Книга 2. От этапа до этапа (Три судьбы)

От этапа до этапа — это меч, который постоянно висит над головою тех, кто «получил наказание» (хотя и редко «соразмерно тяжести преступления», как того требовало римское право); это лагерное мерило, которым определяется продолжительность дружбы, взаимных отношений, любви, ненависти; это судьба, узкая щель, через которую тебе дозволено глядеть в сердце человека, иногда в черную яму, иногда в чудесный сад, цветущий на пустыре среди развалин… Но вдруг опять щель закрывается — все кончается этапом, как и началось:

— С вещами на вахту!

Прощайте, Перун, Дрэганеску, Матейч, Ванда, Наташа — опять:

— С вещами…

Матейч

Насколько бы неправдоподобно ни звучала история Матейча — она достоверна.

1

Закончилась утренняя разнарядка, и мы остались в конторе одни. Горные мастера и бригадиры разошлись по своим штольням, начальника участка вызвал в управление главный инженер, начсмены уехал на семинар пропагандистов — вольнонаемный состав представлял теперь один Степан Ильич, нормировщик. Сперва мы его опасались — все-таки парторг участка! — но скоро убедились в том, что он добрый и тактичный человек.

Из широко распахнутого окна открывался великолепный вид на всю долину прииска, по которой протекал извилистый ключ Днепровский. Внизу были разбросаны темные, перепаханные бульдозерами полигоны, высокие копры промывочных приборов и маленькие белые домики поселка. В глубине поперечного распадка виднелись ряды длинных лагерных бараков и неподалеку от них несколько сооружений покрупнее: управление рудника, штаб лагеря, магазин, клуб. Этот сектор на нашем языке назывался «американской зоной», нам туда ход был заказан; остальная территория поселка, по которой мы свободно передвигались, была окружена вышками.

В сотне шагов от конторы, тоже на косогоре, белело новое здание компрессорной, за ней стоял большой бункер, в который ссыпали руду из шестой, самой богатой штольни. Там автодорога поворачивала за сопку на второй участок, где руду спускали по бремсбергу— вагонетками. Возле бункера находилась хорошо заметная яма, нам становилось немного не по себе, когда мы проходили мимо: это был выход пятой штольни, которая обвалилась в апреле 1944 года, похоронив целую бригаду, по рассказам, около тридцати заключенных.

Вся сопка напротив конторы была покрыта извлеченной из недр пустой породой. Гору будто вывернули наизнанку, изнутри она была бурой, из острого щебня, отвалы никак не вписывались в окружающую зелень стланика, которая тысячелетиями покрывала склоны и была уничтожена одним махом ради добычи серого, тяжелого металла, без которого не крутится ни одно колесо, — олова. Повсюду на отвалах, возле рельс, протянутых вдоль склона, у компрессорной копошились маленькие фигурки в синих рабочих спецовках с номерами на спине, над правым коленом и на фуражке. Все, кто мог, старались выбраться из холодной штольни, солнце грело сегодня особенно хорошо — было начало июня, самое светлое лето.

В нашей конторе стояли два больших письменных стола, один принадлежал нормировщикам, за ним сидели Степан Ильич и зек Антонян; вторым столом распоряжался рябой Иван Павлович, вольный бухгалтер, который редко бывал на работе, но зато никогда не появлялся с пустыми руками: его жена была большой мастерицей по изготовлению всевозможных варений и засолов, он же их не любил и за зиму перетаскал нам чуть ли не сто банок из домашних припасов. Работал за него Степан Федотов, невысокий, подвижный зек родом из Саратова, бывший старший лейтенант, недавно переведенный из каторжного лагеря на прииске «Максим Горький». Он сочинял неплохие стихи, любил вообще фантазировать и теперь, когда не было срочной работы, прогуливался мелкими шагами по конторе, смотрел в окно, и мы знали, что стоит его завести, он начнет рассказывать одну из своих занимательных историй. В конторе часто коротали время рассказами, как в «Декамероне», — по очереди.

Стоял у нас еще и третий стол, но не письменный, а простой, только с одним ящиком. Там сидел я, почти всегда один, ибо мой шеф, вольный маркшейдер, приходил чрезвычайно редко, иногда раз в одну-две недели, а распоряжения передавал по телефону. На «моей» стене висели планы, разрезы, схемы, диаграммы — я чертил их в свободное время, а его было у меня много, ибо, будучи практически хозяином своего рабочего дня, я рационально распределял его и даже в самые напряженные смены почти всегда находил свободную минуту. С этими чертежами я начинал свои экскурсии — когда появлялось на участке постороннее начальство, мне доверяли роль экскурсовода — и прекрасно знал, что можно показывать и что нельзя. Мое положение было, разумеется, особенное, потому что, несмотря на свой номер, по производственной линии я подчинялся только маркбюро, а горнадзор практически был зависим от меня.

Нормировщик Антонян, всегда свежевыбритый, красивый, умный армянин с курчавыми волосами, коротким носом и смеющимися огромными черными глазами, непревзойденный труженик и тонкий юморист, моргнул мне и принялся «заводить» Степана.

— Говоришь, проходимцы в лагерях? Почему проходимцы? Не работают на общих — а разве каждый из нас не старается попасть туда, где потеплее? Степан Ильич, вы свой человек, знаете: мы тут не зря околачиваемся, но по-лагерному все равно придурки — не голодны, не на морозе, один Петро ходит в шахту, но никто его не гоняет, словом, лафа для крепостного! И так везде, лагерь есть лагерь!..

Антонян задумался, отключившись от беззаботного настроения, и продолжал:

— Я в Бухенвальде работал как скотина, потому что сперва немецкого не знал. Какой мог быть из меня проминент[58] без языка? А некоторые и там придуривались, да еще как! Была такая спецзона для тех, кто числился прямо за Гиммлером — они ничего не делали. Стоим, бывало, после работы, ждем, когда ужин принесут — один шпинат давали, ноги подкашиваются, — а они за проволокой гоняют волейбол, прыгают — значит, сыты… Наш бригадир, красный треугольник[59], немецкий коммунист, показывает пальцем на игрока:

«Вон, на подаче стоит, лысый!..» А мне что, я думаю, как получить на полчерпака больше — шестерых у нас положили в ревир[60], а котловка с утра, их порции должны остаться. Но бригадир свое: «Глядите, Тельман подает!..» Тут и я обратил внимание, смотрю: здоровенный, плечистый, лысый, движения энергичные, но бегает медленно, старый уже… Потом, слыхал, их всех расстреляли, но тогда меня уже там не было…

Антонян пропустил мимо ушей вопрос Федотова: «А где ты тогда был?» — никогда не рассказывал он последовательно о своей судьбе, лишь отрывками, но пластично, с яркими деталями. Была у него тайна, он, наверно, служил в армянском легионе. Воевал и в Польше, и на Ла-Манше, знал радиодело, морзе. Степан Ильич говорил о нем: «Антонян все знает, но не все рассказывает».

Но тут он вдруг заговорил:

— Собирают нас в концлагере, вызывают грузин, армян, дагестанцев — и в эшелон. Мы думали, нам крышка. Кое-какие слухи про Освенцим уже доползли, да и у нас в Бухенвальде был крематорий, правда небольшой… Значит, едем в телячьих вагонах с колючей проволокой на окнах, утром останавливаемся. Кто-то открывает дверь вагона: конвоя не видать! Осторожно повылазили, разминаем косточки. Появляется капитан, худой как жердь, кричит: «Антретен им крайс!»[61] Мы двинулись к нему и думаем: где же конвой? А он: «Далли, далли![62] — и хлопает себя хлыстом по голенищу. — Грузины сюда, армяне там, чеченцы, балкарцы…» Выстроились, целый эшелон народу, он в середине. Подходят четверо, в немецких мундирах, но видно, что наши, усатые, один точно армянин. Фриц кричит: «Ахтунг!» — и вдруг начинает без переводчика по-грузински… «Вы, — говорит, — люди гор, георгиер[63], в наш концлагерь попали из-за русских, теперь вы будете от них независимы. Дадим форму, назначим офицеров из ваших, и вы покажете миру свою кавказскую удаль…» А грузины, обросшие, голодные, оборванные, хлопают глазами, рты разинули, ничего не понимают.

Речь фрица перевел нам армянин, перевели также чеченцам и остальным. Переводчик предупредил, что грузины отделятся и у нас будет свой легион. Потом привезли «гуляш-каноне» — походную кухню, накормили досыта, и тогда кое-кто стал рассуждать: как это так— служить у фрица? Стали призывать: «Против наших не пойдем!» Переводчик услыхал, начал уговаривать: «Воевать будем на Западе, против англичан, чужих!» Потом подкатили грузовики. Мы сели, едем. Через полчаса смотрим: военный городок, все чин-чином, только пусто! Завернули на плац, там немецкий военный оркестр. Никто с машин не слезает — договорились, что не наденем немецкую форму, вспомнили комсомол и вообще. А музыканты вдруг как грянут «Сулико»! Вижу, грузины выскакивают, кто плачет, кто смеется, потом подпевать стали, слезы вытирают. Появляется грузин-капитан с Железным крестом: «Приветствую вас, земляки, в нашем военном поселке! Будем вместе бороться за свободную Грузию! К победе под знаменем святого Георгия Победоносца!..» Не успели мы опомниться, как грузины, а за ними остальные, получили обмундирование и переоделись… Вот так я и попал на Ла-Манш!..

— Ну и что, считаешь, что спасал себя сам? Это толпа, как табун, тебя повела! А вот я расскажу о самом большом мозгокруте, который когда-либо высаживался на Колыме не по своей воле. — Степану явно не нравилось, что другой взял на себя роль рассказчика. — Он у нас на «Горьком»…

Но тут я его перебил:

— Нет уж, самого большого ты не знаешь, это я его знаю, при мне он приехал в Магадан…

— Ну да как же! Мой — уникальный и притом нерусский!

— Мой тоже нерусский, — защищался я с жаром, — серб!

— Что-о? Серб, говоришь? Как его звали?

— До смерти не забуду — Матейч…

— Это он! — орет Степан. — Неужели и ты его знаешь?! Фантастическая личность, профессор, изобретатель и еще черт-те что!..

— Да, да, и даже имел с ним дело!..

— Я тоже, и массу неприятностей…

— И я чуть не загремел тогда, хорошо, что отказался работать его переводчиком… А он, как до дела дошло, руку себе повредил…

— Старый трюк, как почует опасность — в больницу!..

— А вид какой — не поверишь, что мошенник!..

Так, в случайном разговоре, вспомнилось мне мое первое знакомство с Матейчем, великим магом магаданского авторемонтного завода.

2

Зима 1948 года была для меня особенно удачной. Со страшных приисков на Теньке меня списали в магаданскую инвалидку, где я скоро приобрел друзей, которые поставили меня на ноги. Сперва работал в котельном цехе авторемонтного завода, где мне, как бригадиру, надо было заботиться об угле, распределении слесарей, отвечать на бесконечные звонки из замерзавших цехов и конторы громадного, разбросанного по большой территории производства — зима выдалась очень холодной и до января не выпадал снег. Потом я стал нормировщиком в цехе заготовок. Это была хорошая, спокойная работа в маленьком дружном коллективе спецпереселенцев. Я дежурил у телефона, закрывал наряды, ходил по заводу и, без конвоя, по городу. В начале месяца, когда не было еще нарядов, успевал читать в небольшой заводской конторе, а главное— был сыт, одет и жил в лагере в лучшем итээровском бараке.

Его населяли в основном старики 1937 года, работавшие по многу лет без конвоя в городской типографии, разных котельных, инженерами на заводе и в «шарашке» — конструкторском бюро Дальстроя. Эти «враги народа» держались с большим достоинством, споры вели на высоком уровне, сквернословие и карты были исключены. Обычно вечерами играли в. шахматы; домино, которое в остальных бараках было основной игрой, презирали. Старики мирно сидели с газетами, некоторые готовили на большой плите, стоявшей посередине барака. Инвалидный лагерь, единственный на Колыме без изолятора, славился неслыханно мягким режимом, вечером никто не обыскивал возвращавшихся поодиночке заключенных, и они открыто приносили в зону всевозможные продукты. Начальство даже поощряло порядок, при котором иные расконвоированные вообще не ходили в столовую, благодаря чему остальные получали лучшее питание.

В бараке плавал приятный запах жареной рыбы, которую готовил плечистый эстонец в синей спецовке и американских армейских ботинках с крагами, кочегар котельной МВД и бессменный член культбригады Маглага (эстонец был певцом по профессии). В широком проходе между рядами двухэтажных нар, застеленных чистыми постелями, за длинным столом сидела группа людей и с большим интересом следила за шахматной доской.

Одним из игроков был немой, седой казах такого маленького роста, что ноги его не доставали до пола. В царское время он был дервишем, хаджи (совершил паломничество в Мекку), потом стал одним из первых коммунистов Самарканда и до тридцать седьмого года возглавлял всю работу по заготовкам зерна в Узбекистане. У него под рукой всегда были черная дощечка и грифель, с помощью которых он общался с нами. Писал казах по-русски удивительно быстро и красиво, без ошибок, но очень цветистым языком. С татарами, приходившими к нему, — он считался старшим среди лагерных мусульман (за исключением дагестанцев, у них был свой старший, чеченский мулла) — объяснялся арабской вязью, которую чертил со стенографической скоростью. Долго живя в Узбекистане, он овладел таджикским и арабским языками и, непонятно откуда, знал французский, только писал на нем кириллицей.

Онемел казах уже на Колыме вследствие, как он выражался, «болезни ГПУ». Эти слова он выводил на доске с многозначительной улыбкой. Говорили, что в гаранинские времена его били так, что навряд ли в нем осталась хоть одна непереломанная косточка. Левое ухо немого было полуоторвано и висело как у собаки. Первого числа каждого месяца он посылал в Москву кассацию, в которой доказывал свою полную непричастность к вредительству, действительно существовавшему на хлебозаготовках Узбекистана. Из странного суеверия всякий раз просил кого-нибудь написать за него, хотя ни у кого не было почерка даже приблизительно равного его собственному по каллиграфии.

Вторым игроком был чемпион лагеря по шахматам, бухгалтер пищеблока, худой пожилой армянин с козлиной бородкой. Он был удивительно похож на пушечного короля, хозяина фирмы «Армстронг-Виккерс» — одесского еврея и впоследствии английского баронета сэра Бэзиля Захарова. Бухгалтер со столь примечательной внешностью играл совершенно невозмутимо, ни на секунду не спускал острых черных глаз под нависшими бровями с доски, не обращая внимания на партнера. Тот играл медленно, его лицо часто менялось, видно, казах сильно переживал. Пока он выдерживал атаку противника, но, как всегда, немного отставал и никак не мог перейти в наступление. Ему помогал его друг Афанасьев, неофициальный начальник конструкторского бюро авторемонтного завода, бывший директор одесской судоверфи.

Это был человек лет пятидесяти, худой, желчный, с крупным носом, энергичным подбородком и коротко стриженными усами, в приличном костюме и, что для лагеря просто диковина, в ярком галстуке. Он считался богачом, получал крупные премии за рационализации и изобретения, но был очень мелочен и злобен. То и дело шептал он что-то казаху на ухо, иногда сам двигал фигуры, потом выскакивал, нервно курил возле дверей и возвращался, сильно хромая (тоже след «лагерной болезни»), к своему месту, давать советы старику.

Бухгалтер вдруг осклабил свои длинные желтые зубы, вынул из кармана армянскую газету и начал читать. Ходы он теперь делал молниеносно. Скоро стало ясно, что им уже недолго играть, казах заерзал на скамейке, вытер потный лоб, Афанасьев злобно фыркнул и опять отошел покурить.

В барак вошла крупная пышнотелая женщина в сарафане, с бесцветными губами на несколько грубоватом лице. Золотистые, очевидно, натурального цвета волосы, очень густые, свисали к плечам. Эстонец у плиты тут же бросился ее приветствовать, они унесли сковородку с рыбой в глубину барака и уселись у тумбочки ужинать. Такова была еще одна особенность нашей инвалидки: здесь мужчины и женщины жили в одной общей зоне, некоторые полуофициально вместе. Нас фактически уже списали, и на подобные вольности никто не обращал внимания.

На днях прибыли свежие этапы прямо с материка, их поселили, за неимением места на городской пересылке, у нас в пустовавшем бараке. Там режим был строгий, у входа в барак дежурил мощный балкарец, чьи казачьи усы, грозные взгляды и, главное, внушительная дубинка гарантировали, что новички — наши старожилы их считали, конечно, шакалами — не будут путаться среди нас, им даже еду носили в барак. Это был первый отбор для авторемонтного завода, а также нашего конкурента судоремонтного в порту Нагаево — люди, которые на пересылке назвались слесарями, литейщиками, механиками. Истинные способности прибывших определяла потом экзаменовавшая их заводская комиссия.

— Шах, — сухо заметил бухгалтер, отложив газету, — туда не ходи, Керим, там через ход тебе крышка.

— Говорил я, что не надо обмениваться пешками, — прошипел Афанасьев старику и неожиданно нагнулся, снял валенки и бросил их с размаху под нары — он спал рядом. Ему, как ведущему инженеру, предоставили право жить вне лагеря, но он отказался, наверно, из жадности, хотя имел так много денег, что нанимал вольнонаемных чертежников, когда у него не было времени чертить. Несмотря на свои привилегии, он постоянно жаловался жене на жуткие условия в лагере и отвратительное питание, писал ей по вечерам и засыпал над письмами, которые потом читали его товарищи по бараку, пока он храпел за столом, положа голову на руки.

Я лежал на своих нарах с книгой, которую извлек из матраца: нам недавно выдали новые, вместо ваты они были набиты макулатурой. В первую ночь почти не спал, что-то нещадно давило мне ребро. Удивившись, что бумага такая жесткая, я утром распорол матрац и обнаружил маленькую сковородку, попавшую в него неизвестно каким образом. Я пользовался ею потом всю зиму. Заодно проверил макулатуру и нашел совершенно целую, только без обложки, книгу— «Трое в новых костюмах» Пристли, которая мне очень понравилась. Сравнивая нашу судьбу с судьбой демобилизованных английских фронтовиков, я живо вошел в их положение и, дочитав до того места, где герой отказался провести месяц в коттедже с весьма соблазнительной молодой дамой, очень этим возмутился (из чего следует заключить, что мое положение и упитанность были не столь плачевными) и тут заметил парня, который вразвалку подошел к дневальному и, поговорив с ним, направился в мою сторону. Он был, видно, из пересыльного барака: таких здоровяков на инвалидке не держат.

— Вы будете нормировщик, который понимает по-румынски? — спросил он очень вежливо, с сильным западноукраинским акцентом.

— Ну я, а зачем тебе?

— У нас на пересылке лежит профессор, он болеет и просит вас зайти к нему!

— Профессор? — признаюсь, меня это заинтриговало.

— Точно я не знаю, он плохо говорит по-русски. Я заложил страницу и захлопнул книгу.

— Подожди, сейчас оденусь. На, кури, только в тамбуре… Он курит?

— Да, очень много, а табака у нас нет… Мы хотели поменять на табак телогрейки, но из барака никого не пускают. Измаил говорит:

«В зоне вам нечего делать!» Профессор с ним побеседовал, и он меня за вами послал…

Звучало это правдоподобно: Измаил обо мне знал. Когда осенью привезли меня, дистрофика, с прииска, он сторожил гараж. Меня тогда послали, скорее для проформы, караулить большое поле капусты рядом. Ночами я сидел в гараже у балкарца, и мы подружились. Немолодой Измаил, высокий и широкий, как шкаф, краснолицый, с седыми усами и бочкообразным торсом, не один уже год охранял от шкодливых шоферов гаражную мастерскую и слыл у лагерного начальства образцом исполнительности. Командиром Красной Армии Измаил попал в плен, потом в дагестанский легион, где дослужился до ротмистра. Потеряв в бою правую руку и получив взамен Рыцарский крест — очень высокий орден, особенно для бывшего военнопленного (считался равным четырем Железным крестам первого класса), Измаил после войны поверил посулам комиссии по репатриации, которая от имени Сталина обещала всем добровольно возвратившимся на родину полное отпущение содеянных грехов. Но из американского лагеря пленных в свою родную Балкарию Измаил, конечно, не попал: его судили в Бранденбурге. На Колыму этапировали по ошибке, не успев после суда комиссовать — инвалидов сюда обычно не посылали.

Кроме гаража балкарец охранял еще склад и хлеборезку. С ним нельзя было шутить: обладая страшной силой в единственной левой руке, он к тому же приспособил к культе правой, по библейскому примеру Давида, кожаную пращу, с помощью которой метал камни на приличное расстояние. На запястье левой у него висела дубинка, выточенная в деревообделочном цехе. Впрочем, несмотря на грозный облик, Измаил был развитым и неглупым человеком, большим любителем природы. Иногда он переводил мне с родного языка свои стихи. На судьбу Измаил не сетовал, лишь жаловался, что сильно полнеет.

— Занимаюсь гимнастикой, но желудок никак не привыкнет, что нет руки, — вздыхал он, — просит и для нее пищу, а все откладывается на живот… Ничего, как-нибудь отсижу срок и поеду к жене, сын уже будет большой. Лишь бы им домой разрешили вернуться…[64] Стану пасечником — работа легкая и всегда на природе! Ничего мне больше не надо, иншаллах…[65]

«Этот профессор должен обладать большой силой убеждения, если уговорил Измаила на посту», — думал я, пока мы подходили к огороженному колючей проволокой бараку. На площадке перед крыльцом стояла большая бочка, покрытая крышкой, с двумя железными петлями для ношения на длинной палке — параша. Ворота ограды были замотаны толстой цепью. Около них в бушлате с меховым воротником, в белой лохматой шапке и высоких валенках стоял Измаил. С правого рукава, зашитого ниже локтя, свисала знаменитая праща, левою рукой он крутил, видимо от скуки, тяжелую дубинку.

— Привел кунака? — У него был очень низкий голос, соответствовавший громадной фигуре. — Молодец, не задержался… Профессор тут какой-то тебя ищет, — кивнул он мне и ловко одной рукой размотал цепь, распахнул ворота и закрыл их за нами, повесив на цепь большой замок.

Давно уже не заходил я в такой барак. После мороза тяжелый воздух пересылки ударил в лицо испарениями массы людей, пота и портянок. Длинные сплошные нары были битком набиты народом. Стоявшая у входа плита была пустой (не то что у нас!). Лишь один зек сидел возле нее на табуретке и ревниво наблюдал за двумя окурками, которые сушились на кирпиче у дымохода. Там, где не было ни табака, ни возможности его достать, я не раз являлся свидетелем жестоких драк за такие окурки, однажды человеку сломали руку за кусочек газетной бумаги, вчетверо больше почтовой марки — для самокрутки.

Несколько десятков людей разговаривали между собой полушепотом, отчего в помещении стоял умеренный гул голосов. Бросился в глаза разношерстный состав обитателей пересылки. Тут были и крепкие ребята, и беззубый сгорбленный старик, похожий на отсидевшего свой срок каторжника. Около него двое — несомненно землепашцы, с большими квадратными руками и такими же угловатыми движениями, с обветренными лицами, несмотря на месяцы, проведенные в тюрьме и на этапах, и глазами, привыкшими смотреть вдаль. Здесь же сидел молодой еврей с грустным взором, в котором отражались, как в зеркале, скорбь и страдание старой расы.

— Вон он, профессор! — Парень остановился у печки, показав пальцем на верхние нары. Там медленно приподнялся человек в шерстяных носках и ватных брюках, нижней рубашке и толстой меховой безрукавке (их на Колыме по сей день называют душегрейками), довольно изношенной, но по-лагерному вполне приличной. Лицо было в тени. Он свесил ноги с нар и подал мне сверху очень гладкую руку с длинными пальцами:

— Профессор Матейч!

Я представился и спросил по-румынски:

— Чем могу быть полезен, профессор? Что вы собираетесь у нас делать? Но, может быть, мы лучше сядем сюда, вам, наверно, неудобно так балансировать!

Он медленно спустился с нар, охая и пыхтя, и уселся за столом около печки. Я внимательно оглядел его, мысленно отбросив лагерное обмундирование. Как любая форменная одежда, оно сильно уравнивает людей, но, с другой стороны, при этом определяющими становятся природные данные: лицо, осанка, фигура, речь… Надо сказать, что первое впечатление о профессоре сложилось у меня весьма благоприятное.

Передо мной сидел худощавый, с седеющими висками человек среднего роста, лет сорока пяти. Несмотря на недавнюю стрижку в бане, хорошо обрисовывался высокий, красивый лоб над умными карими глазами. У него был тонкий, с горбинкой нос, красиво очерченные губы, подбородок с короткой темной бородкой[66] уравновешивал верхнюю половину лица, все это было посажено на крепкую мускулистую шею. Человек этот мог служить эталоном благопристойной красоты. Немного впалые щеки свидетельствовали об обычных переживаниях: следствие, тюрьма, этапы, качка на зимнем Охотском море.

Он чисто заговорил по-румынски, но я уловил небольшой акцент.

— Может быть, вам удобнее по-немецки, по-сербски или по-венгерски? — спросил он.

Так и есть — он из Баната, той румынской провинции на стыке четырех государств, где каждый ребенок знает те языки, которые он мне предложил! Мы перешли на немецкий — он, по-видимому, считал это знаком вежливости по отношению ко мне.

— Я слышал, в Магадане два завода. Вы на каком работаете? Какой можете мне рекомендовать?

— Простите, профессор, я не знаю вашей специальности.

— Я машиностроитель, имею ряд патентов на изобретения, в основном по самолетостроению. Но кроме того, занимался управляемыми снарядами — работал в Канаде. Читал также лекции в политехническом институте в Бухаресте…

— Тогда вас судоремонтный завод вряд ли устроит. Лучше идите к нам на авторемонтный, я знаю главного механика, делал ему недавно переводы из американского авиажурнала.

— Вы знаете английский язык? Это мне пригодится…

«Что? Он работал в Канаде и не знает языка?» — подумал я, а вслух сказал:

— Да, знаю. У нас тут масса журналов и справочников на английском.

— Справочники не нужны мне. Меня интересуют творческие мысли — мелочи сделают средние техники, чертежники! Основное — идея, принцип. Мы были на завтраке у Рузвельта, группа ученых, и он нам говорил: «Смелее, принципиальней решайте, а расчеты сделает бюро»… Да, да, если бы не Дрэганеску, я сидел бы в Филадельфии и не искал себе места на захудалом заводике!..

— У нас, профессор, не так уж плохо! Оборудование хорошее, почти все умеем отливать сами.

Рассказывая о заводе, я вскользь упомянул о том, что на днях в термическом цехе в печи заклинило дверь, ее сломали, теперь отказывает компрессор, но до конца недели третью печь обещают отремонтировать.

— И народ знающий в кабэ, — продолжал я, — толковые мастера, директор энергичный. Он грек, очень живой, любит новшества, эксперименты, размах, всегда готов рискнуть!..

— Вот это мне и нужно: идеи, идеи…

— Профессор, бери. — Широкоскулый парень, видно, башкир, подошел к Матейчу и почтительно протянул ему наполовину выкуренную самокрутку.

— Благодарю, — сказал тот с достоинством и, взяв окурок, жадно затянулся. Его глаза заблестели, хотя он и старался не показывать удовольствия.

— Простите, забыл! — Я полез в карман и достал две коробки «Казбека». Утром бензорезчики-спецпереселенцы, делившие в моей конторке целый ящик, — я не поинтересовался, где и как они его раздобыли, — оставили мне пять коробок.

Матейч величественным жестом передал через плечо свой окурок ближайшим заключенным и, угостив меня «Казбеком», сам закурил. Я заметил, что у него водились спички — острейший дефицит в Магадане.

— Да, да, херр коллега, я курил всегда только «Кэмел», — вздохнул он и сильно закашлялся от дыма. — Написать бы мистеру Джексону, он тотчас прислал бы мне сотню пачек «Кэмел», да еще галеты и приличный костюм! Я очень болен, мне нужны лекарства и липовый мед, у меня пальцы пухнут — не могу чертить… Нет даже карандаша, утром что-то вспомнил, хотел быстро сделать расчеты, а записать нечем! Пришлось умолять этого гориллу у дверей, чтобы дал карандаш…

— Держите карандаш…

— В каком цехе посоветуете устроиться? Мне нужны кабинет, который смогу закрывать на ключ, переводчик, два-три человека для расчетов и, разумеется, хороший чертежник, тогда я покажу вашему греку, на что способен! Мы в свое время сконструировали гондолу для стратостата — помните профессора Пикара? Я с ним летал…

«Черт, явно заливает, — думал я, — неужели принимает меня за идиота, который поверит такой чуши?»

— Прошу, помогите устроиться мне в вашем бараке, — продолжал он умоляющим голосом, — тут с ума сойдешь, Азия, тошно с ними разговаривать («а курить у них берешь!»)… Насчет завода… пожалуй, соглашусь на авторемонтный! Только пешком ходить туда не смогу, говорят, больше получаса идти. Пусть директор присылает за мной машину, тогда стану ему помогать, бог с ним… а пешком нет! Как вы там устроились, довольны? Я, наверно, попрошу, чтобы вас определили ко мне переводчиком, я по-русски не пишу, а документацию вести надо…

— Не затрудняйтесь, вы еще даже завода не видели.

— Да, да, посмотрю, потом поговорю о вас…

— Но пока придется мне говорить о вас главному механику. Кстати, какая у вас статья? Не всем дают бесконвойку… Матейч сделал неопределенный жест рукой:

— У меня пятьдесят восемь-шесть — шпионаж. Чепуха! Какой шпионаж? Вызывают в Бухаресте в полицию, сидят там русские, напирают на меня, все говорят по-румынски. Я, конечно, отказался, нет улик… И вдруг приводят одного лысого пезевенга[67], газетного пачкуна, Дрэганеску. Он им кричит: «Это Матейч, я вам о нем говорил! Он виноват, а я ни при чем! Вы меня лишаете передач и свидания с женой, а это все он!» Нажали они на меня, и я, что делать, подписал… Плохо, что отсюда нельзя посылать письма, но буду на заводе, найду вольных, они отправят письмо! Если узнает Джексон, обязательно сделает дипломатическую интервенцию. Я ведь канадский подданный, какое они имеют право меня судить? А что касается си-ай-си…[68] это не их дело! Но — оревуар, мон шер!

Я ушел озадаченным. Конечно, в словах Матейча много явной лжи, однако что-то было и правдой? В том, что он инженер и знает технику, я не сомневался. Но где находилась грань?

Сила шарлатана любого калибра — в его самоуверенности, во впечатлении, которое он производит. (Не попался ли и я на удочку, когда судил о Матейче по внешности?) О его переводе к нам я поговорил со старостой лагеря, тот, оказывается, уже слышал о «важном профессоре». Староста также знал о нежелании Матейча ходить пешком на работу и обещал послать нарядчика к директору договариваться о машине.

Пока дневальный переселял Матейча, я помогал в конторе проверять списки нового этапа, поэтому вернулся в барак только через час. За большим столом, с которого исчезли шахматы, сидел Матейч в чистой рубашке, новеньком синем пиджаке, в серых брюках и тапочках. Он чертил на большом листе бумаги, а вокруг него стояло человек десять; затаив дыхание, они следили за чертежом. Я подошел и посмотрел на лист через плечо толстого румына Лифтана, моего друга и спасителя[69]. На листе были разбросаны эллипсы, круги, кресты, буквы и знаки зодиака. Матейч ловко выводил новый круг, пользуясь моим карандашом, двумя булавками и тонким шпагатом. Почерк и твердость линий свидетельствовали о том, что он опытный чертежник. Я кивнул нашему дневальному, совершенно лысому маленькому аварцу, мы отошли с ним в сторону и молча закурили.

