идут члены Лиги патриотов, масонских лож, гимнастического общества «Реванш», Общества литераторов… Замыкает процессию многотысячная скорбящая толпа.
Нужно было обладать острым зрением молодого Жоржа Леконта, чтобы заметить с балкона дома на бульваре Сен-Жермен, как Дерулед отделился от кортежа и направился обнять одноногого и однорукого швейцара из Министерства общественных работ, увешанного медалями и застывшего, словно изваяние, наполовину из плоти, наполовину из дерева. Он единственной рукой по-военному отдавал честь гению, которого провожали в последний путь.
У Золя дрожит подбородок, в горле застрял комок. Ведь вместе с этой огромной толпой он хоронит божество своей молодости.
Идут дни за днями, все новые и новые тома появляются на полках библиотеки, отведенных для произведений мэтра. Ни одного дня без строчки. Каждая страница означает день прожитой жизни. Исписанные страницы — сгоревшие дни.
В феврале 1886 года Золя начинает работать над романом «Земля». Он проводит шесть дней в провинции Бос, в кантоне Клуа. Этого достаточно, принимая во внимание опыт, приобретенный им в Медане. Поль Валери будет насмехаться над этим романистом-экспериментатором, который, решив описать нравы крестьян, «вполне удовлетворился тем, что объездил Бос в коляске!» С годами Золя все больше начинает тревожить чувство, что он состарился, что он еще не жил по-настоящему. Его неотступно преследует мысль о скоротечности времени. Он торопится собирать материал для своих произведений, пишет быстрее. Начинает сказываться усталость от работы над «Ругон-Маккарами».
«И зачем только я ввязался в эту авантюру! Мне из нее никогда не выкарабкаться, никогда!»
4 мая 1886 года он находится в Шартре. В Шартре с его сияющим во всем великолепии собором, где посетителей охватывает волнение при виде рубиновых витражей, на которых животные, святые в тогах, зеленые деревья, черти рождаются из героической магмы этого сверкающего коллодиума легенд. Кровавые пионы, цветущие в огненных розетках, расположенные в шашечном порядке гербовые щиты, окаймленные геральдическими бестиариями, поразительнейшая правильность линий, возникшая от страстного поклонения богоматери, являющейся в лучах света. Окруженная гигантскими ракообразными, убежавшими с Зодиака, загадочными надписями, понятными лишь чудотворцам, испепеляющими молниями, предстает она взору посетителя. Сонм статистов, вовлеченных в магическую процессию, — злые фараоны, рыбаки с Тивериадского озера, святой Любен[120], белокурая Магдалина и ее смеющиеся подружки, задумчивый центурион, беззаботный прокуратор и все казненные святые в разноцветных одеяниях, протягивающие ножи, молоты, клещи, серпы, ножницы и факелы — орудия пыток, которыми они подвергались. Перед этими стигматами веры падают на колени даже те, кто не верит. Лишь бог мог изобразить своим перстом на витражах эти мириады брызг, это сияние, эту неясную фосфоресценцию. Таков собор. А между тем Золя отмечает, что собор — «пустой, немного заброшенный, слишком большой, холодный и мрачный, напоминает руины. Он освещается тусклым светом, просачивающимся через витражи».
Есть от чего возмутиться! Но, конечно, лишь в том случае, если основываться только на одном этом суждении. Ибо роман «Мечта» покажет, что Золя понятна красота витражей. В «Проступке аббата Муре» он обнаружил тонкое понимание религии. То же самое можно будет увидеть в «Лурде». В таком случае в чем же причина? А дело в том, что в описываемое время Золя глядел вниз, на землю.
Он разъезжает по округе в экипаже, нанятом на улице Бланш, и постоянно делает в своем блокноте записи, которые напоминают наброски его друзей-художников:
«Фермы и деревни — голубоватые утром, в хорошую погоду. Взору открываются сразу несколько деревень. Очень белые, без единого деревца, дороги, пролегающие по зеленым полям; ровные и прямые, тянущиеся на многие километры; телеграфные столбы на горизонте; маленькие купы деревьев; опушка леса, уходящего вдаль; рощица; кустарник; оазис. На горизонте — несколько одиноких деревьев, обнаженных и сиротливых. Деревянные мельницы с приставленными к ним лестницами, застывшие лужи, некоторые — голубые, остальные — серые…»
Это описание напоминает Писарро.
В Шатодене в кафе «Бон-Лабурер» он беседует с г-ном Прюдомом, издателем и редактором газеты «Патриот де Шатоден», с именитыми гражданами и нотариусами, он читает книги «Сельское хозяйство и население», «Малый сельский справочник» Арно Беркена… Он следит за процессом супругов Тома, которые сожгли в печке старуху-мать на своей ферме в окрестностях Роморантена. Дело слушалось 22–23 ноября 1886 года в суде присяжных в Блуа. Золя из-за этого изменил план романа и уготовил для своего героя папаши Фуана иную смерть.
Ему посоветовали: «Вам нужно повидать Геда». Происходит важная встреча романиста с социалистом. Однако устроить ее было нелегко. В роли посредника выступил Алексис.
«Я обратился по вашей просьбе к Геду, и он очень любезно согласился предоставить себя в ваше распоряжение. Он попросил только отложить встречу на 8–10 дней в связи с некоторыми событиями и выборами…»
Что касается места встречи, то Гед сказал так:
«Это может произойти там, где пожелает г-н Золя, но, чтобы избежать сдержанно-официальной атмосферы, было бы хорошо встретиться за завтраком».
Гед выписывает для Золя пропуск на собрание секции рабочей партии, на котором он должен выступить.
Золя видит перед собой этого вожака — такого же очкарика, как он сам, в таком же костюме, как у него, рассуждающего об учении и прибавочной стоимости, «слегка взлохмаченного, сутулого и покашливающего; говорит он с пылким увлечением, ожесточенно жестикулируя рукой, голос у него крикливый, пронзительный».
Золя, слушая его, торопливо записывает в свой блокнот:
«Все идеи 89-го года — лишь старая игра. Революция 89-го года была роковой, 93-й год — только грохот барабанов… К тому же не слишком опасный (sic). Назвал Великую революцию легендой, соглашается с исследованиями Тэна и т. д. Говорил о том, что все это очень мелко и ничтожно перед тем, что еще надо сделать, — перед настоящей революцией. Необходимо, чтобы власть перешла в руки другого класса — рабочих, для того, чтобы навсегда исчезли капиталистическая каторга и буржуазное правительство… Он совсем не анархист, наоборот, организатор… Он предполагает, что это произойдет в совсем недалеком будущем, что на смену нынешнему правительству придет новый блок, революционное правительство; он не принимает во внимание соседние державы, но говорит, что революционное движение, возможно, проникнет к нам из одной из этих держав».
В июне Золя пишет Ж. Ван Сантен Кольфу:
«Всякий раз, как я начинаю теперь изучать какой-либо вопрос, я непременно сталкиваюсь с социализмом».
Встреча Золя с Гедом имела важное значение.
Но истинный романист Золя хочет также изобразить землю, «землю-кормилицу, которая дает жизнь и невозмутимо отнимает ее. Это огромный, всегда присутствующий и всеохватывающий образ в книге. Человек, крестьянин — всего лишь насекомое, которое роется в земле, упорно трудится, чтобы вырвать из нее жизнь».
Именно этим он будет отличаться от Бальзака, своего вечного соперника, герои которого наделены не меньшими пороками, чем герои Золя. Достаточно одних названий — «Крестьяне» и («Земля»; их надо понимать буквально, чтобы оценить разницу между этими произведениями, написанными на одну и ту же тему.
Работа над романом «Земля» всецело поглотила Золя. И хотя он уже видит контуры рождающегося социализма, текущие события политической жизни мало привлекают его внимание. После парада, состоявшегося 14 июля в Лоншане, вся Франция напевает куплеты Паулюса:
Сен-сирцами восхищена,
Ура! — кричит моя жена,
В восторге теща пялит взгляд
На марширующих солдат,
А мне милее генерал,
Я Буланже рукоплескал.
Пятьдесят тысяч фанатиков окружают вокзал в Лионе, и женщины ложатся на железнодорожные пути, чтобы помешать генералу занять свой пост в Клермон-Ферране. Золя не обращает внимания на это событие. Почему? Потому, очевидно, что он становится «умным», когда существует связь между жизнью и тем, что он пишет в данный момент. А тогда этой связи не было.
«Земля» — «георгики разврата», по выражению Анатоля Франса, является самым последовательно натуралистическим романом Золя. Но образ папаши Фуана — этого мужицкого короля Лира, который, питая чувственную любовь к земле, решается на раздел своего имущества и которого, как шекспировского короля, прогоняют собственные дети, — не укладывается в рамки натурализма. Сын Фуана насилует свою свояченицу. Женщина взмахом косы убивает ребенка. И в завершение всего — ужасная смерть папаши Фуана, которого сжигает живым на кровати его собственный сын, подобно тому как супруги Тома сожгли свою мать-старушку! Дикий разгул низменных животных инстинктов. Но поспешим добавить — это описание достоверно. И на этот раз — достоверно. Достаточно спросить любого сельского жандарма, чтобы убедиться, что преступления, изображенные в романе «Земля», — не плод извращенного воображения и что вновь повторяется история Атридов — на этот раз на навозных кучах в хлеву.
Можно ли считать Золя свидетелем, заслуживающим доверия? Снова выдвигается этот вопрос, который возникал еще в то время, когда стали появляться первые тома «Ругон-Маккаров». Начинает полемику критик Сарсей. Не отрицая достоинств произведений, он начинает выискивать недостатки в «Ругон-Маккарах» и упрекает Золя в том, что он не знает, что в 1810 году не было звания бакалавра, что Женева в ту пору находилась на французской территории и была главным городом департамента Леман, что в 1853 году здания Оперы еще не существовало и что соловьи не поют в сентябре. Эти мелочные придирки, которые педант адресовал творцу целого мира, понадобились Сарсею для того, чтобы сделать следующий вывод: «Вы всегда говорите о подлинной достоверности, но вы — человек с воображением, принимающий за достоверность галлюцинации, рожденные постоянно возбужденным мозгом». Слово «достоверность» слишком много значит для Золя, чтобы заявить о своей правоте, не прибегая ни к каким доказательствам. Правдой Сарсея была точность. Ему хотелось бы, чтобы художник изобразил каждый листочек на дереве. Правда Золя была биологической. Обе эти правды имеют право на существование, но между ними — непримиримое противоречие.
И все же Золя поплатился за слабость своей натуралистической диалектики. Ведь именно он превратил идею научной достоверности в романе в догму! Вскоре ему будет нанесен тяжелый удар.
Золя инстинктивно, из расчета и из искренней любви тянется к молодежи, которую встречает с распростертыми объятиями. Неважно, что у него миллион читателей (по меньшей мере), он знает, чего стоят несколько фанатиков. Он часто впадает в демагогию: эта слабость была присуща в ту эпоху не только республиканцам, радикалам, социалистам, но и их противникам. Взять, к примеру, хотя бы Леона Доде, который говорил своим молодым друзьям или самому себе невообразимые глупости, на манер Мак-Магона: «А, это вы, молодёс… Ну что с, продолсайте, мои друсья, продолсайте…» Этим в какой-то степени грешил и Золя. Пусть Мирбо, который то хвалит его, то разносит в пух и прах, считает, что «„Земля“ — плод сомнительного воображения», пусть Анатоль Франс изрекает: «Г-н Золя достоин глубокой жалости». Золя мало это трогает. Но вот он узнает, что молодежь — против него!
Золя, прежде нападавший на Гюго, теперь вынужден сам защищаться. Кажется, еще совсем недавно были и кафе «Гербуа», и «Новые Афины», и сборник «Меданские вечера»… 18 августа 1887 года этот обуреваемый страстями учитель с неподдельным волнением, дрожащими руками раскрывает газету «Фигаро». Его взгляд устремлен на подписи: Поль Боннетэн, Жозеф Рони старший, Люсьен Декав, Поль Маргерит, Гюстав Гиш… Немного успокоившись, он начинает пристально изучать эту подложенную под него мину.
Золя протирает стекла пенсне, он не может удержаться от восклицания: «Вот чудаки! Вы хотите меня немного уколоть, да?» Ему бросают упрек, что «он дезертировал, эмигрировал в Медан», что ему присуща «напыщенность в манере Гюго», что он «погряз в изображении непристойностей… Сначала он перешел границы целомудрия по необходимости, а затем возвел это в принцип». Но кто мог все это им сказать? Они объясняют это «навязчивыми идеями одинокого монаха, ненасытным голодом живота…»
«В молодости он был очень беден, очень робок, и его стал преследовать несомненно искаженный образ женщины, которую он не познал в том возрасте, когда ее необходимо познать. Возможно, врачи Сальпетриера смогли бы определить симптомы его недуга… (Честное слово, они отсылают меня к Шарко!)».
Конечно, в романе «Земля» еще более усиливается эротическое начало, свойственное произведениям Золя. Но есть что-то эпическое в этом неистовстве. Золя продолжает читать:
«…Мы отвергаем этих молодцов, рожденных золяистской риторикой (спасибо за новое прилагательное), эти огромные силуэты, нечеловеческие и несуразные, лишенные сложности душевных переживаний, которых сбросили (они пишут, как Леметр!) на нивы, проплывавшие за окнами мчащегося экспресса. (Ой-ой!) Не без сожаления, но решительно мы отворачиваемся от „Земли“ — этого ублюдка, последнего произведения, порожденного великим умом, некогда создавшим „Западню“… (Ну что ж! Похороните меня!)».
И они хоронят:
«„Земля“ — не случайный срыв в творчестве великого человека… это неизлечимый патологический недуг целомудренника».
Лицо у Золя болезненно морщится.
Он все понял.
«Я не знаю этих молодых людей… Они не принадлежат к моему окружению, поэтому они не могут быть моими друзьями. Наконец, если они мои ученики, то мне это было неизвестно. Но если они не друзья и не ученики, то почему они отвергают меня?»
Золя устал. Это усталость, присущая тучным людям. Он боится за свое сердце и собирается вновь поехать в Руан. Но это не мешает ему проверить, правильны ли его предположения относительно авторов этого резкого выпада. Гюисманс сообщает ему:
«Написал этот пасквиль один плохо воспитанный человек (что, впрочем, и чувствуется) по имени Рони, а задумал и начал это дело Боннетэн. Остальные были просто статистами. Теперь возникает вопрос, не вдохновила ли Боннетэна, этого человека с низкой душонкой, некая личность, у которой все они бывают? Я весьма склонен думать, что так оно и было; ибо есть основания полагать, что этот удар был подготовлен не в самом Париже».
Шанпрозэ или Отейль?
Очевидно, этот «коварный замысел» родился на вилле Альфонса Доде в Шанпрозэ под безразличным, усталым или развеселившимся взглядом автора «Малыша». Жюль Ренар не без иронии процитировал следующее высказывание Альфонса Доде: «Я имел бы неизмеримо больший успех, если бы пожелал построить лавочку напротив лавочки Золя. Но мы из равнодушия позволили считать себя его сторонниками, и сегодня вся пресса поддерживает Золя. Вся слава досталась ему одному».
Сын его Леон показал свои клыки:
«Не следует удивляться демократической подлости, свойственной этому другу собак! Он относится к бытию, к окружающей среде, к природе, к обстоятельствам по-собачьи. У него, как у собаки, раздвоенный кончик носа, невроз конечностей: рук и ног, что-то собачье есть и в его печальной и самонадеянной физиономии!»
Эдмон де Гонкур незадолго до того провел несколько дней у Доде. Болезненно самолюбивый, он никогда не мог простить Наполеону III государственный переворот 2 декабря 1851 года только потому, что это был день выхода в свет его первой книги! Он утверждал, основываясь на том, что в свое время опубликовал книгу «Гаварни и его творчество», что Золя украл у него название — «Творчество»! Несмотря на заверения Гонкура и Альфонса Доде, совершенно очевидно, что бунтовщики Рони-старший, автор пасквиля, и Боннетэн, инициатор всей этой истории, встретили по меньшей мере молчаливую поддержку у своих старших собратьев.
Золя болезненно переживал эту историю, что нашло отражение в следующем письме к Альфонсу Доде, написанном в апреле 1886 года.
«Итак, мой друг, я становлюсь жесток, не зная об этом, ибо постскриптум вашего письма поверг меня в полное недоумение. Что мог сказать я о том, о чем у меня даже не сохранилось никаких воспоминаний? Разве мне возбраняется высказать свое откровенное мнение о Дрюмоне, который раз двадцать выливал на меня ушат грязи? Он ваш друг, мне это известно, на разве я не ваш друг? И мне не хочется верить, что вы настолько предали забвению нашу дружбу, что бросаете мне обвинение, что я „работаю в отхожих местах“. Но есть нечто более серьезное. Это все возрастающее непонимание, невозможность сказать то, что мы думаем, не оскорбив кого-либо из нас, наконец, расхождение между мыслями и словами, вследствие чего мы все больше и больше отдаляемся друг от друга. Ваше письмо глубоко ранило меня, ибо оно является новым подтверждением той болезни, от которой умирает наше „трио“».
Золя правильно понимал создавшееся положение. История с «Манифестом пяти» — это типичный пример того, что иронически окрестили «литературным братством, этой неусыпной ненавистью».
Альфонс Доде увидел в этом лишь фарс. Но Эдмон де Гонкур был крайне обозлен и не скрывал этого. 14 октября он писал Золя:
«Недавно в связи со статьей пяти в „Фигаро“ — статьей, о которой я ничего не знал, даю вам честное слово (статья эта была опубликована в тот момент, когда я был так болен, что, находясь в день публикации на приеме у Потэна, спросил его, не смертельное ли у меня заболевание желудка), вы включили в свое интервью для „Жиль Блас“ фразу, смысл которой сводится к следующему: хотя есть все основания предполагать, что Доде и Гонкур являются вдохновителями всей истории, я не хочу этому верить… Эта поистине макиавеллевская фраза дала повод всем, кто встречался с нами — с Доде и со мной, — задавать нам вопрос: „Вы читали обвинение, которое выдвинул против вас Золя?“ Эта фраза дала повод газетам обвинять меня в том, что я охвачен низменной завистью к вам из-за денег, которые вы получаете! Но позвольте, разве я завидую Доде, который получает по крайней мере столько же, сколько и вы, и т. д.»
Это письмо — весьма расплывчатое не только по форме, но и по содержанию! Исключив Золя из числа членов своей академии, Гонкур 5 ноября 1887 года поступил так же с Анри Сеаром и заменил его Рони: Сеар отказался подписать «Манифест пяти», а Рони был его составителем. Разрыв был окончательным и бесповоротным.
Первый из подписавших «Манифест», Поль Маргерит, вскоре после выхода в свет романа «Разгром» принес свои извинения его автору: «Присоединившись несколько лет тому назад к направленному против вас Манифесту, я совершил недостойный поступок, всей важности которого тогда по молодости не сознавал, но позднее я устыдился его». Для Рони и Гиша потребовалось четверть века, чтобы они наконец признались, что первый из них питает к этой истории «глубокое отвращение», а второй вспоминает о ней «со стыдом и раскаянием». Люсьен Декав — самый лучший из этой группы, ставший в свою очередь старым львом, заявил публично в Медане 16 октября 1927 года:
«Однажды четверо моих друзей и я повели себя в отношении Золя как блудные сыновья; мы понеслись, размахивая кнутом эмансипированных форейторов. Какая опрометчивость с нашей стороны! Разве лучший способ признать, что мы являемся учениками Золя, заключался в том, чтобы отречься от него?»
Что касается Поля Боннетэна, автора «Шарло развлекается» — романа о мастурбации, то он всегда обвинял Золя в том, что было присуще ему самому. В стихотворении юмориста Жюля Жуй едко высмеивается эта весьма красочная фигура:
Будь поучтивее, Шарло!
От удовольствий чахнут люди!
Ты блудишь сам — куда ни шло!
К чему другим погрязнуть в блуде?
Имей, историк наших дней,
Почтенье к людям! Знай им дену!
В гробу я посмеюсь, ей-ей:
Золя противен Боннетэну![121]
Впрочем, Боннетэн отказался от своих прежних взглядов. В письме Гюставу Жеффруа от 21 июля 1898 года он писал:
«Ты доставишь мне удовольствие… если сообщишь З. [Золя], что капрал протестантов (столь юных!), выступивших в „Фигаро“ по поводу „Земли“, поручает тебе выразить ему свое пылкое восхищение».
Но вернемся к «Земле». Свою похвалу по поводу этого романа выразил Малларме — самый чуждый Золя писатель:
«Два гениальных штриха, порожденные, возможно, одним источником, которые вы вносите в Искусство, заключаются в следующем: во-первых, в ваших персонажах бурлит жизнь, ее можно ощутить, притронувшись к их коже, и эта жизнь, изображаемая на фоне природы, пульсирует на каждой странице романа; во-вторых, выбор человеческих типов из множества существ и толпа, на которую вы смотрите на известном расстоянии, откуда, должно быть, на нее устремлен бесстрастный взгляд Природы: я всегда буду восхищаться этим в „Земле“».
Это весьма туманная, малопонятная для Золя похвала, но на него произвело какое-то странное впечатление одно слово, которое Малларме станет часто употреблять в дальнейшем, и нередко говоря о творчестве Золя: «Его необыкновенное чувство жизни, движения толпы, кожа Нана, которую все мы ласкали…»
Малларме, несмотря на его ледяную сдержанность, является «поэтом кожи». Ключом к разгадке его поэзии является чувственность. «Земля» — это «драма кожи». Поэт, отгородивший себя от жизни, и беспокойный романист в чем-то сближаются друг с другом.
Золя был особенно тронут этой похвалой потому, что эта «драма кожи», работа над которой затянулась и которую он наконец закончил, совершенно опустошила его.
Я несчастлив. Это вечное раздвоение, эта двойная жизнь, которую я вынужден вести, повергают меня в отчаяние… Я мечтал о том, чтобы сделать всех моих близких счастливыми, но вижу, что это невозможно, и я первый испытал это на себе.
«Он вдруг прозрел, понял, что она уже больше не шустрый подросток, а полная прелести и любви девушка, с длинными точеными ногами, стройным станом, округлившейся грудью, нежными гибкими руками. Ее шея и шелковистые плечи отливали молочной белизной и были непередаваемо нежны»[122].
Весной 1888 года Золя работает в Медане. Из окон открывается вид на зеленовато-золотистые берега Сены; слышатся то хриплые свистки паровозов (которые Золя опишет в «Человеке-звере»), то жалобные гудки речных буксиров. Золя страдал от излишней полноты и одышки. Мучился он и гастритом, а затворническая жизнь литератора способствовала расстройству нервной системы. Его заплывшие жиром мышцы требовали физических упражнений.
Из кладовой, где г-жа Золя хранит белье, доносится песня. Поет молодой женский голос. Золя временами прислушивается и улыбается. Но улыбка его тотчас гаснет. Он вспоминает о своем возрасте. Золя отлично знает, как он выглядит, для этого ему не надо зеркала. «Целыми неделями, месяцами в моей душе бушует буря, буря желаний и сожалений». Все ставки уже сделаны. Отныне он предоставит событиям развиваться своим ходом. Он еще больше растолстеет, живя с Александриной в окружении своих собак, роз, друзей…
Бугристый, с большими залысинами, покрытый поперечными морщинами лоб. Усталый и безрадостный взгляд. Склонившись над столом, он пишет пером «рондо». Старея, он становится некрасивым. На одной фотографии он изображен в ночной сорочке: обрюзгший, с асимметричным лицом, золотое пенсне уныло повисло на кончике шнурка.
А полтора года спустя объектив запечатлел помолодевшего лет на двадцать человека, у которого исчез живот и который сделал из своей лохматой бороды обольстительную бородку. Теперь он носит хорошо сшитые костюмы, светлые перчатки и ходит с элегантным зонтиком. Благодаря новой прическе лысина стала менее заметной.
Согласно сведениям Тулуза, максимальный вес писателя около (100 килограммов, талия — 114 сантиметров. Золя стал бороться с полнотой, в результате вес его «стабилизировался» — около 75 килограммов. Особенно сильно он похудел за период с 1 января 1888 года до конца летнего отдыха: тридцать фунтов — менее чем за десять месяцев!
Как сумел он этого достичь? Художник Раффаэлли дал ему хороший рецепт: совсем отказаться от вина во время еды и выпивать в день лишь литр горячего чаю. Он перестал есть мучное и перешел в основном на мясо жареное или слегка поджаренное. Забавно, что он навязал такой режим питания и Александрине, которая тоже была очень полной. Вначале это не привело к ощутимым результатам. Однако позднее она похудеет, но это будет вызвано другими причинами, и в частности ревностью. Словом, можно говорить о треволнениях любви и их влиянии на вес людей, приближающихся к пятидесяти годам.
Что же, Золя действительно был влюблен! Его поразительное физическое обновление произошло вскоре после опубликования «Манифеста пяти», авторы которого уже собирались похоронить Золя! Это обновление произошло так быстро и вместе с тем так естественно, что друзья заметили эту метаморфозу, лишь когда она завершилась! Они привыкли к тому, что воинственно настроенный писатель постепенно превращался в мандарина-натуралиста. А перед ними вдруг оказался возвратившийся после летнего отдыха здоровяк, загорелый, бодрый и энергичный, прогуливающийся по Елисейским полям вместе с высокой женщиной, у которой темные вьющиеся волосы, кокетливо собранные в шиньон, тонкая талия, грациозная походка, огромные глаза газели, круглые щеки, крохотные мочки ушей, вид скромный, выражение лица мечтательное и в то же время чувственное. Однажды утром их видели вместе на велосипедах. Она рулила возле самого тротуара, а он, галантный, с высоко поднятой головой, катил рядом с ней, охраняя ее от опасностей уличного движения. Золя и незнакомка направлялись на Остров, чтобы позавтракать там в ресторанчике. Эмиль жевал кашу[123]!
Поль Алексис одним из первых понял, в чем тут дело. Ведь добряк Трюбло[124] давно мечтал о такой революции! Конечно, он жалел Габриэллу-Александрину, зная к тому же, что эта история вызовет большой шум. Но вина Александрины, по его мнению, заключалась в том, что она была старше своего мужа и не умела скрывать свой возраст, что она не только закоснела сама в своей респектабельности, но и довела до такого же состояния Золя. Он знал, что она ревнует мужа ко всем женам его друзей, и в особенности к красивой г-же Шарпантье и к Юлии, жене Альфонса Доде. О да, размышлял Трюбло, ну и скучища, должно быть, коротать все вечера вместе с Сандриной, которая не расстается со своими микстурами и бигуди.
Алексис вспомнил кое-какие детали, которым прежде не придавал особого значения. В Медане, перед отъездом в Руайан (это было в мае), он увидел высокую девушку, она все время что-то напевала. Г-жа Золя наняла ее, поручив ей смотреть за бельем. Она помогала хозяйке дома, питавшей непреодолимую страсть к полотну, лаванде и шкафам. Юбочник Алексис в другое время, наверное, пожалел бы, что не приволокнулся за этой нежной грациозно-чувственной брюнеткой с карими глазами и тяжелой короной черных волос, но ему предстояло вскоре жениться. Это, впрочем, не помешало волоките спросить с веселой улыбкой о Жанне у Золя, который ответил сдержанно:
«Жанна — работница, которую рекомендовали моей жене. Она приехала из Парижа, ей там жилось несладко. Александрина не может больше обходиться без нее. Она просила меня привезти Жанну в Руайан».
Нам мало что известно о любви Эмиля и Жанны. Письма, в которых запечатлелось начало этой любви, исчезли. Было ли в них что-нибудь интересное для нас? Ответить на этот вопрос невозможно. Золя всегда бережно хранил свои бумаги, но мы напрасно будем искать в его папках хотя бы малейший намек на его увлечение (хотя оно с 1889 года перестало быть тайной). Здесь приложил свою руку суровый цензор. А жаль! Ведь есть все основания считать, что за этим адюльтером, на который нелегко было решиться Золя, осуждавшему адюльтер и хранившему верность любимой женщине или, во всяком случае, подруге и спутнице жизни, — таилось редкое по своей глубине и силе чувство. Жанна была бескорыстна. Она не стремилась извлечь выгоду из своих взаимоотношений с человеком, который для нее, как и для всех, был мэтром. Золя защищался в меру своих сил от разбушевавшейся юношеской страсти. Но борьба эта была бесполезной. Еще до появления Жанны его невыносимо мучили приступы какого-то внутреннего отчаяния, о которых не подозревала даже Александрина.
«Болезненно раздражительный, он без всякого повода переходил от одной крайности к другой. Самое пустячное волнение вызывало у него слезы. Дело доходило до того, что в приступе отчаяния он запирался у себя и ни с того ни с сего рыдал навзрыд целыми часами, снедаемый беспричинной гнетущей тоской»[125].
И вдруг на смену им пришла радость — нежданная, неистовая, лучезарная!
Жанна-Софи-Адель Розеро родилась 14 апреля 1867 года в Бургундии, в Рувр-су-Мейи, в провинции Оксуа. Она была второй дочерью мельника Филибера Розеро. Между этой молодой провинциалкой и Эмилем произошло то, что произошло за полвека до этого между пылким инженером Франческо Золя и Эмили Обер, красавицей из Дурдана.
Обо всем этом известно очень мало, поэтому будем осторожны. Золя не тратил своих чувств, которыми так не дорожат распутники.
«Он приходил в лихорадочное возбуждение при мысли, что должен торопиться, иначе будет поздно. Вся его нерастраченная юность, все подавленные им желания, казалось, ополчились против него, и кровь в нем забурлила»[126].
И вот неожиданно пожилой Золя встречает женщину, о которой мечтал. И в юности, и в зрелые годы Золя нравился, как он не раз признавался, тип женщин, которых изображал Грез (в скульптуре — Жан Гужон). Долгое время работы Греза украшали стены комнат молодого Золя. Когда он впервые увидел Жанну, ему показалось, что ожила одна из картин Греза. После недостижимого идеала, каким казалась ему «розовая шляпка», после вполне реальной Габриэллы Золя встретил женщину, о которой мечтал всю жизнь. «Слишком поздно», — пронеслось у него в голове. И тем не менее, чувствуя внезапный прилив энергии, не надеясь, впрочем, на успех, он стал отчаянно бороться, чтобы вернуть хоть тень своей ушедшей молодости.
Рядом с г-жой Золя, которой немного не хватало женственности (так, во всяком случае, считал Золя) и у которой был довольно жесткий характер, причинявший страдания матери Золя и усугублявшийся благоприобретенными буржуазными привычками и наклонностями, появилась Жанна, существо чистое, доверчивое, чуткое, нежное, сохранившее непосредственность молоденькой работницы. Жанна была плоть от плоти народа. Она и оставалась такой. Наконец, Золя обожал детей, а их у Александрины не было.
Морис Ле Блон, поклонник и зять Золя, сказал о романе «Доктор Паскаль»: «Исповедь, служащая самооправданием». Началось ли увлечение у Эмиля и Жанны, как в романе, с дискуссий о науке и вере, когда во время одной из них измученный страстью, охваченный смятением мужчина внезапно сжал в своих объятиях девушку, почувствовал глубокое волнение от прикосновения к ее юному телу и сразу осознал, что все это значит? Отдалась ли Жанна, как и Клотильда, добровольно, убедившись, что любит мэтра, несмотря на его возраст?
«Неужели же ты не понял! Ты мой господин, я люблю тебя…»
«Охваченная чувством, прекрасная, она утратила свою девственность, и у нее вырвался только легкий стон; а он, задыхаясь от блаженства, сжимал ее в объятиях, шептал непонятные ей слова благодарности за то, что вновь стал мужчиной»[127].
Все это можно только предполагать.
И с уверенностью можно сказать лишь то, что эта любовь родилась из уважения, чуткости, взаимного восхищения, благодаря какому-то внезапному озарению. Жанну поразило, что мэтр обратил на нее внимание, а Золя был изумлен, что красивая двадцатилетняя девушка не прониклась антипатией к раскормленному, живущему в миру монаху, который был старше ее на целых двадцать семь лет.
«Как ни чудовищно это казалось, но это было так — он жаждал насытиться красотой, неудержимо жаждал юности, девственного, благоуханного тела»[128].
С какой силой звучат эти слова!
Итак, с 19 августа по 7 октября 1888 года Жанна находилась вместе с четой Золя в Руайане. Золя часто фотографировал ее, а однажды подарил ей маленькие золотые часики. Г-жа Золя постоянно чувствовала недомогание, поэтому часто посылала Эмиля и Жанну прогуляться одних. Пребывание в Руайане пошло на пользу ее мужу. Он повеселел. Мэр Руайана Бийо познакомил его с секретами фотографии. Работал Золя мало, не интересовался получаемой корреспонденцией, и, когда жена спрашивала его, не мешают ли ему песенки Жанны, размечтавшийся Эмиль, к ее немалому удивлению, отвечал:
— Она такая радостная. Глядя на нее, сразу улучшается настроение. И знаешь что, Александрина, мне, наверное, не надо спать после обеда. Возможно, от этого я полнею.
Осенью Воля поселил Жанну в доме 66[129] на улице Сен-Лазар. Подобно тому как посвящение «Исповеди Клода» Габриэлле позволило установить, когда возникли между ними близкие отношения, другой роман Золя позволяет определить время, когда писатель стал восхищенным любовником Жанны. Золя любил отмечать памятные даты, именно благодаря этому мы имеем следующее свидетельство. 11 декабря 1898 года, в самый мрачный период своего изгнания, он посылает Жанне одну из тех маленьких поздравительных открыток, зубчатых, раскрашенных, с нарисованными цветочками, которые так обожают англосаксы.
«Из своего изгнания шлю моей возлюбленной Жанне тысячу поцелуев в память об 11 декабря 1888 года и в благодарность за десять лет нашей счастливой совместной жизни, которую рождение нашей Денизы и нашего Жака сделало навсегда неразъединимой.
Этот документ неоценим не только потому, что он вносит уточнение, но и потому, что в нем отразилась необыкновенная нежность Золя, для которого Жанна была неотделима от детей. И вот в момент, когда Золя чувствует, как его переполняет счастье, о котором он не смел и мечтать, в нем вдруг просыпается добропорядочный муж, и он начинает испытывать угрызения совести. Можно очень плохо думать о нескромных биографах, копающихся в интимных записных книжках своих героев, как в своих собственных. То, каким предстанет герой, плохим или хорошим, зависит от отношения исследователя. Произведения Золя могут дать повод для изображения писателя вопреки истине в самом неприглядном виде, если опустить эту любовную историю. А именно так вынуждены были поступать исследователи — до тех пор, пока существовали некоторые запреты. Теперь же целомудренник, которого пятеро авторов «Манифеста» обвиняли в тайных грехах, предстал таким, каким он был на самом деле: обычным человеком, которому доступны обычные человеческие радости. Его интимная жизнь исключительно проста: «розовая шляпка», Габриэлла, подруга в трудные и хорошие дни, и Жанна. Эти совершенно очевидные факты являют собой разительный контраст с укоренившимся с чьей-то легкой руки образом Золя-пакостника, они окончательно опровергают вздорные вымыслы.
Пожилого человека, связавшего свою судьбу с двумя женщинами, подстерегают крупные неприятности. Влюбленные ведут себя так неосторожно, что можно предположить, будто они сознательно не хотят скрывать свои отношения; прогулки по Парижу, появление в обществе и в особенности эти сияющие от счастья лица, которые всем бросаются в глаза. Однажды Александрина, получившая анонимное письмо, приезжает на улицу Сен-Лазар, входит в квартиру и в порыве ярости кидается к секретеру, взламывает его, отыскивает письма Золя и сжигает их. Этот драматический эпизод произошел в начале ноября 1891 года. О нем напоминает неопубликованное письмо, адресованное г-же Розеро 10 ноября 1891 года и хранящееся ныне в коллекции Ле Блона: «Я сделал все, чтобы помешать ей прийти к тебе. Я очень несчастен. Не отчаивайся». В письме, которое Золя отправил Сеару по пневматической почте, было сказано следующее: «Моя жена совсем потеряла рассудок. Не могли бы вы сходить на улицу Сен-Лазар, чтобы принять необходимые меры. Извините меня». На марке можно прочитать дату: 11 ноября 1891 года.
Поистине ужасна борьба, которую приходится вести этому пожилому молодому человеку… Он стал лучше спать, исчезла тоска. Золя уверен, что он как мужчина прав. Однако ему приходится выносить слезы, колкости, неистовство, естественную реакцию Александрины, вступившей в осеннюю пору своей жизни. Он мечется, терзаясь противоречивыми чувствами, между домом, где живет с супругой, неумело борющейся за свои права, и гнездьшком на улице Сен-Лазар, где он обрел свою молодость. Дело осложняется еще тем, что эта история получает широкую огласку. Падение целомудренника! Это вызывает смех и в Шанпрозэ, и в Отейле. Совершенно очевидно, что Александрина больше упрекает своего мужа в том, что он предал ее, насмеялся над ней, «опозорил» — с точки зрения моральных норм буржуазии, к которой она не принадлежала по своему происхождению, но ханжество которой глубоко восприняла и заставляла подчиняться ее законам всех окружающих.
Золя в рабочем кабинете в Медане.
Жанна Розеро.
Присутствие Жанны, и, надо сказать, присутствие необычайно скромное, способствовало тому, что романист далеко отходит в своем творчестве от натурализма, приближаясь к идеализму, который будет играть важную роль в его дальнейшем творчестве. Для Золя увлечение Жанной Розеро совпадает с закатом натурализма, отпетого «Манифестом пяти».
Не вызывает никаких сомнений, что Жанна по меньшей мере ускорила пробуждение у Золя лирико-сентиментального начала, которое писатель до того времени стремился подавить в себе. Романтический юноша, наконец заимевший любовницу, постепенно покончит с натуралистом, увенчанным короной главы школы.
Под колесами велосипедов Золя и Жанны шуршат первые опавшие листья позолоченного осенью Булонского леса. Как хорошо здесь! Небольшие водоемы, солнечные блики, мужчины в черных цилиндрах, дамы с зонтиками, ярко-красные колеса экипажей, кучера с бакенбардами, в белых цилиндрах. Царь Давид на велосипеде рядом с Ависагой, юной сунамиткой. Перед ними проходит эпоха, та эпоха, которую Золя, этот Надар-любитель, без устали фотографирует. Он сам приготовляет химические реактивы и проявляет пластинки в темной комнате.
«Взгляни, Жанна, на этот снимок около Водопада… Знаешь, пойдем как-нибудь сфотографируемся к Пьеру Пети».
И они пойдут туда «с высоко поднятой головой, с улыбкой на устах, с сияющими от счастья лицами».
Фотография, велосипед; Золя стоит за то, чтобы женщины катались на велосипедах в брюках; он одобряет и поддерживает строительство золотисто-серебристой Эйфелевой башни, которая доведена уже почти до третьего этажа, церкви Сакре-Кёр и Трокадеро; приветствует организацию новой Всемирной выставки, которая должна состояться в 1889 году. Никогда он еще не жил в таком ладу со своей эпохой!
Жанна всегда весела и любит поболтать обо всем и ни о чем; поэтому Золя начинает внимательнее приглядываться к окружающей жизни, хотя эти наблюдения не всегда нужны ему для его произведений.
Их видят вместе в «Мирлитон», в «Ша-нуар», где Золя показывает Жанне смешные рисунки Каран д’Аша, в кондитерских, в универсальных магазинах, где он делает для нее покупки.
Он бросил вызов общественному мнению. Ханжи открыто заявляют, что они на стороне покинутой г-жи Золя. Но в душе — они за Жанну. Авторы «Манифеста» — в замешательстве. Назвать свою жертву немощно-расслабленной и вдруг увидеть перед собой счастливого любовника — какой унизительный фарс!
Однако в своем заявлении, основанном на идеях Шарко, они кое в чем оказались правы. Избыток секса и эротизма вскоре исчезает из произведений Золя. До появления Жанны в его книгах — буйство эротизма: выстраданного, неистового, пылкого, зачастую прекрасного. Теперь он начинает чахнуть и обесцвечиваться, но еще встречается в произведениях (в особенности в романе «Человек-зверь»; Жанне, которой так нравилась «Мечта», сюжет этого произведения казался слишком мрачным). В этих случаях следует учитывать и творческий порыв, и то, что творчество писателя всегда отстает от его жизни. А очень скоро эротические описания станут для Золя лишь художественным приемом. Его жизнь наполняется чувственной радостью, но его произведения лишаются ее. Литературный клапан, постоянно действовавший с момента создания «Исповеди Клода», теперь больше не нужен.
В эту пору своей настоящей любви Золя находится во власти противоположных чувств: ощущения счастья и угрызений совести. Даже после истории со взломанным секретером Золя продолжает с мальчишеским упрямством скрывать свою любовь. «Уверяю тебя, Сандрина, с этим покончено». Но его обязательно выдает какая-нибудь маленькая деталь. Он совсем не умеет лгать! И снова — бурная семейная сцена. В один прекрасный день г-жа Золя уходит из дому, Сеар догоняет ее, уговаривает, заставляет вернуться. Он обрушивается на Золя. О чем тот думает? Неужели развод? Положение, в котором оказался Сеар, довольно щекотливое. Он ведет себя очень осторожно, украдкой помогает Золя в его любовных делах, и в то же время ему понятны чувства Александрины. Он пытается лавировать во взаимоотношениях со своим старым другом, его женой и молодой возлюбленной. О том, как он старался оттянуть развязку, свидетельствует письмо, написанное им 2 августа 1892 года г-же Лаборд, матери Альбера Лаборда, который сообщил мне содержание этого документа (Александрина Золя была крестной матерью Альбера Лаборда):
обстановка там стала несколько спокойней. Я был у них вчера, в понедельник, и попытался их утихомирить. Я понимаю, что это лишь временное явление и что настанет день, когда возникнет необходимость принять окончательное решение. Главное в том, чтобы продумать это решение не спеша, спокойно и не принимать его сгоряча. Но что можно вообще решить? Наша бедная Александрина говорила о своем отъезде, об одиночестве, о том, что она должна работать, чтобы иметь деньги на жизнь…»
Сеар находится в таком же двойственном положении, в котором он окажется в период Дела Дрейфуса. Он не хочет порывать с Золя, продолжает оказывать ему услуги, являющиеся не чем иным, как предательством по отношению к Александрине, но в глубине души его зреет раздражение. Одна фраза из приведенного выше письма отдает завистью: «О, похмелье славы!»
Но, естественно, он умалчивает об этом, когда говорит с Золя. «Итак, Золя, нужно найти решение!»
Эмиль ищет это решение. Он будет пытаться пожертвовать собой и погасить свою любовь к Жанне. Возможно, это и удалось бы ему, ибо он принадлежал к числу тех возвышенно-благородных и наивных людей, которые обычно жертвуют своими чувствами… если бы не новый факт, ставший самым большим событием в жизни Золя — рождение ребенка.
Золя переполнен радостью. Вновь возникает вопрос: следует ли оставить Александрину? Жанна никогда не просила его об этом, хотя была бы счастлива. Но теперь ему уже трудно оставить Александрину, подобно тому как несколько месяцев назад он не мог расстаться с Жанной. Ведь они обе ни в чем не виноваты! 20 сентября 1889 года родилась Дениза, у нее такое же имя, как у хрупкой девушки из бедной семьи — героини «Дамского счастья». Вполне возможно, что это совпадение случайное. Просто Золя нравилось это имя.
О рождении дочери он узнает в присутствии г-жи Золя, которая «всегда недомогает», как говорила с раздражением Эмили. (После смерти матери Золя все время чувствует ее незримую поддержку.) Александрина падает в обморок. Золя сидит у ее изголовья, охваченный нетерпением и чувством сострадания к жене, а в это время на улице Сен-Лазар раздаются первые крики новорожденной. Как только к Сандрине возвращается нормальное дыхание, он оставляет ее и мчится к Жанне. Он смотрит на столь желанную девочку, на Денизу, и на улыбающуюся мать…
— Дениза будет очень красивой, как ты, — говорит Эмиль.
И действительно, Дениза будет очень красивой и серьезной (эту черту она воспримет от своего отца). Осчастливленного Золя снова мучают угрызения совести. Может быть, очнулась от обморока его бесплодная жена… Давид целует сунамитку, целует ребенка и уходит.
И так все дни. Он обретает спокойствие лишь в работе, но оно улетучивается, как только он перестает писать. Несчастен ли он? Возможно. Однако, если бы ему предложили альтернативу: эта беспокойная жизнь или тихая заводь, которая предшествовала ей, он не стал бы колебаться в своем выборе.
Постепенно яростное негодование Александрины утихает. По ее настоянию Золя снимает более просторную квартиру в доме 21-бис на Брюссельской улице. Поруганная жена вознаграждает себя роскошью. Это последняя квартира Золя, в которой побывало наибольшее число посетителей и о которой так много писалось. Все подчеркивали ее откровенно буржуазный характер, чудовищное нагромождение вещей, относящихся к разным эпохам, и стремились показать, что эта квартира неотделима от облика писателя, его привычек и вкусов. В ней безраздельно правила и распоряжалась Александрина. Большую часть рабочего кабинета занимает огромный, подозрительно роскошный стол в стиле Людовика XIII. Парадный стол для романиста, как в «Нана» — парадная кровать. Скопление церковной утвари, чаши для причастия, дароносицы, коробки для облаток, ризы священников, четки — весьма странная для этого сознательного атеиста коллекция, рядом с которой находятся курильницы или псевдоантичные редкости, доспехи и средневековые гобелены.
Совсем другая обстановка у Жанны: простая мебель, сделанные Золя фотографии, репродукции братьев Браун, здесь можно увидеть и репродукцию символического «Разбитого кувшина» Греза, нашедшую наконец свое место, и модные в ту пору репродукции работ прерафаэлитов, картин Боттичелли и Пинтуриккио, которые обожает Жанна.
Среди этих картин царствует его возлюбленная, Жанна, которой иногда он дарит все цветы, вытканные на платье боттичеллевой «Весны», опустошая в таких случаях маленькую тележку цветочницы.
Вот как описал Жанну ее возлюбленный:
«О, женщина Боттичелли, с овальным лицом, чувственным и невинным, с выпуклым животом, скрытым тонкой тканью, с высоким, гибким и легким станом, женщина, доверчиво открывающая постороннему взору свое тело…»
В то время как в доме на Брюссельской улице среди причудливой роскоши, во вкусе буржуа конца века, угасает Золя-натуралист, в пламени любви рождается Золя-символист, вновь обратившийся к своим юношеским поэмам, которые обретают ныне иную форму, Золя, преисполненный нежных чувств и тонких переживаний. Роман «Мечта», который он только что опубликовал, является литературным выражением этой метаморфозы.
«Мечта» представляет интерес лишь с точки зрения освещения интимной жизни ее автора. С Золя приключилась поразительная вещь. Чтобы дать себе отдых после большого умственного напряжения, заполнить в своих «Ругонах» пробел, доставить удовольствие Жоржетте Шарпантье, дочери своего издателя, которую он очень любил, и, наконец, чтобы противопоставить что-то ужасам, изображенным в «Земле» и «Человеке-звере», толстый, страдающий одышкой, угрюмый и одинокий человек создает образ Анжелики, подобно тому как прежде он создал образ Денизы из «Дамского счастья». Он еще не знал тогда Жанны, которую долгое время считали вдохновительницей этого произведения. Писатель похудел, стал нормально дышать, к нему возвратилась былая подвижность, и он вновь обрел любовь к жизни! Писатель должен не забывать того, что он пишет. Многие романисты и поэты знают: то, что рождается в их воображении, нередко происходит в жизни. Это одна из самых волнующих тайн художественного творчества.
Золя так сильно влекло к Анжелике, что женщина, родившаяся в его воображении, стала реальной:
«Девушка была так хороша своей свежестью, затаенным смехом, в котором трепетала вся ее юность! Обрызганная водой, с замерзшими от воды ручья руками, она и сама благоухала чистотой, как прозрачный живой родник, бьющий в лесу среди мхов. Она вся светилась радостью и здоровьем под ярким солнцем. Ее можно было вообразить хорошей хозяйкой и в то же время королевой, ибо под ее рабочим платьем скрывался высокий и легкий стан, а такие удлиненные лица бывают только у принцесс, описанных в легендах. И юноша не знал, как вернуть ей белье, такой она казалась ему прекрасной, прекрасной, как произведение искусства, любимого им»[131].
Буквально все в этом описании, вплоть до слова «белье», служит как бы предвосхищением Жанны Розеро!
Когда, через несколько лет, романист согласится принять участие в физико-психологических исследованиях ученых во главе с доктором Тулузом, которые уже велись в ту пору, и его попросят сразу, без предварительного обдумывания, составить фразу из трех слов — «женщина», «шелк» и «белье», то он скажет: «Я не требую от женщины, чтобы она была одета в шелковое платье, но мне хотелось бы, чтобы на ней было красивое чистое белье, тонкое и свежее». В течение тридцати лет, до того, как к нему пришла настоящая любовь, он обожал картины Греза; он продолжал восхищаться этим художником и десять лет спустя после того, как впервые познал эту любовь! Смотрительница белья Жанна вошла в его жизнь задолго до своего рождения!
Анжелика была героиней слишком ангельской книги. Что касается героя, то Золя изображает его как первого любовника. На создание этого образа писателя вдохновило воспоминание о Фредерике Базиле, «высоком, стройном, белокуром, с изящной бородкой и вьющимися волосами», которого называли по-аристократически Фелисьеном д’Откером, как в романах Оне! Он наделяет этот образ всеми привлекательными чертами, которые отсутствовали в прототипе.
Лишь позднее, убедившись в прочности своей связи с Жанной, он осмелится вывести на сцену молодую влюбленную и пожилого мужчину — доктора Паскаля, в образе которого изобразит самого себя.
В «Мечте» автор пошел на эстетический компромисс, поэтому это произведение чем-то напоминает трогательные, но безликие почтовые открытки той эпохи. Роман «Доктор Паскаль», в котором с гораздо большим художественным мастерством будет рассказана подлинная история двух влюбленных, завершит эпопею «Ругон-Маккары», начатую Золя более двадцати лет тому назад.
В сентябре 1891 года Золя опять прибегает к посредничеству Сеара; он просит его сообщить ему о рождении второго ребенка условной фразой, помещенной в разделе объявлений в «Фигаро». «Если будет мальчик, — писал он Сеару, — то употребите слово фазан, а если девочка — фазаниха, как будто речь идет о вольере». О рождении ребенка он узнает в Биаррице, прочитав извещение, которое Сеар поместил в «Фигаро»: «Фазан благополучно прибыл».
С 19 по 31 августа 1892 года Золя снова в Лурде, на этот раз с Александриной. Он посещает Медицинское бюро, где беседует с докторами о случаях чудесного исцеления и об их связи с неврозами Шарко.
Ему нравилось в Лурде, когда он был там вместе с Жанной. Вот каким предстает он перед нами на рисунке Стейнлена[132], снабженном следующей подписью:
«Г-н Золя наблюдает за всем происходящим с глубочайшим вниманием, и, поспешим добавить, держит он себя великолепно… Он следует за процессией, идет позади дароносицы, помещенной под балдахином. Все его интересует, все возбуждает в нем жгучее любопытство, все восхищает его».
В ту пору все говорят об обращении Золя в веру. Подобные разговоры уже возникали, когда он ходил слушать мессу, которая была необходима ему для «Проступка аббата Муре». Да, действительно, это обращение, но обращение в веру, у которой есть вполне точное название — человеколюбие. И если страницы, которые он посвятит Бернадетту Субиру, относятся к самым трогательным, исполненным наивысшего мягкосердечия страницам в его творчестве, то причина этого в том, что в его жизнь вошли Жанна, хорошенькая Дениза и малыш.
Немногие уцелевшие из его переписки с Жанной письма показывают, что в адюльтер он вносил супружеские добродетели: «Скажи моей маленькой Денизе, что ее папа не приходит к ней оттого, что он очень занят, но что он ее сильно любит. Он думает о ней и обо всех вас каждый вечер и каждое утро».
Под впечатлением окружающей обстановки он добавляет: «Вы моя молитва!»
Пусть не возмущаются иные люди, заявляя, что это, мол, банально. Наивный Золя[133] не мог остаться равнодушным к культу Марии и маленькой пиренейской святой. Правда, он видит в них лишь женщин. Ему абсолютно чужды религиозные устремления, но он необычайно остро ощущает то, что всегда волнует в этом культе католиков, являющихся в большей или меньшей степени янсенистами. В представлении этого человека, для которого характерна путаница понятий, смешались Бернадетт Субиру, Клод из «Исповеди» с его страстным стремлением к романтической чистоте, богоматерь и Жанна!
Из-за разгоревшейся ревности Александрины Золя вынужден покинуть Париж и отправиться вместе с ней в большое путешествие, чтобы она обрела хотя бы частицу того внутреннего спокойствия, которое отныне ощущает лишь тогда, когда ее муж находится далеко от ее молодой соперницы. Они побывали в Гавре, Гонфлере, Трувиле. Золя стремится дальше — Марсель, Экс, Ницца и Генуя. Его влечет Италия. Он хочет увидеть Венецию и Рим.
Писатель только что опубликовал «Разгром». Генералы, побежденные в 1870 году, не желающие, чтобы им напоминали о поражении, ополчаются против Золя, прикрываясь заботой о возрождающейся армии и укреплении боевого духа. Это не производит на него почти никакого впечатления. У него есть время, чтобы подготовить ответ. Он сделает это лишь по возвращении в Париж, в октябре. О да! Он изменился!
Вот каким был тогда Золя в собственном изображении.
Одна газета прислала писателю вопросник. Он ответил на все вопросы с той серьезностью, какую проявлял во всем.
«Главная черта моего характера? — Мне это неизвестно.
Качество, которое я предпочитаю в мужчине? — Доброта.
В женщине? — Нежность.
Мое любимое занятие? — Работа.
Мой любимый цвет? — Красный.
Мои любимые вымышленные герои? — Те, кто не являются героями.
Исторические личности, которых я больше всего презираю? — Предатели.
Воинский подвиг, которым я восхищаюсь больше всего? — Подвиг пехотинца, который умирает, сам не зная во имя чего.
Какую смерть я предпочитаю? — Внезапную».
Хотя из скромности и исключительной сдержанности каждого из трех действующих лиц этой драмы, а также из-за «цензурных изъятий», произведенных г-жой Золя, мы лишились важных, уточняющих многое сведений, тем не менее общий характер этого конфликта не может вызывать у нас сомнений. Все трое были благожелательными людьми. На это укажет впоследствии Дениза, в ту пору розовощекий ребенок, лежащий в колыбели на улице Сен-Лазар:
«Жанна Розеро посвятила моему отцу свою пылкую любовь, преисполненную восхищения и нежности.
(Нужно читать медленно. Ведь сама дочь выдвинула вопрос о взаимоотношениях между ее отцом и матерью!)
Их связь была похожа на жизнь самой дружной супружеской четы, но эти два существа, поклонявшиеся правде, как идолу, страдали оттого, что вынуждены были лгать. Г-жа Золя всегда была преданной супругой и, сделав роковое для себя открытие, что у ее мужа другая семья, она испытала глубокие душевные муки…»
Конечно, трудно было поверить в это проявление добрых чувств в отношении автора «Нана». Впрочем, многие и не верили. Но думать так — значит ничего не понимать: для Золя характерно упорное стремление властвовать над собой во имя идеала, разумеется идеала спорного, но необычайно действенного. Идеал оценивается и с точки зрения его эффективности. Да, этот мужчина и эти две женщины были благожелательными людьми.
И мы располагаем на этот счет убедительными доказательствами.