— Смотри, Абу Бекр, — сказал мне старик шепотом (я однажды объяснил ему, что так звучит на арабский лад мое имя, и он считал меня вроде полумусульманином, потому что я знал Коран и начало намаза), — пришел твой знакомый, профессор! Большой ученый!

— Что он рисует?

— Что? Говорит, скоро будет затмение солнца, считает, сколько осталось дней. Только ему надо очень большая доска. Завтра ему сделают в ДОЦе…

— Не знаешь, откуда у него брюки, пиджак?

— Ребята дали, а Хомич еще и сотенку: как же, такой большой ученый человек и совсем без денег! Сейчас пойду принесу ему ужин, повар больничное дает, запеканку. Кашу он есть, наверно, не будет! Смотри, только «Казбек» курит!

3

Я старался держаться подальше от Матейча, который скоро стал знаменитостью нашего барака и, следовательно, всего лагеря. Сперва он без конца ссылался на меня, и мне было неловко то и дело опровергать его безумные славословия в мой адрес. Но скоро он перестал во мне нуждаться: заимев большую доску, он превратился во что-то вроде лагерного пророка, рисуя гороскопы самым привилегированным зекам. Фантазия его была неудержима и безгранична, он украшал листы ватмана диковинными фигурами, завитушками и буквами, не принадлежавшими, я был уверен, ни одной азбуке мира. Но главным было то громадное достоинство, с которым он разговаривал, и истинно королевский вид, с каким принимал преподносимые за эти гороскопы продукты, папиросы (он ни разу не упустил возможности спросить: «Нет ли у вас случайно «Кэмел»?) или просто деньги.

Три дня спустя на работе подошел ко мне наш лучший бензорезчик из спецпереселенцев:

— Что это за светило у вас объявилось? Утром привезли на директорской машине дядю с бородкой, говорят, из лагеря!

«Добился своего, дьявол, — подумал я, — но посмотрим, как он сумеет надуть Грека!» Директор, появившийся на заводе только этой осенью, был очень популярен среди рабочих, торчал круглыми сутками в цехах, сам ковал, точил, слесарничал. У нас в котельной Каралефтеров не побоялся влезть в своей старой, окантованной кожей телогрейке в неостывшую еще топку котла и собственноручно заменить горячие колосники. Ценою испорченных фетровых валенок и нескольких волдырей на обожженных руках он завоевал себе непререкаемый авторитет и любовь в коллективе, все оживлялись при одном только виде знаменитой телогрейки в узкую стежку. Особенно его любили зеки — Грек сам сидел несколько лет только за то, что был женат на дочери известного «врага народа». Выручил его, вытащив прямо из забоя, бывший товарищ по армии Никишов, который добился освобождения Каралефтерова и назначал его руководителем крупных колымских заводов. С магаданским начальством Грек плохо ладил — как бывший «враг народа», но все, понятно, боялись его личного друга Никишова.

— Знаю его, — ответил я бензорезчику, — инженер какой-то, кажется, югослав.

— Он по заводу шатается, только что видел. Грек ему цеха показывает.

Странно: Грек не только опытный, толковый инженер, но и старый колымчанин, чем мог привлечь его так быстро Матейч — не гороскопом же? Я сидел над своими нарядами, но Матейч не выходил у меня из головы.

После обеда зашел к нам начальник автосборочного цеха, известный своим лояльным отношением к заключенным, хотя сам он никогда не сидел. Высокий, полнокровный, грузный, он странно контрастировал с начальником нашего цеха — крошечным седым евреем Миллером, очень похожим на кота в сапогах в своих громадных, чуть ли не по пояс, расшитых меховых торбазах. Начальники цехов были старыми друзьями.

— Как у тебя дела с задним мостом? — спросил Миллер, сам когда-то работавший в автосборочном. Вопрос был злободневный: сборка заднего моста уже несколько дней не ладилась.

— Я как раз зашел похвастать, — сказал гость. — Знаешь, кто сейчас сидит у меня в конторе? Бывший главный инженер завода «Опель»! Он нам все наладит!

Я остолбенел, потом спросил упавшим голосом:

— Не Матейч ли?

— Да, он самый! Говорит, что вы его хорошо знаете. Как только наладит нашу сборку, обещал сконструировать большой пресс для штамповки башмаков бульдозера. Сказал, что управится за полтора месяца, если ему создадут условия. Представь себе, Миллер, какая экономия, не будем больше возить их с материка! И сразу видно, что классный специалист! В термичке Грек ему сказал: «В этом цеху что-то барахлит, остановим процесс — время потеряем». А Матейч: «Время дорого, пойдемте, может быть, так узнаем». Вошли они в цех, посмотрели, послушали, и этот вдруг говорит: «Господин директор (у него все «господа»), надо третью печь ремонтировать». Грек, конечно, обалдел. Помнишь, как он на прошлой неделе останавливал все печи и лазил по ним сколько часов, пока не докопался до третьей? Каким образом Матейч уловил дефект на слух, никто не понял. Грек спрашивает, допытывается, а он в ответ болтает что-то по-своему.

«Ловкач, — подумал я, вспомнив, как в первый же вечер рассказал Матейчу о предстоящем ремонте. — Во всяком случае, память у него отличная и он умеет ею вовремя пользоваться!»

— Послезавтра Матейч выйдет ко мне, — продолжал гость. — Я пока дам ему пропуск в нашу итээровскую столовую и распоряжусь, чтобы кормили за мой счет, ведь денег, наверно, у него нет…

Но на следующий день Матейч заболел…

4

Приближалась весна. Было уже совсем светло по утрам, когда наши заводские бригады, около двухсот человек, собирались за вахтой на развод. Мы наблюдали за тем, как выпускали людей на мелкие объекты — кроме нас, заводских, все были бесконвойниками. Справа у открытых ворот стоял нарядчик и перекладывал свои карточки в небольшом ящике, с другой стороны — дежурный надзиратель, который перекладывал свои карточки. Время от времени он выкрикивал:

— Конструкторы!.. Типография!.. Котельная эмвэдэ! Наконец доходила очередь до нашего авторемонтного — АРЗа. Первыми выпускали нас, «разнобой»: конструкторов, бензорезчика, художника — молодого красивого грека по кличке Левша, лаборанта, дежурного фельдшера, потом меня. Побригадно следовали простые рабочие: токари, слесари, инструментальщики и последним дизельный цех (он был в отдельном оцеплении). Когда все были проверены и поставлены по пятеркам, к нам подходил невысокий боец в белом полушубке, подпоясанный ремнем с наганом, и командовал, став во главе длинной колонны:

— Пошли, хлопцы!

Иногда подкатывали заводские грузовики, и мы проделывали трехкилометровый путь на машине. Проезжали мост через реку Каменушку, где вечерами часто грабили пешеходов (мост каждый год перестраивался и часто бывал закрыт, тогда ехали рядом, по маленькой деревянной времянке), возле большого здания телеграфа поворачивали вправо, там на перекрестке стоял милиционер-регулировщик. С грузовика в него летели окурки, портянки, крики:

— Гад!.. Мусор!.. Легавый!.. — Ему грозили на ходу кулаками. У заводской вахты долго не ждали. Бригадир диктовал вахтеру количество своих подопечных, и ребята разбредались по заводу, кто в свой цех, кто сперва по личным делам. В заборе была большая дыра, поэтому ход через вахту был чистой фикцией. Через дыру бегали на соседний городской базар, и там часто ловили зеков, так как их быстро узнавали по стеганым буркам, если беглецы не догадывались переобуться. Их приводили на завод, иногда избивали на вахте, другой раз просто грозили. Поскольку я раньше был бригадиром в котельном цехе, то сохранил бесконвойку. В город я тогда ходил редко, но бесконвойка давала весьма существенное преимущество: я обедал в женском лагере, в пяти минутах от завода.

Возможность эта появилась случайно: в бытность бригадиром меня послали как-то в женский лагпункт, чтобы подобрать уборщицу для нашего цеха, а также женщин-углевозов. На завод вызвали нарядчицу женОЛПа, и мы пошли с ней вместе. Персиянову я знал еще по загородному свиносовхозу, где раньше некоторое время работал, там она занимала ту же должность. Это была красивая женщина с пышными волосами, заплетенными в толстые косы, которые зимой с трудом заматывались платком.

Когда мы проходили через вахту женОЛПа, она кивнула вахтеру и сказала:

— Всегда пропускайте его, он свой!

Это долго служило мне пропуском, ибо никакого права на вход я, понятно, не имел. Она повела меня в большой пересыльный барак. В тамбуре бросила дневальной, дородной украинке с меня ростом:

— Пусть войдет, выберет девок, а потом принесешь мне список на рабочий паек. У тебя уголок свободный? Тогда иди прогуляйся!

Они обе ушли, и я только потом понял, что она сделала мне, как заключенному, щедрый подарок я мог выбрать себе женщину, и комнатушка дневальной была к моим услугам…

Я вошел в барак. Как везде на пересылках — сплошные нары, на них много женщин самых разных возрастов. Многие сидели в откровенном неглиже, некоторые при виде мужчины стали демонстративно раздеваться. Я обратил внимание на чистоту, кое-кто уже успел обзавестись занавеской, салфеточкой, стол в центре был накрыт чистой скатертью. В углу старуха тихо пела украинскую песню.

Я встал у стола, как это делали в свое время «покупатели» на мужской пересылке, где сам лежал на нарах полтора года назад, и громогласно заявил, что мне нужно. Сознавая важность своей миссии, я напустил на себя солидную мину, тщательно отобрал работниц покрепче, велел им потом зайти к нарядчице и вышел из барака.

— Что так скоро? — удивилась Персиянова, когда я явился со своим списком в руках. — Впрочем, это ваше дело! Приходите к нам обедать, вам близко, удобно, хоть каждый день…

В столовой нас, троих или четверых мужчин, кормили отлично и без очереди. Там был отдельный «мужской» стол. Всю зиму сидел я за ним в обществе высокого красивого скрипача из магаданского театрального оркестра и желчного, всегда очень подтянутого стареющего человека, певца и кумира довоенной публики.

5

Сегодня у меня была специальная задача: разносить для Матейча письма. С завидной оперативностью он успел за несколько дней найти среди заводских вольнонаемных нужных ему людей. Накануне объяснил, кого мне на работе следует разыскать, что сказать в дополнение к письму и что взять. Я зашел в свой цех, за десять минут успел заполнить табель, передал по телефону сведения о ночной смене, выписал наряд-задание и принялся ходить по заводу в поисках таинственных земляков и соотечественников Матейча, которых я, проработавши в цехах уже несколько месяцев, до сих пор не знал.

Сперва заглянул в цех горного оборудования. Возле внушительных размеров карусельного станка стоял низкорослый, плотный, смуглый человек с очень длинными висячими усами.

— «Господин Мустаца», — прочитал я, вынув адресованное ему письмо, и улыбнулся забавному совпадению («мустаца» по-румынски значит «усы»). Я заметил, что Матейч использовал чистые конверты — они были большой редкостью в Магадане, а о лагере и говорить нечего.

— Да, это я, — отозвался Мустаца на румынском языке. Я отдал ему письмо, сообщив, что Матейч заболел и просит передать кое-что. Невольно заглянув в листок, который читал карусельщик, увидел обращение: «Мой дорогой румынский друг и соотечественник!»

Я стал оглядывать цех. Отсюда в мою бытность бригадиром котельной часто поступали жалобы на холод. Неудивительно — пока заталкивали в цех громадные детали, большие ворота стояли открытыми настежь…

— Да, очень жаль, что наш профессор занемог, — вернул меня Мустаца к действительности. — Не сделаете ли вы одолжение еще раз зайти сюда вечерком? После трех схожу домой и принесу для него передачу, хорошо?.. Вы где так бегло научились по-нашему?

— Жил когда-то в Румынии. А вы спецпереселенец? Мустаца подошел к своему станку, выключил его, поправил что-то на суппорте, потом включил опять. Жестом пригласил меня сесть на полуразобранном станке по соседству и закурил, постоянно наблюдая за тем, как вертелась большая деталь.

— Я, видите ли, не успел прорваться на немецком танке в Италию!..

— Как это понять? — Насколько я знал, в немецких танковых войсках ни румыны, ни другие иностранцы не служили.

— Очень просто, я был кадровым танкистом-лейтенантом в румынской армии, и когда немцы потеряли много людей, нас перебросили к ним, меня поставили командиром «тигра» в дивизии «Принц Еуген», наверно, слыхали — эсэсовская бронетанковая особого назначения. Все уже капитулировали, а мы из Болгарии рванули в Италию. Обошли Белград, отмахнулись от русских, но они отрезали нас. Тогда мы двинулись на север, пробиваться через Австрию всей дивизией — не вышло. Вернулись назад в Югославию, за нами погоня, у сербов вдруг оказались русские танки «Т-34». Мы обратно, решили пробиться через Грецию или Турцию, лишь бы уйти от русских. Но где там, в горах прямо на глазах таяли наши силы, теряли технику, людей… ведь воевали только мы да еще Шернер в Чехии — был конец мая! В Болгарии иссякло горючее, и нас могли взять уже голыми руками. Я удрал пешком на север, переплыл Дунай, успел зачислиться в румынскую дивизию «Тудор Владимиреску»[70]. Она вернулась из Чехии, там служил мой двоюродный брат, устроил меня. И все обошлось бы, но врач заметил мою татуировку. Родился я, видите ли, в Бессарабии и поэтому считаюсь советским подданным! Хорошо, что обошлось переселением, про наколку под мышкой они забыли, могли и осудить. Здесь встретил в дизельном своего стрелка-радиста, тоже из Кишинева: десять лет! Взяли прямо в танке… Радулеску.

Я знал этого Радулеску, он тоже осенью прибыл из тайги. Играл в лагерной самодеятельности на свирели и тонким, нежным лицом походил на переодетую девушку.

— Ладно, зайду в пять часов, — сказал я. — И послушайте меня: меньше вспоминайте о «Принце Еугене», а то будете спать на одних нарах с Радулеску…

— Ласло Сабо… Это, кажется, Леша, — сказала толстушка-лаборантка. — Возьмите вот пока ваши анализы-Бланки с анализами наших марок стали я сунул в карман и вошел в химлабораторию. У миниатюрного горна орудовал прыщеватый блондин с раскрасневшимся от жара лицом.

— Леша, это ты — Сабо? Никогда твою фамилию не слыхала!..

— Я один венгр на заводе. Вчера только обнаружил земляка…

— От него вам письмо!

— А сам он где?

— Болен. Что там пишет?

— Слушай: «Дорогой земляк, мой друг тебе расскажет, в чем я нуждаюсь…» Он что, сильно болен? Нормально есть может?

— О, чего-чего, а это всегда… Еще курить. Леша нырнул в соседнюю комнату и скоро вынес оттуда мешок величиной со средний рюкзак.

— Больше мы с девушками не сообразили… Тут он упоминает мед. Скажите, завтра куплю на базаре. Вот еще мой свитер, вчера только выстирал, пусть не побрезгует! В мешке хлеб, табак, масло, консервы — мы здесь сами готовим обед…

Вечером пришлось просить двух ребят помочь мне нести передачу в лагерь. Сам я взял мешки с табаком и салом. Навестив «сербских земляков» и гречанку — секретаршу директора, я вынужден был часть хлеба оставить в моей конторке. Придя в барак, я переобулся, помылся и пошел с мешками к Матейчу. Он лежал под одеялом, на соседней постели валялись бумага, книги, карандаши. На тумбочке — куча таблеток, хлеб, большой перочинный нож, открытые мясные консервы и чашка чая.

— Добрый вечер, господин Матейч, я вам еще принес… — сказал я, освободившись со вздохом от ноши. — Только будьте осторожны, уберите нож, зачем наживать себе неприятности?

— Прошу, спрячьте в тумбочку. Я хлеб сейчас отдам дневальному, посушить…

Я открыл тумбочку и ахнул: она была забита продуктами!

— Если не войдет то, что принесли, пожалуйста, в соседнюю! Махорка? Хорошо, тоже пригодится, лучше иметь запас. Завтра, прошу вас, возьмите еще пару писем. И не забудьте про мед! Пусть Сабо постарается…

6

Через месяц Матейчу действительно дали отдельное помещение в конторе инструментального цеха. Ключей, правда, не вручили, но все условия для работы у него теперь были. Он рисовал чертеж за чертежом, копируя их из английской книги «Прессы и приспособления», которую выпросил у главного механика. Затем перешел на многоцветные диаграммы из той же книги, я переводил ему английские обозначения и показывал, как их писать русскими буквами. При посторонних лицах — вольное начальство часто заходило посмотреть «иностранного инженера» — он без удержу разглагольствовал о великосветских банкетах, встречах с Черчиллем, о своих научных трудах, патентах, о жене, которая, как только узнает его адрес, непременно пришлет громадные посылки, о загадочном мистере Джексоне… А меня мучил, интриговал вопрос: кто же он в действительности?

Через неделю к нему стали наведываться главный инженер завода и Грек. Матейч объяснял, что скоро завершит изучение диаграмм и тогда возьмется за черчение большого пресса для башмаков. А пока он просит калькулятора и чертежницу. Грек было возмутился, но Матейч хладнокровно объявил, что в противном случае перейдет на судоремонтный завод, там ему обещают будто бы золотые горы и идеальные условия. Грек, знавший, что из заводской конторы Матейч действительно говорил по телефону с директором судоремонтного, сдался. Шантажируя Грека, Матейч опять заболел на неделю.

Вернувшись с работы, я застал его сидящим на завалинке у барака. Было уже тепло — наступила весна. Перед ним стояла тумбочка, он опять чертил свои орбиты, а рядом дневальный делал что-то непонятное: жег резину, держа над ней кусок стекла величиной с ладонь.

— Привет, господин Матейч! Что он делает? — спросил я, показывая на аварца.

— Коптит стекло, оно заменит темные очки. Я высчитал, что в субботу в половине пятого будет затмение солнца… Видите, готовится!

— Вы спятили? Завтра пол-лагеря узнает об этом, и с вас спросят! Зачем вы им голову морочите?..

— Вот видите, здесь пересекаются орбиты луны и солнца…

— Не говорите мне этой чепухи! Я сам инженер и не глупее вас (утверждение мое было несколько самонадеянным, он во всяком случае оказался намного хитрее меня!). Вчера и сегодня читал газету, там о затмении никаких сообщений нет! Воля ваша, конечно, но уверен, вам несдобровать!.. Смотрите, Степанов тоже начинает коптить!

Толстый кочегар из котельной средней школы держал в руке свое стекло и старался отхватить немного черного дыма от факела аварца.

— Я нисколько не волнуюсь, — произнес Матейч невозмутимо, — в полпятого, как правило, облака тянутся из порта в бухту Веселую и закрывают солнце…

Я насторожился: впервые услыхал от него косвенное признание в своем мошенничестве.

— А к вам еще просьба, — продолжал он, — принесите мне из библиотеки главного механика английские книги, вы, кстати, можете их переводить. У меня идея: сконструировать медицинский аппарат, которого еще не было на Колыме… стальные легкие! Надо лишь разыскать чертежи, схему хотя бы…

— Может быть, в «Технике и медицине», есть такой американский журнал, я видел несколько подшивок у главного механика, — фантазировал я, — пойду завтра к нему, посмотрю!

Из барака вышли еще два зека и тоже начали возиться со стеклами.

— Да, мне хотелось бы над этим поработать… Помните, американец?..

Я помнил: в тридцатые годы газеты писали об этих стальных легких, о парализованном американце, молодом богаче, который лежал, жил и путешествовал в длинном цилиндре на колесах, заменившем ему грудные мышцы, бездействовавшие после полиомиелита. Ни один врач не мог, естественно, вылечить его, и тогда он обратился к чудотворному источнику во французском городе Лурде. Результата, конечно, и там не добился, но шуму было много.

— Все. Теперь будем смотреть в субботу на солнце, — заявил дневальный и передал факел очередной жертве легковерия.

Матейч небрежным жестом красивой руки остановил несколько любопытных, приблизившихся к его чертежам.

— Завтра в полпятого я вам всем наглядно объясню, что такое «корона», — громко провозгласил он, — только имейте в виду: без очков сожжете себе глаза. Когда мы летали в стратосферу, нам давали специальные очки, черные… Потом, — тихо сказал он мне по-немецки, будто чего-то стыдясь, — зайдите, пожалуйста, к Наташе и возьмите камни для зажигалки, она обещала…

Ну и ну! Наташа была вовсе не глупа, но заговорить зубы хоть кому было для Матейча плевым делом!

7

В центре заводской территории стояла диспетчерская — маленький одноэтажный дом, где сходились все нити большого производства, транспорт, взаимодействие цехов, распределение людей. Уже более года здесь работала Наташа. Она не только великолепно наладила свою беспокойную службу, но и находила еще время для личной, довольно бурной жизни.

Когда я был бригадиром в котельной, мой начальник, добрый и отзывчивый инженер Загатин, трогательно наивный человек, который бесконечно жалел и всегда поддерживал заключенных, часто оставлял меня на своем месте, уезжая на несколько дней на охоту. Я должен был обеспечивать теплом весь завод, управление и отдаленные общежития, что было весьма затруднительным, поскольку у нас всегда не хватало угля. Я часами не отходил от телефона, жонглировал своими ограниченными ресурсами, уговаривал одних, обещал другим, посылал слесарей открывать вентили, прибавлять батареи в цехах. В тот день, когда я впервые остался хозяином котельной, раздался звонок, и в трубке прозвучал мелодичный женский голос:

— Вас беспокоит Наташа — не прибавите ли вы нам немного пару, мы замерзаем начисто!

Я только понаслышке знал, что она диспетчер, еще ни разу не видел ее. От нас шла прямая линия в диспетчерскую, и я велел приоткрыть вентиль. Скоро прозвучал тот же голос:

— Алло! Пожалуйста, больше греть не надо: нам теперь хорошо! А как у вас с душем — свободно? Я бы хотела помыться. Кто это говорит — не Загатин ведь?

Я назвал себя.

— Ага, Димка говорил о вас. Шён, данн комме их инс бад![71] — сказала она без акцента, но напевая на украинский лад.

Несколько минут спустя она пришла за ключом от душа. Наташа оказалась блондинкой среднего роста с узким лицом и большими серыми глазами. Когда она сняла платок, грива длинных волос редкого пепельного цвета рассыпалась по меховому воротнику добротного пальто. Никогда бы я не подумал, что эта прекрасно одетая женщина — заключенная! Полногрудая, с тонким станом и стройными ногами, она обратила бы на себя внимание мужчин и в менее заброшенном городе, а в Магадане выглядела королевой.

Мы разговорились. На мой комплимент относительно ее знания языка Наташа сказала, что она учительница из Днепропетровска, была вывезена на работу в Германию, потом жила некоторое время в Париже, но «ее» полковника интернировали американцы, «а меня передали Иванам» (она произнесла на немецкий лад — «Иванам»).

После душа вновь зашла ко мне в контору:

— В половине второго мы обедаем в диспетчерской. Заходите, когда найдете время. К нам ходят разные люди, бывает интересно… Только не вздумайте приносить что-нибудь: у нас есть все, что можно достать в городе. Так хочется еще поболтать по-немецки, эх, какие были времена!..

С этого дня я иногда навещал ее. Узнал, что она жила с заместителем Грека, приземистым смуглым пожилым инженером, большим кляузником, который занимался в основном интригами против своего шефа. Иногда посещал ее рослый красавец в тулупе — командировочный с трассы, а постоянным любовником был наш Димка-Левша. Когда она забеременела, нелегко было узнать, кто явился виновником этого несчастья. Ребенок в лагере — тягчайшее преступление, таких женщин снимали с любой должности и отправляли в знаменитый своим строгим режимом совхоз Эльген, там они и рожали. Наташа убедила зама в том, что это он будущий отец и должен хлопотать за нее. Он обегал все инстанции, поставил на карту карьеру и семью — у него были жена и трое детей, — но оказался слабее железного лагерного режима: красавицу отправили в Эльген.

«Так ей и надо! — скажет добропорядочный читатель. — Сама себя погубила, развратница!» Люди добрые, не каждому дано стать героем, а с Наташей, всегда бодрой Наташей, дело обстояло вовсе не так просто! Когда уже стало ясно, что ее ждет этап, она пришла ко мне в конторку и выплакалась — но не из-за Эльгена!

Она рассказала, как очутилась в Париже. Ее, преподавательницу немецкого языка, оставили с заданием в Днепропетровске. Однажды, когда она шла к партизанам, ее ранили. Отлежавшись в лесу, Наташа вернулась в город, и оттуда ее сразу отправили в Германию, потому что она отказалась быть у немцев переводчицей. Считая, что достаточно сделала для родины, она постаралась использовать свои природные данные, чтобы выжить. На следствии никто не поверил ей, никого даже не заинтересовало, почему Наташа не эвакуировалась, ее «дело» было лишь одним из многих… В лагере же рассказывать об этом было бессмысленным: ее бы просто высмеяли. Так она и носила свою маску «веселой Наташи».

О ее дальнейшей судьбе я узнал лишь через пятнадцать лет. Освободившись, Наташа работала гардеробщицей в магаданском театре. Она вышла замуж за Вернера Унбегауна, о котором я уже рассказывал, и спустя несколько лет с мужем и со своим ребенком уехала в Западную Германию…

Пока же она еще сидела в диспетчерской, мило улыбнувшись, приветствовала меня и достала из ящика письменного стола сверточек с камнями.

— Вот, передайте Матейчу, десять штук!

Работалось мне сегодня беспокойно. После четырех часов я несколько раз подходил к окну — туман и облака заслонили солнце. Затянуло так плотно, что казалось, вот-вот начнутся сумерки, потом низко над горизонтом полетели рваные облака и вышло солнце — крутые скалы над бухтой лежали в ярком свете, от железных крыш больших домов на Портовой улице отражались блики. Я бросил быстрый взгляд на стенные часы: половина шестого! Ну и повезло скомороху!

— Возьмите свои камешки, — сказал я вечером. — Наташа не забыла вас!

— Не люблю проституток, — ответил Матейч с бесконечным презрением, — только и знает, что меняет туалеты, мало ей сидеть на таком теплом месте! Мерси за передачу!

— А вы оказались правы: солнца не было видно.

— Да, я им сказал, что время вышло…

8

Теперь каждое утро к воротам лагеря подкатывала машина, и Матейч не торопясь садился в нее и уезжал на завод. Там я избегал с ним встреч — при начальстве он сразу начинал просить перевести меня в его «конструкторское бюро». Я же не хотел участвовать в таком сомнительном предприятии. Меня перевели в дизельный цех, расположенный вне общего оцепления. Теперь я работал ночью раздатчиком-инструментальщиком — это была не работа, а мечта. Раздав в начале смены инструменты, резцы и прочее, я сидел на своем складе и читал. Изредка лишь приходилось кое-что заменить или выдать. После смены мне возвращали все полученное. С Матейчем мы виделись разве что в воскресенье. Его пресс, разумеется, не продвигался, Грек ему сделал внушение, а он сослался на чертежницу-ленинградку, которую ему дали в помощь, будто она не работает, а только «разводит шашни» в инструментальном цехе, где находилось его «бюро». Он так много болтал о якобы легком ее поведении, что об этом узнала лагерная администрация. Обвинения Матейча были, конечно, чистейшим вымыслом, просто он не давал чертежнице работы, потому что за ним уже начали следить, и он боялся продолжать копировать английские чертежи.

Утром после смены меня встретил дневальный:

— Иди сейчас же в кавэче, тебе пришло письмо из дома! Я опешил, потом побежал в культурно-воспитательную часть. Молодая женщина в форме лейтенанта протянула мне конверт, испещренный надписями, печатями, номерами лагерей, где он побывал, разыскивая меня. Я быстро вскрыл конверт, стал читать — письмо было на румынском языке, но написано кириллицей — и тут выяснилось, что писали вовсе не мне, а молдаванину с похожей фамилией. Знал я его прекрасно. В первый месяц моей бытности в лагере, после приезда из Находки я попал в немилость к одному надзирателю, потому что разругался с зеком, его земляком. Меня по наущению надзирателя (об этом я узнал много позже) назначили на индигирский этап, но нарядчик вместо моей фамилии написал фамилию этого молдаванина, хотя в списках значилась моя. Так и уехал несчастный: когда выяснилась путаница, было уже поздно. Нарядчик объяснял, что ошибся на одну букву — но кого волновала судьба какого-то мужика?

Письмо из дома было тогда событием, и мне не давали проходу знакомые.

— От кого получил?

— Как там, скоро придет посылка?

— Что нового, не обещают амнистию? Чтобы отвязались, я отвечал стереотипно:

— От жены, ничего существенного не пишет! А письмо продолжало путешествовать по Колыме в поисках адресата.

В воскресенье ко мне подошел Матейч.

— Говорят, вам написала жена, — сказал он не то заискивающим, не то слегка обиженным тоном старого друга, которому не сообщили важную новость. — Я бы вас попросил об одном одолжении: пусть ваша жена свяжется с моей, та непременно по первой же просьбе отправит посылку. Мне так необходим мед — спазмы в сердце…

Я весь превратился в слух: наконец-то представлялась возможность узнать, кто он такой, этот шарлатан, гость Рузвельта, профессор из Филадельфии, гражданин Канады!

— Хорошо, я это сделаю, только напишите адрес жены и что вам нужно.

Он вынул блокнот, карандаш и написал красивыми печатными буквами: «Николай Матейч, инженер при районном отделе земледелия — пос. Вардени, округ Горж, Румыния — Зое Матейч».

Я был доволен: эта скромная должность вполне соответствовала его техническим знаниям и кругозору, к тому же он, видимо, годами внимательно читал газеты, память у него была превосходной, ну а если довериться полету его фантазии, ему пристал по меньшей мере пост министра машиностроения. Он рассчитывал, наверно, что попал к аборигенам, которые от одного вида логарифмической линейки (ее он чудом сохранил и носил напоказ в верхнем кармане) придут в неописуемый восторг. Еще во время этапа он начал внушать попутчикам мысль о своей выдающейся учености.

— Убедительно попросите жену передать моей, что мне нужны лыжные ботинки, эти сапоги невыносимы!.. Меда обязательно липового… еще консервы, пару костюмов, какао, а денег… тысяч десять — двенадцать… и обязательно «Кэмел», пускай поедет в Бухарест и зайдет к мистеру Джексону…

Он проследил очень внимательно, все ли я записал. Потом подходил ко мне несколько раз узнать, отправил ли я письмо. Я успокаивал его — тогда был бы, конечно, рад услужить любому, но увы! — я не знал, где мои близкие и живы ли они…

Мое знакомство с Матейчем оборвалось после того, как мне позвонила в цех Наташа. Она сообщила, что ее подругу, ленинградку, которую должны были освободить через несколько дней, этапировали. По милости длинного языка Матейча чертежница попала в такую глушь, откуда после освобождения было почти невозможно выбраться — вольных там закрепляли по месту работы и не отпускали, ибо добровольцев туда найти было практически невозможно. Заодно Наташа сказала, что Матейч жаловался также и на меня. Поэтому я счел лучшим с ним больше не общаться.

А мне в Магадане были отпущены уже считанные дни. Я встретил здесь девушку, покинувшую Австрию совсем маленькой, — она приехала в Советский Союз со своими родителями-специалистами. Теперь она освободилась, жила в небольшой комнате недалеко от завода и работала в театральном оркестре — играла на скрипке.

Я стал часто забегать к Еве, как только кончал раздачу инструментов, и возвращался иногда лишь к утру. Возможность пообщаться с человеком, который знал все мне дорогое и близкое, была слишком соблазнительной.

Накануне Первого мая меня ждал большой сюрприз, когда я заглянул, как обычно, вечером к Еве: она приготовила мне костюм и обувь! Я оделся, обулся — сколько лет уже не имел нормальнрго облика! С недоумением посмотрел в зеркало и увидел кого-то странного, полузнакомого, изменившегося лицом — конечно, это был я, но таким я видел себя очень-очень давно… Ева обняла меня и показала контрамарки в театр:

— Сегодня идем не с черного хода, а как добрые люди — я свободна.

Впервые за много лет я вновь почувствовал себя человеком, когда вошел в театр и поднялся по парадной лестнице, с Евой под руку.

Как о дурном сне мелькнуло воспоминание о первом моем знакомстве с этим зданием: тогда с пересылки нас послали расчищать около театра снег, а мои рукавицы украли, что не помешало нарядчику выгнать меня на мороз…

Однако мне в тот вечер не повезло: в фойе я столкнулся лицом к лицу с рябым капитаном — нашим начальником режима. Он посмотрел на меня и не проронил ни слова. Я не хотел огорчать Еву и ничего ей не сказал, а поскольку и спектакль, и путь домой к Еве, и возвращение в цех прошли благополучно, то я посчитал, что все обошлось. Но когда меня внезапно, прямо с ночной смены, взяли на этап утром девятого мая, я догадался, что сам напросился на неприятности. Впрочем, все равно здоровых людей редко оставляли в Магадане — во время промывочного сезона всех гнали на золото; и так вскоре из инструментальщика я превратился сперва в грузчика, а затем в маркшейдера, о чем уже рассказал.

9

Все эти события промелькнули в моей голове, когда Степан неожиданно напомнил о Матейче. Я знал еще о том, что через месяц его тоже этапировали: кроме кучи диаграмм и копий чертежей, он так ничего и не высидел в своем «бюро», под конец «вывихнул» руку, и у Грека лопнуло терпение.

— Как он вел себя у вас там? — спросил я Федотова. — Ничего не «изобретал»?

— А ты как думал? Я на «Горьком» работал статистиком. Явился ко мне, расшаркался и с ужасным акцентом, половину слов не разберешь, говорит: «Прошу вас, господин, напишите заявление оперуполномоченному, что я авиаконструктор-изобретатель. У меня детально разработан четырехмоторный тяжелый бомбардировщик, бронированный, с пушкой и двенадцатью пулеметами… Остальное пока не рассекречиваю…»

Заявление я написал. Через пару дней вызывает меня кум[72]. «Ты, — говорит, — поддерживай этого Матейча. Будешь писать ему текст, а он пускай чертит. Сегодня в шесть придет к тебе». Эх, ребята, тут и началось мое мучение! К шести пришел Матейч — ничего не скажешь: пунктуален! — снял бушлат, бурки, закурил и стал греться у печки. В зоне он у коменданта работал — где снег чистил, где подметал. Пил, наверно, много воды от голода, потому что был страшно опухшим. Я поставил ему хлеб, масло, селедку, чай. Он ел, журил, снова начинал есть, но я чувствовал, что он держится как-то неуверенно. Потом попросил еще селедку. Я принес, он и ее съел и все треплется. Наконец я сказал: «Вы уже час у меня сидите. Может быть, приступим к делу?» Он ответил: «Ладно, начнем! Пишите: «М-24» — это, понимаете, моя конструкция, «Матейч-24». Пишите: «Тяжелый ночной бомбардировщик», характеристику я дам ниже. А первым делом нам необходимо… Короче, пишите: «Грач»!» Я был в недоумении и спросил: «Грач — это… птица?» — «Да нет же! Это такое приспособление на колесах, подводят зимой к мотору самолета, когда он замерзает, греют его…» — «Ага, обогреватель для мотора!» — «Ну да, да, я же сказал вам — «грач»… У вас еще найдется закурить?»

Так мы дальше этого «грача» и не продвинулись. Заглавие «Бомбардировщик «М-24» я писал раз пять. Потом он начинал о чем-нибудь трепаться и тянул время, пока мне не надоедало… Являлся он всегда ровно в шесть, я иногда только приду с объектов, а он уже сидит, ждет. Из зоны ни разу не выходил! Кормил я его, одной селедки он съел, наверно, полбочки. Мне, понятно, еды не жалко, но времени он отнимал много.

Видя, что толку тут не будет, я изменил тактику: работал себе спокойно, а он сидел час или полтора, дневальный его кормил, я давал закурить, и мы расходились… Недели через две вызывает кум: «Ты что не несешь текст Матейча? Он сделал чертежи?» Я сперва начал уклоняться, потом думаю: «Зачем брать на свою голову этого трепача?» — и выложил правду. Так, мол, и так, говорю, несколько раз начинали писать, но он очень рассеянный, все забывает, о чем говорили. Толком еще ничего не успели сделать. Кум подумал и сказал: «Ладно, еще подожду. А в пятницу принеси все, что записал!» Я в тот же вечер предупредил Матейча, но он полез в бутылку: «Не люблю работать под нажимом! Если не хочет иметь мой бомбардировщик, тем хуже для него!» После этого он, кроме как на селедку и махорку, больше ни на что не обращал внимания, приходил, ел, курил и о деле даже не заикался. Его скоро взяли на этап, сперва на другой участок, потом в Магадан. Я его больше не видел.

10

Новый этап!.. Как только в лагере поползет о нем слух, все стараются взглянуть на прибывших, разыскать старых знакомых, узнать новости об обстановке на материке или в других колымских лагерях, а когда удается поговорить с человеком, который еще недавно жил «на гражданке», то и о том, как протекает жизнь за пределами колючей проволоки.

Среди новичков, которых «погнали» в баню, я не нашел знакомых, но мой друг Перун (о нем рассказ впереди) вечером объявил:

— Прибыл журналист из Бухареста, весьма интеллигентный человек!

Через полчаса он привел его в наш барак.

— Господин Дрэганеску, он недавно был в Воркуте, — представил вежливый Перун невысокого лысого человека с громадным носом и оттопыренными ушами. — Можете с ним говорить на родном языке, — продолжал Перун, великий лингвист, по-румынски.

Дрэганеску заговорил быстро, певучим низким голосом, временами переходя с баритона на фальцет, сильно жестикулируя волосатыми руками и то и дело, в манере образованных румын, произнося целые фразы на хорошем французском языке. По его экспансивности и говору я понял, что он житель одной из южных провинций Румынии — Олтении, где люди сильно отличаются от спокойных обитателей горной Молдовы и Трансильвании, по темпераменту их можно сравнить только с сицилианцами.

Он долго рассказывал о своих невзгодах на европейском Севере, о голоде, произволе, о грязи в поезде и на пароходе. В разговоре чувствовалось, что он вполне образованный человек, с широким кругозором, каким и подобает быть столичному журналисту. Мы очень долго беседовали. Наконец я спросил:

— Господин Дрэганеску, понимаю, вам пришлось пережить массу неприятностей, однако вы недурно выглядите. Вероятно, нашли способ подрабатывать, не так ли? Простите за нескромность.

Дрэганеску чуть смутился и ответил:

— Вы правы. Народ в лагерях и вокруг них в основном темный, и я приспособился гадать по руке. Научился немного по-русски и, слава богу, перебиваюсь с грехом пополам. К тому же не курю, это еще плюс… Кстати, вы не раздобудете мне бумагу? Думаю написать кассацию, я уже потерял массу времени, пока шатался по пересылкам и этапам. Мое дело — явная провокация!

— Не совсем прилично спрашивать о судебных делах, однако все же какими путями вас угораздило сюда, спустя столько времени после войны?

— Провокация, господа, провокация! Я был когда-то связан с Железной Гвардией[73], как все студенты-патриоты, но не очень тесно и совсем неофициально. Работал в «Курентул»[74], вы знаете, мы считались умеренно-правыми — надо же было дать отпор иудейско-масонскому влиянию на прессу! Я человек осторожный, никогда не старался выделиться, поэтому не был скомпрометирован и остался журналистом, когда пришли большевики… Работал в газете — мы стали демократами, все шло прекрасно! Вдруг меня арестовывают, следствие вели сперва наши, известное дело — били беспощадно, потом передали русским. А те: «Американский шпионаж», словом, днем и ночью донимали. Я всячески сопротивлялся, претерпел немало, но решил ничего не подписывать. Продал меня один кретин, шофер югославского посольства. Я его почти не знал, а он насочинял на меня кучу небылиц, болтун и враль, каких свет не видывал, Матейч некий — единственный свидетель! И результат? Двадцать пять лет — и мне и ему!

Вот почему мне показалась знакомой фамилия Дрэганеску! «И вдруг приводят одного лысого пезевенга, газетного пачкуна Дрэганеску…» («пезевенга» я хорошо запомнил, потому что не слышал этого слова много лет!) — мне померещилось, что опять звучит приятный голос Матейча; тогда, в первый вечер нашего знакомства, он был для меня книгой о семи печатях… Я начинал понимать: они, вероятно, указали один на другого, чтобы спасти собственную шкуру, а осудили обоих.

— Знаю вашего Матейча, — сказал я журналисту, — он мне, кстати, о вас то же рассказывал, что и вы о нем…

— Прохвост он и врун, ничего больше! Появись он сейчас, я не стал бы и здороваться с ним, он заслуживает того, чтобы ему голову оторвали за предательство!

Дрэганеску скоро доказал свою выдержку — несколько дней спустя на «Днепровский» прибыл новый этап, в котором оказался Матейч.

11

Как обычно, этап прибыл днем, когда мы были на работе. Но процедуру знали по многократному опыту. Людей выгружали возле вахты и строили по пяти, а грузовики уезжали. Из вахты выходило несколько надзирателей в синих комбинезонах, кто-то кричал:

— Первая пятерка, подходи!

Начинался тщательный обыск. Всех заставляли разуться и снять ватные брюки, которые долго ощупывали — в это время заключенные стояли, дрожа от холода, и наблюдали, как запрещенные или подозрительные вещи летели в кучу возле дороги. Кубанки, брюки галифе, ремни с армейской пряжкой, ложки с заостренной ручкой, блокноты, деньги — все кидалось на снег. В отдельную кучу сбрасывали найденные продукты — у большинства были небольшие мешки, которые теперь становились совсем тощими: в режимном лагере не было никаких шансов сохранить личные запасы.

После обыска новичков снова выстраивали и пересчитывали, затем открывали большие кованые ворота и впускали в лагерь. За воротами находился еще шлагбаум из толстой железной трубы на глубоко забетонированных опорах, дабы никто не мог протаранить ворота водовозкой или другой машиной, которые регулярно заезжали в лагерь с продуктами, водой или дровами. Возле этих бетонных столбов и скучивались новоприбывшие. Они с тоской читали на доске стенгазеты «Еж» большой лозунг: «Лучшее средство от живота — лом, лопата и кирка!»

Новичков потом собирали маленькими группами на площадке, где во время развода играл лагерный джаз, и вели в санчасть. После медосмотра нарядчик направлял людей в бригады и указывал номера бараков, в которых зеки побригадно размещались. Некоторые еще бродили возле санчасти, когда мы входили в зону.

Заглянув в столовую, я остановился возле моего старого знакомого Барто, чтобы узнать о прибывших с этапом. Рослый и грузный, Барто в качестве вышибалы и глашатая обегал все бараки, вызывая бригады по очереди в столовую, и был так же неразрывно с ней связан, как и остальные ее атрибуты — раздача, стулья или хлеборезка. Я знал его еще по магаданскому промкомбинату, где он потерял на работе правую руку и с тех пор стал подвизаться в пищеблоке. По-русски Барто говорил с ужасным венгерским акцентом, коверкая все слова, и за много лет (пять только на «Днепровском»!) так и не научился правильно произносить слово «столовая» и вплоть до окончания срока говорил «толово». Зато благодаря его усилиям на своем посту многие зеки выучились отборным венгерским ругательствам и легко перещеголяли бы любого русского матерщинника, за исключением разве что коренных колымчан.

Барто был старым коммунистом-подпольщиком, подростком воевал при Бела Куне за венгерскую советскую республику, томился в застенках Хорти и провел значительную часть своей жизни в тюрьмах и на нелегальном положении. Родом из Ужгорода, он попал в партизанский отряд и участвовал в освобождении родного города. Как проверенного человека его назначили ужгородским мэром. Но ему не повезло: напившись на радостях в первый же вечер, он поднял над ратушей — как он утверждал, по ошибке, и я не сомневаюсь, что не врал, — не советский, а тоже красный, но с немецкой свастикой флаг, за что его немедленно арестовали и дали десять лет.

— Как дела, Шандор, знакомых не привезли?

— Нике знакомых, Петер-ур[75], чистили пересылка, половин актирован… Ждут парохода, места никс пересылка. Шпана есть, шакалы… Только Фишер-ур из Вин[76]. Помнишь?

Я знал Фишера хорошо. Марксист с отличной теоретической подготовкой, шутцбундовец[77]. Полуслепой после ранения во время венского рабочего восстания 1934 года, он претерпел много невзгод за свои убеждения, знал лагеря всех мастей. Сидел в австрийском концлагере, бежал оттуда, сперва в Чехословакию, потом попал во Францию. Там его интернировали в начале войны, а затем выдали немцам. Пережив благополучно Освенцим и вернувшись домой, он в Вене был арестован советскими властями вместо эсэсовского офицера (фамилия Фишер очень распространена), а после выяснения ошибки заподозрен в троцкизме. «Тоже червонец, для профилактики», — говорил он обычно, заключая печальный рассказ о своей одиссее по лагерям.

— Спасибо, Шандор, что сказал, пойду его устраивать…

— Не надо, я уж просил нарядчик — будет дневалить восьмой барак.

После ужина я пошел туда и встретил Степу Федотова, он стоял в тамбуре и хохотал.

— Ты что? — спросил я.

— Маска, черная маска появилась! Это с «Горького». Буду просить Осипова (нарядчика), чтобы направили его к нам для коллекции. Басмача имеем, китайца тоже, а теперь еще маску — да на втором участке лопнут от зависти!

— Какая маска? Выпил ты, что ли?.. Никогда ничего такого не рассказывал!

— Дай закурить, эти шакалы совсем обобрали… Ладно, сядем тут… Ну вот, на «Горьком», когда были там каторжане, мы, придурня, раз напились, а заменить нас некем — каторжников в придурки никак нельзя, да еще вскоре после большого побега. Короче, ругали нас, ругали, потом режим говорит: «Знаете вы, сволочи, что работать в нарядческой некому, но я все равно вас хотя бы спать упеку на неделю в изолятор». Ну, жили мы там, вся лагерная придурня. Было ничего, летом ведь, не холодно. После работы вечерком нас под замок, неприятно только, что параша… Мы выставили окно, всю раму, и трёкаемся. Кормились, понятно, хорошо — среди нас были староста и нарядчик, а вечером приносили еще пайку, положенную всем, кто сидел в изоляторе, там и другие камеры были. Куда нам черный хлеб? Ну и клали на подоконник.

На второй и третий день видим: хлеб исчезает! Куда же он мог деваться? Стали караулить, ночи белые, а наше окно прямо в общую зону, тогда не ставили вокруг колючку, потому что каторжников и в своих родных бараках держали — я тебе дам! Все точно выверили — козырек сильно рассохся, можно свободно руку через щель совать. Вот-вот уже отбой, вдруг смотрим: лезет рука в щель и — хап! Одну пайку, за ней другую! Дали ему взять, потом смотрим, кто это, — за кровную пайку ведь убивают запросто. И вор, подлюга, не мог знать, что мы в хлебе не нуждаемся! Мы во все глаза смотрим сквозь щель — ну и ахнули! Под нашим окном стоял дядя в лагерной одежде, а на лице — черная маска! Мы даже оторопели от неожиданности: представь себе, черная маска, как в «Трех мушкетерах», на Колыме, да еще и в лагере! Рассчитал он вообще правильно — выскочить из-под замка мы не можем и узнать его нельзя: на лице маска! Мы так смеялись, что он наверняка услышал наш смех. Правда, когда пришел в следующий вечер, мы его все-таки перехитрили…

— Что, за руку схватили?

— Хотели, да не вышло! Он достал проволоку и наткнул на нее хлеб, как шашлык. Но одного не учел: когда повернулся, мы увидели номер, а утром в конторе узнали, кто он, и попросили ребят набить ему как следует морду… Литовец это был, молодой, служил в СД, в гестапо. Ходил потом, кстати, к старосте, жаловался, будто его ни за что ни про что отлупили, — не ведал, что днем мы в конторе, а ночью в кондее. Вася-староста дал ему по уху, потом вспомнил маску, расхохотался и послал работать в хлеборезку. И теперь этот тип здесь!..

Степан ушел. Фишер исчез куда-то, я присматривался к новичкам — они выходили в тамбур покурить. Один показался мне очень знакомым, хотя это был явно не Фишер — даже мне, плохо помнящему лица, трудно забыть оттопыренные уши, круглую огненно-рыжую голову шутцбундовца и толстущие очки, спутать его с… Да это же…! Но я не успел додумать до конца.

— Добрый день, господин коллега, значит, и вы здесь, в этих ужасных горных ущельях! — Голос и стиль развеяли последние сомнения — это был Матейч! Но неудивительны и мои колебания — от его былой красоты и гордой осанки не осталось и следа: передо мной стоял седой, сгорбленный старик с опухшим лицом, дряблые щеки покрыты серой щетиной, голова низко опущена. Четыре года — долгое время в лагере, где человек и за два дня изолятора может измениться до неузнаваемости: голод, холод и особенно побои преображают мгновенно. Странно, но к этой развалине я невольно почувствовал порыв жалости.

— Откуда вы приехали, господин Матейч?

— Не спрашивайте! Скоро после вашего отъезда нас взяли на пароход и увезли на Север. Вдруг ночью судно начало тонуть. Нас посадили в лодки, мы гребли несколько дней, добрались до Чукотки. Там три года держали на рудниках. Людей водили на работу в кандалах, с собаками. Часть сбежала в Америку, а мы не успели, нас задержали, опять посадили на корабль и в Магадан на пересылку, и теперь, как видите, сюда!

«Немыслимо, — подумал я, — он так и не отучился врать! Правды от него не добьешься…»

— Господин Матейч, но вы, если не ошибаюсь, в позапрошлом году были на прииске «Максим Горький», мне рассказывали о вас…

— Да, да, может быть, я и был там, не помню все эти дикие названия, но это совсем не существенно, лишь незначительный эпизод в моей жизни. Ах, если бы не сломался пароход, его можно было бы повернуть на Аляску, я хорошо разбираюсь в навигации… Как тут дело с табаком? В Магадане нам иногда за деньги давали бийскую махорку…

Мне стало неловко, я почувствовал, что начинаю забывать о тех, которые голодают и, не в пример мне, готовы черту душу продать за несколько затяжек дыма. Недаром богачи успокаивают свою совесть благотворительностью.

— Держите, вот пачка папирос…

— Матейч, бери свой хлеб! — закричал голос в глубине барака.

— Простите, — пробормотал Матейч и поспешил к заветному плоскому ящику с вечерними пайками.

Скоро в дверях появилась рыжая голова Фишера. Он был рад встретить знакомого соотечественника.

— Ну, как вам тут?

— Ничего. — Старый лагерный волк сумел по достоинству оценить преимущества нашей образцовой чистоты. — Проживу и здесь. Порядок есть, и основное: народ не избалован! Под Марселем еды было куда больше, а порядка никакого — тошно, до чего люди опускались. Тут будет мне неплохо: полы моют бригадами, мне останется только ночью дежурить…

Мы поговорили об общих знакомых, я ввел его в курс наших дел, с кем надо познакомиться, кого остерегаться, словом, дал те инструкции, которые так необходимы в лагерной жизни, когда попадаешь на новое место.

В течение нескольких недель Матейч работал ассенизатором. Я советовал ему попроситься на другую работу и обещал содействовать в переговорах с нарядчиком, но он отказался, объяснив, что занятие его хотя и не престижное, но легкое, кормят хорошо, и курева он всегда имеет в достатке. Лишь однажды, когда я принес ему табак, он с глубоким вздохом упомянул сигареты «Кэмел» и мистера Джексона.

С Дрэганеску, который ему, конечно, не один раз встречался в зоне, Матейч не разговаривал. А Дрэганеску зажил припеваючи, предсказывая всему вольному населению далекое и близкое будущее. Своих клиентов он принимал на обогатительной фабрике, где работал.

Спустя несколько месяцев, вернувшись вечером в лагерь, я узнал новость: отправили этап — всех слабых, инвалидов, стариков. Навсегда ушли из моей жизни рыжий честный Фишер, темпераментный Дрэганеску и Матейч, непревзойденный среди колымских шарлатанов, так и не добившийся связи со своей женой и легендарным мистером Джексоном…

Батюта

Хороша эта ноченька темная,

Хороша эта ночка в лесу,

Выручай меня, силушка вольная,

Я в неволе свой срок не снесу!

Старинная каторжная песня

1

Наконец наступило настоящее жаркое колымское лето, и люди, томившиеся всю зиму в сырых, плохо отапливаемых бараках магаданской пересылки, не могли нарадоваться прекрасной солнечной погоде на вновь открытом прииске «Днепровский». Хотя этот прииск и рудник считались спецлагерем, режим здесь еще не стал жестким, зона была пока не освоена, и поселок находился в общем оцеплении, что позволяло ребятам доставать у вольных продукты и табак в обмен на сухие дрова и работу по хозяйству. Большинство зеков провело зиму вместе, некоторые познакомились еще год назад в бухте Ванино, так что знали друг о друге всю подноготную, тем более что времени для разговоров было предостаточно в длинные зимние вечера, когда любой находил себе благодарных слушателей.

Мы же, горсточка старых колымчан, прибывшие недавно из больницы на левом берегу Колымы, не знали никого и медленно усваивали новый «дух Берлага»: ограничение в переписке — одно письмо в год, запрет иметь деньги, бесконечные генеральные поверки, тянувшиеся часами, и единственное преимущество — отсутствие уголовников. Впрочем, и здесь их было несколько, хотя они старались маскироваться и о воровских законах меньше поминать. Тех, кто сидел за убийство милиционера или следователя и подпал под политическую статью 58-8 (террор), просто подрался с собутыльником-прокурором или же расхваливал немецкие сапоги, только судья и начальник режима могли считать политзаключенными. А таких на «Днепровском» насчитывалось не так уж мало.

Жили, как в любом новом лагере, очень тесно. На сплошных нарах почти все было общее: ложки, спички, разговоры. Располагались по бригадам. Я попал в итээровскую бригаду, в ней числились еще и художники, фельдшер, бывший пока не у дел, замерщики и другие лица неопределенных занятий.

Было много венгров. После освобождения их страны перекочевали на Колыму самые разные люди — военные, один священник, малолетний Ноль, арестованный по ошибке вместо своего пятидесятилетнего дяди, хортистского полковника («Им потом неудобно было признать, что прошляпили — приписали шпионаж», — сказал Нодь однажды). Выделялся циркач Сатмари, низкорослый, невероятно широкоплечий и мускулистый, он у венгров был кем-то вроде старшего (свои лидеры имелись в каждой национальной группе), а официально — бригадир. Однажды Сатмари рассказал мне, как он очутился на Колыме:

— Ты знаешь циркус Саразани? (Конечно, я знал самый знаменитый в Европе цирк!) Ну вот, когда немцы уходили, они нас всех завербовали. Кто-то, наверно, продал, потому что советские разнюхали и взяли весь цирк. Нет больше Соросони-циркуш! — произнес он со скорбью по-венгерски. — Ты бы видел, какие номера мы ставили еще в Магадане на пересылке — мировой класс! Какая труппа! Теперь нас разогнали по всем лагерям Колымы! Моя жена тоже исчезла…

Был еще у нас из Венгрии молодой высокий фельдшер, которого я никогда не принял бы за еврея. Немецкая контрразведка поручала ему самые сложные задания в освобожденной Западной Украине, и он выполнял их, обычно среди венгров. Затем его привозили в тюремный госпиталь, где давали свидание с парализованным отцом. Он был хорошим сыном и надеялся, что, пока работает на немцев, они не умертвят старика. Получив теперь двадцать пять лет, он боялся, что отец, обретя свободу, об этом узнает и не вынесет горя.

Рядом со мной на верхних нарах лежал мой реечник Киш Лоци (венгры всегда пишут сперва фамилию, потом имя), бывший полицейский. Худощавому парню с приятным смуглым лицом осталось сидеть четыре года, а в условиях зачетов — даже меньше трех лет. О себе Лоци говорил очень неохотно, но однажды признался, что он из Южной Венгрии, служил там в уголовной полиции и с немцами никаких дел и связей не имел, его осудили за одну лишь принадлежность к полицейскому чину. Работал Лоци усердно и не опасался, что, отсидев свое, не будет выпущен за границу, как это случалось с его соотечественниками из Закарпатья, считавшимися уже советскими подданными.

Лоци дружил с приисковым художником Ремневым, который лежал по другую сторону от меня, в прошлом командиром РККА, потом власовским офицером. Родом из Пскова, сухощавый блондин с глубокими складками на энергичном лице и длинными, очень красивыми пальцами, Ремнев представлял собой тип славянина без малейшей примеси восточной крови. Вечерами они с Лоци подолгу разговаривали, при этом обычно Лоци менялся со мной местами на нарах.

К Ремневу часто приходили незнакомые мне люди, они торговали табаком и хлебом: художник работал в управлении и всегда имел на обмен сахар и масло, а при входе в лагерь нас пока редко обыскивали — не хватало надзирателей. Кроме менял бывали у моего соседа другие посетители: казах-заика, который убил из семейной мести своего шурина — милиционера; водитель Антон — лупоглазый носатый и широкоплечий гуцул со шрамом на щеке. Забравшись на нары, они разговаривали полушепотом. Я никогда не пытался подслушивать, но чувствовал, что Лоци все время этого остерегается — со стороны Ремнева была стена, кроме меня слышать было некому.

Вообще очень много чужих заходило в барак, так что ничего особенного я не замечал в поведении этого своеобразного клуба. Изредка, а позднее чуть не ежедневно, появлялся высокий старик. На вид ему было далеко за пятьдесят. Худой, с очень загорелым лицом, маленькими зоркими голубыми глазами и светлыми, сильно поседевшими волосами, он мне напоминал моряка. На длинном костлявом теле мешком висел рабочий пиджак, вокруг шеи обмотано, как шарф, полотенце. Ноги он слегка волочил, голову держал опущенной, но спина была прямая, как доска.

Я тогда бывал очень занят, весь день бегал с нивелиром по сопке и вечером засыпал мгновенно. Изредка просыпался и сквозь полусон слышал тихий голос старика — он явно был у них главным. Но о чем они говорили, даже не догадывался. Лоци перевели с нашего участка на другой, с ним я почти не общался.

2

На участке я выполнял маркшейдерскую работу и замерял руду. Ее ребята таскали на носилках из карьера к новой, на скорую руку проложенной бульдозером дороге. Там руду укладывали в штабеля и грузили на самосвал, курсирующий между карьером и обогатительной фабрикой. Минуя сидящего возле участковой конторы надзирателя — он сонно взмахивал рукою: проезжай, мол! — самосвал проскакивал отрезок «свободной земли» и въезжал на территорию фабрики, где было отдельное оцепление.

Я стоял у карьера и снимал теодолитом новую дорогу, по которой груженый самосвал, подпрыгивая и петляя, последний раз спускался к поселку. Надо было занести дорогу на план участка, и я выбрал для этого время, когда мог поставить теодолит, не опасаясь машины. Было воскресенье, до конца рабочего дня оставалось немного. Перенеся теодолит к последнему повороту, я закурил, наблюдая за медленными движениями усталых носильщиков.

Я уже отпустил реечника — в тот день мне помогал бледный парень из Белоруссии, только что выписанный из больницы. Он таскал руду вдвоем со здоровенным туркменом. Взяв к себе парня, я объяснил им, что запишу обоим полторы нормы, чего они фактически никогда не могли бы сделать. У меня всегда была в запасе лишняя кубатура, ибо на фабрике вольнонаемному водителю часто приписывали один-другой рейс, он ведь работал за деньги. При сверке документов я должен был это учитывать. Руда была настолько бедной, что несколько трехтонных выгрузок существенно не влияло на выход продукции, и мои «запасы» позволяли иногда натянуть норму слабым — от нее зависели питание и зачеты. При ста сорока процентах нормы один рабочий день зачитывался за три дня заключения. Некоторые из тех, кто имел «четвертак» (это был срок большинства осужденных после июня 1947 года, когда новый указ отменил смертную казнь), надеялись таким образом освободиться через восемь лет.

Во время перекура я развлекался тем, что мысленно одевал зеков в ту форму, которую они носили до ареста. Вот Лесоцкий с двумя шпалами на гимнастерке и двумя орденами Красного Знамени на широкой груди: за Халхин-Гол и Финляндию. Если бы мне тогда кто-нибудь сказал, что не пройдет и двух месяцев, как сам де Голль наденет на грудь моего носильщика орден Почетного Легиона, я б, наверно, и смеяться не стал — нелепость! Но неисповедимы дороги справедливости: именно так и получилось в действительности! Напарника Лесоцкого, Микулича, я видел в рубашке цвета хаки и высоком кепи Иностранного легиона. Труднее было представить себе мундир советского дипломатического корпуса, дабы облачить в него второго партнера Лесоцкого, прозрачного и тонкого блондина Варле, с настоящей голубой кровью, которая буквально просвечивала на его висках, запястьях, шее, — потомственного дипломата и бывшего сотрудника советского посольства в Риме…

Мои фантазии были прерваны внезапным появлением на дороге Лоци. Он добежал до площадки, где обычно разворачивался самосвал, и залез на самую высокую кучу руды. Тяжело дыша, стал пристально смотреть вниз, на дорогу к обогатительной фабрике. Я удивился, что он меня не замечает: Лоци был всегда обходителен и вежлив, никогда не забывал обменяться несколькими словами на немецком, которым владел неплохо.

Он долго стоял на куче, потом нервно сунул папиросу в рот и начал шарить по карманам. Вид его был крайне растерянным. Меня он заметил только тогда, когда я подошел к нему и протянул спички. Как истинный венгр, Лоци вообще был экспансивный, темпераментный, нервный, но сейчас он был возбужден до крайности и на мой вопрос, в чем дело, только махнул с досады рукой. Я отвернулся и опять занялся теодолитом: надо было кончать съемку — скоро в лагерь! Когда я уже стал записывать цифры в полевой журнал, с высоты вдруг раздался голос Лоци:

— Когда наконец придет самосвал?

— Ах, вот чего ты ждешь! — Я повернулся к нему. — Почему меня раньше не спросил? Не будет больше самосвала, отпустил его, водителю надо жену отвезти в больницу…

Лоци в ярости уставился на меня:

— Ты, ты… с ума сошел? А мы ждем…

— Он что, обещал вам купить чего-нибудь? Ждите уж до завтра, сегодня он никак не успеет обернуться, уехал прямо с фабрики, отсюда видел.

Но последних моих слов Лоци не слышал: он прыгнул на дорогу и помчался вниз.

После работы я уселся возле барака, чуть поодаль от остальных — погода была чудесной, после нескольких лет на Колыме научишься ценить солнечный теплый вечерок.