После смерти своего мужа г-жа Золя, помирившаяся с Жанной Розеро, разрешит обоим детям носить имя Золя и будет следить за их воспитанием и образованием до самой своей кончины 26 апреля 1925 года[134]. Что касается верности, которую Жанна хранила Золя, то эта верность проявилась в несколько сентиментальной, но тем не менее волнующей форме. Клотильда, героиня «Доктора Паскаля», носила ожерелье под платьем. В романе говорится: «И в том, что она носила эту изящную, красивую вещицу, которую никто не видел и лишь она одна ощущала на теле, была ее заветная тайна»[135]. Это было то самое ожерелье, которое принадлежало Жанне, «тонкая золотая цепочка с семью жемчужинами». Золя сам надел его Жанне на шею. Она будет носить его до самой смерти, последовавшей во время неудачной операции в клинике на улице Ля-Шэз 22 мая 1914 года.
В «Докторе Паскале», как уже отмечалось, частично отразилась их идиллия[136]. В этом произведении, в котором необычайно тонко изображены человеческие чувства и переживания, бросается в глаза глубокая озабоченность героя: его страх перед возрастом.
«Нужно изобразить ее очень женственной
(Клотильда-Жанна),
если я хочу, чтобы она бросилась на шею этому пятидесятидевятилетнему мужчине». (Обязательный возраст. Паскаль существует уже как персонаж.)
Он подчеркивает:
Жанна — олицетворение той «весны, которая пришла к Паскалю с опозданием, на склоне его лет… она вернула ему молодость после его тридцатилетней работы, когда он чувствовал себя уже утомленным и страдал оттого, что так близко познакомился с людскими страданиями…»
Мы видим, что в счастливые дни Золя преисполнен тех мучительных переживаний, о которых говорил Алексис, рисуя его портрет. Этот охваченный тоской и тревогой человек писал 29 июля 1893 года Жанне в Сент-Обен, где она находилась тогда с детьми:
«Мне хотелось бы доставить хотя бы немного радости твоей молодости и не заставлять жить затворницей: как бы я был счастлив, если бы был молод и всегда был вместе с тобой, если бы я помолодел благодаря твоей молодости!.. Именно из-за меня ты старишься, и я постоянно приношу тебе огорчения… Да, да, больше всего меня удручает то, что я не смог стать хорошим отцом для моих дорогих детей. Как был бы я счастлив носить на руках мою дорогую девочку и смеяться вместе с ней, радуясь свежему дыханию моря! Я научил бы Жака строить из песка крепости, которые уносил бы с собой морской прилив».
Такова главная забота этого Сизифа в пиджаке и брюках.
Жанна живет добровольной затворницей. И, кажется, нисколько не страдает от этого. Она встречается лишь с Алексисом, его женой и их двумя дочерьми. Главные события в ее жизни — это визиты Эмиля. С какой нежностью смотрит тогда на Жанну и детей этот человек, который редко смеялся, но который умел радоваться от всего сердца!
Возвратившись из Лурда, Золя снимает в Шевершемоне, в нескольких километрах от Медана, дом, в котором Жанна и дети будут проводить летние месяцы. В 1892 году «незаконный» отец будет в бинокль следить за играми своих малышей и каждый раз поспешно прятать его при появлении в его кабинете Александрины. Бывают дни, когда он в самую жару, раскрыв над головой большой зонтик, проходит через Триель и поднимается на холм, чтобы обнять своих детей. Он вспоминает иной раз о Сезанне, который скрывал от своего отца существование Гортензии Фике и своего сына Поля! Золя чувствует, что теперь он так же смешон, как был смешон в свое время Сезанн. Но он остается тверд в своем стремлении быть справедливым. Он говорит Жанне: «Я не хочу, чтобы угрызения совести омрачали нашу любовь». Она едва заметно вздыхает. Кем восхищаться? Кого жалеть?
Однако время — лучший врач — восстановит нарушенное равновесие. Г-жа Золя вынуждена будет в конце концов примириться с создавшимся положением. Однажды Золя, стоя у окна, смотрел на проходивших мимо детей. Александрина подошла к нему и сказала просто: «Позови их в дом». С тех пор Золя по утрам будет работать в квартире на Брюссельской улице, завтракать с Александриной, а после полудня уходить к Жанне. Сидя в большом глубоком кресле с малышами, забравшимися к нему на колени, он вместе с ней пьет всегда очень горячий чай.
Поездки и путешествия он постарается по возможности поделить между обеими «супругами». В сентябре 1893 года Золя, избранный президентом Общества литераторов, отправился на конгресс в Лондон. Его сопровождает г-жа Золя. Он уединяется, чтобы писать украдкой коротенькие письма Жанне. Его глубоко удручает то, что в Англии почта до востребования организована так, что он не может получать ответы от Жанны. Он непринужденно рассказывает грезовской женщине с улицы Сен-Лазар о приемах, банкетах, о своей усталости. Он шутливо описывает фейерверк, устроенный в его честь. 24 сентября четыре тысячи человек, собравшиеся в зале «Хилдхолл», нескончаемой овацией приветствовали французского писателя, не ведая того, что влюбленный Золя с нетерпением ждет момента, когда окажется один, чтобы торопливо написать своей возлюбленной:
«Я рассказываю тебе это, моя великодушная Жанна, так как сейчас думаю о вас, думаю, что где-то во Франции, в затерянном местечке живут три существа, которые дороги мне, и, хотя они остаются в тени, тем не менее они разделяют мою славу
(он говорит об этом так естественно просто).
Я хочу, чтобы ты и мои милые крошки поделили ее со мной. Настанет день, когда для всех они будут моими детьми… Я хочу, чтобы они носили имя своего отца!»
В «Докторе Паскале» можно обнаружить поразительную ошибку, допущенную романистом-экспериментатором. Речь идет о самосгорании родоначальника династии. Вот что сказано в тексте:
«…сквозь дыру в сукне, ставшую величиной с пятифранковую монету, виднелась обнаженная красная ляжка и маленький голубой огонек.
Сначала Фелисите решила, что загорелось белье, кальсоны, рубаха. Но сомнений быть не могло — она ясно видела голое тело и над ним голубоватое пламя, легкий, танцующий огонек, подобно тому, который скользит по поверхности чаши с горящим пуншем»[137].
На следующий день от старика остались лишь его трубка, пепел и клейкая копоть на стенах.
Эта невероятная в действительности смерть сильно рассмешила современников, которые упустили из виду, что ошибка Золя имела психологическое значение. Гастон Башелар, психоаналитик и выдающийся толкователь мифов, считает, что эта ошибка прежде всего характерна для мышления человека, стремившегося к научному познанию, но так и оставшегося на подступах к нему. «Экспериментатор» Золя раскрываете целиком и полностью благодаря этому краткому замечанию. Затем, используя этот апофеоз огненной смерти, эссеист доказывает, что Золя был предшественником сюрреалистов и фрейдистов, на что всегда обращалось недостаточное внимание.
В воображении Золя, который считал, что романист должен использовать лишь реальные факты на основе общеизвестных истин, россказней, легенд (независимо от морализирующего антиалкоголизма «Западни», в силу которого он верил), родилась эта поэма безумия, где за наивным образом явственно проступает плохо усвоенная научная идея.
«Доктор Паскаль» посвящен памяти матери и г-же Золя, но в экземпляре романа, отпечатанном на японской бумаге и подаренном Жанне, автор вырвал страницу с посвящением и сделал следующую надпись:
«Моей горячо любимой Жанне, моей Клотильде, которая принесла мне в дар царственное великолепие своей молодости и вернула мне мои тридцать лет…»
Вся его жизнь воплотилась в этом «тройном» посвящении. Весь Золя с его любовью и страданиями, о котором Дениза скажет впоследствии:
«Я так любила отца, который посвящал нам часы своего досуга, и я любила бы его еще сильнее, если бы знала о его тайных мучениях!»
Нам немногое известно о вашей любви, господин Золя.
Завершение работы над «Ругон-Маккарами» совпало с духовным преображением романиста. Любовь Золя изменила окончание эпопеи, так же как в свое время война изменила ее начало. Жанна оказала столь же сильное воздействие на окончание «Ругонов», как и поражение в войне 1870–1871 годов, воспоминание о котором побуждает романиста создать «Разгром». Седан дал возможность Золя исторически завершить историю одной семьи, а смотрительница белья в Медане дала возможность завершить ее в общечеловеческом плане романом «Доктор Паскаль», в котором отображено стремление к счастью. Это, впрочем, вполне соответствовало архитектонике всей эпопеи. Он начал «Ругон-Маккаров» с описания любви Мьетты и Сильвера, в которой отразилась его собственная любовь к «розовой шляпке», и заканчивает эпопею изображением любви Паскаля и Клотильды, в образах которых — он сам и Жанна. Поток ликующего оптимизма заливает последние страницы «Ругон-Маккаров».
15 апреля 1889 года Золя является с опозданием на репетицию своей пьесы «Мадлена», на основе которой он в свое время написал роман «Мадлена Фера». Волосы его в беспорядке, пенсне криво держится на носу. Цвет лица — более свежий, чем обычно. Он опускается в красное кресло Антуана[138] и говорит руководителю Свободного театра:
— Ну и денек! Я только что совершил поездку на паровозе из Парижа в Мант и обратно! Это мне нужно для моей книжки. От непрерывной тряски у меня буквально отнялись ноги!
— Что это за книжка? — спрашивает молодой Антуан, угрюмый и в то же время почтительный.
— Роман о железной дороге. Я думаю о нем с тех пор, как поселился в Медане. Но мне нужно, чтобы поезд потерпел крушение. В Компании Западной железной дороги, наверное, стали бы клясться, что этого у них не бывает! Словом, эта катастрофа в моих руках! Потрясающая катастрофа, мой дорогой.
Антуан смотрит на него с восхищением. Поистине, писатель переживает вторую молодость. Золя вспоминает о поездке, которую он совершил с Жанной в марте. Они осмотрели вокзал в Гавре. Позавтракали в пустом зале ресторана «Гранд-Отель». Затем побывали в порту, сели на пароход, направляющийся в Трувиль, и эта необычная по времени года поездка произвела на молодую женщину неизгладимое впечатление. Вполне возможно, что именно тогда Жанна, столь юная, столь робкая, столь счастливая, сообщила ему, что у нее будет ребенок…
Золя был преисполнен внутреннего ликования; оно смело прочь угрызения совести, заставило забыть о новых или старых честолюбивых мечтах, которыми он был охвачен и которые до появления Жанны занимали место, отведенное для любви: о Французской академии, ордене Почетного легиона и даже об успехе в театре, которого он тщетно добивался на протяжении двадцати лет. Он был убежден, что у него будет все. Тот самый ненасытный голод, который заставлял его неистово работать, пробудил в нем безумную жажду жизни.
А сейчас в театре он целиком во власти одного замысла: это роман о железной дороге. В разговоре с Антуаном он все время возвращается к своей «книжке» и энергично жестикулирует:
— Антуан, эта катастрофа должна произойти у меня между Малонэ и Барантеном, при выходе из туннеля. Вы знаете линию Париж — Гавр? О, простите! Вы правы. Повторим, повторим…
Эдмон де Гонкур узнает в своем гнездышке, что видели, как Золя отправился на паровозе с вокзала Сен-Лазар, в рединготе и цилиндре — таким он был изображен на известной гравюре из «Иллюстрасьон».
«Директор Компании Западной железной дороги произнес великолепную фразу: „Скажите г-ну Золя, что крушение поезда произойдет лишь тогда, когда он будет избран в Академию“. Мне рассказал об этом Форэн!»
Академия! Завсегдатаи отейльского особняка покатываются со смеху.
Но вырвавшийся на свободу целомудренник вновь приступает к работе. Его книжка (он еще раз обдумывает ее название, перебирая шестьдесят вариантов) явится не только исследованием, основанным на документальных материалах, она будет заключать в себе целую серию убийств, непосредственным поводом к изображению которых послужило вызвавшее отклики во всем мире страшное дело «Джека-Потрошителя», разбиравшееся в Лондоне в августе 1888 года.
Как водится в таких случаях, он сообщает Шарпантье:
«Я кончу наверняка 1 декабря. Я охвачен страстным желанием завершить как можно скорее свою серию „Ругон-Маккары“… Мне сейчас очень хорошо и легко работается, чувствую я себя превосходно и кажусь самому себе таким, каким был в двадцать лет, когда мне хотелось грызть горы. Ах, мой друг, если бы мне было только тридцать лет, то вы увидели бы, на что я способен! Я удивил бы мир!»
Рождается Дениза. Как же тут не возникнуть желанию грызть горы?
«Человек-зверь» начинает печататься в газете «Жиль Блас». Разумеется, роман не был еще закончен.
После Гюго и Бальзака он страстно увлекается русскими писателями, в первую очередь Достоевским («Преступление и наказание») и Толстым. Он признается Лемэтру: «Да, конечно, я начинаю уставать от своей серии, это между нами. Но необходимо, чтобы я закончил ее, не изменяя слишком свои приемы». Но сколь необычайна книга «Преступление и наказание». Преступник Достоевского — метафизик, преступник Золя — реалист, здоровяк с хорошими мускулами. Глубине внутреннего мира славянина соответствует психоанализ.
Марк Бернар, являющийся в некоторых чертах своего творчества наследником Золя, хорошо осветил вопрос о влиянии Достоевского на Золя и об отличии между обоими писателями.
«Показать отличие, существующее между Достоевским и Золя, можно лучше всего, сравнив романы „Преступление и наказание“ и „Человек-зверь“. Раскольников убивает из метафизических побуждений, его драма — это драма греха и искупления этого греха любой ценой, пусть даже ценой наказания. В „Человеке-звере“ царят одни лишь животные инстинкты»[139].
Золя задавал вопросы кочегарам, служащим, инженерам. Его роман — замечательный репортаж. Но и на этот раз он уступил демону, которому противостоял его натурализм: поэтической галлюцинации. Он видел паровозы, эти бесстрастные стальные цилиндры. Он превращает их в чудовищ, подобно тому как превратил в чудовищ шахту Ворё из «Жерминаля» и перегонный куб из «Западни». Этот паровоз, у которого женское имя Лизон, он превращает в живое существо и убивает это существо. Из документальных записей репортера рождается фурия Данте.
8 марта 1890 года Жюль Лемэтр, несмотря на свою антипатию к Золя, выражает свое восхищение романом на страницах «Фигаро». «Доисторическая эпопея в форме современной истории». На следующий день Анатоль Франс заявляет, что «Лизон» — бессмертна и что Золя — «самый большой лирик нашего времени». Резкие колебания в оценке Золя у этого человека, обладающего «вкусом», позволяют судить о мощном воздействии автора «Ругон-Маккаров» на современников, которое по меньшей мере равно воздействию писателей типа Лоуренса, Миллера и в живописи — художников типа Пикассо. Франс то извергает хулу, то восхищается. Он постоянно испытывает желание и аплодировать, и свистеть. Золя утомляет своих современников! Об этом скажет Ренан в интервью, опубликованном в газете «Пресс»:
«Мне жаль, что человек, обладающий столь большим талантом… посвятил себя тому, что подразумевают под словом „реализм“. Золя больше не интересует меня. Он не скажет мне ничего нового».
А Золя продолжал вносить новое. В романе «Человек-зверь» он углубил понятие «физиологического человека», которое родилось с появлением «Терезы Ракен». После смерти Золя этот герой буквально заполонит мировой роман. Золя полагал, что он следует научным путем, изучая проблему наследственности на примере родившегося преступником Жака Лантье, сына нежной и слабовольной Жервезы из «Западни», брата Клода Лантье из «Творчества» и Этьена из «Жерминаля». Он опережает науку, подвергая своего персонажа самому правильному психоанализу, разумеется психоанализу Фрейда, но также и Юнга. Он интуитивно уравновешивает агрессивность и сексуальность, эти две движущие силы, управляющие человеком-животным, отводя каждой из них место, которое не стали бы оспаривать в наше время самые лучшие психиатры. И на сей раз он руководствовался не только своим разумом, но и своим поразительнейшим инстинктом.
Этого не могли понять ни Гонкур, ни Ренан. Они были слишком умны для этого.
Весьма знаменательно, что автор вновь возвращается к теме «Терезы Ракен» в романе «Человек-зверь», этой хронике о людях и сумасшедших поездах, где рассказывается история бессознательной, нежной и почти невинной преступницы. Сцена, когда Рубо зверски избивает Северину под звуки фортепиано, доносящиеся из соседней квартиры, и гудки паровозов на вокзале Сен-Лазар, производит ошеломляющее впечатление. Золя в последний раз и во весь голос произносит обращение, которое затем будет сам же яростно опровергать:
«Люди стали быстрее ездить, стали более учеными… Но дикие животные остаются дикими животными, и напрасно будут изобретать все более совершенные машины, в сущности люди будут по-прежнему дикими животными».
Гонкур хохочет, читая вслух следующий отрывок из романа «Человек-зверь»:
«Паровоз „Лизон“ обладал редкими качествами хорошей жены. Он был кроток и послушен (нет, вы только вдумайтесь в это!), его легко было пустить в ход, а затем он шел чрезвычайно ровно и спокойно благодаря прекрасной своей способности к парообразованию»[140].
«Золя сходит с рельсов», — ехидно замечает Форэн.
Неуклюжая деталь, комично преувеличенная, мешает насмешникам почувствовать величие признаний Северины Жаку, той Северины, у которой драма в коже, подобно тому как у Жака Лантье — преступление в крови.
«Долгий рассказ оживил в Северине тяжелые воспоминания и привел ее в сильное возбуждение; она вложила в этот вопль любви всю владевшую ею жажду радости и наслаждения. Однако Жак, так взволнованный и пылавший
(это слово имеет для Золя особое значение)
страстью, все еще отстранял ее:
— Нет, нет, обожди… Стало быть, когда ты всей тяжестью обрушилась ему на ноги, ты ощутила, как он умирает?
Неведомый роковой инстинкт вновь пробудился в Жаке, волна ярости поднималась из глубины его существа, затопляла мозг, перед глазами пошли красные круги. Ему вновь остро захотелось проникнуть в тайну убийства.
— Ты, значит, говорила про нож… А что ты чувствовала, когда Рубо всадил в него нож?
— Какой-то глухой удар.
— А глухой удар…»[141].
Это великолепно. Не Золя, а Гонкур Форэн и другие насмешники «сходят с рельсов».
Но «Человек-зверь» означает также прощание романиста с мрачным миром его героев. Еще немало мерзостей будет изображено в «Деньгах», «Разгроме» и «Трех городах», но это ничего не добавит нового. Протянув руку идеализму юношеской поры, идеолог Золя будет укреплять свои позиции. Между обоими Золя — худым Ролла[142] из лачуги с улицы Суффло и шестидесятилетним человеком с Брюссельской улицы, морализирующим в духе Толстого, останется место для уравновешенного и сильного Золя, который создаст трилогию «Три города» и выступит в Деле Дрейфуса, причем его выступление будет не политическим актом, а актом человеколюбия.
История литературы XIX века, если оставить в стороне интеллектуальное течение в лице Стендаля, Лотреамона, Нерваля, Бодлера, Рембо, Малларме и т. д., — это история добросердечных гигантов, которые берут главнейшие истины и создают на их основе романы, отличающиеся поразительной простотой. Гюго, Санд, Бальзак (частично), Золя, Диккенс или Толстой, который похож на них, — это Титаны, гордость которых граничит с неистовством и произведения которых представляют собой грандиозные хроники, пронизанные вспышками молний. Вотрен, герои Жорж Санд, Жан Вальжан и Козетта, Клод Лантье и Нана — непомерно разросшиеся марионетки, в которых не раскрыт сложный внутренний мир человека. К 1890 году этой сферой завладели поэты или аналитики; Стендаля в ту пору еще мало читают, а Пруст тогда еще лишь наблюдает за окружающей жизнью, перед тем как обратиться к собственным воспоминаниям, чувствам и переживаниям. Истинные поэты прозябают, из них делают мучеников, тогда как сейчас из них делают подозрительных святых: святой Бодлер, святой Рембо… Но зато фальшивые поэты растут как грибы; они бесстыдно портят настоящие, неподдельные бусы парнасцев и самые затаенные, хотя и фальшивые бусы символистов. Этот век, которому не хватало чувства меры и была присуща инфантильная простота, поступает так же и со своими художниками: Гогеном, Сезанном, Ван-Гогом (двое из них — поклонники Золя). После Курбе и Мане их также возвели в высший ранг шутов для развлечения кретинов.
Разумеется, великими романистами XIX века созданы и тонкие, сложные характеры. Таковы, например, Рюбампре, изысканно-нежный, если его поставить рядом с грубым Вотреном, и, пожалуй, Мариус из «Отверженных», если его сравнить с Вальжаном, в гиперболизированном образе которого нарушены обычные человеческие пропорции, и, уж конечно, Фантина, а также Жервеза, Клотильда, Рене или Северина — героини Золя. (Только женщины.) Но преобладает грубое начало. Существует лишь едва ощутимое различие между «Отверженными» — быть может, величайшим романом всех времен, «Войной и миром» и «Парижскими могиканами». Персонажи этих книг, будь то крупный предатель, крупный мошенник, человек великодушный, чистый или отчаявшийся, преднамеренно утрированные в сравнении с людьми, встречающимися в действительности, заполонили всю литературу и производили на современников столь же мощное воздействие, как позднее — монстры Пруста, Мориака, Кафки, Сартра.
Золя со своей стороны всячески содействует развитию этой черты XIX века, с которым он живет в добром согласии.
Итак, было совершенно естественным, что Золя, подобно Бальзаку, и более решительно, чем Гюго, вступил однажды в схватку с Деньгами. Деньги являлись главным двигателем социальной жизни общества в целом и отдельных людей. Он не мог не обратиться к тому, что религия стыдливо называла «золотым тельцом» и что рождающаяся пролетарская доктрина назвала «Das Kapital». Нужно было ввести Деньги на сцену и в эпопее «Ругон-Маккары». Причем исключительно важное значение имело то обстоятельство, что Золя — хороший архитектор, хороший режиссер — вывел эту знаменитость лишь под занавес. Он посвятил Деньгам восемнадцатый роман. В дальнейшем он изобразит также Войну, которая играла в XIX веке еще более решающую роль, чем Деньги. Затем, после окончания «Ругон-Маккаров», Золя, верный своему правилу не останавливаться на достигнутом, попытается «переделать» религию с помощью «Трех городов» и бога-отца с помощью «Четырех Евангелий». Это вполне нормальное завершение неистовства, неотделимого от литературного творчества. Так закончил и Гюго, создавший «Бога», «Конец сатаны» и обоготворивший самого себя. Мы, возможно, не обладаем большой скромностью, но все же Жюль Ромэн не ищет скалу, чтобы завещать похоронить себя там, Жид не изображал из себя Моисея и Сартр, который находится под значительно более сильным влиянием Золя, чем можно судить об этом по метафизическому складу его ума, не лезет из кожи вон, чтобы предложить нам новую Библию! Что это, прогресс? Наша «скромность» может быть в действительности свидетельством бессилия? Но об этом скажут свое слово дети наших детей. Нам остается констатировать факт: гигант Золя не мог составлять исключения в ту эпоху гигантов. Мегаломания была естественным состоянием этих писателей.
Деньги приводят нас к Бальзаку. Деньги, оказывающие огромное воздействие и на самого Бальзака, играют роковую роль в жизни людей; деньги разжигают страсти, деньги приводят к безумию, деньги развращают женщин, низводят мужчин до скотского состояния. Но Бальзак не видел, как деньги управляют жизнью коллективов, сталкивая их друг с другом, обусловливая, будучи причиной, все перипетия социальных битв. Бальзак — этот стоящий особняком гений — смотрел на мир глазами стряпчего, а Золя — глазами примитивного экономиста и социолога. Превосходный критик-марксист Жан Фревиль хорошо подметил это различие: «В эпоху торгового дома Нусингена капитализм еще не вступил в фазу анонимных обществ… Развитие промышленности, сооружение железных дорог, городское строительство, товарооборот требовали огромных капиталовложений. Банки, компании были созданы для того, чтобы привлекать, объединять и использовать капитал. Вскоре должна была начаться эра финансовых магнатов»[143]. Превосходно сказано! Однако согласиться с этим можно лишь с оговорками: финансовая верхушка уже существовала — тамплиеры, Жак Кёр, кредиторы, дававшие средства на ведение итальянских войн, братья Парис, тайные коммандитисты времен Французской революции и т. д. У этой финансовой верхушки, разумеется, было другое лицо, но Бальзак мог бы обратить на него внимание. И будь на его месте Золя, он наверняка заметил бы ее, хотя, возможно, и не сумел бы разглядеть новых форм капитала. В этой особой сфере Бальзак — не видел, а Золя видел.
В «Добыче», являющейся ключом к этому новому произведению, Аристид Ругон попадает в Париж вскоре после государственного переворота 2 декабря. Его брат, Эжен Ругон, назначает его смотрителем дорог и улиц. Чтобы не поставить в неловкое положение своего покровителя, Аристид берет себе имя Саккар. Он вскоре узнает секреты ратуши и постигает искусство пользоваться этими секретами. Люди быстро богатеют благодаря поставкам в армию во время войны и благодаря спекуляции земельными участками в мирное время. Эти люди, умеющие делать деньги, по-своему истолковывают миф о крови и земле! Аристид Саккар покупает земельные участки, которые, как ему известно, будут экспроприированы Османном. Брат оказывает ему свою «поддержку». Концессионер и взяточник Саккар благоденствует в своем особняке в парке Монсо, под крылышком у Империи, которой правит префект, выступающий в роли стратега, и которую наводнили Кастильоне всевозможных мастей и оттенков. Поражение приводит к падению покровителей. И вот этот-то разорившийся человек и появляется вновь в романе «Деньги».
Саккар — собирательный образ, воплотивший черты нескольких реально существовавших людей, личность которых легко установить. Прежде всего возникает новая ветвь на знаменитом генеалогическом древе: Саккар олицетворяет проникновение Ругонов из политической сферы в сферу финансовую. Но Саккар это также историческая личность, Жюль-Исаак Мирэс (1809–1871), малоизвестный геометр, ставший биржевым посредником в Париже и сколотивший себе состояние с помощью так называемой финансовой журналистики. В 1851 году он купил газеты «Пэи» и «Конститюсьонель». Влияние, которое он приобрел, будучи издателем газеты, помогло ему стать во главе Общей кассы железных дорог. Он находился на вершине своей карьеры, когда в феврале 1861 года его арестовали в связи с вполне обоснованным обвинением в неблаговидных поступках, совершенных им на этом посту. Мирэс был приговорен к пяти годам тюремного заключения; он обжаловал приговор, и год спустя его оправдали в Дуэ. Но это был уже конченый человек.
Наконец, Саккар — это также тот самый г-н Бонту, который в июне 1878 года основал «Всеобщий союз»; судебное дело, возбужденное против этого банка, относилось к более близкому времени, и страсти вокруг него еще тогда не улеглись.
Что же касается банкира Гундермана, фигурирующего в романе «Деньги», то это, вне всякого сомнения, Альфонс де Ротшильд, предком которого был Майер Ансельм Ротшильд, пунктуальный, ненасытный, плодовитый, верующий меняла из Франкфурта-на-Майне, ставший бароном по повелению благодарного ему австрийского императора, а отцом Альфонса был Джеймс, основатель парижского банка Ротшильдов. Альфонс де Ротшильд — управляющий Французским банком, председатель административного совета Компании Северных железных дорог, член Академии изящных искусств (sic), брат Эдмона де Ротшильда, возглавляющего Компанию Восточных железных дорог, внучатый кузен Ротшильдов, оставшихся во Франкфурте, Саломонов, Натанов и Лионелей из Вены, Манчестера и Лондона. Этот Альфонс бился об заклад за Республику, подобно тому как его отец Джеймс бился об заклад за Луи-Филиппа.
Это — что касается персонажей. Еще большее значение имеет сама рассматриваемая проблема. Банк Саккара — католический банк. Банк Гундермана — протестантский и еврейский. Этим банкам, являющимся воплощением разделенного капитала, в романе противостоит Сигизмунд Буш, ученик Маркса. Золя снова приходит к социализму. Можно по-разному относиться к марксизму, но нельзя отрицать того, что это учение дает правильный исторический анализ, и заслуга Золя состояла в том, что он очень рано понял это. И если «Жерминаль» был первым большим романом о рабочем классе, то «Деньги» — первый большой роман о финансовом мире и капитале.
В романе «Деньги» повествуется, таким образом, о реальной борьбе.
«Всеобщий союз», которому Золя дал вполне ясную характеристику в своей книге, за десять лет до того объединил фонды церковных приходов и средства средних слоев ультрамонтанов (при открытой поддержке Ватикана) в руках крупнейших промышленников и финансистов Лиона, с тем чтобы подорвать могущество протестантского и еврейского банка. Банк Ротшильда — еврейский и протестантский — был республиканским, а католический банк — консервативным и реакционным.
В ту пору в Париже жил один кондитер по имени Бонту, который выпускал запеченные в тесте сладости, получившие известность за пределами Франции. Вскоре акции «Всеобщего союза» стали называть «запеканками Бонту». Этот новый могущественный банк не на шутку встревожил правительство. И еще больше встревожил он протестантов и евреев, позиции которых оказались под угрозой. Имена некоторых членов административного совета «Всеобщего союза» (равно как и имена тех, кого могли бы противопоставить «Всеобщему союзу» протестантские и еврейские банки) наглядно показывают, что речь идет о скрытой войне и здесь не может быть места для романтики. Во главе «Всеобщего союза» стояла каста: маркиз де Бьенкур, де ля Буйери, принц де Брогли, виконт д’Аркур, виконт де Майоль де Люппе, граф де Монгольфье, Эжен Вейо, граф де Вийермон и т. д. Эти имена встречаются в списке подписчиков на антисемитскую газету «Либр пароль», издававшуюся Дрюмоном. Однако Гамбетта, республиканец и франкмасон, был противником этого роялистского и католического банка. 31 декабря 1881 года обладатели вкусных «запеканок Бонту» весело встретили Новый год. В активе банка — 179 миллионов! И вдруг удар! Финансовый Пирл-Харбор! Удар этот был, впрочем, весьма прост по замыслу. Акции, накопленные втайне Ротшильдами, были выброшены на рынок, причем они стали продаваться по значительно более низкому курсу. Начинается паника. 28 января «Всеобщий союз» прекращает свои платежные операции. Отдан приказ об аресте однофамильца кондитера и директора банка М.-Ф. Федера. Вести следствие поручают человеку, который умрет, сойдя с ума, до вынесения приговора. Бонту и Федера приговаривают к максимальному наказанию: пяти годам тюремного заключения и 3000 франков штрафа. Это несправедливость, столь же очевидная, как и давление, оказанное властями на суд. В преддверии «Большого дела» происходит «Маленькое дело», являющееся как бы его изнанкой. И во время этого дела Золя, который при любых обстоятельствах мучительно переживал несправедливость, не оказался в лагере «правых».
Девятнадцатым томом «Ругон-Маккаров» Золя обязан Толстому, восемнадцатым — Бальзаку, а семнадцатым — Достоевскому. Обратившись к войне 1870 года и падению Наполеона III, он попытался сделать то, что сделал Толстой, отобразивший бедствия, причиненные России Наполеоном I. Золя не был ни священником, ни рабочим, ни алкоголиком, ни волокитой, ни крестьянином, ни шахтером, ни убийцей, ни финансистом, и это не помешало ему создать «Проступок аббата Муре», «Западню», «Нана», «Жерминаль», «Землю», «Человека-зверя» и «Деньги»; впрочем, Золя не был и солдатом. Для «Разгрома» ему приходится все начинать сызнова. Правда, у него есть одно преимущество, облегчающее задачу: его собственное отношение к войне, которое никогда не было восторженным. Он выразил это отношение еще двадцать лет тому назад в своей резкой статье в «Трибюн», опубликованной во время кампании по мобилизации, и в нескольких рассказах.
Ему хочется создать нечто совсем другое, чем Ватерлоо Гюго в «Отверженных» или Ватерлоо Стендаля в «Пармской обители». Он первым обратит внимание на психологическое восприятие войны:
«Я стирал рубаху, другие ребята варили суп… Представьте себе отвратительную дыру, настоящую воронку, а кругом леса; оттуда эти свиньи пруссаки и подползли так, что мы их даже не заметили… И вот, в семь часов, в наши котлы посыпались снаряды. Будь они прокляты! Мы не заставили себя ждать, схватили ружья и до одиннадцати часов — истинная правда! — думали, что здорово всыпали пруссакам… Надо вам сказать, нас не было и пяти тысяч, а эти сволочи все подходили да подходили. Я залег на бугре, за кустом, и видел, как они вылезают спереди, справа, слева, — ну, настоящий муравейник, куча черных муравьев, вот, кажется, больше их нет, а они ползут еще и еще. Об этом нельзя говорить, но мы все решили, что наши командиры — форменные олухи, раз они загнали нас в такое осиное гнездо, вдали от товарищей, дают нас перебить и не выручают… А наш генерал — бедняга Дуэ — не дурак и не трусишка, да на беду в него угодила пуля, и он бухнулся вверх тормашками. Больше никого и нет, хоть шаром покати! Ну, да ладно, мы еще держались. Но пруссаков слишком много, надо все-таки удирать. Сражаемся мы в уголку, обороняем вокзал; и такой грохот, что можно оглохнуть… А там, не знаю уж как, город, наверно, взяли; мы очутились на горе, кажется, по-ихнему Гейсберг, и укрепились в каком-то замке да столько перебили этих свиней!.. Они взлетали на воздух; любо-дорого было глядеть, как они падают рылом в землю… Что тут поделаешь? Приходили все новые да новые, десять человек на одного, и пушек видимо-невидимо! В таких делах смелость годится только на то, чтобы тебя убили»[144].
Золя в своих лучших романах шел по неторной дороге. Так было и с «Разгромом». Этот роман породил в мировой литературе целую серию романов, где вперемешку находятся «Огонь», «Деревянные кресты», «Воспитание под Верденом», «На Западном фронте без перемен», «Прощай, оружие», «В окопах Сталинграда» и т. д.
Но вернемся к «Разгрому». Наполеон III в ту пору, когда домогался власти, поставил своей целью вернуть Франции былое величие первой державы континента. Ему удалось убедить Францию в ее превосходстве над другими государствами. Но сам Наполеон III не слишком-то верил в это. Франция вступила в безрассудную войну с уверенностью, что она через шесть недель продефилирует по Унтер-ден-Линден. Поражение явилось ужасной травмой. На смену легкомысленному чувству превосходства, возникшему в последние годы существования Империи, придет чувство неполноценности, и страна будет стремиться любой ценой избавиться от этого чувства. Франция хочет забыть события недавнего прошлого. Хочет, чтобы поражение кануло в вечность. Она обожает своих генералов, думая при этом не о вчерашнем, а о завтрашнем дне. Она доверилась бы Мак-Магону или Буланже, если бы первый был умен, а второй — храбр. Она любит парады, она оплакивает отторгнутые провинции, аплодирует Деруледу. Армия — единственное средство, с помощью которого можно вернуть захваченные земли. И поэтому — горе тем, кто замахивается на армию, в особенности если этот человек прав! «Да здравствует армия!» — кричит Париж.
Золя, сугубо штатский человек, предчувствует опасность, которой подвергается страна к началу 90-х годов в связи с тем, что вновь начинают повторять ошибки Баденге. Этот рассудительный патриот считает, как он считал и в 1870 году, что в начале войны поражение столь же возможно, как и победа. (Первая безжалостная истина.) Золя приводит в ужас безумие толпы, которая вопит от восхищения при виде Буланже. В основе «Разгрома» будет лежать следующая идея: показать войну такой, какая она есть на самом деле. Именно в этом заключается главное достоинство романа. И не следует смешивать основную идею романа с тем, что позднее назовут «блеющим пацифизмом», с пацифизмом куплетов, который уже процветал в ту эпоху, когда была популярна песенка «Вино Марсала»: «Ах, будь ты проклята, война!» (на что сторонники войны отвечали: «Эта птичка летит из Франции»), Золя не был ни с теми, ни с другими. Блеющий пацифизм и его высказывания о войне с биологической точки зрения — вещи несовместимые.
«Война это сама жизнь. Ничто не существует в природе, ничто не рождается, не растет без борьбы. Чтобы мир существовал, нужно есть и быть съеденным. И лишь воинственные нации всегда процветали, нация умрет, если она разоружится. Война — это школа дисциплины, самопожертвования, храбрости, это натренированные мускулы, закаленные души, братство перед лицом опасности, здоровье и сила…»
Золя откровенно высказался о замысле «Разгрома»:
«Не следует больше ни скрывать, ни оправдывать наши поражения. Нужно их объяснять и относиться к ним как к ужасному уроку. Нация, пережившая подобную катастрофу, является бессмертной нацией, непобедимой в веках. Мне хотелось бы, чтобы от этих страшных страниц о Седане исходило стойкое доверие, чтобы они прозвучали как страстный призыв к возрождению Франции».
Таков гражданский патриотизм перед лицом уродливого военного патриотизма той эпохи.
В апреле 1891 года в арденнской прессе промелькнуло сообщение: «В пятницу, в четыре часа дня, в Вузье приехал вместе со своей женой г-н Эмиль Золя, следуя из Реймса в экипаже». 17 апреля он ночевал в Вузье, 18 — в Шене, 19 — в Седане. Он возвратится в Париж 26 апреля. Эту неделю он провел с большой для себя пользой: в Шене он встретился с доктором Мартеном, мэром и генеральным советником, в Седане — с промышленником Филиппото, мэром де Живонном, нотариусом Анри Ненненом, садовником Юбером. Золя перелистывает свои блокноты, в которых он записал рассказы очевидцев событий.
«Господин Золя, это происходило здесь. Я осторожно, стараясь быть незамеченным, подкрался к садовой ограде. Вся мебель, кресла, диваны были вытащены из дома и находились под открытым небом! В моих креслах сидели зуавы. Зуавы в красных штанах. Они спали. Я закричал, чтобы разбудить их. Но все они были мертвы, господин Золя!
— Послушайте, господин Золя. У похороненного солдатика из морской пехоты был вырван глаз. Когда откопали его труп, то нашли письма, покрытые кровью и грязью… Хотите на них взглянуть, господин Золя?
— Один зуав пришел сюда поискать то место, где он был ранен пулей в ухо. Этот зуав рассказал мне, что он был бы убит на месте, если бы пуля сначала не прошла навылет через голову его товарища…
— Господин Золя, они кричали: „Мама!“ и „Пить, пить!..“»
Потрясенный Золя записывает, записывает, записывает…
В Седане ему повстречался Жан-Батист Клеман, автор песни «Время вишен», но Золя не узнал его. Как бы ему хотелось, чтобы Жанна спела эту песню отчаяния, звучащую от Седана до Монмартра, от Райшоффена до Версаля:
О незабвенная пора цветенья вишни!
Я ранен был тогда, навылет ранен в сердце,
И ране не зажить…
Седан остался незажившей раной. Золя почувствовал здесь поражение особенно остро. Пить, пить!.. «Стадо овец, господин Золя». Он как бы переживал заново эту трагедию, развязку которой дала ему история: император верхом на лошади, сверкающий орденами, с нарумяненным лицом, капитулирующий перед силами, которым он позволил разбушеваться.
Золя посетил дом г-жи Сенар в Реймсе, где останавливался император. Он представил себе, как Ругон (простите, Руэр) отдавал здесь приказ Мак-Магону вести войска на помощь Базену и как затем он примирился с мыслью о поражении, чтобы досадить Трошю, которого он ставил таким образом в подчинение ненавистному Мак-Магону! Заглянув в прошлое, Золя содрогнулся, поняв всю абсурдность этих поступков.
Вернувшись в Париж, Золя проконсультировался с историками, в частности с Дюке, специалистом по истории войны 1870 года. Теперь он стал понимать Наполеона, этого нерешительного человека, постоянно подталкиваемого женой-испанкой, стремившейся упрочить положение Империи, которой угрожали либеральные уступки ее мужа, и инстинктивно понимавшей, что война всегда усиливает исполнительную власть при условии, разумеется, если она завершается победой! Перед ним вновь возникли «беззаботные и беспечные» Оливье, Лебеф — победитель в битве при Сольферино, маршал Франции, которому всегда сопутствовал успех, и генерал Кузен-Монтобан, граф Паликао, завоеватель Пекина, который оробел, как новобранец, когда Законодательный корпус после седанской катастрофы предложил ему стать диктатором!
О да, глупо, как Седан!
Главная идея «Разгрома» весьма внушительна. Роман был хорошо написан, в нем три одинаковые части по восемь глав в каждой; поражение до Седана, затем Седан, осада Парижа и Коммуна…
«Разгром» получил исключительно высокую оценку в «Деба», «Тая», «Ревю де де монд». Роман одобрил даже Фаге. Свое восхищение выразил Анатоль Франс. Одним из самых необычных поклонников Золя стал… Но догадайтесь сами:
«Сударь и дорогой высокочтимый собрат, я прочитал и только что вновь перечитал „Разгром“, который вы прислали мне, за что я вам весьма благодарен. Эта книга, являющаяся шедевром среди стольких других ваших шедевров, заставила меня трепетать от целительной скорби и глубочайшего восхищения…»
Не ломайте себе голову, это Поль Верлен. Еще больший интерес книга вызвала у широких слоев читателей. И не только во Франции, но и за границей. 24 июня 1892 года «Разгром» был издан одновременно и в Лондоне, и в Нью-Йорке, затем в Испании и других странах.
Однако военные сразу же обвинили Золя в антипатриотизме и пораженчестве. Будучи не в состоянии отрицать разгрома 1870 года, новые враги Золя придрались к деталям. Например, обратились к тому факту, что у Наполеона III было нарумянено лицо. Если бы у Наполеона III в Седане не было нарумянено лицо, чтобы скрыть от войск болезненную бледность этого человека, тело которого разъедал тяжелый недуг и который был болен дизентерией, у которого были камни в почках, нарушена функция предстательной железы, который постоянно испытывал жестокие страдания, так его необходимо было бы нарумянить! Партия реваншистов использовала, в частности, письмо баварского капитана Танера. Этот немецкий офицер защищал французскую армию и обвинял Золя в том, что он недооценивал ее. Прекрасный жест. Слишком прекрасный. Реакционеры воспользовались этим жестом, хотя впоследствии это не помешает им яростно обвинять Золя в том, что в Деле Дрейфуса он выступает на стороне немцев! Танера сделал жест элегантный, но отнюдь не бескорыстный. Разве, прославляя силу врага, он тем самым не набивал цену своим соотечественникам-победителям?
Вскоре, однако, эти нападки прекратились, потому что их нечем было обосновать и потому, что они не нашли отклика. Армия молча переварила «Разгром». Но когда Золя подставит себя под ее удары, армия вспомнит о «Разгроме».
Что же касается литературных достоинств романа, то уместно будет привести высказывание Леона Доде. 20 июля 1892 года Доде, который обладал поразительной способностью быть всегда несправедливым, за теми редкими исключениями, когда, преисполненный восхищения перед литературным произведением, он рукоплескал своему противнику, например Прусту или Мальро, писал Золя из Отевиль-Хаус: «Дорогой г-н Золя, я прочитал вашу прекрасную книгу с огромным интересом, и я заметил, что вы исходите из точки зрения, диаметрально противоположной точке зрения Толстого… Но, боже мой, какой вы волшебник! Вы обладаете поистине потрясающей способностью представить в своем воображении огромные массы людей». Как все это не похоже на грубые оскорбления, которые обычно наносил Доде! Он называл Золя «прямым наследником эпохи Возрождения» (что было весьма тонким суждением) и в заключение писал: «„Разгром“ — нечто большее, чем роман, это изложение философии войны. Вы исследуете неистовство самого сильного инстинкта человечества. Вот почему даже ваши поклонники имеют право и должны обсудить эту философию…» Что можно добавить к похвале, высказанной человеком, который будет самым злейшим врагом Золя?
Одно лишь «слово».
20 июня 1893 года поклонники Золя соберутся на банкет, чтобы отметить завершение «Ругон-Маккаров». В конце этого вечера генерал Юнг, бывший начальник канцелярии Буланже, поднимется со своего места и скажет:
— Я желаю от всей души, чтобы мой знаменитый друг после «Разгрома» подарил нам «Триумф».
Золя ответит:
— Генерал, это зависит от вас!
Золя плыл на лодке через озеро в Булонском лесу, направляясь к Азаису, в его ресторан «Шале-дез-Иль». Александрина глядела на воду. На берегу, к которому они приближались, прогуливались мужчины в черных фраках и дамы в ярких платьях. Золя остро чувствовал запах прели и рыбы, исходивший от этого импрессионистского пруда. Он вздохнул. Перед тем как пристать к берегу, погрузил пальцы в струю воды, искрившуюся за кормой.
На берегу стоял непрерывный гул голосов, все оживленно разговаривали, слышался смех. Гости прибывали, лодочники переправляли их на остров группами на своих больших «плоскодонках». Золя, Золя, Золя… Говорили лишь об авторе «Ругон-Маккаров», о непрекращавшихся в течение двадцати лет скандалах и о необыкновенной удачливости этого смелого человека. Под председательством министра народного образования тридцатитрехлетнего Раймона Пуанкаре чествовался мир вымышленных героев на одном из тех банкетов, которыми болтливый и любивший полакомиться век увлекался до такой степени, что допустил несколько раз падение режима. Это был апофеоз блеклого розовато-лилового и болезненно-фиолетового цвета. Без умолку тараторивший Париж прощался с 1200 персонажами романа-реки, объедаясь превосходными моллюсками.
— Баррес прав. Он вульгарен.
— Как поживает академия Гонкура?
— Не могли бы вы написать на меню имена известных личностей для «Фигаро»?
— О, уж эти мне журналисты! Ну, хорошо. Арсен Уссей, Катюль Мендес, Локруа-министр, Поль Арен, Жюль Лемэтр, Эдуард Род, Франц Журдэн-архитектор, Жюль Жуй, художник Стевенс, Шарпантье, Роден, Северина, Жорж Куртелин…
— Что вы думаете, мэтр, о внезапном нашествии символистов?
— Мадам, если бы у меня было время, я сделал бы то же самое, что хотят сделать символисты.
— Ваш театр, Золя…
— Сарсей слишком снисходительно относится к нелепостям водевиля. Стоит лишь где-нибудь появиться театру, добивающемуся успеха, театру, достойному похвалы, как он начинает его разносить в пух и прах.
— Ах, не говорите мне о вашем Антуане! Все это так несерьезно.
— Золя на сцене преследовали одни лишь провалы. Вспомните «Рене»!
— У Сары Бернар был хороший нюх.
— Однако его пьесы «Западня» и «Нана» имели огромный успех.
— В этом заслуга не Золя, а Бюзнаха!
— Антуан, вы близки к Золя?
— Я люблю и уважаю Золя. Он мне очень помог. Я увидел его впервые на открытии памятника Дюранти на Пер-Лашез… Он был с Севериной.
— Она все такая же краснолицая?
— Все такая же красивая. Взгляните на нее!
— Мне попался однажды голубой фаянсовый сервиз, изготовленный в Бордо, на котором изображены сцены из «Западни». Порка Виржини, мой дорогой, запечатлена здесь с такой достоверностью…
— Мясо восхитительно нежное!
— Он некрасиво ест. Он плебей.
— Да, дорогая мадам. Доктор Паскаль во многом напоминает меня самого. И мне казалось, что я поступаю достаточно смело, завершая историю этой ужасной семьи рождением последнего ребенка, неведомого ребенка, завтрашнего Мессии…
— Вы произносите такие слова!
— Наконец, разве мать, кормящая грудью своего младенца, не образ вечно развивающегося спасенного мира?
— А я-то считала вас пессимистом!
— Я верю в счастье, мадам.
— Но в таком случае, символизм и вы! В Салоне…
— Поговорим об этом. Перед вашим взором там расцветает вся флора наших старинных витражей, вы видите стройных и хрупких девственниц и одеревенелые, с неуклюжими жестами фигуры примитивов. Я говорил на прошлой неделе Малларме…
— Над чем он работает?
— Над книгой о Бернадетте Лурдском.
— Пуанкаре, вы должны меня понять! Я сказал им, этим молодым людям: есть лишь одна мораль — это работа. Мне многое пришлось вытерпеть в начале моего пути, я познал нищету, испытал глубокое отчаяние. Позднее я жил в непрерывной борьбе. Так вот, у меня была лишь одна вера, одна опора в жизни: работа, регулярная работа, каждодневное задание…
— Вы следили за перепиской Золя, Дюма и Толстого? Дюма возмущается взглядом Золя на работу.
— Какая глупость!
— Толстой отвечал, приводя цитаты из Лао-цзы, учения о дао, и превознося достоинства непротивления злу.
— Эти русские — азиаты.
— Мопассан болен.
— Говорят, он…
— Это уже следствие. Причина — женщины.
— Ваш доктор Паскаль, мэтр, падает в бою, как солдат Науки. Он считает удары своего сердца и находит в себе силы подняться, чтобы описать свою предсмертную агонию. Грандиозно!
— Какая чепуха эта смерть-эксперимент!
— Во всяком случае, ее откопал Золя, эта моабитка с обнаженной грудью!
— У него совсем маленькие свиные глазки.
— Левый глаз.
— У него жила обезьяна в Батиньоле.
— Герцоги с набережной Конти никогда не будут голосовать за этого велосипедиста, занимающегося адюльтером!
— Тираж «Разгрома» достиг ста тысяч.
— Сколько собралось здесь народу!
— С бородой — это Роден. По настоянию Золя Общество литераторов поручило ему создать памятник Бальзаку.
— Воображаю, какой это будет ужас.
— Волосатый — это Кловис Гюг… Послушайте, какие он написал стихи:
Ты сделал так, что городская
Колеблется толпа, не зная,
Что выбрать, скорбь или порок?
Ты — оскорбленных друг старинный?
К тебе идет гроза с повинной,
Сломав цветочный стебелек?
— После того, как я изображу зло, я хочу предложить средства для его искоренения. Это очень просто.
— Вы читали Мориса Метерлинка? Это оставляет довольно мимолетное впечатление.
— Речь Пуанкаре была ни короткая, ни длинная, в самый раз!
— Я заканчиваю работу над музыкальной драмой на сюжет рассказа Золя «Осада мельницы».
— Смотрите-ка, Бюзнах собирается положить на стол свою вставную челюсть.
— «Революционер от литературы станет в один прекрасный день командором ордена Почетного Легиона и непременным секретарем Академии. Дело кончится тем, что он будет писать столь утомительно многословные книги, что их вряд ли смогут раздавать в качестве премии в пансионах для молодых девиц…» Эти слова принадлежат не мне, а Гонкуру!
— Да, действительно, он похудел.
— Это оттого, что он играет на бильярде.
— Жюль Шуи, как вы ответили Сарду, который считает, что Золя недостоин быть избранным в Академию?
Сарду, сбывай свой жалкий лепет,
Торгуй смелей!
Золя из теплой плоти лепит
Живых людей.
Он знает: предстоит им длинный
Путь сквозь века.
Сарду, творит людей из глины
Твоя рука.
— Несмотря на то, что я уверен в преданности мне Коппе, который, что бы ни стало, будет голосовать за меня, я не вижу шансов на победу. Но это продолжение битвы. Поскольку есть Академия, я должен в ней быть!
— В 90-м году он получил четыре голоса. В 91-м, когда был избран Пьер Лоти, — восемь голосов. В июне прошлого года, когда был избран Лависс, — десять голосов. При таких темпах он будет избран в Академию через пять лет при условии, если умрут пять академиков!
— Нужно, чтобы я представил вам мага искусства теней Трюи. Он великолепнейшим образом что-нибудь у вас стащит, мэтр.
— Эмиль, я получила письмо от Сезанна. Он живет в Жас де Буффане вместе с матерью… Он в очень подавленном состоянии.
— Он спрашивал тебя обо мне?
— Нет.
Участники банкета встали из-за стола. Золя, смущенный от того, что не знал, как отвечать на тосты, признался в конце концов, что не умеет публично выступать. У Александрины усталый вид.
— Скажи-ка, Мариус Ру, ты помнишь…
— Эмиль, ты идешь? — с нетерпением в голосе спрашивает его жена.
— Мариус, тебе известно, чем сейчас занимается Байль?
— Он изготовляет бинокли.
— Ру, а что, если мы соберемся позавтракать в «Беф-Натюр», по-холостяцки, без дам?
Цыгане в своей ярко-пестрой одежде, прижав к подбородку скрипки, наигрывают вальсы для танцующих пар, кружащихся, как немецкие волчки под неусыпным оком владельца ресторана Азаиса.
«Плоскодонка» перевозчика снова плывет через озеро, направляясь на сей раз от ресторана «Шале-дез-Иль» к берегу. Слышно, как с весел стекают капли. Жанне, должно быть, сейчас очень жарко в ее квартире, украшенной репродукциями картин Боттичелли.
— Все было очень хорошо, — говорит Александрина с кислой миной на лице.
Фиакр катит по опустевшему Булонскому лесу.
«Сколько сладостных и страшных происшествий, сколько восторгов и страданий заключено в этой огромной груде фактов!.. Чего здесь только нет! Страницы истории — Империя, возникшая на крови, вначале опьяненная наслаждениями, властная до жестокости, покоряющая мятежные города, затем неуклонно идущая к развалу и наконец утонувшая в крови, в море крови, в котором едва не захлебнулась вся нация… Тут… мелкая и крупная торговля, проституция, преступность, земельный вопрос, деньги, буржуазия, народ, тот, что ютится в гнилых трущобах предместий и восстает в крупных промышленных городах, — весь бурный натиск побеждающего социализма, несущего в себе зародыш новой эры…»[145]
Огромные цветущие сады, соборы с тонкими шпилями, прекрасное, отвратительное, цветы, грязь, рыдания, мечты, жизнь, жизнь…
Отхлынув, завершенное творение, словно море, обнажило необъятный унылый песчаный берег, где можно увидеть одни лишь камни, напоминающие мертвые головы.
Над Золя тяготеет роковой и неотвратимый закон творчества. Он рискует быть раздавленным тяжестью «Ругон-Маккаров». И все-таки он возглавляет Общество литераторов, интересуется музыкально-драматическим театром, с непоколебимым упорством стремится попасть в Академию. Все это свидетельствует, что его творческая мощь сохранилась целиком и полностью.
Он вступил в Общество литераторов сразу же в качестве члена 9 февраля 1891 года, причем его поручителями были Людовик Галеви, в свое время любезно предоставивший Золя материалы для «Нана», и Альфонс Доде. Через два месяца на общем собрании он был избран членом комитета, а на следующий день стал президентом этого общества. «У меня репутация неутомимого работника, и я постараюсь доказать вам, что эту репутацию я заслужил». Каждый понедельник он приезжал из Медана — сначала в дом на Шоссе д’Антен, а позже в Сите-Ружмон, который он распорядился приобрести и из которого Общество переехало сорок лет спустя в Отель-де-Масса.
Целью этой деятельности было избрание в Академию. Вечный кандидат проявлял поразительное упрямство, над которым многие посмеивались. Он получил яркое доказательство дружеской преданности — Франсуа Копие голосовал за него около двадцати раз — и столь же яркие доказательства непонимания и недружелюбия: Ренан, например, на вопрос Поля Брюла, есть ли у Золя шансы попасть в Академию, ответил:
— По-моему, нет.
— А в дальнейшем?
— Возможно, будут. Должна же Академия время от времени совершать глупости.
Неприязнь между Эрнестом Ренаном и Эмилем Золя стала открытой. Свидетельством этой неприязни является превосходное письмо романиста, которое показывает, настолько серьезно и решительно вел он свою кампанию.
«Париж, 5 апреля 1890 года.
я ознакомился в „Пресс“ с мнением, которое вам угодно было выразить обо мне, и пришел к убеждению, что из-за своей большой занятости вы не смогли просмотреть мои последние романы.
Я не домогаюсь чьих-либо голосов, но мне поистине больно думать, что писатель, обладающий такими высокими достоинствами, высказывается о моей литературной деятельности, основываясь не на собственном мнении, а на той нелепой легенде, которая возникла вокруг моих произведений. Вот почему я позволил себе послать вам три моих романа, которые, на мой взгляд, должны представлять для вас наибольший интерес. Я не льщу себя надеждой, что вы прочитаете их целиком; но я прошу вас, прочитайте на выбор несколько отрывков по двадцать-пятьдесят страниц. И поверьте мне, дело не в Академии, а в том, что я действительно страдаю оттого, что человек столь широкого ума высказывает обо мне суждение, пренебрегая объективной и справедливой оценкой.