Вдруг ко мне подошел высокий старик из компании Лоци и, попросив спички, тихо заговорил о том о сем. Я чувствовал, что ему чем-то хочется поделиться, предлог был явно нелеп, ибо он вовсе не курил, я это знал. Говорил он на отличном немецком языке, правда с твердым произношением, тон и фразеология безошибочно выдавали в нем военного. Он бросал замечания о людях, которые проходили мимо нас, — старик долго сидел на пересылке и знал решительно всех, потом как-то перешел на ордена и, не выдержав, рассказал о приеме у фюрера, после того как их, группу офицеров, наградили Рыцарским крестом за особую храбрость.

В лагере проходимцы и вруны — явление обычное, все рассказчики, как правило, были офицерами, жили с французскими красавицами, если попадали в Германию — с немкой (конечно, тоже красавицей), и ее очень зажиточный отец (крупный крестьянин или мелкий фабрикант) предлагал нашему рассказчику (он тогда, разумеется, сорил деньгами) жениться на его дочери и остаться навсегда за границей и т. д. и т. д.

Но тут я ни на миг не усомнился в том, что старик говорил правду — как выяснилось после, так оно и было. Удивительная перемена произошла в его внешности. Он весь подобрался, поднял голову, в голосе его, по-прежнему тихом — кругом расхаживало много людей, — вдруг возникли металлические ноты, и я понял, что опущенная голова, нелепо намотанное на шею полотенце и вялые движения рук и ног — простая маскировка, а на самом деле была горсть энергии и воли в старом, сухом теле.

Говорил он еще вскользь, не проявляя к предмету своего личного отношения, об айнзацгруппе[78], ягдкоммандо, полицайбатальонах — словом, обо всех войсках, которые занимались «усмирением» населения на оккупированных территориях, подчеркивая, что он, вояка, никогда не имел дела с гражданской администрацией или — гримаса отвращения — с местной полицией. Я слыхал (правда, от менее осведомленных лиц) обо всех этих карателях и никак не мог взять в толк, что побудило их к массовым убийствам. Во время расстрелов они часто бывали пьяны, но годами подряд пьяными быть не могли и не могли не думать о последствиях, если они вообще о чем-то думали когда-нибудь. Разговор был не о немцах, тем внушили, что они имеют дело с полуживотными, к которым не применимы человеческие нормы (впрочем, они потом, войдя во вкус, убивали и своих), а о бывших советских гражданах, которые не имели счетов с властями, как, например, дети кулаков. Были тут, конечно, и трусость, и желание поменьше работать, и жажда власти, и тупое равнодушие; они, когда пришли оккупанты, бездумно поплыли по течению…

Здесь же передо мною был явный враг государства, который не скрывал своих убеждений и не старался доказывать порочность советской системы, как это часто делали другие, — он считал несостоятельность всего строя заранее доказанным, всем известным и неоспоримым фактом.

«Впрочем, такой взгляд на вещи, его откровенность неудивительны, — думал я, слушая монолог старика, — у него все равно четвертак — больше не дадут…»

— Хорошо, но пора идти, — сказал он вдруг. — Что ж… скоро обо мне услышите!

Смысл последней фразы я, пожалуй, давно бы забыл, не случись впоследствии такого, что заставило само лагерное начальство напоминать нам постоянно о высоком старике в синей спецовке, мешком висевшей на худых плечах.

3

— Привезли новый теодолит, — сообщил мне на другой день мой начальник, участковый маркшейдер, когда мы вышли после обеда на работу, — пойди в маркбюро и забери, а то, чего доброго, на другой участок утащат.

Я медленно побрел по главной и единственной улице поселка. На берегу ключа рычали бульдозеры, соскабливая ненужные для производства, но приятные глазу мох, траву, кусты и всякую иную растительность, выворачивали толстые пни и полусгнившие доски времен первой разработки шахт. Позади грохочущих машин оставалась ободранная черная земля, смесь щебня, грязи, луж и корней — один из многих тысяч полигонов Дальстроя. Это для начальства было богатство, для зеков — место работы и мучений, для старателей — легкая прибыль, а любителям природы оставалось только хвататься за голову.

Там, где напротив поселка долина и вместе с ней полигон больше всего расширялись, поставили на берегу ключа временную бензозаправку, от которой шла, тоже временная, дорога через полигон к шоссе, пересекавшему поселок. У заправки сгрудились бочки бензина, керосина, мазута, толь для кровли и бревна для постройки промывочных приборов.

Несколько зеков, которые строили навес для заправки и от случая к случаю разгружали бочки с бензином, сидели поодаль на бревнах и курили. Один-единственный самосвал стоял под заправкой, остальные водители, видно, еще не выехали после обеда из гаража, находившегося возле фабрики.

Меня остановил знакомый плотник — у него кончился табак, мы сели на ржавом каркасе автомобиля, брошенного, наверно, еще в довоенное время, и закурили, греясь на солнце. Наблюдали, как зек двумя ведрами подносил бензин к самосвалу и заправлял его через большую воронку. Расстояние между нами не превышало двухсот метров. Заправщик дал знак водителю, что кончил, и, к нашему удивлению, несколько человек, которых мы до этого не видели, вышли из-за самосвала, быстро влезли в кузов, машина рванула с места и понеслась на большой скорости по ухабам времянки к поселковому шоссе.

— Что-то больно скачет Леша, — заметил плотник, потягивая самокрутку, — должно, жена у него родила, напился с радости… Вчера он ее в больницу отвозил.

Машина в это время промчалась по поселковой дороге, резко повернула к фабрике и исчезла за поворотом, где сидел надзиратель. Я встал, чтобы продолжить свой путь в контору, но тут…

— Что за бардак! — закричал плотник. — Опять без предупреждения рвут! Только в пятницу нашего парня чуть не насмерть камнем шарахнуло!..

— Какой там, к черту, рвут! — Такие «взрывы» я знал слишком хорошо. — Из нагана палят!

— А в кого они? — недоумевал плотник. — Может, кто к запретке подошел… Хотя нет, зачем?.. Скорее в пьяного Лешу палили, видать, не пожелал у поста тормознуть… Там сразу поворот, машину за камнями не достанешь…

— Этого быть не может, Леша непьющий, аккуратный парень, — возражал я. — Зачем ему скакать по полигону, гробить машину? Хотя самосвал точно его, я заметил!..

Так и не успел я забрать теодолит: на пути к конторе навстречу мне выскочило несколько возбужденных надзирателей с карабинами в руках. Окриками и жестами они гнали зеков к лагерю. Я покорно повернул к воротам, где столпилось несколько десятков ребят из лагерного гаража, которых уже успели снять с работы,

Пока собирали людей с более отдаленных участков, нас выстроили по пятеркам без различия бригад и, пропуская через цепочку надзирателей, придирчиво обыскивали под аккомпанемент ругательств и тумаков. Отобрали на сей раз решительно все, на чем не было лагерного штампа. Бандеровца, который попытался вытянуть из кучи конфискованных вещей свою меховую безрукавку, мгновенно избили.

Слух о том, что сбежало несколько человек, быстро подтвердился: надзиратели громко говорили об этом между собой. Оказалось, я был свидетелем — бежавшие воспользовались самосвалом и умчались, оборвав телефонный провод от прииска до трассы. Лишь через полчаса, у нас на глазах, выехала группа вооруженных преследователей: в бензобак оперативной машины, всегда дежурившей возле клуба, был кем-то засыпан сахар.

После обыска нас в лагерь не пустили, а построили побригадно. Я очень долго ждал, пока подойдут все нормировщики, замерщики и мастера нашей итээровской бригады. Наконец мы прошли через узкие двери вахты, ворота закрыли, повесив на них громадный замок: после побега это выглядело смешно. Но нам было не до веселья — знали, что теперь не избежать генеральной поверки. Побег из строгорежимного лагеря, где каждый заключенный числится непосредственно за Москвой, был делом серьезным. Вся длинная площадь спускавшейся под гору линейки, на которой производилась поверка, была забита людьми. Вдоль строя бегали нарядчик и надзиратели с наганами — зрелище чрезвычайное: инструкция запрещала входить в лагерь с оружием, дабы зеки не могли отнять его и перестрелять внешнюю охрану на вышках.

Наш староста, грузин Метревели, изо всех сил порывался навести порядок

— Становитесь наконец как положено! Зачем все время надо вас толковать?! — Он в самом деле говорил «толковать» вместо «толкать».

Тут открылась дверь вахты и вышел старшина Лебердюк, всем известный под кличкой «колымский полковник», с легким пулеметом в руке. Он поставил пулемет на стол, на котором обычно лежали «хачатурянские бутерброды». (Хитрый армянин, начальник производственной части лагеря, соблазнял своими бутербродами зеков, чтобы они несли найденные самородки оловянного камня — касситерита в зону. Это был открытый грабеж, ибо в металлокассе прииска за них платили много больше — полноценными продуктами, согласно весу металла.) Старшина навел дуло на строй. Увидя палец пьяного «колымского полковника» на гашете, первые ряды, которые стояли всего метрах в пяти от пулемета, начали шуметь. Но тотчас подскочили надзиратели, выволокли крикунов из строя и повели в карцер.

Появился оперуполномоченный, известный своей грубостью и строгостью лейтенант Гаврилов, и под его руководством началась бесконечная генеральная поверка. Это была не обычная перекличка с быстро произносимыми «фамилия, имя, отчество, статья, срок» — если зек вызывал хоть малейшее подозрение, начиналось придирчивое расследование. А в лагере было много людей, очень плохо говоривших по-русски: венгры, эстонцы, несколько немцев. Переводить, помогать им нам строго запрещалось. Через полчаса вернулся с фабрики дежуривший там надзиратель-эстонец и частично решил языковую проблему.

По своим ногам и желудкам мы чувствовали, что уже очень поздно. Рассеянный свет белой ночи освещал переходящие взад-вперед пятерки, бегающих вдоль строя старосту и надзирателей с фанерными дощечками в руках, на которых были записаны длинные колонки цифр. Нарядчик предлагал проверявшим все новые и новые варианты счета, дабы дойти до желанной цифры — списочного состава.

Наконец установили, кто сбежал. Их было пятеро, в том числе оба мои соседа, Лоци и художник, гуцул Антон, казах-заика и старик, который с этого дня приобрел громадную известность и особую популярность среди зеков: бывший штабс-капитан, бывший красный командир, подпольщик, оберштурмбаннфюрер СС, начальник ягдкоммандо и других карательных соединений Василий Батюта.

4

Вот как могли выглядеть документы (имей я доступ к архивам, где они, вероятно, хранятся по сей день) о карьере этого человека, который направил все свои незаурядные способности, ум, энергию, железную волю на борьбу против власти большевиков:

МЫ, НИКОЛАЙ II,

Божьей милостью император Великой и Малой России, и пр., и пр., и пр.,

сим УКАЗОМ постановили наградить Нашего Семеновского Пехотного Полка штабс-капитана Батюту Василия Николаевича за проявленную особенную храбрость в бою Военным орденом СВЯТОГО ВЕЛИКОМУЧЕНИКА И ПОБЕДОНОСЦА ГЕОРГИЯ с вручением вышеупомянутому офицеру ПОЧЕТНОГО ОРУЖИЯ и даем ему право носить оное с ТЕМЛЯКОМ, соответствующим «Положению для кавалеров Военного ордена святого Великомученика и Победоносца Георгия…»

* * *

Командиру 11-й Стрелковой Дивизии РККА

тов. Путниньшу

РАПОРТ

Довожу до в. сведения, что в ночь на 7 июня (н. ст.) с.г. командир 3-й роты нашего полка Батюта В. Н. тайно перешел фронт и направился, очевидно, в распоряжение Врангеля. Вместе с ним ушли 8 красноармейцев, в т. ч. два мл. командира (см. Приложение). Батюта в свое время был выдвинут красноармейцами при выборах командиров и сумел под маской храбрости затаить свое контрреволюционное настроение. До перехода к врагу никогда не давал повода к подозрению в политической неблагонадежности и всегда очень успешно выполнял любое задание, однако в бою не жалея ни себя, ни красноармейцев. Причину дезертирства точно выяснить не удалось, несмотря на тщательный допрос красноармейцев роты, она, вероятно, в классовом происхождении предателя. При допросе выяснилось, что Батюта был не прапорщиком, как он указал в анкете, а штабс-капитаном. Я арестовал двух бойцов, которые не доложили это обстоятельство, несмотря на то, что знали Батюту по службе в старой армии. Подозреваю их в тайных симпатиях к предателю, т. к. они на допросе заявили, что не встречали более храброго и справедливого командира…

* * *

Именем Союза Советских Социалистических Республик!

Обвиняемый Батюта Василий Николаевич, 1891 г.р., уроженец г. Сумы… обвиненный по ст. 58-2 УК РСФСР… за вооруженное восстание… участие в убийстве активистов… кулацкие выступления на Тереке… налет на станицу Антоновку… приговаривается к лишению свободы сроком на 10 лет с поражением в гражданских правах сроком на 5 лет и конфискацией имущества… с отбыванием срока наказания в ИТЛ и последующей высылкой…

* * *

Начальнику Погранзоны Анадырь

комбату тов. Шевцову

РАПОРТ

…что в ночь на 2.2.1933 г. группа из 6 з/к убили двух пограничников, бойцов тт. Петрова И. С. и Степаненко В. А., которые находились на наблюдательном пункте № 11, и убежали по льду в восточном направлении. При этом воспользовались упряжкой убитых. Несмотря на погоню, которой руководил я лично, преступников настигнуть не удалось, так как они вышли за пределы нашей территории и направились к островам Диомида. Преступники принадлежат к числу з/к, которые организовали массовый побег из Анадырского ОЛПа в ночь на Новый год. Пока удалось только установить личность главаря банды. Когда на 17-м км погони нашли каюра-чукчу Арто с простреленной грудью, он нам перед смертью заявил об обстоятельствах убийства пограничников, за которым наблюдал, лежа на нартах в нетрезвом виде. Он заявил, что главаря зовут Василием, а из описания его внешности выяснилось, что это бывший бригадир плотников, которые всей бригадой бежали из Анадырского ОЛПа, — Батюта В. Н., о личности и побеге которого мы были предупреждены лагерным начальством и лично вами…

Нач. Погранпункта Уэлен…

* * *

Опять на свободе! Но Батюта не тот человек, который ждет сложа руки, пока другие за него разрушат ненавистный ему советский строй…

* * *

Канцелярия Рейхсфюрера СС

Отд. войск СС

ПРИКАЗ

Я проверил лично результаты экзаменов, медицинского освидетельствования и антропометрических измерений на предмет определения расовых признаков офицеров негерманского происхождения.

Учитывая их выдающиеся заслуги в активной борьбе с большевизмом, приказываю присвоить звание «Гауптштурмфюрер СС»[79]:

1. Альстрему Бенгту

2. Батюте Базилиусу

3. Гомесу Франчиско

со всеми правами и обязанностями этого звания.

Берлин, 1 августа 1942 г.

Рейхсфюрер СС Г. Гиммлер

* * *

Гомель, 1.12.1943 г.

Командир Полиции Безопасности и СД

Округа Гомель

Штамп входящих (неразборч.)

Оберштурмбаннфюреру СС Вольфу (или его заместителю)

Относительно: Пополнения ягдкоммандо офицерами с опытом борьбы с бандитами.

Переводится в вашу группу борьбы с бандитами штурмбаннфюрер СС Батюта Базилиус, который имеет значительный опыт в борьбе с бандитами Крыма и округа Радом.

Командир Пол. Безоп. и СД Окр. Гомель

Бригаденфюрер СС Паулиг

* * *

Главная Ставка Фюрера

1.7.1944 г.

За выдающиеся заслуги в борьбе против большевиков и проявленную перед лицом врага храбрость награждаю нижеуказанных офицеров и унтер-офицеров войск СС и Вермахта:

Орденом РЫЦАРСКОГО КРЕСТА К ЖЕЛЕЗНОМУ КРЕСТУ

…14. Батюта Базилиус — Оберштурмбаннфюрер СС

Адольф Гитлер

С подлинным верно Шерер

Обергруппенфюрер СС

и генерал Войск СС

*Сообщить Приказом по Армии

Копия Командованию СС

Обл. Варге

* * *

Подполковник Батюта, Базилиус Батюта, достиг зенита своей карьеры: ежедневный приказ по всем войсковым соединениям разносит его имя от Норвегии до Греции, его принимает сам Гитлер. Однако не минет и года, как надежды Батюты будут похоронены. Он исчезнет, а через два года…


Грузинское УМГБ г.

Тбилиси

РАПОРТ

…при попытке открыть дверь квартиры были изнутри произведены четыре выстрела из пистолета, которые смертельно ранили ст. л-та Дмитриева Вл. Ал-а. Учитывая расположение квартиры на 4-м этаже, а также малочисленность опергруппы, ограничились занятием соседних квартир и всех входов в дом, отказавшись от полного оцепления.

Перестрелка через дверь длилась около 20 мин., пока привезли ручные гранаты. Бандиты пользовались кобурным и автоматическим оружием. Когда дверь была взорвана с помощью ручной гранаты и сотрудники опергруппы вошли в первую комнату, она оказалась пустой, в середине догорали бумаги, из которых часть удалось сберечь (см. приложение), у окна лежала разбитая портативная приемо-передаточная установка англ. производства (см. приложение). На подоконнике второй комнаты стоял неизвестный, который дал очередь из автомата «Стен» (см. приложение), и ранил в плечо участк. уполном. Гелидзе Сурена Аршаковича, находившегося при опергруппе. Т. к. патроны в обойме кончились, что выявил последующий осмотр оружия (см. приложение), неизвестный намеревался выпрыгнуть из окна, но был ранен очередью из автомата и упал вниз. Под окном, выходящим в сад, была большая куча сена, припасенная специально для такого прыжка. Поэтому падение с четвертого этажа не причинило раненому значительного увечья. Остальные члены преступной банды, по свидетельству соседей, также выпрыгнули на сено и скрылись в неизвестном направлении, т. к. тщательный обыск соседних домов, дворов и садов не привел ни к какому результату.

При медицинском осмотре у легализованного обнаружено четыре пулевых ранения в области груди, причем два сквозных. После извлечения остальных двух пуль путем операции арестованный очнулся и заявил, что он — Батюта Василий Николаевич, уроженец г. Сумы, 1891 г. р. Он признался в том, что огнем прикрывал бегство своих соучастников, но отказался наотрез давать какие-нибудь показанияотносительно личности сбежавших. В настоящее время он опять лежит без сознания. По мнению врача, к допросу можно будет приступить через три дня, если не возникнет осложнений…

5

Потянулись долгие месяцы — больница, следствие, суд, тбилисская, новосибирская, ванинская, магаданская пересылки… Сухой, спокойный старик, затерявшийся в толпе: никто и не знает, что скрывается под его статьей. Срок что у него, что у какого-нибудь украинца-западника, накормившего несколько бандеровцев, одинаков — «четвертак». Личное дело лежит в магаданском управлении Берлага, да кому охота читать, копаться в бумагах каждого зека? Обложка объемистой папки истрепалась, писарь на ванинской пересылке заменил ее новой и был невнимателен, новую уже не пересекает зловещая красная полоса, предупреждающая о том, что преступник особо опасен. По этой причине на «Днепровском» старик ходит практически без конвоя, достает себе спички, крепкие башмаки, продукты. После побега быстро все это выявилось, лагерь всполошился, и нам пришлось несладко.

Сперва закрыли для нас «американскую зону». Поселок, где можно было иногда разжиться табаком и едой в ответ на услуги вольному населению, назывался «английской зоной». Но в ней надзиратели ловили на улице слоняющихся «шестерок» и жестоко наказывали. Рабочая территория на участках и сам лагерь именовались «советской зоной». «Американская» была, конечно, самой желанной, там находились пекарня, клуб, магазин и управление рудника. В управлении был буфет, во всех кабинетах полно вкусных вещей, и зека, который заходил туда по делу, никогда не выпускали, не пригласив закусить или хотя бы не снабдив куревом. В «американской зоне» жило крупное начальство, у него были дневальные из расконвоированных уголовников, которые обычно нанимали наших зеков для таких работ, которые им полагалось выполнять самим, и весьма щедро за это расплачивались.

Теперь все эти возможности исчезли за невысоким забором из колючей проволоки с шаткими воротами. В деревянной будке, крытой добротными досками, сидел краснолицый старшина и проверял пропуска вольнонаемных. Осмотрев пропуск, он делал небрежный жест рукой и возвращал документ владельцу. На зеков же гортанно рявкал: «Назад!» Был он явно нерусским, но ни один из представителей многочисленных национальностей нашего лагеря не признал в нем своего. Высокий лоб и громадный нос были в разительном контрасте с типично монгольскими скулами и веками, наполовину прикрывавшими светло-голубые глаза. Я обратил внимание на кисти его рук, когда он сворачивал козью ножку, — прекрасные узкие пальцы.

На разводе и съеме начали придираться даже к фуражке, надетой набекрень, к кирзовым сапогам — полагалось носить только грубые башмаки казенного образца. У меня не раз отбирали замерную книжку и потом возвращали на вахте — дежурные знали о моем занятии. Изолятор был битком набит дровоколами, подметалами, няньками, которых вылавливали в поселке, ибо после мучной затирухи (в течение недели, бывало, не находилось никаких других продуктов — мукою заменяли сахар, мясо, овощи) или одних капустных листов — пищи, явно недостаточной для тяжелой работы под землей, люди толпами рыскали по поселку в надежде утолить голод.

На допрос к оперу вызывали всех, кто знал беглецов. Тех, кого подозревали в содействии, нещадно били. Арестовали невинно пострадавшего водителя Лешу, потом выпустили. На зеков то и дело сыпались тумаки, пощечины, удары железных тростей. Скоро стало очевидным, что в лагере немало доносчиков — опер оказался осведомленным о многих мелких нарушениях, и люди в разговорах начали опасаться друг друга.

Иногда мы с затаенной усмешкой наблюдали, как уезжали из «американской зоны» надзиратели, переодетые в лагерную одежду, в «наших» ботинках. Узкие пиджаки сзади оттопыривались над кобурами, в больших рюкзаках провисали автоматы. Мы не видели смысла нелепой маскировки: беглецы должны были опасаться любого человека без конвоя.

6

Один из участников побега потом мне рассказал, как им с самого начала не повезло. Оборвав полевой телефон за поселком, они проехали несколько километров и вдруг заметили военного в шинели, двигавшегося им навстречу верхом на лошади. Заподозрив, что преследователи успели вызвать помощь на трассу и будучи вооружены лишь самодельными кинжалами, беглецы решили остановить машину и укрыться на ближайшей сопке. Тщательно разработанный план срывался при первом же непредвиденном препятствии. А «военным» оказался завхоз обогатительной фабрики, однорукий старик, которого попросили на развилке — где от большой колымской трассы ответвлялась дорога на прииск и где стоял домик, служивший одновременно и складом и постоялым двором — взять с собой на «Днепровский» и передать там надзирателю шинель, забытую им здесь накануне. Над дорогой нависли низкие тучи, и завхоз, опасаясь дождя, накинул шинель на плечи, чтобы доехать до фабрики сухим. Все остальное — вооруженного военного, преследование — дорисовала встревоженная фантазия беглецов. Напрасно их удерживал Батюта, отчаянно гаркнув: «С одним мы, что ли, не справимся, идиоты?!» — они уже полезли на сопку, и старик был вынужден следовать за ними.

Перепуганный насмерть водитель, который лежал на дне кабины с ножом у горла, неожиданно обрел свободу, объяснил ошеломленному завхозу ход событий, развернул самосвал и помчался назад. Встретив на дороге машину с опергруппой, он показал, куда скрылись беглецы, и так началась погоня.

Судьба побега была предрешена. На небольшой территории сосредоточились значительные силы преследователей, которые без устали рыскали по сопкам, долинам, зарослям, заняли все хибарки, брошенные бараки, приисковые постройки, стремясь отрезать беглецов от любых средств питания и лишить их приюта. Трассу закрыли, оцепили все подозрительные сопки, слишком большие, чтобы их прочесывать — пешком Батюте далеко не уйти! Сопротивления не боялись — бежавшие ведь не имели огнестрельного оружия.

Пятеро загнанных, измученных голодом мужчин, насквозь промокших под многодневным дождем, метались от сопки к сопке, питаясь сырыми грибами, остатками сухарей и сахара. Теперь они послушно шли за неутомимым стариком, который вел их по тайге без компаса, по только одному ему ведомым приметам, точно выходил к нужным местам, домишкам — но везде они наталкивались на преследователей. В ясную погоду они взбирались на гребни сопок — самолеты тогда редко появлялись, да от них легко можно было спрятаться в стланике — и наблюдали за долинами. Несколько раз замечали цепь преследователей и выходили из окружения, но силы быстро покидали их, они страшно исхудали, обросли — ими двигал только дух свободы, а солдаты сменялись, спали в палатках и получали хорошие пайки. От собак оперативники скоро отказались — лай предупреждал беглецов, а дождь мгновенно уничтожал следы… Так прошла первая неделя.

Потом погода изменилась, стала жаркой, безоблачной, преследуемых начал снова тревожить собачий лай. Поэтому Батюта решил сделать большой бросок, уйти с контролируемой солдатами территории и, захватив на трассе машину, отобрать у первого поста оружие, домчаться до Магадана, силой прорываясь вперед. Обойдя город, Батюта надеялся исчезнуть в горах и продолжать путь на юг.

Лоци и Антон, самые молодые и сильные, однако, запротестовали, заявив, что голодными не выдержат такой операции. К тому же у Лоци развалились ботинки, кровоточила нога — он хотел во что бы то ни стало добыть себе обувь. Их целью сделался барак дорожников вблизи поселка Мякит, расположенного в двадцати семи километрах от «Днепровского». Оба надеялись догнать потом товарищей. Вдвоем они ушли по гребню на север, остальные — на юг. Наткнувшись вскоре на пустой лагерь геологов с тремя палатками и догорающим костром, около которого валялись куски хлеба и полупустой котелок с кашей, Лоци с Антоном, забыв осторожность, набросились на еду. Но не успели они и куска проглотить, как их окружили и связали притаившиеся в палатках оперативники: «лагерь» оказался одной из многочисленных засад, которые предусмотрительный Батюта обходил издалека.

Теперь началось длительное, зверское избиение. Когда блюстители порядка устали и собрались вокруг лежащих без сознания беглецов, лейтенант, начальник засады, приставил дуло пистолета к левой рваной штанине венгра и выстрелил. Раненый пришел в себя, страшно заорал, но удар рукояткой в лицо снова лишил его сознания. Потом сняли лагерь, вынесли пленных на трассу и увезли на «Днепровский». Там их пытали всю ночь, чтобы узнать, куда ушли остальные.

С волнением следили мы за слухами, которые скудно просачивались к нам окольными путями. Работы шли вяло, несколько бригад вообще из лагеря не выводили — не хватало надзирателей. Общая симпатия, даже со стороны некоторых вольных — отбывших свой срок уголовников — была на стороне беглецов, уже одно соотношение сил внушало к ним уважение.

Когда выяснилось, что первых двух поймали так близко к лагерю, мы поняли, что и остальным недолго быть на воле. Так и произошло. На двенадцатый день после побега мы, придя на обед, увидели у ворот то, чего опасались: возле вахты, в наручниках, сидели на земле все пятеро. В растерзанных синих спецовках и рваных башмаках они выглядели вконец замученными, впалые небритые щеки их были покрыты синяками и ссадинами. Впереди сидел Батюта. На его бронзовом лице алел громадный кровоподтек, но он казался спокойным и равнодушным. Острые голубые глаза глядели куда-то вдаль — нас он будто не замечал. На лице босого Лоци зияла страшная рана — отпечаток рукоятки пистолета, а нога была обвязана грязным бинтом. Поодаль трое надзирателей топтали и лупили своими железными тростями пожилого зека, который по простоте душевной бросил несчастным пачку махорки (в те времена бестабачья — целый клад), забыв, что за пойманными зорко наблюдали с вышки.

Это была обычная процедура, часть искусной, строго регламентированной системы запугивания заключенных, созданный еще задолго до войны железный закон: вернуть пойманного беглеца на место побега и показать для острастки всему лагерю. Бывали случаи, когда на общее обозрение выставляли убитых. Во время войны мы, придя однажды с работы, увидели у вахты закованного в наручники человека, и никто не мог сказать, кто он такой. Лишь на другой день старик-хлеборез, много лет работавший на одном месте, вспомнил, что неизвестный сбежал из лагеря за пять лет до войны! Начальство действовало по инструкции…

В бараке только и было разговоров что о беглецах. Ведь двое из них жили в нашей секции. Старый Хамидуллин, служивший начальником полиции крымского курорта Коктебель, сказал:

— Заметили, один сидит ноги набок? Много пятки били!

— Небось, татарская твоя морда, хорошо знаешь, как бить, сам мучил людей!

— Эх, ругаться не научился еще, Сидор Поликарпович…[80] — Долговязый Борис Биденко, ростовский беспризорный (подростком он был оставлен с заданием в оккупированном городе и осужден за то, что, попав в Освенцим, раздавал соседним крестьянам пепел из крематория под видом «патентованного» удобрения), выплюнул окурок и, почесывая худую татуированную грудь, с досадой уставился на бородатого Федора Гапонова, до тридцать седьмого года бывшего директором Киевского завода взрывчатых веществ.

— Вы меня не упрекайте, восточные народы на самом деле изобретали чудовищные пытки, — огрызнулся Гапонов.

— Но в изоляторе их одни русские били, — ехидно заметил высокий лысый Рымша, капитан польской армии.

— А немцы — восточные? Трое из моего отряда попали в гестапо, и мы их не узнали потом, — пробасил Лесоцкий.

— Опять он плетет свои басни! Кто тебе поверит, «партизан», наверно, сам из гестапо… — Тонкий смуглолицый Петреску, недавно осужденный за саботаж на одном уральском заводе, никогда не упускал случая поддеть Лесоцкого. Тот вскочил. На крепкой шее будущего кавалера Почетного Легиона вздулись вены.

— Хватит издеваться, сейчас тебе башку сверну, скотина румынская!

— Отставить!..

Лесоцкий взглянул на говорившего и сел. Коровин, внешне ничем не приметный, в прошлом инженер, преподавал джиу-джитсу в разведшколе «Цеппелин», и все знали, что связываться с ним дело небезопасное.

— Спятили, — подытожил Рымша, — загрызете друг друга. А ты что плачешь — пусть плачут чекисты! — Он повернулся к Хамидуллину, который на самом деле скривил лицо в плаксивой гримасе.

— Я не бил, я только писал! — Старик тихо выругался по-татарски и лег на свое место.

Мы узнали потом, что беглецов действительно страшно били по пяткам, повесив связанными по рукам и ногам на палку между двумя столами. Это был чистый садизм, поскольку все обстоятельства побега были известны и никто ничего не отрицал. Они защищали только Лешу, водителя самосвала, которого оперативники подозревали в соучастии.

7

Надзиратели ходили с сияющими лицами, хотя перед зеками пытались напустить на себя безразличие. Многих повысили в звании, трем дали отпуск и всем — премии. «Колымский полковник», встретив латыша, несшего взрывникам вязанку дров, даже не счел нужным посадить его в изолятор, а только погрозил кулаком и заметил оказавшемуся рядом прорабу:

— Больше этих фашистов не пускайте к себе в общежитие, еще кого убьют, тут одни эсэсовцы. Слыхали про Батюту, которого мы поймали?