Соблаговолите, сударь и дорогой мэтр, принять заверения в моем глубоком к вам уважении.
Это письмо, входящее в коллекцию г-на Альфреда Дюпона, показывает, что Золя оставался верен искусству завоевывать людей злостью. Длинный список знаменитостей, не имевших успеха у Академии, этой старой карги с набережной Конти — Дюма-отец, Теофиль Готье, Альфонс Доде, Гюстав Флобер, Поль-Луи Курье, Оноре Бальзак и другие — не давал ему утешения.
Золя не забывал и о счетах с театром. Он пишет пьесы, но они по-прежнему не имеют успеха, несмотря на то что в театре теперь подвизается его ученик Антуан. Он почти примирился с тем, что успехом пользуются одни лишь инсценировки его романов, и этим невольно дал повод критику Вольфу составить «протокол о невыполнении обязательства величайшим романистом, который, поклявшись изничтожить всех драматических авторов, в решительный час играет у себя дома в безик с Вильямом Бюзнахом». После провала пьесы «Жерминаль» в театре Шателе он устремил свой взор на нечто другое. Если его мощная воля встречает препятствие, которое кажется ему непреодолимым, то он обходит преграду. Его внимание обращается к музыкально-драматическому театру. «Мечта», музыку к которой написал Брюно, вызвала скандал в Опера-Комик: всех шокировал тенор в блузе рабочего и героиня в английском костюме. Золя опережал свое время на десять лет. «Луиза»[146] произведет эту революцию в опере лишь в 1900 году. Более радужные надежды он возлагал на «Осаду мельницы»:
«Ах, я все время думаю об этой французской музыкальной драме. Когда творит такой (властный и всемогущий гений, как Вагнер, то можно не сомневаться, что он окажет колоссальное воздействие на грядущие поколения… У нас с Вагнером есть кое-что общее: мы любим репетиции и не боимся, что опера будет немного затянутой».
Но его не удовлетворяют эти второстепенные победы.
Смерть Мопассана выбила Золя из колеи. Будучи президентом Общества литераторов, он должен был произнести речь у его могилы. Он перечитывает письма красивого Ги. Ему попадается письмо, написанное автором: «Пышки» сразу же после смерти Флобера, вызвавшей тогда многочисленные отклики:
«Не могу вам передать, как много я думаю о Флобере, воспоминания о нем осаждают и преследуют меня. Его мысли возвращаются ко мне беспрестанно, я слышу его голос, вспоминаю его жесты, ежеминутно вижу, как он стоит передо мной в своем широком коричневом халате с воздетыми при разговоре руками. Вокруг меня словно образовалось какое-то безлюдье и пустота, и это только начало страшных разлук, которые потянутся теперь чередой из года в год, унося всех тех, кого мы любим, с кем связаны наши воспоминания, всех, с кем можно побеседовать по душам о самых интимных вещах. Такие удары умерщвляют наш дух и вносят постоянные страдания во все наши мысли…»
Подавленный горем, удрученный, ворчливо-хмурый Золя видит, что жизнь продолжается: умер Мопассан, а для Жюля Гюре это лишь повод обратиться с вопросом к четырем оставшимся в живых авторам сборника «Меданские вечера» по поводу музыкальной драмы «Осада мельницы»: «Не огорчило и не оскорбило ли вас слегка то обстоятельство, что рассказ, послуживший когда-то знаменем, манифестом реалистической школы, был принесен в жертву закосневшим канонам музыкально-драматического театра, где ставятся вещи, литературные достоинства которых весьма сомнительны?»
Гюисманс, (Который в ту пору уже разошелся с Золя, холодно отвечает, что любовно-авантюрный и героический сюжет «Осады мельницы», влюбленная героиня, офицер и сама мельница — все это как нельзя лучше подходило для комической оперы. И это действительно так. Энник выразил свое сожаление, он против того, чтобы такой рассказ низводился до какой-то мелодрамы. Сеар, который все более и более отдаляется от Золя, считает вполне естественным, что натурализм стремится к музыке, подобно тому как в свое время он стремился к живописи. При этом Сеар заметил язвительно:
«Золя — это Сикст V, тот папа, который прикидывался невеждой и калекой, поскольку ему это было выгодно, и который вдруг далеко отбросил свои костыли. Для меня лично нынешний Золя в Опера-Комик — это совершенно тот же Золя, который в 1868 году написал „Терезу Ракен“. Просмотрите все его произведения: слово „завоевание“ встречается в них сплошь и рядом, и если уж он отправился в Опера-Комик, то, вне всякого сомнения, для того, чтобы еще раз стать завоевателем».
Затем Гюре обратился к Золя: не угодно ли будет ему ответить на его вопрос.
«Боже мой, отвечать! Копаться в ящиках со старыми письмами, хранящими дружескую любовь, тревожить священный прах умерших! О нет! Мое сердце обливается кровью! У моих старых друзей по сборнику „Меданские вечера“ очень большой талант, которым я восхищаюсь. Я их сильно любил и по-прежнему сильно люблю. С сердечным приветом».
Но он чувствовал себя немного уязвленным.
«Они противопоставляют музыке Брюно свою собственную музыку! — замечает Ажальбер. — Все верноподданные меданцы взбунтовались против г-на Золя». Это был распад Меданской группы, притом значительно более глубокий, чем тот, о котором говорилось в «Манифесте пяти». Натурализм окончательно прекратил свое существование.
Золя представлял себе, что у него остается не так уж много времени, чтобы предпринимать труд, равный только что законченному, но он чувствует в себе еще достаточно сил и не собирается складывать оружия. То, что он потеряет в объеме нового произведения, нужно возместить широтой охвата. Он должен создать произведения еще более значительные, но менее объемные. Адская машина творчества неумолимо подчиняет его своему безостановочному ритму.
Сюжет «Трех городов», та новая религия, которую хочет отобразить Золя, возникла под влиянием духовного наследия Руссо и Гюго, того Гюго, который написал завещание.
В 1891 и 1892 годах он «открывает» для себя Лурд. На него произвел глубокое впечатление этот Бенарес, окруженный голубоватыми вершинами гор. А чудеса? Какой сюжет! Он собрал столько материалов, что невозможно будет ограничиться лишь одним томом. По аналогии он думает о Риме.
«Мне пришла внезапная идея: сделать два тома, один, очевидно, будет называться „Лурд“, а другой — „Рим“. В первом я расскажу о пробуждении старого наивного католицизма, католицизма золотой легенды, о необходимости веры и иллюзий, а во втором — изображу весь неокатолицизм конца нынешнего века, католицизм Вогюе и других. Высшее духовенство, папа, наконец Рим, причем Рим, старающийся подладиться к современным идеям».
Теперь часто можно видеть, как Золя в клетчатой крылатке выходит из квартиры, которую он снял у секретаря суда Делава, и направляется в Медицинское бюро. Там он встречается с доктором Буассари, директором медицинской службы, и с другими лицами. Ему показывают фотографии Бернадетта, который запечатлен «на коленях, в черной рясе, в платке, повязанном вокруг головы». Писатель беседует с членами семьи Субиру. Он прогуливается по Лурду, порабощенному теми, кто наживается на религиозных чувствах людей. Торжественные обряды и шествия трогают его до слез. Заложенное в нем великодушие расцветает в религиозной обстановке, а его суеверие сочетается с примитивной религией паломников. Кроме того, в Лурде, как в Риме и Париже, Золя снова встречает толпу, свою старую соперницу.
Так он работает, принимаясь иногда бездумно повторять молитву, созерцая странный, не вызывающий в нем враждебного чувства религиозный спектакль, спрашивая себя, оставив в стороне вопрос об откровении, в которое не верит, каким образом можно примирить Веру и Науку. Стремясь всячески постичь секреты города, он с глубочайшим интересом читает наивные народные легенды о привидениях.
«Маленькая книжка из тех, какими торгуют вразнос, плохо отпечатанная на дешевой бумаге в католической типографии; на ее голубоватой обложке изображена лурдская богоматерь, наивный образ сурового и неуклюжего милосердия».
Затем, перейдя от примитивных образов к науке, он вновь посещает Бюро по регистрации исцелений, где пахнет фенолом, снуют туда-сюда санитарки и санитары из числа добровольцев, и снова встречается там с докторами, которые сражаются с чудовищами времени, чудовищами, открытыми Шарко и Пьером Жане, — с истерией и неврозами. Он заходит в грязные магазинчики, возмущается, но тем не менее покупает и затем посылает Алексису склянку с лурдской водой для лечения глаз. Речка Гав обращается к нему на своем искрометном языке, который этот человек, привыкший к фонтанам, Роне и Средиземному морю, плохо понимает. Чистый, прохладный воздух. Золя отправляется в Гаварни. Он думает о Мон-Доре. Он ненавидел Овернь с ее минеральными водами и историческими достопримечательностями. Зато здесь ему нравится. Его успокаивает тишина гор и размеренные жалобные причитания паломников, распростертых на земле. Кажется, что его собственная печаль бытия растворяется в печали бытия всего человечества.
Цикл «Три города», несмотря на имеющиеся в нем следы натурализма с его крайностями, — произведение большой чистоты и целомудрия. Золя никогда не был До конца последовательным антиклерикалом. Об этом свидетельствует та позиция, которую он занял по отношению к своим детям. Он не только позаботится о том, чтобы Дениза получила свое первое причастие, но и поможет священнику подготовить к этому ребенка, заставив дочь хорошо выучить катехизис. Однако он не будет присутствовать на этой церемонии, ибо это могло бы означать, что он публично отрекается от своих взглядов. О, он встретит ненависть к себе, которая будет так далека от евангельского всепрощения! Это еще одно свидетельство того, что «грех эпохи» — католицизм был злобно-язвительным. Но ненависть постепенно утихнет, и папа признает, что автор «Трех городов» был чистосердечным человеком: «Он был противником церкви, но искренним и честным противником».
Сюжет этой «прекрасной книги, которая освежила на один день вечную полемику о чуде» (Клемансо) — весьма прост. Герой книги — аббат Пьер (этот доктор Паскаль, ставший священником) утратил веру. Он направляется в Лурд, чтобы попытаться вновь приобщиться к ней, а также для того, чтобы сопроводить туда свою хорошенькую соседку из Нейи — Марию, которую врачи приговорили к смерти. Проведя всю ночь в молитвах в гроте, Мария выздоравливает. Но Пьер не обретает веры, потому что он стал свидетелем ложного «чуда». Пьер любит Марию. Однако Мария в благодарность за свое исцеление поклялась связать свою судьбу только с богом. Пьер и Мария смогут любить друг друга лишь во Христе. Недурная мелодрама!
Золя часами размышлял на берегу Гав, пытаясь найти ответ на вопрос: «Что же все-таки здесь происходит?» Ведь известны же случаи чудесного исцеления. Я подразумеваю под этим исцеление от неизлечимой болезни, по крайней мере от болезни, которая кажется нам неизлечимой, например от туберкулеза. Но случается также, что после «чудес» в Лурде наступает обострение болезни. Ну и что ж из этого? Факт остается фактом: неизлечимые болезни излечиваются. Это бесспорно. Чудо как таковое, рождающееся из установленного в гроте чана с водичкой, которая никому не может принести вреда, бросает оскорбительный вызов Пастеру! Однако никто не видел, чтобы вновь выросла отсутствовавшая рука или нога! Вот это-то явилось бы настоящим чудом! Да, но если бы выросла отрезанная рука, то все стали бы верить в бога! Золя предчувствует главное возражение метафизики. «Словом, я считаю все-таки, что…»
Лоб его прорезали глубокие продольные складки. Он записывает:
«Я верю в благородное веяние неведомой мощи, которое исходит от людских масс, переживающих острый кризис веры».
Конечно, это весьма туманная, ничего не объясняющая фраза, но как ему идти дальше? Между прочим, и на этот раз обнаруживается одна любопытная особенность Золя: это атеист, который обожествляет толпу!
Приблизительно в это время Золя написал заметки (они малоизвестны), которые представляют неоценимый интерес с точки зрения уточнения его взглядов на религию. Когда Золя был моложе, он уже писал о Паскале:
«Я ужаснулся своему неверию и, в еще большей степени, его вере; я содрогнулся, когда он показал мне весь ужас моих сомнений, и тем не менее я не поменял бы муки, которые я переживаю, на муки его веры. Паскаль говорит мне о моих страданиях, но он не может убедить меня разделить его собственные. Во всем этом мне удается сохранить свое „я“. Однако я охвачен смятением, и в сердце моем незажившая рана».
Для «Доктора Паскаля» он воспользовался идеями Ренана:
«Вселенная повинуется незыблемым законам, и еще не было случая, чтобы она нарушила эти законы
(отрицание сверхъестественного).
В мире нет и никогда не было проявлений какой-то особой воли, намерения, которые не были бы связаны с человеческим разумом. Два элемента — время и тенденция к прогрессу — объясняют вселенную… Существует главное сознание вселенной, которое формируется постепенно и „становление“ которого беспредельно. Будущее человечества в прогрессе разума с помощью науки…» (рукописные заметки).
Теперь Золя вновь обращается к легенде о воскрешении Лазаря, именем которого он назвал в свое время невропата из «Радости жизни».
Мать, жена и ребенок Лазаря умоляют Иисуса воскресить его. Вот типичное чудо! Иисус отвечает: «Вместе с вами я оплакиваю смерть его, я оплакиваю тяжкую участь страдающего человечества. Но зачем же воскрешать его ради этой ужасной жизни, полной мучений?» Однако Иисус уступает мольбам. Лазарь воскресает: «Мне было так хорошо! Этот великий черный сон, этот великий сон без сновидений… О учитель, зачем же ты разбудил меня? Мне предстояло спать тысячи и тысячи лет. Вновь жить… Разве я не заплатил страданием за тот страшный долг, который тяготеет над живыми людьми?» Мать, жена и ребенок Лазаря просят его рассказать о том, что он видел на том свете. Золя отвечает: «Ничего, ничего, ничего. Я спал. Необъятная тьма, бесконечное безмолвие. Но если бы вы только знали, как хорошо не существовать, спать в абсолютном небытии». Тогда Иисус вновь усыпляет Лазаря, «который всегда будет счастлив в вечности».
Таков ответ Лазарю из «Радости жизни», который, объятый тоской и страхом, восклицал: «Боже мой, боже мой!» в отчаянии от того, что утратил веру.
Такова религия Золя в его зрелые годы, упрощенная религия тихой смерти, великого черного сна, которого желал мятущийся человек, трижды моргавший глазами, дабы быть уверенным, что он проснется как по волшебству на следующее утро.
30 октября 1894 года Золя уезжает в Италию. В ту эпоху Францию, так же как Англию и Германию, манил многоликий противоречивый образ Италии. Запад отвечал на призыв изображенной на почтовой открытке Миньоны, дерзкой и доступной, которую швейцарский художник Леопольд Робер одел в платье крестьянки из-под Неаполя, Миньоны, которая пела: «Ты знаешь край, где цветут апельсины?» Италия всех цветов. Италия Римской школы, «Изящных искусств», как говорил Сезанн. Полная жизни, настоящая Италия Стендаля. Грязная, с голубиным воркованьем Италия очаровательных музыкантов. Италия, откуда увез свою неизбывную тоску по античному Риму Коро, певец северных городов Франции, великий Коро с дозорной башни в Дуэ, этот брат Вермеера, измученного малярией. Италия, где были в моде баркаролла, опера и волшебные фонари. Что ждет Золя на этом чудесном грязном полуострове: благостная умиротворенность, лихорадочное возбуждение, присущее пятидесятилетнему мужчине, неистовство мандолин?
Золя должен был встретить в Италии то, что осталось от людей эпохи Возрождения. Именно в Италии, в этом народе, состоявшем из нищих, героев и шутов, он должен был обнаружить те черты, которые получили такое великолепное отображение в итальянском кино нашего времени: суровость, трезвость, веру в судьбу. Золя увезет с родины своего отца образы мужественной добродетели, близкой к земле, вскормленной латинской античностью в эпоху ее расцвета.
Золя проведет в Италии пять недель, собирая материалы для своей книжки объемом в пятьсот страниц. Думик советовал ему отказаться от этой затеи; Мирбо рассмеялся, когда узнал об этом. Эрнест Доде заявил: «Меня встревожило известие о том, что г-н Золя предпринял эту поездку. Он ничего не сможет сказать нам ни о душе людей, ни о сути вещей». Но Золя не только понял Рим и Италию, он понял ту настоящую, единственную Италию, которую действительно стоило понять, Италию бедняков, серьезных устремлений и величия.
Однако он все обратил в ущерб самому себе! Он хотел «познакомиться с Римом с налету: с памятниками в течение трех дней, с обычаями и нравами — за четыре дня, посвятив три дня Льву XIII и Ватикану и три дня — изучению условий экономической и социальной жизни!» Он отправляется в разноцветно-мимозовый рай, не удосужившись позаботиться о том, чтобы путешествовать инкогнито! Ведь его будут встречать не как обыкновенного путешественника, наблюдателя, а как известного либерального писателя, «знаменитость». Золя в ту пору — второй по величине писатель мира, после яснополянского патриарха. И Италия, которая признает в нем именно все то, что бесцветное искусство ее иностранных и местных эксплуататоров не способно создать, настоящая черно-охровая Италия устроит триумфальную встречу тому, кто является наполовину ее сыном. О, как звонко звучит имя Золя в устах преисполненной восторга толпы!
Франция, продолжавшая оскорблять Золя, вынужденная скрепя сердце в конце концов признать его, Франция, отказывающая ему ныне из-за «Лурда» в звании академика, которого он имел слабость добиваться, Франция, давшая ему лишь одну орденскую розетку и поспешившая отобрать ее при первом же удобном случае, Франция конца века, буржуазная до мозга костей, католическая, алчущая временной власти, псевдоученая и разочаровавшаяся в науке, символистская без символа, романтическая без Гюго, восседающая со своей элитой в украшенных орхидеями салонах, где пребывает в восхитительном изнеможении Пруст, Франция, где распространяют благовоние курильницы, зажженные великолепным Барресом, где Лоти, находясь в приятном уединении, тревожит воображение дочерей госпожи Бовари, где Анатоль Франс сохнет перед тем, как пережить обновление, и где Ренан выражает преждевременную агонию нации, которую пытается предотвратить неистовый патриотизм, используя исступление людей вроде Деруледа, Франция, которую отчаявшийся гуманизм бросает в объятия судорожной анархии, — эта Франция с изумлением видит, как вырастает фигура «бесстыдника Золя» по мере того, как он удаляется от ее границ. Франция реваншистская, антисемитская, католическая, Франция очкариков, радикал-социалистов, франкмасонов и комитетчиков, скрежещущая зубами Франция под Черным знаменем, простодушная и окровавленная Франция под Красным знаменем, одряхлевшая и фрондирующая Франция под Белым знаменем, гривуазная Франция кокоток, которые сменили лореток, Республика профессоров, Республика товарищей, Республика нажитых состояний, Республика парламентарного социализма, Франция, где входы в метро обнесены затейливой чугунной решеткой, архитектурная (sic) Франция Трокадеро, Сакре-Кёр и Эйфелевой башни, фальшивая Франция, которая преследует повсюду своих самых здоровых, но слишком малочисленных, самых надежных, самых энергичных деятелей — как из правых, так и из левых партий, — фальшивая Франция, которой возмущается Гед, Блуа или Пеги, фальшивая Франция, которая мечтает умереть в Неаполе в ловких объятиях фальшивой Италии, Франция — неаполитанская куртизанка — видит с изумлением, как не эта, а другая Италия признает другого Золя.
Баррес отмечает:
«Что касается меня лично, то я не являюсь поклонником таланта г-на Золя, в произведениях которого многословие, обилие деталей утомляет внимание, причем его слишком искусственная мысль не может вызвать интереса. Но нельзя не признать, что он принадлежит к числу тех писателей, которым обязана своим успехом французская книготорговля и, кроме того, вопреки мнению Академии, мы должны констатировать, что он пользуется славой за границей!»
Баррес продолжал:
«Сейчас, когда Золя восторженно принимают в Италии, мы должны гордиться тем, что есть еще французы, которые способны вызвать восхищение у других народов. Когда пришельцы из Франкфурта, разные Дрейфусы и Рейнахи (барон Рейнах) позорят нашу страну…»
Да, он действительно упоминает Дрейфуса. Впервые имя «изменника» появляется именно в этой статье. О Дрейфусе стало известно после его ареста 15 октября 1894 года. Золя, находившийся тогда в Италии, не знает еще, кто такой Дрейфус. Но Баррес знает. И он называет это имя.
Казалось, сама судьба посылала Золя последнее в его жизни испытание.
Золя дарит Александрине свадебное путешествие, которое он должен был подарить Габриэлле. Этих двух мелких буржуа принимают в Квиринале король Умберто и королева Маргарита. Посол Лефевр де Беэн, кузен Гонкура, попросил у Льва XIII аудиенции для Золя. Вполне возможно, что Золя получил бы аудиенцию, несмотря на его роман «Лурд», но этого не произошло, потому что из-за энтузиазма итальянских либералов и франкмасонов, нашедшего свое отражение в пламенной речи председателя Ассоциации итальянской прессы Бонги, эта встреча приобретала бы иной смысл, особенно в связи с внутренней политикой Италии и непримиримой борьбой между Ватиканом и масонскими ложами. При создавшейся обстановке Золя обнаруживает незаурядные дипломатические способности: он вежливо извиняется за свои взгляды и признается, что готов уважать взгляды других. Его ходатайство к папе преисполнено такта: «Поскольку я не могу все еще, к сожалению, принести его святейшеству свои покаяния верующего, то мне хотелось бы засвидетельствовать ему глубокое уважение человека, который много страдал, много работал и который всегда стремился лишь к одному — к правде». Слова «к сожалению» и «все еще» свидетельствуют о том, что Золя не теряет надежду получить аудиенцию.
Эта аудиенция так и не состоялась. Но романист встречается с директором Французской академии в Риме монсеньором Дюшеном, с принцессами, министрами, депутатами, профессорами, прелатами. Вскоре образ его героя проясняется. Ликуя, он восклицает: «Мой папа у меня в руках». И это действительно так. Лев XIII появляется в сцене аудиенции, которую он дает аббату Фроману:
«Особенно поражала его шея, тоненькая, как ниточка, похожая на шею старой беленькой птички… Большой выдающийся нос… Огромный рот с бледными губами тонкой линией отделял нижнюю часть лица от верхней… и прекрасные глаза, блестевшие, как черные алмазы».
Однако бывший заведующий рекламным отделом у издателя Ашетта не предусмотрел в своем романе ни пышные шествия, ни цветы, ни ликующее неистовство верующих, ни банкеты. Перед ним возникает гигантский образ отца, отца, которого он лишился в семилетием возрасте и которого заменили ему две женщины, с любовью воспитавшие его, отца, роль которого он должен был взять на себя, а для этого ему необходимо было постоянно напрягать усилия, сжав зубы, идти трудным путем к успеху. Разве не ясно, что преждевременная смерть Франсуа Золя явилась одной из основных причин этой упорной борьбы? Нужно было стать таким же, как отец. Но как этого достичь, если образец для подражания исчез навсегда? Он выбивается из сил, он борется, становится циничным из робости и честолюбивым из слабости. Да, в этих толпах итальянцев он видит выросший до огромных размеров образ своего покойного отца.
С Яникульского холма Золя «смотрит на раскинувшийся у его ног Рим, подобно тому как он смотрел так часто с Монмартра на Париж. Он видит Авентийский холм с его тремя храмами, Палатин с его кипарисами, Капитолий, который он долго не мог отыскать, новые кварталы у подножия Яникульского холма…» Его охватывает восторг в Кампо-Верано, в термах Каракаллы. Он смешивается с толпой. А в сгущающихся сумерках предается мечтам на берегу озера Неми.
В тот день, когда во французском посольстве заходит разговор об аресте капитана Дрейфуса, он не проявляет абсолютно никакого интереса к этому факту и отправляется в собор св. Петра. Его взору предстает не только мертвый город римлян, город богов, с его величием, с его изъянами, с его тайнами, но и вечно живой город: грязные и оборванные дети трущоб, нищие, солдаты, крестьяне, безработные. Он встречает римских собратьев биржевых игроков из парка Монсо. Они интересуют его больше, чем вилла Медичи.
Декабрь. Золя в Венеции. Во время официального приема профессор Кастельново заявляет:
— Позвольте сказать вам: мне часто кажется, что вы родились у нас, в Италии; что вы тесно связаны с нашим патриотическим движением, что вы страстный поклонник нашего искусства, нашей истории, — если бы это было так, кем бы вы стали тогда, дорогой мэтр? Стали бы вы достойным преемником нашего бессмертного Мандзони?..
Взволнованный Золя отвечает глуховатым голосом:
— Сейчас я приехал к вам как путешественник. Когда мой отец умер, мне было семь лет, тогда прервалась наша связь с Италией. Однако в нашей семье никогда не забывали о Венеции. Сколько раз отец говорил моей матери: «Я повезу тебя туда с сыном!» И вот я среди вас… Я чувствую себя почти как в родной семье… Я пью за этот чарующий город, в котором родился мой отец, пью за город, сыном которого я мог бы быть.
Золя в Италии — это человек, обнаруживший свою тень.
Роман «Рим», внушавший ему тайные опасения, что он окажется слабее «Лурда», — хорошая книга, хотя написана она с присущей Золя торопливостью и в ней есть целые куши, заимствованные из путеводителя Бедекера и где романист немного путает названия церквей и соборов. Неровному стилю этого произведения присуща порой поразительная красота: «это город резкого света и черной растительности». Разве это не достоверная деталь? Все проходит перед нами в этом городе: преходящее и вечное, история и человеческие судьбы. Сцена на Транстевере могла бы быть сегодня с успехом поставлена Росселини. Здесь воплощается все тот же самый идеал, который выражает аббат Пьер Фроман, герой «Лурда», этот духовный наследник Ламенне[147], которого неотступно преследует призрак нищеты. Этот призрак преследует и Золя и самое христианство, находящееся еще под глубоким впечатлением энциклики «Rerum novarum» 1891 года, где были осуждены пороки капитализма, той энциклики, которая и по сей день сохраняет свое значение и которую, как и прежде, высмеивают католики.
После создания «Разгрома» Золя еще не удавалось с такой поразительной быстротой постичь и отобразить столь обширный мир, а также охватить столь продолжительный отрезок времени (у него, как известно, отсутствовало чувство истории). И никогда еще Золя не был так проницателен.
Обратившийся в новую веру Гюисманс поздравляет его с этой книгой, хотя и высказывает некоторые критические замечания. Анатоль Франс пишет Золя:
я прочитал прекрасную книгу, которую вы мне любезно прислали. Это живая энциклопедия Рима. В этой книге ясный и мощный ум вызывает к жизни и управляет той огромной массой вещей и фактов, о которых говорит Виргилий. Вы хотите понять, и вы понимаете. Если обратиться к деталям, которые произвели на меня глубокое впечатление, то я должен сказать, что описание собора св. Петра превосходно как по вкусу, так и по уму»
(качества, которые больше всего ценил Анатоль Франс).
Но он добавляет с лукавой улыбкой: «Между нами говоря, у Конгрегации было основание осудить новый Рим аббата Пьера!» Анатоль Франс, судьба которого в дальнейшем будет родственна судьбе Золя, подмигнул своему товарищу, но понял ли тот, что означало это подмигивание? Вряд ли. Золя верил в своего аббата Пьера, в свою новую религию, которую надо было создать, и в будущий синтез науки и веры.
Нет, Рим не мог не осудить «Рим».
У аббата Пьера Фромана ясный ум, когда речь идет не о вере. Недавно он принес истину в жертву вере (сам Золя поступил как раз наоборот). Пьера охватило сомнение. Его поездка в Лурд пробудила в его душе бунт. Нужно прогнать торгашей из храма. Это покушение постоянно таит опасность для церкви: оно породило Реформацию. Фроман (и на сей раз автор сознательно дал своему герою символическое имя) устремляется навстречу христианскому социализму: пишет книгу «Новый Рим». На его книгу наложен запрет. Чтобы защитить ее, он направляется в Вечный город. Этот чистосердечный человек пытается доказать свою правоту, но проигрывает дело. Разве могла церковь простить романисту это глубочайшее разочарование героя:
«Пьер задыхался. Он встал со стула, подошел к окну, выходившему на Тибр, и, открыв его настежь, облокотился на подоконник… Какой это был умирающий Рим, наполовину поглощенный сумерками, резко отличавшийся от молодого фантастического Рима, который он создал в своем воображении и страстно полюбил в первый же день!»
Открыть окно. Как это сделал Золя. Естественно, последовал скандал, стали негодовать ограниченные люди и возмущаться ханжи, в центре внимания оказалось добропорядочное общество, которое высекли и которое было довольно тем, что его высекли. Один критик из «Тан» в довершение всего обвинял Золя в плагиате. В связи с этим журналист получил следующее красноречивое письмо:
«Я воспользовался своим неотъемлемым правом. Мне остается повторить: я не ученый, не историк, я романист. Моя обязанность — изображать жизнь с помощью всех деталей, которые я беру там, где они лежат…»
К сожалению, тотчас же вновь виден человек, склонный к гигантомании: «У крупного производителя, творца, одна лишь обязанность: поглотить свой век, чтобы вновь создать его и вдохнуть в него жизнь». Да, но тем не менее как прекрасно это сказано — поглотить свой век!
Оценивая «Рим», обратимся еще раз к суждению Малларме:
«Вы наложили на этот город свой отпечаток, который сохранится навсегда, и слово „Рим“ отныне не может не вызвать в памяти имени Золя».
Гости тесно окружили хозяйку дома. Возле нее женщина с тонкой талией, в длинных черных перчатках, слушала, что ей говорила Жоржетта, дочь г-жи Шарпантье; здесь же можно было увидеть Юлию Доде, Александрину, Альфонса Доде, Мирбо, Лоти, Марселя Прево и Золя. Затем Иветта стала петь. Вначале она исполнила песенку Жюля Жуй «Пьяная женщина». Ее голос, слегка глуховатый, с безупречно четкой дикцией, брал за душу, как голос Терезы, исполнительницы песенки «Нет ничего святого для сапера». Золя сидел в кресле рядом с Доде и, не переставая, играл своим пенсне. Потом Иветта спела «Цветок у дороги» — этот забытый шедевр Жана Лоррена, музыку к которому она написала сама. У Золя приподнялись брови: его сразу очаровала Иветта Жильбер, с гибкой талией, поражавшая своей вызывающей худобой:
Он, сидя в лодке над рекой,
Меня малышкой звал.
Как он ласкал, как целовал,
С ним забывала я покой.
Вот был мужчина — и какой!
Золя тихо поднялся с кресла и подошел к Иветте:
Он лез ласкаться то и дело,
Кривил, мурлыча, рот:
«Ты что ж, проведать захотела,
Что делает твой кот?»
Проклятье небесам,
Как трудно умирать с душой счастливой.
Золя и Доде стали с жаром аплодировать. Затем Иветта в течение двух часов пела песенки Брюана.
Отец мой быть веселым не привык,
Был в Западне гробовщиком старик,
И называли все его в Монруж:
Отец Базуж.
Куплеты следовали один за другим, песня за песней:
Его мамашу Флорой звали,
Отца его совсем не знали,
Он в раннем детстве в Батиньоле
Учился в школе.
Был сущий рай на горке той,
Ни драк, ни брани площадной,
Поверьте.
Гулял с Нини я в эти дни,
Мечтала свить себе Нини
Гнездо в Монмерте.
Монруж, Бельвиль, Батиньоль, Монмартр, Монмерт, Монмертр — это был весь Париж Золя!
— Мадемуазель, сколько искренности в вашем исполнении! — сказал он Иветте. — Какая вы большая актриса!
Иветта поблагодарила романиста. Но она была разочарована: ее разочаровал не этот весьма сдержанный комплимент, но Золя как мужчина.
«Я услышал Иветту в конце вечера у Шарпантье. Было уже поздно, и до двух часов ночи, слушая ее, мы испытывали глубокое волнение… Перед нами возникал необычайный, наполовину реальный, наполовину фантастический мир, который называется искусством. И именно тогда я понял по-настоящему, что великая артистка — это не что иное, как сама природа, которая изливает свою душу и вверяет себя людям».
Золя необходимо было перо, чтобы выразить свои мысли. Когда он возвратился домой, на Булонскую улицу, он знал, что использует в своем «Париже» песенки Брюана и душераздирающий припев Жана Лоррена:
Проклятье небесам,
Как трудно умирать с душой счастливой.
Он написал «Лурд» и «Рим», находясь вместе с Александриной. Работу над «Парижем» вдохновляла Жанна. Он взбирается вместе с ней по ступенькам башен Собора Парижской богоматери, поднимается на крышу Трокадеро, на Эйфелеву башню. Ему нехорошо в лифтах. Он подолгу прогуливается возле строительной площадки, где воздвигается Сакре-Кёр, и его малыши смотрят с любопытством, как роют огромный котлован под фундамент. Он повсюду фотографирует или делает записи на отдельных листках бумаги, которые кладет затем в портфель. Эти утратившие жизнь листки вызовут слезы у Денизы, когда она обнаружит их в Национальной библиотеке.
Несколько месяцев спустя Золя, который сам накачивал шины и придерживал за седло велосипед Жака, обучая его езде, сможет появляться на улице лишь в Сопровождении друзей. За ним, словно тень, неотступно будут следовать личности, традиционная одежда которых не может скрыть их профессию и которых вскоре будет великое множество. «Париж» — последний роман писателя, живущего в мире (относительном) со своим временем.
Аббат Фроман, угрожавший религиозному догматизму, был отвергнут католицизмом, подобно тому как некогда был отвергнут Ламенне, этот «савойский викарий» из Сен-Мало, персонаж в духе Жан-Жака Руссо. Ламенне, ставший священником уже в зрелые годы, Ламенне, обновитель христианства, впавший в модернизм, осужденный Римом, ставший социалистом, тот самый Ламенне, который, по всеобщему мнению, вдохновил Золя на создание образа Пьера Фромана. Но аббат — чистосердечный еретик. Он один будет искать спасение в деяниях милосердия. Ему не удалось бы это, если бы его не любила Мария и у них не родился ребенок. Кто скрывается за этой символикой, догадаться нетрудно. Это опять все тот же Золя, превратившийся в священника без сутаны.
Леон Блюм, поклонник Стендаля, один из лучших критиков своего времени, писал о «Париже»: «Нельзя искать идеал вне действительности — он в жизни, он в самой жизни». Вот этот идеал священника, ставшего социалистом:
«Если в античном мире царил Рим, теперь умирающий, то Париж царствовал неограниченным властелином над новыми веками; он был центром всех наций, которые в беспрерывном движении подвигались от цивилизации к цивилизации, подобно тому, как солнце неизменно движется от востока к западу… Он в прошлом первый провозгласил идею свободы, а в будущем, быть может завтра, он даст всем народам религию науки, справедливость, новую веру, ожидаемую демократией».
Завтра. Золя воплощает народное мессианство.
Критические отзывы о «Париже» несправедливы, ибо во время той внутренней борьбы, которой была охвачена страна, когда появилась книга (1898), не могло быть и речи о какой-либо объективности. Францией овладевает безумие. Брюнетьер расправляется с Золя в «Ревю де де монд». «Омэ на Синае», — замечает со злостью Верньоль, Разумеется, католики и консерваторы ведут свою игру. Но будут ли социалисты приветствовать это обращение героя Золя в новую веру? Будут, но с оговорками. Жорес сказал: «Недостаток книги заключается в том, что у Золя неверное представление о социализме. Наука делает возможными новые формы социальной жизни. Но она создает лишь эту возможность. Одного прогресса науки недостаточно для того, чтобы восторжествовала справедливость. Наука лишь усилит позиции капитализма, если мы не свергнем капитализм». Золя, находившийся весьма далеко от социализма вместе с рабочими из «Западни», лишенными классового сознания, и вплотную приблизившийся к рабочим благодаря марксистской подоплеке «Жерминаля», «Денег» и «Земли», вновь становится либералом-руссоистом и индивидуалистом; он отрекся от исторического материализма, коллективизма и Геда. К концу своей жизни автор «Жерминаля», обладавший поразительнейшей интуицией, снова подпадает под влияние Жорж Санд.
«Париж» слабее «Лурда» и «Рима». Романисту легче разоблачать зло, чем изображать добро. Уже близко то время, когда Анри Жид объявит, что хорошая литература мало совместима с добрыми чувствами. Это весьма прискорбно, но тем не менее зачастую это действительно так. Однако «Париж» все же нельзя «скинуть со счетов», ибо аббат Фроман преисполнен жизни, ибо Мария — образ, в котором воплотилась Жанна, — дышит, живет («сильное, но гибкое тело, округлые бедра, высокая грудь; вся она полна очаровательной тонкости и грации»), ибо персонажи этого романа — яркие и волнующие и их зримо представляет себе читатель: Барбес, воплотившийся в образе Бартеса; Рувье, министр финансов во время панамского скандала, ставший в романе Монферраном; Брюан, возлюбленный Иветты, ставший Легра; Марселен Бертело, ставший химиком Бертеруа; Меж — это Жюль Гед с его «пылкой верой, темпераментом борца»; Саннье — Эдуард Дрюмон; Сальва — анархист Вайян и т. д.
«Париж» не утратил своего значения также и потому, что здесь изображен Париж.
Роман, публиковавшийся в газете «Журналь», проходит незамеченным, потому что начинают кипеть страсти в связи с Делом Дрейфуса. Самые неистовые романтические персонажи вторгаются в жизнь общества: Изменник, Шпионка, Офицер, который жертвует своей честью ради блага отечества, подвергающийся преследованиям Невинный человек, Дети Мученика, подкупленные Судьи — все они на улице. Город Париж предает забвению роман «Париж», и тот Золя, который только что внезапно принял решение, подавляет в себе романиста. «Журналь» печатает одновременно уничтожающие статьи, разоблачающие «иудея Дрейфуса», и розово-социалистический роман, написанный человеком, благодаря которому «Дело» приобретает историческое значение!
Вы увидите, что они погасят солнце!
Дело Дрейфуса всецело захватило Эмиля Золя, заставив на три года отказаться от личной жизни. Оно возникло не вдруг, его появление было предопределено общественным кризисом, вызванным обычным шпионским происшествием и подготовленным всевозможными запутанными конфликтами, многие из которых имели вековую давность, не говоря уже об имманентном конфликте порядка и свободы. Порядок и Свобода всегда противостоят друг другу. Порядок требует, чтобы власти вздернули на виселицу скорее сто невинных, чем упустили одного виновного; Свобода же предпочитает упустить скорее сотню виновных, чем рискнуть судить одного невинного. Точку, в которой бы уравновешивались эти две силы, так же трудно отыскать, как и платоновского доброго тирана. Трагедия Дрейфуса — результат столкновения этих сил.
Бывают такие критические моменты, когда все происходящие конфликты достигают своего апогея. Дело Золя — это также одно из проявлений внутреннего кризиса капитализма: буржуа-легитимисты, орлеанисты, бонапартисты, католики, консерваторы и реакционеры владеют банками и имеют целый штат прислужников; им противостоят другие буржуа — протестанты, евреи, республиканцы. После краха «Всеобщего союза» первые поджидают благоприятного момента, чтобы рассчитаться со вторыми. Народ, обманутый союзниками из буржуазии в 1789, 1830, 1848 и 1871 годах, безмолвствует.
Один фактор делает зло непоправимым. Это поведение прессы. Именно она вскоре раздует дело, соберет самые ошеломляющие по своей лживости сведения, призовет к убийству, беспрекословно последует на поводу у различных канцелярий, генерального штаба, полиции, бунтарей и банкиров. Да и как могла она поступать иначе — у нее не было возможности проверять полученные сведения. Чтобы проверить информацию, нужно время, а если время упущено, информация не нужна. Подобная фатальность отчасти объясняет этот уникальный кризис. Пресса обрушила на Францию целый поток фальшивок, заведомой клеветы, шантажа, выплеснула бурный поток пенистой желчи, который, если на него глядеть со стороны, был великолепен в своей разнузданной ярости. И именно благодаря находчивости, таланту и воображению журналистов пресса придает всему характер абсурдного и чудовищного романа о шпионаже. Стараниями прессы Франция в течение десятка лет мечется в лихорадочном бреду.
Золя возвращается из Рима, он еще ничего не знает. Политика всегда была ему противна. Когда несколько молодых людей предложили ему выставить свою кандидатуру в депутаты, он отказался, несмотря на слабость, которую питал к молодежи.
— Послушайте меданского муниципального советника. После Коммуны образовались две группы людей, которые жаждут отомстить за себя. Есть побежденные, коммунары, красные, которых утопили в крови…
— Верно, мэтр.
— …и экспроприированные, все проигравшие: бонапартисты, легитимисты, орлеанисты, цезаристы. К счастью, они не видят дальше носа их принца. И вот 4 сентября 1870 года Гамбетта провозгласил Республику! Хорошо. Но февральские выборы 1871 года привели в палату двести легитимистов, двести орлеанистов, тридцать бонапартистов и двадцать либералов! Забавная Республика допускает в кабинет министров трех республиканцев. Преторианцам не удается реставрация, ибо они не могут сговориться с графом Шамбором[148]. Они упустили момент. Вы следите за мной?
— Да, да, мэтр.
— Хорошо. В 1875 году Национальное собрание вотирует поправку Валлона[149]. Республика была нормализована. Не на деле, а на словах. Мак-Магон вынашивает замысел тайно осуществить переворот, но он не обладает ни твердой рукой, ни ясной головой. Тогда выплывает на свет Буланже, который выдает себя за врага монархистов. Это он выдворяет принцев. Со своей стороны республиканцы делают глупости. Как назовешь иначе дело Вильсона! В январе 1889 года Лига патриотов[150] еще может посадить Буланже в Елисейский дворец. Но он любовник, а не кондотьер. Его самоубийство ставит все снова под вопрос. Выборы 1893 года еще благоприятствуют республиканцам. Но довольно странным образом — возрождением другой сильной оппозиции, коммунаров. Теперь республиканцы-буржуа должны бороться против белых, которые далеко не безоружны, и против красных, которые их пугают. В этот момент республиканцы-буржуа пользуются анархическим пугалом и забастовками, чтобы ограничить свободу печати. Цезаристы пользуются Панамой, которая скомпрометировала левых. Анархисты изготовляют бомбы, а правительство Дюпюи бессильно я без меры льстит Генеральному штабу.
— Значит?..
— Значит, если Франция выйдет из равновесия, то скоро захлебнется в потоках крови из-за разных Равашолей, Эмилей, Анри, Казерио… или же задохнется под властью военной диктатуры.
— Но надо же что-то делать, мэтр, объединяться, действовать… Надо, чтобы вы пошли с нами!
— Я — писатель и совершенно не хочу вмешиваться в то, что надвигается. Мандат депутата — одна из самых тяжелых обязанностей, которую я знаю, если депутат не собирается сидеть сложа руки; и я, будучи человеком добросовестным и трудолюбивым, предпочитаю прежде всего закончить свой труд.
Золя останется верен своему слову до тех пор, пока в нем не заговорит совесть. Конечно, она не вовлечет его в политику, но заставит заняться моральной стороной вопроса. Он яростно ополчится на тех, кто хотел, чтоб цель оправдала средства. Поборники свободы будут всегда за Золя. Поборники порядка — всегда против него. Именно этим и определяется удивительная актуальность Золя.
Он сам отмечает эту эволюцию в 1894 году после убийства президента Карно[151]:
«Когда началось Дело Дрейфуса, я был в Риме и вернулся только в середине декабря. Разумеется, там я редко читал французские газеты. Этим и объясняется мое незнание дела и безразличие к нему. Только в ноябре 1897 года, возвратившись из деревни, я заинтересовался этим; обстоятельства, позволившие мне познакомиться с фактами и с некоторыми документами, опубликованными значительно позднее, были достаточны, чтобы у меня сложилось прочное, непоколебимое убеждение».
В ту пору, когда он решится на величайший в своей жизни общественный подвиг, Золя-человека исследует целая орда ученых. Его взвешивают, обмеряют, засыпают вопросами, как борца перед боем: «Три вещи ему кажутся самыми прекрасными: молодость, здоровье, доброта. Он очень любит также драгоценности и паровые машины: то есть превосходное исполнение и прочность работы. Паровая машина из бриллиантов для него была бы одной из самых чудесных вещей».
В этой сногсшибательной цитате упоминается не кто-нибудь, а «он» — «сам Золя»!
Конец октября 1895 года… В один прекрасный день перед Золя предстает респектабельный господин:
— Мэтр, я готовлю медико-психологическую анкету по вопросу взаимосвязи интеллектуального превосходства и невропатии. Автор «Ругон-Маккаров» не может остаться безразличным к этому начинанию. Из наших современников вы — один из тех, интеллектуальное превосходство которых совершенно очевидно. Я прошу вас согласиться во имя науки на целую серию измерений, анализов, осмотров.
Посетитель этот — доктор Эдуард Тулуз, шеф психиатрической клиники при парижском медицинском факультете, врач в психиатрической больнице Сент-Анн.
— Для наблюдения над вами, сударь, я собираюсь прибегнуть к помощи некоторых ученых. Среди них г-н Фрэнсис Гэлтон, член Королевского общества в Лондоне, г-н доктор Мануврие, профессор Антропологической школы. К нам присоединится и профессор Бертильон… Как в полицейской префектуре, он составит вашу контрольную карточку с фотографией в фас и в профиль (такая фотография существует, но на ней Золя снят в галстуке). Другие изучат ваши руки, почерк. Наконец, я попрошу помочь мне трех ваших лечащих врачей и лично вас самого.
В 1895 году только-только начинала применяться анкета Кинсея.
Несколько удивленный, но в то же время и польщенный, романист представил себя в роли писателя-ученого и согласился.
— Я восхищен, мэтр, — заявил доктор Тулуз. — Вы не представляете себе, как я счастлив обследовать такого человека, как вы; в больнице я обследую, безусловно, менее знаменитых пациентов, но не менее интересных…
В 1896 году «подопытный кролик» имеет рост 170,5 см. Череп по своим размерам немного больше среднего. Зубы плохие — он уже потерял восемь зубов. Легкое дрожание пальцев иногда приводит к тому, что он не может публично читать. Мускулатура нормальная. За профессорской внешностью кроется недюжинная сила.
Мы уже сталкивались с вопросом наследственности Золя. Известно, что Золя унаследовал от матери «одновременно с общим неврозом сосудистой системы и предрасположение к невропатии»… Тулуз подтверждает дефект речи Золя, над которым столько раз смеялись Гонкуры и Доде. «В зрелом возрасте у него осталось кое-что от этого дефекта», — замечает ученый[152]. Врач также уточняет то, что мы уже знаем о чувственности Золя, о преждевременной возмужалости, об «интрижках» в десять-двенадцать лет, о «подлинных страстях» («розовая шляпка»). «Несмотря на рано появившиеся мысли о чувственности, женщины играли незначительную роль в жизни подростка и молодого человека». Освещая события в ретроспективном плане, доктор Тулуз уточняет:
«Господин Золя не отличался большим сексуальным темпераментом, с раннего возраста ему мешала привычная застенчивость. Несмотря на этот дефект, а может быть, благодаря ему (sic) чувственные восприятия всегда очень сильно отражались на его психической деятельности».
Доктора Тулуза интересует его невропатия. В двадцать лет Золя слишком часто довольствовался хлебом, кофе и итальянским сыром за два су, в результате начинали пошаливать нервы. «К тридцати годам у него возникают мрачные мысли и постепенно становятся обычным явлением». От двадцати до сорока лет врачи зарегистрируют у него колики (резкие боли в кишечнике), а от сорока пяти до пятидесяти — стенокардию с отдающими болями в левую руку.
Изучение характера в сочетании с физиологией дает нам ценные подтверждения:
«Господин Золя большой домосед. Он не любит ни азартных, ни денежных, ни каких-либо других игр. Он не любит карт, стрельбы, бильярда, ибо он очень неловок».
В 1888 году, в то время, когда Золя пытался перебороть в себе любовь к Жанне Розеро, он выглядел толстяком, страдал от одышки и гастрита. Затем он быстро похудел, но сидячая кабинетная работа по-прежнему располагала к полноте. В медицинской карте 1896 года указано все, вплоть до режима:
«9 часов. Горбушка хлеба без воды.
1 час. Легкий завтрак без жидкости и мучного.
5 часов. Чай и несколько пирожков.
7 часов 30 минут. Очень легкий обед.
10 часов. Две чашки чаю».
Тулуз отмечает: «При установлении разницы (с точки зрения написанных произведений между Золя „толстым“ и „тощим“, оказалось, что этот последний не стоит первого». Ничего не утверждая определенно, доктор уточняет: «„Тощий“ Золя пишет „Землю“ и „Мечту“». Добавим: войдя в норму, он пишет «Человека-зверя», «Деньги», «Разгром», «Доктора Паскаля», «Лурд» и т. д.
Отметив порознь и вместе эти необычные черты, характерные для Золя, Тулуз обращается к психологии. При этом он подходит с такими предосторожностями, с какими подходили к «науке», носившей слишком дедуктивный характер, приверженцы научности. Однако после Шарко и школы Нанси экспериментальная психология утвердилась прочно. Мы уже подошли к тому времени, когда была в полном ходу система тестов. Золя, «подопытный» романист, отвечает на целый град вопросов. Мы видим, как ощупью и интуитивно подходят к тому, что составит (правильно или ошибочно) основу того анализа, который будет делаться по Фрейду и Юнгу. Так, Тулуз упоминает о некоторых снах. Обследователь чувствует, что он должен каким-то образом отметить и эту деталь. Он пишет:
«Сны — мрачные, редко — веселые. Персонажи какие-то мятущиеся, неясные, часто видит во сне трудности, которые нужно преодолеть. К примеру: необходимо куда-то бежать, а препятствия растут и растут; нош тяжелые и подгибаются под тяжестью собственного тела».
Он изучает довольно своеобразную память Золя, превосходную память писателя, которая удерживает идеи, пренебрегая их формой. Слова для него заключают в себе внутреннюю гармонию. Он делит их на приятные и неприятные. «Среди первых г-н Золя мне назвал: grive — певчий дрозд, fleuve — река, torrent — поток, image — образ, fleur — цветок; среди вторых — слова на-ion (superfétation[153], substitution[154]), слова и наречия на-ment. Золя находит, что ноги — деликатная и очень красивая штука, но само слово pieds ему очень не нравится». Кстати, Тулуз не говорит нам, что у Золя была маленькая нога и это стало для него предметом особой гордости.
Любопытно заметить, как функционирует его память. Тулуз читает довольно пылкие строки:
Любовницы всегда
Прекрасны на заре в конце любовной ночи,
Рот зацелованный улыбкою цветет…
— Кто написал эти стихи, господин Золя?
— Мюссе? Нет, не он.
Тулуз продолжает:
Из-под густых ресниц сияют ярко очи,
Еще не стихла страсть, еще трепещет шея,
И волосы хранят любовный аромат.
— Нет, нет… — отрезает Золя. — Это же мои стихи!
Это лишь анекдот. Во-первых, важно отметить примечательную забывчивость собственных стихов, что случается гораздо чаще, чем думают (но никогда не случается у самовлюбленных поэтов). Во-вторых, основной элемент его дарования — обоняние. Экспериментатор, упорно изучавший память Золя, не сделал всех выводов из соотношения обоняния и чувственности в собственном значении этого слова. Он не сумел разглядеть достаточно ясно того, что эротика этих стихов (кстати, это — та же эротика, которая доминирует в «Ругон-Маккарах») является своеобразной компенсацией за серую праведную жизнь. Как бы набросился Фрейд на следующие стихи: «Кобылица, молодая и горячая…»! Но Фрейд, живший в ту пору в Вене, еще не разобрался в собственных теориях по изучению явлений истерии и гипноза.
Выяснение вопроса об отражении сексуального момента в творчестве Золя, изучение снов и детских воспоминаний — все это обогащается еще тестами, которые займут основное место в исследованиях. Тест — непроизвольное сочетание слов.
— Самая прекрасная статуя?
— Бальзак… Потому что я воздвигаю эту статую.
А также и потому, что он служит ему той моделью, которой он все еще страшится.
— Ваш любимый цветок?
— Роза. Это название — первое, что пришло мне в голову, но в действительности я предпочитаю другой цветок.
Само собой разумеется: роза и Розеро.
— Саламбо?
— Флобер.
— Орлеан?
— Дюпанлу.
Намек на знаменитую песенку, забавный антиклерикальный выпад, исключительный случай для автора «Лурда».
— Лист?
— Дерево.
— Гром?
— Тягостное ощущение.
Всплывают детские воспоминания о перенесенных страхах[155]. В Медане, в грозу, он укрывается в бильярдной, захлопывает окна, зажигает все лампы и в довершение всего набрасывает на глаза платок!
— Рыба?
— Рыба соль (лакомство).
— Воскресенье?
— Мысль об ужасной скуке (особое предрасположение к скуке и богохульству).
— Девушка?
— Прилипала (это слово узнал тогда, когда готовил «Западню»).
— Течка?
— Олени.
— Ноги?
— Ноги женщин у Жана Гужона.
В отрочестве, предоставленный самому себе, он любовался ими у фонтана дез Инносан.
— Сердце?
— Болезнь сердца.
Средоточие его страхов.
— Ирма?
— Девушка на побегушках.
— Борьба?
— Моя жизнь.
— Возмужалость?
— Мужская плоть.
— Совокупление?
— Женщина.
— Кушетка?
— Совокупление.
— Бог?
— Бесконечность. Нечто расплывчатое.
Здесь-то и надо поаплодировать доктору! Из этой цепи слов выявляется правдивая картина. Картина эта иногда забавна, как в случае с Дюпанлу, иногда волнующая, когда пациент говорит о громе или о сердце, временами она носит буржуазно-гурманский характер, когда он, например, дает великолепный ответ, объединяющий в одно целое борьбу и жизнь, и без обиняков говорит о любви, всегда честной по отношению к идее о существовании бога.
Анализ доктора Тулуза шел далеко, затрагивая и другие аспекты, и в частности болезненные эмоции.
«Из эмоций, связанных с инстинктом самосохранения, преобладает страх. Господин Золя почти не боится ездить на велосипеде, но зато он страшится темноты и не рискнул бы ночью пойти один через лес. Он боится внезапно умереть и время от времени испытывает чувство страха смерти… На него часто находят приступы ярости
(отличительная черта его характера),
причем это проявляется главным образом в таких вещах, которые ему кажутся нелогичными. Ярость эта вызывается чаще не посягательством на его плоть (как обычно бывает с большинством людей),
а оскорблением его духа и особенно несправедливостью». (Доктор Тулуз опередил события: через два года Золя переживает самую жгучую вспышку гнева.)
Конечно, доктора Тулуза интересовал Золя как человек, но тем не менее на первый план своей анкеты он интуитивно ставил вопрос о взаимосвязи «высшей интеллектуальности» с невропатией. Он с уверенностью заключает:
«Признаться, я никогда не видел человека, столь мало поддающегося навязчивой идее и столь умеренно-импульсивного; мне крайне редко попадались люди, лишенные всяческих психических пороков, которые бы отличались великолепной психической уравновешенностью. И все-таки нельзя отрицать, что г-н Золя — невропат, то есть человек, нервная система которого желает много лучшего».
В анкете упоминалась нижеследующая деталь, которая не вошла в работу доктора Тулуза: «Золя испытывал приступы тоски, вызванные воспоминаниями детства, когда он ребенком оказался в плотной толпе в день празднования великого поста». Странно, что доктор недооценил эту черту. Можно представить, какую пользу извлек бы в подобном случае Фрейд из «Воспоминаний детства Винчи», или Гастон Башеляр, или Мария Бонапарт из «Психоанализа По». Однако надо перенестись в ту эпоху, которая хотя и чувствовала психологию толпы, но воспринимала ее несколько иначе, чем теперь, и поблагодарить доктора Тулуза за то, что он упомянул об этой детали, не исказив ее сущности.
В самом деле, разве основная черта Золя-романиста не в том, что он великолепно чувствует психологию толпы? Какая удача, что страхи тщедушного, застенчивого и, может быть, травмированного ребенка, подверженного крайней нервозности, компенсируются волшебством писательского труда! И все же многие психоаналитические гипотезы были обоснованы куда хуже, чем эта.
Все эти любопытные детали не ускользнули от внимания Фрейда, который сказал по этому поводу:
«Как правило, мы мало что знаем об интимной стороне жизни великих людей; это одновременно следствие их собственной сдержанности и неискренности их биографов. Временами случается, когда какой-нибудь фанатик истины, вроде Эмиля Золя, обнажает перед нами свою жизнь и тогда-то мы узнаем, сколько навязчивых привычек обременяли его».
Не следует питать иллюзий в отношении ценности психоанализа, который через полсотни лет также устареет, как и устарела анкета психиатра Тулуза. Можно не признавать само слово «психоанализ» и считать, что лучшее в этом слове заключается именно в анализе. Можно подвергать сомнению труды ученых прошлого и настоящего. Наука времен Золя носила профессорскую бородку и сюртук и откровенничала за субботним вечерним чаем в узком кругу посвященных. И несмотря на то, что она оставила нам весьма необычный и слишком уж концентрированный образ писателя, находящегося в критическую пору своей жизни, эта наука все-таки не впала в шаблон. «Литературный пахарь», «романтический ассенизатор», «Золя-пакостник» был человеком очень нервным, суеверным, колеблющимся и откровенным, что иногда шло ему во вред, человеком чувственным (скорее, больше в своих творениях, чем в жизни), пессимистичным, великодушным, вспыльчивым, обожающим приступы собственного гнева и наивным до величия. Он предстает перед нами со всеми своими слабостями, которые терпеливо и долго изучались, наивным чернокнижником, боящимся грозы и темноты. Перед нами живой Золя: он замечает, как у его ног проскальзывают воображаемые чудища, вроде Купо из «Западни», какие-то магические образы, напоминающие о страхе смерти, той смерти, которую он попробовал приручить в «Радости жизни»[156].
И еще раз мы утверждаем: в любом случае Золя — нормальный человек.
Возьмем от психиатров только то, что они могут нам дать. Сын писателя, Жак Эмиль-Золя, сам врач по профессии, очень хорошо знал Тулуза. Не без юмора он подчеркивает, что тот был беспокойным человеком, впрочем не отличавшимся в этом отношении от многих других представителей почтенной корпорации психиатров! «Он повсюду видел почву для наблюдения». Этот профессиональный заскок хорошо известен: «Он не мог видеть вещи просто». Впрочем, не стоит выходить из рамок этих заключений. Действительно, Золя был, как говорит сам Тулуз, невропатом постольку, поскольку его нервная система была весьма расшатана.
Вот таким нам представляется истинное лицо Золя, когда он «впутывается» в Дело Дрейфуса, откинув прочь свою застенчивость и все то, что ему претит, чтобы столкнуться со своим сокровенным врагом — с толпой, которая всегда внушала ему ужас. Давид, который все больше и больше походит на Пастера, бородатый и седой, с волосатой грудью, иногда виднеющейся из-под накрахмаленной рубашки, романист-центурион в пиджачной паре, удивительно нервозный, близорукий и слегка сюсюкающий, не всегда справляющийся с дрожью в пальцах и со своим языком, — этот Давид смело выступит против чванства, жестокости и бахвальства Голиафа, украшенного галунами и одетого в броню, обладающего не только дерзостью, оружием и мощью, но и широкой поддержкой толпы.
Да, нужен был этот неоценимый, пусть даже несколько утрированный анализ доктора Тулуза, чтобы полностью признать мужество «замечательного выродка».
5 января 1895 года Золя обедал у Альфонса Доде. Тучи, сгустившиеся после «Манифеста пяти», уже давно рассеялись. Сам Доде еще больше осунулся и постарел, и на лице его, казалось, застыла страдальческая маска иронии. В этот вечер до прихода Эдмона де Гонкура друзья договорились без его ведома об устройстве банкета в честь дня рождения писателя — ему исполнялось 73 года. Торжество должен будет возглавлять Раймон Пуанкаре; он же и вручит ему розетку Почетного легиона. Золя играл в этом «заговоре» главную роль, что подтверждается письмом Раймона Пуанкаре от 9 февраля: «Дорогой господин Золя. Все в порядке. Розетка для г-на де Гонкура уже у меня, о чем спешу Вас уведомить. Примите уверения и пр». Зависть, размолвки, небольшие измены, столкновения разных темпераментов и характеров не смогли разрушить странную дружбу двух писателей, столь несхожих между собой. Золя был совершенно незлопамятным человеком.
Извинившись за отсутствие сына, который был на церемонии разжалования капитана Дрейфуса, Альфонс Доде заговорил о своем намерении совершить этим летом путешествие в Лондон, если болезнь отпустит его.
— Эх! Вступить бы на настоящий корабль! — У него блестели глаза, как у ребенка, когда Золя рассказывал о Риме. — Как мне хочется побывать в Италии!
Альфонс Доде был уверен, что смерть не даст ему осуществить эту мечту. Разговорились о друзьях. Но многих друзей уже не было в живых. Жюль де Гонкур. Старик. Самый талантливый ученик старика — Мопассан…
Обед проходил в спокойной атмосфере дружеской беседы о литературе и болтовни, пересыпаемой анекдотами. На какой-то момент речь зашла о Дрюмоне, об антисемитизме и о пресловутом капитане Дрейфусе. Но все поспешили вернуться к разговорам о путешествиях. Потом пришел Леон. И вместе с ним в жилище больного писателя ворвалась кипучая и буйная жизнь. В свои двадцать шесть лет Леон Доде еще не успел превратиться в того тучного чревоугодника, каким рисовала его молва, но природа, словно потешаясь над этим антисемитом, наградила его типично еврейским профилем. Он только что излил свое ядовитое вдохновение в статье «Коновалы», направленной против врачей, и сознание того, что такая едкая писанина хорошо оплачивается, подтолкнуло его на путь, совершенно не похожий на тот, по которому шел отец. Подумать только, его слушают Гонкур и Золя!
— Если бы вы видели, как этот Дрейфус шел на церемонию разжалования — чеканя шаг, с высоко поднятой головой, — вас, как и всю публику, возмутило бы это. Да, эта раса не понимает, что значит позор… Пока драгунский унтер-офицер сдирал золотые галуны с его кепи и рукавов, срывал золотые пуговицы с доломана и ломал саблю, Дрейфус стоял неподвижно, руки по швам, глядя прямо перед собой. Вот мерзавец! Он твердил одно и то же: «Солдаты разжалуют невиновного! Я ни в чем не виноват! Да здравствует Франция! Да здравствует армия! Клянусь жизнью жены и детей — я невиновен!» Следовало бы заглушить его вопли барабанным боем.
— Вы преувеличиваете, Леон, — сказал Золя. — Ни в коем случае не следует взывать к чувствам толпы. Я решительно осуждаю жестокость толпы, подстрекаемой против одного человека, будь он тысячу раз виновен.
— В общем-то его вопли ничего не доказывали, поскольку за час до церемонии разжалования он во всем сознался конвоировавшему его офицеру.
— А, так он сознался! — сказал Золя. — Хочется верить, дружище, что это признание чем-нибудь подтверждено. Но, слушайте, Леон, вот вы поносите Дрейфуса за то, что тот мужественно перенес это унижение. Интересно, а что бы вы сказали, если б у него дрожали колени?
Леон Доде на мгновение застыл с открытым ртом.
Потом беззвучно рассмеялся:
— Ненавижу их! Все они прогнили! Ненавижу!
— Главное то, что он сознался, — продолжал Золя.
— И потом, как вы хотите, но не могут же ошибаться семь офицеров, членов военного суда? — закончил Альфонс Доде.
В октябре 1897 года Золя обедал у своего друга, музыканта Альфреда Брюно. Между ними было странное сходство. Один злой карикатурист назовет музыканта «обезображенным Золя». Писатель выглядел усталым, был бледен как полотно и находился весь во власти каких-то дум. Брюно встревожился. Золя провел рукой по лбу:
— Помните этого артиллерийского офицера, приговоренного к пожизненной ссылке? Капитана Дрейфуса, еврея? Так вот, Дрейфус невиновен! А его до сих пор гноят на Чертовом острове, в Гвиане. Понимаете, Брюно, с 1894 года невинно осужденный борется со злым роком! И только один офицер желает его реабилитации, это некий подполковник Пикар. Все остальные хотят скрыть это беззаконие. Брюно, я прочел несколько его писем. От них сердце обливается кровью. Пусть другие с этим мирятся, а я не могу, да, не могу сжиться с мыслью о подобном позоре!
Бледность Золя — признак гнева. Музыкант, которого мало интересовали текущие события, не относящиеся к музыке, был потрясен. Золя достал из кармана несколько смятых бумажек и прочел прерывающимся голосом:
— Перед публичной церемонией разжалования Дрейфус пишет своей жене Люси: «Дорогая, мне сообщили, что величайшее унижение назначено на послезавтра. Я ожидал этого и подготовился, но удар все же слишком силен. И все-таки я перенесу это испытание стойко, как обещал тебе».
На мгновение писателю вспомнился Леон Доде, ослепленный ненавистью.
— Позднее, уже из Сен-Мартен-де-Ре, Дрейфус пишет: «Как бы ни было, я уверен, что история восстановит истину. Несомненно, в нашей прекрасной Франции, быстро воспламеняющейся, но великодушной к незаслуженно обиженным, отыщется какой-нибудь честный и достаточно мужественный человек, который сумеет найти истину». Прошло уже больше двух лет, Брюно, а такого человека все еще не нашлось! Дрейфус живет в лачуге, его охраняет часовой с примкнутым штыком. Когда распространился слух о его побеге, министр колоний приказал посадить его на цепь, заковать в кандалы. Ну, скажите-ка, что вы обо всем этом думаете?
— Думаю, это трагично. Но если он виновен…
— Вы не так ставите вопрос, Брюно. Надо говорить: «А если он невиновен?» И если он в самом деле невиновен, то виновны мы — вы, я, все люди…
— Как знать!
— Я знаю, Брюно. Все знают это. И если подполковник Пикар, которому тоже известно, что Дрейфус невиновен, ничего не предпринимает, то я — хотя еще и сам не знаю как — я обязательно буду действовать…
Между простым любопытством романиста, увлекшегося рассказом о шпионе, и зарождением у него глубокой тревоги за человека прошло тридцать три месяца. Вот какой потребовался срок, чтобы оторвать Золя от его творчества. Конечно, за это время ему не раз приходилось слышать о Деле Дрейфуса, в частности от историка Рейнаха, которого писатель высоко ценил за исключительную серьезность и честность.
— Расскажите-ка мне в двух словах об этой истории, дружище.
— Это странная история, — ответил Рейнах, — и, чтобы передать ее, потребуется немало времени, придется привести множество подробностей и многое заново переоценить. В общем факты таковы: ни для кого не секрет, что Италия и Германия имеют у нас разведывательную службу. Ее возглавляют военные атташе этих стран. У немцев — полковник Шварцкоппен, у итальянцев — полковник Паниццарди, у австрийцев — полковник Шнейдер.
— Как? И об этом известно?
— Это в порядке вещей. Неизвестны только имена их агентов.
— Но ведь нужно защищаться, что-то предпринимать… действовать…
— Это и делается. Во французском Генеральном штабе имеется служба контрразведки — Статистический отдел. Этот отдел числится за Вторым бюро Генерального штаба, который в свою очередь подчиняется Военному министерству. Теперь, когда вы представляете себе все это, я могу сообщить вам, что за последние годы там обнаружена утечка секретных сведений.
— Послушайте Рейнах, да ведь все это просто потрясающе интересно!
— Сандгерр, начальник бюро, докладывал об этих фактах генералу Мерсье, тогдашнему военному министру. Весной 1894 года один высокопоставленный осведомитель сообщил службе контрразведки, что какой-то француз доставляет сведения Шварцкоппену и Паниццарди. В июне того же года майор Анри, помощник Сандгерра, получает подтверждение этого факта. Он организует слежку. Безрезультатно. Да, вы должны знать, что мы имеем своих агентов в самом сердце германского шпионажа.
Историку Рейнаху исполнилось в ту пору сорок лет. Бывший секретарь Гамбетты, ярый противник буланжистов, депутат от города Динь, был человеком достойным и честным; как-то, получив от своего дяди, барона де Рейнаха, чек на сорок тысяч франков, заработанных на Панаме, он вернул подарок, как только узнал о происхождении этих денег. Историк не любил шуток в делах чести.
— В конце сентября 1894 года, — продолжал он, — майор Анри доставляет в Военное министерство один документ. «Мы напали на след, — заявляет он. — Это получено из германского посольства». «Это» оказалось бордеро, то есть перечнем сведений, переданных секретным агентом Шварцкоппену.
— Бордеро! Как в торговом деле! Именно эту деталь я никак не мог понять! — воскликнул Золя.
— Обрывки бордеро, полученные из германского посольства, восстановили, склеили и прочитали. Немцам сообщалось о получении секретных инструкций. Генерал Мерсье показывает документ президенту республики Казимиру Перье и председателю совета министров Шарлю Дюпюи. Тот в свою очередь знакомит с этим документом министра юстиции Герена и министра иностранных дел Аното. Поскольку документ выкраден из германского посольства, Аното рекомендует дело замять. Но противоположное мнение берет верх.
— Тогда-то и пошли толки о войне?
— Да. Конечно, боялись, как бы Германия не объявила войну, но все-таки делу решились дать ход… Технические сведения, содержавшиеся в бордеро, наводили на мысль, что шпион — артиллерийский офицер, причисленный к Генеральному штабу. 6 октября подполковник д’Абовиль заявил, что он любой ценой найдет автора этого документа. Без сомнения, это еврей. Весь Генеральный штаб читает «Либр пароль». А ведь в ней почти ежедневно публикуются примерно такие вещи:
«Среди евреев существуют ростовщики, доводящие до разорения офицеров, влезших в долги; поставщики, наживающиеся на солдатских желудках; шпионы, торгующие без зазрения совести секретными документами национальной обороны».
— Антисемитизм — какая это мерзость! — вырвалось у Золя. — Что же было дальше?
— Д’Абовиль обращает внимание на сходство почерка, которым написан документ, похищенный в германском посольстве, с почерком некоего капитана Дрейфуса… капитана Дрейфуса — единственного еврея в Генеральном штабе. Он спрашивает мнение Гобера, эксперта Французского банка. Тот дает заключение: «Анонимное письмо, вероятно, написано другим человеком, а не подозреваемым». Но Бертильон, начальник антропометрического отдела, считает, что почерк один и тот же. Заметьте, Бертильон также антисемит. Его мнение взяло верх над заключением Гобера. На майора Дю Пати де Клама возлагаются функции офицера судебной полиции. Еще один антисемит. 15 октября 1894 года Дрейфуса вызывают к 9 часам утра в гражданской одежде. Чтобы получить полное доказательство вины Дрейфуса, Дю Пати де Клам диктует ему письмо, в текст которого он включил некоторые выражения из бордеро. Дрейфус пишет. Вдруг Дю Пати бросает ему: «Что с вами, капитан? Почему вы дрожите?» Дрейфус сухо отвечает: «Ничего подобного. Просто у меня замерзли руки». Дю Пати продолжает диктовать, Дрейфус пишет. Дю Пати больше не сомневается: бордеро написано той же рукой. Невозмутимость Дрейфуса подтверждает только то, что он — закоренелый предатель. Дю Пати обвиняет Дрейфуса в государственной измене. Дрейфусу предлагают револьвер, чтобы он сам совершил правосудие…
— Дойти до такого!
— Анри препроводил Дрейфуса в тюрьму Шерш-Миди. Но вскоре Дю Пати де Клам сообразил, что улики весьма жидковаты и что не исключена возможность оправдания. Аното не унимается и стремится замять дело. Мерсье колеблется. Тогда «Либр пароль», газета Дрюмона — опять она! — сообщает 29 октября: «Государственная измена. Арест офицера — еврея Альфреда Дрейфуса».
— Откуда же они узнали?
— От майора Анри. Этот офицер тайно информировал журналистов, ежедневно обливавших грязью его начальника, генерала Мерсье, прозванного генералом Рамолло.
— Чем вызвано такое озлобление? Нельзя же его объяснить только антисемитизмом?
— Сам не понимаю. Может быть, Анри знает настоящего преступника и хочет выгородить его?
— Что значит «настоящего преступника»? Рейнах, это слишком… страшное предположение!
— Я же говорил вам, что это странное дело. Генералу Мерсье уже отрезаны пути к отступлению. Если Дрейфуса оправдают — генералу конец. Он изготовил в своем Статистическом отделе секретное досье и предъявляет его в последний момент, без ведома обвиняемого и его защитника (обратите на это внимание, Золя!), членам военного суда! Суд проходит при закрытых дверях. Этого добились шантажом: либо процесс при закрытых дверях, либо Германия объявит нам войну. В общем конец вам известен — Дрейфус разжалован и приговорен к ссылке в укрепленный форт. Вот так-то…
— Как все это сложно, дружище, — заметил Золя.
Золя всегда был на стороне личности против толпы. Когда-то он защищал поруганного Мане. В 1866 году его возмутило самоубийство одного художника, отвергнутого жюри Салона. Двадцать лет спустя возникло дело Депре, весьма знаменательное для поведения Эмиля Золя.
Депре написал натуралистический роман «Вокруг одной колокольни». Его привлекли к суду и приговорили к тюремному заключению сроком на один месяц. Золя сделал все возможное и невозможное, чтобы освободить юношу. 18 февраля 1885 года он писал Альфонсу Доде:
Удалось ли Вам сделать что-нибудь для Депре, томящегося в Сен-Пелажи? Прежде чем попытаться что-либо предпринять, мне хотелось бы знать, какие шаги сделаны Вами. Очень прошу — черкните хотя бы пару слов с обратной почтой.
Из Сен-Пелажи Депре пишет своему учителю душераздирающие письма.
«Писатель натуралистического направления приравнен к ворам и педерастам… Я нахожусь в лазарете. Восемнадцать часов в сутки лежу на койке с бесполезными припарками, ничуть не облегчающими мои мучения, и пью грудной отвар. Я лишен покоя, необходимого для работы, у меня нет никакой охоты читать. Ни газет, ни свиданий… Я готов проклясть тех, кто создал меня таким и так глупо ткнул во всемирное гноище. Малокровного, рахитичного, худосочного и уже с пятнадцатилетнего возраста этакого сморщенного старичка, и старого навеки».
— Ужасно! — воскликнул Золя. — Никто не хочет помочь ему. Но я буду действовать! Я буду действовать!
Депре умирает в двадцать три года.
Тогда Золя публикует «За свободу печати»…
«Когда против него возбудили этот дикий процесс, приведший его к смерти, меня охватила острая жалость — юноша был так слаб… Нелепый закон, принятый для того, чтобы пресечь грязные махинации десятка-другого распутников, не он ли сгубил несчастного мальчика, одаренного задатками великого писателя? Всюду этот страх перед свободой, страх, который в один прекрасный день посадит нам на шею диктатора».
Беседуя со своим другом Брюно о Дрейфусе, Золя снова видит перед собой Депре. Писатель навестил юношу вместе с больным Альфонсом Доде, поступок которого достоин всякой похвалы. Арестант был растерян, истощен, рыжая шевелюра стояла дыбом; он был так грязен, что постеснялся поздороваться с ними за руку. Эмилю Золя вспоминается равнодушие Камескасса, префекта полиции.
«Бедный мальчик не выходит у меня из головы. Он так и стоит перед глазами. Так и кажется, что он ждет чего-нибудь от меня. Сейчас я даже не хочу знать, кто участвовал в его убийстве — суд, присяжные или префект полиции. Я чувствую только единственную и непреодолимую потребность кричать: „Те, кто убили этого ребенка, — подлецы!“»
Эти подлецы убили маленького рыжика. Теперь другие убивают Дрейфуса. Всегда одна и та же трагедия — Власть против Человека.
Каким же образом удалось сломить равнодушие романиста к делу Дрейфуса? Ему устроили форменную осаду. Историки-дрейфусары только вскользь упоминают об этом обстоятельстве. И напрасно. Слава и энергия Золя сделали его величайшим писателем своей эпохи. Друзья Дрейфуса избрали его в качестве защитника. До Золя, погруженного в свой писательский труд, колеблющегося и неуверенного, они обращались к Франсуа Коппе, и им удалось убедить его. Коппе написал статью в пользу Дрейфуса и отдал ее в «Журналь». Редактор «Журналь», антисемит, посоветовал автору сначала хорошенько поразмыслить. Тогда, предвидя возможность всяческих осложнений, «поэт» перекинулся в лагерь антидрейфусаров.
Итак, они начали осаду Золя. Кто? Родственники, друзья Дрейфуса, те, кто постепенно, один за другим, уверуют в невиновность Дрейфуса, а также и те, кого антидрейфусары окрестят «Синдикатом» — банкиры-евреи, единоверцы мученика, решившие воспользоваться этим Делом, чтобы превратить его в показательный процесс и попытаться одним ударом покончить с антисемитизмом, разъедающим государство с быстротой злокачественной опухоли. Но вскоре обоими вражескими лагерями (дрейфусаров и антидрейфусаров) овладели иные интересы, весьма далекие от тех, которыми руководствовались люди, подобные Золя, или, с другой стороны, подобные Моррасу и Барресу.
Постепенно, в результате частых бесед с писателем Марселем Прево Золя приходит к убеждению, что надо действовать. Марсель Прево связал его с адвокатом Луи Леблуа, с вице-президентом Сената Шерером-Кестнером, с еврейским публицистом Бернаром Лазаром, историком Жозефом Рейнахом, с Матье Дрейфусом и с некоторыми другими людьми. 13 ноября 1897 года[157] Золя был принят Шерером-Кестнером.
Нет сомнения, что движущей силой деятельности Золя являлось благородное негодование. Но к чему скрывать, что в погоне за популярностью писатель выступил в роли Вольтера по отношению к Каласу?[158] Золя был увлечен и как романист никогда не скрывал, что в представленных ему документах обнаружил «трагическую красоту», которая воодушевила его. И, наконец, писатель располагал свободным временем: после «Ругон-Маккаров» он только что закончил «Три города». Золя сам признавался: «Если б тогда я был занят книгой — еще не известно, как бы я поступил».
У Дрейфуса были братья. Один из них, Матье, едва закончился процесс, бросает на произвол судьбы свои заводы в Эльзасе. Уверенность в невиновности брата придает ему необходимую энергию для непрерывной борьбы. Именно в этой вере в человека, а не столько в общих религиозных убеждениях или в семейной привязанности следует искать побудительную силу замечательного самого по себе поступка. Сам Альфред Дрейфус был тем, что называется на жаргоне военного училища Сен-Сира «фана-мили» — ревностный служака, «зубрила», «ученый сверхофицер», преисполненный собственного превосходства и презрения к шпакам. Этого эльзасского еврея распирали самые ура-патриотические чувства. Дрейфус с Чертова острова отнюдь не походил на байронического героя, каким стремились изобразить его защитники. Он сам признается в этом: «Моя несколько высокомерная сдержанность, независимость речей и суждений, недостаточная снисходительность сегодня оборачиваются против меня. Я не обладаю ни уступчивостью, ни изворотливостью и не умею льстить». В нем нет ничего от того офицера, каким вскоре будут представлять его Бурназель, Пеги и Псишари. У Дрейфуса не было ни малейшего представления о том, что впоследствии Лиотей назовет «социальной ролью офицера». Он — такой же реваншист, как Дерулед: «Проработать всю жизнь для единственной цели — отомстить подлому захватчику, отобравшему у нас наш милый Эльзас!» Любитель высокопарных фраз: «О родная Франция, которую я люблю всей душой, всем сердцем! Тебе я посвятил все силы, все помыслы… Как могли обвинить меня в таком ужасном преступлении?» Чувства его искренни, но выражены слишком мелодраматически. То обстоятельство, что антимилитаристам приходится защищать такого прирожденного противника, а милитаристам — обвинять того, кто (если отбросить национальный признак) является их единомышленником, представляет одну из самых горьких шуток этой истории. Разве это не так?
Глубоко убежденный в невиновности брата, Матье Дрейфус связывается с Деманжем, защитником брата на военном суде, и просит показать ему досье. Деманж не может сделать этого, так как его предупредили: поскольку дело слушалось при закрытых дверях, за выдачу каких бы то ни было сведений сам адвокат может быть привлечен к обвинению в шпионаже. Однако майор Форцинетти, начальник охраны Дрейфуса в тюрьме Шерш-Миди, передает Матье сверток, доверенный ему заключенным. Наконец-то Матье Дрейфус может ознакомиться с обвинительным актом!
Матье встречается с Жильбером, гаврским врачом, другом Феликса Фора, нового президента. Жильбер просит у Феликса Фора аудиенции. Президент — лицемер, светский хлыщ, пресыщенный жизнью, преклоняющийся перед тем режимом, который выдвинул его на высокий пост, человек, обожающий высшее общество. Олицетворение ханжества. Ему осточертело Дело Дрейфуса, и он подтверждает и уточняет: «Дрейфус осужден справедливо. Он причастен не только к бордеро, о котором сейчас пошли разные толки, но еще к одному документу, который нельзя было предъявить ни обвиняемому, ни адвокату, поскольку он касается государственной безопасности». Президент уполномочивает Жильбера сообщить Матье Дрейфусу о существовании секретного досье. В своей юридической слепоте[159] он полагает, что это сообщение еще больше отягчит вину «изменника». В апреле 1895 года адвокат Деманж узнает, что министр юстиции Людовик Трарье конфиденциально уточнил: секретный документ, из-за которого осудили Дрейфуса, был германского происхождения, в нем упоминался «этот каналья Д.» Трарье подтверждает этот слух. Но Матье не может использовать эти новые сведения, боясь, как бы его самого не обвинили в шпионаже.
Кто же мог в то время знать истину? Генерал Мерсье, министр иностранных дел Аното и президент Феликс Фор знали о Деле Дрейфуса меньше, чем мелкая сошка из Статистического отдела. Служба разведки — это такая социальная железа, о функциях которой мало что известно! Разведка находится в руках Сандгерра, который вскоре «подцепит генерала»[160]. Начиная с июля 1895 года развертывается глухая борьба между претендентами на его пост. На эту должность метит майор Анри — тот самый Анри, который вытащил пресловутый бордеро на поверхность Истории. Однако высокое начальство прочит в преемники Сандгерра не этого агента, а майора Жоржа Пикара. Пикар также знает все о Деле Дрейфуса, начиная с его возникновения. Он следил за процессом как представитель военного министра Мерсье. Сбитый с толку необоснованностью обвинения, Пикар полагал, что Дрейфус будет оправдан. Однако его, дисциплинированного офицера, в первый момент не поразил прием с использованием секретного досье. Наоборот, именно это убедило его в виновности Дрейфуса. Но теперь, когда Пикар обрел власть, это досье оказалось в его руках.
Жоржу Пикару стало многое известно, о чем Золя узнает гораздо позже. Контрразведка, о которой говорил историк Рейнах, нередко пользуется тем, что в гаремах называется «обычным путем», то есть прислугой. Так, госпожа Бастьян, служащая германского посольства, получала от Статистического отдела двести пятьдесят франков в месяц (рабочему платят сорок су в день) за то, что похищала содержимое корзин для бумаг и передавала в Статистический отдел[161].
И вот примерно в марте 1896 года «обычным путем» доставляют в контрразведку обрывки письма, полученного по пневматической почте и составленного Шварцкоппеном. Этот документ склеили, и выяснилось, что в нем упоминается некий майор Эстергази, проживающий по улице Бьенфэзанс, в доме 27. Пикар наводит справки об этом офицере. Оказывается, Эстергази, бросивший жену и детей, живет с бывшей публичной девкой по фамилии Пэи. Этот игрок, распутник, человек, лишенный стыда и совести, пытается как раз в это время поступить на службу в Статистический отдел!
Франция держит в Германии надежного агента-двойника Кюэрса. Прекрасная возможность проверить Эстергази! Пикар договаривается с Кюэрсом о встрече в Базеле. Но майор Анри просит, чтобы послали его. Пикар соглашается, и туда едет Анри, которому начальник всецело доверяет. Майор Анри не советует Кюэрсу сообщать Пикару о том, что германская разведка ровным счетом ничего не знает о Дрейфусе. Тем временем Пикар сравнивает почерки Эстергази, Дрейфуса и бордеро. Он потрясен — бордеро могло быть с таким же успехом написано Эстергази, как и Дрейфусом! Кто же дал заключение, на основе которого осудили Дрейфуса? Эксперт Бертильон? И Пикар тут же предъявляет ему образец почерка Эстергази.
— Бордеро написан этой рукой, — не колеблясь, заключает эксперт.
Когда же Пикар сообщает ему, что это писал не Дрейфус, Бертильон невозмутимо отвечает:
— Значит, евреи навострились подделывать его почерк. И великолепно преуспели в этом (sic)!
Пикар решается вскрыть секретное досье. Там действительно имеется бумага, где говорится об «этом каналье Д.», о котором Трарье говорил Матье Дрейфусу, а Феликс Фор — доктору Жильберу. Это и есть тот самый документ, который послужил основанием для осуждения офицера-еврея: письмо Шварцкоппена своему итальянскому коллеге Паниццарди, извещающее его о том, что «этот каналья Д.», с которым итальянский атташе порвал всяческие отношения, хотел бы возобновить их[162].
Пикар просмотрел все остальные материалы досье. И вот один, в пустом кабинете, сидя за письменным столом, окруженный лишь несгораемыми шкафами, офицер вдруг испытывает ужасное чувство: «Признаюсь, на мгновение я просто оцепенел… Я рассчитывал найти очень важные документы, а нашел в общем-то только одну бумажку, которую можно было с равным успехом приписать как Эстергази, так и Дрейфусу».
Эстергази? Да. На сцене появился главный персонаж этого фантастического варианта «Четырехгрошовой оперы».
3 сентября Пикар имел беседу с генералом Гонзом, которого Буадефр, начальник Генерального штаба, командировал для выяснения этого дела.
— Да вас-то почему так волнует, что этот еврей сидит на Чертовом острове? — спрашивает генерал.
— Но если он не виноват?
— Уж не хотите ли вы пересмотреть Дело Дрейфуса? Это было бы ужасно! Ведь к нему причастен генерал Мерсье!
— Господин генерал, Дрейфус невиновен!
— Если вы будете молчать, никто не узнает этого!
Но у Пикара иные понятия о чести.
— Вы говорите страшные вещи, господин генерал! Я пока еще сам не знаю, как поступить, но я не унесу этой тайны с собой в могилу!
Так Пикар сам осудил себя. В ноябре 1896 года его командируют инспектировать итальянские и германские границы. Не желая «уносить эту тайну с собой в могилу», Пикар доверил ее своему другу и советчику, адвокату Леблуа, и заставил того поклясться, что при публичном разборе дела он никогда не воспользуется ни его именем, ни сообщенными ему секретными сведениями. Леблуа сдержит свое обещание.
Впрочем, замять дело уже невозможно.
14 сентября 1896 года «Эклер» извещает широкую публику о существовании секретного досье. «Журналь» не остается в долгу и опубликовывает сверхсекретный документ, в котором упоминается «этот каналья Д.». Каким же образом газета раздобыла его? Через Анри. 6 ноября журналист Бернар Лазар провозглашает в Брюсселе: «Судебная ошибка. Правда о Деле Дрейфуса». 10 ноября «Матен» воспроизводит факсимиле бордеро, полученное Бюно-Вариллем от господина де Тейзоньера, одного из экспертов. Газеты мгновенно расхватываются, ибо до сих пор публика не была знакома с самыми ценными материалами. Дело Дрейфуса окончательно проясняется.
Осенью 1896 года Золя все еще относится к этой трагедии как обыватель, которого даже немного раздражают бесконечные толки об этом Дрейфусе и который удивляется, видя, с какой горячностью защищают люди (в частности, романист Марсель Прево) изгнанника с Чертова острова.
Политическая жизнь страны все больше и больше отдавала запахом болота. В апреле 1896 года было сформировано министерство Мелина. Самое потрясающее Дело эпохи происходит на глазах президента Республики, уделяющего больше внимания прелестям жены художника Стейнхейля, красавицы Мег, чем торжеству справедливости, и на глазах председателя Кабинета министров, хитрого, изворотливого, продажного человечка с фамилией, словно выдуманной Бальзаком, унылого и коварного провинциального стряпчего с жидкими бачками. Этот государственный деятель ратовал за неизменность внутренней политики, выдвигая девиз:
«Ни революции, ни реакции», и был откровенным приверженцем налаживания отношений с Германией. Словом, президент Республики и председатель Кабинета министров были «двумя выжидателями»!
В июле 1897 года Шерер-Кестнер, вице-президент Сената, принял адвоката Леблуа, действующего от имени Пикара, которого услали на триполитанскую границу. Леблуа сообщил сенатору под строгим секретом все сведения, на основании которых у его доверителя сложилось убеждение о невиновности Дрейфуса. Шерер-Кестнер сразу же начинает оказывать давление на Феликса Фора, Мелина и генерала Бильо, не указывая причин своей настойчивости. Он надеется, что вся честно прожитая жизнь Дрейфуса послужит ему порукой.
Позиция, занятая Шерером-Кестнером, беспокоит Генеральный штаб. Военный министр Бильо и генерал Гонз еще раз обращаются в Статистический отдел с таким уведомлением: «Евреи хотят попытаться спасти Дрейфуса. Они утверждают, что нашли подлинного преступника, но в действительности же это честный офицер и наш „единомышленник“. Необходимо во что бы то ни стало помешать евреям изобличить его и замять скандал». Анри фабрикует новое досье с фотокопиями подложных писем Дрейфуса императору Вильгельму II, с фальшивым письмом германского императора и фотокопией с подложного документа, на полях которого имеются пометки якобы самого императора!
Но тут возникает новая опасность. Чтобы «провернуть все это дело», требуется соучастие Эстергази, человека взбалмошного и фанатичного. Бильо поручает Дю Пати де Кламу посредничество между Генеральным штабом и Эстергази. И вот начинается самый смехотворный эпизод этой истории! 23 октября 1897 года маркиз Дю Пати де Клам нацепляет синие очки и фальшивую бороду и направляется в парк Монсури для встречи с графом Эстергази. Он дает понять собеседнику, что Генеральный штаб выгородит его. При условии, что тот будет повиноваться. Дю Пати советует Эстергази просить аудиенции у военного министра. Эстергази отправляется к военному министру и нагло заявляет:
— Я буду защищать честь и славу, унаследованные мною от предков! При необходимости я обращусь к германскому императору. Пусть он враг, но он — солдат!
Кроме того, он сообщает, что какая-то дама — лицо ее было скрыто вуалью — вручила ему документ, исчезнувший из Военного министерства и изобличающий Дрейфуса. У Эстергази имеется фотокопия.
— Если я но добьюсь поддержки и справедливости, если будет упомянуто мое имя, эта фотокопия, находящаяся в настоящее время в надежном месте за границей, будет немедленно предана гласности.
Подобное откровенно шантажирующее письмо, адресованное самому президенту Феликсу Фору, сочинил Дю Пати де Клам и продиктовал его Эстергази.
Тем временем генерал Бильо, беспардонный циник, снабжает прессу сенсационными сведениями и заставляет газеты, издающиеся на тайные средства, всячески поносить его друга детства — Шерера-Кестнера. Анри Рошфор, тот самый Рошфор, который после убийства Виктора Нуара удачно блеснул своим остроумием, обзывает Шерера-Кестнера «сатиром» и «немыслимым прохвостом». Эстергази сам приносит в редакции газет («Суар», «Либр пароль», «Эко де Пари» и «Патри») статьи, инспирированные Генеральным штабом. А тем временем Анри обрабатывает Дрюмона!
Пока газетчики продают на бульварах листки, воспроизводящие факсимиле бордеро, некий банкир Кастро опознал почерк одного из своих клиентов — майора Валсина Эстергази. Он публично заявляет об этом. Матье Дрейфус кидается к Шереру-Кестнеру, но тот ничего не может сказать, так как связан обещанием, данным Леблуа и Пикару. Тогда Матье первый называет имя Эстергази.
— Да, это он, — говорит Шерер-Кестнер.
Они бросаются в объятья друг друга. Эта трогательная сцена отнюдь не портит трагический фарс.
15 ноября Матье Дрейфус, добившийся наконец новых, так упорно отыскиваемых улик, изобличает автора бордеро, из-за которого осудили его брата Альфреда Дрейфуса. Итак, автор бордеро — граф Валсин Эстергази, майор пехотных войск, с весны прошлого года временно освобожденный от должности по причине временной нетрудоспособности.
Властям отступать больше некуда.
Тем временем дрейфусары завербовали еще двух человек, участие которых совершенно изменит ход Дела. Золя пишет Шереру-Кестнеру: «Ваше поведение, столь невозмутимое среди потока угроз и самых гнусных оскорблений, восхищает меня. Вы ведете благородную борьбу за истину, единственно достойную и великую борьбу!»
Однажды ноябрьским вечером, на первом обеде памяти Бальзака, Альфонс Доде, Поль Бурже, Баррес и Анатоль Франс беседуют о литературе. Разговор переходит на Дело Дрейфуса.
Альфонс Доде очень устал, дни его уже сочтены. Вера Золя по-прежнему удивляет этого скептика, который писал автору «Рима»: «Я, например, покинул аббата Фромана в преддверии его мечты о единой родине, о всеобщем братстве. Все эти вещи мне не под силу. А Вы, друг мой, сумеете подняться до этих высот?» Угнетенный Доде шепчет:
— Ох, не нужно больше писать об этом. Не нужно, потому что это наносит вред государству.
— Я не согласен с вами, Доде, — резко возражает Золя. — Ложь наносит вред. А когда истина близка, ничто ее не остановит.
Второй завербованный — Клемансо, настоящий ярый антидрейфусар, который еще несколько месяцев назад рвал и метал: «Что они морочат нам голову своим евреем!» Но через некоторое время он вместе с Эрнестом Воганом обновил редакционный состав «Орор», введя в него Юрбена Гойе, Люсьена Декава, Мирбо, Бернара Лазара, Стейнлена, и вскоре попросил одного человека, которого знал со времени их общего дебюта в «Травай» тридцать лет назад, присоединиться к ним. Это был Золя.
В общей неразберихе господин фон Шварцкоппен, подчиняясь традиции, требующей, чтобы военный атташе уходил с поста после провала одного из своих агентов, был назначен командиром 2-го гвардейского гренадерского полка в Берлине и незаметно убрался из Парижа.
Дрейфус или Эстергази? Но что до них Эмилю Золя, которому трудно было понять военных? Писатель набрасывает заметки о Дрейфусе:
«Он весь пропитан патриотизмом (национализмом). Жаждет реванша. Хочет, чтоб ему простили его национальность. Неблагодарная внешность. Мелкие, неприятные черты лица. Хилое сложение. Слабый, надтреснутый голос. Прямолинеен и не пользовался большим авторитетом. Прекрасный офицер, преисполненный чувства долга, несколько слабохарактерный, проникнут чрезмерным уважением к дисциплине, потому что он — беспокойный еврей. Свято блюдет уставы, придает слишком большое значение букве закона — и все для того, чтобы не оказаться на плохом счету у начальства. Гордится офицерским чином».
Это поразительно меткая характеристика. Но Золя огорчен, ему вспоминается фраза, сказанная Барресом на бальзаковском обеде: «Я не могу ратовать за человека, если он лишен душевного величия». Такая точка зрения претит Золя, но он слишком хорошо знает, что в этом есть доля истины.
С каким интересом он переносит свой взор на Эстергази. В его внешности и в его имени столько «экзотики»! Затянутый в мундир, отделанный на воротнике, обшлагах и рукавах каракулем, подчеркивающим блеск четырех причудливо переплетенных на плечах золотых галунов, этот офицер 74-го пехотного полка сохранил что-то от наемного солдата Центральной Европы: тонкие приоткрытые губы, крошечная родинка на тяжелом подбородке, черные кустистые брови, сведенные короткими, глубокими морщинами, асимметричные глаза, жесткий, пристальный взгляд, нос, нависший, как ястребиный клюв, над огромными, закрученными вверх усами. Золя угадывает в нем какое-то беспокойство, порывистость, что-то хищное: перед ним неустойчивая, мятущаяся личность, жуир, невропат. За внешностью хищника таится бездонная печаль.
Отпрыск старинного венгерского рода, граф Эстергази благодаря причудам судьбы был аристократом по рождению, к чему Золя относился не без уважения. Как и его далекие предки, он — рыцарь удачи. Некогда его отец писал: «Идеи гуманности и справедливости, насаждаемые в завоеванной стране, свидетельствуют лишь об упадке и одряхлении нации…» У сына это убеждение доходит до крайности. Он считает себя прирожденным полководцем. Легенда гласит, что он — потомок Аттилы. Безумно гордясь своим происхождением, графами и князьями, сражавшимися за Священную Римскую Империю против турок, Валсин Эстергази, сын француженки, выросший во Франции, полон ненависти и презрения к своей буржуазной родине, которая не дает ему и ему подобным отхватывать лакомые куски. В каком-то исступлении, близком к помешательству, он постоянно твердит о том, что его двоюродный дедушка наставил рога Людовику XV. Эстергази называет себя кузеном австрийского императора, что не лишено истины. Этим объясняются его постоянные намеки на Вильгельма. Но, помимо всего, он был сыном туберкулезного отца и сам поражен той же болезнью; аристократический отпрыск славится своей неуемной похотью, свойственной чахоточным. Не чужда ему и страсть к картам. Если бы не графский титул, он мог бы стать своим человеком в преступном мире. Впрочем, Эстергази и так довольно близко соприкасается с ним. Проститутка Пои обожает его, ибо нашла у этого прожженного солдафона качества самца, которые высоко ценятся подобными ей женщинами. У нее подозрительные связи в доме свиданий на улице Роше. Недаром она заслужила незабываемое прозвище — «Дрыгалка».
Уведомленный Шерером-Кестнером, генерал Пелье изъял письма Эстергази у одной из его бывших любовниц — г-жи де Буланси. Эти письма настолько ошеломляющи, что даже дрейфусары не сразу поверят в их подлинность. И все-таки это оказалось правдой:
«Терпение этого тупого французского народа, самой отвратительной из всех известных мне наций, безгранично. Но мое терпение иссякает [характерная черта мании величия — противопоставление своего „я“ целому народу]. Я не обижу даже паршивой собаки, но с наслаждением умертвил бы сотни тысяч французов… [кровожадная мечта вплетается в реальную жизнь — это несомненный признак психического расстройства]. Эх, и все эти „говорят…“ и безликие, трусливые „наверно…“, и гнусные мужчины, переносящие от одной женщины к другой грязные сплетни, к которым все жадно прислушиваются, — словом, каким бы все это показалось жалким в лучах кровопролитного сражения, в Париже, взятом приступом и отданном на разграбление сотням тысяч пьяных солдат! Вот празднество, о котором я мечтаю! Да будет так!»
Может быть, этот страстный приверженец германского империализма был опасным бретером? Совсем нет. Перед напуганным Феликсом Фором Эстергази воинственно выпячивает грудь. Судебный следователь допрашивает Эстергази, не обращая внимания на его устрашающие взгляды, — и граф покорно сдается. Волк? Нет, просто шакал, вскормленный падалью. Бросая нежные взоры на светских дам, этот обольститель разливается соловьем в благомыслящих гостиных, и в его голосе звучат то металл, то сладость степных напевов. Его считали бароном-хищником, а он оказался просто шакалом!
— Боже мой, какая ошеломляющая драма и какие великолепные персонажи! — восклицает Золя.
Однажды Золя встречает Фернана де Родейса, редактора «Фигаро», и хватает его за лацканы пиджака.
— Позор! Ведь Дрейфус невиновен!
Де Родейс предоставляет писателю страницы своей газеты. В первой же статье Золя превозносит Шерера-Кестнера, восхваляя его «кристально чистую жизнь». Частое употребление в беседах, письмах и романах слова «кристалл» отражает неутолимую жажду чистоты, обжигающей душу того, кто получил прозвище «Золя-пакостник». Именно эта жажда заставляет его вмешаться в Дело. Анри Гиймен видел в этом литературном скандале потребность в искуплении, в расплате за все жизненные удачи и успехи. Такое толкование, несомненно, утрировано, но основная мысль верна. Но вот появляется вторая статья. В ней Золя отвечает тем, кто утверждает, будто друзья Дрейфуса объединились в тайный синдикат, вдохновляемый евреями-банкирами.
«Да, существует такой синдикат людей доброй воли, поборников правды и справедливости. Не зная друг друга, молча, ощупью идут они различными путями к общей цели и достигают в одно прекрасное утро общего конечного пункта… Синдикат, цель которого — излечить общественное мнение от безумия, до которого довела его гнусная пресса… Да, я состою в этом синдикате и горячо надеюсь, что в него вступят все честные люди Франции!»
Ответной реакции не пришлось долго ждать: Золя сразу обвиняют в том, что он продался за еврейское золото, как и Шерер-Кестнер, как и Клемансо. Называют сумму: два миллиона. Золя смеется:
— Они дорого ценят меня!
Он публикует третью статью — против «заумного Дрюмона».
«Теперь об антисемитизме. Он всему вина. Я уже писал, как эта дикая кампания, отбрасывающая нас на тысячелетия назад, возмущает меня, противоречит моей страстной потребности в братстве, терпимости и равенстве людей… Зло уже распространилось повсюду. Яд проник в народ и, может быть, уже отравил его… И прискорбное Дело Дрейфуса — следствие этой отравы: именно она доводит в наше время толпу до безумия».
Толпу…
Обстановка накаляется. Расходятся друзья. Распадаются семьи. Повсюду речи, демонстрации. Мильеран и Рейнах дерутся на дуэли. 4 декабря Мелин заявляет с парламентской трибуны: «Дела Дрейфуса вообще не существует!»
7 декабря выступление Шерера-Кестнера в Сенате прерывается криками антидрейфусаров, стоит ему намекнуть на Золя:
— Накипь! Золя-пакостник! Итальянец!
Сидя на местах для прессы, Золя протирает пенсне и с грустной усмешкой говорит Леблуа:
— Подумать только, дружище! Ведь несколько месяцев назад я не спал по ночам только оттого, что мне предстояло публичное чтение у госпожи Виардо!..
Разумеется, после публикации статей Золя тираж «Фигаро» резко падает. Родейс порывает с писателем, но тот продолжает борьбу, издавая брошюры. Он обращается к своему неизменному другу — молодежи, заклиная ее встать на защиту справедливости. Но молодежь на стороне тех, кто больше шумит, а шумят антидрейфусары.
В письме «К молодежи» чувствуется и порыв, и величие души, но в нем слишком много риторики, и оно не произвело бы впечатления, если бы не совпадало по ритму с будущим «Я обвиняю!..». А публике был хорошо знаком особый речевой ритм, свойственный Золя еще со времен его негодующих статей в защиту искусства Салона отверженных и статей 1870 года, преисполненных республиканского пафоса:
«Молодежь, молодежь! Будь человечной, будь великодушной! Если даже мы ошибаемся, будь с нами, когда мы говорим, что невинно осужденный подвергается ужасным мучениям и что у нас сердце обливается кровью от тревоги и возмущения. Если на одно мгновение допустить возможность ошибки и сопоставить ее с карой — с этой точки зрения несоразмерной, — и то грудь сжимается от жалости, и слезы льются из глаз… Молодежь, молодежь!.. Неужели ты лишена рыцарских порывов, зная, что где-то есть страдалец, раздавленный ненавистью, неужели ты не встанешь на его защиту и не освободишь его?.. Не стыдно тебе, что старшее поколение, старики, воодушевляются и сегодня выполняют твой долг — долг безрассудного великодушия? Ах, молодежь, молодежь!..»
20 декабря 1897 года по замерзшей уличной грязи, мимо остановившихся, переполненных омнибусов медленно движутся к кладбищу Пер-Лашез погребальные дроги. В толпе, глазеющей на похоронное шествие, раздается ропот при виде двух мужчин, шагающих рядом за гробом Альфонса Доде. Эти два человека, держащие шнуры погребального покрывала, ежедневно поносят друг друга; но сейчас они молча идут рядом, лица их опухли от слез, глаза покраснели. Это Дрюмон, бородатый и угрюмый, и Золя, растерянный, с опущенной головой. Под аккомпанемент бесконечного дождя, полирующего глину, Золя произносит обычное прощальное слово. «У всех нас сердце разрывается от горя». Какой-то человек с отвислым животом обнимает писателя.
— Бедный Леон! — бормочет Золя.
Непримиримые враги охвачены порывом неподдельной нежности. А тем временем в могилу опускают поэта, остроумного, сердечного и многоликого, скрывавшего подчас за жесткой и противоречивой иронией подлинную доброту. Женщины в черных вуалях разражаются рыданиями…
На кладбище воцаряется тишина, нежданный покой в разгар урагана, просвет среди бури.
В начале января Золя публикует новую брошюру «Письмо к Франции». Его голос окреп, однако он пока не достигает цели.
10 января Эстергази предстает перед военным судом в Шерш-Миди. И сразу же Генеральный штаб выкладывает свои аргументы, вернее аргументы Анри. Да, господа, почерк Эстергази похож на почерк бордеро, из-за которого осудили Дрейфуса. Но, поскольку изменник составлял бордеро тайком, разве он не должен по логике вещей изменить свой почерк? Сходство почерков служит лишь дополнительным доказательством невиновности Эстергази: у него «украли» его почерк!
В ту пору армия находилась в руках Генерального штаба, состоявшего из «дипломированных» офицеров, ярых клерикалов и в большинстве своем аристократов, которые полагали, что они получили свою власть милостью божией. Большинство из них ненавидело Республику. Унижение от разгрома и безумная жажда реванша породили в них чванливость, обостренную чувствительность и спесь, кастовость и постоянную агрессивность, от чего прежде всего страдали гражданские, и особенно политические, деятели. Несмотря на все прошлые разочарования, они преклонялись перед любого вида цезаризмом. Они же были вдохновителями антисемитизма и задавали тон своим коллегам в провинции и в воинских частях, людям более рассудительным, менее раздраженным и не таким спесивым. Но разве можно было предположить хоть на мгновенье, что эти офицеры, готовые отдать жизнь в желанном им реваншистском сражении, обожающие отечество вплоть до самопожертвования, люди безупречной честности, — словом, разве эти люди стали бы защищать Эстергази, если бы усомнились в его невиновности или пригодности для армии? Мысль о том, что можно тронуть работника Разведывательного бюро, человека усердного, несмотря на все свои недостатки, приводила их в бешенство. Наиболее искушенные понимали, что в разведке служат отнюдь не мальчики из церковного хора, но — увы! — их прозорливость не шла дальше того!
Итак, судопроизводство протекало чисто формально, словно это семейное разбирательство, некое внутригаремное дело. Выслушивают Матье Дрейфуса и Шерера-Кестнера. Ну конечно, эти двое продались евреям. Мадемуазель Пэи… Впрочем, это неважно. Внимание — появляется Пикар. Теперь процесс идет при закрытых дверях. Очная ставка Пикара и Анри. Разведывательное бюро является в полном составе, чтобы прикрыть Эстергази и защитить избранного им нового начальника, Анри, от нападок официального начальника, Пикара, которого оно никогда не признавало. Ввиду отсутствия улик генеральный прокурор выносит Эстергази оправдательный приговор.
Пикар, обвиненный в передаче гражданским лицам материалов секретного досье или их содержания, арестован и препровожден в Мон-Валерьен. Сторонники Дрейфуса потрясены.
Анри потирает руки.
Все в порядке!
— Эстергази оправдан! — кричит Золя, вихрем ворвавшись домой.
— Что же будет? — спрашивает Александрина.
— Нужно передать дело в гражданский суд! Мы не раз говорили, что эти бандиты «не посмеют». А они посмели. И всегда посмеют. Но я издам такую брошюру, что они будут вынуждены привлечь меня к суду.
И он принимается за работу, и работает ночь с одиннадцатого на двенадцатое и затем целый день. Пишет и пишет. Его ничто не связывает. Он сам издатель. Матье Дрейфус и Рейнах снабдили его всеми необходимыми материалами. Ходили слухи, что их помощь заключалась не только в этом. Это неправда: письмо Золя по форме и духу напоминает все его прежние известные публике произведения и, несомненно, принадлежит перу Золя. Вдруг у писателя рождается мысль: если бы брошюра была издана Воганом, она разошлась бы быстрее и оказала бы более сильное воздействие. Что ж, пусть будет Воган. Но ведь существует еще и Клемансо!
— Меня беспокоит Клемансо, — признается Золя Рейнаху. — Вам не кажется, что он способен перехватить мою идею? Я успокоюсь только тогда, когда мое письмо будет напечатано!
Двенадцатого вечером в редакции «Орор» собрались на совещание Воган, Бернар Лазар, Жорж Клемансо и Рейнах… У Золя от волнения дрожат руки. Он читает монотонным голосом:
— Военный суд только что, по приказанию, осмелился оправдать некоего Эстергази, чем нанес смертельное оскорбление правде и справедливости… И кому же, как не вам, первому сановнику, я должен указать на эту зловредную шайку подлинных преступников? Все это подстроил и организовал один злонамеренный человек — подполковник Дю Пати де Клам, тогда бывший еще майором. Все Дело Дрейфуса — это творение его рук… Он представляется человеком путаным, со странностями, увлекающимся романтическими интригами и прибегающим к приемам бульварных романов: выкраденные документы, анонимные письма, свидания в пустынных местах… таинственные женщины, доставляющие во мраке ночи тяжкие доказательства. Это он додумался продиктовать бордеро Дрейфусу; это он мечтал понаблюдать за Дрейфусом, заключив его в стеклянную камеру; это он, по свидетельству майора Форцинетти, потребовал, чтобы его провели к спящему обвиняемому, и, вооружившись потайным фонариком, собирался неожиданно направить сноп света на лицо спящего и таким образом захватить его врасплох, а смятение, вызванное внезапным пробуждением, рассматривать как улику его преступления… Конечно, нельзя не упомянуть и военного министра генерала Мерсье, который кажется человеком посредственного ума, и генерала Буадефра, которого, по-видимому, обуял религиозный фанатизм; а также и его заместителя генерала Гонза, совесть которого столь гибка, что позволяет приноровиться к чему угодно, но душой этого дела является именно майор Дю Пати де Клам, который всех их ведет на поводу, всех гипнотизирует, ибо он занимается еще и спиритизмом, оккультизмом…
Золя продолжает: военный суд в 1894 году, полная несостоятельность обвинительного акта, расхождение заключений экспертов, заочное предъявление секретного материала и само преступление — осуждение невиновного.
Он переводит дух. Удивленный молчанием, оглядывает лица друзей, растворившиеся в табачном дыму.
— Хорошо, хорошо, Золя, продолжайте, — говорит Клемансо.
— И вот перед нами новое дело — дело Эстергази. Прошло три года…
Обличитель движется, как в своих произведениях, тяжелым шагом крестьянина или охотника, словом, шагом человека, которому предстоит дальний путь.
— Дознание велось с мая месяца по сентябрь 1896 года, и надо заявить открыто: генерал Гонз был убежден в виновности Эстергази, а генерал Буадефр и генерал Бильо тоже нисколько не сомневались, что пресловутое бордеро было написано рукой Эстергази… Но смятение их было велико, ибо осуждение Эстергази неумолимо вело к пересмотру процесса Дрейфуса, а этого-то Генеральный штаб ни в коем случае не мог допустить…
— Все было именно так, даже еще сложнее, — шепчет Рейнах.