Недели три спустя в штабе лагеря состоялся суд. Присутствовало много вольнонаемных, они потом нам рассказали подробности. Никто из участников побега свою вину не отрицал, они знали, что приговор им всем предрешен, однако ошиблись. Бывшего командира Красной Армии художника Ремнева в суд привели из гарнизонной больницы с повязкой на глазах. Во время допроса следователь так разошелся, что заехал связанному Ремневу в оба глаза и чуть не лишил его зрения на всю жизнь. Учитывая, что незаконность такой процедуры была слишком очевидна, Ремневу сохранили его десять лет, другим же, в том числе Лоци и гуцулу Антону, у которых с зачетами оставалось по три-четыре года срока, дали, как все и ожидали, «полную катушку» — двадцать пять и пять «по рогам» (поражение в гражданских правах).

По мнению наших горных мастеров, Батюта держал себя на суде вызывающе. В последнем слове сказал: «Мы стоим перед вами лишь потому, что ушли без огнестрельного оружия. Больше такое не повторится! Полковник Батюта ошибается только раз!» Председатель суда рявкнул: «Я лишаю вас слова!», на что Батюта спокойно ответил: «Мне и так не о чем с вами говорить!»

После суда Ремнева отвели в лагерную больницу, остальных в изолятор. Целый месяц их не выводили на работу, пока заживали перебитые ноги, поломанные ребра, рубцевались раны.

8

Это лето на Колыме выдалось самым теплым за многие годы. Я ходил по участкам с новым реечником, замерял, нивелировал, проверял направление открываемых штолен. Иногда наблюдал, как выходили на работу штрафники — около тридцати человек. Они были последними на разводе. Перед изолятором их тщательно обыскивали, затем выстраивали по пяти и выводили под конвоем автоматчиков с овчарками. Штрафники неторопливо шагали через поселок, сворачивали вправо и, пересекая полигон, поднимались на сопку, к новому участку, где в недрах крутого склона была обнаружена жила «Надежда».

Они двигались двумя группами. Позади шли «временные», которые уже отсидели в изоляторе и работали несколько дней в штрафной за мелкие прегрешения: опоздание на съем, разговоры после отбоя, приработки у вольнонаемных, неположенное обращение к надзирателям (один новичок, не знавший берлаговских правил, попросил: «Гражданин начальник, дайте докурить!» — за что получил «трое суток с выходом на работу»). Впереди, с отдельным конвоем автоматчиков, шла группа постоянных обитателей БУРа, тех, кто получил месяц и больше за тяжелые нарушения лагерного режима, например, прятал ножи, деньги или сухари, или же был приговорен выездным лагерным судом.

За отказ от работы, так же как и за побег, получали «норму» — двадцать пять плюс пять. Рыжий Дудко, например, рослый украинец мощного телосложения, имел за это несчетные лагерные судимости начиная с тридцать седьмого года, когда его, двадцатилетнего киевского студента, взяли за петицию, подписанную большой группой наивных юношей в защиту любимого профессора, арестованного как «врага народа».

Не будучи приверженцем какой-либо секты или научно обоснованного мировоззрения, Дудко придерживался, несмотря на многолетние муки, издевательства, строжайший режим и лагерный Суд, твердого убеждения — трудиться только на товарищей по несчастью. На производстве же «врагов и истязателей», как он спокойно заявлял судьям, принципиально не работал. Гаранинские времена, когда любого отказчика расстреливали на месте, Дудко пережил чудом: после того, как разъяренный горный мастер сломал ему ногу ударом лома, целый год пролежал в санчасти, где работал его друг, пока Гаранина, злого духа довоенной Колымы, приехавшего на Дальстрой, чтобы «расправиться с врагами народа», в чем он отлично преуспел, не расстреляли самого.

Прямой противоположностью Дудко был отказчик Зинченко. Коренастый, краснощекий и круглолицый, с водянистыми голубыми глазами, внешне он не очень походил на тип ломброзовского злодея. Когда за отказ от работы его избили в изоляторе и долго держали закованным в наручники, он скоро нашел способ, не ударив палец о палец, выслужиться перед начальством: стал немилосердно истязать провинившихся зеков и скоро занял пост бригадира штрафников.

Как выяснилось впоследствии, на совести Зинченко было сто тридцать шесть человек, собственноручно им повешенных в Сумах, где он служил палачом у немцев. К тому же негодяй был еще и отчаянным трусом: тех, от кого мог получить сдачу — а отпор такому откормленному борову можно было дать только киркой, традиционным оружием обездоленных зеков, — Зинченко никогда не задирал, будто не замечал их на работе вовсе, зато изощренно издевался над беспомощными, обычно малосрочниками второй группы.

Первыми в штрафной бригаде выводили беглецов. Они шли, скованные по двое наручниками, высокий Батюта всегда в паре с низкорослым заикой Сабиром. Казах издалека был заметен своей пегой шапкой-ушанкой, которую не снимал даже летом — было непонятно, как это ему разрешали (к летней форме нам выдавали нелепого вида картузы с сильно помятым козырьком). Лоци, обезображенный рукояткой пистолета, хромал рядом с худым, но плечистым Антоном, на щеке и высоком лбу которого появился новый большой красный шрам. Когда гуцул заговаривал с соседом (что вообще-то строго запрещалось, но беглецам нечего было терять и конвой старался избегать ненужных стычек) в ровном ряду белых зубов парня показывалась ужасная дыра…

…Через месяц в БУРе исчезли сперва наручники, затем собаки и наконец осталось всего три конвоира: солдат не хватало.

9

Сентябрь на Колыме обычно дождливый, иногда в середине месяца выпадает снег и больше не тает, но в тот год сентябрь был солнечным и теплым, лишь утром в некоторые дни белел иней. Сопки запестрели разнообразием осенних красок, алели кусты шиповника, на фоне густой зелени стланика ярко золотились лиственницы. Мы собирали бруснику— верное средство от цинги — и грелись в лучах солнца. Мы — это мой реечник и я, замерщик, лицо привилегированное, но вынужденное лавировать между фактическими кубометрами, нормой и лишним черпаком каши для бригады.

Сегодня пятнадцатое число, роковой день контрольного инструментального замера, который может уничтожить все записанные бригадиром в наряде объемы, но я спокоен: бригада скалывала лед в новой штольне, лед на контроле измерять не полагалось, поэтому не надо бояться перемера — дополнительный паек ребятам обеспечен!

Я поставил штатив на высшей точке нашего второго участка, у третьего шурфа, в ста метрах от оцепления, отмеченного очередью вышек на журавлиных ногах, и нивелировал карьер, а мой реечник ловко лазил по крутым уступам, то и дело переставляя рейку. Это был Руди, немец семнадцати лет из Дрездена, арестованный тринадцатилетним «по списку» вместо брата — баннфюрера гитлерюгенда. Таких заключенных, которых осудили за чужие грехи, — я уже писал о Ноде — встречалось в лагере немало. После войны советской администрации в Германии приходилось арестовывать по спискам, составленным немцами-антифашистами, а то и просто по бумагам официальных документов, например, перечню чиновников какой-нибудь нацистской организации; просчитаться было немудрено, но беда заключалась в том, что, когда ошибка выявлялась, арестованным все равно подыскивали какую-нибудь вину.

— Сиди пока тут, покури! — бросил я Руди и побежал вниз, в контору участка, находившуюся в трех сотнях метров от карьера. Там я быстро начертил новый разрез и подсчитал вынутый за полмесяца объем. Подбив итог, облегченно вздохнул: расхождения не было, колку льда можно придержать до следующего месяца, когда погода испортится и работать будет труднее. Свои записи я перенес в «официальную» замерную книжку и вышел. Теперь оставалось лишь определить глубину третьего шурфа, а там разница в несколько сантиметров не повлияет на общие бригадные проценты. Я зашел в инструменталку. Маленький смуглый грек Мавропуло точил топор и на свой лад напевал популярную песенку:

Давай пожрем твой хлеб вдвоем,

Моя люби-ма-я!..

— Ахилл, помоги мне вытащить Руди из третьего! Наш штатный весельчак обулся — у него была странная привычка работать босиком, и мы с ним поднялись на сопку.

Руди курил, набросив пиджак на нивелир, стоявший возле шурфа. Грек убрал пиджак и начал возиться с нивелиром, направляя его на разведучасток «Надежда» на склоне противоположной сопки, отделенной глубоким узким ущельем, по дну которого протекал ключ. От нас до «Надежды» было по прямой не более полукилометра. На новой точке, к которой вела извилистая и очень крутая тропинка, виднелись выходы короткой низкой штольни и нескольких шурфов между густыми, только местами вырубленными кустами стланика, который тянулся до гребня высокой сопки. От штольни к обогатительной фабрике вела очень плохая тракторная дорога.

— Что ты там мудришь? — спросил я грека, который прицелился из нивелира, как из ружья.

— По псарне — огонь! — заорал он диким голосом. — Бумм!

— Ладно, хватит дурака валять. Садись, Ахилл, в бадью. Потом спущу тебе рулетку, подержишь у самого дна! — Он был гораздо легче рослого Руди, и мне не хотелось поднимать лишнего веса.

Мы с Руди живо опустили на воротке бадью с греком в колодцеобразный шурф, и я начал распускать рулетку. От скуки Руди подошел к нивелиру и принялся рассматривать «Надежду».

— Петер, шнелль сюда! — вдруг закричал он срывающимся голосом. Я подскочил. Руди, не отрывая глаз от инструмента, протянул руку к «Надежде».

— Зи фердрешен ди псарние![81] — от волнения Руди смешал языки. Донесся звук винтовочного выстрела, ему ответила слабая дробь автомата. Я оттолкнул Руди и припал глазом к окуляру нивелира.

На, противоположной сопке возле шурфов плашмя лежали штрафники. Несколько человек возилось около костра с телом в зеленой форме, вероятно, снимали пояс с пистолетом и патронташами. Потом они ушли в кусты над штольней, впереди. Сабир, которого я узнал по пегой шапке. Высокий Батюта остался последним, повернулся к лежащим штрафникам и, видно, им что-то сказал. Затем поправил на груди автомат и бросился в кусты догонять товарищей.

10

В тот день штрафники трудились особенно усердно — беглецы, которых обычно никто не подгонял, были как на пружинах, малосрочники едва за ними поспевали. Даже конвой, который то и дело понукал и раздавал зуботычины, если Зинченко уставал драться, не находил повода для недовольства. Батюта, неофициальный руководитель бригады, сам копал, кайлил, помогал отставшим — не узнать было неторопливого на работе старика; он даже, не дожидаясь команды, натаскал большую кучу дров для конвоя. Один солдат взял тулуп и сел у тропинки, второй вместе с сержантом устроился поудобнее у костра, откуда был виден весь участок.

В четыре часа Батюта скомандовал:

— Перекур, ребята! Не возражаете, гражданин начальник?

— Нет-нет, сегодня вы заработали!

— Тогда разрешите от огня прикурить, гражданин начальник? — Спички штрафникам не полагались, но прикурить им иногда разрешали. Батюта взял лопату и подошел к костру. Сабир показал жестом, что ему надо «в кусты», сержант кивнул, и казах скрылся.

Медленно подвигав в костре головешки, старик вдруг размахнулся лопатой и одним ударом раскроил сержанту череп. Сабир, который сзади подкрался кустами, накинулся на солдата и стал его душить. Остальные заговорщики подбежали, быстро вооружились, но тут грянул выстрел: солдат у тропинки что-то заметил и выпалил наугад. Получив в ответ очередь из автомата, охранник струсил, бросил винтовку и прыгнул в шурф. В это время Зинченко спохватился и заорал:

— Хлопцы, ложись — стреляют! — и сам растянулся в середине штрафников, что и спасло ему жизнь. Батюта скомандовал:

— Забирайте еще винтовку, пошли! — Он повернулся к лежавшим и, обращаясь к Зинченко, сказал: — Тебя, сволочь, тоже следовало убить, да некогда и патрона жалко. Все равно не миновать тебе ножа!..

Через окуляр мы, будто на экране, видели, как беглецы быстро поднимались к гребню, иногда исчезая в густых зарослях стланика, выбирая узкие коридоры, свободные от растений. Они мелькали все выше и выше, но до высокого гребня было еще далеко.

Внизу по дороге мчался «студебейкер» с вооруженными солдатами, он молниеносно подкатил к фабрике, и, повернув направо к «Надежде», прыгая по ухабам тракторной колеи, очень скоро добрался до места происшествия. Машина встала, солдаты выпрыгнули и, растянувшись цепью, стали подниматься на сопку. Они шли по открытой осыпи, которая спускалась по обеим сторонам стланиковых зарослей, и передвигались поэтому гораздо быстрее, чем беглецы, которых они не видели — их скрывали небольшие выпуклости сопки, но мы с Руди наблюдали на расстоянии все как на ладони.

Истошные вопли и ругань из глубины шурфа напомнили нам о несчастном Мавропуло, но теперь нам было не до него — напротив нас, на склоне сопки, намечался последний акт драмы. Оба крыла цепи добрались до небольшой впадины пониже гребня и несколько выше беглецов, которые все еще пробирались кустарником, по-прежнему невидимые преследователям.

— Им крышка, если не пробьются силой, — сказал Руди, как старый гитлерюнге, хорошо знавший правила «военных игр», — теперь замкнут кольцо — и все!

Я разделял его мнение.

Руководивший операцией офицер со свистком стоял пока возле штольни и, изредка пиная одного из штрафников, — они по-прежнему лежали на земле — наверно, вдруг вспомнил, что у бежавших не только оружие, но и твердая решимость пустить его в ход. Он никогда не был в гитлерюгенде, а потому вместо команды «замкнуть круг!», взял себе десяток бойцов и начал снизу шарить по стланику, очень театрально размахивая пистолетом. Иногда он выпускал, неизвестно для чего, красную ракету. Остальные же бойцы стояли в цепи, направив карабины со штыками на стланик, и курили, а беглецы, пройдя покрытую стлаником впадину, поднимались все выше и выше, вышли на гребень и мигом скрылись на той стороне!

— Молодцы, ура! — закричал Руди, от радости пустившись в дикий пляс.

— Вы что тут орете, марш в зону! — вдруг заревел «колымский полковник» — мы не заметили, как он подошел к нам, держа в руке свой излюбленный легкий пулемет. Он поставил его на камни возле шурфа и попытался взять на прицел стланик над «Надеждой».

— Нету их там, ушли за сопку, гражданин начальник!..

— Молчать! Немедленно в зону, кому говорю?!

— Гражданин начальник, у нас тут человек в шурфе, да еще вот инструмент нельзя оставить, стащат…

— Ничего не знаю! В зону, говорю! — Он толкнул пулемет, который с металлическим лязгом полетел с камней.

Пока он его подбирал, мы быстро подняли грека. Тот, выскочив из бадьи, смотрел на нас сумасшедшими глазами и осыпал ругательствами, но мигом осекся, когда я показал на «полковника» с пулеметом. Схватив рулетку и штатив с нивелиром, мы скатились под гору, закрыли инструменталку и побежали в лагерь.

11

Снова отобрали одежду и обувь неказенного образца, снова простояли несколько часов на поверке, тихо обсуждая шансы беглецов. К вечеру зарядил дождь, но его не ругали — дождь означал, что теперь собаки не возьмут след. Из санчасти вынесли мертвого сержанта с разбитой головой. На длинных светлых прядях волос запеклась кровь, безжизненные руки и ноги болтались, как у тряпичной куклы. Охранник при виде убитого ударил ближайшего зека прикладом в спину — лагерь теперь кишел солдатами с карабинами. Отпустили нас далеко за полночь, промокших до нитки…

Утром, к моему удивлению, меня выпустили на работу как всегда одного, без бригады, и я зашел к своему начальнику, участковому маркшейдеру, прямо домой. Дверь комнаты открыла его жена, толстушка Елена Ивановна, она была в одном халате, с глазами, красными от слез.

— Да что же это такое? — причитала она. — Нету Коли, не ищите, может, его уже нету в живых! Утром в пять всех собрали, у кого охотничье ружье, дали паек и повезли в тайгу, ловить этого полковника. Коля мне сказал; «Что я им, оперативник что ли? Дойду до первого куста, лягу и ни с места, пока продукты не поем». Но кто его знает? Чего доброго, еще наткнется на этого… самого… как его… Берите банку, консервы, и вот хлеб, это его паек я ему сырку положила в рюкзак с белым хлебом, вы же знаете — у него неважно с желудком… Держите, вот подписанные бланки для контрольного замера, вчера он их оставил. Вы заполните и сдайте в маркбюро… Говорил, вернется, наверно, дня через три, но если начнется перелет гусей и уток он задержится, озерко в тайге найдет, поохотится… ему ведь больше ничего не надо. Садитесь, чайку попьем… лишь бы с ним беды не случилось!..

Мой шеф действительно оставался в тайге довольно долго, воспользовавшись общим переполохом. В лагере и поселке шныряли оперативники, нас тузили, пришлось мне просить Елену Ивановну передать сводку в маркбюро — меня теперь ни под каким предлогом не пускали в «американскую зону». Через полторы недели вернулся ее муж привез много подстреленных гусей и уток, рассказал о том, как они, «народное ополчение лейтенанта Гаврилова», отлеживались в сопках, стараясь держаться подальше от всяких подозрительных зарослей, а потом разыскали маленькое озеро и удачно поохотились там.

Выпал первый снег, потом он растаял, машины одна за другой проносились по дороге, при каждом отряде был пулемет. Бойцы возвращались из облавы грязными, с кислыми минами и пустыми руками. Осмелевший Батюта, хорошо вооруженный, не прятался, как в первый раз, а наоборот, производил столько шуму в районе, что даже при желании нельзя было его не заметить.

Через день после побега возмутители спокойствия остановили на трассе автобус, застрелили двух солдат, начавших сопротивляться, забрали деньги, оружие, военную форму, угнали машину, а когда встретили колонну заключенных, шедших на работу, разоружили и связали конвой, после чего зеки разбежались, даже те, которым оставался небольшой срок: боялись расправы разъяренных надзирателей. Спустя пять дней беглецы вышли к прибору, где заключенные промывали золото, избили охрану, бригадира, и опять зеки разбежались… Это повторялось так часто в течение двух последующих недель, что на отдаленных полигонах стали выводить бригады только под очень сильным конвоем, а много промывочных приборов вовсе остановили.

По всему району шныряли бежавшие уголовники, путая следы, дезинформируя преследователей и наводя ужас на вольное население. Всем хотелось есть, а еду достать можно было только кражей или грабежом — в зависимости от характера голодающего. Батюта достиг своей цели: создал в районе неразбериху, граничащую с анархией. Его группу останавливали не раз, но она всегда и очень успешно отстреливалась, уходила или уезжала на захваченных машинах и ни разу не наткнулась на сильные засады вблизи больших поселков Мякит или Атка, между которыми было сто километров. Преследователи выезжали на операции, мечтая лишь вернуться целыми — это уже не была игра в кошки-мышки, как в первый раз! Большого усердия при облавах и прочесывании они поэтому не проявляли, хотя за поимку любого беглеца были обещаны премии, отпуска и повышения в звании. Так прошла неспокойная осень, постепенно разговоры о побеге начали утихать.

12

Я получил разовый пропуск в «американскую зону» и направился в маркбюро, куда меня вызвал главный маркшейдер. Дело было серьезное: горный мастер соседнего участка, где я иногда подменял замерщика, сильно завысил объемы вольнонаемных бульдозеристов, участковый маркшейдер прикрывал его, но как-то раз заболел, и контрольный замер, сделанный другим, выявил всю эту неприглядную картину. Было ясно, что заболевший получил взятку, а это не шутка: он являлся единственным государственным надзором на участке и никому, кроме как главному маркшейдеру, не подчинялся. Главный, явно ко мне благоволивший, интересовался моим мнением о работе подозреваемого и его отношении к бульдозеристам. Такой допрос был, разумеется, очень далек от дозволенного — мыслимо ли спрашивать заключенного о вольнонаемном, партийном человеке! Но главный был секретарем парторганизации прииска, имел широкие взгляды и к специалистам среди зеков относился сочувственно и уважительно, как к коллегам.

После беседы главный дал мне пачку сигарет. Я вышел в коридор управления и закурил, чувствуя себя с пропуском в кармане вполне «в законе». За полураскрытой дверью сидела знаменитая секретарша Грека, который после магаданского авторемонтного завода по воле случая и здесь оказался моим высоким начальством! Она бойко стучала на машинке, выставив свои хваленые, на самом деле очень красивые ноги — у нее имелась привычка во время работы растягиваться во весь рост. Это была крупная, пышная блондинка лет тридцати пяти, идеальной косметикой напоминавшая американскую кинозвезду. Кокетливая, красивая и всегда веселая, она зналась не только с офицерами гарнизона и вольным горнадзором, но и с заключенными, которым часто помогала чуть ли не в открытую («Плевать я хотела на вашего Гаврилова!»). В поселке она слыла общедоступной и сама этого не отрицала. О свободных манерах, любовных похождениях и остром языке Веры Александровны ходили бесчисленные анекдоты.

Перестав стучать, она начала болтать с человеком, который только что вышел из кабинета начальника прииска. Он стоял за дверью, я не видел его, но, судя по мощному голосу, он обладал весьма внушительной внешностью. Первые же слова заставили меня навострить уши.

— Вы еще меня не знаете! — гремел могучий бас. — Недавно нас в Котлас посылали рецидивистов ловить, так мы их, всю дюжину, за три дня… чик! С бандитами у меня разговор короткий! Вашего Батюту живым возьму, будем его судить, уж больно много нагадил! Гулять ему осталось до нашей первой встречи. Мы знаем, он на Первомайской сопке. Через час туда едем, устроим засаду и, думаю, к утру вернемся — Гаврилов нам устроит банкет. Вы придете, если попрошу?

— А сколько вас в спецгруппе? — спросила Вера, перебивая хвастовство оперативника.

— Восемнадцать человек, один болен, отпадают еще радист с водителем. Собаковода не берем, он нам на снегу не нужен. Выходит, что четырнадцать.

— Ну что же, в добрый час.

— Пока, завтра зайду за вами.

Я едва успел нырнуть в туалет, тут же набросив крючок. Мне б, конечно, не поздоровилось, если бы заметили, что я его подслушивал. Тяжелые шаги прозвучали по коридору, я не смог преодолеть любопытства и приоткрыл дверь. Да, это был действительно великан, широченные плечи, в руках сибирские варежки-мохнашки. Хлопнула дверь: Вера Александровна направилась к занятому мной учреждению. Я вылез из своего убежища и столкнулся с секретаршей.

— Такому и сутки в снегу просидеть нипочем, — сказала Вера, поглядев ему вслед. — Дай спички, Грек опять мои забрал…

— Батюта не идиот, чтобы попасть на удочку такому фанфарону! — вырвалось у меня. Мне нечего было опасаться ее, я знал, что она никогда не доносит.

— Ты слышал? Я тоже не верю, — сказала она, выпуская облако дыма. — Видела Батюту на суде — умница он и настоящий мужчина. Живым не сдастся! Пусти, мне надо туда…

Когда вечером я рассказал ребятам о прибытии спецгруппы по борьбе с бандитизмом, оказалось, что дневальный Гаврилова им уже о ней сообщил. О засаде я промолчал — слишком хорошо осведомленные зеки часто долго «пухнут» в карцере.

13

За Первомайской сопкой змейкой вилась узкая тропинка между густыми, теперь голыми зарослями тальника и громадными валунами. Стланик, друг беглецов, наконец приник к земле под белым покровом — признак того, что снег лег уже окончательно. В середине склона, за камнями, лежали оперативники спецгруппы в белых полушубках, а капитан-великан залез немного выше и сидя наблюдал в бинокль за тропинкой. Около него лежали на снегу два сержанта и держали на мушке своего пулемета поворот тропы.

Было не холодно, но часы шли, а на тропинке никто не появлялся. Когда совсем стемнело, раздосадованный капитан крикнул: «Отбой!» — и встал во весь рост.

— Не придут они, сволочи, — выругался он. — К машине возвращаться поздно, будем ночевать на месте, завтра снова сидеть!

Вспыхнул костер, разбрасывая снопы красных искр — решили вскипятить чайник. Небрежно бросили пустые консервные банки в снег, допили чай, вытерли ложки, вокруг потухшего костра разложили добротные меховые спальные мешки, на которых днем лежали в засаде, и, сняв валенки, залезли в них. Задремал и капитан — перед ним медленно тлел в костре толстый чурбан, который должен был сохранить жар до подъема. Валуны и кусты вокруг спящих расплылись в неясных очертаниях. В воздухе закружили большие, мокрые, рыхлые хлопья снега, сперва редко, затем все гуще и гуще. Снег потушил тлеющие головешки. Потом вдруг загорелся чурбан, и пламя ярко осветило спящих.

Из-за камня, на котором весь день сидел капитан, поднялась фигура в шинели, несколько минут оставалась без движения, потом взмахнула рукой. Маленький круглый предмет пролетел над костром и упал точно перед склоненной головой начальника, издав тихое шипение. Еще несколько гранат, брошенных из-за ближайших камней, рассыпалось между спальными мешками. Тихое цоканье металла утонуло во взрывах, оборвав идиллию ночи. Застучали автоматы, закричал человек, который в панике споткнулся об останки капитана и упал в костер. Он на секунду закрыл собою пламя, и это спасло жизнь нескольким оперативникам, которые успели вылезти из мешков и побежать вниз по тропинке, не помышляя о сопротивлении. Те, кто спускал курок, вместо того чтобы бежать без оглядки, были изрешечены градом пуль. Но по бегущим не стреляли.

Рано утром пять человек вынесли запасной пулемет из машины и направились к полю боя. Они нашли шестерых убитых и трех раненых. Беглецы захватили все оружие, полушубки и, главное, боеприпасы, которые были у них на исходе. Как показали следы — ночной снегопад давно прекратился, — они залегли за валунами выше костра и следили за подготовляемой для них ловушкой. Тела убитого капитана и его товарищей на прииск не повезли — другое дело, если бы на их месте оказался Батюта со своей бандой!..

Еще и еще раз предупредили по телефону все отдаленные участки, командировки, оперпосты, но Батюта будто сквозь землю провалился, — пришлось прекратить охоту на него. Начальство сочло слишком опасным воевать только собственными силами, а другую спецгруппу Москва не прислала.

Вместо этого приехал выездной военный трибунал и судил начальника охраны за халатное отношение к своим прямым обязанностям. Бывшей грозе всех заключенных пришлось не только снять офицерский мундир, но и получить в замену синюю спецовку — на последующие десять лет!

14

После щедрого теплого лета наступила лютая зима сорок девятого года. Прииск и рудник лежали высоко в горах. В самой долине редко бушевала пурга, но на сопках, где располагались многие участки, среди заключенных все чаще случались обморожения, а когда однажды ветер сбросил с поста в карьер бойца в широком тулупе, работу на открытых участках прервали на несколько дней. Глубокий снег занес дороги, даже лыжники вязли в сугробах, только оленьи нарты могли пробиться.

Они и подкатили к штабу лагеря в один из декабрьских дней. Старый якут в длинных расшитых торбазах, меховых штанах, кухлянке и длинноухом малахае резким криком осадил оленей, привязал нарты к крылечку и, войдя в штаб, спросил, где ему найти майора Франко.

Начальник лагеря, худощавый и болезненный, с добрыми карими глазами и мягким украинским говором, бывший боевой летчик, распечатал конверт с размашисто написанным адресом: «Прииск «Днепровский». Начальнику лагеря. Лично».

— Квитанцию еще возьми, — сказал старик якут гортанно, но чисто по-русски. — Начальник сказал, ты уплатишь за нарты, оленей и мясо. Они все большие начальники, а главный начальник шибко хороший: дал шесть бутылок спирта и чая много. Он говорил, это подарок, а платить будет Франко. Погода плохая, ждал, ждал, вижу — время идет, в колхозе надо олешки гнать, однако, на забой, отчитаться надо, а нарты и олешки колхозные, вот и приехал — деньги дай…

Но побледневший начальник не слышал, что говорил якут. Он глядел на красивый, твердый почерк Батюты, и строчки прыгали у него перед глазами: «Старику уплатите, он не знает, кто мы… Решили покинуть ваши гостеприимные края… Благодарим за хлеб-соль… Точно неизвестно, когда уедем… Если г. Гаврилов будет продолжать издеваться над пленными, передайте ему, что мы вернемся на «Днепровский» и вздернем его на линейке, не побрезгуем предварительно кастрировать…» И внизу: «В. Батюта, оберштурмбаннфюрер СС, кавалер орденов святого Георгия Победоносца, Железного креста первой и второй степеней и Рыцарского креста к Железному кресту».

— Посадить этого старого идиота! — заорал оперуполномоченный Гаврилов, следом за майором прочитав послание своего противника.

Но «старый идиот» долго на гауптвахте не засиделся. За ним приехал его племянник, бригадир оленеводов, и заявил, что сегодня же поедет в Магадан к начальнику Дальстроя и пожалуется, что без вины и суда посадили партийного человека.

Начальник лагеря схватился за голову и час спустя, после дачи якутом показания, двое нарт умчались от прииска прочь.

Еще несколько лет ходили самые противоречивые слухи о Батюте, которого не раз окружали вблизи Магадана, но никак не могли поймать. Каждую весну надзиратели сообщали нам конфиденциально:

— Наконец поймали Батюту!..

Потом очередной вариант:

— Банда рассыпалась, заика женился и отец жены его убил!..

Или:

— Антон зарезал Батюту и сдался.

Его иногда отождествляли с таинственным «майором», который, пользуясь серой «Победой», останавливал и грабил на трассе денежные транспорты, но тот был моложе и разбойничал еще задолго до бегства Батюты.

Не удалось мне узнать и подробностей о двух новых участниках второго побега. Один был украинцем, бандеровцем, бывшим офицером эсэсовской дивизии «Галичина», его звали Остапом. Второй — Филиппов, сидел «за язык» (болтовню), у него срок был всего пять лет, он попал на месяц в штрафную прямо с этапа за то, что прятал восемь рублей и лезвие от безопасной бритвы.

Нет, беглецов не поймали — иначе непременно вернули бы в лагерь! Они и остались в моей памяти, какими я видел их в своем воображении: группа людей сидит возле маленького костра, над которым кипит черный от копоти чайник. Они одеты в военную форму, вооружены до зубов, бородаты, но сыты, говорят мало и негромко.

Пусть некоторые из них были убийцами и сволочами. Я на воле, наверно, и руки бы им не подал, но это были наши братья, не по деяниям, а по мукам. И я твердо убежден, что старый штабс-капитан вывел их за мрачные пределы царства собак, наручников и унижений!

Перун

Главное в лагере — не только выжить, но и остаться человеком.

1

Осень 1949 года. Я кончил замер на втором участке и вернулся в контору. Сутолока с разнарядкой для дневной смены, обмен поселковыми новостями и общий перекур остались позади. Контора занялась своими обычными делами.

За столом у окна сидел невысокий и поджарый, большеглазый, до приторности вежливый Ковалев. Он часто рассказывал об армии и артиллерийском училище, всегда подчеркивая, что он «человек военный» — в делах артиллерии Ковалев действительно разбирался.

Но однажды случилось, что прямо под окном взорвали шурф. Контора заходила ходуном, как при землетрясении, в открытое окно повалила желтая, едкая волна дыма. Все вскочили, стали поправлять стулья, собирать разлетевшиеся бумаги и вдруг заметили, что Ковалев исчез. Но он скоро появился, вылезая из-под стола, куда молниеносно нырнул, когда раздался взрыв. Грянул общий хохот, и сколько Ковалев потом ни убеждал, что это военный навык, он навсегда утратил авторитет среди конторских, в основном бывших фронтовиков.