— Всегда действительность оказывается сложнее, — бурчит Клемансо.
— Заметьте, генерал Бильо совершенно не был замешан в этом деле; он вступил на свой пост совершенно чистеньким и мог вполне свободно высказать правду. Но он не посмел этого сделать, вероятно, побоялся общественного мнения… Наверное, он испытал минутную борьбу между своей совестью и тем, что он принимал за интересы отечества… Поймите это! Вот уже год, как генерал Бильо и генерал Буадефр и Гонз знают, что Дрейфус невиновен, и между тем хранят про себя эту ужасную тайну. И эти люди могут спокойно спать, и у них есть семья и дети, которых они любят!
В глазах Клемансо горят насмешливые огоньки.
Дальше — о Пикаре, об отсылке его в Тунис, изобличение Эстергази Матье Дрейфусом, буйные выходки Эстергази, сначала насмерть перепуганного, а затем снова обретшего обычную наглость.
— С той минуты начинается дуэль между подполковником Пикаром и подполковником Дю Пати де Кламом. Один борется с открытым лицом, другой — в маске.
Золя читает почти двадцать минут. У присутствующих возникает странное ощущение: пережитые ими исторические события высекаются на камне.
— Кто говорит дисциплина — говорит послушание. Когда военный министр, их высший начальник, провозгласил публично под восторженные возгласы в палате депутатов справедливость ранее вынесенного приговора, можно ли было надеяться, что военный суд категорически опровергнет его заявление?..
Золя продолжает читать в полной тишине, нарушаемой лишь потрескиванием газовых рожков.
Уже поздно. Слышен шум типографских машин. Печь в комнате раскалена докрасна. Курьер приносит гранки. Прочитав заключительную часть и обменявшись крепкими рукопожатиями с друзьями, Золя ощущает какой-то страх и неуверенность. Вся логическая часть кажется ему тяжелой, а доказательства — высокопарными. Золя всегда был самым суровым своим критиком.
Дрейфусары, до тех пор робкие и беспокойные, потрясены. Клемансо расценит «Я обвиняю!..» как смертоносное оружие. Ему как журналисту особенно нравится конец, бьющий наповал. Ибо конец письма напоминает обвинительную речь Цицерона против Каталины:
«Я обвиняю подполковника Дю Пати де Клама в том, что он был дьявольским вдохновителем судебной ошибки (хотелось бы думать, что он действовал без заранее обдуманного намерения), а затем защищал свое злодеяние в течение трех лет, прибегая к самым нелепым и преступным махинациям.
Я обвиняю генерала Мерсье в том, что он (возможно, по недомыслию) стал соучастником одной из самых ужасных несправедливостей нашего века.
Я обвиняю генерала Бильо в том, что, имея в руках все неоспоримые доказательства невиновности Дрейфуса, он их скрыл, Совершив этим беззаконие, оскорбляющее человеческое достоинство и правосудие. Он прикрывался политическими интересами, выгораживая скомпрометированный Генеральный штаб.
Я обвиняю генерала Буадефра и генерала Гонза в том, что они участвовали в этом преступлении… Я обвиняю генерала Пелье и майора Равари в том, что они провели гнусное дознание…
Я обвиняю трех экспертов, г-д Бельома, Варинара и Куара, в том, что они представили лживые и мошеннические отчеты… Выступая с этими обвинениями, я помню о статьях 30 и 31 закона о печати от 29 июля 1881 года, карающего за диффамацию. Я готов нести ответственность…
Я жду».
— Мне не нравится название, Золя, оно недостаточно хлестко.
И Клемансо надписывает крупными буквами: Я ОБВИНЯЮ!
— Но ничего не сказано об Анри, — говорит беспокойный и педантичный Лазар. — А ведь именно Анри…
— Не имеет значения! — отрезал Клемансо.
В то время, когда типографские работники верстают страницы и передают гранки в редакцию, пока работают печатные машины, Золя возвращается домой и в изнеможении падает на кровать. Он не может уснуть и широко открытыми глазами глядит в темную ночь — ночь воскрешения Лазаря.
Для того чтобы проследить за неожиданными поворотами в судьбе «Я обвиняю!..», которое попало в самую гущу беснующегося смятенного народа, взбудораженного безответственными подстрекателями, талантливыми, но лишенными интеллектуальной порядочности памфлетистами и несколькими интриганами, пытавшимися прорваться к власти, необходимо применить метод унанимизма, прародителем которого был Золя.
Триста тысяч экземпляров «Орор» моментально расхватываются у газетчиков. Золя делает пометку на своем экземпляре: «Сохранить». Какая-то продавщица газет говорит Жану-Жозефу Рено:
— Больше нет ни одного номера. Продала всю эту пакость.
На перекрестке Шатоден приказчики-бакалейщики покупают целую кипу номеров «Орор» и сжигают ее.
Люси Дрейфус пишет мужу: «Дорогой мой! Наберись терпения и мужества. Кажется, наши страдания скоро кончатся…» В окна Клемансо летят камни. Толпы студентов распевают на известный мотив «Фонариков»: «Смерть Золя! Смерть Золя! Смерть Золя!» Юрбен Гойе, у которого таланта не больше, чем у Рошфора, а последовательности еще меньше, вопит: «В тюрьму генералов, проигравших войну, и туда же их похотливых содержанок! В тюрьму наемников Содома!..» А Жак Бенвиль заявляет: «Золя причисляет всех к народу! Этот полуитальянец, на одну четверть грек, трижды или четырежды метис — далеко не лучший представитель рода человеческого». В Манте толпа требует увольнения почтового чиновника по фамилии Дрейфус. Все однофамильцы Дрейфуса подвергаются травле. Повсюду продаются печатные листки: «Единственный ответ честных французов итальянцу Золя — дерьмо!» На Брюссельской улице, перед его домом, полицейские, прибывшие для наведения порядка, кричат вместе со всеми:
— Смерть Дрейфусу! Смерть Золя!
Кто-то из социалистов говорит:
— Золя — буржуа. Нельзя же нашей партии идти на поводу у буржуазного писателя!
Жюль Гед замечает:
— Письмо Золя — самый революционный поступок нашей эпохи! Если мы когда-нибудь возьмем власть, сможем ли мы что-либо сделать с опустившимся народом, развращенным существующими порядками?
— Ваш Золя — просто ассенизатор! — бросает Дрюмон Северине, сотрудничавшей с ним несколько лет назад в «Либр пароль». Он влюблен в эту женщину. Она отвечает:
— Я не желаю больше разговаривать с вами, Дрюмон!
Бородатое страшилище потрясено. В Эксе Сезанн — антидрейфусар — признается художнику Ле Байлю:
— Я-то хорошо знаю Золя! Ему втерли очки!
Форен, когда-то пользовавшийся вместо плевательницы генеральским кепи (говорили, даже не одним!), купленным на Блошином рынке, рисует ядовитые плакаты. На одном изображен немец, прячущийся за спиной еврея, на котором маска Золя. На другом — тонущий Золя протягивает пруссаку письмо «Я обвиняю!..». Каран д’Аш, великолепный рисовальщик из Театра теней «Ша-нуар», изображает Дрейфуса, распускающего пояс — так он растолстел на Чертовом острове. Великосветские дамы, охваченные исступлением, орут, как базарные торговки:
— Нужно отрезать евреям…!
Одна из них заявляет:
— Хорошо бы, чтоб Дрейфус оказался невиновным — тем сильнее будут его страдания!
Иезуиты-исповедники запрещают дамам из своего прихода супружеские отношения с мужьями-дрейфусарами. Писатели, художники, ученые требуют пересмотра Дела. Среди них: Анатоль Франс, Фредерик Пасси, Клод Моне, Эжен Карьер, Габриэль Сеай, Реклю, Шарль Рише, Виктор Маргерит, Октав Мирбо, Жан Ажальбер, Сен-Жорж де Буэлье, Люнье По, Марсель Пруст, Марсель Прево, Жорж Леконт, Арман Шарпантье и многие другие. Их обзывают «интеллигентами». Уже тогда!..
— Синдикат расширяется! — бросает Клемансо, парирующий все выпады.
Оскар Уайльд, проезжая через Париж под именем Мельмота, напомаженный, накрашенный, с цветком в петлице, встречается с Эстергази. Шпион очаровывает англичанина. Но вдруг Уайльд роняет:
— В Берлине, в военном министерстве, имеются сотни писем, написанных вашей рукой. Вы не боитесь, что когда-нибудь это выплывет наружу?
Эстергази оцепенел. Он не учел могущества голубого интернационала[163], который гораздо более причастен к Делу, чем все думают: например, военные атташе Шварцкоппен и Паниццарди были членами этой «корпорации», чем и объясняются употребляемые ими в качестве псевдонимов женские имена.
Нерешительность властей, потрясенных выступлением Золя, растерянность самих дрейфусаров, тактика которых подвергается ожесточенным нападкам памфлетистов — все это только усиливает смятение. Жюль Герен, главный представитель Лиги антисемитов Франции, мобилизует свои банды. В Алжире громят еврейские кладбища. Обезумевший от злобы Дрюмон пишет подстрекательские статьи: «Народ знает, что зачинщик всех гнусностей, вдохновитель всех козней, разносчик всяческой грязи — еврей… Почему человек, заклейменный позорной кличкой, почему хам и сноб, почему немец, англичанин, итальянец, словом, любой, чужеземец и метис — почему все они за Дрейфуса?» Льются потоки немыслимых поношений. Ну как же! Шерер-Кестнер — актер из мелодрамы, старый лицемер, умственно неполноценный тип. Ленин, еще недавно бывший префектом полиции, — провокатор. Генерал Бильо — «генерал и нашим и вашим».
Кроткая Жил (писательница Сибилла-Габриэль-Мария-Антуанетта де Рикетти де Мирабо, графиня де Мартель де Жанвиль, известная под этим псевдонимом), опубликовавшая несколько лет назад премилую вещицу «Замужество Тряпичной Души», тоже включается в травлю: «Герр Золя, герр Рейнах и золяфилы»; у «еврейского гаденыша» Жозефа Рейнаха — «гнусная морда талмудиста»; фон Рейнах, или иначе «Свиное Ухо». Что же касается Золя, то в промежутках между его двумя призывами ему советуют осознать свои заблуждения, обзывают его «очаровательной кучей дерьма, генуэзцем, Золя-тряпичником, великим ассенизатором, гнусным подонком, сутенером девки Нана, Золя-Разгромом, франфилером, папашей-мокрицей» и предсказывают, что он кончит жизнь (если только не раскается — еще есть время!) «в состоянии копрофагии». Чудовищная угроза: «Готовьте виселицы для Израиля!»
Накануне процесса, о котором мечтал Золя, Дрюмон выпускает воззвание:
«Ходят слухи, что для воздействия на судей готовятся манифестации в защиту сторонников предателя, которые будут происходить на улицах и даже в помещении суда. Манифестации эти организуются на еврейские деньги, награбленные за двадцать лет безнаказанного обирательства французов… А сегодня эти же агенты, эти же закоренелые преступники измышляют всяческие махинации, чтобы нарушить общественное спокойствие и повлиять на совесть судей. Жители Парижа, честные патриоты не потерпят подобных провокаций. Они сами выполнят функции полиции».
Вот в такой обстановке судейский чиновник произнесет бесстрастное «Суд идет!», открывая этим первый акт судебной драмы.
В ту пору Шарль Пеги нанес визит Золя.
«Я никогда не видел его прежде. Это было смутное время, и мне хотелось самому познакомиться с человеком, взвалившим на свои плечи такую ответственность, и получить собственное впечатление от встречи с Золя. Я увидел не буржуа, а хмурого крестьянина, постаревшего, поседевшего, с утомленным лицом, погруженного в свои мысли „литературного пахаря“, крепкого, плотного, с сильными, покатыми плечами, похожими на романские своды. Небольшого роста, не толстый — настоящий крестьянин из центральных районов Франции. Казалось, этот крестьянин просто вышел на порог своего дома, заслышав шум колес проезжающего мимо экипажа. Приземистый. Усталый. Он обнаружил… удивительную свежесть восприятия и удивлялся тому, что люди поступают некрасиво, гадко, непорядочно… Он признался мне, что его огорчают социалисты, бросившие на произвол судьбы немногочисленных защитников справедливости. Он подразумевал большинство депутатов, журналистов, главарей социалистов. Кроме них, он никого не знал. Я отвечал ему, что те, кто его покинул, ни в коей мере не являются представителями — социализма. „Я получил много писем от парижских рабочих, — сказал он. — Одно письмо просто запало мне в душу. Рабочие — славные люди. Что заставляет их пить и доводит до такого состояния?“»
Этот портрет бесценен.
До сих пор дрейфуеары, бездеятельные из-за своей робости, вели довольно неумелую борьбу, пытаясь усилить свое влияние при помощи туманных угроз и загадочных сообщений в маленьких газетных заметках. Такая тактика, имевшая целью заставить призадуматься Генеральный Штаб, не называя его прямо, только лишь раздражала общественное мнение. Ударом кулака Эмиль Золя произвел тактическую революцию.
Так восприняли его письмо все бывшие в курсе дела современники.
В декабре 1897 года молодой Леон Блюм часто навещал Барреса, который впоследствии признавался ему: «Вам была по душе моя молодость, и она отвечала вам тем же…». Блюм не сомневался, что Баррес примет сторону дрейфусаров: вся жизнь писателя давала основание для подобного предположения.
— Я более или менее во всем осведомлен, — ответил Баррес Блюму, — я еще никогда не встречался с Золя так часто, как в последнее время. Несколько дней назад я завтракал с ним. Золя — смелый человек. Настоящий мужчина. Но почему он не говорит всего, что ему известно? И, в сущности, что ему известно? Меня преследует одно воспоминание. Три года назад я присутствовал при церемонии разжалования Дрейфуса. И вот теперь я задаю себе вопрос — не ошибся ли я? Сейчас мне кажется, что поведение этого человека, которое я воспринимал как проявление полнейшей, законченной подлости, могло означать совершенно обратное. Кем же был Дрейфус — негодяем, стоиком или мучеником?
— Значит, — сказал Леон Блюм, — вы…
— Нет, нет!.. Я взволнован, я хочу подумать. Я вам напишу.
Баррес написал Блюму, что он уважает Золя, но не считает истину доказанной, что намеренные недомолвки дрейфусаров только раздражают его и что в своем решении стать на чью-либо сторону он будет полагаться на свое собственное национальное чутье.
Вскоре, обращаясь в печати непосредственно к Золя, он написал: «Между Вами и мной лежит рубеж».
Власти, возмущенные письмом Золя не меньше, чем дрейфусары оправданием Эстергази, прибегают к уверткам. Феликс Фор приходит в ярость. Генеральный штаб перефразирует слова Золя: «Они посмели!» Волей-неволей штабу приходится перенести борьбу в гражданскую сферу, то есть туда, куда хотел Золя, и это удалось писателю благодаря ловкому маневру и безупречному политическому чутью. В Бурбонском дворце главарь правых, граф Альбер де Мён, заявляет: «Терпение армии лопнуло!» Мелину, старому товарищу Золя и Клемансо по газете «Травай», «осторожному, как Нестор», не хотелось бы привлекать Золя к суду. Генерал Бильо, который тоже предпочел бы закрыть глаза на это выступление писателя, утверждает, что обвинения, выдвинутые Золя, не могут запятнать честь армии. Однако граф де Мён резко замечает:
— Люди, возглавляющие армию, должны дать достойный отпор этому человеку.
Бильо, колеблющийся, неуверенный, смертельно перепуганный, с огромными белыми усами, благодарит де Мёна и сравнивает армию с солнцем. Мелин, этот тонкий политик, интриган и спекулянт, намерен приглушить дебаты, которых он не может избежать. Итак, надо отправить Золя в исправительную тюрьму. Он вынужден прибегнуть к суду присяжных. Бильо и его стряпчие лезут вон из кожи, подбирая текст искового заявления и наконец решают остановиться на пятнадцати строках из письма, где Золя обвиняет военный суд в том, что он оправдал Эстергази «по приказу» и «совершил юридическое преступление, оправдав заведомого преступника». Обвинительное заключение предъявляется только 20 января.
Жорес разоблачает подлость правительства, которое без достаточных оснований привлекает человека к суду, и задает вполне конкретные вопросы об использовании секретных документов на процессе 1894 года. Мелин отвечает: «Правительство не имеет права публично обсуждать юридические нормы судопроизводства». В довершение всего, после того как Жорес заявил: «Вы отдаете Республику во власть генералов…» — Палата выносит вотум доверия правительству.
Де Бернис, депутат от роялистов, бросает Жоресу:
— Вы — член Синдиката!
— А вы, г-н де Бернис, трус и подлец! — отвечает Жорес.
— Опять началась заваруха! — говорят судебные приставы.
Нескольких сенаторов, заседавших по соседству и пришедших мимоходом послушать, что делается в Палате, сбили с ног. Когда Жорес спускается с трибуны, Бернис дает ему пинка — «в спину», как уверяют друзья Жореса, «ниже» — утверждают его противники. Полиция очищает зал. Вот уж поистине «народное представительство!»
24 января Вильгельм II передает через своего министра иностранных дел: «Я ограничусь совершенно определенным и категорическим заявлением о том, что между бывшим капитаном Дрейфусом, содержащимся в настоящее время на Чертовом острове, и германскими агентами никогда не существовало абсолютно никаких связей и сношений». Такое же заявление было сделано и в итальянском парламенте.
— Этому нельзя придавать никакого значения, — замечает Рошфор.
Мнение Рошфора может показаться правдоподобным только во Франции. Достаточно сравнить отношение немцев и итальянцев к Дрейфусу и Эстергази, как это сделали за границей, и все стало бы ясным.
Анри окончательно топит своего бывшего начальника, Пикара, переданного в распоряжение следственной комиссии и обвиненного не только в разглашении адвокату Леблуа содержания «секретного досье», но и в передаче ему четырнадцати писем Гонза, которые он, Пикар, должен был вручить вышестоящему начальству. Суд, четырьмя голосами против одного, выносит решение о том, что «Пикару надлежит подать в отставку за тяжкое преступление против воинской дисциплины». Прекрасный способ заранее опорочить главного свидетеля по Делу Дрейфуса!
22 января Золя отвечает на привлечение к суду вторым письмом, адресованным военному министру и написанным в том же тоне и в той же манере, что и «Я обвиняю!..»:
«Я уже сказал: я обвиняю подполковника Дю Пати де Клама в том, что он явился дьявольским вдохновителем судебного процесса.
Я уже сказал: я обвиняю генерала Мерсье.
Я уже сказал: я обвиняю генерала Буадефра и генерала Гонза…
Я в открытую начал честную борьбу; мне же осмелились ответить только ревом озверевших свор, выпущенных католическими кругами на улицу. Я принимаю вызов этой темной в своем упорстве силы, но честно предупреждаю: ничто вам не поможет…»
Он наносит новые и новые удары:
«Господин министр! Вы, вероятно, не читали мой обвинительный акт. Какой-нибудь писарь сказал Вам, что я обвинил только военный суд в том, что он вынес несправедливый приговор, скрыл по приказу беззаконие, совершив тем самым юридическое преступление, заключающееся в оправдании заведомо виновного. Подобное обвинение не удовлетворило бы жажду справедливости. И если я решил публично обсудить все это, то только потому, что хотел открыть глаза всей Франции на истину, на святую истину… Как последнее средство мне решили навязать неравную борьбу, заранее скрутив мне руки, чтобы обеспечить себе при помощи внутрисословного суда победу, на которую вы, вероятно, не надеетесь при открытом судопроизводстве… Всем станет ясно с первых же слов, что судебное крючкотворство будет сметено настоятельной потребностью в доказательствах. Закон предписывает мне представить эти доказательства, но, если закон не даст мне возможности выполнить свой долг, к коему сам же меня обязывает, этот закон окажется обманом».
Что же касается тактики, то вот она:
«Защищаться, изобличая незаконность приговора военного суда, осудившего Дрейфуса».
Золя или последовательное проведение в жизнь идей!
Враждующие стороны заняли диаметрально противоположные позиции: одна — не допускать упоминаний о Деле Дрейфуса; другая — неустанно возвращаться к Делу. Генеральный штаб, подстрекаемый правыми, ответил на жестокий удар Золя глупейшей тактической ошибкой: привлечением его к суду. Мелин был прав. Если бы антидрейфусары ограничились заявлением, что «утверждения Золя не имеют никакого значения (Дело Дрейфуса рассматривалось дважды и закончилось осуждением Дрейфуса и оправданием Эстергази. Незачем к нему возвращаться. Мы будем молчать)», Альфред Дрейфус неминуемо погиб бы.
В понедельник 7 февраля около полудня на площади Дофина остановился пароконный экипаж. Из него вышли Эмиль Золя, адвокат Лабори, Фаскель, Альбер и Жорж Клемансо. Тотчас же в толпе раздались крики:
— Долой Золя! Долой гадину!
— Здорово спелись! — оценил этот хор Жорж Клемансо.
Писатель поднимается по лестнице Дворца правосудия последним. Обернувшись, он окидывает взглядом взбесившуюся толпу.
Рев усиливается.
— Бедняги! — вздыхает Золя и идет за своим защитником, Лабори.
В зале суда шум не стихает. Все показывают друг другу Жореса, Рошфора, Гонза, Раймона Пуанкаре, Эстергази. В зале много женщин. Теснота такая, что мужчинам приходится вешать свои цилиндры на трости, как в церкви на великосветских свадьбах. Некоторые заплатили за место два-три луидора. Любители сенсаций взгромоздились на подоконники, на перегородки. Везде полно полицейских в штатском.
Звенит колокольчик. Появляется председатель суда Делегорг. Красная мантия оттопыривается над его брюшком. Свежевыбритый подбородок, пушистые бакенбарды.
— Предупреждаю публику: заседание суда начнется только тогда, когда все займут свои места. Любая демонстрация, как против обвиняемых, так и в их защиту, категорически воспрещается. При малейшем шуме я немедленно удалю публику из зала.
Избирают по жребию присяжных заседателей: двух торговцев, двух лавочников, двух рабочих, подрядчика, кожевника, чиновника, кабатчика и рантье — славных людей, растерявшихся в этих сложных, драматических обстоятельствах.
Едва секретарь суда по традиции пробурчал текст жалобы военного министра, генеральный прокурор Ван Кассель потребовал, чтобы судебное разбирательство было ограничено обвинением, предъявленным генералом Бильо на основании отрывка из «Я обвиняю!..».
И началось…
Он сообщает суду, что целью Золя и его друзей является пересмотр Дела Дрейфуса:
— Эти люди хотят, как они сами признаются, при помощи революционных методов спровоцировать судебный скандал.
Альбер Клемансо, защитник издателя «Орор», и Лабори возражают против подобной обструкции. Суд отклоняет их протест. Это небольшая, но весьма показательная перепалка.
Обвиняемый писал, что Эстергази оправдали «по приказу». Суд ухватился за эти слова и потребовал доказательств. Ни Золя, ни его защитники таких доказательств представить не могли. Но Золя продолжает настаивать, что Дрейфус невиновен, а виновник всему — Эстергази и что Генеральный штаб намерен оставить в силе решение военного суда как в отношении невинно осужденного, так и в отношении оправданного преступника. В таком двойном освещении происходят бесконечные словопрения.
Обвиняемый привлек двести свидетелей: всех замешанных в Деле генералов, судей, оправдавших Эстергази, самого Эстергази, экспертов, министров и многих других лиц, и — подумать только, какая беспримерная наглость! — военных атташе. Сразу же были пущены в ход всевозможные уловки. Бланш де Комменж, свидетельница Пикара, больна. Г-жа де Буланси — тоже. Лебрен-Рено отказался прийти. Ле Мутон де Буадефр передал через своего поверенного, Рошфора: «Офицеры получили категорический приказ командования: не отвечать на вопросы». А сам Буадефр не явился, так же как и Дю Пати, и генерал Мерсье! Генерал Бильо ухитрился получить от своего коллеги, министра юстиции, запрещение выступать в качестве свидетеля.
— Впервые мне приходится иметь дело со свидетелями, которые сами определяют пользу от своих показаний! — восклицает Лабори.
Гастон Мери, судебный репортер из «Либр пароль», не сводит с обвиняемого взгляда, полного жгучей ненависти. Он рассматривает этого «не поймешь — то ли молодого, то ли старого мерзостного слизняка, с озлобленным лицом…» Он подробно описывает одежду Золя: «Лакированные ботинки, брюки в клетку, черный пиджак, желтые перчатки». Репортер развлекается тем, что отмечает с фотографической точностью поведение подсудимого:
«Он покусывает набалдашник трости, проводит рукой по шее, перебирает энергично пальцами, словно пианист перед концертом, протирает пенсне, притопывает левой ногой, поправляет воротничок, смотрит вверх, подкручивает усы, хлопает себя по колену, качает головой, раздувает ноздри, поворачивается то вправо, то влево — и все это одновременно и непрерывно. Скажут: мелочи. Согласен. Но любопытно знать эти мелочи, Показывающие, какое неистовое возбуждение испытывает этот человек».
Итак, на первом судебном заседании разыгрывался пролог к трагедии. Второе заседание началось на следующий день, 8 февраля, в 12 часов 25 минут. Отмечают отсутствующих свидетелей, среди которых и Эстергази, присутствовавший накануне. В зал суда входит г-жа Люси Дрейфус. Золя видит ее впервые. Он — один из немногих людей, кто может себе представить, как исстрадалась эта женщина. Едва Лабори задал ей первый из заготовленных для нее пятнадцати вопросов — «Как вы расцениваете проявление доброй воли Эмиля Золя?» — его прерывает Делегорг. И пошло: если вопрос относится к Эстергази, свидетельница может отвечать, если же к Дрейфусу — то нет. Золя возмущается:
— Прошу предоставить мне на суде те же права, которыми пользуются воры и убийцы. Я имею право доказать свою порядочность и защитить свою честь.
Делегорг отчеканивает:
— Вам известна статья 52 закона 1881 года?
— Я не знаю законов, и не хочу их знать…
Зал кипит. Едва слышен конец фразы обвиняемого:
— …в данный момент!
Делегорг категоричен:
— Я отвожу данный вопрос.
В этом странном судопроизводстве защитники задают вопросы председателю суда, а он решает, нужно ли отвечать на них или нет. В этой формальности есть что-то смешное, поскольку принятый или отведенный вопрос все равно услышан всеми присутствующими!
Золя, промолчавший все первое судебное заседание, на втором начал грубить. Заседание прервано.
По возобновлении обвиняемый дает объяснение:
— Я писатель. Мне непривычно выступать перед большой аудиторией. Я очень нервный человек, и может случиться, мои слова искажают мою мысль… Я хотел сказать, что меня возмущает не сама высокая идея законности, а козни, которые мне строят, и тот образ действия, пользуясь которым меня привлекают к суду, выхватив из всего «Я обвиняю!..» лишь несколько строк… Я считаю, что это несовместимо с правосудием.
Золя был прав. Но тайное судилище постановляет, что прав председатель, запретив задавать вопросы свидетельнице, и госпожа Дрейфус уходит со сцены, не вымолвив ни единого слова.
После Люси Дрейфус вызывается адвокат Леблуа. Он был юрисконсультом Пикара во Втором бюро и одним из главных действующих лиц в процессе Дрейфуса. Леблуа рассказывает о том, как Пикар, которому грозили крупные неприятности, поделился с ним некоторыми фактами. Это показание имеет первостепенное значение. Ибо именно этим и ничем другим военные накрепко связали по рукам и ногам начальника Разведывательного бюро.
— Снимаю вопрос, — решает Делегорг.
Адвоката Леблуа сменяет Шерер-Кестнер — похудевший, изможденный, лысый, с длинным носом и седой остроконечной бородкой. Он похож на ученого.
Вице-президент Сената, недавно оплеванный прессой, хочет прочитать письма, посланные Пикару генералом Гонзом в ту пору, когда у начальника Разведывательного бюро начало складываться убеждение в невиновности Дрейфуса и в предательстве Эстергази. Сам Пикар говорил об этом генералу Гонзу. Тогда-то и возникла переписка, в которой Гонз советовал Пикару быть осторожным, осмотрительным и, кроме фраз о необходимости добиваться истины, ничего не предпринимать.
Председатель суда решает:
— Письма Гонза оглашены не будут.
Зато Жозеф Рейнах, «Свиное Ухо», тайком наносит суду удар: он публикует эти письма в газетах, выступающих за пересмотр Дела. Могущество Четвертой державы. Печать играет чрезвычайно важную роль на всех этапах Дела Дрейфуса[164]. Теперь, несмотря на приказ исполнительной власти, процесс уже не удается удержать за юридическими шлагбаумами.
Шерер-Кестнер рассказывает, как его одурачил генерал Бильо. Когда свидетель признался генералу, что уверен в виновности Эстергази, тот уговорил его воздержаться от каких бы то ни было шагов в течение двух недель, а сам, воспользовавшись этим временем, заставил подвластную ему прессу всячески поносить сенатора. Такое двуличие возмущает Золя:
— Я прошу отметить, что генерал Бильо был уведомлен господином Шерером-Кестнером о событиях, которые должны были произойти. Прошу господина Шерера-Кестнера сообщить суду, что он — старый друг генерала Бильо, что они с ним на ты и что он слезно умолял генерала от имени всей Франции взять Дело в свои руки.
— Да, это так, — говорит свидетель. — Он просил меня молчать в течение двух недель. А в это время газеты обливали меня грязью, называя немцем и пруссаком.
— А меня — итальянцем!
Вызывают следующего свидетеля: Казимира-Перье, бывшего президента Республики в 1894 году. В тех рамках, которые предоставлены ему конституцией, Казимир-Перье готов рассказать о передаче секретных материалов военному трибуналу, осудившему Дрейфуса. Как? Опять Дрейфус?
— Снимаю вопрос.
В перерывах публика потягивается, притоптывает онемевшими ногами и подкрепляется бутербродами.
Вечером обстановка накаляется до предела. Жюль Герен дал приказ своим бандам избивать всех, кто не уступит им дорогу на улице. Приходится вмешаться полицейским, которыми кишмя кишит Дворец правосудия и прилегающие к нему здания, иначе дело могло дойти до того, что прохожих стали бы сбрасывать в Сену! Из здания суда выходят офицеры Генерального штаба, затянутые в свои ослепительные мундиры. На набережных фанатики и шалопаи распевают вокруг костра, в котором пылают газеты дрейфусаров.
Фаскель, Брюно и Демулен окружают писателя, проходящего твердым шагом под градом оскорблений.
Северина, «Сердобольная», этот трогательный персонаж бурлящей Республики, подруга Валлеса, посвящает Золя страницы, полные любви:
«Я узрела героя, самого прекрасного из всех, которых когда-либо знало человечество. Он был неуклюж, он был близорук. Он как-то неловко прижимал к себе зонтик. У него были жесты и походка ученого. Спускаясь по лестнице Дворца правосудия под сводом поднятых тростей озлобленных обывателей, требовавших покарать его смертью, он казался властелином, идущим под сводом обнаженных мечей… Так некогда Мато спускался по широкой лестнице Карфагена в „Саламбо“…»
Оставим это флоберовское сравнение. И тем не менее в Эмиле Золя было нечто героическое. Это был необычный герой; вскоре ему не придется завидовать даже Гюго!
Четыре следующих судебных заседания были посвящены заслушиванию показаний «священных чудищ» Генерального штаба. Всем им была присуща бешеная гордость, фиглярство, заискивание перед толпой и демагогия. Начальник Генерального штаба, генерал де Буадефр, утверждает:
— Все офицеры, обвиненные Эмилем Золя, — честные люди. Исключение составляет только Пикар.
Во время опроса генерал прикрывается тем, что он не может разглашать профессиональные тайны. Он порядочный человек. Ему неловко. Он плохо понимает Лабори, когда этот хитроумный уроженец Реймса старается втолковать ему разницу между профессиональной и государственной тайной. Для генерала — это одно и то же.
Здесь-то и обнаруживается вся юридическая несостоятельность процесса.
Буадефр с печальным и серьезным лицом отказывается ответить на вопрос о том, подвергался ли Пикар опале или нет, но простодушно заявляет:
— Умонастроение полковника Пикара не позволяло ему удовлетворительно выполнять свои служебные обязанности. Он был всецело поглощен одной мыслью.
Адвокат Лабори: Какая же мысль так овладела рассудком полковника Пикара?
Председатель суда: Можете ответить на этот вопрос.
Генерал де Буадефр: Боюсь, что… ведь запрещено давать показания… имеющие отношение к Делу…
Генерал умолкает, а публика надрывается от хохота.
Лохматый поэт Кловис Гюг сделал из этой гротесковой сцены восхитительную, остроумную песенку, отражающую нравы эпохи:
Противиться ее очарованию нет сил!
Как хороша собой полковника супруга!
Я, власть утратив над собой, спросил:
«Где можем отыскать друг друга?
Прийти к тебе? Но ты же не одна…
И как мечтать о сладостных утехах,
Когда, как пугало, в гостиной, у окна,
Стоит фигура в рыцарских доспехах!»
Затем любовник перебирает всевозможные укромные места для встречи (ведь это его обязанность!). Номер в гостинице? Вульгарно. В лесу? Поэтично, но на дворе зима. Последнее слово принадлежит розовощекой красавице-полковнице:
Я думала об этом, и не раз,
И рада мысли я совсем случайной,
Что мы могли бы спрятать нашу связь
Под покрывалом профессиональной тайны!
Да, такая уж была эпоха: жестокая и насмешливая, задорная, язвительная и бесстыдная.
Итак, великий военачальник заканчивает свои показания:
— Что же касается виновности Дрейфуса, то она никогда не ставилась под сомнение.
Подобным высказыванием он задает тон следующему свидетелю, генералу Гонзу, который на первый же вопрос адвоката Лабори бросает:
— Это ловушка! Я отказываюсь отвечать!
И смотрит на этого судейского крючка в черной мантии.
Впрочем, у этого стряпчего чувствуется порода! «Наклонившись вперед, кипящий гневом, даже когда спрашивает: „Каким числом был помечен этот документ?“ — Лабори всегда выглядит так, словно собирается ударить противника головой в живот», — отмечает Баррес, уже полностью вовлеченный в Дело.
Лабори вспыхивает:
— Я вынужден спросить г-на генерального прокурора, не находит ли он нужным подняться, чтобы заставить уважать права защиты?
Ван Кассель молчит. Раздаются крики: «Старейшину! Старейшину!» Другие: «Не надо! Не надо!» Адвокаты встают и устраивают овацию Лабори. Публику удаляют из зала суда.
По возобновлении заседания заместитель начальника Генерального штаба вынужден принести извинения.
— Какой позор! — восклицает Гастон Мери.
— Спокойно, сударь! — бросает его коллега по «Орор».
Гонз утверждает, что письма, написанные им Пикару и опубликованные Рейнахом, касались только Эстергази. Но ему приходится рассказывать о них. Пресса взяла верх над юриспруденцией, а также и над исполнительной властью. Существовавший принцип разделения власти был нарушен.
Дает показания бывший военный министр Мерсье. У него впалые щеки, залысины на лбу, красный рубец от кепи[165], которое золотом сверкает в его руке. Лабори хочет добиться от него признания: какие именно секретные документы передал он судьям военного трибунала в 1894 году. Прижатый к стенке, Мерсье в конце концов в довольно бессвязных выражениях признается, что никаких секретных документов передано не было.
Таким образом, Дело подходит к самой сути проблемы: использование секретных материалов против беззащитного обвиняемого. Подробные показания бывшего министра юстиции Трарье вызывают сильнейшее беспокойство у причастных к этому людей. Он тоже говорит о секретных материалах. Он извлек урок из писем Гонза Пикару. Ведь если заместитель начальника Генерального штаба советовал Пикару быть осторожным, то делал это только потому, что сам не был убежден в виновности Дрейфуса, и еще меньше — в невиновности Эстергази. Гонз писал даже: «Производя расследование, Вы дошли до такого момента, когда суть заключается, конечно, не в том, чтобы отклониться от истины, а в том, чтобы определить, каким образом выявить ее». Показания Трарье производят впечатление в зале. Тем более что, рассказывая о тех приемах, которыми пытались скомпрометировать Пикара, посылая ему в Тунис подозрительные телеграммы, Трарье прозрачно намекает, откуда мог исходить удар — из Статистического отдела:
— Я ограничусь тем, что очерчу круг и скажу: «Виновник — здесь».
Радостно видеть, как постепенно раскрывается истина… И еще в такой враждебной атмосфере, где то и дело сыплются язвительные шуточки.
Франтоватый, с залысинами на лбу и с усами, как у кота, романтический маркиз Дю Пати де Клам приближается к судьям, как писал Рейнах, «чеканным прусским шагом, ощущая на себе сотни любопытных или ненавидящих глаз, и останавливается, как автомат, за два шага от барьера, пятки вместе, весь напрягшись, с отсутствующим взглядом. Он отдает честь судьям и присяжным, потом, руки по швам, как солдат перед командиром, замирает в ожидании… А публика разражается хохотом».
Действительно, весь зал покатывается со смеху, включая и антидрейфусаров. Золя, сидя на своем наблюдательном пункте, начинает понимать, как он заблуждался, считая этого человека главным героем трагедии.
Подлинный герой оказался безликим существом в военной форме, какой-то призрак — олицетворение Генерального штаба и его секретных отделов. Теперь писатель понимает, что не следовало называть его конкретным именем. Дю Пати — лишь пешка. И тогда…
И тогда, как бы в ответ на глубокое раздумье Золя, появляется полковник Анри.
Анри — толстый, полнокровный, вульгарный, с жирной шеей, сдавленной тугим воротником. Мундир на нем готов расползтись по швам. Лицо у полковника хмурое. Густые брови, приплюснутый нос, волосы ежиком. «Этакий плут-крестьянин, прослывший докой среди ярмарочных жуликоватых торговцев, наловчившийся прикрывать свои проделки суровостью, похожей на порядочность» (Жозеф Рейнах). Анри подходит к барьеру вразвалку. Адвокат Лабори сразу же задает ему вопрос о секретном досье, о котором упоминал Пикар. Анри отвечает, что, когда брали досье, его не было; он отказывается указать содержимое досье и попутно обвиняет Пикара в выдаче адвокату Леблуа секретных инструкций о почтовых голубях. Кстати, голубям придавали немалое значение во французской армии вплоть до 1940 года. На людях Анри чувствует себя не в своей тарелке. Он не знает куда девать глаза. И тут-то начинается самый значительный диалог, к которому жадно прислушивается Золя. Речь все еще идет о секретном досье, сведения о котором были переданы адвокату Леблуа.
Анри: Я был в отпуске в августе или сентябре 1896 года. Полковник Пикар получил досье у господина Грибелена.
Лабори: В каком чине вы были тогда?
Анри: Майор.
Лабори: Под чьим командованием находились?
Анри: Под командованием полковника Пикара.
Лабори: Следовательно, начальником бюро был господин Пикар. Он потребовал досье у господина Грибелена, который, так же как и майор Анри, был в его подчинении. А досье находилось в отделе полковника Пикара, не так ли?
Анри: Совершенно верно. Однако, если бы я был в то время на месте, я предупредил бы полковника Пикара о том, что еще полковник Сандгерр распорядился выдавать это досье только в присутствии начальника Генерального штаба или его заместителя или же в моем присутствии.
Председатель суда: Это полковник Сандгерр дал такой приказ? Он, кажется, умер?
Анри: Он был болен и невменяем.
Лабори: В таких случаях полковника Сандгерра заменял полковник Пикар. Не скажете ли, господин полковник Анри, кто занял должность полковника Пикара?
Анри: Эту должность занял генерал Гонз, которому в ноябре 1897 года полковник Пикар сдал дела, поскольку уезжал в командировку.
Лабори: Кто же теперь находится под началом генерала Гонза?
Анри: Я.
«Я»! В этом весь Анри!
Вызывают Гонза. Возбужденный Золя просит разрешения задать вопрос.
— Сейчас, — сухо отвечает председатель суда.
На общей очной ставке сталкиваются полковник Анри, архивариус Грибелен, адвокат Леблуа и генерал Гонз. Суд хочет установить, не превысил ли Пикар свои полномочия начальника Разведывательного бюро, сообщив о досье юрисконсульту Разведывательного бюро Леблуа. Золя кипит. У него так и вертится на языке:
— Господин председатель, мне хотелось бы задать вопрос полковнику Анри.
— Разрешаю задать вопрос.
— Но прежде нужно пояснить его. Все время идет разговор о досье, лежавшем на столе полковника Анри. А что это за досье?
Полковник Анри сжимает кулаки.
— Это было секретное досье.
— Что это за досье?
— Секретное досье.
— Досье с делом Дрейфуса?
— Нет.
Анри лжет, и Золя понимает, что он лжет.
Вмешивается Гонз: полковник Анри болен, и генерал требует, чтобы суд разрешил полковнику удалиться. Делегорг повинуется.
11 февраля генерал Пелье, подстрекаемый изощренными стряпчими, вне себя от ярости решает преподать урок патриотизма Эмилю Золя.
Золя вскакивает:
— Можно служить отечеству по-разному!
Председатель суда обрывает его:
— Без лишних слов! Вы можете только задавать вопросы!
— Я спрашиваю генерала Пелье, не думает ли он, что можно по-разному служить Франции? Можно мечом, но можно и пером. Вероятно, генерал Пелье одерживал великие победы. И я выигрывал сражения. Потомство решит, кому отдать предпочтение — генералу Пелье или Эмилю Золя.
Удрученный Пелье молчит. Когда появляется полковник Пикар, высокий, стройный, в голубой форме, раздаются крики: «Да здравствует Республика!» Эти противоречивые реакции весьма забавны! В перерыве между заседаниями обе партии борются за овладение аудиторией. Один адвокат-стажер выкрикивает:
— Да здравствует армия, но не все ее командиры!
Офицеры накидываются на этого адвоката, потрясая кулаками. Это кажется вполне естественным Гастону Мери, очеркисту из «Либр пароль», который набрасывает шаржированный портрет Пикара: «У барьера — свидетель в голубом доломане с желтым воротником. Всех удивляет его манера держаться: в нем не чувствуется ничего военного. Полковник ходит раскачиваясь, сидит, заложив нога за ногу, размахивает руками. Нет, это не солдат, а какая-то баядерка». Дрейфусарам Дю Пати кажется клоуном. Антидрейфусары находят, что Пикар похож на танцовщицу!
Дело Дрейфуса превратилось в дело Золя, а суд над Золя стал судом над Пикаром!
Начальник Разведывательного бюро дает первое развернутое показание. Пикар подробно рассказывает, каким образом он обнаружил вину Эстергази. Но он умалчивает о слишком многих вещах, имеющих первостепенную важность. Не в пример своему начальству, он все еще считает себя на службе в разведке.
12 февраля продолжается опрос Пикара. Что ж, приходится его выслушать, поскольку речь идет только об Эстергази. Пикар отвечает, что его начальники вполне допускали реальную возможность того, что бордеро было написано Эстергази. Снова устраивают очную ставку Анри, Пикару и Леблуа. Оба начальника Разведывательного бюро стоят лицом к лицу. Анри опровергает показания Леблуа, а затем, потеряв самообладание или умышленно, бросает:
— Полковник Пикар солгал об этом.
Пикар едва сдерживается, чтобы не дать пощечину Анри.
Золя привстает с места.
Делегорг с деланным добродушием замечает:
— Вы оба слишком горячитесь.
Подавляя гнев, Пикар объясняет членам суда, в какое положение поставили его офицеры, несущие ответственность за дело Дрейфуса:
— Вот уже несколько месяцев меня непрестанно обливают грязью газеты, получающие субсидию за то, чтобы распространять клевету и ложные обвинения…
— Отлично сказано! — восклицает Золя.
О нем вообще забыли.
Разумеется, адвокаты стараются обобщить эти показания.
Адвокат Альбер Клемансо: Прошу дать мне слово, пока оба офицера находятся перед судьями. Я хочу напомнить, что они уличили друг друга в прямой лжи. Самое тяжкое оскорбление, какое только может офицер нанести офицеру, это заявить ему: «Вы лжете!» Я прошу слова, чтобы установить правду.
Председатель суда: Не даю вам слова.
Но вдруг Анри взорвался:
— Вы желаете выслушать меня, господин защитник?
— Прошу вас, господин полковник.
— Ну что же, давайте начистоту!
В ноябре 1894 года полковник Сандгерр приказал Анри «перетасовать» все, что имело отношение к делам о шпионаже. В этих условиях он и создал досье, в котором находился документ об «этом каналье Д.». Все бумаги были вложены в конверт, запечатанный и завизированный самим Анри. Конверт положили в его личный сейф, откуда его возьмут только тогда, когда Пикар попросит архивариуса достать досье. Анри добавляет: в ту пору Сандгерр сообщил ему, что располагает еще одним, гораздо более важным документом. Это явный намек на бордеро с пометками Вильгельма. Об этом документе шли разговоры в кулуарах Генерального штаба.
Гонз и Буадефр бледнеют. Делегорг совершенно подавлен. Опять речь зашла о Дрейфусе! Однако председатель не осмеливается прервать этого свидетеля. Сам он тоже жертва странного влияния, оказываемого сотрудниками Второго бюро независимо от их национальности. Что же касается адвокатов и публики, то они совсем перестали что-либо понимать. И только спустя три дня депутат-антисемит Мильвуа на многолюдном собрании в Сюрене заявит, что в обвинительном акте 1894 года против Дрейфуса фигурирует письмо германского императора, и передаст его содержание примерно следующим образом: «Пусть этот каналья Дрейфус пришлет обещанные материалы как можно скорее. Подпись — Вильгельм».
Тогда вызывают адвоката Деманжа, защищавшего Дрейфуса в 1894 году.
Адвокат Деманж: Поскольку я намеревался обратиться к министру юстиции, чтобы аннулировать приговор, следовательно, я считал этот приговор незаконным. Мне было известно от адвоката Салля[166], что в 1894 году имело место нарушение законности.
Адвокат Лабори: В чем состояло это нарушение законности?
Председатель суда: Нет, нет! Не отвечайте, господин Деманж!
Адвокат Альбер Клемансо: Г-н председатель, я хочу напомнить вам прежде всего, что инцидент, занявший так много времени на этом заседании и происшедший с полковником Анри, относился исключительно к делу Дрейфуса… и прошу вас задать г-ну Деманжу следующий вопрос: «Г-н Деманж сейчас сообщил нам о том, что был убежден в незаконности вынесенного приговора. Я хотел бы выяснить, на чем основывается это его убеждение? В частности, не на тех ли сведениях, о которых сообщил один из членов военного суда адвокату Саллю, а тот передал его высказывания г-ну Деманжу?»
И прежде чем Делегорг успел крикнуть: «Не отвечайте!», — Деманж восклицает:
— Черт возьми, конечно!
Председатель: Г-н Деманж, вы же не получили слова!
Адвокат Альбер Клемансо: Настоятельно прошу вас, г-н председатель, задать этот вопрос.
Председатель суда: Нет, я не задам этого вопроса.
Публика надрывается от смеха, ибо председатель упорно отказывается задать вопрос, на который свидетель уже дал исчерпывающий ответ!
«Священные чудища»… Золя наблюдает за ними, как прилежный ученик, спокойный и рассудительный. Он сидит, поблескивая стеклами пенсне, и в этот момент ликует: где бы ему еще представилась возможность изучить их?
«Интересно понаблюдать, как устроена голова у солдата и как действует солдат, из которого делают судью… Вот внезапно сталкиваются две силы — меч против пера: сограждане обнаруживают, что между ними пропасть. Это имеет немалое значение, и я попытаюсь извлечь важный вывод: может ли быть во Франции демократия, может ли быть Франция страной мира и науки, если она всегда стремилась быть воинствующим государством?»
Он описывает окружающую обстановку:
«Судебное присутствие, внизу — адвокаты, карикатуристы; мерзостные рожи; безмолвный пассивный суд; и световые эффекты — набегающие тучи, от которых в зале становится темнее; на стенах, которые я рассматриваю, прыгают солнечные зайчики…»
Потом — крутой поворот. Самонаблюдение: у него начинаются судороги. Ему скучно. Он мечтает о тюрьме.
«Если я попаду в Сен-Пелажи — описать свои впечатления о тюрьме. Вообще я по природе затворник. На склоне лет это самое подходящее для меня пристанище».
Он всегда остается писателем!
— Это все-таки касается господина Золя! — раздается скрипучий голос Ван Касселя.
Золя вздрагивает. Улыбается. «В самом деле, это все-таки касается меня!»
Военный министр, генерал Бильо, заявляет в Палате: «Дрейфуса судили по закону и осудили справедливо. Он преступник и изменник». Это утверждение, сделанное в тот момент, когда Деманж во всеуслышание доказывает факт передачи секретных сведений, означает не что иное, как открытое давление со стороны правительства. Газеты тотчас же принимаются комментировать заявление Бильо. «Либр пароль» нападает на адвоката Лабори: «Адвокат германского происхождения, натурализовавшийся француз, женатый на английской еврейке. Его отец — немец, служит инспектором в германской железнодорожной компании». Все это ложь. В той же газете пишут, что Пикар разведен и что двое его детей воспитываются в Германии. И это ложь. «Оправдание Золя, значит — война!» — бросает Рошфор. Антисемитские газетенки публикуют список присяжных и их адреса — на случай, если они вынесут оправдательный приговор. Пока определяются результаты пробы сил, дело идет по пути неосторожной оговорки Анри «Давайте начистоту». Бертильон, глубокомысленный и многословный, снова дает заключение:
— Бордеро написано в определенном геометрическом ритме, разгадка которого найдена в бюваре первого осужденного…
Начерченная им схема вызывает повальный смех у публики: ей необходима эта разрядка. На следующем заседании Бертильон заявляет, что не может продолжать показания ввиду запрещения суда касаться Дела Дрейфуса! На сцене появляются другие эксперты. Небольшая перепалка графологов! Шаравэ заявляет, что никогда не мог бы осудить человека только на основании данных экспертизы почерка. Куар, Бельом и Варинар прикрываются «профессиональной тайной». Гобер и Пелетье опять подтверждают благоприятное для Дрейфуса заключение, высказанное ими в 1894 году. Тогда обращаются к другим специалистам. Поль Мейер, член Французского института, Эмиль и Огюст Молинье, профессора Института древних рукописей и Коллежа де Франс, дают заключения, противоречащие официальному.
Судебное разбирательство оборачивается в пользу Золя. Чувствуется, что присяжные заседатели охотно оправдали бы писателя за его мужество[167]. Но они любят армию. Нужно дать им понять: или Золя, или армия. Пелье собирается провести ловкий маневр, который бы показал, что Генеральный штаб и вся армия — это одно целое. 16 февраля он приходит на девятое заседание.
— Что можно требовать от несчастных солдат, если их ведут в бой полководцы, которых стараются всячески дискредитировать в глазах подчиненных? В таком случае, господа присяжные, ваши сыновья, видимо, окажутся на бойне! Господин Золя выиграет еще одно сражение — напишет еще один «Разгром».
— Докатились… — шепчет Золя.
Лабори понимает, как опасен этот прием запугивания:
— Господа, вы выслушали речь в защиту Генерального штаба, направившего сюда генерала Пелье… не с целью представить какие-либо объяснения или доводы, а для того, чтобы вызвать распри, спекулируя на великодушии нашего народа…
Публика заглушает его.
Адвокат Лабори: Я сужу о справедливости моих высказываний по возмущению, которое они вызывают у противников!
Председатель суда: Господин Лабори, не обращайте внимания на то, что происходит в зале.
Лабори: Я только отвечаю на протесты, которые не пресекает председатель суда. Я заявляю: всякий раз, когда этот адвокат Генерального штаба, прекрасно знающий, что ему придется защищаться, предстанет перед судьями не как свидетель, а как своего рода услужливая опора Военного министерства, которой мало невмешательства господина генерального прокурора, повторяю: сразу же вслед за ним будет выступать защитник господина Золя, как бы этот защитник ни был утомлен, как бы он ни был взволнован или удручен…
Но теперь взрывается Пелье, ничего не понявший в недомолвках начальства:
— Я повторяю выражение полковника Анри… Хотите все выяснить? Давайте начистоту!.. В ноябре 1896 года Военное министерство получило неоспоримое доказательство вины Дрейфуса. Я видел эту улику.
И приводит на память документ, приписываемый Паниццарди:
— «В Палату поступит запрос по делу Дрейфуса. Ни в коем случае не признавайтесь, что мы имели дело с этим евреем». Так вот! Вы хотели добиться пересмотра дела Дрейфуса окольным путем, я же сообщаю вам об этом факте. Клянусь честью, что это правда, и призываю генерала де Буадефра подтвердить мои показания.
Буря аплодисментов. Свидетель приказывает:
— Майор Дюкасс, возьмите автомобиль и немедленно поезжайте за генералом де Буадефром.
Предусмотрительный Делегорг переносит заседание на следующий день.
Гонз взбешен неловкостью своих подчиненных:
— Если армия не боится ради спасения своей чести сказать, где кроется правда, все же следует делать это осторожно!
Аното разъярен. Итальянский посол еще раз дал ему честное слово, что любое письмо Паниццарди, в котором будет указано, что Дрейфус якобы состоял на службе у Италии или у Германии, должно считаться подложным.
— От этих идиотов еще и не того можно ожидать! — ворчит человек с Кэ-д’Орсе и требует от Совета министров немедленно приостановить процесс Золя, чтобы привлечь к ответственности фальсификаторов.
Его коллеги отказываются выполнить это требование. Они боятся волнений в армии. После неосторожного выступления генерала Пелье, в Генеральном штабе идут ожесточенные споры. Буадефр, человек искренний, сильно сомневается в подлинности документа и считает, что документ нельзя предъявлять суду. Он сам явится в качестве свидетеля на одиннадцатое заседание, 18 февраля.
Чтобы понять все значение его показаний, надо вспомнить основные вехи его замечательной карьеры. Рауль-Франсуа-Шарль Ле Мутон де Буадефр окончил Академию Генерального штаба, сражался, будучи адъютантом генерала Шанзи, в Луарской армии; в 1892 году он заместитель начальника Генерального штаба, спустя год — начальник Генерального штаба. В 1894 году Буадефр возглавляет французскую делегацию на похоронах царя Александра III. Он самый известный из французских полководцев и в случае войны будет главнокомандующим. Этот Жоффр или Гамелен той эпохи заявляет:
— Я полностью подтверждаю показания генерала Пелье как в отношении их точности, так и достоверности. Мне больше нечего добавить. Вы — суд присяжных, вы — представители нации. Если нация не доверяет своим полководцам, тем, кто несет ответственность за оборону государства, они готовы переложить эти тяжкие обязанности на других. Стоит только сказать одно слово!
Никто не сомневается, что, если Золя не будет осужден, угроза коллективного ухода в отставку будет приведена в исполнение.
Английский журналист Уикхем Стид телеграфирует в «Вестминстерскую газету»: «Государственный переворот генерала де Буадефра отличается от государственного переворота Наполеона III только степенью жестокости в деталях». Весь мир разделяет это мнение.
И вот в зале суда снова появляется Эстергази — «шишковатая голова, ушедшая в плечи; желтое, усталое лицо; сморщенная, как у жабы, кожа; живые и утомленные глаза, запавшие в глубоких, точно ямы, орбитах, затененные густыми бровями. Он похож на большую хищную птицу, кровожадную и мрачную»[168].
Перед началом заседания генерал Пелье предупреждает Эстергази, что он не должен отвечать на вопросы.
— Господин генерал, но если эти скоты оскорбят меня, я не стерплю!
— Вы будете молчать. Я приказываю.
И тут начинается самая захватывающая сцена всего процесса.
Госпожа де Буланси находится во Дворце правосудия. Великолепный случай покончить с вопросом о диких письмах Эстергази. Но она отказывается предстать перед судом, потому что ей угрожали смертью. Какое это имеет значение! Адвокат напоминает суду ее показания, в которых она утверждает, что письма Эстергази — подлинные. И он читает длинные выдержки из них. Генералы оцепенели, а Эстергази сидит безмолвно и неподвижно, скрестив руки на груди, и только судорожно царапает галуны мундира.