Один из них, сапер майор Сафонов, после освобождения из концлагеря служил у американцев, потом вернулся на родину, стал прорабом в системе уральских лагерей и год назад сам был арестован и посажен в тот же лагерь, где его еще недавно называли «гражданином начальником». Маркшейдером у нас работал командир разведроты Миша Реуцкий, курносый румяный крепыш, который в бане, тыкая пальцем в рубцы, затруднялся вспомнить, где и когда его ранили — он был весь изрешечен пулями. А обладавший идеальным почерком рослый белокурый Саша Жуков, с широким красным лицом, похожим на ветчину, говорил о себе с кривой усмешкой:

— Сколько донесений в центр я написал, когда партизанил! Наверно, даже сам Сталин читал — а дали восемь лет!.. Раз по пьянке расхвалил немецкий автомат, что, мол, он лучше нашего — мы-то почти три года только трофейными воевали!..

Еще работал в конторе Будников. Из беспризорных, бывший кремлевский инженер. В Нижнем Тагиле, в громадной рабочей зоне металлургического завода Будников с группой других специалистов-зеков построил небольшой самолет, на котором они намеревались улететь, даже успели расчистить взлетную полосу, но в последний момент оригинальный план побега был раскрыт.

Вот среди таких людей, чьих судеб хватило бы на сюжет не одного романа, среди многоопытных зеков, сидела в конторе… вольнонаемная женщина!

Никонова была бухгалтером, лет тридцати с небольшим, полная, приветливая, с добрым русским, чуть скуластым лицом и задумчивыми карими глазами.

Первый раз она появилась в конторе в сопровождении седого, немного горбатого, с неизменной сардонической улыбкой на тонких губах, начальника участка Острогляда. Показав женщине «бухгалтерский» стол с кучей необработанных документов, оставленных ее предшественником-пьяницей, подавшимся в старатели, Острогляд вручил ей ключ от самодельного сейфа и ушел.

Мы наперебой стали объяснять неожиданной даме ее обязанности — Жуков и Ковалев несколько дней подвизались на этом поприще. Говорили о проблемах участка, шутили, помогали считать и графить ведомости, а часа через два она призналась:

— Мы из Донбасса приехали, муж пока в Магадане, будет тут горным мастером… Меня еще дома, как только завербовались, так напугали! Говорили, кругом одни убийцы будут, изменники родины! Страшно, конечно. И считаю, мне просто повезло, что попала в такой хороший коллектив…

Она не поняла, что мы тоже «убийцы» и «изменники родины» — в те дни зеки еще не носили номеров на спецовках.

В полдень она пригласила нас:

— Берите, пожалуйста, это кекс, пекла на материке, как вы тут говорите, вот хлеб, сало домашнее. Чай давайте заварим, пообедаем вместе прямо в конторе, будет и вам веселее, чем идти в приисковую столовую.

На это Саша Жуков очень вежливо возразил:

— Жаль, но нам скоро пора на обед в лагерь. Спасибо, но увы! Мы же того… — и он растопыренными пальцами изобразил перед своими глазами решетку.

Никонова побледнела и умоляюще уставилась на нас: пожалуйста, мол, смейтесь, ведь это только шутка! Но никто не засмеялся, в конторе вдруг стало очень тихо, и хотя вскоре возобновился разговор как ни в чем не бывало, все ощутили, что между нами и этой вольной возникла глубокая трещина. Когда она, выходя, «на всякий случай» захватила с собой свою сумку, самый старший из конторских, Будников, заметил с ехидцей:

— Можете спокойно оставлять у нас сумочку, скорее ее украдут в вольной столовой. Мы политзаключенные, а не воришки!

Она густо покраснела, пробормотала что-то вроде: «Да я просто так, по привычке!..» — и больше никогда не допускала бестактности.

Когда ее муж, приехавший позже, попытался грубо с нами обращаться (его, должно быть, «зарядили» в Магадане) и я с ним резко поспорил по этому поводу, а он грозил на меня донести, Никонова с жаром за нас заступилась; муж, к нашему удивлению, послушал ее и впоследствии больше не грубил.

Один раз Боков, горный мастер из бывших, заглянул в контору и, протянув нам пачку армянских папирос — других на руднике тогда не было, начал ругать нашего кума Гаврилова, от которого не стало житья даже вольному населению:

— Вчера меня вызывает. «Зачем, — говорит, — носите чай бригадирам? Еще раз узнаю — выгоню!..» Я отвечаю: «Что особенного — хорошо работают, значит, поощряю!» А он: «Ты что, учить меня вздумал? Еще проверю, какая у тебя была статья! Всю вашу контору в шахту загоню!»

— И меня вызывал, — неожиданно отозвалась Никонова, — допрашивал, хам такой, почему я в четверг осталась с Жуковым в конторе, когда все ушли на совещание нормировщиков… Ну, а я: «Не ваше дело! Я коммунист и не позволю, чтобы мне говорили мерзости!» Только моему Саше, ребята, ни-ни, а то он ему морду набьет и будут неприятности… Вот вам печенье, в магазине продавали!

Все в нашей конторе считались специалистами, но это отнюдь не была интеллигенция. Они окончили техникум или вуз в такое время, когда среднего студента занимало больше, как подработать на пропитание. Чтением конторские мало интересовались. Человека с подлинно широким кругом знаний и духовных интересов я неожиданно встретил среди тех, кто работал на общих…

2

На руднике прекратили подачу электроэнергии. Тока не обещали до вечера, и люди ушли с лотками промывать касситерит. Они рассыпались по полигонам, рылись под бункерами, набирали отработанную гальку — «хвосты» около обогатительной установки (ее прозвали потом «Машкиной фабрикой» по имени руководительницы, жены главного инженера). Я вышел из конторы прогуляться по улице — до обеда делать было нечего: в шахте отключили свет, а замерять еще рано.

За мехцехом, на краю полигона лоточники набирали грунт из-под бульдозеров и промывали его в ледяной воде ручья. Кое-где горели небольшие костры. Когда поблизости не было надзирателей, зеки подбегали к ближайшему костру, разведенному для сушки металла, и грели опухшие посинелые руки. Я приблизился к одному такому костру, чтобы прикурить. Из лагеря в это время вышла штрафная бригада. В последнем ряду сильно хромал пожилой человек, которого поддерживал другой — молодой, долговязый. Как только эта пара чуть отстала, на нее наскочил бригадир Зинченко и, отвратительно ругаясь, принялся подгонять зеков, осыпая их ударами железной палки по затылку и спине. С особой яростью он избивал молодого.

— Снова попало Борису. Вчера только этот гад ему ноги перебил, — сказал кто-то рядом с сильным латышским акцентом.

Я поднял голову и увидел у костра высокую фигуру. На узком немолодом лице алело несколько искусственно расширенных шрамов[82]. Большой лоб, густые седые брови над проницательными глазами, длинные, гибкие кисти музыканта… Второй был ниже ростом, крепко сложен, молод, с невысоким, но широким лбом, немного скуластым, пятиугольным из-за острого подбородка лицом и очень спокойными карими глазами. Поражала его опрятная одежда: безупречно чистая лагерная куртка и отглаженные брюки. С утра он работал на грязном приборе, сейчас возится с лотком, а башмаки чуть не блестят! Он ответил своему собеседнику негромко, ровным низким голосом:

— И Фред его не бросает, терпит, не боится палки! Да, амикус цертус ин ре инцерта цернитур…[83]

От неожиданности я уставился на говорившего: ведь это не цитата, знакомая и сапожнику, как «темпора мутантур», — это малоизвестный Энний!

— Простите, вы давно с факультета? — Мы были теперь не зеки, а люди, среди которых принято обращаться на «вы».

— С прошлого года, был на третьем курсе, — ответил он по-немецки: его чуткое ухо мигом уловило мое произношение.

— А где учились?

— В Черновицах!

— О, там я знаю кое-кого… Вы будете?..

— Перун, Онуфрий, разрешите… — Он вежливо приподнял картуз — в лагере необычайное движение.

Так я познакомился с одним из самых светлых и порядочных людей, которых когда-либо встречал за колючей проволокой.

3

Возвращение Николая Перуна вызвало немало толков в скучающей украинской деревушке Загорки на Краковщине. Ее уроженец, давно покинувший отчие края, как-никак приехал из Америки и оттуда привез семью — жену и маленького сына. Скоро, однако, выяснилось, что «американка» была такой же украинкой, как все остальные здешние бабы, и уехала с родственниками за океан почти в одно время с Николаем — незадолго до первой мировой войны. Сколько ни старались соседи и редкие гости допытаться о том, что он видел, пережил, где работал — Перун упорно молчал или заговаривал на другую тему. Даже домашним он ни о чем не рассказывал, и только из своей метрики Онуфрий узнал, что родился в Чикаго.

Николай Перун не нажил богатства в стране неограниченных возможностей, но привез достаточно, чтобы купить клочок земли недалеко от хаты матери, которой он все годы посылал деньги — она вдовела и нужда в доме была причиной отъезда единственного сына. Теперь он приводил хату в порядок, пристроил большую комнату, начал заниматься своим крестьянским делом. Соседи заметили, что он работал не покладая рук, а жена от него не отставала. Несколько хороших урожаев подряд, трудолюбие и умеренность помогли Перуну со временем стать зажиточным крестьянином в Загорках.

После Онуфрия у Олены родились еще две дочери и мальчик, который скоро умер. Онуфрий рос, как все дети, ходил зимой в польскую школу, летом играл с другими хлопчиками, бегал с ними на речку купаться, рано начал помогать матери на огороде, а потом отцу в поле. В свободное время он пристрастился к чтению и в десять лет перечитал все книги, какие мог достать в деревне, включая скудную школьную библиотеку. Отец бил мальчика, когда заставал его за чтением: Перун-старший привез из Америки не только лютую ненависть к моторам, механизмам, любому скоплению людей и шуму, но и к учению, которое считал причиной всего беспокойства и зла, выгнавших его из Штатов.

У Онуфрия же обнаружилась незаурядная память, он был очень прилежен на уроках и начальную школу окончил с отличием, опередив по знанию государственного польского языка даже поляков — детей почтмейстера и аптекаря. Отцу посоветовали послать Онуфрия как стипендиата в краковскую гимназию, потому что государство было заинтересовано в ассимиляции способных украинцев — им даже предлагали менять свою фамилию на польскую, что обеспечивало чиновничью карьеру. Но, как ни умолял Онуфрий отца, тот отказался наотрез, ему были нужны крепкие и прилежные руки сына, которому предстояло наследовать процветающее хозяйство. А мальчик вечерами продолжал бегать к старому учителю, приносил ему тетрадки с сочинениями на немецком языке, которые писал ночами, и наставник, рассчитывая на будущую благодарность питомца, учил его пока в кредит.

Когда Онуфрию исполнилось пятнадцать лет, он стал просить отца разговаривать с ним по-английски — тот, по словам матери, свободно владел этим языком. Но Перун-старший твердо возразил, что крестьянину знать языки ни к чему, а будучи убежденным, что такие дурацкие мысли появляются от безделья, постарался впредь побольше нагружать сына работой.

Пришла беспокойная весна 1939 года. В трактире аптекарь читал газету и, обращаясь к посетителям этого заведения на скверном украинском языке, растолковывал новости. Он объяснял, что немцы жаждут разделить Польшу, но бояться их нечего: немецкие танки покрыты не броней, а раскрашенной фанерой! Напрасно, мол, чехи дали себя в прошлом году запугать и воевать не пошли. Но у них были все министры евреи — от этих лучшего нечего ждать. Старики, слушая его, посасывали свои трубочки и кивали седыми головами — они-то знали, какие чехи вояки, служили ведь вместе с ними в кесаро-королевской австрийской армии.

— У нас все воины — орлы! — продолжал аптекарь. — Послушайте, что установила комиссия нашего сейма, которая инспектировала войска: «Организация и боеспособность польской армии превыше всех похвал… не уступают французской армии… Кавалерия лучшая не только в Европе, но, по всей вероятности, в мире… Дух офицерства и мораль рядового состава бесподобны…» [84]

Случалось, Онуфрий без ведома отца заглядывал в трактир, чтобы узнать о событиях в мире, и помогал аптекарю переводить газетные сообщения. Тот иногда давал ему читать медицинские книги, по его просьбе парень переписал своим аккуратным почерком истрепанный рецептурный справочник, усвоив при этом многие латинские названия.

Поляков Онуфрий вообще не любил — он знал из украинской литературы, с которой его познакомили приезжавшие на каникулы студенты, как шляхта веками воевала с украинцами, да и польские служащие вели себя по отношению к его односельчанам заносчиво, поэтому к патриотической трескотне в газетах и школьных учебниках он относился равнодушно. Другое дело — немцы, у них был образцовый порядок, так по крайней мере говорили старики, побывавшие во время мировой войны в Германии. А учитель в школе уверял, будто там не люди, а бездушные механизмы, которые только и знают, что кричать да маршировать, они требуют нашу землю,

Гданьский коридор, который всегда был польской территорией, и Верхний Сленск, потому что там угольные копи. Но Онуфрию это тоже нравилось в немцах — что они враждебны к полякам. Ведь никто не говорил, что Германия против украинцев.

Радиоприемник, выставленный в аптеке, ежедневно передавал новости, но была страдная пора, и Онуфрий мало о них знал. В последние дни августа по радио только и было слышно: «Гданьск, Гданьск», а если аптекарь искал другую волну, из приемника вырывалось то «Данциг», то «Зиг хайль!».

Из деревни вдруг исчезли поляки, их мобилизовали, а также молодых украинцев, успевших отслужить в польской армии — эти не очень торопились идти в город, на пункты сбора… А первого сентября повсюду зашумели: «Война!» Запретили выходить вечером на улицу, велели плотно занавесить окна. После обеда над деревней пролетели на север большие, широкие самолеты с черными крестами на боках. Но бомб, как обещал аптекарь, они не сбросили.

Вечером в трактир пришел жандарм и, вместо того чтобы выпить поднесенный стаканчик и уйти, вдруг велел всем разойтись. Некоторые из присутствующих вспомнили личные счеты и избили его изрядно, а заодно на всякий случай также еврея-трактирщика. Напившиеся бесплатно, — трактирщик подливал им, под страхом кулачной расправы, — они вспомнили еще одного еврея, москательщика, и разгромили его лавочку. Самого Лейбовича не оказалось дома, он, видно, почуял недоброе и скрылся незаметно со своей многочисленной семьей. Растащили все, что попало под руку. Это были вполне солидные, степенные люди, которые в нормальное время навряд ли стали бы трогать чужое добро, но сбежал еврей — наверно, у него нечистая совесть, раз сбежал!

На следующее утро появились мотоциклисты в касках и темных плащах. Они поговорили со стариками на немецком языке, а затем совсем близко началась стрельба. На полном ходу в деревню ворвались большие серо-зеленые, в разводах, танки, с таким же, как на самолетах, крестом на боку. Люки башен были откинуты, из каждого выглядывал солдат в кожаном шлеме. Танки резко затормозили на площади. Один немец выскочил, быстро поднялся на колокольню и осмотрел окрестность из бинокля. Потом подбежал к переднему танку, что-то доложил и вернулся на свою машину. Она двинулась к переправе через реку и, наведя пушку назад, несколько раз выстрелила и уехала вслед за остальными.

Крестьяне, попрятавшиеся по домам, вышли на улицу, обсуждая увиденное. Спустя полчаса появились первые польские солдаты. Командовавший ими молодой капитан сказал аптекарю, который бросился к нему с расспросами, что немецкие танки объехали подготовленные оборонительные рубежи, обстреляли из пулеметов польские укрепления и, не обращая внимания на ответную винтовочную пальбу, повели дальше свое наступление.

— Будем к своим пробиваться, — добавил он, закуривая и обводя глазами усталую роту. — Не знаю только, где они… Хотели сделать, как нас в училище учили — подпустить близко и ударить пулеметом по амбразуре, но они опередили и перебили наш расчет одной очередью…

Капитан приказал сержанту с двумя солдатами вернуться на позицию и забрать брошенный пулемет, а рота продолжала свой отход. Вечером они вернулись, уже без оружия, под конвоем бронетранспортера с немцами. На следующее утро вся деревня оказалась забитой немецкими солдатами. Донельзя запыленные, они купались около моста, плескались прямо на площади у водокачки, заходили в дома и пили молоко. Потом скомандовали сбор, и они исчезли. До ночи по улице двигались пехотинцы и моторизованные части, но никто больше не останавливался.

Онуфрий весь день провел на площади. Он понимал довольно хорошо, что говорили между собой солдаты.

4

Прошло две недели, и война кончилась. Немцы назначили украинского старосту, который подчинялся «уполномоченному по сбору сырья и уборке урожая». Это был пожилой немец с красным лицом, который всегда ходил в коричневой форме, старый, заслуженный нацист. На груди его был большой орден Крови, полученный, как он объяснял, за ранение в уличных боях с большевиками. Говорил он на непонятном баварском диалекте и требовал, чтобы ему беспрекословно подчинялись. Когда немцу кто-то пытался перечить, он выхватывал парабеллум из всегда расстегнутой кобуры и, помахивая им под носом провинившегося, несколько раз стрелял в воздух. Если Зедлмайер бывал пьян, крестьяне разбегались и прятались в домах: немец уже не размахивал пистолетом, а стрелял в любого, кто попадался ему на глаза, будь то животное или человек. При этом, почти не целясь, он всегда бил в точку. Нескольких крестьян он поранил, но никто не смел на него жаловаться, ибо приезжее начальство разъяснило населению, что уполномоченный «есть немецкая власть в деревне и все, что он говорит — закон». Особенно избегал встреч с этим немцем Онуфрий: нацист повадился, чуть что не так, первым делом винить переводчика.

Однажды на маленькой военной машине без дверцы, в какой обычно ездили офицеры, прикатил человек в штатском и объявил, что организует сбор молодежи для работы в Германии. Обещал хорошие условия труда, приличную зарплату и хлебные карточки для оставшихся в деревне членов семьи. Онуфрий, который и в этом году вопреки отцовской воле мечтал поступить в гимназию — в шестнадцать лет! — и хорошо знал, что от орденоносца ему житья не будет, записался одним из первых: одолевали молодое любопытство и желание хорошо научиться немецкому языку. К тому же ходили слухи, что у крестьян все равно отберут весь урожай.

Через неделю он уже работал у стариков Янцев в Баварии.

Онуфрий вошел в свою каморку, снял ботинки и зеленый старый пиджак, который дал ему хозяин для работы. Все тело ныло от усталости, но спать еще не хотелось. Он вынул из кармана немецкую газету, самодельный блокнот, огрызок карандаша и принялся за чтение. Изредка выписывал непонятное слово. Завтра, когда вернет газету соседу-шоферу, спросит его значение. Он заметил, что все меньше попадалось ему незнакомых выражений, блокнот же был почти весь исписан — не только отдельными словами, но и местными оборотами речи, которые находились в явном противоречии с тем, что он помнил из старой грамматики. Онуфрию казалось, прошло много лет, как он уехал из дома, а на самом деле меньше полугода. Все, что было интересно посмотреть здесь, в Баварии, он уже посмотрел, поехать бы еще куда-нибудь! Однако договор подписан на два года. Время от времени он покупал безделушки для матери или сестер и посылал домой, только отцу, который не курил и не имел никаких слабостей, он долго затруднялся выбрать подарок, наконец и ему послал вязаную куртку.

Работы с каждым днем прибавлялось: старик только командовал, почти все хозяйство легло на плечи батрака, к тому же еще эта карга вздумала запирать его в темный чулан, когда парень не потрафлял ей, и все грозила донести на него и упечь в «конгрегационслагерь». Он давно уже не улыбался, как в первый раз, когда услышал это выражение: старуха-католичка, которая могла бы дать фору любой полячке, была сверх всякой меры напичкана церковной словесностью, оттого и приплела не к месту «конгрегацию»[85]. Он-то знал теперь, чем пахло слово «концлагерь», и боялся его. Недавно гестаповец увез Тараса, веселого Тараса, с которым он ехал вместе от самого Кракова… Говорили, что парень связался с немкой, а жена Янца донесла.

Был поблизости лишь один хороший немец — соседский шофер, светловолосый увалень из Кенигсберга. Георг долго жил в Данциге, говорил неплохо по-польски, сочувствовал Онуфрию и как мог помогал ему. Тот забегал в гараж за газетами, иногда брался мыть машину. Просить поесть Перун стеснялся, хотя у Георга всегда водилось съестное. Водитель ругал фрау Янц:

— Ее никто здесь не любит, жадная, злая, а язык — во! — и он показывал, какой у старухи длинный язык.

Начало темнеть. Онуфрий аккуратно сложил газету, разделся и вдруг услышал: в большую комнату зашел чужой, это были уверенные, тяжелые шаги. Он, видно, еще на улице начал говорить с хозяйкой, которая семенила вслед за ним — Перун знал ее походку.

— Чепуха! — сказал глухой мужской голос, который показался Онуфрию знакомым. — Я спрашивал соседей, он работает у вас добросовестно и им помогает. Когда свободен, разумеется, — наверно, голодный!.. А, вот и хозяин! Что нам с вами толковать, фрау Янц, отвечает он!

— Хайль Гитлер, херр Эверс! — Онуфрий представил себе, как старый Янц подобострастно вытягивает руку перед начальством, да еще таким!..

— Мир ист цу орен гекоммен («Дошло до моих ушей», — быстро перевел Онуфрий), что вы плохо относитесь к своему поляку. Я думал, жена ваша имеет такие же основания жаловаться в гестапо, как тогда… Оказалось, вранье. Мы даже проследили, чем он занимается в городе. Шлет посылки домой! Вместо того чтобы покупать еду — вы же его голодом морите! Плевать мне на этих поляков, но если население там узнает, что завербованные голодают, многие ли еще попросятся к нам? Вы действуете против интересов рейха — понимаете, чем это пахнет? Он работает за двоих, не гуляет, не пьянствует, а вы его запираете в чулан!.. Сажать — это наше дело, сами знаем кого и когда. Хоть раз услышу жалобу — заберу его от вас, и больше вы никого не получите, а нам переводчики вот как нужны! Имейте в виду. Хайль Гитлер!

Перун вытер со лба пот. Беда обошла его. Он лег в постель и долго не мог успокоиться, вспоминая судьбу Тараса… Как все это было?..

Несколько дней они ехали эшелоном через Германию. На остановках дальше перрона их не выпускали, кормили из больших походных кухонь. У всех были из дома продукты, они мало обращали внимания на жидкий суп и безвкусный хлеб. В Мюнхене высадили заводских рабочих из Кракова, остальных начали развозить на грузовиках по городишкам Баварии. Скоро от двух тысяч завербованных почти никого не осталось.

В Айхинген они прибыли вчетвером. Остроносую, тоненькую, тихую Ганну Перун встречал еще дома — она жила в соседнем селе. Другие двое — крупные и сильные парни, они все время держались особняком и разговаривали по-польски, несмотря на украинские имена: Тарас и Опанас. Онуфрий радовался поездке: он увидел столько необычного, нового, повсюду было чисто и, вопреки заверениям газеты аптекаря, поля ухожены, скирды аккуратные, ровные, все готово к зиме, ни малейшего клочка земли нигде не пустовало. Города были благоустроены, люди хорошо одеты, но не упитанны, бледны. Вот в Баварии картина изменилась — тут все казались сытыми, дородными, краснолицыми и разговаривали очень громко.

Отец отпускал Онуфрия из дома неохотно, хотя и понимал, что работа в деревне теряла всякий смысл, если урожай будет целиком вывезен в Германию. «Как у большевиков», — добавлял он.

По дороге Онуфрий не мог налюбоваться ландшафтами. Грузовик то спускался, то плавно поднимался по холмам, взору открывались яркие, как на открытках, картинки: группы домов под пологими, козырьком нависающими черепичными крышами, с высокой островерхой церковью посередине, рощи в осеннем золоте, зеленые луга, большие пестрые коровы с колокольчиками на шее, мощные битюги… Крестьяне здесь ходили в серых или зеленых, окантованных кожей куцых куртках с погонами и большими серебряными пуговицами, на локтях были пришиты кусочки кожи, вырезанные в форме сердца.

Чиновник в Айхингене, который распределял их, курил большую гнутую трубку с фарфоровой головкою. Дым от этой трубки облаком стоял в тесной канцелярии ратуши. В углу сидел малозаметный плотный человек в черных бриджах, сапогах и коричневой рубашке под серым пиджаком. Его темные глаза зорко следили из-под полузакрытых опухших век за всем, что происходило в комнате. На длинной скамейке вдоль стены сидело несколько местных жителей, подавших начальнику с трубкой прошение выделить им работников-«поляков».

Первой отдали Ганну одноногому старику сапожнику. У этого пьяницы не было никакого хозяйства, зато имелся золотой партийный значок[86], и ему пошли навстречу, обойдя хозяев, которым дозарезу была нужна помощь. Ганна было заикнулась о заработке, повторив слова, которым ее научил в дороге Онуфрий: «Вифиль гельд?»[87], но бургомистр сердито отрезал:

— Договоришься с ним! Переведи ей, — кивнул он Перуну. — Забирай ее, Тони! Кому верзилу этого? Тебе, Франц, нужен возчик?

И тут возникла неожиданная заминка: Опанас и Тарас заявили, что желают работать вместе. Перун перевел, бургомистр вынул трубку изо рта и почесал могучий угловатый затылок.

— Вместе? Уж не знаю как быть…

— А просто, — вдруг подал голос человек в сапогах, сидевший в углу. — Ты, парень, переведи: если очень хотят быть вместе, я им это устрою в два счета, но только пусть потом пеняют на себя! Вы мобилизованы на работу в Германию и обязаны трудиться там, куда пошлют! Станете нарушать порядок — живо очутитесь в лагере!

— Откажитесь, хлопцы, он говорит, что нельзя вместе, — сказал Онуфрий— Он, наверно, из полиции, грозит посадить…

— Ладно, — сказал Опанас другу, — иди ты фурманом[88], все равно будем видеться, в одном же поселке!

— Он идет работать возчиком, херр комиссар, — обратился Онуфрий к гестаповцу.

— Что? Комиссар? Это я — комиссар? А-а, в польской полиции тоже были комиссары… — Он изобразил подобие улыбки на одутловатом лице и опять впал в мнимую дремоту. Тарас ушел со своим новым хозяином.

— Херр Хубер, прошу, дайте мне этого парня, — сиплым голосом заговорил старик в зеленом грубошерстном дождевике, подкручивая длинные белые усы— Моя старуха туга на ухо, а он хоть знает по-немецки…

— Хорошо, Янц, ты его получишь! Теперь еще один…

— Не надо, Хубер, разбор кончился! — Гестаповец неожиданно быстро встал, подошел к вешалке, надел кожаное пальто, нахлобучил зеленую шляпу с кисточкой из бороды горного козла. — Этого я беру с собой, — продолжал он бесстрастным голосом, — раз они просятся вместе, лучше их разъединить. Найду ему такого хозяина, что не пикнет! Надо с самого начала ставить завербованных на свое место, чтобы потом не возиться. Кстати, Хубер, проследи, чтобы зря батраков не задирали, все же они добровольцы… А ты, переводчик, держи язык за зубами!.. Ну пошли, — сказал он Опанасу, который, не понимая, уставился на него, держа в громадной руке свой чемоданчик. — Машина во дворе, айда! — Он грубо подтолкнул парня к выходу.

Янц жил в получасе ходьбы от центра поселка, возле дороги. Дом был небольшой, однако выглядел исправно, за исключением крыши, которая местами была залатана и нуждалась в ремонте. За фруктовым садом узкой полосой тянулась пашня. В стороне стояли сарай и скотный двор. По соседству находилась другая усадьба с богатой виллой, гаражом и другими службами из красного кирпича, громадным фруктовым садом позади, обнесенным высоким забором из металлической сетки. Отсюда как на ладони виднелись в низине дома поселка, острокрышая церковь с узкой колокольней и ратуша на площади.

Дом Янца был обставлен по-старинному, с тяжелыми скамейками, резным массивным столом в большой комнате, там же стояли лари из темного дерева, окованные и закрытые на висячие замки. Современно выглядела лишь ножная швейная машинка в деревянной тумбочке. На столе лежала огромная семейная Библия. Из большой комнаты открывалась дверь в каморку с крошечным окном. Хозяин спал в мансарде, куда вела крутая лестница с резными перилами.

Фрау Янц была очень худой старухой с лошадиными зубами, острым носом, узкими губами и жиденькими косичками вокруг головы. Руки большие, костлявые, а предметом ее гордости была длинная и тонкая шея — на самом деле редкость в той горной провинции, где зоб был распространенной болезнью. На этой шее поверх воротника черного платья висела золотая цепь с большим крестом. При всей своей подчеркнутой набожности фрау Янц никогда не открывала Библию на столе, что подтверждало подозрение Онуфрия о том, что хозяйка не умеет читать. Она долго просидела в девицах, как рассказывали соседи, из-за своего дурного характера, в тридцать лет все же вышла замуж и за короткий срок прибрала мужа к рукам. В тех случаях, когда он начинал бунтовать, она подносила ему выпивку, но денег больше, чем на дюжину кружек пива в сельском трактире, никогда не доверяла. Сын находился в армии, дочь жила с мужем в Мюнхене, старики не управлялись с хозяйством без сына, поэтому Хубер им отдал Онуфрия, как-никак зять Янцев был эсэсовским офицером.

Старуха показала батраку его место в каморке, и они все сели за стол. Это был единственный случай, когда он ел хлеб вместе с хозяевами. Фрау Янц решила за один раз выкачать из «поляка» все, что хотела узнать. Она с пристрастием расспросила обо всех его родственниках, о родительском хозяйстве, почему он завербовался — тут Онуфрий заметил, что у нее превосходный слух, старик врал у бургомистра, весь поселок знал, что она везде подслушивает. Много раз подробно перечислив его обязанности, фрау Янц добавила:

— Не забывай: к господам из соседней виллы ты должен проявлять особое почтение, они дальние родственники нашего фюрста![89] — Заметив недоумение на лице Онуфрия, она возмутилась — Ты не слышал о нашем фюрсте Турн-унд-Таксисе? Он самый богатый человек в Баварии! Имеет заводы, земли, дома… До семидесятого года у него здесь было княжество, он даже свои почтовые марки печатал! А вообще, раз мы вас победили, ты должен слушать любого немца, и прежде всего своих хозяев! Если не будешь усердно работать или, избави бог, украдешь чего — говорят, все поляки воры, — мы заявим на тебя в гестапо, ты попадешь в конгрегационслагерь, там тебя научат трудиться бесплатно! А у нас ты будешь двадцать марок в месяц получать и кормить будем… если, конечно, заработаешь.

Вечером произошел конфуз: когда Онуфрий перед ужином, как обычно дома, помолился, фрау Янц не преминула полюбопытствовать:

— Кому ты, Альфред, молишься?

Узнав, что он хотя и не католик, но признает папу римского (как большинство западных украинцев. Перуны были униатами) и может молиться в их церкви, старуха вынуждена была согласиться на посещение батраком богослужений. «А работа будет стоять», — сказала она как бы про себя, но Онуфрий расслышал.

5

У Янцев Онуфрий работал гораздо больше, чем дома. Старик сперва шевелился, кое-что делал сам, но старуха сразу бросила ухаживать за скотом, она только готовила и шила, а батрака донимала капризами и всячески угнетала. Кормила она его отдельно и намного хуже, чем ели сами и чем требовалось для молодого организма на тяжелой крестьянской работе.

Фрау Янц дружила с такими же, как она, богомолками, одетыми в черное. Кумушки часами судачили, перебирая чужие косточки. Иногда наставал ее черед устраивать кафэкренцхен[90], тогда она готовила кофе, разливала по чашкам, сервировала принесенные каждой из участниц в ридикюле сахар и пирожные. После очередной сходки она подробно рассказывала мужу и батраку, кто сколько ел и пил, обсуждала платья приятельниц и не скупилась на язвительные замечания в их адрес.

По воскресеньям, когда ходили в церковь, Перун поднимался раньше обычного и работал до выхода. Два месяца он не получал денег — Янцы их высчитали за «подаренную» старую рабочую одежду.

Они и потом всячески тянули с оплатой, и тайная надежда парня — накопить немного Средств для будущей учебы, оказалась, увы, химерой.

Иногда он встречал в поселке Тараса, его хозяин Франц был справедливым человеком, ценил добросовестную работу возчика и кормил соответственно. Но Франца скоро мобилизовали, а Тарас, который так и не научился говорить по-немецки, остался единственным мужчиной в хозяйстве, приглянулся дочери — и молодым никакой язык не потребовался. Не успели поползти слухи, как фрау Янц уже выполнила свой долг истинной немки, уехала внезапно в город — она даже денег за автобус не пожалела на такой благородный подвиг. Приехал снова гестаповец, посадил безо всяких разговоров всю семью Франца вместе с батраком в машину и исчез. Через день вернулась заплаканная мать и рассказала кухарке господина фон Турн-унд-Таксиса, а через ее любовника, шофера Георга, узнал об этом и Онуфрий, что дочь остригли и отправили в «кацет»[91], Тарас же еще в гестапо, но его, вероятно, повесят согласно нюрнбергским законам о сохранении чистоты расы.

Ганну Онуфрий встречал в церкви, она стала еще тише, но похорошела и заметно выросла — ей шел только семнадцатый год.

6

После визита гестаповца фрау Янц уже не скрывала своей ненависти к батраку, не стеснялась винить его в черной неблагодарности, будто не она на него донесла, а наоборот; однако предстоял весенний сев, нельзя было терять работника. Пришлось кормить его лучше, чем зимою — парень развивался, стал плечистым и с трудом избавлялся от постоянного ощущения пустоты в желудке. Крестьянскую работу он исполнял безупречно, хотя никогда не любил ее, такую далекую от дорогих ему книг.

Несколько ночей он ремонтировал квартиру учителя, и ему разрешили пользоваться школьной библиотекой. Фрау Янц заметила, что работник приносит в дом книги и терпела это с нарастающим недовольством, но ничего не могла поделать: он читал при свете свечей, которые появлялись неизвестно откуда (ловкий шофер доставал их на хозяйской вилле, где было всего полно). Онуфрий был на вершине блаженства, когда учитель разыскал ему старую латинскую грамматику. За два месяца он усвоил ее, и теперь приходилось хитрить, чтобы фрау Янц почаще отпускала его в церковь: священник был единственным, кто умел помочь в изучении латыни.

В округе царило ликование: немцы заняли Норвегию, Данию, потом Францию. В поселке появилось несколько раненых, но они почему-то не галдели вместе с завсегдатаями трактира, хотя пили охотно за чужой счет. Один вернулся сильно обгоревшим, потерял глаз и ходил в бинтах. Однажды по пьянке рассказал, что участвовал в десанте на Англию и попал в горящее море. В трактире зашумели: «Густав, наверно, перебрал, где ж это видано, чтобы наш десант сбросили в море? Нигде в газетах не писали ни о каком десанте!» Онуфрий услыхал эту новость от старого Янца, который, к несчастью, в тот вечер пропил свои скудные карманные деньги, полученные от жены, — он явился домой пьяным до невозможности и еще с порога стал оправдывать свое долгое отсутствие рассказом о небылицах Густава. На следующий день у фрау Янц заболел зуб, и она поспешно отправилась в город, а через два дня приехал толстый Эверс, на сей раз на «БМВ», пригласил Густава прокатиться с ним, и больше никто раненого не видал. Но так как он до войны был батраком, жил у чужих и не имел родственников, мало кто обратил на это внимание. Лишь Георг из Кенигсберга сказал Перуну как-то вечером:

— Боюсь, у твоего старика случится когда-нибудь пожар — сколько же будет народ такое терпеть?..

Из дома написали: сестра с отличием окончила школу и осенью, должно быть, поедет в Познань — там в гимназии теперь есть стипендии для украинцев. Эх, а он сидит здесь в батраках! Онуфрий в письме поздравил сестру и послал ей материал на платье, который купил у соседской кухарки. Георг иногда предлагал ему ездить вечером на машине, однако Перуна мало интересовала техника, он скоро отказался от вождения: все свое свободное время тратил на церковных отцов — эти нудные латинские трактаты, что ему давал священник, до любознательного самоучки, наверное, никто никогда не читал…

Летом он опять увиделся с Ганной, та стала красивой дивчиной, жаловалась, что хозяин начал ее преследовать — она убегала от него. Они погуляли несколько вечеров подряд, потом не виделись почти месяц, а когда опять встретились, их потянуло друг к другу, и Онуфрий стал мужчиной. Они договорились, что поедут вместе домой и там поженятся — иначе парень себе не представлял такую связь…

В начале уборки в поселке опять появился толстый Эверс. Он вызвал Перуна в ратушу, долго расспрашивал про Опанаса, хотел знать, с кем еще тот общался в вагоне. Онуфрий из его вопросов понял, что Опанас что-нибудь натворил в Регенсбурге, где работал на заводе, но побоялся спросить — за год он узнал слишком много о гестапо и ничего больше не желал, как поскорее вернуться к Янцам. Когда его отпустили, он столкнулся в дверях с Ганной, которая тоже получила повестку.

Лишь спустя неделю, когда фрау Янц послала его в трактир за мужем, он узнал, что потом случилось: Ганна об Опанасе, разумеется, также ничего не знала, но проговорилась, что хозяин-сапожник недавно принудил ее к сожительству. Гестаповец увез девушку с собой, а одноногому сапожнику, который так кичился золотым партийным значком, устроил страшный разнос и пригрозил доложить самому гаулейтеру о том, что старый наци спутался с девкой низшей расы. Дело замяли, но о Ганне Онуфрий больше никогда не слыхал. Он долго молился за нее, хотя понимал, что никакие молитвы не спасут ее от концлагеря.

7

Осенью 1941 года Онуфрий вернулся домой. Перед отъездом его вызывали в мюнхенское гестапо и предлагали остаться у них или же в краковском отделении для переводческой работы, но он вежливо отказался, говоря, что должен помогать больному отцу. Он не ожидал, что его отпустят так просто, но человек в очках, который его вызвал, только пожал плечами, подписал пропуск и сказал: «Ты идиот — иди!»

В своем старом чемоданчике он привез новый костюм, три платья матери и сестрам, лекарство отцу — последний подарок Георга, и «Жизнь святого Августина» на латинском языке. В голове была масса впечатлений, а в сердце боль и тоска по Ганне. Однако сколько ни горюй, а дом надо было привести в порядок до наступления холодов. Если уже в Баварии все переполошились из-за войны с Россией, мобилизовали многих, у которых до этого была бронь, здесь, гораздо ближе к фронту, война чувствовалась на каждом шагу.

По большой краковской дороге днем и ночью шли колонны, загорелые, откормленные солдаты в серых касках, бесконечные обозы, артиллерия, грохотали танки. От громадной нескончаемой нагрузки мост начал садиться, несколько дней войска переправлялись через реку по понтонам, которые быстро навели саперы. Потом понтоны убрали и танки опять загрохотали через отремонтированный мост: его подперли железными швеллерами.

Старшая сестра училась в познаньской гимназии. Жилось девочке несладко: дети из богатых семей издевались над стипендиатами, и педагоги обращались лучше с теми, чьи родители состояли в новом «комитете по освобождению Украины» и жили в Берлине.

Из деревни исчез бесноватый орденоносец, а херр Кунц, пожилой худой человек, который занял его место, только и знал, что спать до обеда да по вечерам выпивать с уполномоченным из соседнего села. Пистолета у Кунца никто не видал.

Онуфрий вел большое хозяйство, ремонтировал дом и находил еще время для Тадеуша. Тот был беженцем из Львова и квартировал у Перунов. Тадеуш без конца болтал о своей жизни в Варшавском университете и куда-то надолго уезжал. Его подозревали в связях с гестапо: вел он себя вызывающе, нигде не работал, однако немцы его не трогали. Квартирант знал немного по-французски, и Онуфрий выкачивал из него те скудные знания, которые лентяй получил в гимназии. У Перуна надолго осталось дурное произношение, которое преподал ему этот первый учитель.

Весной у них поселился дальний родственник вместе с семьей и начал заметно помогать в хозяйстве. Вскоре еще появились откуда-то бежавшие крестьяне, работавшие за питание и долю урожая, и у Онуфрия развязались руки. Он давно уже держал связь с познаньской гимназией и на девятнадцатом году жизни вдруг оказался на ее скамье.

Он учился днем и ночью, бегал с уроков в библиотеку, читал по ночам, зубрил тексты, формулы, вокабулы и не обращал внимания на насмешливые гримасы учителей. Они скоро убедились, что великовозрастный парень с вежливыми деревенскими манерами обладал не только удивительной памятью, но и непоколебимым упорством, верой в то, что сумеет догнать своих сверстников из выпускного класса. Онуфрий жадно впитывал в себя гуманитарные знания, усидчивостью одолевал трудную математику, снова штудировал немецкую грамматику, а латинскую он знал настолько, что его почти не спрашивали. Через полтора года случилось невероятное: о нем заговорила вся гимназия. Онуфрий получил аттестат зрелости, уступив первое место только сыну председателя украинского комитета! И вернулся домой, потому что отца надолго положили в больницу.

8

Опять пришлось пахать, сеять, жать. Людей не хватало, как единственный трудоспособный мужчина в семье, он избежал повторной мобилизации в Германию; теперь никто уже не спрашивал согласия молодых, которые должны были помогать Третьему рейху выиграть войну. Опять проходили войска, грохотали танки, только в обратную сторону. Появились худые люди в конфедератках, обвешанные оружием, которые по украинским селам в одиночку не ходили. Они застрелили херра Кунца, пытались ночью взорвать мост, но приехали мотоциклисты, объявили эвакуацию, однако ничего сделать не успели, так как их догнали советские танки.

Онуфрий впервые увидел солдат в стеганках, они курили козьи ножки и говорили на плохо понятном русском языке, но попадалось много украинцев — тех понимали. Потом снова пришли поляки. Семья в это время голодала, несколько раз им выдали суп из походной кухни, из Познали пришла заплаканная сестра — она не попала на поезд с эвакуированной гимназией и пешком добиралась до Загорок. Отца привезли из больницы, поседевшего, бледного, с постоянным кашлем. В один прекрасный день явилась комиссия из нескольких военных. Вызвали в ратушу всех глав семей.

— Нас хотят переселять, — сказал отец спокойным голосом, когда вернулся.

Онуфрий не поверил.

— Хотят, — повторил отец. — Но старики решили писать в Варшаву: как это так? Мы же не во время войны сюда пришли, сколько веков живем, наши деды и прадеды тут жили. Пойди к ним, сынок, ты же лучше нас написать сумеешь…

Но никакие челобития не помогли. В Москве и Варшаве решили: небольшие группы украинцев на западе польской территории переселить в Западную Украину, дабы не давать дополнительного повода для недовольства поляков (они никак не мирились с тем, что у них отобрали Галицию).

Семья Перуна переехала в Заблотово. До войны тут жили украинцы, много евреев и несколько поляков. Поляков переселили на Краковщину или на бывшие немецкие территории, евреев почти не осталось, а часть украинцев сбежала в лес. Перуны получили довольно сносный домик, немного земли и скот. За оставленную лошадь дали другую, немецкую, с тавром в виде рогов лося. Но тут же порекомендовали вступить в колхоз.

Отец и сын решили во что бы то ни стало снова стать на ноги — ни к чему жить воспоминаниями! Взялись за работу, чтобы запасти на зиму корма и картофель, убрать зерно после поспешного сева последнего года войны: старый хозяин был, очевидно, не лентяй, другим переселенцам вообще никакого урожая не досталось — и потом вступить в колхоз. Отец понял, что этого не миновать, если особых изменений вокруг не произойдет.

А обстановка была беспокойной, много говорили о возобновлении военных действий, каких-то нераспущенных немецких частях. Их большое село лежало в предгорьях Карпат, покрытых вековыми буковыми лесами, которые кишели вооруженными людьми, маленькими и большими отрядами. Они именовали себя борцами за самостийность Украины, заходили во дворы, ели, пили, уводили скотину в лес, часто и парней, называя это мобилизацией. Случалось, они митинговали в деревнях, доказывали, что немцы проиграли войну потому, что не дали украинцам независимого государства.

Население было против советской власти: им, переселенцам, жилось, конечно, хуже, чем дома. Правда, находились старики из бывших австрийских солдат, которые сомневались в необходимости автономии, ставя в пример прошлые времена, когда «при Франце-Иосифе» все жили спокойно и всем всего хватало. Но незадачливых «монархистов» постигла кара. Кто-то донес куренному, и во время очередного налета двух почитателей Франца-Иосифа повесили на площади, а их дома спалили. После такого события бандеровцам никто не перечил, к ним присоединилась молодежь и те, кто задавал тон на селе — середняки, надеявшиеся при самостийности разбогатеть. Они «от России пока только и видели, что войска, переселение, энкавэдэ и сборщиков налогов».

Когда крестьяне, как это водится испокон века, избили евреев, появился советский следователь, судя по всему, тоже еврей, с солдатами, вел никому не нужное следствие и увез несколько человек — по такому пустяку! Чего можно было еще от этой власти хорошего ожидать в случае серьезного обвинения? Арестованных посадили во Львове в «Бригитку», большую тюрьму австрийских времен и даже не принимали передачу. А «за Польшей» за избитого еврея власти даже не журили!

Официальных начальников сперва будто не замечали. Был какой-то чужак, председатель сельсовета. Он ходил по хатам, уговаривал переписать имущество и вступить в колхоз, ходил сперва с растерянным видом, потому что его не признавали, потом ему в помощь прислали двух милиционеров. Они стали ходить вместе, два дня агитировали отдать детей в школу, которую на днях собирались открыть, и обещали, что скоро в ларьке будет сахар по карточкам. На третий день пришли бандеровцы и застрелили всех троих.

Тогда появилась машина с солдатами, в кузове лежал убийца, его сняли с бука, на котором он сидел, обстреливая дорогу. Его, очевидно, добили прикладами, трудно было узнать Николая Приходька, первого из краковских переселенцев, который ушел в лес. Когда выяснили, что стрелок из местных, забрали его отца и брата. Нового старосту, как крестьяне по привычке называли председателя сельсовета, назначили из бывших батраков, но он на другой день убежал в лес. Потом приезжали еще и еще раз, привезли бывшего солдата из Харькова, который плохо говорил по-украински, но понравился тем, что знал крестьянское дело и всегда советовался со стариками. Когда бандеровцы являлись в Заблотово, он куда-то прятался, так что крестьяне могли делать что хотели, а он был не в ответе. Но вот опять приехала крытая брезентом большая машина, опять рассыпались автоматчики попарно, искали оружие, а доброго председателя увезли в наручниках.

Глядя вслед уезжающей машине, парень, который работал на мельнице, сказал:

— Это не солдаты, а эмгэбэ, солдаты не имеют наручников.

— Откуда ты, умник, это знаешь? А ну, зайди ко мне в сельсовет! — проговорил высокий, худой, загорелый мужчина в гимнастерке, с кобурой на боку и обратился к мужикам — И вы заходите, сельчане, познакомимся… — Он чисто говорил на западноукраинском диалекте.

Новый председатель сельсовета о себе много не рассказывал, но люди поняли, что он когда-то сбежал в Союз и теперь вернулся в родные края наводить порядок. Чекисты оставили в сельсовете четырех солдат — украинца и трех узбеков, которые внушали всем страх: они слепо повиновались председателю, по очереди несли караул, изъяли самогонные аппараты, разносили записки председателя и никогда не появлялись иначе как вместе. У них оказался и пулемет: в следующий раз, когда нагрянули бандеровцы, им удалось отстоять сельсовет, крепкое, каменное здание.

Председатель все-таки нарвался на мину, которую ему подложили в конторе, но к этому времени он успел организовать колхоз, работали школа и медпункт, и нашлось немало в Заблотове людей, которые искренне пожалели о его смерти. И Онуфрий работал в колхозе — ему с больным отцом непосильный налог на единоличника все равно бы не одолеть…

Онуфрий не знал, куда метнуться. С одной стороны, его учили, что власть от бога; некоторые, правда, делали оговорку, что советская власть от дьявола, но нельзя было вычеркнуть и школу на родном языке, и заботу о здоровье людей. Все решила антирелигиозная пропаганда: он был глубоко верующим, и пустая болтовня несведущих лекторов, которые мало разбирались в Библии, его оттолкнула.

В лесах отгремели последние большие бои. Горы и долины кишели солдатами, по тропинкам бегали собаки на длинных поводках, на перекрестках дорог стояли пулеметы, из кустов стреляли после первого окрика «стой!», ночью то и дело вспыхивал огонь автоматов.

«Лесные» стали ходить с опаской, больше по ночам и задворками. Лишь изредка они поджигали дом активиста или взрывали колхозный трактор.

Объявили, что Львовский университет принимает на первый курс студентов, нужны разные справки, в том числе о социальном происхождении, потом будет вступительный экзамен. Новый председатель сельсовета подписал ему справки. Хотя Перун не комсомолец (их тогда среди коренного населения были единицы), но в связях с бандеровцами не замечен, в колхозе работал хорошо, отец, хоть и больной, тоже старался по мере сил, а из Львова было указание не препятствовать учебе колхозников.

Онуфрий стоял под каштаном и с волнением смотрел на старинное здание на той стороне улицы — самый древний в Советском Союзе Львовский университет. Сам себя подтолкнул и зашагал к большим воротам.

В ректорате невысокий молодой мужчина в застиранной, но чистой офицерской гимнастерке с широкой орденской колодкой очень внимательно просмотрел справки Онуфрия, а познаньский аттестат особенно пристально, после чего молча вернул бумаги. Тот стоял в недоумении: такие высокие оценки заслуживали по крайней мере меньшего пренебрежения!

— Чего ждете, товарищ? — произнес наконец секретарь. — Неужели полагали, что мы вас примем с аттестатом комитетской гимназии? — Он поглядел на смертельно бледного Перуна и сказал уже мягче: — Тебе что, дорогой мой, надоело жить на воле? Я сперва подумал, спровоцировать хочешь — чего только у вас за эти месяцы не насмотрелся! Подает, гляди, аттестат с печатями, на одной — трезуб[92], на другой — свастика, но по физиономии вижу, что не злонамеренно… Оценки, конечно, похвальные, особенно красиво «пять» по истории Украины. Могу себе представить, чему вас там научили!.. Тебе повезло, что ко мне попал, вчера на моем месте девушка была, ее брата, комсомольца, неделю как убили, она бы позвонила в эмгэбэ… А я инвалид войны, да пермяка, поди, никто в украинском национализме не заподозрит! Вот что, милок: нравишься ты мне, видать, не привык хитрить, иначе не явился бы со своим аттестатом. Постарайся как-нибудь на честное слово пройти, через один экзамен… У нас набор уже закончен, девушки в основном да фронтовики вроде меня. Ни стипендии нет, ни места в общежитии свободного… Родители могут тебя на свои средства содержать?

— На хлеб я себе всегда заработаю, не впервые, еще родителям надеюсь помогать!

— Э, таких тут немало! Советую лучше ехать в Черновицы, там недавно с филфака большую группу националистов забрали, будет дополнительный прием. Поезжай, попытайся попасть на вступительный экзамен. У кого сейчас документы в порядке? А свой аттестат спрячь или лучше сожги…

Он сочувственно посмотрел вслед парню, который вежливо поднял кепку и твердой походкой направился к двери.

9

В университете учиться было трудно. С предметами Онуфрий справлялся, отлично усвоил русский язык; английский, схожий с немецким, тоже не потребовал усилий. Но было многое, что никак в голове не укладывалось, что противоречило всему, чему его научили дома и в гимназии. Нельзя было согласиться с тем, что говорили студентам о боге. Он мог бы много раз уличить университетских лекторов в неосведомленности и противоречиях, тем более что читали они по обязанности и их доводы звучали малоубедительно. Все события мировой истории преподаватели объясняли иначе и основное — волю божью совсем сбрасывали со счета. На одном из первых семинаров Перун начал было об этом говорить, но руководитель, заметив, куда он клонит, прервал его, а после занятий товарищи предупредили парня, что за такие рассуждения могут выгнать из университета.

Год выдался неурожайным, студенты получали ничтожные стипендии и жили впроголодь. Исключение составляли дети зажиточных или привилегированных родителей. Эти были сыты, прилично одеты и для них занятия не были священнодействием, как для Перуна. Ощущение восторга, торжества сбывшейся мечты, возникшее, когда он, став студентом, слушал первую лекцию, не покидало его.

Хорошо запомнился тот день: он вошел в аудиторию с двумя товарищами по общежитию, занял свободное место и огляделся вокруг. Большинство студентов составляли девушки моложе его, те, кто, начав школу у поляков, учились потом у советских, затем у немецких, а теперь снова у советских преподавателей. Было удивительно, как столько несовместимых учений, систем мировоззрения соединялось в юных головах. К тому же многие находились под влиянием бандеровской националистической пропаганды. Собственно, что они себе избрали, к какой обратились вере, эти восемнадцати-двадцатилетние? Они поддались тому, что было проще и понятней: деревенские верили в бога и были за Бандеру, городские потянулись к комсомолу… Часто между ними вспыхивали споры.

Перед Перуном сидел круглый, румяный и веселый Володя Перл. Странно было, что он, имея типичную для еврея внешность, так безупречно говорил на местном западноукраинском диалекте. Хотя часть студентов чуждалась его, он не обращал на это внимания и болтал со всеми. Другие евреи, изолированные полным незнанием диалекта или сильным акцентом, смотрели на него с завистью. Войну он пережил в горах, в гуцульской семье, куда успел его спрятать отец. После войны Перлы приехали из Львова в Черновицы и жили довольно обеспеченно. Студенты не понимали, как Володя в двадцать лет, не имея знаний даже в объеме прогимназии, выдержал вступительные экзамены. Онуфрий помогал потом Перлу в учебе, немного на этом зарабатывая.

Несколько фронтовиков — украинцев с востока республики — держались особняком; они носили гимнастерки с орденскими колодками, курили и ели в своей компании, с другой молодежью почти не общались, а вечерами часто ходили за самогонкой. Они занимали одну большую комнату в общежитии и договорились с комендантом, чтобы к ним посторонних не подселяли. Так появился у них Самбет, сын офицера-бурята, который служил в погранвойсках на румынской границе. Самбет, к которому быстро прилипла кличка Будда, был высоким, крепким парнем, прямо из кяхтинской десятилетки, одним из тех, для кого университет был естественным и нормальным продолжением учебы. Он пристрастился к украинскому языку и особенно песням, и было забавно слушать, как он распевал их по коридорам общежития.

Недалеко от Онуфрия, на первой скамье, сидело несколько местных девушек. Дочки обеспеченных родителей, склонные к легкомыслию и насмешкам, они избрали Перуна объектом своих острот, потешались над его усердием и привычкой все записывать, прозвали «профессором», высмеивали манеры парня, старые брюки, вежливый тон. Больше всех забавлялась невысокая черноглазая хохотунья Зина. Ее поддерживала Лена, веселая дурнушка с длинной косой пшеничного цвета.

В общежитии шли споры. В учебной комнате ребята ударились в политику, кто-то читал вслух брошюру, напечатанную на рисовой бумаге, о независимой от Москвы украинской республике, обособленности ее географического расположения и экономики. Онуфрий листал учебник английского и одновременно прислушивался, но, решив, что грамматика пока важнее, вышел в коридор и встретил Мирчу из соседней комнаты. Тот попросил что-то объяснить, они пошли к нему, немного позанимались, и Перун начал спрашивать румынские слова — Мирча был румын из местных.

— Не нравится мне этот Павлюсь, — сказал Мирча, — вечно заводит ребят, как бы кто не донес коменданту! Ты-то не знаешь, а тех арестовали при мне — тоже началось с агитации. Откуда у него такие брошюры?..

— Да никто не донесет, у нас хорошие хлопцы, — возразил легковерный Перун. — А вообще я считаю, нам пока учиться надо. Не представляешь, сколько я терпел в гимназии из-за бедности! Зачем мне теперь быть недовольным? Диплом получу. Может, даже сумею в аспирантуре остаться…

И в самом деле, все скоро стали замечать упрямого в своем усердии студента, который не пропускал ни одной лекции, не уступал никому в знаниях и к тому же помогал любому, безразлично, мог ли рассчитывать при этом на благодарность или нет. Да и девушки притихли после того, как он выручил Лену на контрольной по английскому, хотя та учила язык еще в десятилетке, а Онуфрий лишь три месяца. Но в подобострастии к преподавателям его никто не мог упрекнуть — он держался достойно и был уверен, что добьется своего собственными силами.

Это были счастливые дни его жизни. Он мог наконец систематически заниматься и читать; жил, правда, в голоде, но с этим примирился. Будучи искренне верующим, полагал, что ему помогает бог, а роптать не думал, ему внушили, что все от бога и считать себя лучше других — грешно. Кругом ведь была нужда, город наполняли голодранцы, они устраивали налеты на хлебные лавки, воровали на базаре, их били и арестовывали, а ему, слава богу, дали хоть скудную, но ежедневную пищу, и когда в столовой студенты проклинали жидкий суп, он повторял свою гимназическую премудрость: «Пленус вентер нон студет либентер!»[93]

— Пока я от Советов ничего плохого не видел, — ответил он однажды Павлюсю, который усиленно пытался вовлечь его в свой круг.

— Ладно, как-нибудь договоримся, — сказал Павлюсь. — Запомни только, что от безразличия до предательства один шаг. Скоро будет наше время, тогда сочтемся: кто не был с нами — тот против нас, не лучше этих москалей…[94]

— Все от бога, — спокойно возразил Онуфрий. — Я никогда не поверю, что бог слишком слаб, чтобы допустить власть вопреки своей воле. Это в худшем случае испытание, которое мы должны пройти безропотно — так сказано в Евангелии.

— Бог богом, а тем временем они убивают наших партизан! Пока ты тут молишься на москалей — какой же ты украинец?!

— Но и ты украинец, а в лесу не сидишь… Павлюсь вспыхнул, покраснел.

— Я тут тоже на своем месте, увидишь!..

Да, Перун действительно увидел, но много позже, и вовсе не то, что ожидал!

А сейчас он записывал лекции, ходил по воскресеньям в церковь, если не было какого-нибудь общественного мероприятия, бодро маршировал на военных занятиях и пел красноармейские песни. Взводы, в которых было много западников, военруки особенно рьяно гоняли по плацу… Ему удалось найти уроки, сперва он давал их десятиклассникам, позже студентам разных групп, обычно на квартире кого-нибудь из местных, объяснял и учил с бесподобным долготерпением. Благодарили его скупо, но он был рад каждому куску хлеба, потому что сильно недоедал. Один только раз он получил из дома посылку с сухарями — первые сытые месяцы колхозников прошли, и теперь, в неурожайный год, их никто извне не поддерживал. Солдаты из Заблотова ушли, и сразу же возобновились налеты бандеровцев…

Так прошел первый год в университете.

На каникулы Онуфрий поехал домой. Работал в колхозе; помогая отцу, заметил с болью, что тот сильно сдал; подарил матери платок, который ему дала пани Перл — награда за то, что он вытянул Володю по английскому; съездил во Львов, где сестра вышла замуж за «москаля». Муж ее был агрономом, работал в областном управлении и в первый же вечер обругал свояка за «религиозные предрассудки». Онуфрий обиделся, на другой день уехал — сестра показалась ему совсем чужой.

* * *

— Отлично у вас получается, Онуфрий, — сказал я, когда он кончил играть, положив маленькую скрипку на полку возле своих нар, и спрятал в тумбочку тетрадку с нотами, — Петере будет доволен.

Пока я лежал с воспалением легких в санчасти, мой друг уговорил латыша «научить его играть на скрипке». В усердии он не испытывал недостатка, а преподавателя нашел превосходного: скрипача рижского симфонического оркестра. Вместе с другим музыкантом из Риги — главным органистом Домского собора, тоже двадцатипятилетником, Петере играл в лагерном джазе.

Теперь мы собрались продолжить курс английской литературы, который прервала моя болезнь. Перун так и не успел его закончить в университете, и я помогал ему насколько мог. Много лет потом я хранил блокнот друга, в котором были и мои «лекции»: все-таки порядочно тогда допустил ошибок, надеясь только на память! Но разве удивительно — в условиях лагеря, без единой печатной строки текста проштудировать такой материал! И страшно подумать, что случилось бы, найди у меня кто-нибудь при обыске блокнот с английскими записями! Его я обнаружил в ящике стола на обогатительной фабрике, где работал Онуфрий — он не успел захватить «лекции», когда ему прокричали: «С вещами — на вахту!»…

— Ну, теперь пишите (мы так и остались по-европейски на «вы»): Киплинг, Редьярд, родился в Индии, в 1865 году…

— Подождите, Петер, чуть не забыл! Вот что я еще сыграю! — Он таинственно заулыбался, осторожно развернул тряпку, которой прикрыл инструмент, снова взял скрипку. Робко, неуверенно заиграл…

Я чуть не рассмеялся невольно: сколько лет уже не слыхал эту избитую мелодию, которую в двадцатых годах у нас насвистывал каждый мальчишка! «О, донна Клара!», оказывается, долетела и до этого украинского парня — но почему она ему так понравилась? У Перуна были хороший слух и голос, он любил серьезную музыку, и я никогда не подумал бы, что он может восхищаться безвкусицей — его глаза сияли! Он кончил играть, положил скрипку на полку и посмотрел на меня с такой счастливой миной, будто ожидал благодарности за особенное удовольствие, которое он мне доставил. Я насторожился — он был очень чувствителен: переборов желание выпалить то, что просилось на язык, деликатно осведомился:

— Нравится вам?

— О, это моя любимая мелодия, никогда красивее ее не слыхал!

— А может быть (меня осенило!), она для вас связана с каким-нибудь воспоминанием?..

Ясные карие глаза его вдруг затуманились, увидели что-то очень далеко — он явно волновался:

— Еще бы, под это танго я впервые танцевал со своей будущей женой! Вы же знаете в Черновицах пригород Роша? Там жил мой однокурсник, он пригласил меня на день рождения сестры. Я с каких-то уроков пришел, гостей полно, в основном молодежь, из нашей группы — Зина с Леной. Помню, Зина крикнула: «Смотри, наш профессор!», но не дурачилась уже, я впервые видел ее серьезной… А как она выглядела! В чудесном золотистом платье, волосы наверх причесаны, и в них такая диадема — сказка!