— Господин майор Эстергази, кавалер Почетного легиона, признаете ли вы эти письма?
Эстергази молчит.
— Признается ли свидетель в том, что написал г-же де Буланси: «Вот тебе и прекрасная французская армия! Просто позор! Я написал в Константинополь, и если мне предложат чин, который меня устраивает, уеду туда. Но перед отъездом я еще сыграю с этими канальями хорошенькую шутку в моем вкусе!»?
Эстергази молчит.
— Продолжайте, — говорит председатель адвокату Клемансо.
— Еще вопрос: признается ли свидетель, что писал госпоже де Буланси: «Наши великие военачальники, трусы и невежды, еще насидятся в германских тюрьмах»?
Эстергази молчит.
— Продолжайте, — говорит председатель.
Золя бледнеет от гнева, наблюдая за этой сценой, которой судебная казуистика придает зловещий характер. Гастон Мери, репортер из «Либр пароль», пишет об Альбере Клемансо: «Подлец, что он делает!»
— Давай дальше! — повторяет Жорж Клемансо[169] Альберу.
Шестьдесят вопросов, один за другим, сыплются на безмолвный восковой манекен. И так продолжается целый час.
— Признается ли свидетель в том, что он писал: «Я обещаю угостить этих каналий древками пик прусских уланов». Писал ли он: «Генерал Сосье — паяц, которого немцы не взяли бы даже в ярмарочный балаган»? Написал ли он…
— Продолжайте!
— Довольно! Хватит! — кричат в публике.
— Давай дальше, Альбер! — говорит Жорж Клемансо.
— Будьте добры, господин председатель, задать свидетелю следующий вопрос: действительно ли, как заявила «Патри», майор Эстергази признался в том, что изредка и причем в открытую встречается с полковником Шварцкоппеном…
— О, не станем касаться этого!
— …с полковником Шварцкоппеном, с которым, по словам свидетеля, он познакомился в Карлсбаде?
Гастон Мери записывает: «Если б майор выхватил из кармана револьвер и выстрелил бы в адвоката, который так подло опозорил свою мантию, весь зал закричал бы: „Браво!“». Один из читателей Гастона Мери сделает это позднее.
— Нет, снимаю вопрос.
— Почему же на судебном заседании нельзя говорить о поступке французского офицера?
— Потому что есть вещи более возвышенные, чем суд, — честь и безопасность государства!
Во время этой потрясающей сцены обстановка так накалилась и была так тяжела для антидрейфусаров, что они приветствуют радостными возгласами эту логическую ошибку — еще одно из бесчисленных признаний нарушения правосудия.
Жорж Клемансо усмехается.
Ван Кассель лихорадочно делает какие-то невразумительные пометки.
Руки Золя — в непрерывном движении.
— Господин председатель, — говорит Альбер Клемансо. — Я запомню, что честь страны позволяет офицеру совершать подобные поступки, но не разрешает обсуждать их!
И тогда происходит нечто совершенно немыслимое. Опрос окончен, адвокат Эстергази горячо обнимает шпиона. Офицеры заполняют зал суда. Они устраивают овацию тому, кто, как они убедились, имел связь с Шварцкоппеном. В лучшем случае это шпион-двойник! Они бурно приветствуют любовника потаскушки Пэи, этого сорвиголову, который ненавидит и презирает их всех. Сам генерал Пелье сопровождает каналью!
И в довершение всего некий простак у всех на глазах пожимает руку прохвосту — это принц Анри Орлеанский.
— Сцена, достойная Гомера! — восторгается Гастон Мери.
Нет. Шекспира.
Из этого необычайного эпизода, который, как волшебный фонарь, осветил годы молодости III Республики, следует выделить особую сцену — объятье принца и шпиона.
Но ее необходимо дополнить.
Именно в этот момент проститутка Пэи произнесет одну из самых замечательных фраз, когда-либо сказанных историческими проститутками:
— Ах, миленький! — восклицает она, бросаясь Эстергази на шею. — Я просто сгораю!
Тем, кто не знает точного смысла этого жаргонного словечка, нетрудно догадаться, что оно означает.
Золя только что вышел от Жанны, которая теперь живет на Гаврской улице, в доме З. Жанна стоит у окна. Ей кажется, что гудки поездов на вокзале Сен-Лазар похожи на предсмертные стоны. Небо затянуто серыми туманами. Страх сжимает ей горло. Золя получает столько писем с оскорблениями и угрозами! Она зовет Денизу и Жака, торопливо натягивает на них пальто.
— Вот твоя шляпка, Дениза! Скорее!
— Куда мы идем, мамочка? Куда? — твердит маленький Жак.
Жанна, высокая и стройная, спускается с лестницы, проходит мимо швейцарской. На улице она почти бежит. Дети в недоумении бегут следом. Дениза тащит малыша за руку. Вдруг сердце Жанны забилось еще сильнее: вот он! Он идет впереди. Какое безумие выходить одному!
Открыв зонтик, Золя безмятежно шагает под мелким, частым дождем. Хоть бы взял извозчика! Жак хочет окликнуть отца, но Жанна зажимает мальчику рот.
Прохожие узнают писателя. Еще бы! Ведь повсюду его портреты. Какой-то рабочий чуть не сбил Жанну с ног, заглядевшись на Золя. Держа детей за руки, женщина, сошедшая с картин Греза, затерявшаяся в зловещем Париже 1898 года, бредет за Эмилем Золя по Гаврской площади, по Амстердамской улице, по улице Клиши. Наконец он доходит до Брюссельской улицы и исчезает в воротах своего дома, ничуть не подозревая, что за ним следили.
Во время этой прогулки, о которой позднее рассказала Дениза Ле Блон, Жанна Розеро не заметила человека, который неотступно следовал за Золя. Полиция не дремлет. Внутренний шпионаж свирепствует вовсю. Везде шпики. За время процесса Золя получает более полутора тысяч телеграмм, в одной из них было семнадцать тысяч слов. Г-н Вигье, начальник Сюрте Женераль, читает их раньше адресата. Принц Монакский поздравляет обвиняемого. Тот незамедлительно отвечает: «Глубоко тронут выражением Вашего сочувствия! Благодарю Вас за то, что верите в мой патриотизм честного француза. Примите мою почтительную признательность». Высокое начальство приказывает: «Следить за принцем Монакским». Оскорбительные телеграммы чередуются с поздравлениями: «Признайся, Золя, сколько тебе, Иуде, заплатили?»
Эмиль Золя получает телеграммы, адреса, целые кипы листов с подписями — из Испании, Голландии, Норвегии, из Екатеринбурга, из Варшавы, от еврейских общин Центральной Европы, от одесских грузин, от русских из Аахена, от румынских евреев, из Будапешта, из Австрии и т. д. Сотни посланий из масонских лож Италии, вдвойне заинтересованной этим делом в силу национальных уз Золя и потому, что в Деле замешан Паниццарди. Еще один пример: «Масонская ложа Гарибальди, итальянского Великого Востока, свидетельствует свое восхищение мужественному защитнику прав человека». «Проверить, не масон ли Золя!» — приказывает г-н Вигье. Но через два дня начальник Сюрте отказывается от этой затеи: невозможно взять на учет всех этих корреспондентов! Он ограничивается только самыми примечательными. 23 февраля: «Англичанка воздает должное твоей смелости и обожает тебя. Приди в объятья. Эдит Роуль»[170]. Г-н Вигье, хоть и совершенно измотанный, улыбается. Но это еще далеко не все! Устанавливается слежка за газетами, особенно за «Орор», штаб-квартирой дрейфусаров. Осведомитель доносит: «Следует отметить, что все сведения, касающиеся Генерального штаба, доставляет Клемансо, у которого, говорят, есть связи в Военном министерстве». Г-н Вигье тайком звонит во Второе бюро. Но его самого подслушивают.
Фотография Дрейфуса.
Фотография Золя в 80-е годы.
«Следите за Клемансо!» — приказывает начальник Сюрте Женераль. Его агент является с докладом: два подозрительных типа повсюду следуют за Клемансо. Только на следующий день удается выяснить, что эти двое выполняют задание префекта полиции, который занимается аналогичной деятельностью. Один безыменный (впрочем, гее они безыменные) агент сообщает: «Г-жа Золя, кажется, бывшая девица легкого поведения из Латинского квартала и до замужества состояла в связи с одним из теперешних главных доверенных лиц майора Эстергази». «Чушь, — говорит Вигье, — но все-таки надо проверить. Завести досье на г-жу Золя». Каждый вечер сей сановник представляет своему министру отчет об общей обстановке. «Итак, — заключает он, — Париж и провинция против Золя, за исключением крайне левых и масонов. И наоборот, вся заграница — за Золя, исключая антисемитов».
Агенты в штатском сообщают о приготовлениях в лагере социалистов, анархистов, в Лиге патриотов и в антисемитских лигах!
«Стукачи» доносят также о некоем Герене, который сам состоит в «штате». Внутренний шпионаж заходит еще дальше: Вигье устанавливает слежку за министрами и за соперничающей полицейской префектурой, за Генеральным штабом и самим Разведывательным бюро. Нет, это не выдумки! В письменном столе г-на Вигье имеются копии телеграмм Гонза к Дю Пати[171]. У Сюрте Женераль, как и у Разведывательного бюро, своя политика. Втайне она копает яму для Генерального штаба.
Не пройдет и пяти лет, как Сюрте Женераль подчинит себе армейское Разведывательное бюро, достигнув этим одной из своих отдаленных целей. Подспудная борьба между двумя гражданскими полициями, усугубляемая их соперничеством с Разведывательным бюро, длится с самого возникновения Дела. Недаром старик Кошефер, начальник Сюрте Женераль, присутствовал на первом допросе Дрейфуса, а Лепин, префект полиции, следил за процессом 1894 года! Ничто не изменилось ни Со времен «Г-На Клода», который властвовал при Империи, ни со времен «г-на Масэ», который повелевал при Империи и Республике, ни со времен Камескасса и прочих! Подобно Разведывательному бюро, полиция была некой неизвестной железой внутренней секреции, и только процесс Эмиля Золя пролил некоторый свет на ее никому неведомую функцию.
В полдень 21 февраля, когда зал суда был погружен в полумрак, генеральный прокурор Ван Кассель произнес свою обвинительную речь, закончив ее так:
— Нет, я даже не допускаю и мысли, чтобы какой-либо офицер сумел воздействовать на совесть судей. Я даже не допускаю и мысли, чтобы семь офицеров смогли вынести приговор против своих убеждений. Только злопыхатели осмеливаются заявлять о подобной подлости. Ваш приговор, господа, изобличит их ложь. Страна, всецело доверяющая суду, ждет его, и вы, не колеблясь, осудите их!
Золя бесстрастным голосом читает заявление. Его все время прерывают.
«Клянусь всем, чего я достиг, именем, которым я обязан самому себе, моим творчеством, способствовавшим прославлению французской литературы, клянусь, что Дрейфус невиновен. Пусть все рухнет, пусть погибнут мои произведения, если Дрейфус виновен. Но он невиновен. Все, кажется, против меня: обе Палаты, гражданская власть, военные власти
[он забыл о судебных!],
крупные газеты и отравленное ими общественное мнение. И все-таки я спокоен — победа будет за мною. Вы можете сейчас покарать меня, но настанет день, когда Франция отблагодарит меня за то, что я помог спасти ее честь».
И каждый раз, когда Золя повторял: «Клянусь, что Дрейфус невиновен», — публика кричала: «Доказательства! Доказательства!» В массовом психозе забывалось, что сначала надо потребовать доказательств вины Дрейфуса!
Тогда как адвокат Лабори дрался злобно, словно борец в цирке, Золя вел себя кротко.
Альбер Клемансо, произнося речь в защиту Перренкса, редактора «Орор», торжественно заявил:
— Вы судите нас. А вас будет судить История.
Его брат Жорж произнес самую удачную фразу за всю свою долгую карьеру. Итак, Жорж Клемансо — угловатый, уродливый, необузданный, с лицом, перечеркнутым знаменитыми извозчичьими усами, бросил судьям, указывая на распятие, висевшее над судейским столом:
— Что ваш приговор? Вот высший суд!
Адвокаты использовали массу побочного материала, вложили много доброй воли и сделали немало ядовитых выпадов. Но все это было впустую. Присяжные понимали свою задачу так, как ее определил Генеральный штаб: Золя или мы.
— Если нас оправдают, — сказал Альбер Клемансо, — живыми отсюда нам не выбраться!
— Не беспокойтесь, — ответил Золя, — нас не оправдают!
Вечер. Половина восьмого… «Озлобление нарастает, то и дело слышится брань, — писала Северина. — При желтом свете газовых рожков, в спертом воздухе, офицеры вскакивают на скамьи и, потрясая кулаками, изрыгают проклятия. Зал суда еще никогда не видел подобного зрелища!..»
Оскорбления сменились радостными возгласами, едва староста присяжных объявил сдавленным голосом:
— По чести и совести, перед богом и перед людьми, решение присяжных таково: виновен ли господин Перренкс? Большинством голосов — «да». Виновен ли господин Золя? Большинством голосов — «да».
— Да здравствует суд присяжных! Да здравствует армия! Смерть евреям! Смерть Золя!
Писатель оглядывает толпу, этого своего извечного врага, и роняет:
— Людоеды!
То же самое слово произнес Вольтер на процессе Каласа.
Суд приговаривает обвиняемых к высшей мере наказания по данной статье. Дерулед, злорадствуя, телеграфирует из ближайшего почтового отделения:
«Золя — год тюремного заключения. Перренксу — четыре месяца. Всеобщее ликование! Огромное удовлетворение! Страна вздохнула с облегчением! Да здравствует Франция!»
А полковник Анри телеграфирует герцогине де Мажента:
«Малый дворец, Люневиль. Золя получил максимальный срок. Полный восторг. Да здравствует армия!»
Александрина, плача, обнимает мужа.
— Коко, — нежно говорит он.
Уже много лет он не называл ее этим ласковым именем.
Исступленный рев толпы катится от стен Дворца правосудия к Латинскому кварталу и предместьям.
В то время, когда публика покидала зал заседаний, писатель с женой, Фаскелем, адвокатами, Демуленом и ангелами-хранителями выжидали удобного момента, чтобы проскользнуть незамеченными через боковой ход[172]. Валы ненависти вздувались, откатывались и снова подступали. Золя взял под руку журналиста Мориса Фейе и сказал:
— Слушайте! Можно подумать, что им сейчас бросят кусок мяса!
Если бы составить таблицу расстановки сил во Франции на следующий день после суда, то она бы имела очень странный вид. Бретонский священник и лотарингский промышленник — дрейфусары. Водопроводчик из Барбеса и краснодеревщик из Антуанского предместья — антисемиты. Страна делилась не на обширные зоны политического влияния (Запад — белый, Юг — красный и т. п.), а на мельчайшие клеточки, питавшие жгучую ненависть друг к другу. Повсюду — борьба. Раскалываются семьи. Жорж Клемансо вызывает на дуэль Дрюмона. Три выстрела — и все безрезультатно. Пикар посылает секундантов полковнику Анри. Со второго выстрела Анри ранен в руку. Эстергази провоцирует Пикара, но тот отвечает: «Этот человек подлежит суду своей страны; я совершил бы преступление, если б спас ело от суда». Еще один скандал: весь Генеральный штаб, в том числе и Буадефр, побывал у Эстергази!
Северина честит Рошфора трусом, клоуном, прохвостом, доносчиком, хамом и старой калошей. Галантный Рошфор не остается в долгу, называя ее: подстилка (публичная девка, на жаргоне Брюана), плакучая богородица, богоматерь-денежка, богородица-дева-раскошеливайся, мужедева!
Добрейший Фагюс посылает Золя десятки куплетов:
Однажды вечером в бордель
Пришли Нана и Ван Кассель.
И что ж, по-вашему, там было?
Нана… сама за все платила!..
Повсюду пестрят рекламы: «Как мог адвокат Лабори выдержать пятнадцать судебных заседаний на процессе Золя?! Очень просто — уважаемый защитник пил только хинную воду Дюбонне». Любопытно отметить, что некоторые броские плакаты бьют по Золя, хотя закон о рекламе запрещает задевать кого-либо персонально:
Золя судом народа осужден,
И вот сидит в зловонной бочке он.
Весь в нечистотах, он противен свету.
Лишь мыло «Конго» грязь отмоет эту.
А улица распевает:
Я спою вам такое, друзья,
В чем усомниться нельзя.
Это песня про шайку Золя.
Тра-ля-ля! Тра-ля-ля! Тра-ля-ля!
И пока во Франции распространяются карикатуры: Золя-шлюха, Золя-ассенизатор, шарманщик, мусорщик, в Германии продаются чернила «Золя» с портретом писателя. Заграница идеализирует этого рыцаря-гражданина. Этого Давида, побивающего Голиафа.
Бельгиец Метерлинк вспоминает слова Сийеса: «Французы хотят быть свободными, но они не умеют быть справедливыми». Откликается и Верхарн: «В этом историческом Деле Дрейфуса вся Европа обрушилась на Францию в защиту ее же свободомыслия…» Толстой пишет, что в его поступке заложена благородная и прекрасная идея — уничтожение шовинизма и антисемитизма. Бьернстьерне Бьернсон, этот «норвежский Гюго», пишет Золя: «Как бы мне хотелось очутиться на Вашем месте, чтобы оказать такую же услугу родине и человечеству…» Американец Марк Твен замечает: «Духовные и военные школы могут выпекать в год миллион подлецов, лицемеров, подхалимов и им подобных. Но нужно пять веков, чтобы — создать одну Жанну д’Арк или одного Золя!» (sic).
Как уже отметил начальник Сюрте Женераль, мировая общественность на стороне Золя и Дрейфуса. Фатальность национализма в том, что допущенные ошибки не учат его избегать ошибок новых, еще более серьезных, а усугубляют их. Весь мир за Дрейфуса? «Кроме Франции!»
А молодежь? В Кондорсе сотня учеников, готовящихся поступить в высшие учебные заведения, но особенно слушатели Политехнической школы, организуют демонстрацию под лозунгом «Позор Золя!». При виде этого зрелища у одного мальчика сжимается сердце. Он слышал Золя, когда тот читал в Трокадеро новые главы «Лурда». Этот мальчик — Луи Фаригуль, который станет известен под именем Жюля Ромена[173]. Зато в переполненном амфитеатре Сорбонны Брюнетьера осыпают дождем конфетти под возгласы «Да здравствует Золя!».
В газетах пишут: «Золя — лопнувший бурдюк, выжатый лимон, который с полным правом может топтать каждый француз». Золя — это «сборщик нечистот, зловещий ассенизатор, золотарь в литературе, вонзающий свое перо, отточенное, как нож убийцы, в самое сердце матери-родины; тот, кто своими паршивыми ручищами бьет по лицу всю армию…» Баррес злорадствует: «Я не в силах описать то чувство ликования, братства, восторга, которое охватило публику вечером этого дня!» Во время второго процесса он пойдет еще дальше: «Чтобы нанести удар по ярым приверженцам Золя, надо сразить его самого. Так давайте же сделаем это — такая мелкая заноза не должна влиять на судьбы нашего отечества!» Заявление это тем более важно, что по-человечески Баррес очень высоко ценит «мелкую занозу». Он сам терзается этим, но решительно жертвует дружбой ради убеждений. По словам графа де Лесса, которые цитирует превосходный эссеист Пьер де Буадефр, внук генерала, Баррес на следующий день после объявления войны 1914 года признал невиновность Дрейфуса. Жюльен Каэн также отметил: в конце своей жизни Баррес, видимо, изменил свои убеждения, что примирило его с почитателями «Беспочвенников» и «Вдохновенного холма»[174].
«Патри» пишет: «Унтер-офицеры полков, расквартированных в нашем городе, решили очистить свои библиотеки от произведений Золя и сжечь все его книги». Здесь уже попахивает будущим нацизмом.
Социалисты раскололись. 26 февраля Всеобщая конфедерация труда (ВКТ) издает листовку: «Нам, трудящимся, вечно эксплуатируемым, не приходится выбирать между евреями и христианами…» Этим она валит в одну кучу и иезуитов, и иудеев. Самые первые дрейфусары все время колеблются. Зато отдельные личности, такие, как, Ж.-Ш. Ру, Ланжевен, Шарль Рише, Виктор Берар, Люсьен Эрр, Гюстав Лансон, Дуркхейм, Шарль Жид, Шарль Рист, Псишари, Поль-Бонкур, пастор Моно, — все они отражают идеалистическую позицию университета. Организуется республика ученых. К ним примыкает анархист Себастьен Фор:
«Дрейфус как капитан — мой враг, и я боролся против него. Но как жертва нелепой национальной вражды, свидетелями которой мы являемся, он завоевал мои симпатии, и я становлюсь на его защиту, во имя гуманности».
Вызревает нечто вроде организации.
Процесс еще не закончился, а «Орор» уже напечатала: «Мы, нижеподписавшиеся, протестуя против нарушения юридических норм в процессе 1894 года и против тайн, которыми окружили дело Эстергази, настаиваем на пересмотре Дела Дрейфуса». В патронажный комитет, помимо Золя, входят Северина, Жорж Клемансо, Мирбо, Артюр Ранк, Метерлинк, Верхарн, Поль Алексис, Поль Фор, Сен-Жорж де Буэлье, Анатоль Франс, Жан Ажальбер, Шарль Пеги, Шарль-Луи Филипп, Аристид Бриан, Жюль Ренар, Клод Моне, Поль Синьяк, Андре Жид, Леон Блюм, Жорж Куртелин, Джеймс Инзор и другие.
Несколько месяцев спустя «Либр пароль» опубликует свои списки противников пересмотра: Дрюмон, Рошфор, Артюр Мейер, Морис Баррес, Шарль Моррас, Вейган; генералы — Мерсье, де Бире, де Дионн, де Бремон д’Арс; графы и герцоги де ла Рошфуко, герцогиня д’Юзес, принц и принцесса де Брогли, граф де Ноай и т. д.; Поль Дерулед, Альбер де Мён, Франсуа Копне, Пьер Луис, Жан Лоррен, Вилли, Жип, Поль Валери. В этих списках без труда обнаруживаются следующие группировки: парижане, роялисты, академики и аристократы. Группа антидрейфусаров Сен-Жерменского предместья ненамного превосходит группу сторонников пересмотра, куда входят провинциалы, республиканцы, представители университета и плебеи.
Малларме восхищается тем, что, «совершив такой славный и многотрудный подвиг, после которого любой другой был бы либо совершенно опустошен, либо почил бы на лаврах, этот человек вышел обновленным, цельным, и подлинным героем!» Жюль Ренар записывает в дневнике:
«Золя осужден… А я заявляю: осуждение Золя наполняет меня глубочайшим отвращением. Будучи по призванию иронистом, я сейчас становлюсь серьезным и готов плюнуть в лицо нашему старому националистическому шуту, г-ну Анри Рошфору… проповедник действия Морис Баррес — тот же Рошфор, только в нем больше литературы и меньше апломба… Я стыжусь быть подданным Мелина. И я клянусь, что Золя невиновен… Я оправдываю Золя!»
На следующий день после приговора депутаты-социалисты сделали запрос генералу Бильо: как расценивают процесс офицеры Генерального штаба? Очевидно, социалисты, антимилитаристы и анархисты решили воспользоваться весьма удобным случаем, чтобы направить страстных приверженцев законности к более определенным политическим целям. Начинается второе Дело Дрейфуса — борьба за власть.
Мелин с кислой миной, с тоскующим взглядом (ему осточертело министерское кресло), отпустивший невесть для какого маскарада белые ватные бакенбарды, свисавшие по обеим сторонам треугольного подбородка, выведенный из терпения своими сторонниками, пытается снова захватить инициативу.
— По отношению к дрейфусарам будут применены законы во всей их строгости. Если оружие, которым мы располагаем, окажется недейственным, мы потребуем у вас другое!
Он удовлетворен результатами голосования: 420 голосов «за» и 40 «против». Профессора Политехнической школы Гримо отстраняют от должности. Снова пошли в ход досье г-на Витье. Адвокат Леблуа, помощник мэра VII округа, заменен г-ном Барту. Требуют исключения Золя из списка кавалеров ордена Почетного легиона. Чиновники, подозреваемые в дрейфусарстве, увольняются. Началась «охота за ведьмами».
Закон запрещает привлекать вторично за то же самое преступление оправданного подсудимого, даже если тот впоследствии сознается. Эстергази во всеуслышание заявляет, что это он написал бордеро. Антидрейфусары моментально отворачиваются от этого человека, которому покровительствовали, которым восхищались, и представляют его как провокатора, состоящего на службе у евреев и продавшегося Синдикату, дабы служить подставным лицом вместо Дрейфуса. Принц Орлеанский, пожавший руку Эстергази, теперь пытается отрицать этот факт[175].
Адвокат Морнар поддерживает кассацию Золя в Кассационном суде. По существу, исковое заявление должно было бы исходить не от военного министра, а от опозоренного военного суда. 2 апреля приговор отменен. Мано, член Кассационного суда, сожалеет о неудачном и невоздержанном выражении Золя «по приказу», но тем не менее заявляет:
— Неужели вся честно и благородно прожитая жизнь не послужит защитой самым достойным людям от столь позорных оценок?
Как бы ни честили судей, как бы ни порицал Мелин Мано — все дело приходилось начинать сызнова!
И вот офицеры военного суда решают сами подать жалобу на писателя. Но вместо того чтобы, воспользовавшись случаем, иссечь язву, они еще больше суживают платформу обвинения. Они берут только три строки из «Я обвиняю!..» и передают дело в суд присяжных департамента Сены-и-Уазы. 23 мая назначается второй суд над Золя. На этот раз в Версале. Адвокат Лабори протестует: Золя проживает в Париже. Статья была опубликована в Париже. Причем тут Версаль? Протест отклонен. Адвокат подает протест в Кассационную коллегию. Суд отложен.
В мае происходят выборы. Палата полевела. Дрейфусары одерживают победу, и жесткое давление правительства сначала ослабевает, а затем и вовсе прекращается. Председателем кабинета министров становится Анри Бриссон, сторонник пересмотра.
Годфруа Кавеньяк, потомок члена Конвента, голосовавшего за смерть Людовика XVI, сына Луи-Эжена Кавеньяка, карателя июньской революции 1848 года, отпрыск семьи республиканцев, одинаково жестоких и по отношению к восставшему народу, и по отношению к аристократам, противник пересмотра, включается в борьбу.
7 июля Годфруа Кавеньяк, отвечая на запрос в Палате, заявляет, что он убежден в виновности Дрейфуса. Он перечисляет свои «улики», которые извлек из досье, еще раз обработанного полковником Анри: пресловутый документ с упоминанием об «этом каналье Д.» и опять-таки «признание» Дрейфуса, сделанное им Лебрен-Рено[176]. Палата решает обнародовать речь Кавеньяка. Секретное досье распространяется по всем мэриям Франции!
Дело опять попадает в какой-то мутный водоворот. Теперь у судьи Бертюлюса имеются доказательства того, что один из подложных документов, представленных полковником Анри, сфабрикован потаскухой Пэи. Он извещает прокурора Республики Фейолея о том, что намерен подписать ордер на арест Эстергази и Пэи. Антидрейфусар Фейолей противится этому. И когда министр юстиции дает Бертюлюсу запоздалое разрешение на обыск у Эстергази, Фейолей немедленно поручает следователю Альберу Фабру вести дело Пикара. Око за око!
При обыске у Пэи Бертюлюс находит кепи Эстергази и выворачивает подкладку. Не больше, чем на миллиметр. Под картонной прокладкой спрятан «освободительный документ», которым граф угрожал Феликсу Фору — таинственная бумага, якобы похищенная в Военном министерстве и врученная Эстергази «дамой под вуалью». Это последняя ставка Эстергази. Но тут появляется сам Эстергази.
Бертюлюс арестовывает его за подлог и за использование подлога. Майор вопит:
— Я не буду молчать! Расскажу все! Все! Все!
В полночь девку Пэи отправляют в Сен-Лазар, а Эстергази в Санте. Тогда расторопный следователь Фабр немедленно препровождает Пикара вслед за Эстергази. Зуб за зуб!
Вот в какой обстановке должен был начаться второй процесс Золя в Версале 18 июля.
Закусив у Жоржа Шарпантье, Золя и Лабори садятся в автомобиль, который ведет Фаскель. Машина набирает скорость. Золя любит быструю езду. Однако при выезде из Вирофлэ приходится сбавить газ: фыркающий автомобиль окружают полицейские на велосипедах.
Во Дворце правосудия их поджидает человек в котелке. Это — Мукен, начальник муниципальной полиции. Нам повезло, ибо мы сможем проследить весь процесс, минута за минутой, благодаря недремлющему оку полиции[177].
В 11.15 Мукет телеграфирует:
«Гг. Золя и Демулен прибыли в И часов… Никаких инцидентов, никаких выкриков. Мною приняты все меры, одобренные г-ном префектом. У здания толпится около трехсот человек».
«13. 40. Судопроизводство началось в полдень. До переклички присяжных адвокат Лабори заявил о неприемлемости гражданского истца. Суд отверг это заявление. Тогда Лабори немедленно подал заявление о том, что дело Золя должно рассматриваться в связи с Делом Дрейфуса… Снаружи народу немного, зал суда переполнен, но всюду спокойно».
Мукен поспешно возвращается в зал заседаний. Его помощники следят за анархистами, так как полицейский знает от шпиков, что те хотят спровоцировать инцидент.
«14. 20. Суд удалился для обсуждения заявления адвоката Лабори. Оно отвергнуто. Тотчас же Лабори заявил, что это решение должно быть утверждено Кассационным судом. Генеральный прокурор отверг это заявление, и суд еще раз удалился на совещание».
«14. 35. В тот момент, когда судьи выходили из зала, произошел бурный инцидент на глазах у всех присутствующих между гг. Деруледом, Юбаром и Рейнахом. Первые двое обозвали Рейнаха продажной шкурой и несколько раз крикнули ему „Вон из Франции!“… Господин Золя подал кассационную жалобу».
Чертовски жарко! Начальник полиции вытирает мокрый лоб… Что? Как, как? И вот пятая телеграмма:
«14. 37. Я ошибочно информировал об инциденте между Деруледом и Рейнахом. Ссора произошла между Деруледом и Юбаром. Ходят слухи о посылке секундантов».
Тем временем судебное заседание возобновляется, и председатель суда объявляет, что кассационная жалоба не будет принята во внимание.
— Самое время, — говорит Клемансо.
Золя и его защитники покидают зал.
Страшный переполох среди полицейских.
«14. 45. Как только суд огласил постановление о том, что слушание дела отложено не будет, господа Золя, Клемансо и Лабори покинули зал заседаний. Принимаю меры, чтобы обеспечить их отъезд».
Это оказалось труднее всего! Префект парижской полиции — соперник г-на Вигье, с нетерпением ожидает шестой телеграммы от своего верного подручного. Тем более, сам министр внутренних дел проявляет беспокойство. Хорошенько следите за Золя. Главное, чтобы не было никаких инцидентов! Никаких инцидентов!
«15.20. Золя и адвокат Лабори вышли из здания суда в 15.10. Они отправляются в автомобиле в Воскрессон. Служба охраны обеспечена до Пикардийского побережья. Толпа беснуется. Положение очень напряженное, но все обошлось благополучно».
Господин Мукен поправляет узел галстука. Схвачено пять анархистов, явившихся из Бельвиля и пригородов. Их главарю, Жану-Батисту Бруссулу, тридцать пять лет. Он заявил агентам: «Все вы дерьмо!» Жан Лази, двадцати лет, проживающий по улице Бельвиль, кричит: «Смерть фараонам!» — с таким же чувством, с каким друзья Деруледа кричали Золя: «Итальянец, убирайся в Венецию! Вон из Франции!» Потешный контраст между злобными физиономиями демонстрантов-националистов и изысканной руганью интеллигентов! Сейчас автомобиль, вероятно, подъезжает к Булонскому лесу. Префект полиции потирает руки и звонит министру по телефону:
— С Золя все в порядке. Улизнул.
— Поблагодарите от моего имени службу порядка, дорогой префект! — отвечает министр.
Тем временем Золя снова встречается у Шарпантье с братьями Клемансо, адвокатом Лабори, гравером Демуленом и несколькими друзьями. Завязывается ожесточенный спор:
— Золя, на суде мы исчерпали все свои возможности. Вас вскоре арестуют. Надо бежать из Франции.
— А мне на это наплевать! Я уже пожертвовал всем — работой, душевным покоем, так что вполне могу подарить и остаток своей свободы. Я предпочитаю тюрьму бегству. Никуда не поеду!
— Нужно уехать, — говорит Жорж Клемансо. — Из тактических соображений. Я реально смотрю на происходящее.
— О, я это знаю!
— Мы должны иметь возможность возобновить процесс в удобный для нас момент. В тюрьме вы не напишете еще одно «Я обвиняю!..».
Лабори, выходец из Реймса, уроженец Шампани, идеалист и в то же время реалист, объясняет писателю:
— Господин Золя, окончательный приговор по вашему процессу должен быть вынесен только после того, как начнется пересмотр Дела Дрейфуса! Если вы останетесь, то вам лично грозит тюремное заключение. Второй раз вам не удастся уйти из суда. Это последний шанс. Судопроизводство…
— Ох уж это судопроизводство! — повторяет Золя, как-то вдруг сникнув от усталости.
Теперь он колеблется в выборе между тюрьмой и изгнанием. И в конце концов уступает единодушному натиску друзей:
— Демулен, будьте добры, съездите за моей женой!
Вечером г-жа Золя привезла дорожный несессер Эмиля. Она побоялась взять чемодан, чтобы не возбуждать подозрений у полицейских. Золя был мрачен.
«18 июля навсегда останется страшной датой в моей жизни, когда я пожертвовал всем, что имел. 18 июля, подчиняясь тактическим требованиям и уступая настояниям моих товарищей по оружию, сражавшихся бок о бок со мною за честь Франции, я вынужден был оторваться от всего, что любил, от всего, к чему привыкли мой разум и мое сердце…»
Со временем между обеими семьями воцарился невеселый мир. Один-два раза в месяц, по четвергам, Эмиль и Александрина отправлялись на прогулку с детьми в Тюильри. Глядя на резвящихся Жака и Денизу, Александрина порой забывала, что это не ее дети. Теперь они меньше дичились этой дамы. Они усвоили, что при ней нельзя говорить о матери, только и всего. Эта дама всегда приносила им подарки.
Иногда Эмиль садился на велосипед и навещал Жанну и детей в Вернейе на Сене, где они проводили лето. Даже в самую палящую жару он отправлялся из Медана сразу же после завтрака и вскоре, улыбающийся и запыхавшийся, появлялся на улице Базенкур перед тяжелыми воротами, за которыми тянулся большой цветущий сад. Черт возьми, и от этого покоя ему приходилось отказываться в пятьдесят восемь лет! Что же делать! Ведь Гюго тоже…
В тот день в Вернейе царило необычное возбуждение. Репортеры следили за Жанной Розеро. Под вечер раздалось звякание колокольчика. В безумной тревоге Жанна бежит к дверям. Демулен принес записку от Золя:
«Париж, в понедельник вечером.
Дорогая жена, дело обернулось таким образом, что мне приходится ехать сегодня же вечером в Англию…»
У Жанны темнеет в глазах.
— Куда он едет?
— В Лондон. Я еду вслед за ним завтра. Напишите ему…
В 9 часов вечера Золя покидает Париж, увозя только зубную щетку, чернильницу, деньги, одолженные Жоржем Шарпантье, и несессер. Северный вокзал, расцвеченный великолепными июльскими красками, кажется зловещим. Золя не обедал. Он смотрит на пейзаж, пробегающий за телеграфными столбами, и вдруг шепчет: «Бедняжка Пемпен!» Это его собака.
Кале — мрачный порт. Море устричного цвета. Оно побелело от злобы. Когда Золя видит, как исчезают последние огни на французском берегу, глаза наполняются слезами. Во мраке, пахнущем йодом и солью, он в отчаянии стучит кулаком по лееру.
Ранним утром писатель прибывает в Викториа Стейшн и подбегает к извозчику, крикнув: «Отель „Гросвенор“!» Кучер удивлен. Золя повторяет адрес. Извозчик трогается и останавливается через несколько шагов перед гостиницей, которую указал Эмилю Клемансо. В кармане у писателя рекомендательное письмо от Жоржа Клемансо:
Г-ну адмиралу Макс. Нейтсбридж, Лондон.
Париж, 19 июля 1898 года.
Податель сего письма — Эмиль Золя.
К этому можно ничего не добавлять.
По-видимому, Золя не воспользовался этой рекомендацией.
В то время, как он прописывается в гостинице под прозрачным псевдонимом «г-н Паскаль»[178], «Орор» публикует под его именем статью, которой он никогда не писал: «В октябре я предстану перед моими судьями!».
Клемансо продолжает борьбу по-своему!
Сразу же по прибытии в Англию он пишет Эрнесту Вицетелли, своему переводчику:
«Не говорите никому на свете, а главное не сообщайте в газеты, что я в Лондоне. И сделайте одолжение — приезжайте ко мне завтра, в среду, к одиннадцати часам, в отель „Гросвенор“. Спросите г-на Паскаля. Помните — абсолютная тайна, так как дело очень важное».
А пока что взбешенный Золя бродит в одиночестве по Сент-Джеймс-парк. Он не знает английского языка. У него нет белья. Он входит в магазин, неподалеку от Букингемского дворца. На голове серая шляпа, на животе толстая цепочка от часов, на груди ленточка Почетного легиона. Он жестикулирует, показывая приказчику на запястья и на ноги. Тот упорно отказывается понять, что покупателю нужны манжеты и носки! Возможно, он делает это назло — от возмущения, что кто-то не знает его языка, или же от недостатка воображения. В общем англичанин отказывается понять язык жестов, и Золя с тяжелым сердцем возвращается в гостиницу.
Наконец приходит Вицетелли. Он тоже хорош в роли конспиратора: канотье, усы и родимое пятно! Ни дать, ни взять мушкетер королевы, перерядившийся для шлюпочных гонок на Темзе. В холле с него не сводят глаз два подозрительных субъекта. Вицетелли тоже следит за ними. Он не менее близорук, чем Золя. Французы! Странно! А затем… все сходятся в номере «господина Паскаля». Это были Демулен и Бернар Лазар!
Комната, находящаяся под самой крышей, окружена балконной решеткой, что придает ей вид тюремной камеры. Вицетелли протягивает писателю статью Клемансо. Золя вспыхивает:
— Долго еще он будет издеваться надо мной, печатая идиотские статьи под моей фамилией? Да еще такую галиматью!
Золя всегда приходил в ярость, если кто-нибудь искажал его творения. Но на сей раз возмущение усугублялось тем, что удар исходил от Клемансо! Они почти ровесники, знакомы уже сорок лет и преисполнены взаимного уважения. Они совершенно разные люди. Только силою обстоятельств они очутились в одном лагере вместе с Анатолем Франсом, не имеющим ничего общего с ними! Золя ненавидит воинствующую политику, он верит в правду и справедливость. Его пессимизм зиждется на неистребимом оптимизме. Клемансо — лев в политике, он верит только в действие, и его пессимизм — безусловный.
— Так вот для чего понадобилось спровадить меня! — сердится Золя.
Да, дебют изгнанника был неудачен!
Тем временем в Париже префект полиции вызвал к себе Мукена, начальника охраны Золя на версальском процессе.
— Однако вас можно поздравить! Где Золя?
— Так ведь, господин префект…
— Вы упустили его!
— Но ведь приказ…
— А где инициатива? Мало того, что Золя улизнул, вы еще и помогли ему! Это уже не охрана, а пособничество! Где вы прикажете его разыскивать?
Разыгрывается новая комедия: все сыщики Франции — профессионалы и любители — устремляются на поиски Золя! Начальник Сюрте Женераль Вигье берет дело в свои руки, не преминув заметить, что никого не удивляет подобное легкомыслие со стороны префектуры. На вокзалы, на границы, в порты, агентам, действующим за границей, повсюду даны указания. Установлена слежка за адвокатами, за г-жой Золя, за Жанной Розеро, за друзьями. В отделе перлюстрации распечатывают письма. С телеграмм, адресованных главным действующим лицам этой драмы, снова снимают копии и пачками отправляют их на улицу Соссэ. Всех уже мутит от вопроса: «Не видел Золя?»
Он уехал на велосипеде. Он в предместьях Парижа. Он сбрил бороду. Он окопался в Вернейе. Его встретили на улице Четвертого сентября. Его видели в Женеве 19 июля. В Спа — 22 июля. В Антверпене — 24-го. И в Лейпциге. К сожалению, он в тот же день оказался в Гааге. Его заметили в Гамбурге. В Бергене. В Трондхейме. В Люцерне. Это эпизоды из буффонадной, интермедии, сценарий которой мог бы вдохновить раннего Чарли Чаплина или братьев Жак. Или же клоунские репризы, разыгранные в городских садах и павильонах и сделанные в манере майора Эстергази и его тайных друзей из Генерального штаба.
Господин Вигье не унимается. Все донесения противоречивы. Еще одна перехваченная телеграмма — от журналиста Лоретца, посланная им в «Пресс»:
«Обнаружил Золя в Лондоне. Прибыл 19 июля, остановился отеле „Гросвенор“ с г-ном Деру. Прописался под именем Паскаля. Узнал его почерк. Поселился в номере 164, затем 138…»
— Вот видите! Золя найдут журналисты! Проверить это сообщение!
Однако…
Однако достаточно было бы перехватить письмо Лабори, которое Золя перечитывает несколько раз и помечает карандашом:
«Дорогой господин Бошан!.. Здесь уже начинают ценить шутку, которую Вы с ними сыграли. Теперь о деле. По зрелом размышлении положение таково: кажется, французские агенты не имеют права (подчеркнуто Золя) действовать на иностранной территории, а иностранные агенты отказываются от слежки. Поэтому мы думаем, что Вас не тронут. Но, поскольку фактически Вас все-таки могут тронуть… Вы должны любой ценой ускользнуть от розыска. Теперь, когда Вы приняли все необходимые меры предосторожности, единственная опасность кроется только в письмах или же в визитах людей, навещающих Вас. Особенно, наверно, следят за г-жой Бошан». (Лабори, тоже человек наивный, сначала написал «г-жой Золя», а потом зачеркнул фамилию. Тем не менее фамилию можно разобрать даже без увеличительного стекла!) Письмо подписано «Г-н Пакен».
Это ротозейство шпиков объясняется только одним: они настолько были поглощены слежкой друг за другом и так упорно вглядывались в лица своих современников, что невольно забыли обо всем на свете.
Когда Золя осмеливается спуститься в холл, его разглядывают в упор. Робость писателя возрастает. «Г-н Бошан» переезжает и укрывается в отеле «Йорк». Увы, ненадолго. Вскоре автор «Земли» становится добычей в руках захудалых актеришек, бредящих «Фоли-Бержер» и принявших его за управляющего кафешантаном! Золя удирает, сунув под мышку зонтик.
В Уимблдоне, предместье Лондона, Вицетелли снимает изгнаннику комнату у своего друга — стряпчего, мистера Ф. У. Уорхема. Для Золя, кабинетного затворника, который редко бывал за границей, все ново. Лондон ему не нравится: «Не хватает Лувра! И почему здесь такие низкие, такие уродливые и однообразные дома?» Он ненавидит английские рубашки, находит их «непристойными».
Неприязнь к английским рубашкам объясняется раздражением чужеземца, лишившегося привычной обстановки.
Однако Эмиля Бошана опять опознали, и ему приходится бежать в деревню Пенн, в Отлендс Чез, где пятьдесят лет назад после революции 1848 года нашел пристанище Луи-Филипп. Писатель превращается в Ричарда Роджерса. Этот край нравится ему: там есть и мопассановская Темза, и тенистые дороги, и искусственный грот, и удивительное собачье кладбище герцогини Йоркской. Здесь он находит некоторый покой. Впрочем, только на время. Однажды является какой-то таинственный посетитель и твердит, что принес для г-на Золя чрезвычайно важное письмо, которое хочет вручить ему в собственные руки! Провокатор? Вицетелли упорно отпирается: здесь нет никакого Золя. Препирательство это могло бы продолжаться до бесконечности. Но в конце концов все выясняется. Письмо от Лабори, он сообщает о клеветнике Эрнесте Жюде.
Это самое горькое переживание изгнанника!
Анри раскопал в архивах Военного министерства историю отставки Франсуа Золя, когда тот служил в Иностранном легионе. Этот давно забытый факт не дал в свое время оснований для привлечения Франсуа к ответственности. Но под пером журналиста Жюде, опубликовавшего этот материал в «Пти журналь» 13 мая 1898 года, он был раздут и истолкован как должностное преступление; помимо всего, автор сократил и исказил текст письма к Маршалу Бюше полковника Комба (от 12 июля 1832 года), командовавшего в ту пору Иностранным легионом в Алжире. Документ этот был передан журналисту начальником Разведывательного бюро, который остался верен своему испытанному тактическому приему.
«В навязанной мне страшной борьбе, полной ловушек, нашлись низкие душонки, гнусно оскорблявшие меня, — и все из-за того, что я стремился отстоять правду и справедливость; нашлись такие осквернители могил, которые извлекли прах моего отца из гроба, в коем он покоился более пятидесяти лет…»[179]
И Золя брезгливо отворачивается от Дела. Ему противно читать газеты.
«Вы не можете себе представить, какое омерзение вызывают у меня вести, доходящие сюда из Франции… Видно, больше нечего рассчитывать на справедливость… Теперь мне остается только надежда на неведомое, непредвиденное. Нужен гром среди ясного неба или же кропотливый труд термитов».
И снова переезд. Золя покидает Отлендс и поселяется в «Доме с привидениями» в графстве Саррей, являющемся самым крупным поставщиком призраков. Знакомый садовник рассказывает ему жуткие истории о замурованных красавицах, о девочке, которой перерезали горло. У Эмиля пробегают мурашки по коже. Он ненавидит привидения, вареные овощи и пудинг — «изобретение варварской нации». Мисс Вайолетт Вицетелли, шестнадцатилетняя девушка, ведет его хозяйство и исполняет роль переводчика. Золя часто катается с нею на велосипеде по пыльным дорогам. Мало-помалу он снова принимается за работу. Чернильный поток возвращается в свое русло.
4 августа он приступил к роману-поэме «Плодородие».
«Меня уже давно занимал сюжет „Плодородия“. По первоначальному замыслу роман должен был называться „Подонки“, и я не собирался противопоставлять его мальтузианским рецептам наследственного бесплодия, поощряемым определенной частью буржуазии, приемам, следствием которых являются пороки, распад семей и самые ужасные катастрофы, словом, я не собирался противоставлять этому пример такой социальной группы, где не обкрадывают природу и где многодетность становится основой благосостояния. „Подонки“ должны были представлять неприглядную и неприукрашенную картину… И только когда я закончил „Три города“, этот замысел изменился. Я решил показать наряду с болезнью и лекарство…»
Не нарушая связи, Золя переключился от теории наследственности доктора Люка к Библии. Так, Пьер Фроман, главный герой «Трех городов» (Пьер — по аналогии с основателем Рима, а Фроман — по аналогии с легендой о злаке[180]), своего рода евангелическое и социологическое перевоплощение доктора Паскаля, имел от своей жены Мари (прототипом служила Жанна Розеро) четырех сыновей: Жана, Матье, Марка и Люка… (четыре евангелиста). Себя же изгнанник представляет Моисеем, этаким Моисеем-социологом, который сокрушает Фурье, упивается такой победой и пускается во все тяжкие грехи, производя на свет множество детей! Но, увы, самому писателю уже поздновато заниматься этим!
«И непрерывно осуществляется великое, доброе созидание, плодородие земли и женщины, созидание, побеждающее уничтожение и нарождающее преемственность с каждым последующим ребенком, созидание, творящее любовь, волю, борьбу и творчество через страдание, созидание, постоянно рождающее новую жизнь и новые надежды».
Плодородие — это биологический расцвет целомудрия.
Гюго постиг это в ссылке, Толстой — через творчество. О нет! Дело здесь ни при чем, и не оно вызвало сдвиг в творчестве Золя. Оно только ускорило его. Увы! Количество произведений не определяет их качества! Запала «Ругон-Маккаров» еще хватило на последние тома этой серии. Успехи, достигнутые натурализмом, были удачно применены в «Трех городах». Но эти романы напоминают перезрелые плоды. А «Четыре Евангелия», три из которых вскоре появятся в печати, — уже плоды явно недоброкачественные.
И все же новая шумиха, поднятая вокруг памфлетиста, маскирует упадок творчества Золя.
— Меня очень огорчают ваши слова, сударь!
— Сожалею, господин Золя, но я так думаю.
— Хуже всего то, что я вас не понимаю! Разве вы не уловили того, что я стремился вложить в этот роман? Давайте разберемся. Мне хотелось пропитать роман пламенным оптимизмом. Разве я не достиг этого?
— Увы, достигли.
— Тогда мне совсем непонятно. Ведь это естественное завершение всего моего творчества. После длительных жизненных наблюдений это — продление в будущем моей любви к силе, к здоровью, к плодородию и труду, моя скрытая потребность в справедливости. Я проводил один век и встречаю следующий!
— Конечно, господин Золя.
— Все это основывается на научных данных, это — мечта, подкрепленная знанием!
— Знание… «Жнание, — как говорил Леон Доде. — Гиганты жнания…» А не подвела ли вас наука, господин Золя?
— Нет. Наука не подводит человека. Просто вы слишком нетерпеливы… Прошу вас, выскажитесь яснее.
— Простите меня, но ваши последние романы-поэмы по существу являются одновременно и сводом законов и десятью заповедями священнослужителя. Это — мессианство в микромире. Нам оно кажется наивным. Что я могу поделать? Мне от души жаль вашей мечты. 1900 год… Новый век! Нулевой год… Начало «завтра»!
— Вот видите!
— Нет, нет и нет! Эта волнующая мечта не сбылась. И по вашей вине тоже. Вдохновение ослабевает. Труды разбухают. Ваши книги перегружены добрыми намерениями. Но не с вами первым случилось такое. Ваши последние произведения просто задавлены ими.
— Не могу согласиться, что добрые намерения могли стать плохими советчиками!
— Заметьте, господин Золя, это лишь мое личное мнение. Но вы можете не волноваться: ваши «Три города», которые мне нравятся, и «Четыре Евангелия», которые мне не нравятся, все еще имеют своих читателей и почитателей.
— У вас предвзятое мнение. Вы стоите на позиции чисто литературной концепции литературы.
— Возможно. Но не кажется ли вам, что биограф, который избегает навязывать свое мнение, все же имеет право на предвзятость? Вы не согласны с этим?
— Может быть. У меня всегда предвзятое мнение. Но меня интересует другое: как велико число людей, разделяющих ваши взгляды?
— Многие критики — ученые критики или критики по настроению, объективные и субъективные — согласны со мною.
— Жаль. Я… как бы это сказать… я боюсь, что в этом случае многое в вашем суждении определяется эпохой.
— Конечно. Вам же хотелось создавать поэмы. Но для нас поэзия — нечто совсем иное. Поэзия — это Нерваль и Бодлер, Лотреамон и Рембо. И Малларме, ваш друг Малларме… И еще другие, которых вы не знали. Поэзия — полная противоположность тому, что вы собирались создать.
— Итак, пристрастность литературной школы и эпохи.
— Почему вы упрекаете меня в том, что я принадлежу своей эпохе и свыкся с ней, если вы сами, господин Золя, так тесно, всем сердцем срослись со своей эпохой?
— А убежденность? Неужели я так ошибался? Не думаю. Я верю в добро и нравственность, в плодородие, в труд, в науку и в возможность осуществить замыслы, основанные на этой вере. Да, сударь, на вере и страсти, пламенной страсти!
— Однако я предпочитаю «Нана», «Западню» и «Жерминаль». А вы?
— Трудно сказать. Но я не отступлюсь ни на йоту от своей мечты.
— …Мечты романтического подростка?
— Ну и что же из этого?
— Ничего. Последнее слово скажет сотня… сотня лет, разумеется.
31 августа Вицетелли получает телеграмму без подписи: «Ждите большого успеха». Тщетно Золя перелистывает газеты, пытаясь найти хоть какой-нибудь намек. Незадолго до полуночи он ложится спать. В соседней комнате Вайолетт несколько раз вскрикивает во сне. Золя тревожно ворочается в кровати. Утром, за завтраком, он осведомляется у девушки о ее здоровье:
— Ох, какой страшный сон мне снился! Я была в каком-то ужасном месте. Там лежал человек, весь в крови. Вокруг него собралась толпа. И вас я тоже видела там, господин Золя. Вы были огромного роста и казались очень счастливым![181]
— Вот здорово! — сказал Золя.
Спустя некоторое время является ликующий Вицетелли:
— Полковник Анри покончил с собой!
Золя падает в кресло. Его рука тянется к газете, но не может удержать ее.
А в Париже, в тот самый момент, когда Золя бежал за границу, к следователю Бертюлюсу, ведущему дело Эстергази, явился полковник Анри, уполномоченный Генеральным штабом изъять из досье «все документы, относящиеся к обороне государства».
— Все опечатано, полковник. Но то, что не опечатано, я могу показать вам. Например, материалы о вашей встрече в Базеле с агентом-двойником Кюэрсом, которого вы всячески запугивали, дабы он никому не сообщал о том, что германская разведка ничего не знает о Дрейфусе!
У Анри темнеет в глазах. Он ненавидит этого шпака.
— Существуют вещи, которые выше правосудия. Видите ли, господин следователь, во время войны…
Мгновение Бертюлюс колеблется. Затем:
— Ну что ж, лучше всего, если Дю Пати пустит себе пулю в лоб, а правосудие будет продолжать следствие по делу Эстергази.
Итак, пистолет, протянутый некогда Дю Пати Дрейфусу, теперь приставлен к виску самого маркиза!
— И вы тоже хороши, полковник!.. Вы ведь знаете Эстергази со времен вашей первой нашивки. И вы всегда лгали начальству, когда речь касалась этого человека. И всегда пользовались им…
Побледневший Анри хватает Бертюлюса за плечи и умоляет:
— Поймите, это же наш лучший агент! Спасите разведку! Спасите нашу контрразведку! Спасите армию!
— Я не знаю, чей агент Эстергази. Знаю только, что это он — автор бордеро. И вы это знаете и знали, полковник Анри!
Однако Бертюлюс совершил ошибку, удовольствовавшись этой полупобедой и позволив улизнуть начальнику Разведывательного бюро. Анри — человек сильный, упорный и хитрый. Он тотчас же бросается к Гонзу и Роже. Генералы, ставшие отныне осторожными, прежде всего предупреждают обо всем Кавеньяка. Но военному министру наплевать на Эстергази.
— Если он виновен — тем хуже для него. Если скомпрометирован Дю Пати — тем хуже для него!
Кавеньяк, этот предтеча Клемансо, резок и неподкупен; он приверженец сильных методов. И в этот момент только что созданная Лига защиты прав человека — прямое следствие «Я обвиняю!..», организует по всей Франции ряд митингов. Жорес публикует «Улики», в которых с неистовой страстью доказывает факт подлога. Часть французов меняет свои позиции. Настала пора действовать. Кавеньяк приказывает капитану Кюинье возобновить следствие по военной линии и одновременно 11 августа предлагает Кабинету министров арестовать застрельщиков пересмотра — Шерера-Кестнера, Трарье, Леблуа, Клемансо, Юрбена Гойе, Жореса, Жозефа Рейнаха, Матье Дрейфуса и предать их Верховному суду! Но Бриссон сухо отвечает, что он не совершит подобный акт насилия. Последняя реальная возможность «покончить с этим сбродом» потеряна.
Вечером 13 августа капитан Кюинье снова изучает документ об «этом каналье Д.», вертит его и так и сяк… И вдруг замирает от неожиданности. Разграфленные клетки бумаги оказываются разных цветов! Анри, некогда соединивший два различных документа, чтобы сфабриковать фальшивку, не заметил этой детали. Кюинье мчится к Рожё. Потрясенный генерал приводит капитана к Кавеньяку. Военный министр мужественно принимает это сообщение, поздравляет следователя, вызывает Анри к двум часам 30 августа и сам допрашивает полковника в присутствии Гонза, Роже и терзаемого сомнениями Буадефра.
— Вот что произошло, Анри. В 1896 году вы получили письмо, содержание которого не представляло никакого интереса. Вы уничтожили подлинное письмо, но сохранили конверт и вложили в него другое, сфабрикованное вами. Не так ли?
— Так. Я сделал это для блага государства.
— Я не об этом спрашиваю. Все было так, как я сказал, да?
— Так точно.
Честный Буадефр, смертельно оскорбленный тем, что в течение четырех лет его водила за нос собственная служба разведки, тут же просит освободить его от занимаемой должности.
Подделывателя документов препровождают в Мон-Валерьен и помещают в ту же камеру, где раньше содержался Пикар. Все эти события похожи на заготовки для бульварного романа! В 6 часов вечера 31 августа дежурный офицер стучит в дверь камеры. Ответа нет. Он барабанит что есть силы, но замок заперт изнутри. Офицер взламывает дверь.
Полковник Анри лежит на койке почти голый. Кровь пропитала всю постель. В руке у него — бритва. Это и есть гром среди ясного неба, на который надеялся Золя![182]
Разоблаченный Эстергази бежит в Лондон через Брюссель.
— Наконец-то я смогу вернуться во Францию! — бросает Золя Демулену.
Но у него еще хватает времени, чтобы накропать тысячу двести страниц «Плодородия»!
Золя внимательно следил за развитием событий, связанных с самоубийством Анри. Он читает статью Рошфора:
«Преступление полковника Анри и гнусно, и глупо. Каким низменным чувством или какой нелепой идеей мог руководствоваться бывший начальник службы разведки? Я тщетно стараюсь понять это. Может быть, если б он вчера не покончил самоубийством, он постарался бы объяснить, что сфабриковал подложный документ, чтобы не представлять подлинника, обнародование которого могло бы нанести ущерб безопасности государства».
Эта версия, сначала робко, а затем все смелее и смелее, прокладывает себе путь. «Патри» пишет:
«Благодаря случайной откровенности
(„Опять Генеральный штаб!“ — возмущается Золя)
мы узнали о следующем заявлении, якобы сделанном полковником Анри (газетное предположительное „якобы“, указывающее либо на шантаж, либо на подлог)
:
„Я был совершенно подавлен сознанием того, что не мог предать гласности материалы, неопровержимо устанавливающие виновность Дрейфуса. Опубликование их могло бы впутать в дело заграницу и привести к серьезным последствиям для Франции. Однако необходимо было противостоять кампании, имевшей целью доказать невиновность изменника. Находясь в безвыходном положении, я совершил подлог, сфабриковал документ
(он совершил не один подлог, а сотню!);
я сделал это с наилучшими намерениями в интересах справедливости, пойдя на этот шаг в силу невозможности опубликования секретных документов“».
Золя-журналист ликует. Теперь-то они непременно проговорятся! Распространяется версия «патриотического подлога», а Шарль Моррас придает этой версии определенную форму. Этот самый здравомыслящий, самый сметливый, самый ярый приверженец принципа «цель оправдывает средства» призывает патриотов украшать свои жилища портретами Анри: «В жизни, как и в смерти, Вы шли навстречу опасности. Ваш злополучный подлог стоит самых замечательных Ваших боевых подвигов!» Золя негодует и жадно ждет новых известий. Он нервничает, бегает по комнате вне себя, потому что вынужден оставаться в стороне от событий. Бриссон дает понять г-же Люси Дрейфус, что ждет от нее ходатайства о пересмотре дела. Заявление подано Кавеньяку, но он в свою очередь подает в отставку. Бриссон заменяет Кавеньяка генералом Цурлинденом, сторонником пересмотра дела. Но националистическая печать обвиняет генерала в предательстве. Цурлинден идет на попятную. Теперь генералам приходится столкнуться с таким же яростным антимилитаризмом, каким был в свое время антисемитизм Дрюмона. Надвигается второе Дело Дрейфуса — дрейфусарская революция. 17 сентября Кабинет министров принял решение о пересмотре. Цурлинден подает в отставку. 26 октября Цурлиндена сменяет Шануан. Он начинает с того, что арестовывает Пикара! Гражданские власти отвечают ударом на удар: дело Пикара прекращено. Генерал Шануан в свою очередь подает в отставку, не предупреждая своих коллег. Бриссон честит его мятежником, как и Кавеньяка, и ставит на голосование резолюцию о превосходстве гражданской власти над военной.
— Генералитет в агонии! — восклицает Золя.
Лихорадка прошла. Изгнанник все еще томится на чужбине. Стоит зима, туман… Тоска…
Писатель подумывает перебраться из Англии в Бельгию. Этот факт свидетельствует о силе патриотизма «герра Золя»!
Изгнанник становится все более раздражительным, мрачным и каким-то расслабленным. Известие о гибели Пемпена, «маленькой, злющей собачонки, которую он боготворил», производит на «беглеца» не менее тяжелое впечатление, чем некоторые эпизоды Дела. Смерть собаки повергает Золя в такое состояние, что он «в течение нескольких дней не в силах даже отворить дверь».
Вот что он пишет о своем отношении к животным, которых, к глубокому своему сожалению, не смог ввести в генеалогическое древо Ругонов:
«Вечером того дня, когда мне пришлось отправиться в изгнание, — писал он м-ль Адриенне Нейра, издательнице „Друга животных“, — я не смог зайти домой и даже не помню, взял ли на руки и поцеловал ли, как обычно утром перед уходом, моего Пемпена. Попрощался ли я с ним? Не уверен. Жена писала мне, что песик всюду искал меня, тосковал, ходил за нею следом, глядя на нее бесконечно печальными глазами. Смерть наступила мгновенно… Я плакал, как ребенок… Знаю, что это глупо…»
Тоска, чужбина, наступление зимы — все это больше и больше угнетает писателя.
«Мое бедное сердце и рассудок охвачены смятением».
Писатель устраивается в Эддлтоне, на холме Спинни, занимается фотографией, снимает пейзажи, Темзу, Виндзорский замок. Перечитывает «Красное и черное». Он по-прежнему считает, что Стендаль придает слишком большое значение рассудочности.
«Мозг человека, тесно связанный с организмом в целом, не менее важен, не менее таинствен, чем руки, ноги, желудок или ягодицы».
Чтобы иметь возможность читать газеты, он изучает английский язык и в конце концов овладевает им, хотя ни разу не отважился говорить по-английски. Его навещают Октав Мирбо, Лабори, Фаскель, Теодор Дюре, Ив Гийо.
В ту пору Жорес описал внутренний мир Золя, что значительно дополнило портрет писателя, сделанный Пеги:
«Он с удивительным спокойствием говорил мне об оказанной ему поддержке и о той радости, которую он черпал в творчестве. „Ах, какую большую пользу принесло мне это потрясение! — сказал он совершенно искренне. — Теперь я избавился от дешевой популярности и мелкого тщеславия, хотя прежде, подобно многим, я был далеко не безразличен к этим вещам! Потрясение это показало мне подлинную жизнь, поставило передо мною множество проблем, всей глубины которых я даже и не подозревал! Отныне я хочу посвятить себя делу освобождения человечества… Я читаю, размышляю о прочитанном, но отнюдь не стремлюсь изобрести какую-то новую систему — ведь их уже столько изобретено! Я просто хочу отобрать из книг о социализме то, что больше всего отвечает моему мировоззрению, жажде деятельности, изобилия и радости“».
Куда девался суровый юный завоеватель? Тот худющий южанин, жадный провинциал? Растиньяк растворился в старом великодушном человеке. В то время, когда во Франции его обвиняют в корыстолюбии, продажности, литературном сводничестве, он мог бы подвести итог своим убыткам! Спрос на его книги упал[183]. Золя упорно отказывается от баснословных гонораров, предлагаемых ему за статьи и мемуары:
«Я не хочу брать денег за то, что писал на эту тему. Французские газеты тоже не платили мне за статьи. Разрешаю вам перепечатать их».
Он лишен возможности вмешиваться во все детали разворачивающейся борьбы, но она страстно увлекает его. Золя пишет Лабори:
«В тот день, когда будут снова судить Дрейфуса, у меня, наверное, остановится сердце, потому что это будет поистине страшный день… Все наши помыслы и действия должны быть направлены только на то, чтобы предъявить в этот день неопровержимые доказательства и пресечь возможность возникновения любых преступных махинаций».
Разлука с Францией придает писателю прозорливость, однако творчество его становится с каждым днем все туманнее. Поразителен контраст между его политическими письмами и путаным «Плодородием» — произведением, далеким от проблемы перенаселения, «где все удается этому быку Матье — пашет ли он землю или оплодотворяет свою супругу», роману, в котором Золя выступает, как гигиенист и антимальтузианец, сочетая вопросы размножения с волшебной сказкой.
Долгую английскую зиму Золя провел в «Королевском отеле», в Верхнем Норвуде. Ему не хватает Жанны Розеро. Она с детьми навестила писателя дважды. Первый раз 11 августа и пробыла у него до 15 октября. Г-жа Золя приехала 30 октября и вернулась в Париж 5 декабря. Второй раз Жанна прожила у него с 29 марта по 11 апреля. Александрина — с 20 декабря 1898 года по 26 февраля 1899 года. В промежутках этот человек, имеющий две семьи, оставался совершенно одиноким.
«По вечерам, когда темнеет, мне кажется, что наступает конец света».
25 сентября 1898 года «Обсервер» опубликовала показания Эстергази, который признается — еще раз! — в том, что бордеро написано им самим под диктовку Сандгерра для того, чтобы получить вещественное доказательство вины Дрейфуса. Конечно, Сандгерр не вернется из царства теней, чтобы опровергнуть заявление Эстергази! Но на следующий день граф Валсин сам отказывается от своих слов.
В последний день декабря 1898 года Золя получил письмо от Клемансо: «Я встретил у Пикара г-жу Золя, только что приехавшую от Вас. Она сказала, что Вы хотите во что бы то ни стало и как можно раньше вернуться на родину. Ваше нетерпение легко понять, и мы бы с большой радостью снова свиделись с Вами. Но я полагаю, что все Ваши друзья, с кем бы Вы ни посоветовались, скажут Вам в один голос: сейчас Ваше присутствие может только осложнить и без того уже очень запутанное Дело, тогда как Ваш приезд после решения Кассационного суда выльется в демонстрацию Вашего полного триумфа».
В тактическом отношении Клемансо был прав, но Золя истолковал его письмо как стремление определенной части дрейфусаров вывести их вожака из игры. Чувство горечи охватывает его все сильнее и сильнее. Да это и понятно.
16 февраля 1899 года скончался Феликс Фор. Шутовская смерть подстерегла президента прямо в Елисейском дворце, напоминающем по духу дом свиданий и насквозь пронизанном трагическими отзвуками Дела.
Золя только со временем узнает все подробности, но и сейчас он уже угадывает их. Недаром в «Наследниках Рабурдена» сказалось влияние Бена Джонсона. В Феликсе (как называли президента в газетах) есть нечто от елизаветинской эпохи, а смерть его — достойное завершение «Вольпоне».
Писатель ненавидел Феликса Фора за его самодовольство, снобизм, за его тесную связь с аристократами. Золя не раз говорил: «Этикет вскружил ему голову». Этикет и сирены! Очаровательная г-жа Стейнхейль, жена бесталанного старика художника, была любовницей президента, походившего дородностью и странным взглядом светло-голубых, словно выцветших глаз, на незабываемого префекта будущей «Четырехгрошовой оперы». В день похорон Дрюмон пишет: «Человек, которому Франция, облеченная в траур, устраивает сегодня торжественные похороны, не заметил, что прелестная ручка предлагает ему неизъяснимое наслаждение, повторяя страшный жест Казерио, заносящего кинжал, спрятанный в букете». Сразу же называют Мег Стейнхейль. Но эта жрица любви отрицает: «Говорят, что я была в Елисейском дворце, когда он умер. Но в это время я спала в своей кровати». Да, но Шарль Дюпюи вынужден заявить в Палате: «Феликс Фор страдал болезнью сердца. Ему несколько раз становилось плохо по вечерам еще до 16 февраля. Утром в день смерти он председательствовал в Кабинете министров. Я зашел к нему в 8 часов вечера. Он был полураздет. Ему делали искусственное дыхание».
Что же произошло в промежутке между заседанием Кабинета министров, где обсуждался вопрос о пересмотре Дела, и искусственным дыханием?
Смерть президента была одновременно и естественной, и… необычной. Незадолго до приступа он принял кардинала Ришара, и того поразило «болезненное возбуждение Феликса Фора. Президент все время расхаживал по комнате. Мне показалось, что он почти не слышал, что я ему говорил». Почему же он был так рассеян? Ответ на это дает принц Монакский:
«В кабинете начальника канцелярии президента, Ле Галля, Фора ожидала посетительница; торопливый и нелюбезный прием, оказанный президентом прелату, можно объяснить только тем, что он сгорал от нетерпения очутиться наедине с Маргаритой Стейнхейль».
Из телеграммы принца Монакского, посланной им Золя во время первого процесса, видно, что принц был уверен в невиновности Дрейфуса и даже знал об этом благодаря франкмасонскому объединению всех царствующих домов Европы. 14 октября 1898 года он писал Эмилю Золя: «Почему французы, славящиеся своим умом, не подумали хоть немного о Деле, которое терзает всех порядочных людей? Ведь они могли бы уладить все это без шнура[184] и бритвы (намек на Анри), без всех этих инквизиторских штучек. Друзья Франции находят, что период смуты, приведший к тому, что несчастная страна потеряла чувство справедливости, непомерно затянулся…» Но монархисты-антидрейфусары оказались большими роялистами, чем принцы![185]
Действительно, принц Монакский пытался устроить встречу президента Республики и императора Вильгельма с целью убедить первого гражданина Франции в том, что немцы совершенно не знали Дрейфуса.
Жанна за чтением «Доктора Паскаля» (фото Золя).
Золя в период изгнания, в Англии.
Но Феликс Фор выслушал принца не более внимательно, чем кардинала. Он оборвал беседу, которая могла бы пролить свет на истину, и поторопился броситься, если можно так выразиться, в объятия красавицы Стейнхейль.
Один из пяти лейб-медиков президента описал его смерть с пленительным и, кстати, совершенно бессознательным юмором:
«Главной причиной смерти президента Феликса Фора явилось переутомление, связанное с умственным перенапряжением, а также злоупотреблениями пищевого или иного характера (sic), что при любых формах сердечных заболеваний становится последней каплей, переполняющей чашу (sic)».
Мег выбежала из Елисейского дворца, бросилась к фиакру и возвратилась домой на улицу Вожирар бледная, взволнованная, растрепанная, полуодетая, засунув корсет в муфту…
Золя лишь со временем узнает эти подробности. В этой гротескной и похотливой кончине он предвидит решительный поворот Дела:
— Вицетелли, история работает на нас!
Похороны состоялись 23 февраля. Льет дождь. Сидя на террасе Же-де-Пом, молодой Поль Моран видит, как появляются треуголки жандармов, «еще одетых, как петрушки». Газетчики продают тексты песенок, которые распевают на мотив «Пемполез»:
Он был, как мы, такой же свойский парень.
Работать умел…
Генерал Цурлинден, получивший пост военного коменданта Парижа, едет верхом, «сжимая обтянутыми белой замшей ляжками золоченое седло, украшенное мехом пантеры». Проходят господа из Сорбонны — интеллигенты! — в желтых мантиях.
— Гляди-ка, рогоносцы! — изощряется один остряк.
Ректор отвечает:
— Это только наши делегаты.
Когда войска возвращаются в казармы Рейи, Дерулед пытается увлечь генерала Роже в Елисейский дворец. Но генерал, чье самолюбие уязвлено новым поворотом процесса Дрейфуса, совсем не желает играть роль диктатора.
Спустя 48 часов Лубе, избранник левых и сторонник пересмотра Дела, сменяет Феликса Фора и вступает в Елисейский дворец под крики: «Панама! Панама!»
Смерть в духе Боккаччо, гром военных оркестров, пышные похороны, комическая революция, поражение одержимого — все это привело к тому, что о гражданской войне почти забыли.
Некий девятнадцатилетний юноша, оставшись наедине с собой, пишет:
«Ну, на сегодня достаточно. Расстаюсь с тобой и пожелаю, чтобы явился Суварин — тот светловолосый человек, который неизбежно должен появиться и который превратит в прах города и людей. И пусть 1899 год услышит голос, подобный голосу Золя. И тогда грянет революция!»
Этот последователь Равашоля и Золя, это… нежный Аполлинер!
29 мая 1899 года три палаты суда собрались на объединенное торжественное заседание. Балло-Бопре читает свое заключение:
«Кем же написано бордеро, главная улика обвинения и осуждения? Рукой Дрейфуса или нет? Господа, после тщательного исследования я пришел к убеждению, что бордеро написано не Дрейфусом, а Эстергази».
3 июня суд единодушно отменил прежний приговор по Делу Дрейфуса от 22 декабря 1894 года и передал дело обвиняемого в военный суд в Ренне.
9 июня Дрейфуса должны были отправить во Францию пароходом, а 5 июня Золя возвращается в Париж. Фаскель с женой проводили писателя до Викториа Стейшн. Когда поезд тронулся, Золя с детской радостью крикнул им в окно:
— Если встретите Эстергази, спросите у него, когда он вернется!
В купе он написал:
«Я возвращаюсь потому, что истина доказана неопровержимо, потому, что правосудие свершилось. Я мечтаю возвратиться незаметно, в состоянии умиротворения после победы. Я не хочу, чтобы мой приезд послужил поводом для каких-либо уличных волнений… Я — дома. Следовательно, господин генеральный прокурор может, когда ему будет угодно, предъявить мне приговор версальского суда… И тогда мы с ним снова встретимся в суде».
Я люблю кладбища, когда над ними голубое небо.
— Жюль, предупреди меня, как только они придут.
— Хорошо, сударь.
За эти годы у Золя стала более заметной асимметрия глаз и губ. Он выглядит старше своего возраста. Декабрь 1900 года. Шестидесятилетие Золя. Полы, натертые воском, отдают каким-то резким запахом. Через окна просачиваются сумерки, бросая скудный свет на богатую обстановку. Звенит колокольчик. Писатель спешит навстречу гостям, проходит через вестибюль, увешанный рыцарскими доспехами. Но Жюль уже опередил хозяина. Золя останавливается и ждет. Дверь открывается.
— А, это вы, Брюно!
— Здравствуйте, господин Золя. Они пришли?
— Еще нет. Входите, друзья. Здравствуйте, дорогая. Извините Габриэллу. Она будет с минуты на минуту. Ну как дела с нашим «Ураганом», Брюно?
— Дует! О! Вы знаете, моя жена отыскала ту незнакомку, о которой вы говорили.
— Неужели?
— Да, да… Она оказалась ее подругой детства. Удивительная эта штука — жизнь!
…Это произошло в день возвращения из Лондона. В тот вечер писатель был утомлен и нервничал. Неожиданно в комнату вошел Жюль, протягивая Золя пурпурную розу.
— Сударь, какая-то дама только что разбросала розы перед вашим домом и убежала! Толпа набросилась на эти розы! Мне с боем удалось раздобыть всего лишь одну!
Золя посмотрел на розу. Подошел к окну. На улице ни души, редко-редко мелькают прохожие.
— Сумасшедшие, сумасшедшие! — грустно вымолвил Золя. — Год назад они готовы были утопить меня в Сене, а теперь вот бросают мне розы!
Опять звонок.
— Жюль, это они! — И, заставив себя улыбнуться, добавил:
— Все-таки это кое-что значит! Верно, Брюно?
Послышался невнятный шепот. Дверь гостиной распахнулась. Первой вошла женщина. На ней — строгий темный костюм, на лице растроганная улыбка. За ней входит он. Он — в штатском. Идет четким шагом. Золя широко открывает глаза. Брюно затаил дыхание.
Он появился из темного вестибюля с колоннами в стиле барокко. Кирпичный загар жителя колоний, который выделял его среди публики на Реннском процессе, стал бледно-желтым. Он тоже носит пенсне. Рядом с Люси он выглядит еще более скромным, незаметным и безликим. Он ужасен. Он так зауряден и банален, так похож на сотни и тысячи своих портретов, так обыкновенен, что понимаешь, насколько он ординарен.
Золя хотел бы обнять эти два существа. Но не может. Сдержанно подходит он к изгнаннику. Брюно с супругой стоят в стороне. В эту минуту Золя оборачивается к ним, широко разводит руками — а у самого дважды срывается голос, дрожат руки, — восклицает:
— Это мои родственники!
Человек склоняется в глубоком поклоне. «Клемансо прав, — думает Золя. — И в самом деле, он похож на торговца карандашами».
6 июля 1899 года Золя писал Дрейфусу:
«…В этот час ваша великая миссия заключается в том, чтобы принести вместе со справедливостью мир нашей бедной, великой стране и закончить этим наш труд по пересмотру Дела… Кроме того, вы спасете честь армии… Мы истинные ее защитники… Настанет день, когда ваши товарищи, добившись вашего оправдания, покажут миру самый священный, самый благородный спектакль — признание ошибки… В этот день армия превратится не только в ударную силу, но и в поборницу справедливости… Крепко вас обнимаю».
Обнять Дрейфуса Золя мог только так, в письме. Золя всегда сторонился всяких внешних проявлений чувств. Несмотря на истинную признательность, которую Дрейфус выказывал Золя: «Я был очарован вашей простотой и взволнован вашим проникновенным голосом, согретым человеческим участием. Я знаю, что ваше сердце переполнено добрыми намерениями», — он находился в каком-то странном оцепенении, погрузившись в мысли о собственной судьбе. Его оцепенение парализовало окружающих.
Лондонский период жизни оказался для Золя переломным. Он уже не испытывает никакого удовлетворения, мысленно перебирая битвы и победы, почти всегда сомнительные. С первыми признаками старости приходит усталость, отвращение и тоска.
Золя — свидетель последних актов трагедии Дрейфуса. В этот период он еще ощущает приливы ненависти и энтузиазма, но — увы! — трагедия слишком затянулась.
Когда Дрейфус возвращается на «Сфексе» с Чертова острова, он не имеет ни малейшего представления о том, что творится вокруг, и даже не знает, какое участие принял Золя в его судьбе. Он напоминал человека, изумленного ослепительным светом жизни, которая мчалась мимо него. Синагоги Иерусалима, еврейские общины Нью-Йорка собирают для него деньги. Он ничего не знает об этом. Все либералы, существующие в мире, за него. К ним присоединяются также все враги существующего порядка. Его испугают некоторые дрейфусары. Дрейфус, который далек от демократии, поборник властей, Дрейфус, который, может быть, сам бы осудил другого Дрейфуса, защищая принцип военных «цель оправдывает средства», Дрейфус, который вложил бы свою лепту в создание памятника полковнику Анри, Дрейфус-реваншист, Дрейфус-шовинист, Дрейфус, которого Клемансо окрестит антидрейфусаром, — этот Дрейфус будет поражен своими защитниками. Впрочем, и он поразит их.
Судебный процесс по пересмотру Дела Дрейфуса происходил в актовом зале лицея в Ренне. По просьбе адвоката Деманжа ни Золя, ни Клемансо, ни Рейнах не должны были являться на суд. Лабори пишет Золя: «Матье Дрейфус просит меня молчать» (Ренн, 8 сентября 1899 года). Вальдек-Руссо ожидает оправдательного приговора. Но он забывает о генерале Мерсье. Шарль Дюпюи потребовал через Верховный суд привлечения к ответственности генерала Мерсье. Палата решила отложить голосование до решения суда по Делу Дрейфуса. Это значило: если Дрейфуса оправдают, Мерсье окажется виновным. Генерал, вынужденный опять отстаивать приговор 1894 года, пускает в ход все средства. Он пытается оказывать давление на судей, которые зависели от него. Снова всплывает злосчастная фраза Золя «по приказу». Собираются сделать очную ставку Эстергази и Дрейфуса. Впрочем, Эстергази и не собирается приходить в суд. Он заявляет: да, это я написал бордеро. Он уже не обвиняет Дрейфуса в том, что тот скопировал его почерк! Теперь Эстергази обвиняет его в том, что он, Дрейфус, продиктовал ему бордеро.
Военный суд, который знает, что бордеро написано рукой Эстергази, подтверждает вину Дрейфуса (пять голосов «за», два «против») и, приняв к сведению смягчающие вину обстоятельства, опять осуждает его. Как будто изменником можно быть только наполовину!
Жорес взбешен: это не укладывается ни в какие рамки «человеческого рассудка»! Баррес возражает: «Они спасли честь армии!» В Будапеште бьют стекла во французском консульстве. В Нью-Йорке, в Гайд-Парке, 50 000 демонстрантов выражают Франции свой протест, а «Лайф» (еще бы!) сравнивает ее с леди Макбет. Толпа сжигает «Фигаро» потому, что Анатоль Франс только что написал в ней: «Антисемитизм ведет нас к нравам времен Лиги». То, как вершится правосудие во Франции, вызывает возмущение за границей и, в частности, Грига. Он запрещает г-ну Колонну постановку «Пер Гюнта».
Королева Виктория телеграфирует о своем желании, «чтобы бедный страдалец обратился к самым лучшим судьям». Но вскоре зловещее восстание буров заслоняет добрые ее намерения.
Золя принимается за работу, и 12 сентября 1899 года в «Орор» появляется его «Пятый акт»:
«Вы увидели бы здесь самое тесное единство в посягательстве на истину и справедливость. Целую банду свидетелей, которые управляют судебными словопрениями, сговариваются накануне вечером, как бы назавтра половчее расставить ловушки, прибегают к лживым уловкам с помощью прокурора, терроризируют и оскорбляют своих противников, навязывают свои мнения, козыряя своими нашивками и султанами… Нелепого прокурора, раздвигающего границы человеческой глупости, оставляющего будущим историкам обвинительную речь, тупое, губительное убожество которой будет вечно изумлять людей упрямой, первобытной жестокостью, доставшейся нам от человека-животного… Я в ужасе. И это уже не гнев, и не мстительное возмущение, и не потребность кричать во весь голос о преступлении, о необходимости покарать преступника во имя защиты истины и справедливости. Это — страх, священный ужас человека, который видит, как осуществляется невозможное: реки текут вспять, земной шар сходит со своей орбиты».
Правительство намеревается помиловать и амнистировать Дрейфуса. Клемансо, Жорес, Пикар, Лабори — непримиримы; они против такого решения. Принимая помилование, Дрейфус тем самым признает себя виновным. Жозеф Рейнах, Бернар Лазар и Матье Дрейфус согласны с решением правительства: в конце концов жертва будет спасена! Золя встает на сторону непримиримых. Но нельзя забывать и о самом Дрейфусе. Дрейфус, отказываясь подать кассационную жалобу, дает понять, что он принял бы помилование, сохранив за собой право на законный пересмотр Дела.
— Послушайте, Клемансо, что вы имеете против Дрейфуса? — спрашивает Золя.
— Что имею? Он глупец. Ему надо бы протестовать, это успокоило бы публику, которую так угнетает его бездействие. И особенно надо было бы хорошенько тряхнуть Мерсье! Я говорил об этом Лабори. Весь мир услышал бы его слова! Понимаете, только он, один только он имел право переступить границы, и он должен был это сделать. А он подло поступил с нами. Нет, Золя, я никогда не пожму его руку![186]
Оценивая эту позицию Дрейфуса и возмущение Клемансо, историки-антидрейфусары пришли к неизбежному выводу: для того чтобы Дрейфус согласился на этот шаг, он должен был мысленно признать себя виновным. И даже сегодня, используя роман-фельетон, они намекают: Дрейфус не был немецким шпионом. Пусть Дрейфус не был автором бордеро, допустим, но если бы он был шпионом другой страны, например России, то все стало бы на свои места…
Этот тезис возник незадолго до процесса в Ренне. Дрейфус упоминает об этом в письме к Ранку: «Весь мир теперь знает, что не я автор бордеро. И тем не менее находятся люди, которые распространяют слухи, будто бы я действительно никогда не был связан с Германией, но зато имею связь с Россией». У Дрейфуса — богача, цезариста, патриота, добродетельного человека — нет ничего от шпиона, даже от шпиона союзной державы. И если он согласился на помилование, так это не из подлости, не от усталости и еще менее от тайного признания виновности, а из убежденности, что он повредил своей армии, во-первых, самим своим существованием на белом свете и, во-вторых, особенно тем неистовством, с которым дрейфусары обрушились на армию с целью защитить человека и угрожали теперь существующему строю. Он принес себя в жертву ради успокоения бушующих страстей. Но он был слишком горд, чтобы сказать об этом открыто.
Значит, Дрейфус изменил.
Дрейфусары были убеждены в этом.
Презрение, которое испытывали к Дрейфусу Пикар или Клемансо, эти антисемиты-дрейфусары[187], объяснялось только этим.
Старый бульдог, Золя надеется, что начавшиеся процессы вскроют новые необходимые факты, которые позволят заново пересмотреть реннский процесс. Три месяца откладывали суд в Версале. Прибегая к излюбленному методу, Золя пытается добиться пересмотра дела и требует свидетельских показаний единственного человека, который мог бы пролить свет на истину: Шварцкоппена.
Правительство выносит решение об амнистии и все для того, чтобы прекратить затянувшиеся судебные разбирательства. Золя возражает:
«Я уже говорил, что эта амнистия направлена против нас, против защитников справедливости, ее цель — спасти подлинных преступников, заткнуть нам рот лицемерным и оскорбительным милосердием, свалить в одну кучу честных людей и мерзавцев!»
Но как можно помешать правительству амнистировать Золя, Жюде, экспертов, Рейнаха, главарей и «стрелочников»? Как помешать этой тактике обвинить всех? Правда, все хотят спокойствия. Пройдет горячка, и всякие подонки поднимут головы. Невольно начинаешь думать, что жизнь — всегда компромисс. Во всяком случае, этот компромисс, предоставляя цезаристам возможность обгладывать последнюю кость, легализирует дело дрейфусарской революции, главным орудием которой был Золя.
Сведение счетов происходит без особого шума, и результаты оправдывают ожидания тех, кто следил за двумя возмутительными процессами Золя. Под сенью амнистии хоронят цезаризм. На смену Вальдек-Руссо приходит антиклерикал Комб. К этому результату привело неистовство Дрюмона. Генеральный штаб трещит по всем швам. Да, да! Это новый «Разгром». Известные люди, включая начальника Генерального штаба генерала де Буадефра, имена которых упоминались ежедневно с 1898 года, сходят со сцены. Генерал-позитивист Андре, с фамилией настолько обыденной, что она состоит из одного имени, заменяет генерала де Буадефра. Прежде списки офицеров, представляемых к повышению, были в руках иезуитов (недаром Генеральный штаб окрестили Иезуитским орденом), теперь же они в руках франкмасонов[188].
1 июля 1901 года вотируется закон о конгрегации. Контрразведку вырывают из-под власти военных. Статистический отдел упраздняется, а его функции передаются Разведывательному бюро, которое контролируется Сюрте Женераль, недаром Сюрте Женераль, уже два года шпионившая за службой разведки, наконец-то добилась своего! Статистический отдел не брезговал ничем; его действия были непристойными, но эффективными; поглотившее его Разведывательное бюро — орган совершенно беспомощный, все ничтожество которого вскоре станет явным. Социалисты призывают новобранцев дезертировать. Форен являет собой новый тип преподавателя в Сен-Сире: «Сначала я вам прочитаю страницу „Разгрома“, а потом мы приступим к изучению бордеро». Да! Это не то кристальное будущее, о котором мечтал Золя!
22 декабря 1900 года, сразу после амнистии, Золя пишет президенту Лубе:
«Я только поэт, только одинокий рассказчик, который незаметно делает свое трудное дело, отдаваясь ему всей душой. Я считал, что истинный гражданин должен испытывать удовлетворение, передавая родине ту работу, которую он добросовестно выполняет по мере своих возможностей. Вот почему я снова отдаю себя целиком своим книгам».
Как не почувствовать грусти в этом признании, которое вскоре затеряется в топоте толпы на Всемирной выставке.
«Всюду — ноги, везде — ноги… Тучи пыли, такой густой, что можно было бы потрогать ее наощупь. Мимо льются плотные неисчислимые потоки людей… Потом эта людская лента со скрежетом докатывается до павильона машин, битком набитого творениями из металла, застывшими в мучительной агонии, грозными махинами, неведомыми чудищами…»
Кому же принадлежит этот Апокалипсис? Он принадлежит Селину, который, еще будучи ребенком, уловил неистовую горячку эпохи, насквозь пропитанной духом коммерции. И эта эпоха замораживает свои грезы накануне агонии. Он произнес эти слова в Медане в 1933 году, добавив к ним еще и такое пророчество:
«Пора отдать высшие почести Эмилю Золя накануне великого, нового разгрома!»
Да, толпы людей, топот ног, гул, пыль, наивные речи, бутафорские страхи, беспочвенный оптимизм и вытянувшаяся, как кишка, Всемирная выставка — все это заглушает Трагедию века и прощальное слово памфлетиста.
— Господин Золя, вы, вероятно, с удовольствием бы процитировали Шварцкоппена на втором процессе в Версале, который так и не состоялся?
— Ну конечно.
— Господин Золя, Шварцкоппен наконец-то разговорился, насколько, конечно, может разговориться начальник шпионской службы. Он утверждал, что германская разведка не знает Дрейфуса, а знает Эстергази.
— Еще в 1896 году, на армейских маневрах в Ангулеме, Шварцкоппен поклялся честным словом офицера швейцарскому полковнику Шове, что Дрейфус невиновен и что ему не хотелось бы попасть в шкуру Дю Пати де Клама. А теперь есть что-нибудь новенькое?
— Спустя много лет Шварцкоппен опубликовал «Записные книжки». Это своего рода воспоминания, правда несколько сокращенные: Шварцкоппен не хотел наносить ущерб своей стране.
— В Англии узнал я прекрасную и в то же время страшную фразу: Right or wrong, my country…[189]
— Да, да, верно. Господин Золя, в сентябре 1894 года Шварцкоппен получил от Эстергази сведения, перечисленные в бордеро. 13 октября предатель передал код и обзор о состоянии французской армии. Он посещает германское посольство два раза в месяц. Однако Шварцкоппен, остерегавшийся шпионов-двойников, заметил: когда Эстергази не мог дать интересной информации, он приносил весьма сомнительные сведения и тем самым поддерживал деловой контакт. В марте 1896 года Шварцкоппен прервал с ним сношения.
— Не хотели ли вы сказать, что Эстергази «надувал» Шварцкоппена? Не хотите ли вы сказать, что он был шпион-двойник, преданный Франции? Да ведь это ложь?
— Конечно, это ложь, господин Золя. Это всего-навсего тезис самого Эстергази, который он выдвинул после разоблачения.
— И это все, что мог сказать Шварцкоппен?
— Нет. Дипломаты презирают шпионов. Господин Мюнстер, посол Германии, был дипломатом. 19 декабря 1898 года он спросил у Шварцкоппена, писал ли он пресловутое «пти-бле», которое компрометировало Эстергази. Шварцкоппен ответил: «Я несколько раз писал Эстергази и, вероятно, „пти-бле“, фигурирующее в следственных досье, исходит от меня»[190]. В 1917 году генерал Шварцкоппен, находясь на русском фронте, тяжело заболел…
— Как, в 1917 году была война? Расскажите мне об этом!
— Это долгая история, господин Золя. Перед смертью генерал воскликнул: «Французы, слушайте меня! Альфред Дрейфус неповинен! Он ничего и никогда не совершал! Все это — только ложь, только фальшь!»
— А как же Анри?
— Анри полагал, что Эстергази предан ему «душой и телом». Однако, чтобы приманить немцев, Эстергази не довольствовался только тем, что давали ему Сандгерр, а потом Анри. Он продавал все, что попадалось ему под руку, и сбывал это всевозможным покупателям. Генеральный штаб считал его образцом шпиона-двойника. Именно этим и объясняется его поведение. Заметьте, подобная система шпионов-двойников, в которой никогда не узнаешь, предан ли тебе агент или нет, выдумана не Сандгерром или Анри. Вероятно, она идет от «Борьбы за огонь» ваших друзей Рони.
— Рони — не мои друзья.
— Господин Золя, позвольте один вопрос?
— Пожалуйста.
— Вы были франкмасоном?
— Нет. Мой отец был франкмасоном, это верно. Карбонарием и членом Марсельской ложи. Скажите, а Анри? Он предатель? Рейнах, например, так считал. Вы говорите, что Анри поставлял документацию Эстергази…
— Анри был, если так можно сказать, честным начальником шпионской службы, загипнотизированным своим агентом и озабоченным только тем, как бы угодить своему шефу, генералу Мерсье. Рейнах ошибся.
— А что же, Дю Пати — тоже честный человек?
— Он был всего лишь подчиненный, но у него было слишком большое воображение. Психопат.
— Значит, истинный изменник…
— Эстергази. Он был готов работать на немцев, итальянцев, англичан, даже на американцев! Он так запутался в этих комбинациях, что не знал, как выпутаться! Леон Блюм готов был видеть в Анри изменника из мелодрамы. Оказалось, подлинным изменником из мелодрамы, законченным изменником, скрывавшимся под видом шпиона-двойника, бесспорным предателем был Эстергази.
— Интересно знать, что думают об этом теперь, в ваше время?
— Обычная история… Все эти прошедшие пятьдесят лет — начиная от разоблачений Шварцкоппена до молчания Эстергази — работали на Дрейфуса.
— Скажите мне точно, дружище, на чем же вы остановились.
— Трудно сказать. В ноябре 1896 года министр иностранных дел Аното прикомандировал Мориса Палеолога к Отделу секретных дел министерства. Иначе говоря, он возглавил службу разведки — своего рода маленькое Разведывательное бюро на Кэ-д’Орсе. Пока длилось Дело Дрейфуса, Палеолог все время обеспечивал взаимосвязь между своим министерством и службой армейской разведки. Именно он вручил Анри часть секретных материалов, находившихся в распоряжении Министерства иностранных дел, которые были предназначены для пополнения черной кассы Разведывательного бюро.
— Крайне любопытно! Что-то я не припоминаю этого человека.
— Он был тогда молод. Ему было только двадцать семь лет. В 1942 году Морис Палеолог передал издателю Плону свои мемуары. Мемуары эти — единственное важное событие после опубликования «Записных книжек» Шварцкоппена. В дневниковой записи от 6 сентября 1898 года, как раз после самоубийства Анри, мы читаем: «В 1896 году подполковник Кордье, бывший помощник начальника Разведывательного бюро, наставлял меня: „Остерегайтесь Анри и Лота, особенно Лота, ибо он держит в руках Анри“. И поскольку я удивился, как может молодой капитан держать в руках пожилого майора, Кордье доверительно заметил, что Лот влияет на Анри через свою жену, которая является любовницей майора. Потом мне пришлось спросить его: мог ли Лот не знать об одном из преступных действий, которые привели Анри к самоубийству?»
— Я смутно припоминаю этого Лота. Усатый господин с моноклем. Голова преторианца!.. Слушаю вас дальше…
— Лоту, этому служаке, эльзасцу из Саверна, было тридцать пять лет, когда он перешел на службу в Разведывательное бюро. Он тоже поддерживал связь с Эстергази. Палеолог продолжает: «У меня родилась мысль, которая могла бы в корне изменить точку зрения на Дело Дрейфуса. Речь идет о связи между изменой 1894 года и целым рядом подобных же фактов, которые и без Дрейфуса стали всплывать еще в 1886 году и открывались вплоть до 1896 года. В этих проступках повинны три человека, которые действовали то сообща, то самостоятельно, в последнем случае скрытно друг от друга… Первый — Морис Вейль, второй — майор Эстергази…»
— Ага!
— «Третий, который еще и теперь вне подозрений, — офицер высокого ранга». Вот что авторитетно утверждал Палеолог благодаря его работе на Кэ-д’Орсе. Но надо учесть, что он пользовался более или менее оправданной репутацией человека хвастливого и не совсем серьезного, поэтому его высказывания нередко оспариваются. Мы уже знакомы с Эстергази. Вейль скомпрометировал себя еще в 1892 году до начала процесса Дрейфуса. Морис Вейль, рождения 1844 года, офицер жандармерии в 1870–1871 годах, друг генерала Соссье, военного коменданта Парижа и любовника госпожи Вейль, красавицы венки, был разоблачен уже давно.
— Кто же третий?
— Палеолог выражается весьма туманно: «В Ренне генерал Делуа заявил: „Автором бордеро является некий вельможа… который получал сведения из первоисточников“». Но Палеолог не называет его.
— Известно, кого он имеет в виду?
— Да. В 1954 году вышли из печати воспоминания генерала Легран-Жирарда, начальника военной канцелярии президента Республики[191]. В записи, датированной 27 января 1904 года, мы читаем: «В Министерстве иностранных дел, которое убеждено в невиновности Дрейфуса, ходят слухи, что существуют три виновника: один — Вейль, сей продажный тип, которым пользовался Соссье и который прикрывался протекцией генерала; остальные два — Лот и генерал Ро». Генерал Ро был в 1889 году полковником, начальником третьего бюро Генерального штаба. В 1897 году он вошел в состав Военного министерства, которое возглавлял тогда генерал Мерсье.
— Опять Мерсье!
— В 1902 году генерал Ро командовал армейским корпусом. Вот и все.
— Но Дрейфус-то был невиновен?
— Конечно. Виновник — Эстергази, но не один только Эстергази. Прежде всего — Морис Вейль. И в то же время, может быть, высокопоставленный офицер, о котором говорил Палеолог. Какая досада! После опубликования в 1955 году «Дневника» Палеолога в печати не появлялось ничего интересного, кроме раскрытия фамилии генерала Ро. Никто не опроверг и никто не подтвердил тезис, выдвинутый Палеологом. Его «Дневник» внушает мало доверия. Действительно, он больше походит на мемуары. Последние изыскания по сути дела обходят вопрос о «третьем лице». Что же касается книги Анри Жискара д’Эстена[192], довольно сумбурной, то все Дело представлено в ней как досадный эпизод борьбы разведок, впрочем, эпизод, оправданный конечными результатами (немцы, вероятно, были введены в заблуждение относительно эффективности 75-мм орудия). Вторая же книга — «Дело без Дрейфуса» Марселя Томаса — акцентирует внимание скорее на органах разведки, чем на отдельных людях. Я не думаю, что Жискар д’Эстен и Марсель Томас стремились именно к таким выводам, однако в их эссе четко угадывается коллективная ответственность Генерального штаба и в первую голову его непосредственного начальника генерала Мерсье.
— Я догадался об этом еще на процессе. В «Я обвиняю!..» я уделил слишком много внимания Дю Пати.
— Все актеры остались бы лишь слепыми статистами в этой разыгранной пьесе, в этой гигантской буффонаде, а Дрейфус — досадная жертва, с которым циничная разведка не посчиталась бы, если бы в игру не включились эти вечные заступники… словом, эти шпаки! И лично вы, господин Золя!
— Минутку, сударь. Когда «Либр пароль» предложила воздвигнуть памятник Анри, то многие мои собратья по перу внесли свою лепту. Что сталось с ними?
— Франсуа Коппе как литератор теперь не пользуется никаким престижем в литературных кругах. Нередко вспоминают Жюля Леметра, Брюнетьера, Эмиля Фаге, Каррье-Беллез…
— О, он был талантливым человеком…
— …сейчас он забыт. В Париже нет даже улицы с его именем. Забыты и Детай, и Гарпиньи, и ваш друг Каро-Дельвай…
— Кто же был самым крупным художником эпохи?
— Сезанн, господин Золя. Сезанн. Вместе с Ван-Гогом и Гогеном.
— То-то! Я крайне огорчился, узнав, что Сеар и Энник примкнули к антидрейфусарам!
— Но они же сохранились в памяти как ваши спутники по Медану. Ваш сын еще хранит коробочку с драже, предназначенную его крестному Сеару. Но он так и не зашел за ней.
— Кто же теперь знаменит?
— Умерший и ныне здравствующий: Поль Валери и Леото.
— Чем занимается этот Леото?
— Хроникой и заметками. Он идет по стопам Шамфора и Жюля Ренара. Именно он дал ключ к разгадке Дела Дрейфуса.
— Разоблачение?
— Нет, уточнение. 18 декабря 1898 года Поль Леото отправился в редакцию «Либр пароль». Спустя пятьдесят лет я попросил его рассказать об этом. Вот что он мне ответил: «Сударь, я действительно в то время зашел вместе с Полем Валери в „Либр пароль“, чтобы внести некоторую сумму по подписке на сооружение памятника Анри. Поль Валери внес три франка с таким примечанием: „Не без раздумий“. Я дал два франка и приписал: „Во имя порядка, против справедливости и истины“. Кроме того, я осведомился у секретаря газеты, будет ли абсолютно точно воспроизведена эта надпись, и секретарь уверил меня в этом. Однако на следующий день я читаю в газете такие слова: „Во имя справедливости, порядка и истины“. Я отправил в газету заказное письмо, требуя, чтобы опубликовали мое опровержение, но они ничего не сделали… Вот так-то, теперь вы в курсе дел»[193].
— Скажите, дружище, он что, издевался, этот ваш Леото?
— Убежденный дрейфусар, Леото уже тогда обожал эту форму цинического юмора, который состоит в том, что надо точно передать фразу противника и осмеять ее, изменив смысл. Тем не менее фраза эта — «Во имя порядка, против справедливости и истины» — самое проницательное замечание современника, сказанное о Деле. Реплика гения.
В октябре 1899 года выходит в свет роман «Плодородие», который был хорошо встречен читателями. Однако современники ценили в этом произведении не столько его литературные достоинства, сколько отказ писателя от натурализма, отображенный в книге оптимизм конца века и библейский колорит. Леон Доде вынужден был заметить Золя: «Вы уподобились великому русскому!» Никакой другой комплимент не мог бы так растрогать Золя, несмотря на то, что Доде признал это не без иронии.
В связи с этим необходимо уточнить некоторые скрытые черты этой революции, отдававшей запахом чернил. Люди жестоко оскорбляли друг друга. Дрались на дуэли. Кричали: «Смерть им!» — и убивали. Убивали, впрочем, мало. Совсем немного. Эпизод с Гереном, который больше месяца удерживал форт Шаброль, отражая атаки полиции, слишком напоминал буффонаду; это был военный подвиг в духе Рокамболя, «организованный» правительством для того, чтобы парижане поверили, что вот-вот может вспыхнуть гражданская война. Действительно, дрейфусарская революция, приведшая Республику к власти, была самой бескровной из всех революций. Писатели, занявшие различные позиции по отношению к Делу Дейфуса, обливали друг друга грязью, но все же, здороваясь, подавали друг другу руку и обменивались искренними комплиментами. 24 февраля 1898 года, через несколько дней после вынесения приговора, Золя получил следующую необычную телеграмму: «Сударь, хотя мы и не разделяем ваши взгляды на все это Дело, однако шлем вам в этих печальных обстоятельствах заверение в нашей глубокой и почтительной симпатии к вам». Подпись: Леон и Люсьен Доде. Прекрасно! Даже если Леон Доде произнес свою фразу «Вы уподобились великому русскому!» наполовину в шутку, наполовину всерьез, то он знал, какое удовольствие доставит она Золя.
Позже в своих воспоминаниях он обливает писателя такой грязью, что их вряд ли можно принять на веру, но тем не менее он никогда не упускал случая лично выразить ему свое уважение. Мы уже знаем, что так же поступал и Баррес. И Коппе, бывший дрейфусар, затем президент Лиги патриотов, постоянно защищавший интересы Золя в Академии. И Бурже, который, по собственному выражению Золя, был для него в Академии «вторым Коппе».
Благодаря этому «прекрасная эпоха» становится не такой отвратительной.
Согласно одной заметке Золя, относящейся к 1897 году, серия «Четыре Евангелия» должна была состоять лишь из трех романов: «Плодородие», «Труд» и «Справедливость». Роман «Истина» включен в ату серию после процесса над Дрейфусом и является не чем иным, как продолжением «Справедливости».
«„Труд“ — произведение, которое я хотел написать вместе с Фурье. Организация труда, труд — основа всего. Я создаю Город, город будущего, нечто вроде фаланстера. Затем „Справедливость“ — я поднимаюсь на третью, самую верхнюю ступень, я создаю человечество, не разделенное границами государств, огромную общность людей. Соединенные штаты Европы. Союз всех народов. Проблема рас: латинской, германской, саксонской. И на земле воцаряется мир. Апофеоз вечного мира. Так я создаю человечество».
Создавать, создавать, создавать…
Восхитительный очкарик витает в розовато-социалистическом небе, взмахивая прозрачными крылышками, как у персонажей графини де Сегюр. Доброе шестидесятилетнее дитя! Поразительно то, что этот человек, выдержавший сражение с Империей, боровшийся с цезаристами всех мастей, боровшийся с мещанской безвкусицей тщательно «прилизанной» живописи, всегда оставался сыном своей эпохи. Пророчествуя, он возвращается к своим юношеским мечтам. Родина человечества — это завтрашний день. «Я создаю Семью, я создаю Город, я создаю Человечество!» Сколь волнующим является это сочетание нежности, стремления к идеалу и наивной гордости, этот образ «меданского мэтра», который трудится, трудится и трудится, создавая «Труд», в то время как суд в Ренне все еще заседает.
Его вдохновляет не только странный и поэтичный Фурье, но и Сен-Симон, Прудон, Пьер Леру, друг Жорж Санд, Кропоткин и Жан Грав, теоретики анархизма. Он оставил далеко позади себя рациональный социализм Геда. Это уже не реалист, создавший «Жерминаль». Нужно также иметь в виду, что во время Дела он увидел социалистов вблизи. Идеалист Золя хотел превзойти подобный социализм, и он, этот старый Мальчик-с-пальчик, не имевший белых камешков, заблудился в лесу Утопии.
«Жерминаль» был теперь для него произведением слишком ограниченным по своим масштабам, слишком жизненным, слишком достоверным: его шедевр глубоко волнует сегодня. А ему нужен был завтрашний день!
Золя отдаляется от этого социалистического реализма, далеким провозвестником которого он был, и устремляется навстречу тому безжизненно-абстрактному, что содержится в идеологии крайне левых. Он не замечает, что идет не в ногу со временем.
До Дела Дрейфуса народ мало читал Золя. Его неистовством, скандалами, ударами, которые он наносил, упивалась буржуазия. Теперь его стал читать народ, великий народ-мечтатель, рукоплещущий антимилитаристским песенкам Монтегюса. Околдованный Толстым, Золя снова внимает бесконечной очаровательной песне, которая бескорыстно убаюкивает мессианство обездоленного пролетариата.
«Труд» — произведение неудавшееся, хотя и получившее широчайший общественный резонанс. Книгу, как Библию, комментируют в «народных университетах» — на вечерних курсах для вольнослушателей, которые в то время буквально наводнили Францию. Что здесь необычного, ведь эта книга — Евангелие? Но Золя не угас, подобно свечке, которую легко погасить, дунув на нее! И в этом произведении есть сильно написанные страницы, где галлюцинация автора вызывает такие видения, которые История не замедлит претворить в жизнь:
«Бойцам даже не нужно было подходить друг к другу, видеть друг друга: пушки стреляли из-за грани горизонта, выбрасывая снаряды, взрыв которых опустошал целые гектары, удушал, отравлял. Воздушные шары метали с неба бомбы, сжигали на своем пути города… Как чудовищна была резня, свирепствовавшая в последний вечер той гигантской битвы! Никогда еще не курился на земле пар от такой необъятной человеческой гекатомбы. Более миллиона человек легло там, среди обширных полей, вдоль рек, на лугах…»[194]
Выход в свет романа «Труд» напоминает немного юбилей. Фурьеристские рабочие ассоциации и представители социалистического романтизма отмечают издание «Труда» как праздник Первого мая. Жюль Гед, которому окончательно созреть помешали разразившиеся события, бранится. Революционные профсоюзные деятели выражают свой протест против этой книги из серии «Розовая библиотека». Шарль Пеги воздевает руки к небу, Жорж Сорель пожимает плечами. Но народ правильно воспринимает этот роман.
Природный пессимизм Золя, его залп, направленный в прогнившую Империю, лозунг «Республика будет натуралистической или ее не будет вовсе», гроздья гнева, вызревшие в недрах шахты, выступление против Золотого тельца, кодекс свободной любви, сборник статей «Истина шествует» — все это были постоянно обновлявшиеся формы поддержки, которую Золя оказывал угнетенным классам. В эмоциональном плане — он всецело с «левыми», хотя по-прежнему сторонится политики. Теперь «левые» у власти.
И они готовят ему место в Пантеоне.
Сад в Вернейе, Золя пьет чай, Жанна, это создание Гужона — Греза, сжав сердечком губы, с нежностью посматривает на малыша Жака. Дениза, школьница, в черном платье с белым воротничком, тоже смотрит на своего маленького брата. У Денизы, как и у матери, глаза лани.
Глядя на Золя, можно подумать, что это дедушка.
Как-то Габриэль Трарье посетил писателя в доме на Брюссельской улице. Писатель расположился перед своим огромным столом министра Народного воображения. Он глубоко ушел в кресло, колени прикрыты серым пледом, вокруг шеи повязан белый платок. Открытый выпуклый лоб с большими залысинами, на лице — морщины-иероглифы, следы тех мук, которые уготовила ему судьба. Взгляд полон печали. Зашел разговор о литературе, театре.
— Да, «Миссидор»[195]…— говорит Золя. — Мне хотелось бы в этой поэме воспеть труд, необходимость и красоту человеческих усилий, веру в жизнь, плодородие земли, надежду на грядущую справедливую жатву…
Грядущая справедливая жатва. Весь Золя последних лет в этой банальной фразе.
— Трарье, — неожиданно обращается Золя глуховатым голосом, — Трарье, благодаря Делу я стал лучше!
Выход в свет романа «Труд» был отмечен банкетом, который устроили фурьеристы. Золя не присутствовал на нем, но прислал письмо:
«…Меня нет вместе с вами потому, что так мне кажется лучше и логичнее. Ведь главное не во мне и даже не в моем произведении, а в том, что вы отмечаете, — в стремлении к справедливости, в упорной борьбе за человеческое счастье; и в этом я с вами. Разве недостаточно того, что моя мысль — это ваша мысль?»
Но что осталось от прежнего Золя? Нелюдимый ребенок из тупичка Сильвакан умер, влюбленный в «розовую шляпку» умер, молодой публицист, работавший у Ашетта, умер, друг живописцев из кафе «Гербуа» умер, автор «Ругон-Маккаров» умер. И даже автор «Трех городов» умер. Ему почти незнаком тот Золя, каким он стал.
Как сказал Мак Орлан, «последнее слово всегда за смертью, которая не дает никаких объяснений». Золя знает это. Его ждет Лазарь. И.о Лазаре он думает во время бессонницы. Гонкур последовал за своим братом, Флобер-«Старик» спит в своей могиле, красавец Мане, Мопассан, умевший так весело пожить, Альфонс Доде… 6 августа 1901 года умирает Поль Алексис. Золя плачет от горя и тоски.
1901 год. На лице Золя лежит печать постоянной усталости. Борода и усы побелели. Наглухо застегнутая бархатная куртка делает его похожим не то на священника, не то на военного врача. На одном из столов у него лежит бронзовая медаль, стараниями Шарпантье она была выбита по фотографии Золя, сделанной Надаром, где он изображен в профиль: меланхоличный и озабоченный мыслитель.