Я с ней танцевал танго, вот это, «О, донна Клара!», и еще, и еще… Я был вне себя от удивления: второй год мы на одном курсе, а совсем ее не знал! Весь вечер провели вместе, после я провожал Зину домой, вы знаете, оттуда далеко до города. Шла еще Лена с одним студентом (его потом забрали, он служил в дивизии «Галичина» — не знаю, кто донес!), но мы их потеряли по дороге и остались одни. Дойдя до ее дома — она жила на квартире — повернули и бродили по улицам до рассвета, все рассказывали друг другу о себе… Нас останавливали патрули, у меня даже ощупывали карманы — время было как раз после убийства во Львове Костельника и за студентами очень следили… Потом мы еще много раз гуляли с Зиной по пустынным улицам… И как услышу «О, донна Клара!» — вы меня понимаете! — он раскрыл блокнот, вынул аккуратно заточенный карандаш: — Значит, Киплинг, Редьярд…

* * *

В городе объявили, что все евреи, бывшие румынские подданные, могут выехать в Румынию и дальше — в Палестину. Поднялся переполох, оказалось, что несмотря на концлагеря выжили очень многие из тех, кого касалось объявление. Оформление шло быстро, начали переправлять через границу, как вдруг власти спохватились — евреев отправили больше, чем их было до войны в городе и окрестностях, а запись все не кончалась. Они стояли в громадных очередях у ворот большой школы, где работала румынская комиссия. Началась строгая проверка, которая выявила, что уехали не только местные, но и евреи из Киева и даже Свердловска! Пришлось переменить в комиссии советских представителей.

Когда кончилось переселение, появилась другая забота у местных властей — ожидали теперь комиссию из ООН, а город был в самом плачевном состоянии, кругом грязь, и по ней шатались тысячи безработных, бездомных, голодных людей. Спасло простое решение: в один прекрасный день устроили облаву на голодранцев. Прямо с вокзала, базара, улиц их сажали на грузовики и вывозили, вывозили, пока всех не убрали. Среди представителей Объединенных Наций был еврей родом из Черновиц: вот уж кого местные начальники боялись! Он везде и всюду совал нос, но так и не обнаружил этих людей. А когда гости уехали, все пошло по-старому. Оборванцев, оказывается, увезли в лес, где со времени немцев остался старый концлагерь, дали им по триста граммов хлеба, баланду и держали за проволокой, пока не миновала опасность. Потом убрали с вышек посты, открыли ворота и с напутствием: «Убирайтесь куда хотите!» — выгнали. Сильно ругались голодранцы: в город им пришлось возвращаться пешком!

— Не знаю, что с вами делать, Перун, — сказала доктор Кауль, читавшая курс английской литературы, своему любимцу. — Ставите меня в неловкое положение. Почему не спросили сперва, допустима ли эта книга для заданной темы? Надо уметь видеть порочную идеологию!

— Я порочного ничего не заметил, книгой все увлекаются, случайно ее в частной библиотеке нашел, не одного же «Оливера Твиста» пережевывать! Я думал…

— Понимаю и вижу, что вы работали добросовестно, но какую вам поставить оценку? «Тарзан» защищает чуждую нам философию, пожалуй, даже враждебную марксизму — что джентльмен по происхождению остается джентльменом везде, даже в обществе обезьян! Это попахивает учением Ницше о господствующей расе и тому подобном… Негры в этой книге мало чем отличаются от их соседей по джунглям — горилл!..

Онуфрий стоял перед ней с несчастным лицом и вертел в руках тетрадь, аккуратно исписанную заметками о характере действующих лиц, вплоть до обезьян, лексикологических особенностях языка и прочих премудростях. В его глазах опытная пожилая преподавательница прочитала столько огорчения, что у нее не повернулся язык отказать ему в зачете.

— Так и быть, оставьте тетрадь у меня, завтра я вас спрошу на занятии. Проанализируете что-нибудь еще, любой другой роман.

Онуфрий вышел озадаченным — он начал замечать, что недостаточно хитер: другие занимались гораздо меньше и хуже знали предмет, но все равно сдавали; правда, его отметки всегда бывали лучшими, но у других оставалось много свободного времени, а оно так нужно было ему сейчас! Каждый день, который он проводил без Зины, казался ему потерянным; они, конечно, слушали лекции вместе, но это совсем не то, что гулять и разговаривать о своем. Онуфрий был от нее без ума. Однако отказать кому-то в помощи у него не хватало духу, и товарищи беззастенчиво эксплуатировали его.

В коридоре подошел Павлюсь.

— Ну как, сдал?

— Придется еще завтра отвечать, — сказал Онуфрий. — Снова весь вечер заниматься.

В последние дни они сблизились. Павлюсь снял в городе комнату и стал собирать у себя дома студентов, устраивал вечеринки — Зина любила повеселиться, и они к нему ходили танцевать. Сам Павлюсь был прекрасный танцор. И всегда хорошо одет, что особенно бросалось в глаза, ибо в то время большинство парней носило перелицованные мундиры, старые шинели и кирзовые сапоги.

— Поверьте, — сказал мне однажды Онуфрий, — пережил я войну, оккупацию, был в Германии, но как-то все это ко мне не пристало, таким я был наивным! Теперь, после трех лет лагеря, я иначе смотрю на вещи и все же иногда удивляюсь, насколько нечестными бывают люди! Однако своим принципам не собираюсь изменять. Как у японцев: если работать, то старательно и безупречно, независимо от того, на кого трудишься. Это всегда самый верный путь. Тут смеются, когда я снимаю фуражку, но это же элементарная вежливость! Я попал в тюрьму, в камере все дико ругались, я сперва не мог понять, что они имели в виду, зачем говорят о «кабине» и какое отношение имеет кабина к матери? Не смейтесь, мат в высшей степени ужасен!.. Да, кстати, «Тарзана» она мне все же зачла, только в журнале указала «Крошку Доррит», я ее потом по-русски прочитал.

Начался третий курс. Онуфрий сидел уже рядом с Зиной. Летом они ездили к ее родителям, которые жили в нескольких десятках километров от города. Им очень понравился скромный, воспитанный парень, который к тому же знал толк в хозяйстве, и молодые люди обвенчались в церкви по всем правилам. Побывали они и в Заблотове, передали подарки от ее родителей, посмотрели Львов — Зина в нем еще ни разу не была.

У них на курсе появился новый преподаватель: профессору Кучинскому было далеко за семьдесят, но умом он был молод и прекрасно умел расположить к себе студентов. Крупный специалист по английскому языку, член бесчисленных научных обществ, он жил только своими лекциями, не считался со временем, приглашал своих питомцев к себе домой, угощал всем, что там находилось, и главное, разрешал пользоваться огромной библиотекой. Он давно работал над сборником английских пословиц и включил в это дело добровольцев своего курса. Чуть не ежедневно сидели у него шесть — восемь студентов, в том числе и Павлюсь, который взял на себя роль старосты кружка и почти жил у старика. Иногда их собиралось человек пятнадцать, профессор рассказывал о своей студенческой жизни в Гейдельберге, Вене и Кембридже. Павлюсь и тут пытался вести антисоветскую агитацию. Его слушали, в чем-то соглашались, но завербовать кого-нибудь в подпольную группу он не рискнул — опасался профессора. Тот не любил политику и обрезал его сразу, как только возникал подозрительный разговор. Перун в таких случаях твердил:

— Мне нечем быть недовольным. Пропаганда атеизма меня уже не трогает, это как искушение, которое надо в себе перебороть…

Они теперь жили с Зиной на квартире. Она сумела одеть мужа. Помогали ее родители, которые много трудились в колхозе и имели еще старые запасы. Зина старалась, не задевая гордости Онуфрия, купить ему все, чего недоставало, и как следует накормить. Они жили душа в душу, и радости не было конца, когда она сказала, что у них будет ребенок. Старый Перун к тому времени поднялся на ноги и стал в колхозе счетоводом — презренная грамота все же пригодилась на склоне лет. Жизнь улыбалась, Онуфрий еще раз убедился в том, что прямой путь: трудолюбие, честность и вера в бога — самый лучший… Он и Зина преуспевали в учении — да, зря люди ругали этих большевиков!

10

— Как это случилось? Обыкновенно. С политэкономии вызвали меня в деканат. Там сидели трое в военной форме, я на них не обратил внимания, к нам часто приходили ребята прямо из армии. Пригласили зайти в кабинет декана — вместо декана сидел капитан, спросил мои личные данные и прочитал ордер на арест. Меня провели в тюрьму, вечером на допросе предъявили обвинение — измена родине, групповая агитация и создание тайной националистической организации… Арестовали всех, кто ходил к Кучинскому. Мариновали нас месяцев пять, все тянули, тянули. Из меня они ничего не вытянули, я говорил им правду, но потом начал опасаться и даже фамилии знакомых перестал называть. С месяц сидел в карцере, не раз избивали, но что я мог говорить? Самое ужасное было, когда узнал, что Зина тоже в тюрьме… Они выпытывали у нас показания против Кучинского. И вот однажды следователь сказал: «Старый фашист вчера богу душу отдал — перехитрил нас».

Когда следствие кончилось, ребят посадили вместе, шестерых из кружка. А продал нас, как вы думаете, кто? Павлюсь! Он работал на них, его даже не арестовали. Били всех, кое-кто и подписал, но только на себя — судили же как группу, девушкам дали десять и пять, нам — полную катушку. В последний раз я видел Зину во дворе тюрьмы, через проволоку, их тоже вывели на этап. Надзиратели скотски глумились над нами: для обыска раздели догола и поставили в ряд, лицом к девчатам. Один идиот из охраны заорал: «Полюбуйтесь, дивчины, чего есть ценного у ваших мужичков! Больше вам такого не видать! Через двадцать пять лет их вы не узнаете, если случайно не подохнут в Сибири!»

Я страшно боялся за Зину — ведь ей предстояло рожать! Но когда сажали нас в вагоны, услыхал издали голос Лены: «Зина здорова, у нее был выкидыш!» Я рванулся в ту сторону, но меня ударили прикладом. На пересылке в Магадане встретил девушку из Одессы, она была вместе с моей женой в Караганде, Зина там работала санитаркой. Я, конечно, туда писал, но ответа не дождался…

11

В бухту Ванино они приехали осенью. Жили на пересылке отдельно от уголовников, ходили на работу, но и свободное время было. Онуфрий считался у западников старшим, его слушали, убедившись, что молодой, вежливый студент решает все споры честно и бескорыстно. Потом прибыло много бандеровцев, которых взяли прямо с оружием в лесу, и под их влиянием многие открыто перешли к националистам. Двух провокаторов задушили. Начальство посадило в изолятор всех подозреваемых, но это не помогло выявить убийц. Здесь не трудно было убедить людей в том, что «москали» их обидели и незаслуженно оскорбили.

Онуфрий не падал духом — бог поможет! — но зимой и он призадумался. Наверно, неправильной была его позиция, если, ничего преступного не сделав за всю свою жизнь, он очутился здесь, среди настоящих нарушителей закона, да еще с максимальным сроком! Больше двадцати лет неволи впереди… Да, в таком случае было бы разумней бороться с властями, бог ему давал свободу выбора, а он не догадался! Теперь он направил ум свой и авторитет на службу националистам, и, хотя по-прежнему работал по совести, чувство ненависти к тем, кто осудил несправедливо и отнял у него жену, больше никогда его не покидало.

Времени он, однако, не терял. На пересылке была группа японцев — Перун начал осторожно и деликатно искать дружбу с этими спокойными, чистоплотными людьми, которые держались особняком, работали хорошо, куда бы их ни поставили, никогда не вмешивались в лагерные дрязги и споры. Почему-то их поместили в зоне уголовников, и получился неимоверный скандал: старика Ике Кубо, хромого рыбопромышленника, многие годы хозяйничавшего на Курилах, однажды в бане «прижали» несколько человек — хотели отнять теплые кальсоны у «макаки» и грозили зарезать. А старик, несмотря на негнущуюся ногу, сломал вдруг одному руку, выбил второму челюсть, но за остальными из-за хромоты уже не поспел. Когда после этого показательного побоища опер вызвал старика, он заявил, что впредь японцы убьют любого обидчика, коль скоро власти не в состоянии их защитить. На следующий день японцев перевели в берлаговскую пересылку.

Первые дни они относились к Перуну скептично и с опаской, когда он заговаривал с ними на английском или немецком языке (один из этих языков знали почти все японцы — в основном бывшие офицеры). Они, понятно, сперва думали, что им подослали шпиона, однако подозрение, и довольно неприкрытое, не отпугнуло любознательного Онуфрия, который видел неповторимый шанс обогатить свое познание языков. Он помогал старому Ике Кубо на работе, приносил японцам табак, находился с ними рядом, не затевая разговора часами, пока они сами не изъявляли желания, и со временем лед растаял! Когда же, больше для того, чтобы убедить его в бесполезности затеи, ему дали первые уроки и ученик обнаружил неожиданные успехи, сам Икс Кубо взялся за обучение. Весною Онуфрий не только свободно разговаривал по-японски, но и начал усваивать сложную письменность, к восторгу своих земляков, высоко ценивших его ученость и справедливость — он как Соломон без конца разрешал их маленькие и большие споры.

В этапе, который прибыл весной, Перун встретил первого знакомого. Высокий худой человек в помятом, но еще приличном костюме, разговаривал с евреем-поваром возле одного из бараков. У высокого были зоркие глаза — он бросил собеседника и подбежал к Онуфрию:

— Пан Перун, прошу вас, какая неожиданность! — Он чисто говорил по-польски, и Перун его узнал:

— Пан Перл! — Но как это вы… как Володя?

— Володя в Румынии, успел удрать… А я попал ни за что ни про что!.. Вы удивляетесь, почему я тут? Думаете, какой из меня бандеровец? А разве одни бандеровцы попадают в тюрьму? Да, Володя сказал мне, что никакой у вас организации не было…

Вечером они сидели на узких нарах, и старик то пел грустные еврейские песни, то вдруг начинал рассказывать соленые польские анекдоты. Никогда раньше Онуфрий не интересовался прошлым отца своего товарища по курсу. Перл-старший был во Львове адвокатом; при немцах, спрятав Володю у гуцулов, он и жена с дочерьми попали в разные концлагеря. Освободившись, адвокат собрал непонятно как уцелевшую семью, переехал в Черновицы и стал работать бухгалтером.

— Почему вы не уехали в Палестину сразу, как объявили?

— Сейчас объясню… Короче — не хотел рисковать! Вот послушайте, пан Перун. Однажды выхожу из конторы, жду трамвая — лучше бы побежал пешком сто километров! Но откуда мне знать, скажите на милость? Стою, значит, и народ собирается возле меня, трамвая все нет и нет, все одно к одному — против меня! Вдруг заорала женщина, молодая еврейка, сперва я ее не узнал, вцепилась мне в волосы, царапает, кричит, визжит что есть мочи. Тут, конечно, люди кольцом вокруг нас. Я в первый миг растерялся, лишь бы мне глаза не выцарапала! А люди спрашивают: «В чем дело, вор что ли?» Она орет: «Держите его, арестуйте, это староста, юденэлтестер[95], мою сестру в концлагере изнасиловал… не дайте ему убежать!» Тут как началось, каждый свое орет, схватили меня, кто-то стал бить… Один кричит: «Какой это староста, это жид, смотрите на нос!» И тут вовсе стали лупить, заодно и ее, потом подошел милиционера нас отвели в отделение. А она свое: «Издевался над евреями, дубинкой бил, девушек каждый день портил!»

Ну, начали копаться, свидетелей искать, и меня осудили, нашли еще одного из юденрата[96], Лейзера Гирша… Чего они только нам не приплели: и сотрудничество с немцами, и шпионаж. и грязь всякую… Следователь был еврей. «Ты от меня, — говорит, — никуда не уйдешь, за все ответишь». Я ему: «Слушай, ты бы то же сделал, кому-то надо быть старостой? А девушек я поддерживал, они от голода пухли, я их спасал…» Тогда он мне линейкой влепил в ухо! Видно, считал, что он не такой еврей, как я, хотя оба юристы! Дали четвертака за «преступление против человечества». Раньше, сказал мне судья, дали бы каторгу, потому что советских людей гробил. Вдруг жиды советскими людьми стали! Хорошо, что Володя успел ноги унести, жена через тюремного врача сообщила…

Весна… Пароход «Феликс Дзержинский». Синее Охотское море. Неделя-другая на пересылке в Магадане и наконец «Днепровский». Летом работа на приборе, а осенью Перун попал на обогатительную фабрику, где его бригада рыла котлованы. Начальство обратило внимание на опрятность и усердие землекопа. Поработав на всех стадиях обогатительного процесса и в лаборатории, он скоро стал мастером ОТК; хотя числился рабочим, имел под своим началом несколько вольных. Убедившись в его неподкупности и аккуратности, доверили контроль продукции всей фабрики. В точной размеренности работы его превосходило только американское приспособление для отбора проб руды, но этот довольно нежный механизм скоро вышел из строя и пробы стал брать Онуфрий, который таким образом оказался победителем в соревновании с машиной.

Но всего удивительнее была его любознательность, ради которой он не жалел никаких усилий, не считался со временем, иногда даже соглашался на солидную оплату услуг нужного человека, поступаясь потребностями желудка. Правда, голодать по-настоящему ему уже не приходилось — слишком много западников работало в лагере на хороших местах, на кухне, в хлеборезке, больнице, они считали за честь поддержать своего уважаемого земляка, хотя он не только не «заводил блата», но и часто отказывался от привилегий.

Безукоризненно чистоплотный Онуфрий предпочитал сам стирать свое белье, не доверял лагерной прачечной. Вид его убранной койки привел бы в восторг любого прусского фельдфебеля, а ботинки — обувь и одежду он носил только казенную — всегда начищены. Он без конца писал разным людям заявления и кассации, отрывая на это драгоценное для самообразования время. Но самым привлекательным в нем было чувство собственного достоинства и одновременно скромность — лишь раз, говоря о своей любимой книге, «Мартине Идене», он заявил мне гордо:

— Когда впервые ее читал, поражался — это же я, обо мне все! Кто же, как не я, ходил за плутом и стал студентом!

Отмечая его уравновешенность, миролюбие, свидетельствовавшие о какой-то удивительной внутренней гармонии, слушая негромкий голос, почти одинаково говорящий на столь разных языках, я не мог не думать, что ему действительно помогал бог, которого он носил в своей светлой душе. Человеку со стороны могло показаться, что он доволен обстоятельствами в пределах возможного для двадцатипятилетника. О своей печали он говорил лишь близким друзьям: Онуфрий бесконечно тосковал о жене, которую самозабвенно любил. Даже в мыслях не допускал возможности, чтобы женатый человек когда-либо изменил супруге, его возмущение не имело границ, если он слышал о подобных случаях из жизни наших вольных семей — жители рудника не отличались высокой нравственностью.

Он хранил небольшую фотографию Зины, не было дня, чтобы он много раз не посмотрел на нее, а карточка все равно выглядела как новенькая. Когда я заводил разговоры о его жене, он страшно радовался и готов был часами предаваться воспоминаниям, время от времени заглядывая в мое лицо, — не скучно ли слушать? Долгие месяцы жили мы с ним в одной секции и коротали длинные зимние вечера в интересных разговорах. По его просьбе я выкладывал ту или иную часть своих умственных запасов, например, в области западной литературы или искусства. Увы, последнее без иллюстраций имело мало смысла, однако Перун рад был узнать хотя бы имена мастеров.

Я поражался неослабному вниманию, с которым он впитывал в себя самые разнообразные знания. Все новые сведения тщательно записывал в свой знаменитый блокнот, который держал всегда наготове. А память его была отнюдь не чистым листом, как нередко у малообразованных людей, которые легко и крепко запоминают, — в свои неполные тридцать лет он накопил колоссальные познания, особенно о классическом мире греков и римлян, чью литературу знал превосходно и цитировал в оригинале.

Но совершенно феноменальным был его талант к языкам, которые он никогда не забывал, хотя на том или ином не разговаривал годами! Однажды привезли к нам якута из Жиганска, пожилого человека, который убил милиционера. За лагерную зону его не выпускали: если вздумает бежать и скрываться у якутов, которые своего безусловно не выдадут, как его найти? Поэтому назначили его в бараке дневальным. Он сидел почти все время на завалинке и курил, кашляя так мучительно, с надрывом, что казалось: пришел его последний час и он вот-вот выплюнет кусок легкого. А рядом сидел Перун, положив на завалинку пачку махорки, и спустя несколько дней разговаривал с ним, сперва медленно, потом бегло, короткими гортанными словами. Весною якут умер, Онуфрию пришлось законсервировать свои знания до зимы, когда на нартах в поселок пожаловали оленеводы и он окликнул их на родном языке. Один каюр от удивления и неожиданности потерял управление, и олени понесли нарты по поселку, к большому удовольствию вольных.

Близкие отношения были у Перуна с фабричной бригадой — латышами, эстонцами, поляками и особенно капитаном Рымшой. Капитан провел в лесах Польши более девяти лет; он продолжал сопротивление после поражения 1939 года, воюя против немцев, а потом, до сорок восьмого, против советских и польских войск. Он был вожаком у лагерных поляков, знали его и далеко за пределами прииска и колючей проволоки. Через вольных ему на фабрику передавали деньги, одежду, продукты, которые он распределял среди нуждающихся соотечественников. Это был высокий худощавый человек с типично польскими чертами энергичного лица, длинным тонким носом, узкими губами и высоким красивым лбом, переходящим в громадную лысину, из-за стрижки не очень заметную. Не соответствовали его надменному лицу только глубоко посаженные голубые глаза, в которых часто светились веселые искорки. Он говорил, что склонность к юмору унаследовал от матери-финки.

Русских Рымша не любил и утверждал, что у русских женщин «короткие ноги — признак низшей расы», а немцев почему-то уважал. Рассказывал, как однажды они, партизаны, заключили перемирие с карателями. Многое у партизан, по его словам, было далеко не так. как обычно говорят и пишут. Немцы поверили их честному слову и пришли на переговоры тоже без оружия. Проговорили в лесу часа три. Противники добивались, чтобы партизаны ушли в соседнюю область, где карательные операции проводила другая группа. Узнав, что все поляки офицеры, даже вместе выпили, у них был французский коньяк, у поляков водка. Перед расставанием обменялись разными мелочами, Рымша отдал одному свой перстень с белым орлом, а немец ему — кольцо с черепом и костями… Но после сорок пятого, когда пришлось иметь дело с русскими, этот номер не прошел. Рымша посылал письмо в гарнизон, но там, подозревая засаду, на вызов не откликнулись.

Иногда Онуфрий заходил к бельгийцу Карлу, лагерному художнику, в прошлом эсэсовскому офицеру и связному между литовскими «лесными братьями» и «штабом прибалтийских партизан» в Стокгольме. Но Карл Онуфрия не жаловал, не из-за разницы в социальном происхождении — Карл был из дворянской семьи и воспитывался сперва в иезуитской гимназии, потом в военной академии — а скорее потому, что чувствовал духовное превосходство этого человека, несмотря на его скромность, чем Карл отнюдь не отличался. Кроме того, у него нечего было взять за уроки французского — Карл был по природе сугубо меркантилен. Однако он все же уступил настойчивой просьбе Онуфрия написать большой портрет Зины, пользуясь фотографией.

Я был, наверное, единственным человеком в лагере, с кем Карл дружил, не имея от того материальной пользы, надо полагать, по той причине, что являлся представителем «его круга» и со мной он мог держаться, не роняя достоинства, на равной ноге. Мне тоже было интересно с ним, он был умен, хотя его гонор и хвастливые выходки подчас напоминали Матейча. Например, разговаривая с литовцами, с которыми свободно изъяснялся на их языке, он мог «назначать» высокопоставленных чиновников в будущей «свободной Литве» или намекать мне на исключительно важную роль, которую он играл в литовском лесном подполье (это, кстати, потом подтвердилось). Мне импонировали обязательность и целеустремленность Карла. Еще гимназистом состоял он в партии Дегреля[97], а потом в НСДАП[98], был убежденным фашистом, но справедливости ради надо сказать, что мужество он ценил и у своих идейных противников — был горячим поклонником Фучика и Галана, восторженно отзывался о книге Н. Островского «Как закалялась сталь».

Иезуитская гимназия оставила у Карла жгучую ненависть ко всему, что пахло духовенством, особенно католическим — его любимой книгой был памфлет Ярослава Галана «Плюю я на папу». С Перуном он неоднократно сцеплялся на этой почве, но тот с улыбкой осыпал его цитатами из Библии и латинских классиков и не сдавал позиций. Я в эти споры принципиально не вмешивался, а Карл, который плохо знал латынь и церковную литературу, быстро переводил разговор на французский, в котором, понятно, не мог быть превзойден, и Перун опять оказывался в зависимой роли ученика. Он довольно долго носил Карлу папиросы и продукты за портрет, у меня сложилось впечатление, что художник, умевший рисовать быстро, попросту выкачивает максимум из своего клиента.

Как-то неудобно мне сравнивать эти диаметрально противоположные характеры, неудобно потому, что Онуфрий из них без сомнения положительный, хотя, по моим долагерным понятиям, Карл должен был превосходить его как аристократ. Да, с одной стороны, хорошо воспитанный, элегантный даже в лагерном пиджаке, высокий красавец с мужественным лицом, который никому ничего, даже крошки своего природного дарования, не давал без оплаты, а с другой, человек «из народа», сын пахаря, самородок, наделенный недюжинными способностями, который никогда не считался с выгодой и ни за что не пошел бы ради нее на сделку с совестью, и обладал манерами слишком хорошими, чтобы не сказать «это приобретено с трудом», несколько провинциально-угловатыми, но безупречно ровными.

Я знал больше: для Онуфрия женщины были святые, у него было раньше несколько случайных связей, но никогда он не позволял себе говорить о них дурно, а после женитьбы для него существовала лишь одна женщина — Зина. Карл, очевидно, пользовавшийся раньше успехом у прекрасного пола — неудивительно при его положении и обстановке в Берлине во время войны, когда мужчины были нарасхват, — рассказывал о своих любовных похождениях подробно и мерзко, не выходя никогда из роли воспитанного самца, тут его психология не поднималась выше уровня среднего немецкого солдата.

Но как художник Карл был безусловно силен, хотя до войны, по его словам, занимался живописью лишь ради развлечения. То, что его левая рука была изуродована шрамами, а на правой не хватало нескольких фаланг пальцев — по башне его танка когда-то ударила противотанковая граната — казалось, нисколько не мешало ему легко манипулировать кистью. Картина по заказу Перуна получилась великолепной: в украинской вышитой блузке красовалась смуглая черноглазая Зина с тонким лицом, обрамленным пышными косами. Онуфрий повесил портрет над нарами и радостно принимал поздравления друзей, которые приходили посмотреть. Потом прибыл новый этап…

— Вообразите, новый доктор-армянин был в Караганде! — сообщил мне взволнованный Перун, когда после ужина мы сели на его постели, чтобы продолжить занятия. — Я даже рот не успел раскрыть, как он: «Зина Перун — не ваша жена?» Она, представляете, у него санитаркой была, на медсестру готовилась!.. Очень ее хвалил и сказал — я, конечно, не стал бы спрашивать об этом, но он сам, — что ни с кем из мужчин Зину не видели, все удивлялись, там ведь смешанная рабочая зона… И ужасно: ее подруга Лена, я о ней рассказывал, пострадала, девушку взяли на этап за связь с опером, а тому дали десять лет… Ума не приложу, как она могла, из одной ведь деревни с Зиной! Теперь у меня есть точный адрес жены. Когда получу от нее первое письмо, пошлю ей портрет… — Онуфрий вдруг вспомнил, спохватился — Пойдемте в четвертый барак, там Иванко. Помните, гуцул, их двое братьев было, Гаврилов разлучил? Неграмотный, а сочиняет чудные стихи!..

В четвертом бараке собралось человек восемь — разговор шел о том, как проводили дни на воле. Рассказывал тот самый гуцульский поэт, невысокий коренастый парень лет двадцати пяти, с громадными руками лесоруба.

— Раньше вставали до зари, — говорил Иванко, — а теперь какая работа в колхозе? Тем более наш брат, одна нога в хате, другая в бункере (он назвал его по-западному: «схрон»). Например, я: утром встал, помылся, богу помолился, взял автомат и в лес. Если старшой не прикажет куда подальше идти, возвращался домой — только что взял жинку… Ну, один раз вернулся рано, смотрю: стоят трое, один краснопогонник, клеют бумагу на хату! Плакат называется, объяснил мне потом следователь. Народ кругом стоит, но как меня увидали, врассыпную. А я раз из шмайссера, вижу, все трое падают, даже повернуться ко мне не успели. Я — обратно в лес, но на опушке патрули навстречу, не успел выстрелить, мне попали в ногу из карабина. Ночью, как только меня увезли в Ясиня, брат Микита поджег сельсовет, вернулся — в хате его ждут краснопогонники…

Тут рассказчик увидел нас, заулыбался:

— Пан Онуфрий, еще один стих утром сложил, вот, Михайло записал! — Он сунул руку в нагрудный карман и протянул Онуфрию аккуратно сложенный листочек бумаги. Тот про себя прочитал текст и похвалил:

— Сочиняйте еще, пан Олексий, очень складно у вас получается. А лист брату мы с вами завтра напишем, приходите…

Говорили они на западном диалекте.

Три года дружили мы в лагере. Я ценил наши отношения и тщательно избегал щепетильной темы, которая грозила при первом прикосновении разрушить нашу дружбу, но осторожность не помогла…

— Почему вы никогда не говорите со мной о политике? — однажды спросил Перун. — Это же важно.

— Откровенно, не хотелось бы портить наши отношения.

— Напротив, наши мысли во многом совпадают, интересно узнать…

Но только начали диспут, как случилось неминуемое: мы разошлись. Я не скрыл свою точку зрения на нелепость самостийности: даже созданная с помощью западных государств, она Украине никаких реальных выгод не даст. Вежливый Перун вдруг сразу заартачился, я тоже не пожалел иронических выражений, и обиженный приверженец Степана Бандеры, раздосадованный еще тем, что при нашем споре присутствовал Рымша, и тем, что никак не мог найти неопровержимые аргументы, на одну из моих саркастических реплик ответил весьма нецензурно. Тут же спохватился, покраснел и просил прощения за свою вспыльчивость, но между нами вдруг встала невидимая стена, мы не разговаривали больше месяца. Потом всячески сторонились, уже оба, подобных разговоров, но диссонанс в дальнейшем нам помешал немало.

Весной 1954 года (я тогда уже был вольным) Онуфрий тяжело болел и неделями не выходил на работу. В его английских письмах ко мне часто фигурировало слово «Лорд» с большой буквы, в переводе оно означало «Бог». Он был абсолютно уверен, что это не абстрактная фигура, а его бог, который руководит им, оберегает его и, конечно, Зину.

«Знаю, вы не верите в Него, но мне Он очень помогает, — писал Онуфрий, — Он не допустит, чтобы мы здесь погибли».

Наконец ко мне в лабораторию зашел Иванко, который плотничал на фабрике, и принес записку:

«Дорогой друг, в обед нас увозят в Магадан. Там хорошая берлаговская больница, надеюсь, меня вылечат. Постараюсь с кем-нибудь из этапа передать вам оттуда весточку. Пусть Бог бережет ваши дальнейшие пути в жизни. Прощайте! Ваш Онуфрий».

* * *

Прошло много лет… Я годами искал след моего друга, ездил в родное село Зины — ее родителей выслали после осуждения дочери и зятя, и никто не мог мне сообщить куда. Но где-нибудь да живет мой товарищ Онуфрий, его без сомнения освободили по амнистии, вероятно, и реабилитировали… Живет со своей женой и, возможно, иногда вспоминает, как мы раздвигали проволоку лагеря и радовались вместе тому, что нам дали наши общие друзья — учителя и книги…

Загрузка...