2 июля 1902 года Золя писал Брюно из Медана:
«Скоро уже три недели, как мы здесь, живем мы в полнейшей тишине и спокойствии. Жена моя чувствует себя лучше, особенно с тех пор, как установилась хорошая погода. Я хорошо поработал, но рассчитываю закончить „Истину“ лишь к концу месяца. Это ужасно длинная вещь… Поэтому я очень устал… Днем я с наслаждением прогуливаюсь по саду, наблюдая за жизнью, которая кипит вокруг меня. С возрастом я чувствую, что все уходит, и я еще более страстно люблю все живое…»
Золя писал «Истину» с 17 июля 1901 по 7 августа 1902 года. В сентябре роман начинает печататься в «Орор». Никогда еще он не писал с такой быстротой. Он задумывается о дальнейшей работе, о четвертом Евангелии — «Справедливости».
«Я окунусь с головой в утопию, да, это будет, без сомнения, сон красоты и доброты, лирический апофеоз человечества, постепенно продвигающегося по пути цивилизации. Я напишу большую поэму[196] в прозе, полную света и нежности».
Он лежит в кровати и слышит, как Александрина говорит садовнику:
— Не шумите, мой муж спит.
Нет, он не спит. Он грезит. Двенадцать пьес, посвященных и переданных по завещанию Денизе и Жаку, чтобы обеспечить их будущее… Весной он гулял с ними по берегу Сены… Он привез их в новой лодке «Накипь»… Он рассказывал им о работе речников… «Я напишу драму о лесорубах и речниках, о реке и лесе… Река течет. А затем напишу: „Для чего?“ Для чего разводятся? Женщина разводится, чтобы вторично выйти замуж, и обманывает своего второго мужа, сойдясь с первым. О, это неплохой сюжет! Бурный и острый фарс, бесполезное волнение, тщетные попытки добиться счастья, топтанье на месте бедного человечества… А затем… я изображу Вечную Любовь, расскажу историю неистовой страсти, которой охвачены замужняя женщина и ее любовник, оба принадлежащие к классу буржуазии…» Он слышит, как женщина восклицает над трупом своего любовника: «Он навсегда унес в своем взоре образ моей вечной молодости». Женщину будет играть Сара Бернар… «Я, пожалуй, лучше назову пьесу „Почему любят“, или „Молодость“, или „Госпожа“… „Госпожа“ — хорошее название. Госпожа… Госпожа Жанна Золя, моя бедная Жанна, тебя все-таки называют госпожой… Я хочу, чтобы у моих детей было имя Золя! Золя! Золя! Боже мой, ведь так кричал Сезанн, когда звал меня в Эксе посмотреть на проходившие по улице кавалерийские эскадроны! Поль! Поль! Да. Один из персонажей будет художником, милый мой старина Сезанн… у меня нет больше желания писать романы, ты знаешь это. Я должен свести счеты с театром. Если, паче чаяния, не уеду в Палестину! Нужно написать кое-что о сионизме…»
Весь дом, в котором жужжат залетевшие с улицы насекомые, погружен в дремоту, но старый Золя уже проснулся.
Когда ему случалось вот так грезить, он часто думал о Сезанне, о живописи. Его все больше и больше разочаровывала революция в живописи, которая все еще продолжалась и которая уже подыскала себе святых: Сезанна — теоретика, Гогена — конкистадора, Ван-Гога — больного пророка истинной жизни.
Он высказал в адрес художников немало горьких слов, которые свидетельствуют не только о том, что командир был раздосадован, так как войска ушли вперед, оставив его позади, но и о глубоком непонимании их исканий. В 1889 году, когда Моне организовал сбор средств по подписке, чтобы купить картину «Олимпия» у вдовы Мане и затем передать ее в дар государству, то певец соборов и белых водяных кувшинок с удивлением получил от Золя письмо следующего содержания:
я очень огорчен, что не могу участвовать в подписке, о которой вы мне пишете… Я достаточно защищал Мане своим пером, поэтому не боюсь сегодня упрека в том, что не выторговываю ему славу. Мане займет свое место в Лувре, но надо, чтобы он сделал это сам, чтобы это явилось результатом широкого признания его таланта»[197].
После разрыва с Сезанном Золя стал испытывать нечто вроде отвращения к живописи.
2 мая 1896 года он откровенно поведал об этом в своей статье, опубликованной в «Фигаро»:
«…Да, тридцать лет прошло с тех пор, и интерес мой к живописи несколько поостыл. Я вырос, выражаясь образно, в одной колыбели с моим другом, моим братом Полем Сезанном, великим художником-неудачником, у которого только теперь разглядели черты гениальности… (sic). И вот после такой длинной ночи, продолжавшейся тридцать лет, я проснулся… Я остолбенел!
Прежде всего, меня поражает доминирующий светлый тон. Все стали похожи на Мане, Моне или Писсарро! Раньше, когда одно из их полотен помещали на выставке, оно напоминало широкое отверстие в стене, через которое струится яркий свет. Это было окно, открытое на природу, знаменитый пленер, проникавший в помещение. И вот сегодня уже нет ничего больше, кроме пленера, за который так поносили когда-то моих друзей и меня, писавшего о них…
Но, когда я обнаруживаю, до какого безумия довели за истекшие тридцать лет эту манеру письма, мое удивление перерастает в гнев… Мы справедливо утверждаем, что освещение предметов и лиц зависит от той обстановки, в которой они находятся, — под деревьями, например, обнаженное тело принимает зеленоватый оттенок, что таким образом постоянно происходит взаимное отражение, которое необходимо учитывать… Но кого не обескуражат эти разноцветные женщины, эти фиолетовые пейзажи и оранжевые лошади, которых нам преподносят, поясняя якобы научным образом, что они стали такими благодаря определенному отражению света или благодаря разложению солнечного спектра. О, эти дамы, у которых при лунном свете одна щека голубая, а другая — ярко-красная под абажуром! А чего стоят пейзажи, где деревья розовато-лиловые, реки и озера красные, а небеса — зеленые! Это чудовищно, чудовищно, чудовищно!»
Конечно, Золя критикует, и вполне справедливо, подражателей импрессионистов, которые шли по следам его друзей, но он ополчается также против своего брата Сезанна, великого художника-неудачника, Гогена (этих фиолетовых пейзажей и оранжевых лошадей), против других художников, кончая великолепными Вюийаром и Боннаром (дамы, у которых одна щека голубая, а другая — ярко-красная под абажуром). Памфлетист, рьяно защищавший картину «Завтрак на траве», перепугался, как та англичанка, которая покинула выставку Гогена с криком: «Red dog! Red dog!» (красная собака).
Живущий в Эксе ворчун Сезанн изредка спрашивал о Золя. Однажды он откровенно признался Иоахиму Гаске: «Ничто так не опасно для художника, как сближение с литераторами. Мне кое-что об этом известно. То зло, которое Прудон причинил Курбе, Золя мог бы причинить мне!» Немаловажную роль в их разрыве сыграл страх Сезанна, что Золя «захватит над ним власть». Сезанн признавал свою слабость, и пример Курбе тревожил его. Но Золя заметил Гюставу Кокьо:
«В образ? Клода Лантье я изобразил его черты (Сезанна) в смягченном виде, ибо, если бы я пожелал все сказать… Кроме того, он совсем не дорожит уважением людей. Он слишком презирает такие элементарные вещи, как гигиену, опрятный внешний вид, вежливую речь. Однако все это — и опрятный внешний вид, и уважение к самому себе — имело бы не столь уж большое значение, если бы в моем великом и дорогом Сезанне можно было обнаружить признаки гения. Мне все-таки кажется, что в „Творчестве“ я самым скрупулезно-точным образом изобразил все усилия моего дорогого Сезанна. Но что вы хотите? Он шел от одной неудачи к другой: вначале все хорошо, а затем вдруг — неожиданный тупик; он уже больше не размышляет, рука его бессильно опускается… В общем он не сумел ничего осуществить!»
В 1896 году Золя проводит несколько дней в Эксе у Нумы Коста. Он прогуливается под платанами улицы Мирабо. По тысяче деталей он узнает каменный лик города. Вдруг он останавливается. Где же фонтан? Фонтан его детства? Фонтан с маской? Символический фонтан под платанами? Он исчез!
— Что, если мы завтра сходим в Жас-де-Буффан? — предлагает Кост.
— Нет. Мне кажется, лучше не ворошить пепел прошлого.
Когда в Париже Золя стало известно, что Сезанн знал о его приезде в Экс и сильно переживал в связи с этим, то он почувствовал угрызения совести. Но вот два года спустя Сезанн сам приезжает в столицу, завтракает с Иоахимом Гаске и Морисом Ле Блоном. Разговор идет преимущественно о Золя. Сезанн молчит. Когда друзья пытаются повести его на Брюссельскую улицу, то изможденный Сезанн приходит в ярость и начинает кричать от негодования.
25 сентября 1902 года у Золя болят зубы. Уже чувствуется приход осени. По ночам от Сены веет холодом.
— Александрина, в воскресенье мы уезжаем в Париж. У тебя еще будет время, чтобы подготовиться к поездке в Италию.
В воскресенье 28 сентября в небольшом особняке на Брюссельской улице звякнул ключ в замочной скважине.
— Кажется, закрыто, — сказала г-жа Золя.
Слуга Жюль зажег камин. Обед прошел весело.
— У камина плохая тяга, — заметил Золя.
— Небо пасмурное. Во всяком случае, я сказала, чтобы предупредили печника.
Слуга, наблюдавший за камином, увидел, что округлые куски угля покраснели, и поднял заслонку. Г-жа Золя и ее муж легли в огромную кровать в стиле эпохи Возрождения, стоявшую на небольшом возвышении. Около трех часов утра г-жа Золя проснулась, чувствуя какое-то недомогание. Она вышла из спальни, направилась в умывальную комнату, и там ее вырвало. Она пробыла в умывальной комнате почти три четверти часа и затем, вернувшись в спальню, легла снова. Ее хождение разбудило мужа.
— Может быть, позвонить слугам? — спросила Александрина.
— Нет, не надо. Собака тоже больна. Мы, наверное, съели что-нибудь несвежее.
Немного позднее Золя встает и произносит тихо:
— Возможно, нам станет лучше от свежего воздуха…
Он делает несколько шагов в направлении окна. Окно.
Открыть окно.
— Эмиль, ложись! Ты простудишься, — говорит г-жа Золя.
Слышится глухой звук падающего тела. Жена Золя хочет встать, ее качает в разные стороны, пытается позвонить и теряет сознание.
«Пролежав несколько секунд совершенно неподвижно, он попробовал вздохнуть, пошевелил губами, открыл свой бедный рот, клюв маленькой птички, которая стремится глотнуть последнюю струйку воздуха».
К восьми часам утра пришли печники. Привратник поручает им мелкую работу, пока не проснутся супруги Золя. Но поскольку уже пошел десятый час, а хозяева все еще не встали, слуги забеспокоились и постучали в дверь. Никакого ответа. Послали за слесарем. И вот дверь открыта. Г-жа Золя хрипит на кровати. Золя как упал на пол, так и лежит, голова его возле деревянной ступеньки, ведущей на возвышение, где стоит кровать. Ему плещут в лицо холодной водой. Тело еще теплое, но на зеркале не остается ни малейшего следа дыхания. Доктор Марк Берман, послав за кислородом, делает искусственное дыхание. Появляется врач из полицейского участка. Многократно повторенное вытягивание языка не приводит ни к каким результатам. Надеяться больше не на что. Полицейский подходит к камину. Дымоход в нем забит каким-то строительным мусором. Сомнений нет: окись углерода. Именно такое заключение делает комиссар Корнетт в своем докладе префекту полиции. Но в первых сообщениях о смерти Золя говорится об умышленном отравлении. Г-жу Золя срочно увозят в психиатрическую больницу в Нейи. Она приходит в сознание лишь в середине дня. От нее скрывают смерть мужа. В это время новость распространяется по всему Парижу. Золя умер. Золя покончил жизнь самоубийством! Как Анри. Он убит Вторым бюро!
Достоверно лишь то, что Золя умер, стремясь открыть окно.
Эта смерть остается загадочной. Разумеется, причина ее установлена. Но дымоход в камине мог быть закупорен намеренно, и это могло произойти случайно. Жан Бедель подверг изучению эти факты в серии статей, опубликованных в газете «Либерасьон»[198]: «Каким образом смертельный газ проник из камина в комнату? Именно над этим вопросом тщетно будут ломать себе голову эксперты: архитекторы и химики». В связи с отравлением газом вскоре было произведено расследование. Оно было поручено двум архитекторам — Брюнелю из полицейской префектуры и Жоржу Дебри — представителю правительства. Судья Буруйу порекомендовал им вступить в контакт с Шарлем Жираром, директором муниципальной лаборатории, и Жюлем Ожье, заведующим токсикологической лабораторией. Архитекторы осмотрели камин. Затем в их присутствии, а также в присутствии Жирара и Ожье, был зажжен в нем огонь. Это происходило 8 октября. «Огонь зажег слуга г-на Золя с помощью того же самого топлива и при тех же самых условиях, что и 28 сентября, то есть с помощью хвороста и кусков угля, приготовленных для отопления дома зимой». (Доклад экспертов, который цитировал журналист Жан Бедель.)
Эксперимент повторяют 11 октября. «Огонь охватывает куски угля, и они горят в течение нескольких часов при небольшой тяге». Через три дня архитекторы дают указание разобрать дымоход. «Колено» частично закупорено. Отверстие шириной семь сантиметров в этой пробке, образовавшейся из сажи, допускает медленное сгорание угля в камине. 18 октября во время прочистки дымохода собирают «несравненно большее количество сажи, чем при последней прочистке». Несмотря на этот факт, архитекторы делают следующее заключение: «В результате нашей экспертизы мы не обнаружили ошибки, которую можно было бы поставить в вину владельцу дома или подрядчику по кладке печей; данные экспертизы позволяют сделать вывод, что распространение ядовитого газа… вызвано пробкой в дымоходе вследствие его запущенности, следить за чем обязаны были сами жильцы». Жан Бедель между тем отмечает, что квартиронаниматели выполняли соответствующие инструкции, действовавшие в ту эпоху, и последняя прочистка дымоходов происходила в октябре 1901 года.
Во время обоих опытов, имевших целью «восстановить» трагическое событие, химики из полицейской префектуры помещают в спальне трех морских свинок и трех птиц. На следующий день — все свинки живы, но две птицы мертвы. Анализ крови не выявляет наличия в ней окиси углерода. Анализ воздуха, сделанный в комнате, показывает в первый раз — 1/10000 окиси углерода, а во второй раз — 1/3000. Эти дозы обычно считаются недостаточными для того, чтобы вызвать смерть, указывает Жан Бедель. Далее он делает следующий вывод: «Существует лишь единственное предположение, которое может объяснить, почему один раз из камина проникла смертельная доза окиси углерода и почему в последующие дни животные смогли выжить в спальне. Это предположение сводится к тому, что дымоход был закупорен в день возвращения Золя в Париж и что его прочистили утром, когда писатель был уже мертв». Этот аргумент логичен, но недостаточно убедителен. В самом деле, оба опыта не обязательно должны были быть идентичны. Большую роль мог сыграть элемент случайности. Именно так полагал, очевидно, судебный следователь, который уже 3 октября пришел к выводу (весьма поспешному) о несчастном случае без злого умысла. Вскоре расследование в связи с отравлением газом было прекращено.
Но Жан Бедель приводит в своих статьях новый факт. Читатель «Либерасьон» г-н Аккен из Тесси-сюр-Вир (департамент Ламанш) прислал Жану Беделю письмо, в котором выразил свое убеждение, что Золя умер не в результате несчастного случая. Г-н Аккен сообщает, что накануне войны 1914 года он познакомился в Сарселе (департамент Сена-и-Уаза) с одним подрядчиком печников. Бедель пишет далее: «Имя его он нам сообщил, однако мы по причинам, которые легко понять, не можем его обнародовать… Примерно в 1925 году г-н Аккен поддерживал дружеские отношения с г-ном У.[199], подрядчиком печников». Прошло время, рассказывает г-н Аккен, и вот в один из апрельских дней 1927 года, когда мы говорили о Золя, г-н У. разоткровенничался. Вот что он мне тогда сказал:
— Аккен, я расскажу вам, как умер Золя. Я доверяю вам, да, впрочем, ведь скоро истечет срок давности. Золя был отравлен. Это мы закупорили дымоход в его квартире. И вот каким образом: в соседнем доме переделывали крышу и дымоходы; мы воспользовались тем, что в этом доме постоянно можно было встретить рабочих, установили, где расположен дымоход, ведущий из квартиры Золя, а затем закупорили его. На следующий день, очень рано, мы прочистили дымоход. Нас никто не заметил. Остальное вам известно.
Жан Бедель постарался по возможности проверить эти сведения. Он «обнаружил следы перестройки крыши на соседнем доме». Он встретился с г-ном Аккеном. В Сарселе еще помнили о г-не У. Наконец, г-н Бедель обратился с вопросами к доктору Жаку Эмиль-Золя. Сын романиста — «малыш Жак» — сказал ему:
— Ваше предположение вполне правдоподобно… Что касается непосредственной причины смерти, то здесь не возникает никаких сомнений; анализ крови указал на отравление окисью углерода. Но объяснение, представленное экспертами, мне всегда казалось притянутым за волосы. История с морскими свинками, которые выжили во время экспериментов, проводившихся в комнате, где произошло отравление газом, казалась мне весьма странной. То же самое можно сказать и о стремлении представить дело так, как будто дымоход закупорился от оседания сажи. Это оседание, утверждали эксперты, вызвано сотрясением дома от уличного движения. А между тем квартира моего отца находилась в том крыле здания, которое расположено довольно далеко от Брюссельской улицы. Эта улица, проезжая часть которой вымощена торцами, была к тому же очень тихой…
Тогда Жан Бедель заметил своему собеседнику:
— Однако разве не удивительно, что какой-то подрядчик печников совершил этот заранее обдуманный преступный акт?
— Чтобы понять, насколько реальной была возможность политического убийства Золя, нужно принять во внимание ту страшную ненависть, которую вызывал тогда автор письма «Я обвиняю!..».
Доктор Золя показал Жану Беделю различные письма, полные угроз, которые романист в ту пору получал пачками. Некоторые из них мы уже приводили в главе, посвященной процессу Золя. Вот несколько других писем: «Где же Шарлотта Кордэ, которая освободит Францию от твоего мерзкого присутствия? Твоя голова оценена». «Грязная свинья, продавшаяся евреям. Я только что был на собрании, которое приняло решение прикончить тебя. Итак, я предупреждаю тебя, что не пройдет и шести месяцев, как второй Казерио, твой соотечественник, расправится с тобой. Франция освободится от гнусной личности. От имени комитета. Подпись: Обер». «Ты, Золя, ты, автор „Западни“, изменник и продажная тварь!.. Смерть! Смерть подлецу, грязному еврею! Г-н Золя, хорошенько запомните эти несколько строчек. С сегодняшнего вечера вы осуждены за ваши омерзительные поступки. Нас несколько настоящих французов, и жребий выпал мне. Динамит разнесет вас на куски, сударь; он заткнет вам глотку, мерзавец, так испачкавший своей слюной нашу дорогую Францию…» Это письмо подписал Жорж Гарнье. «Почему среди твоих свидетелей ты не назвал германского кайзера, который платит тебе вкупе с космополитической жидовней?..» и т. д. Все это исходило от тех, кого Золя называл с давних пор жабами. Атмосфера ненависти была столь угрожающей, что полиция вынуждена была неоднократно брать Золя под свою защиту. Следует также иметь в виду, что Лабори стал жертвой покушения, спровоцированного газетой «Либр пароль», а несколько позже Грегори совершил покушение на Дрейфуса.
Затем сын Золя сообщил журналисту следующее:
— Версия о самоубийстве была выдвинута его врагами. Поговаривали даже о том, что его отравила жена. В обстановке этой разнузданной злобной клеветы друзья Золя приняли версию о смерти в результате несчастного случая, которую поддержали судебные следователи, отнюдь не стремившиеся к уточнению обстоятельств. Наконец, даже если эта версия и внушала сомнения, то нужно не забывать, что правительство было слишком заинтересовано, чтобы поскорей прекратилось это дело и чтобы вокруг него было как можно меньше шума. В ту пору Франция переживала период «успокоения», последовавший за амнистией 1900 года. Если бы удалось доказать, что было совершенно убийство Золя, то страсти, вызванные Делом Дрейфуса, вспыхнули бы с новой силой. Впрочем, не исключено, что судебного следователя попросили прекратить расследование. (Это тоже не должно нас удивлять.)
Доктор Золя сказал в заключение:
— Версия о политическом убийстве более правдоподобна, чем официальная версия о несчастном случае.
Что можно думать об этом сегодня? Прежде всего мы получили от Жана Беделя подтверждение его предположений, опубликованных в газете, подтверждение г-на Аккена[200], а также доктора Жака Эмиль-Золя. Но по существу вопроса?
В саду в Вернейе.
Золя с Жанной.
Официальная версия, укоренившаяся с 1902 года, представляется весьма шаткой. Ее принять можно только в том случае, если придать первейшее значение случайности, притом невыясненной и плохо объясненной (сотрясение дома), вследствие которой образовалась пробка из сажи. Новая версия более правдоподобна, но она основана на словах, сказанных четверть века спустя человеком, который вскоре же умер, на словах, относящихся к фактам, которые имели место в начале нынешнего века, на словах, о которых стало известно через двадцать шесть лет после того, как они были произнесены. И причем до сего времени они не были подтверждены другими свидетелями. Это также шаткая версия, если придерживаться мнения, что вполне определенное и подписанное признание не всегда может служить доказательством!
Несомненно лишь одно: версия правительства и полиции отныне не может считаться бесспорной.
Остановимся на этой ужасной возможности убийства, совершенного тупо-невежественными толпами, толпой, Калибаном, которого подстрекатели привели в состояние бешенства.
Один за другим приходят потрясенные друзья: Брюно и Демулен, Жорж Шарпантье, Фаскель, Франц Журдэн, Дюре, Мирбо, Сен-Жорж де Буэлье, полковник Пикар, Морис Ле Блон, который впоследствии женится на Денизе, Поль Брюла. Брюно долго смотрит на своего великого друга.
«Даже морщины, которые обычно появлялись на широком лбу мыслителя, теперь исчезли. Казалось, он уже очутился в городе счастья и братства, который грезился ему в мечтах как далекий идеал».
Да, это смерть: начинается пресная идеализация.
Истина более жестока. По требованию судьи Буруйу было произведено вскрытие. Под простыней, на месте живота, — провал! Возраст не сказался ни на одном внутреннем органе, только обнаружено «кое-что в почках». Бескровное, как серый камень, лицо: «можно было подумать, что это некий обезглавленный предводитель гугенотов»; на лице его — последнее выражение неистовой силы и воли; «натурализм Смерти», по выражению Жюля Кларети, превращает в камень центуриона литературы.
Жанна входит в дом, в дом по другую сторону улицы. Она подозревает, что это убийство. Сдерживает подступающие к горлу рыдания. Дети приходят проститься с отцом, который их так любил.
В квартире все время толпится народ. Подобно одному из персонажей Золя, г-жа Шарпантье то и дело повторяет:
— Это так нелепо, так нелепо.
Между тем в учреждениях, канцеляриях, министерствах обсуждается одна дилемма, возникшая в связи с этой неожиданной смертью. После возвращения из изгнания Золя вернули его розетку Почетного легиона. Но он не пожелал ее носить. Как быть? Хоронить его с воинскими почестями? Но Золя-пакостник! Золя и Дело! Военный губернатор Парижа отметает прочь все сомнения и назначает на похороны капитана Оливье.
Газета «Пепль франсэ» утверждает, что бог наказал Золя и что убил его архангел св. Михаил.
«Либр пароль» публикует сообщение:
«НАТУРАЛИСТИЧЕСКОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ — ЗОЛЯ ОТРАВИЛСЯ ГАЗОМ…»
Дрейфус приехал 29 сентября, как раз в тот момент, когда увозили в клинику г-жу Золя.
«Я вернулся на следующий день. При виде его (Золя) меня охватила невыразимая скорбь; он лежал на кровати с безмятежно-спокойным лицом и, казалось, спал. Я испытал огромное волнение, увидев своего дорогого и благородного друга, погибшего так нелепо».
Если не считать некоторых банальностей, от которых Дрейфус не мог избавиться, то горе его было неподдельным. Он встречается с возвратившейся на четвертый день из клиники г-жой Золя — мертвенно-бледной, плохо причесанной, раздраженной допросами и сутолокой полицейских. Ее терзают ужасные сомнения, о которых Дрейфус рассказал впоследствии в своих мемуарах. «2 октября я увиделся с г-жой Золя, которая была уже вне опасности. Г-жа Золя обратилась ко мне с просьбой, причинившей мне глубочайшее огорчение. Я считал своим долгом присутствовать на похоронах ее мужа. Она боялась, что мое присутствие вызовет враждебные манифестации. „Если с вами произойдет несчастье, то я не прощу себе этого“. Заверив г-жу Золя в моем уважении и преданности, я ответил ей, что ничего не боюсь, что я не обращаю внимания на оскорбления». Она все же настояла на своем. Огорченный Дрейфус попросил у нее тогда позволения провести ночь у тела покойного.
Несчастная измученная женщина, инстинктивно стремящаяся к тому, чтобы все было хорошо, колеблется. Возможно, ее тревожат опасения, как бы на Дрейфуса не было совершено покушение?
О нет! Ибо она обращается также к Анатолю Франсу с просьбой, чтобы тот в своей речи отметил заслуги Золя только как литератора и романиста! Франс отвечает, что он должен говорить об авторе письма «Я обвиняю!..» и что он не сможет этого сделать с бесстрастным спокойствием.
Сказать, что вдова Золя стыдилась письма «Я обвиняю!..», было бы преувеличением, но она ненавидела скандалы, которые внушали ей какой-то панический, непреодолимый ужас. Г-жа Золя посылает Франсу следующую телеграмму:
«Рассчитывая на ваш такт (sic), предоставляю вам свободу действий и полагаюсь на вас».
Разумеется, Франс воспринимает это как сковывающее его условие. «При сложившихся обстоятельствах я не могу произнести речь у могилы Золя». Испугавшись, она вновь обращается к Дрейфусу. О, это все та же честная женщина, которая, думая о Жанне и детях своего мужа, терзается, не зная, чему подчиниться: тому, что подсказывает ей собственное сердце, или законам ханжеской морали, классическому изречению буржуазии «так не делается»; это все та же честная женщина, из груди которой через несколько лет исторгнется крик любви к «его» детям: «Четверг — священный и благословенный для меня день; я с утра до вечера провожу его вместе с ними; это их свободный день, и они благородно посвящают его мне…»
Дрейфус советует ей предоставить Франсу полную свободу. Она остается одна возле умершего. Г-жа Золя возвысилась, пережив эту личную трагедию, подобно тому как она возвысилась, пережив семейную трагедию. Она просит сообщить Франсу, что он может говорить то, что пожелает, и Дрейфусу, что она возвращает ему слово, которое он ей дал, обещав, что не будет присутствовать на похоронах.
Друзья бодрствуют у тела писателя, Золя похож на свою восковую фигуру из музея Гревен. В квартире холодно. Друзья закутываются в одеяла, подкладывают к нотам кувшины с горячей водой.
— Вы видели, — говорит печально г-жа Золя, — Пемпен и Фанфан уже больше не дерутся.
Собаки Золя спят у гроба своего хозяина. Кто-то прогоняет кошку, которая улеглась на покойнике.
Наступает утро 5 октября. Рота 28 линейного полка отдает почести. Слышится размеренный шум шагов огромной толпы. По мере того как похоронная процессия продвигается от Брюссельской улицы по направлению к Монмартрскому кладбищу, на тротуарах становится все больше и больше народа. Вскоре здесь соберется около пятидесяти тысяч человек. В ответ на ряд оскорбительных выкриков раздаются приглушенные аплодисменты.
Процессия проходит через площадь Клиши. Канат, за которым теснится толпа, держат Галеви, Абель Эрман, Шарпантье, Фаскель, Мирбо, Дюре и Бреа, секретарь биржи труда.
На кладбище, рядом с выкопанной могилой, установлена невзрачная, задрапированная черной и серебристой материей трибуна, на которую поднимаются поочередно три оратора. Перед собравшимися, одетыми в черное, стоящими неподвижно, с непокрытой головой, выступают министр народного образования Шомье, президент Общества литераторов Абель Эрман и Анатоль Франс. Абель Эрман говорит:
«Он любил толпу, которая подобна стихии. Толпа всегда присутствует в его произведениях; даже когда она не находится на переднем плане, читатель все равно чувствует ее незримое присутствие. Толпа была зачастую его единственным персонажем, и всегда — персонажем, которому он отдавал предпочтение».
Толпа слушает. Временами проносится слабый гул голосов.
«Он никогда не льстил толпе: случалось, что он вел себя по отношению к ней вызывающе-дерзко. Он бесстрашно мерялся с ней силами, и не только из-за его книг раздавались в его адрес крики негодования и угроз».
Эти с трудом сдерживаемые крики, кажется, готовы вырваться наружу из недр преисполненного жалкого величия кладбища с его причудливыми склепами, этого одного из самых ужасных садов, которые даруют Лазарю цивилизации Запада.
«Над этими толпами витает какая-то необъяснимая скорбь, какая-то безмерная печаль; создается впечатление, что от множества людей исходит дыхание ужаса и сожаления».
Анатоль Франс, никогда не щадивший Золя-писателя, который был столь чужд ему, сказал теперь со всей страстью то, что хотел сказать, и в свою очередь достиг величия, которым будет отмечен закат его жизни и которое недооценивается ныне теми, кто признает в нем лишь очаровательные качества маленького мэтра.
«Золя не только выявил судебную ошибку, — он разоблачил заговор всех сторонников насилия и угнетения, сплотившихся во имя того, чтобы убить во Франции социальную справедливость, республиканскую идею и свободную мысль. Его смелая речь пробудила Францию»[201].
Приятный и иронический историк «Острова пингвинов» на минуту замолкает перед тем, как бросить вызов:
«Благотворные последствия его выступления огромны. Они раскрываются перед нами теперь во всем своем величии и всей своей мощи. Они необозримы… Его грандиозные творения и совершенный им великий подвиг служат украшением Родины и всего мира. Позавидуем ему: судьба и его собственное сердце уготовили ему величайший жребий. Он был этапом в сознании человечества».
Толпа все прибывает и прибывает на кладбище.
— Смотрите, манифестанты! — говорит Зеваес.
Народ несет красные цветы. Слышатся крики: «Жерминаль! Жерминаль! Жерминаль!»
Неразумная, слепая, жестокая, охваченная животными инстинктами толпа, этот Калибан, пережив изумительный миг коллективного прозрения, произносит во весь голос то, что не смогли ясно сказать тогдашние критики, — название шедевра Золя!
В других кварталах толпа, быть может толпа преступная, распевает:
Эмиль Золя, пролаза,
Творец похабных книг,
От рудничного газа
Взял и скончался вмиг.
На страшный суд похожа
Была в тот день заря…
Как вспомнишь — дрожь по коже…
Ах, бедненький Золя!..
Толпа поет на мотив «Нинетты» следующий куплет из песенки, напечатанной на отдельном раскрашенном листке:
Золя, мамзель Мукетта,
Покоится в гробу,
В зловонии клозета,
Клозета, клозета,
С ним Дрейфус делит эту
Злосчастную судьбу.
Между тем г-жа Золя напрасно опасалась серьезных инцидентов. Капитан Оливье, вернувшись в казарму, получил пощечину от товарища за то, что подчинился приказу военного губернатора Парижа и отдал почести Золя, но капитан Дрейфус возвратился к себе домой, никем не узнанный. Страсти еще не остыли, однако люди уже успели забыть, как выглядит Дрейфус.
В Эксе Сезанн склонился над своей палитрой. В комнату вбегает Полен, бывший борец, его слуга и натурщик:
— Господин Поль! Господин Поль, Золя умер!
Сезанн застывает на месте. Вдруг он кричит:
— Убирайся! Оставь меня в покое! Оставьте все меня в покое!
И страшным голосом:
— Убирайтесь все!
Подобно тому как жизнь человека заключена не только под его телесной оболочкой, физиологическая смерть не означает смерти социальной. Человек продолжает жить, хотя судебный врач и констатировал его смерть. Золя не умер. И никто не знает, когда он умрет.
В 1902 году трагедия продолжается. Дрейфус отказывается от амнистии с тем, чтобы еще раз мог быть поставлен вопрос о пересмотре его дела. И еще раз нужны новые факты. Матье и Альфред Дрейфус почерпнут их в дебатах, состоявшихся в апреле 1903 года в Палате депутатов. Жорес продолжает борьбу, начатую Золя. Благодаря некоторым его акциям Дело вновь ставится на ту правильную платформу, на которую его поставил в свое время романист, обладавший поразительным чутьем. В частности, одной из таких акций была выдвинутая великим оратором дилемма: «Либо националистическая партия уверовала в реальность существования этих документов и в истинность этой легенды — и в таком случае ни одна партия никогда еще не обнаруживала столь низкого уровня умственных способностей… либо она в это не верила — и в таком случае политическая партия никогда еще не падала так низко с точки зрения элементарной честности».
Дебаты в Кассационном суде начинаются 3 марта 1904 года на открытом заседании. Дю Пати обвиняет генерала Гонза, что тот использовал его для своих целей. Три новых эксперта (один из них Анри Пуанкаре) доказывают научную несостоятельность аргументов Бертильона. Причастные к делу генералы Цурлинден, Роже и Мерсье, оказавшись в безвыходном положении, выдвигают виновность Дрейфуса в качестве постулата и утверждают, что самому Дрейфусу надлежит доказать свою невиновность! Рошфор избегает прямого высказывания, Мильвуа признается, что никогда не видел документа, о котором он говорил Сюрену! Гнойник прорвался!
Три палаты принимают решение о кассации приговора военного суда в Ренне. Офицерам дю Пати, Цурлиндену и в первую очередь Мерсье публично вынесено порицание. Судья Бодуэн заявляет, что если бы не амнистия, то генерала Мерсье ожидало бы место на каторге. Именно к такой оценке ответственности этих лиц придет постепенно история полвека спустя.
В Лондоне в промежутке между двумя раздачами бесплатных обедов для бедняков Эстергази подтверждает Дрюмону:
«То, что бордеро было составлено мною, известно каждому, и еще лучше, чем кому-либо, известно тем, кто это бессовестно отрицает, будь они из Политехнической школы, Эколь нормаль или из сумасшедшего дома в Шарантоне. Но я повиновался приказу Сандгерра».
12 июля 1905 года, в полдень, председатель суда Балло-Бопре выносит окончательное решение:
«Ввиду того что при последнем рассмотрении Дела установлено, что обвинение, выдвинутое против Дрейфуса, ни на чем не основано и что после отмены приговора военного суда по-прежнему нет никаких фактов, которые можно было бы квалифицировать как преступление или проступок… Кассационный суд отменяет приговор военного суда в Ренне и заявляет, что этот приговор был ошибкой и несправедливостью…»
Дрейфус восстановлен в должности, в чине майора, а Пикар произведен в бригадные генералы. Вскоре он станет военным министром в кабинете Клемансо.
14 июля 1906 года газета «Оссерваторе романо», официальный орган Ватикана, сообщила в статье, озаглавленной «Ultima parola»[202]:
«Капитан Дрейфус полностью оправдан. Мы не только одобряем это решение, но и восхищаемся им и поздравляем друг друга. Мы осуждаем тех, кто ради своих тайных побуждений, ради своих вероломных целей подделал документы, скрыл правду, прибегнул к лжи и коварству, чтобы осуществить свои темные намерения»[203].
В марте 1903 года г-жа Золя, весьма обремененная обширным наследством, доставшимся ей от мужа, продала в отеле «Друо» ряд картин из его коллекции. Разумеется, она начала с Сезанна! За «Похищение» было заплачено 4200 франков, за «Натюрморт с ракушками» — 3000. В связи с этим Анри Рошфор писал в «Энтрансижан»:
«Что можно подумать о главе школы, который строил из себя владельца меданского замка и который способствовал распространению живописи, доведенной до абсурда?.. Мы часто говорили о том, что дрейфусары появились задолго до возникновения Дела Дрейфуса. Все больные умы, вывернутые наизнанку души, все свихнувшиеся и калеки вполне созрели для прихода Мессии Предательства. Если видеть природу такой, какой ее видел Золя и его посредственные художники, то нет ничего удивительного, что понятия патриотизма и чести являются вам в облике офицера, передающего врагу секретные планы и схемы обороны страны…»
Озлобленный старик со странным лицом, как называл его Аполлинер, помимо своей воли отдавал дань высокого уважения врагу. Связав симпатии Золя в области живописи с его творчеством и с Делом, Рошфор воссоздавал цельный человеческий облик Золя. Революция импрессионистов, революция натуралистов, революция дрейфусаров — все эти революции порождены одной и той же идеей. Золя не ошибался, когда торжественно провозгласил, что Республика будет натуралистической — или ее не будет вовсе. История выдвинула этот союз единомышленников в борьбе против рошфоров, дрюмонов, кабанелей, мейсонье, абу и прочих франсуа коппе.
Во второй раз похороны Золя состоялись в Пантеоне, в июне 1908 года, под звуки «Марсельезы», «Похоронного марша» из «Героической симфонии», «Песни выступления» и «Прелюдии» из «Мессидора». Среди присутствовавших находились президент Республики Фальер, Жорж Клемансо, ставший председателем Кабинета министров после судебного процесса над Золя, во время которого он взирал порой на писателя со своей странной монгольской улыбкой, а также все члены правительства. Гастон Думерг произнес надгробную речь, посвященную Эмилю Золя. В его выступлении «по случаю» не обнаружишь ничего, что могло бы запомниться. В присутствии г-жи Золя, Денизы и Жака Эмиль-Золя (они теперь носят имя отца) и Жанны Розеро гроб опускают в крипт. Он был установлен в третьем крипте слева, на южной стороне, где покоился прах Виктора Гюго.
Толпа, как всегда, на своем месте.
Обстоятельства требуют, чтобы еще кто-нибудь обратился к Золя. Говорит Клемансо:
— Были люди, которые давали отпор могущественнейшим королям; но очень мало было людей, которые давали отпор толпам… которые, когда требовалось сказать да, осмеливались бы гордо вскинуть голову и сказать нет.
На улице горланят молодчики из Лиги патриотов, которых науськали Баррес и Леон Доде. Журналист-националист Грегори делает два выстрела из револьвера в Дрейфуса и ранит его в руку. Подстрекательства Дрюмона, Рошфора и их друзей к убийству с опозданием приносят свои плоды.
Дрейфус умер 11 июля 1935 года, окруженный своими друзьями, сделав скромную, заурядную карьеру.
Однако Дело к тому времени еще не кануло безвозвратно в вечность. В 1939 году Даладье запретит демонстрацию фильма Дитерля о Золя, образ которого создал Поль Мюни. Этот председатель Совета министров, убежденный дрейфусар, не мог допустить, чтобы в погруженных в темноту залах прозвучали отголоски атаки Золя против Генерального штаба.
И на сей раз, как прежде, цель оправдывала средства. Золя предали его же сторонники.
Это было не ново: во время дебатов в 1908 году в Палате один левый депутат, выступавший за то, чтобы прах Золя был перенесен в Пантеон, согласился с Барресом, что Золя-писатель не заслуживает высокой оценки и что торжествующая республика радикал-социалистов собирается почтить память не столько создателя романа «Жерминаль», сколько автора письма «Я обвиняю!..». Один лишь Жорес выступил против такой оценки творчества Золя, но его довод прозвучал малоубедительно для его друзей:
«Слава Золя, его заслуга в том, что искусство его не похоже на искусство Барреса, которое подобно меланхоличному и мутному пруду; искусство Золя — это большая река, которая течет, унося все сложные переплетения жизни, все дерзновенные явления действительности».
Оставалось еще вырвать писателя из объятий его сторонников!
Достаточно обратиться к сведениям в публичных библиотеках, чтобы убедиться, что читатели подтвердили суждение Калибана, кричавшего на Монмартрском кладбище: «Жерминаль! Жерминаль!»
Трудно определить, сколько было продано экземпляров книг Золя (этого не знал даже его издатель), но известно, что к моменту опубликования «Доктора Паскаля» было выпущено 500 000 экземпляров «Ругон-Маккаров», а к 1924 году только из типографии издателей Шарпантье и Фаскеля вышло 2 500 000 экземпляров эпопеи Золя!
К 1923 году было продано 265 000 экземпляров «Разгрома», 256 000 экземпляров «Нана», 233 000 — «Земли», 203 000 — «Западни», 171 000 — «Жерминаля». Таким образом, наибольшим успехом у читателей пользовались «Разгром» и «Нана», романы о войне и продажной любви, насилии и эротизме. Это подтверждает, таким образом, вывод психоанализа, который видит в агрессивности и эротизме главные стихии, обусловливающие поведение и поступки человека-зверя. Что касается романов, пользовавшихся наименьшим успехом, то это были произведения, в которых излагалась история семьи или которые служили «мостиком» к другим произведениям: «Его превосходительство Эжен Ругон» (48 000 экземпляров к 1923 году), «Завоевание Плассана» (48 000), «Карьера Ругонов» (55 000).
После 1923 года возникло множество издательств, и это затрудняет дальнейший подсчет. Издательство «Ливр де пош», а также издательства различных клубов и по сей день продолжают продавать сотни тысяч книг Золя. Безусловно, роман «Жерминаль» переместился со своего места, приблизившись к книгам, выпущенным в наибольшем количестве, но в основном данные на 1923 год не устарели.
Во Франции есть целый легион писателей, которые чем-либо обязаны Золя: Жюль Ромен и унанимисты, Дюамель, Роже Мартен дю Гар, популисты и различные представители получивших дальнейшее развитие реализма и натурализма, которые от Ромена Роллана до Марселя Эме, от Люсьена Декава до Л.-Ф. Селина, Блеза Сандрара и до более молодых — Эрве Базена, Сержа Груссара, Жоржа Арно и многих других — продолжают обогащать жанр романа.
За пределами Франции Золя пользуется успехом, равным успеху Гюго, Бальзака, Стендаля и Флобера, причем его издают больше, чем последних двух писателей. Вот некоторые данные, позволяющие судить о влиянии Золя за полвека. Чехов, Куприн и Толстой отмечали значение Золя. Герхарт Гауптман заимствовав из «Жерминаля» идею своих «Ткачей». Генрих Манн, этот «немецкий Золя», изобразил в «Учителе Унрате» сестру Нана. Марлен Дитрих создала позднее в фильме, поставленном по этому произведению, чувственный образ, который до сих пор не дает спокойно спать юношам из киноклубов и маститым кинорежиссерам. Другой пример, более близкий к нам по времени: Ремарк и Пливье. Нельзя не упомянуть также Горького, который говорил: «Мне нравится угрюмая, темными красками живопись Золя…» Влияние Золя испытал и Кнут Гамсун. Нужно назвать также Бласко Ибаньеса, Пио Бароху, Витторини, Стриндберга, Силона, Лиама О’Флаэрти, Феррейра де Кастро и др.
Англичане оказались более устойчивыми, однако друг Золя Георг Моор, Арнольд Беннет, Голсуорси и в особенности Д. Г. Лоуренс и Джеймс Джойс, не будь Золя, не стали бы тем, кем они стали.
Среди американцев прежде всего следует назвать Теодора Драйзера, «американского Золя», Шервуда Андерсона, Синклера Льюиса и во вторую очередь (только потому, что это более свежие примеры) — Стейнбека, Колдуэлла, Генри Миллера и др. У Драйзера такой же творческий метод: поведение героя обусловлено его темпераментом. Он заимствует даже терминологию и усваивает детерминизм Золя. И разве неясно, чем обязан автору «Ругон-Маккаров» Джон Дос-Пассос, написавший «Манхеттенский поток» (1925) и «42-ю параллель» (1930), хотя он пользуется и иной литературной техникой?
Если представить себе общую картину развития доброкачественного американского романа — «Три солдата» Джона Дос-Пассоса, «Прощай, оружие» Хемингуэя (см. «Разгром»), «Непобежденный» Фолкнера, «Табачная дорога» Колдуэлла (см. «Нана» и «Западня»), «Тропики» Генри Миллера и «Гроздья гнева» Стейнбека (см. «Жерминаль»), то невозможно будет отрицать влияние Золя на современную литературу США.
Генри Джеймс, один из крупнейших американских писателей, которые отлично знали Францию и которых так плохо знают во Франции, сказал, воздавая дань уважения Золя: «„Ругон-Маккары“ — это беспримерный акт мужества в истории литературы».
А Эптон Синклер заметил: «Именно так мне хотелось бы писать».
Вместе с Бальзаком, Гюго — автором «Отверженных» и Эженом Сю, которого не следует забывать, Золя стоит у Истоков той мировой литературы, которая не является ни интроспективной, ни таинственно-непостижимой, у истоков романа, который приемлет существование внешнего мира и соглашается черпать в нем свои темы. Более того, нельзя не видеть, что он изобразил в своих романах нового героя (и это было революционным новшеством) — физиологического человека, заполонившего затем всю литературу, человека, все функции которого отныне на виду.
Это влияние совершенно не связано ни со стилем Золя, искаженным в переводах, ни с его идеями экспериментирования, ни с тем наспех созданным архитектурным построением, которое и является натурализмом и которое, как старались нас убедить поверхностные критики, и составляет главное в творчестве Золя. Критикам это было необходимо для изничтожения писателя.
За границей и по сей день живут не теории Золя, а воплотившееся в его творчестве, представляющем собой значительную научную ценность, отношение писателя к человеку, социальной среде и внешнему миру, его изумительная любовь к людям.
В стране социалистического реализма, далеким предшественником которого он в известной мере являлся, Золя занимает третье место среди французских романистов, и книги его издаются там миллионными тиражами.
Ганс Рейфиш, автор замечательной книги «Дело Дрейфуса», писал недавно Жюлю Ромэну:
«Мы придаем очень большое значение Золя. Ни один писатель XIX века не является для нас столь актуальным. Творчество Золя более актуально, чем творчество Толстого, чем творчество Достоевского, даже чем творчество Бальзака. Золя отобразил в большей степени, чем эти писатели, новое положение в мире, новые проблемы коллективной жизни и жизни пролетариата. Он единственный писатель, который сумел вырваться из царства буржуазии».
Это самое лучшее суждение о его творчестве.
В 1902 году, когда умер Золя, в ярмарочных балаганах показывают первый фильм, снятый по мотивам «Западни» — «Жертвы алкоголизма» (бесстыдная подделка, подобная тем, какими занималось в ту пору кино, блуждавшее в потемках). От этого фильма осталось лишь резюме его содержания в каталоге Пате за 1902 год:
«1. Жилище счастливой и процветающей рабочей четы. — 2. Первые посещения винной лавочки. — 3. Губительные последствия злоупотребления алкоголем. Его жена приходит за ним в кабак. — 4. В мансарде. Нищета. — 5. Сумасшедший дом. Палата для буйнопомешанных. Белая горячка».
Зекка тоже поживился за счет Золя: «Забастовка» (1903), «В черном краю» (1905). В 1909 году он выпускает фильм «Западня», который будет демонстрироваться один час. Фильм «Жерминаль» будет создан в 1912 году Альбером Капеллани. Антуан, основатель Свободного театра, увлекшийся кино, будет разрабатывать в этой области свои темы и поставит фильм «Земля».
Такой убежденный натуралист, как Жан Ренуар, чувствующий себя хорошо, лишь когда имеет дело с Золя и Мопассаном, создает шедевр — фильм «Человек-зверь».
Теперь уже не счесть, сколько было фильмов «Нана» или «Тереза Ракен» (последняя версия «Терезы Ракен» — прекрасная, но очень далекая от оригинала, принадлежит Марселю Карне). Благодаря Стелио Лоренци Золя заинтересовалось и телевидение. Влияние Золя связано и с самыми лучшими достижениями итальянского веризма. Этот расцвет искусства, первые робкие шаги которого он имел возможность наблюдать, несомненно, привел бы его в восторг; сегодня кино — самый мощный источник распространения сюжетов и образов Золя. Нужно посмертно поставить ему в заслугу следующее: благодаря его любви к фотографии, его таланту Надара-любителя, благодаря кинематографической технике его «монтажей» произведения Золя можно рассматривать как почти законченные сценарии. Стоит лишь прочесть отрывки из режиссерских сценариев, посвященных поездам («Человек-зверь»), походу забастовщиков («Жерминаль»), или сценарий фильма «Нана», получившего Большую премию, и сразу станет ясно, что он все уже создал на бумаге, начиная с чередующихся крупных планов и общих картин, вплоть до панорамы.
И это еще один пример того, что после своей смерти Золя сам входит в непосредственный контакт с толпой.
Золя — писатель исключительной мощи (за целый век подобных ему можно пересчитать по пальцам), творец миров, своего рода литературный вол и, по выражению Жана Фревиля, сеятель бурь. Разумеется, критерием оценки писателя не могут служить лишь масштабы его творчества и количество написанного. Но и то, и другое нельзя не учитывать, что бы ни говорили эстеты, влюбленные в маленькие совершенные вещицы. Можно обожать Нерваля. И тем не менее Гюго более велик, чем Нерваль.
Значение Золя равно значению величайших романистов XIX века, с которыми он столь добросовестно соперничал: Бальзака, Гюго, Санд, Достоевского, Толстого, Диккенса.
Но особой, присущей только ему чертой, на которую менее всего обратила внимание критика, является сочетание лиризма и мастерства композиции. Золя был великим лириком, которому помогал великий зодчий. Романтизм, присущий сыну инженера, хотя он и отрицал это, сочетался с талантом строителя, добившегося поразительнейших результатов. Яркое свидетельство тому — роман «Жерминаль», который мы анализировали.
О поэзии в творчестве Золя говорили многие — от Верлена и Малларме до Кокто, именно поэты распознали ее. Поэзия трепетала, стянутая железным ошейником доктрин и обручами неумолимых методов работы. Эта поэзия была не там, где, как ему казалось, ей надлежало быть: в юношеских поэмах или в романах-поэмах, созданных в старости. Она заключалась в романической галлюцинации. Волнующая встреча Сильвера и Мьетты, наклонившихся над краем каменной кладки общественного колодца и говоривших тихо, чтобы лучше услышать друг друга; гигантская статуя Магудо из «Творчества», которая тает и снова превращается в глину; нож с надписью — «Любовь» на рукоятке, которым Жанлен убивает солдата-бретонца в «Жерминале»; фантастическая смерть папаши Фуана в голубоватом спиртовом пламени, в котором он сгорает и от него ничего не остается, хотя наукой и доказано, что подобного случая не может произойти в действительности; золотистая муха Нана, гниющая на своей парадной кровати, в то время как толпа вопит: «На Берлин!»; Анжелика из «Мечты», Анжелика, которая отдается Лазарю; подрумяненный император верхом на коне и несущиеся в атаку гусары Бисмарка; вакханалия невежд, разгуливающих по залам Луврского музея из «Западни»; паровоз Лизон, брюхо которого вспорото страшным ударом рога, околевающий в снегу, как некое механическое чудовище; ребенок, кровь которого капает на лубочные картинки; великий черный сон; горячка Купо, осаждаемого обезумевшими мышами; мистическая свадьба потерявшего память аббата Муре и чистой Альбины на фоне участвующей в этом таинстве растительности гигантского Параду и проклятия козлоподобного брата Арканжиаса; природа, предающаяся страстному соитию в пламенных объятиях солнца (О, Рембо!); Альбина, задохнувшаяся от запаха цветов в запущенном саду; Рим, город резкого света и черной растительности, — все это восхитительные создания поэта, занимающие место как раз между романтизмом и сюрреализмом, то есть то самое место, которое история литературы отводит Золя.
Что касается архитектуры его произведений, то это архитектура античного Рима. Из-за слепоты, присущей нашей эпохе, на нее обращается внимание в последнюю очередь. Она превосходна не только в романе «Жерминаль», она ясно вырисовывается во всем наследии; и в «Трех городах», и в «Ругон-Маккарах», где последний том перекликается с первым, где изображенные в романах бурные периоды истории сменяются спокойными периодами, и, наконец, в недостроенном здании «Четырех Евангелий».
Этот редкий сплав, поставленный на службу изумительному темпераменту, поэтическому воображению, великолепному романтизму и архитектуре, сплав, который был плохо подмечен слишком спешившими поколениями читателей, — сводит на нет, в плане искусства, самую обоснованную критику в его адрес и придает ему законченный облик поэта-зодчего.
Ранним весенним утром над Меданом и Сеной сияет солнце. Дорожный рабочий занят своим делом. На тропинке, ведущей к реке, веет кисловатым запахом бузины. Г-жа Золя недавно продала остров, к которому когда-то причаливал в лодке Мопассан, так гордившийся своим загаром, сильными и мускулистыми руками гребца, своей майкой в голубую и белую полоску, которую так любили носить гребцы, изображенные Мане, и своим изменчиво-молодецким видом. На берегу — сооружение из цемента, здесь устроен пляж, но по-прежнему плещется вечная вода, стихия Золя. От проходящих в направлении Гавра поездов из «Человека-зверя» сотрясается домик, приютившийся у подножия обвитой плющом башни «Нана», где птицы свили себе гнезда. Жалобно гудят буксиры, словно все еще оплакивая смерть Флобера. Ужасный белый бюст, который ненавидела Дениза Ле Блон и который ненавидит Жак Эмиль-Золя, гипсовый бюст озабоченного пророка, возвышается огромной глыбой над аллеями и фруктовыми деревьями. Но утро — великолепное…
Вдруг окна и двери дома распахиваются и появляются женщины в белых халатах, и вскоре раздаются детские крики, веселые и пронзительные, наполняя утреннюю тишину своей ликующей радостью. При виде стаек этих ребятишек вы испытываете глубочайшее волнение, которое столько раз охватывало Золя. Жизнь кипит на аллеях! Дети постарше бегут в сад, малыши щебечут в комнатах. Повсюду слышится смех воспитательниц в ответ на мелодичный говорок ребятишек, они вновь радуются жизни, бледненькие мальчики и девочки с улицы Гренель, из Обервилье, из этого Латинского квартала, где всегда царит бедность и где Золя вертелся как белка в колесе, переезжая постоянно с квартиры на квартиру, из Батиньоля и из этого квартала Барбес, где Дюпон построил новый кабак на месте «западни» папаши Коломба. В рабочем кабинете, откуда Золя тайком наблюдал в бинокль, как играют на холме вместе с Жанной Розеро его дети, роза и тростничок, находятся гимнастические снаряды, которые поджидают ребятишек, относящихся к ним, впрочем, лишь как к игрушкам. Это чудо совершила буржуазная дама г-жа Золя, передав меданский дом в распоряжение Общественной благотворительности. Как не понять, что все эти ребятишки — пропавшие дети Жервезы и Нана, сотни малюток потомства Матье, множество детей из «Плодородия», этой страстной мечты об отцовстве, — как не заметить того, что все они — воплощенная мечта великого романиста, переживавшего расцвет своего старческого романтизма! Они здесь! У него! Живые дети! «О боже мой!» — как восклицал он часто, не веря в бога:
«Внизу, под окном, по-прежнему играли веселые дети. Слышались крики малышей, смех старших, — то звучало ликование человечества, идущего вперед, ко все более полному счастью. А дальше расстилалось беспредельное голубое небо, на горизонте сверкало ласковое солнце, податель жизни, отец, чью творческую силу удалось захватить и приручить… И Люк испустил дух, вступил в поток мировой любви, вечной жизни»[204].
Жизнь — последнее слово «Плодородия». И последнее слово «Ругон-Маккаров» тоже — жизнь!
Золя спит в Пантеоне, доме без окон, куда иногда помещают писателей, которые были мудры. Он спит великим черным сном. Но жизнь бурлит около Сены, на берегу прекрасной тихой реки, чтобы засвидетельствовать с невозмутимым спокойствием: человек так много мечтает оттого, что его мечты порой осуществляются. Жизнь бурлит около Реки, жизнь, которую он любил столь сильно, что обожествил ее. Жизнь.